На пригорке, возвышающемся над Сеной, между Триелем и Поасси, рассыпаны, полускрытые под скалами или в лесу, несколько деревень.
Скалы кое-где покрылись виноградными лозами, и это, так сказать, последний виноград, который солнце Франции соглашается отогревать: как будто силу своих лучей оно истощило на Роне, Лоаре и верхней Соне, и только одна бесплодная ласка осталась у него для Вексена и холодный взгляд — для Нормандии.
Эти бедные виноградники, о которых мы говорим, могли бы возрадоваться на солнце 1593 года. Вот уже целое столетие, как не посещало их более жаркое дыхание. Без сомнения, в этот год виноград мог созреть и дать в изобилии меданского и брезольского вина, но то, что захотело сделать солнце, разрушила политика: в июне уже не было винограда на лозах. Небольшое войско короля французского и наваррского, короля беарнского, терпеливого Генриха, стояло лагерем в окрестностях целую неделю.
Уже четыре года, как Генрих, объявленный королем французским после смерти Генриха Третьего, оспаривал один за одним все города своего королевства, как будто Франция играла в шахматы между Лигой и своим королем. Арк, Иврий, Омаль, Руан и Дрё короновали этого государя, однако он не мог войти в Реймс, чтобы получить миропомазание. Он имел солдат, а не подданных, лагерь, а не дом, несколько городов или местечек, но ни Лиона, ни Марселя, ни Парижа! С величайшим трудом поселился он в Манте, с ничтожным двором, отчасти кавалерами, отчасти ландскнехтами и рейтарами. Его окружало благородное дворянство, а народа у него не было нигде.
— Пусть он сделается католиком, — говорили католики.
— Пусть он остается гугенотом, — говорили реформаты.
— Пусть он исчезнет, будь он католик или гугенот, — говорили лигёры.
Генрих, в сильном недоумении, в большом стеснении, воевал и хитрил, все поддерживаемый мыслью, что небо дало ему родиться на одиннадцать ступеней от трона и что если восемь умерших принцев устранили для него эти одиннадцать ступеней, то, стало быть, это входило в помыслы Провидения.
Для того чтобы обдумать новые планы, а также и для того, чтобы дать отдохнуть своим сторонникам, уставшим от неизвестности и ожидания, раздраженным войной, он принял перемирие, предложенное парижанами. Париж любит междоусобную войну, только бы она продолжалась не очень долго.
Между тем как де Майенн боролся со своими добрыми союзниками испанцами, которые душили его, обнимая, и по отдельности старался вешать своих шестнадцать друзей (и уже довел их число до двенадцати), Генрих, бедный, но сильный, голодный, но крепкий духом, без рубашек, но в кирасе славы, вел переговоры с папой о своем примирении с небом и велел чистить пушки, чтобы скорее примириться со своим народом. Он смеялся, постился, искал приключений, думал как король, действовал как кавалергард, и пока цеплялся таким образом за более или менее цветистые кусты дороги, его судьба подвигалась гигантскими шагами под непобедимой прихотью Всевышнего.
Итак, перемирие было подписано между роялистами и лигёрами, перемирие, горячо желаемое последними, которым нужно было залечить множество ран.
На три долгих месяца умолкнет перестрелка, завяжутся переговоры, вести пойдут из Манта в Рим, из Парижа — в Мант. Курьеры будут скакать, аббаты вмешиваться, проповедники размышлять, потому что самые рьяные, громогласно обрушивавшиеся во время войны на этого еретика, этого Навуходоносора, с наступлением тишины перемирия испугались звука собственного голоса. Лигеры чванились в своих больших городах, а роялисты, доведенные до роли охотничьих собак, на которых надели намордники, блуждали по Вексену, бросая жадные взгляды на замки и мызы, блестящие и смеющиеся, из кухонь которых вырывался дерзкий дым.
Это приятное препровождение времени явилось вследствие IV статьи перемирия, предписывавшей под страхом смертной казни неприкосновенность лиц и собственности, начиная с мадам де Майенн до последней жницы в поле, от казны Лиги до колоса, желтевшего в долине.
Король держал Мант и его окрестности, вот почему в Медане отчаянные роялисты во время прогулок собирали зеленый виноград или попросту портили его, пробираясь через лозы в поисках зайца или куропатки, слишком слабой, чтобы перелететь через Сену.
Но эти ресурсы скоро истощались, и все служащие в королевской армии, не получившие отпуска, начинали чувствовать то, что парижанам было так хорошо знакомо в прошлые годы, — голод.
Словом, в начале июля две роты гвардейского полка под командованием Крильона получили приказание стать лагерем и таким образом составить авангард армий между Меданом и Виленом. Чтобы не беспокоить жителей, корпус этот раскинул палатки под открытым небом. Крильон, большую часть времени отсутствовавший в лагере, возложил всю службу на своего первого капитана. Небольшой артиллерийский парк, расположенный на горе, привлек для осмотра в эти места Рони, будущего Сюлли Генриха IV, притязания которого на этот счет были весьма и весьма превеликие. Так как гвардейцев набирали из самых храбрых среди младших сыновей хороших домов, общество было отборное в этом поэтическом местопребывании. Однако тут умирали от скуки и нищеты. Прислонившись к пригорку, откуда был открыт прекрасный вид на спокойную зеленеющую Сену, которая шелковой лентой скользила и обнимала живописные острова, бедные гвардейцы, под палящими лучами сияющего солнца, в пышной зелени осин и ив, спрашивали друг друга, почему в то время как птицы носились по воздуху так весело, рыбы так радостно прыгали в воде, ягнята так грациозно резвились на пастбищах, роялистским солдатам запрещено прикасаться ко всей этой красоте, которую Господь создал для удовольствия и для потребности человека.
Между самыми отчаянными из этих блуждающих призраков был один, в особенности отличавшийся своим негодованием, которое сопровождалось пантомимой, более деятельной, чем движенье крыльев ветряной мельницы. Руки его непрестанно взмывали в воздух, прерываясь только затем, чтобы поправить шпагу, висевшую на левом боку, которая, подобно своему хозяину, потерявшему терпение, непослушно вылезая вперед, колотила эфесом по карману, где лежал небольшой ножик и светильня для ружья.
Этот гвардеец был молодой человек лет двадцати, смуглый, с длинными черными волосами, не знавшими масла парфюмера со времени осады Руана, то есть целый год. Так вот, этот молодой человек, наконец дав покой своим рукам и шпаге, пытливым взором орлиных глаз обвел огромный полукруг от Медана до Сен-Жермена, приложив ладонь ко лбу и глядя на эти прекрасные места, где Богу было угодно соединить самые богатые образцы своих творений.
— Ну, Понти, — сказал ему капитан, которому лакей пришивал новые ленты под тенью цветущей ивы, — что вы видите в облаках? Или отсюда виден замок ваших предков?
— Понти в Дофинэ слишком далеко, чтобы его можно было видеть отсюда, — отвечал молодой человек с принужденной улыбкой. — Притом я не думаю о замке Понти. Он принадлежит моему старшему брату, который вежливо выгнал меня. И я этому очень рад, — прибавил он, все принуждая себя улыбаться, — потому что если бы я остался в замке, я не имел бы чести служить королю под вашим начальством.
— Бесплодная честь, — проворчал глухой голос, раздавшийся из группы гвардейцев, гугенотских дворян, живописно расположившихся на склоне холма.
Ни Понти, ни капитан не показали вида, что слышат. Капитан разглаживал свои палевые ленты, а Понти снова устремил свой взор вдаль.
— Я смотрю не на облака, — сказал он.
— На что же? — спросили в один голос товарищи.
— Я любуюсь, господа, этим черным, красноватым и синим дымом, который поднимается из труб Поасси.
— Какое вам дело до дыма? — продолжал капитан.
Понти, погруженный в глубокую меланхолию, рассеянно отвечал:
— О! Синий дым представляется мне горячей водой, в которой могут вариться яйца, рыба и дичь, красноватый представляется сковородой с котлетами и сосисками, черный — печью булочника… В Поасси пекут такой хороший хлеб!
— Мы не в Поасси, — философически отвечал один из гвардейцев, растянувшись на траве, — мы на земле его величества.
— Сказать «христианнейшего»? — спросил другой чванным тоном.
— Нет еще, но скоро можно будет и сказать, я надеюсь, — с живостью отвечал Понти. — Король морит нас голодом, потому что он не католик.
— Эй, полегче, господин католик! — закричали несколько гугенотов, которых расшевелило это пожелание Понти. — Если вы не гугенот, пожалуйста, не трогайте других!
Капитан ушел, напевая, чтоб не компрометировать себя.
— Не придирайтесь, господа, — продолжал Понти, — ведь этот дым католический, Париж католический, окружающие нас замки католические. Пусть меня повесят, если все хорошее в жизни не принадлежит католикам! Вот почему мне хотелось бы, чтобы его величество сделался католиком. А! Ворчите сколько хотите, все-таки мой желудок будет бурлить больше ваших.
— Если король сделается католиком, — вскричал кто-то из гугенотов, — я оставлю его службу!
— А я оставлю, если он не сделается, — возразил Понти.
— Черт побери! — закричал гугенот, приподнимаясь.
— Вы еще имеете силы сердиться? А я сохраняю мой пыл для лучшего случая. Гугеноты и католики должны бы, вместо того чтоб ссориться, подумать о средствах к жизни.
— Какая мысль пришла королю, — продолжал осерчавший гугенот, — согласиться на перемирие с этим толстым Майенном! Мы были бы теперь около Парижа, так нет… Вместо того чтоб уничтожить Лигу, ее щадят… Все это кончится поцелуями.
— Отчего не начать сейчас? — воскликнул Понти. — По крайней мере, мы участвовали бы в празднестве, а теперь, если будут медлить, мы все умрем. Ах, как я голоден!
Новый собеседник подошел к группе. Это был молодой гвардеец Вернетель.
— Господа, — сказал он, — мне пришло в голову вот что: если есть перемирие, зачем мы не в Манте со двором? В Манте едят.
— Иногда, — проворчал гугенот.
— В самом деле, мысль Вернетеля хороша, — сказал Понти, — зачем мы здесь, где не делают ничего, а не с королем в Манте?
— Потому что короля нет в Манте, — сказал Вернетель, — вот доказательство тому.
Он указал гвардейцам на низенького человека, который проходил мимо, неся сверток, завернутый в саржу.
— Это кто? — спросил Понти. — И почему он заставляет вас думать, что король не в Манте?
— Видно, что вы у нас новенький, — возразил гугенот. — Вы не знаете Фуке ла Варенна.
— Кто это? — спросил Понти.
— Тот, кто бывает везде, где король должен появиться инкогнито; тот, кто отворяет ему двери, слишком крепко запертые; тот, кто получает удары, которые часто заслуживает король, — словом, это тот, кто носит любовные записочки короля.
— Эй! Честный человек! — закричал Понти. — Дайте нам покушать, нам больше хочется есть, чем королю.
— Какие неприличные шутки, молодые люди! — перебил строгий мужской голос, заставивший обернуться гвардейцев.
— Месье де Рони! — пролепетал Понти.
— Точно так, милостивый государь, — серьезно отвечал знаменитый гугенот, который проходил мимо, читая связку бумаг.
— У вас слух тонкий, — не мог удержаться, чтоб не сказать Понти. — Однако мы не можем, не имеем сил говорить громко.
— Уж лучше было бы молчать, — возразил Рони, продолжая идти.
— Мы сами этого желаем, но закройте же нам рот. — Понти окончил свою фразу, употребляя жесты, свойственные любому голодному человеку, вне зависимости от того, какому народу он принадлежит.
Рони пожал плечами и прошел мимо.
— Старый скряга, — пробормотал Понти. — Он обедал вчера и способен обедать сегодня!
— Как, старый?! — сказал гугенот. — Вы знаете, который Рони год?
— Семьсот лет, по крайней мере.
— Тридцать три года, господин католик, он семью годами моложе короля.
— Это странно, — сказал Понти. — В двадцать лет моей жизни я все слышал о Рони как о Мафусаиле. Поверьте, этот человек существует с сотворения мира.
— Это потому, что он давно стремится сделаться знаменитым, это одна из наших колонн, манна нашего духа.
— Жаль, что не желудка! Я, видите ли, не имею таких причин, как вы, обожать великого Рони. Вы такой же гугенот, как он, а я католик. Я вступил в гвардию из любви к нашему полковому командиру Крильону, который также католик. Вы ничего не смеете попросить у вашего кумира Рони, а я, если бы Крильон был здесь, я пошел бы занять у него экю. Я не горд, когда голоден. Черт побери! Как я голоден!
Когда он договаривал эти слова, прерывая их тяжелыми недовольными вздохами, вдруг послышался лошадиный топот по сухой земле, и показалась с двумя корзинами толстая кляча, впереди которой шел метрдотель Рони, а за ней крестьянин и лакей. Кортеж прошел мимо офицеров, которые не спускали глаз с корзин и лошади, и скоро после этого под тенью прекрасных лип, о которых мы говорили, был поставлен стол. Сейчас же метрдотель разложил провизию, цвет и запах которой были оскорбительны для голодных.
Рони, все так же держа в руках свои бумаги, с видом очень серьезным подошел к столу, сел за него вместе с гвардейским капитаном, артиллерийским и несколькими привилегированными лицами, среди которых оказался и тот самый Фуке ла Варенн, который разносил записки короля. При громком шуме разговора и стуке посуды эти господа начали свой обед, умеренный, если сообразить звание обедавших, но сарданапальский в сравнении с лишениями гвардейцев, издали присутствовавших при этом. Понти не мог долее выдержать.
— Я вам говорил, что он будет обедать и сегодня! — вскричал он. — Мир — глупое дело для людей, у которых нет метрдотеля! На войне по крайней мере можно грабить, и если обедаешь через день, то по крайней мере наедаешься на два дня!
— В окрестностях есть провизия, — сказал гугенот, который ел сухую корку хлеба, намазанную чесноком. — Что ж вы не купите?
— Что ж вы не купите сами, — возразил раздраженный Понти. — Вместо того чтоб глодать корку, как голодная крыса?
— Лучше корка, чем ничего, — отвечал гугенот. — Не будьте так разборчивы и, если у вас нет денег, стяните себе живот.
— У кого есть деньги? — вскричал Понти. — У вас есть, Кастильон? У вас есть, Вернетель?
— Как же у нас могут быть деньги? — отвечал Вернетель, — если у короля их нет.
— Но король обедает.
— Когда его приглашают обедать. Попросите Рони пригласить вас.
— Или оставить вам его крошки.
— Я лучше… Ах! Господа, мне пришла идея. Кто здесь голоден?
— Я, — отвечал целый хор.
— Давайте отправимся четверо и заставим пригласить нас по соседству, мы люди приятной наружности.
— Э-э! — протянул гугенот, рассматривая потертое платье своих товарищей.
— Мы хорошие дворяне, — продолжал Понти, — и гвардейцы короля… Невозможно, чтоб мы не нашли в окрестностях друга, знакомого, кузена, родственника, близкого или далекого. Надо собраться людям из земель, как можно более дальних друг от друга, чтоб иметь более возможности найти земляков. Из какой страны вы, Вернетель?
— Из Туранжо.
— Я беру вас. А Кастильон?
— Из Поатвена.
— Возьмем Кастильона. Я из Дофинэ, нам надо бы гасконца. Генеалогическое дерево гасконца пускает корни во всех четырех странах света.
— Как жаль, что короля нет здесь, — сказал Вернетель, — мы взяли бы его с собой, уж у него-то столько кузенов и кузин!..
Все захохотали. Генрих IV сам засмеялся бы, если бы слышал этих ветреников.
— Итак, решено, — сказал Понти, — мы без церемонии пойдем просить обедать в первом замке, который нам встретится. Давайте осмотрим хорошенькие дома, виднеющиеся там, между деревьями. Слева располагается замок с лужайками, но нужно переходить реку, это слишком далеко. Справа… А! Посмотрите направо, посреди этого молодого парка стоит очаровательный замок из кирпича и новых камней. Вот это для нас! Не более, как четверть мили… Идемте же!.. Ах, как я голоден! — Понти затянул пряжку ремня с угрожающей легкостью.
— Пойдемте, — повторил он, — а то я превращусь в скелет.
— Надо позволение, — сказал Вернетель, — спросим капитана.
— Не делайте этого! — вскричал Понти.
— Отчего?
— Оттого, что если он откажет, мы будем принуждены умереть с голода, а я этого не хочу. Мало того, если он откажет, я обойдусь без его позволения, и тогда неприятности будут без конца.
— Да, повесят, например.
— Нет, мы дворяне, но расстреляют, а это не менее неприятно.
— Ба! — воскликнул Понти с решимостью, свойственной молодым годам, — пока мы пойдем за обедом, наши товарищи будут караулить, и мы вознаградим их труды кое-чем, что останется от обеда. Если капитан спросит, где мы, ему ответят, что мы приметили зайца в виноградниках и пошли туда.
— А если велят взяться за оружие во время вашего отсутствия? — спросил Вернетель.
— Вот еще! Во время перемирия?
— Короля ожидают… Заметьте, что Фуке ла Варенн здесь, это знак, что ждут его величество. Притом Крильон может приехать.
— Наш полковой командир без церемоний со своими гвардейцами. Если он приедет, он скажет, по обыкновению, сделав знак рукой: «Довольно, довольно бить в барабан», — и нас даже не позовут. Притом я голоден, и будь здесь сам король, я и ему сказал бы то же. Пойдемте!
Вернетель и Кастильон хотели было бежать, но Понти заметил им, что таким образом их заметят и, может быть, позовут и что, напротив, надо было удалиться медленно, смотря на небо и на воду, потом на повороте дороги броситься бежать и сделать четверть мили в пять минут.
Все трое отправились в путь. Товарищи помогали им, став между столом офицеров, и, таким образом, никто не видал, как беглецы ушли.
Красивый двадцатилетний молодой человек, живой и стройный, как Адонис, с чудесными белокурыми волосами, с тонкими золотистыми усами и с белыми зубами и блестящими глазами, ехал на прекрасной руанской лошади, имея из поклажи при себе большой чемодан. Его костюм из тонкого серого сукна, полугражданский, полувоенный, показывал сына хорошей фамилии. Новый плащ, свернутый под рукою, и большая испанская шпага на боку довершали его костюм. Все это: лошадь и упряжь, одежда и осанка — хоть и покрыто было пылью, но он с победоносным блеском весело отвечал на лучи солнца сияющей физиономией, которую сам Феб, этот бог красоты, наверно, заимствовал бы, если бы когда-нибудь проезжал верхом по Вексену.
— Извините, господа, — сказал молодой всадник, остановив трех гвардейцев в ту минуту, когда они собирались бежать, — это, кажется, гвардейский лагерь, не правда ли?
— Да, — ответил Понти и уже собрался было пуститься бегом.
— Месье де Крильон командует гвардейцами? — продолжал молодой человек.
— Да.
— Прошу у вас извинения, что я останавливаю вас, потому что вы, кажется, спешите, но сделайте одолжение, укажите мне палатку месье де Крильона.
— Месье де Крильона нет в лагере, — сказал Вернетель.
— Как! Нет в лагере… Где же я его найду?
— Имеем честь вам кланяться, — сказал скороговоркой Понти, делая знак Вернетелю.
Кастильон и Вернетель хотели было возражать, но Понти взял их за руку и увел, чтоб прекратить этот разговор.
— Разве вы не видите, — сказал он, — что, если бы этот разговор продолжился, я упал бы от истощения? Бежим! Дорога идет вниз, и мое тело само покатится к обеду.
Всадник с улыбкой смотрел на трех сумасбродов, которые бежали сломя голову по скалистой покатости, и, не понимая их поспешности, направился к лагерю гвардейцев.
Напрасно Понти завидовал обеду и метрдотелю Рони. Этот обед был приправлен горечью. Рони пытался расспрашивать ла Варенна всякими способами, как и для чего явился он один в Медан, так как он никогда не оставлял своего повелителя, но ла Варенн, принимая таинственный вид, отвечал на эти вопросы с дипломатической лживостью, которая бесила Рони, несмотря на его философию. Несколько раз с гневом стукал он по столу и, забыв этикет, порицал легкомыслие и прихоти короля. В эту-то минуту гвардейцы привели молодого всадника, въехавшего в лагерь.
— Кто вы и что вам нужно? — спросил Рони, аккуратно и не спеша раскладывая перед собой салфетку.
— Я желаю говорить с месье де Крильоном, — отвечал вежливо молодой человек.
— Кто вы? — повторил Рони. — Вы не из Рима ли?
— Я желаю говорить с кавалером де Крильоном, начальником французских гвардейцев, — продолжал тем же тоном молодой человек, кротость которого не изменилась при этой настойчивости.
— Вы имеете, конечно, право не говорить вашего имени, — сказал флегматический Рони, — может быть, вы приехали по службе, в таком случае, так как я имею честь находиться в одном месте с месье де Крильоном, я мог бы выслушать и удовлетворить вас. Вот почему я расспрашивал вас. Я — Рони.
Молодой человек поклонился.
— Я приехал к месье де Крильону по частному делу, — сказал он, — а имя мое Эсперанс, и я приехал не из Рима, а из Нормандии.
Рони невольно подчинился всемогущему очарованию, которым обладал этот молодой человек.
— К прекрасной наружности идет такое прекрасное имя[1], — сказал он.
— Которое нельзя назвать именем, — пробормотал капитан.
— Месье де Крильона здесь нет, — продолжал Рони, — он осматривает другие роты своего полка, которые разбросаны вдоль реки, но он скоро должен воротиться. Подождите.
— Надейтесь, — с улыбкой прибавил капитан.
— Я делаю это всю мою жизнь, — отвечал молодой человек с веселой любезностью.
Рони и капитан встали.
— Эсперанс! — сказал Рони на ухо капитану. — Прекрасное имя для приключений.
Оба пошли к берегу, чтобы помочь пищеварению прогулкой. Эсперанс привязал свою лошадь к дереву, сложил плащ и сел на него, свесив ноги в окоп и обернувшись с разумным инстинктом мечтателей и влюбленных к самой поэтической стороне панорамы.
Не прошло и четверти часа, как на краю окопа послышался хохот. Это гвардейцы шумно толпились около трех поставщиков, которые, как мы видели, отправились за провизией.
Понти держал над головой огромное блюдо, а под мышкой прижимал несколько фунтов хлеба, две утки и несколько голубей висели у него на шее. Вернетель держал кролика, круглый хлеб и связку колбас и сосисок. Кастильон принес только бутыль, но такую большую, что вторую одному человеку было бы и не унести.
Общая радость перешла в восторг, когда Понти опустил блюдо и на нем увидали пирог с начинкой из рубленого мяса. Разделились на группы, одни взялись приготовлять уток и кролика, другие, более счастливые, немедленно уселись на траве с великолепным пирогом, и двенадцать гостей, приглашенных великодушным Понти, получили позволение наложить на огромные ломти хлеба благовонный слой рубленого мяса.
Эсперанс смотрел издали, улыбаясь, на этот пир и на этих неустрашимых едоков; он восхищался королем праздника Понти, лучезарное лицо которого весело освещало всю группу, когда вдруг послышался отдаленный крик. Этот крик удивил Эсперанса и заставил его насторожиться. Но пирующие не обратили на него внимания, обезумев от голода и счастья.
— Кажется, кричат? — сказал Вернетель с полным ртом.
— Да, — отвечал Понти, — в замке обнаружили пропажу обеда.
— Расскажите нам, Понти, как вам удалось это похитить? — спросил один гвардеец, ощипывая дичь.
— Рассказывая, я пропущу много кусков, — сказал Понти. — Впрочем, скажу в двух словах. Мы вежливо сунули нос в дверь и попросили позволения засвидетельствовать наше почтение хозяину дома. Угрюмый привратник, отворив калитку, сказал нам, что никого нет дома. Мы настаивали, говоря, что мы дворяне и гвардейцы короля. Грубиян возразил, что нет ни короля, ни гвардейцев, а есть только перемирие.
— Лигеры! Испанцы! — закричали собеседники.
— Это мы тотчас же сказали, — прибавил Понти, воспользовавшийся всеобщим негодованием, чтоб набить себе рот. — Тогда я просунул ногу в калитку, что не допустило лигера затворить ее. Потом я вошел, эти господа последовали за мной. В кухне был запах, от которого мог бы лишиться чувств человек, запертый в ней. «Так как в замке нет никого, — сказал я, — то, стало быть, этот обед пропадет». Я протянул руку к этой дичи, которую только что принесла фермерша. Привратник раскричался, прибежали два лакея и схватили вертела и шинковальные иглы. Мы, дворяне, не обнажили шпаги, нет, но я выхватил из очага пылающие головни и бросил их в этих каналий. Ослепленные огненным дождем, они отступили. Тогда я схватил это блюдо и набросил на шею эти ордена нового рода. Вернетель и Кастильон не смели пошевелиться, восторг пригвоздил их к месту. Я указал одному на эту бутыль, другому на кролика, мы отретировались, и никто нас не преследовал.
Понти приветствовали громом рукоплесканий, к которым Эсперанс, сидевший все на том же месте, примешал свой чистосердечный смех.
Неожиданно крики приблизились и зазвучали еще яростнее. Это кричал человек, появившийся у входа в гвардейский лагерь. Запыхавшись, энергически размахивая руками, с глазами, помутившимися от гнева, он привлек к себе внимание всех присутствующих.
— Это кто-нибудь из замка, который мы ограбили, — шепнул Вернетель на ухо Понти.
Тот прервал свой обед. Гвардейцы тоже прервали свои поваренные приготовления. Они скрыли под плащами полуощипанную дичь, Эснеранс, как и все, был поражен расстройством, запечатленным на чертах пришедшего, молодое и характеристическое лицо которого изменилось до безобразия. Его волосы, скорее рыжие, чем белокурые, почти стали дыбом. Бледные и тонкие губы тряслись от бешенства. Это был человек лет двадцати двух, стройный и высокий. Его тонкие и крепкие формы показывали изящную натуру, привыкшую к сильным упражнениям. В зеленом полукафтане несколько устарелого фасона, из материи довольно грубой. Он сохранял благородное и развязное обращение. Но нож, слишком длинный для стола, слишком короткий для охоты, сверкавший в его дрожащей руке, показывал то неукротимое бешенство, которое хочет утолиться кровью. Этот молодой человек так быстро поднялся на пригорок, что, задыхаясь, мог произнести только эти слова:
— Где начальники?
Один гвардеец хотел остановить взбешенного молодого человека пикой, но тот его чуть не сшиб с ног. На крик прибежал прапорщик и, увидав, что часового толкают, закричал:
— Вы шутите, что ли? Как вы смеете входить с ножом в руках к гвардейцам его величества?
— Где начальники? — закричал опять молодой человек зловещим голосом.
— Я — один из начальников! — сказал прапорщик.
— Вы не тот, кто мне нужен, — отвечал пришедший с презрением, сверкая от злобы глазами.
Но тут всеобщие восклицания покрыли его слова, и когда все, кроме Понти и его гостей, уже весьма и весьма угрожали оскорбителю, он прокричал вне себя от ярости:
— О! Вы меня не испугаете! Я ищу начальника, великого, могущественного, который имел бы право наказывать.
Рони и капитан медленно приблизились, чтобы узнать причину этого шума. Молодой человек приметил их.
— Вот кого мне нужно, — сказал он с злобной ухмылкой.
— Что здесь происходит? — спросил Рони, перед которым расступились ряды.
Он устремил проницательный взор на это лицо, расстроенное всеми дурными страстями человечества.
— Я пришел сюда требовать мщения, — отвечал на это молодой человек.
— Прежде бросьте свой нож, — сказал Рони. — Бросьте его!
Два гвардейца насильно обезоружили молодого человека. Он не поморщился.
— Мщенья? За кого? — продолжал Рони.
— За меня и моих.
— Кто вы?
— Меня зовут ла Раме, я дворянин.
— И у кого требуете вы мщения?
— У ваших солдат.
— У меня нет здесь солдат, — отвечал де Рони, оскорбленный надменным тоном этого человека.
— Я не с вами имею дело. Укажите мне начальника этих людей. — Он указал на гвардейцев, дрожавших от гнева.
— Месье де ла Раме, — холодно проговорил Рони, — вы говорите слишком громко, и, если вы дворянин, как вы сказали, вы дворянин, дурно воспитанный. Эти люди стоят вас, и я советовал бы вам обращаться с ними повежливее. Я могу позволить вам объясниться с ними, раз уж вы пришли сюда с жалобами. В отсутствие месье де Крильона я здесь начальник и готов оказать вам правосудие, несмотря на ваше обращение. Итак, успокойтесь и расскажите, в чем дело. Только попрошу вас: вежливо, ясно и коротко.
Молодой человек закусил губы, нахмурил брови, сжал кулаки, но, покорившись хладнокровию и твердости Рони, чей пронзительный взгляд так больно уязвил его, перевел дух, и ни один мускул не дрогнул на его лице, затем он собрался с мыслями и сказал:
— Я живу со своим семейством в замке, который вы видите у подножия этого пригорка, в деревьях направо. Отец мой лежит в постели раненый…
— Раненый? — перебил Рони. — Это королевский офицер?
Молодой человек покраснел при этом вопросе.
— Нет, — отвечал он со смущенным видом.
— Лигер! — пробормотали гвардейцы.
— Продолжайте, — сказал Рони.
— Я был у постели моего отца с моими сестрами, когда шум борьбы долетел до нас. Незнакомые люди насильно вошли в дом, побили и ранили моих людей и насильно ограбили нашу кухню.
— Молчать! — сказал Рони, когда раздалось несколько голосов, протестовавших против этого.
— Эти незнакомые люди, — продолжал де ла Раме, — не довольствуясь своим насилием, схватили головни из очага и бросили их на ригу, которая теперь горит. Посмотрите!
В самом деле, все, обернувшись, увидели клубы белого дыма, поднимавшиеся широкими извилистыми спиралями над деревьями парка.
Понти и его товарищи побледнели. Страшная тишина воцарилась между присутствующими.
— В самом деле, — сказал де Рони с волнением, которого не мог преодолеть, — это пожар… Надо спешить туда!
— Пока мы туда добежим, все уже будет кончено, солома горит быстро. Вот уже и крыши загораются! — Сказав это, молодой человек, казалось, остался доволен произведенным эффектом.
— И ваше семейство прислало вас сюда требовать правосудия? — спросил де Рони.
— Да.
— Стало быть, виновные здесь?..
— Это гвардейцы.
— Королевские?
— Гвардейцы, — отвечал де ла Раме с таким очевидным отвращением, не желая произнести слово «королевские», что Рони обиделся.
— Одному человеку верить нельзя, месье де ла Раме, — сказал он, — представьте свидетелей.
— Пусть придут к нам в дом, не ваши солдаты, — они окончательно все сожгут и разграбят, — но какой-нибудь начальник, и пострадавшие будут свидетельствовать, сами за себя скажут и обгоревшие стены.
Ропот негодования поднялся против смельчака, чернившего таким образом весь гвардейский корпус. Приведенный в негодование Рони сказал молодому человеку:
— Вы слышите, что думают о ваших оскорблениях! Видно, вы забыли, что теперь перемирие и что священное слово короля французского обеспечивает вас.
— Очень оно обеспечило меня сейчас! — вскричал де ла Раме с горькой иронией. — О! Нет, я пришел требовать не обеспечения, а мщения. Я представлю все доказательства, я выслушал донесение моих слуг, я сам видел, как воры убежали, и в случае надобности я узнаю их… Но если вы, месье де Рони, если вы ссылаетесь на слово вашего короля, я должен знать, окажут ли мне правосудие, а то я прямо пойду к вашему повелителю и…
— Довольно, довольно! — перебил де Рони, в котором кипел гнев. — Не нужно столько фраз и бешеных взглядов, я терпелив, но до некоторой степени.
— О! Вы мне угрожаете! — сказал де ла Раме со своей зловещей улыбкой. — Прекрасно! Это довершает все, угрожать истцу! Да здравствует перемирие и слово короля!
— Милостивый государь, — поспешно возразил Рони, теребя бороду, — вы употребляете во зло ваше преимущество. Я вижу, с кем я имею дело. Если бы вы были слугой короля, вы не имели бы ни этой колкости, ни этой жажды мщения. Вы лигер, вы друг испанцев…
— А если бы и так, — возразил де ла Раме, — вы тем более обязаны оказать мне покровительство. Неделю тому назад ваши враги могли защищаться оружием, а теперь они имеют только ваше слово и вашу подпись.
— Вы правы. Вы получите защиту. Вы сейчас говорили, что можете узнать виновных; вот все гвардейцы, обойдите ряды и попробуйте.
— Можно бы избавить меня от этого труда, — злобно пробормотал взбешенный истец, — честные люди сами признались бы.
— Я полагаю, вы этого не ожидаете, — сказал де Рони. — Если вы ссылаетесь на перемирие, вы знаете его статьи, и наказание, определенное против такого насилия, на которое жалуетесь вы, должно предписывать молчание тем, чья совесть побуждала бы говорить.
— Я знаю это наказание, — вскричал молодой человек, — и ожидаю его строгого применения!
— Что ж, узнавайте виновных, и пусть они будут уличены.
— Хорошо, это займет не так много времени.
Сказав эти слова с радостью, засиявшей на его бледном лице, де ла Раме устремил взор на круг гвардейцев, которые машинально отступили и стали неправильными рядами, посреди которых мстительный лигер начал ходить медленно, как будто делал смотр. Рони, взволнованный тысячью противоречивых мыслей, боролся со своей возмущенной гордостью и чувством природной справедливости, подкрепляемой еще правилами дисциплины и правом собственности. Он взял под руку капитана, раздражение которого дошло до крайней степени, и сказал:
— Скверное дело!.. И я здесь один… Почему же нет здесь маршала Крильона, ведь на нем лежит ответственность за гвардейцев!
— Если бы предоставили мне, — отвечал капитан, сжав зубы, — я скоро устроил бы это дело.
— Молчите, милостивый государь, — сказал гугенот, которого эти неблагоразумные слова офицера окончательно заставили склониться в пользу общего права. — Молчите! Вы не должны и впредь обращаться так легкомысленно с условиями и актами, подписанными королем. Какова будет будущность нашего дела, если, обвиненные в грабеже и насилии, мы оправдаем истцов, загладив убийством воровство наших офицеров!
— Но, — пролепетал капитан, — этот де ла Раме — злодей, ехидна.
— Я это знаю. Однако ему причинили насилие, у него произвели пожар. Ему будет оказано правосудие. Я старался отдалить наказание или сделать его невозможным, принудив этого молодого человека самому узнать виновных. Я оставил им эту возможность на спасение. Но, кажется, это не спасет их; вот негодяй остановился и устремил на эту небольшую группу такие радостные взоры, что, кажется, скоро мы должны будем произнести приговор. Пойдемте же, исполним нашу обязанность.
Во время этой сцены Эсперанс с жадностью и самым сильным волнением слушал все это. Но когда он услыхал разговор Рони с капитаном и офицером, он почувствовал глубокое сострадание к бедным гвардейцам, которых он видел такими веселыми за несколько минут перед тем, и сильнейший гнев к истцу, которого вид, тон — словом, вся наружность, возмущала его, несмотря на справедливость жалоб де ла Раме. Эсперанс подошел к Фуке де ла Варенну, который смотрел на эту сцену стоически, как человек, мало интересующийся солдатами.
— Извините, милостивый государь, — сказал он, — что говорится в этой знаменитой статье перемирия насчет насилий, совершенных военными?
— Э-э! Молодой человек, — отвечал фактотум короля, — смерть!
Де ла Раме осмотрел уже часть рядов гвардейцев и вдруг остановился, когда Рони разговаривал с капитаном. Стоя перед гвардейцем, которого он подозревал, де ла Раме минуту пристально глядел на него, затем, обернувшись к Рони, закричал:
— Вот один!
Он указал на Вернетеля и почти в ту же минуту указал рукой на Кастильона, говоря:
— Вот второй.
— Почему вы узнаете этих господ, вы говорите, что видели их только сзади? — просто спросил Рони.
Де ла Раме, не отвечая, указал на каплю крови, едва заметную на мундире Вернетеля, к которой прилипло несколько рыжих шерстинок. У Кастильона на правом плече был слабый след сырого песка из погреба, в котором стояли бутыли. В самом деле, Вернетель принес кролика, Кастильон — бутыль. Этих доказательств было достаточно для людей уже убежденных. Никто не стал протестовать, даже обвиненные. Но де ла Раме на этом не остановился. Он прошел мимо еще нескольких гвардейцев и, приметив Понти, который ждал его твердо, хотя и слегка побледнев, взял его за руку. Понти оттолкнул его, говоря:
— Не дотрагивайтесь до меня, а то перемирию конец!
— Вот третий, — сказал де ла Раме, — и самый виновный. Это тот, который взял горящие головни. Посмотрите на его руки, они пахнут дымом.
— Уж не думаете ли вы, — перебил капитан, — что ваших доказательств для нас достаточно?
— Если так, то пусть приведут этих людей в замок и устроят им очную ставку с моими людьми.
— Это не нужно, — вскричал Понти, — это не нужно! Унизительно краснеть или бледнеть перед подобным обвинителем. Уже десять минут весь гвардейский корпус терпит оскорбления от подобного негодяя из-за каких-нибудь двух уток и кролика. Это унизительно!
— Что это значит? — спросил Рони. — Что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать, что это я ходил в замок, если этот домишко стоит называть замком. Я думал, что имею дело с добрыми слугами короля, и хотел просить позволения занять место за их столом, что делается везде между добрыми дворянами, которые путешествуют. Я скажу более: у нас в Дофинэ владелец замка встречает гостей и насильно тащит их к себе. Но если мы здесь находимся перед дурно воспитанным французом, испанцем, скрягой, и перемирие связывает нам руки, то, видимо, суждено отвечать за последствия. Это я, так как мне отказали слуги этого господина, счел долгом достать провизию.
— Купить! Купить! — закричал Вернетель.
— Да, мы купили, — сказал Кастильон.
— Вы лжете! — в гневе воскликнул де ла Раме.
— Я бросил серебряную монету в кухне! — прошептал Кастильон.
— Вы лжете! — возразил дерзкий обвинитель.
— Ну да! — кротко сказал Вернетелю и Кастильону Понти, дружески взяв их за руки. — Да, этот господин прав, мои бедные, милые друзья, мы не купили. Разве у нас есть деньги? Но у нас есть честь, и я это докажу так называемому дворянину. Это я, Понти, придумал этот план. Я увлек моих двух друзей, не говоря им о моих намерениях, я против их воли сделал их моими сообщниками. Это я бросил головни, не думая, однако, что они произведут пожар, но все-таки я их бросил, виноват один я. Я выдаю себя.
— Не верьте ему! — закричали Кастильон и Вернетель. — Мы виноваты также!
— Еще бы! — надменно сказал де ла Раме.
— А! Вы требуете три жертвы, — возразил Рони, возмущенный духом мщения, который так свирепо распалял этого молодого человека.
— Я требую правосудия!
— Изложите же ваши заключения.
— Они очень просты. Перемирие было нарушено. С этим вы согласитесь?
— Это правда, — сказал Рони.
— Но ведь это решено, — вскричал Понти, — мы повторяем одно и то же! Угодно этому господину по куску моей кожи взамен каждой его утки?
— В новом предписании сказано, — произнес де ла Раме голосом резким и язвительным, — что нарушение перемирия, то есть грабеж, насилие и поджоги будут наказываться смертью. Ваш король подписал это или нет?
— Смертью? — прошептал Понти, изумленный свирепой настойчивостью этого молодого человека.
— Это написано, вы должны это знать, — повторил де ла Раме.
— За две утки?! Это было бы слишком! — вскричал взбешенный Вернетель.
— Надо посмотреть, — проговорил де ла Раме, захлебываясь от злобы, — что значит «клятва»! И раз уж статьи перемирия имеют так мало веса, что их можно нарушать безнаказанно, то вся страна должна узнать, что не словами нужно встречать королевских солдат, когда они являются в наши дома, а мушкетами, в которых, слава богу, у нас недостатка нет. И тогда войной будут называть регулярное сражение, а миром все убийства, которые будут производиться в окрестностях. И в таком случае, — продолжал он, увлеченный своим красноречивым бешенством, — все средства будут хороши для уничтожения этих клятвопреступников. Им позволят красть провизию, но эта провизия будет отравлена. Вот что производит несправедливость, господа. Приходите нас грабить, как крысы, и мы вам дадим, как им, мышьяк. Они хотя бы только грызут, а не поджигают!
Де Рони, голова которого была постоянно опущена во время этой речи, вышел из своей задумчивости.
— Милостивый государь, — сказал он, — так как вы настойчиво требуете выполнения статей договора, ваше желание будет исполнено. Это не по-христиански, но вы правы.
Де ла Раме поклонился, он успокоился, черты его разгладились, и теперь красота его была очевидна: великолепное, благородное, дышащее отвагой и гордостью лицо.
— Я принужден, — обратился де Рони к Понти, — выдать вас профосу, который будет держать вас в аресте, пока суд не решит вашу участь.
Понти кивнул в знак согласия. Его безропотная покорность не поколебала де ла Раме.
— Что касается других, — ответил тот, как будто он был и судьей, и палачом, — мне будет достаточно нескольких дней ареста в тюрьме.
— Другими распоряжаюсь я, а не вы, — перебил де Рони, покраснев от гнева, — с других я снимаю всякую ответственность, они свободны, их товарищ заплатит за все. Итак, вы можете удалиться, месье де ла Раме, разгласите везде, что король французский правосуден даже со своими врагами.
Говоря эти слова, Рони указал де ла Раме на дорогу. Но тот, не шевельнувшись, спокойно продолжал:
— Позвольте, мы, кажется, не понимаем друг друга.
— Что? — спросил де Рони, законная гордость которого не была более способна терпеть настойчивость подобного человека.
Он искоса посмотрел на де ла Раме, что предвещало бурю. Этот взгляд Рони был очень известен, и его очень опасались. Но де ла Раме этого не знал, и потому его не мог испугать этот взгляд.
— Нет, — возразил он, — мы не понимаем друг друга. Я знаю наизусть статьи перемирия, а вы постоянно их забываете. Там не сказано, что преступник должен быть отдан профосу своей партии, что его будут судить судьи его партии; нет, напротив, там сказано, что он будет выдан тем, кого он оскорбил, чтоб с ним поступили по закону. Итак, вы должны выдать виновного мне, чтобы его судил местный бальи. Но здесь дело идет не о суде. Преступление доказано, вина признана. Наказание определено, перейдем к казни.
Гром возмущения и ярости раздался во всех рядах. Этого человека разорвали бы, если бы тут не было высокопоставленных уважаемых начальников, чтоб сдерживать гвардейцев.
— Негодяй! — прошипел Понти, грозя кулаком де ла Раме. — Ты прав, что стремишься меня расстрелять, потому что, если бы я был свободен или если я случайно освобожусь…
— Сделайте мне удовольствие, отойдите, — сказал Рони де ла Раме, — а то я не отвечаю за вашу жизнь. Месье де Крильон сейчас прибудет и, конечно, велит исполнить все по закону. Он неограниченный начальник гвардейцев; подождите его возвращения, а пока будьте осторожны, потому что может случиться вот что: сапог месье де Понти, которому нечем более рисковать, проткнет вас своей шпагой, ведь быть расстрелянным можно только один раз, или один из его товарищей вызовет вас… Вы понимаете, между этими господами есть немцы.
— Благодарю вас за ваши благоразумные советы, — отвечал де ла Раме с колкой улыбкой, — но я не боюсь никого в вашем лагере. Месье де Рони не позволит убить человека, жалоба которого справедлива.
Сказав эти слова, он поклонился знаменитому гугенотскому барону, не стараясь даже сдержать дерзкую иронию своего тона и взгляда.
Вдруг чья-то рука дотронулась до его плеча, он обернулся. Это была рука Эсперанса, который был свидетелем этого отвратительного спора и, не в силах более сдерживаться, уступил искушению выйти на сцену и играть роль в свою очередь. Во все это время он нетерпеливо топтался на месте и теперь, резко сделав несколько шагов вперед и пройдя мимо разъяренных гвардейцев, сменил де Рони в этом неприятном разговоре.
Он положил, как сказали мы, свою красивую, мускулистую и белую руку на плечо де ла Раме, который обернулся с рассерженным видом кошки, которой помешали есть рыбью кость.
— Позвольте на два слова, — сказал Эсперанс с любезной улыбкой.
Их лица оказались друг напротив друга. Оба красивые, одно своей матовой бледностью, под которой кипел гнев, другое свежим румянцем, без которого нет настоящей доброты и настоящей силы.
При первом звуке голоса Эсперанса де ла Раме вздрогнул, инстинкт подсказал ему, что это голос сильного противника.
— Что вы хотите? — спросил он сухо.
— Доставить вам средство кончить ваше дело, милостивый государь. В затруднительных обстоятельствах часто бывает приятно встретить долго отыскиваемое разрешение.
Эсперанс говорил громко, так что сначала Рони, а потом и несколько гвардейцев услыхали и подошли, любопытствуя узнать, о каком разрешении идет речь.
Эсперанс видел, что Понти окружен солдатами профоса. Безвыходное положение гвардейца побудило Эсперанса как можно скорее попытаться примирить врагов. Однако де ла Раме, оскорбленный этим возвращением к вопросу, который он считал уже оконченным, хотел отделаться как можно скорее от этого докучливого примирителя, чья вступительная речь привлекла к ним новый круг любопытных и недоброжелательных людей.
— Если бы вы хотели сделать мне удовольствие, — сказал он Эсперансу, — вы занялись бы вашими делами, а не моими.
— Милостивый государь, — отвечал молодой красавец, — все, что я слышал, нисколько меня не расположило сделать вам удовольствие. Но мне кажется, что это дело несколько затрудняет вас. Вы так кричали, так стонали, что преувеличили себе самому вашу обиду и ваше страдание. Это часто бывает. Притом вы боялись пристрастия тех, кому вы жаловались. Поэтому вы потребовали как можно более, чтоб получить что-нибудь. Я объясняю это таким образом.
— А я не имею никакой нужды в ваших объяснениях, — дерзко возразил де ла Раме, — и избавляю вас от них.
Он повернулся к Эсперансу спиной. Но тот, нисколько не смущаясь, подошел к нему с другой стороны и опять встретился с ним лицом к лицу с такой спокойной твердостью и таким изящным пируэтом, что внимание зрителей сменил восторг.
— Я говорил, — продолжал он тем же тоном, — что, если бы вы были хладнокровны, вы обнаружили бы, что краденных уток и сгоревшей соломы недостаточно, для того чтобы убить человека. Это написано в перемирии, пожалуй, но в глубине вашего сердца, вашего ума вы находите эту статью варварской и достойной людоедов. Эта мысль делает вам честь, я читаю ее в ваших глазах.
Де ла Раме, бледный, как привидение, рассудил, что Эсперанс насмехается над ним. Страшная молния сверкнула в его налившихся кровью глазах.
— Я пришел вам помочь, — продолжал Эсперанс, — изменить свирепые условия, которые вам предписал сначала гнев, и тут-то хочу представить вам свое разрешение. Для всех ясно, что были нанесены убытки, и эти-то убытки следует восполнить.
— Что же, вы адвокат или проповедник? — вскричал де ла Раме, задрожав от гнева, когда каждое слово противника было встречено с восторгом у публики.
— Ни то, ни другое, но все вообще находят, что я говорю легко. У меня был превосходный учитель, венецианец, теолог и законовед. От него я и слышал эту латинскую поговорку, которую я скажу вам по-французски, чтоб не показаться педантом: «За денежный убыток платят деньгами». А что стоит утка, чего стоят пятьсот вязанок соломы? Конечно, очень дорого, когда их грабят и сжигают во время перемирия. Но в обыкновенное время это дело устроилось бы за два пистоля. Вы протестуете. Ах да, я забыл, что вместе с соломой сожгли и ригу. Это важнее. Это стоит, по крайней мере, двадцать экю!
Громкий хохот присутствующих разъярил де ла Раме до такой степени, что он сжал кулаки и искал глазами нож, который у него забрали.
— Не смейтесь, господа, — серьезно сказал Эсперанс, — вы заставите забыть месье де ла Раме, что дело идет о жизни человека!
— Я нахожу постыдным, — пролепетал де ла Раме, обезумев от бешенства, — я нахожу бесчестным искать двести помощников против одного врага.
— Я ваш враг? Я ваш лучший друг! Напротив, я хочу избавить вас от вечного угрызения.
Дикий оскал, исказивший черты де ла Раме, дал понять Эсперансу, что это слово, «угрызение», не для всех имеет смысл. При этом де ла Раме сделал презрительный жест и, резко прервав разговор, бросил только:
— Мы увидимся.
Он хотел было удалиться и отвернулся от Эсперанса, но молодой человек потерял терпение. Он резко схватил де ла Раме за ремень, и, несмотря на то что тот был весьма высокого роста, с легкостью повернул его к себе, словно это был не живой человек, состоящий из мяса и костей, а деревянный манекен, набитый перьями. Де ла Раме зашатался, и слова возмущения, произнесенные им, были заглушены рукоплесканиями толпы.
— У меня иссякли и просьбы и вежливые рассуждения. Приступим к делу. Вы хотите, чтоб этот молодой человек умер? — Эсперанс указал на Понти и продолжал: — А я этого не хочу. Вы говорите, что сожгли вашу собственность, это неправда: сгоревшая рига не ваша, она относится к мызе месье де Бальзака д’Антраг, чей отец ваш друг. Действительно, он имеет должность чуть ли не управляющего, но все-таки рига не ваша. А! Вас удивляет, что я так хорошо знаю ваши дела, — я, проезжий путешественник! Подождите, я вам скажу еще больше. Вы гордец, один из тех добродетельных католиков, которые всосали с молоком матери желчь и уксус Лиги. Ваш отец еще болен вследствие раны, которую он получил, сражаясь против короля, за испанцев… Француз!.. Вы были бы не прочь повесить нескольких солдат Беарнца, раз уж не можете убивать их из-за куста, как это было в прошлом году, не позже, в окрестностях Омаля… А! Что? Вы удивлены? Ну что ж, да, я действительно столько знаю о вас! И хотя я не гвардеец короля, и меня перемирие никаким образом не касается, я могу рассказать вам еще множество маленьких секретов о вас при этих господах. Потому повторяю вам мои заключения: за уток, украденных у вас, и за вторжение в ваше жилище вам, я полагаю, следует получить двадцать пистолей. Или, раз уж дело идет о спасении одного из наших ближних, получите восемьдесят пистолей. Конечно, оценивать благородного человека в восемьдесят пистолей — значит мало его ценить, но все, что у меня есть в кошельке, это сто пистолей. Получите их и подпишитесь, что берете свою жалобу назад.
Говоря эти слова, Эсперанс вынул прекрасно вышитый кошелек и показал его де ла Раме. Тот онемел от удивления и ужаса. Этот незнакомец, который откуда-то знал его и, уличив во лжи, изобличал самые тайные его мысли, его твердость, его красота, его уверенность, страшный крик всеобщего негодования и порицания лишили его способности думать, говорить, двигаться.
Что касается Эсперанса, его рыцарские слова, его ум, его смелость, а более всего магический кошелек, набитый золотом, превратили его в глазах гвардейцев в кумира. Все наперерыв спешили обнять его, а Понти, удерживаемый уважением и скромностью столько же, как и солдатами профоса, отирал слезу.
Де ла Раме еще повторял себе с упорством помешанного: «Откуда он знает все это и кто он?»
Однако, так как изумление — не умиление, так как молчание — не согласие, несмотря на пословицу, дела Понти не подвигались, и ему не оставалось другой возможности на спасение, как быстрое возвращение Крильона. Де ла Раме не мог преодолеть терзавшего его любопытства.
— Вы знаете месье де Бальзака д’Антраг? — спросил он.
— Знаю, — отвечал Эсперанс.
Так как физиономия де ла Раме вдруг засияла странным блеском, Эсперанс прибавил:
— Я знаю его очень мало.
— Однако все эти подробности, которые вы так дерзко рассказываете, показывают, что вы знаете его довольно коротко… Или его, или…
— Кого? — спросил Эсперанс, решительно посмотрев прямо в глаза де ла Раме, который отвернулся, как бы боясь, что сказал слишком много. — Очевидно, — продолжал Эсперанс, пользуясь молчанием своего врага, — я говорю о том, что знаю, и я почерпнул мои сведения о вас из хорошего источника.
— Вы сказали так много, что должны кончить, — возразил бледный молодой человек. — И эти подробности, — прибавил он, понизив голос, — были вам вверены не для того, чтобы вы употребляли их во зло, как вы делаете это.
Эсперанс, вместо того чтобы вступить в объяснения по этому весьма интимному вопросу, тотчас возвысил голос и сказал:
— Что же, отказ или согласие?
— Я подумаю.
— Даю вам десять минут.
Этот резкий тон пробудил гордость де ла Раме, который тотчас вскричал:
— Хорошо! Я обдумал. Вор будет предан смерти, а мы после поговорим.
— Совсем нет. Мы поговорим сейчас. Мне надоели ваше фанфаронство и ваша свирепость. Тот, кого вы называете вором, для меня только голодный молодой человек. Вы требуете его смерти, вы требуете принести в жертву его жизнь, а так как для того, чтобы достигнуть вашей цели, вы испробовали уже всевозможные пути, даже наименее достойные дворянина, я в свою очередь употреблю все средства, которые в моей власти. Итак, я предупреждаю вас, что я считаю вас бесчестным и злым негодяем, которого я сейчас положу на землю ударом шпаги, если Бог справедлив. А так как мне может не посчастливиться в этом поединке, я прежде хочу постараться отнять у вас всякие средства к побегу. Если вы меня убьете, я хочу, чтобы вы были повешены. Это для меня очень легко. Слушайте же. — И он наклонился к уху де ла Раме и заговорил шепотом: — Я скажу этим господам, что в прошлом году близ Омаля, вы раздобыли на охоте перстень, который, конечно, вы нашли не на зайце, потому что это перстень дворянина, и если его хорошенько рассмотреть, то можно увидеть гербы на гнезде этого перстня.
Де ла Раме вздрогнул и отпрянул.
— Если я и принес перстень, — сказал он, испуганно глядя в спокойные и ясные глаза Эсперанса, — отчего же меня могут повесить за это, как вы говорите?
— Если этот перстень принадлежал какому-нибудь гугеноту, убитому или, лучше сказать, умерщвленному ружейным выстрелом, когда он проходил близ Омаля по дороге, обрамленной двойной изгородью из терновника…
Де ла Раме побледнел.
— На войне все носят ружья, — сказал он, — и стреляют из них в неприятелей.
— Очень хорошо. Но того, кто попадет в руки этих неприятелей, вешают. Вот что я хотел вам сказать.
— Вы, стало быть, докажете, — сказал дрожащим голосом растерянный де ла Раме, — что я…
— Убили гугенотского дворянина? Это было бы трудно. Но я докажу, что вы сняли с его пальца этот перстень.
— А!
— Да, и еще скажу, кто дал этот перстень этому дворянину и кому вы его отдали. Может быть, тогда догадаются, почему этот дворянин был убит; может быть, тогда откроется то, что заставит повесить вас… Вы видите, что я все возвращаюсь к тому же, стало быть, я говорю правду.
Де ла Раме, вне себя от испуга, судорожно кусал пальцы и дергал свои рыжие усы.
— Хорошо, — прошептал он отрывистым голосом после минутного размышления. — Вы знаете мою тайну, я уступаю, вор останется жив. Но после этой уступки, если вы не трус, вместо того чтоб допустить всех этих солдат, которых вы возмущаете против меня, убить меня, вы сойдетесь со мною на повороте дороги. Я знаю одно место в чаще, пустынное, годное для разговора, в котором мы можем поучаствовать и для которого мне недостает только моей шпаги. Я схожу за ней и принесу ее через десять минут.
— Хорошо, принесите вашу шпагу, — отвечал Эсперанс, — но предупреждаю вас, что ружью я не доверяю и что у меня к седлу прикреплен штуцер.
Прежде чем де ла Раме успел ответить на это жестокое нападение, послышалось имя Крильона, повторенное несколько раз.
В самом деле под липами шел, в сопровождении Рони и офицеров, знаменитый Крильон, которого три короля прозвали храбрым и у которого не было соперника в Европе в мужестве и великодушии.
Крильону было тогда пятьдесят два года, он был бодр, высоко держал голову, маленькую сравнительно с обширными размерами его тела. Без огня, сверкавшего в его больших глазах, его приняли бы, с его густыми серыми усами, свежим румянцем и полнотой щек за квартального надзирателя. Но если эти усы подергивались, а эти щеки трепетали от бури битвы, то являлся Крильон истинный, во всей своей красе: в этом коренастом теле обнаруживались изящные мускулы, божественное пламя вдохновляло эту благородную плоть, и из оболочки квартального надзирателя выходил великий герой.
Множество гвардейцев следовали на почтительном расстоянии за обожаемым начальником. Крильон слушал рассказ Рони о сцене обвинения и ожесточения обвинителя.
— Где обвиняемый? — спросил он.
— Это я, — жалобно отвечал Понти.
— А! Это ты! Ты дурно дебютируешь, дофинский кадет. Притеснять бедных запрещено.
— Я был голоден, и я взял контрибуцию не с бедных, а с богатого дворянина, который должен бы был предложить мне обедать.
— А где же этот дворянин? — спросил Крильон.
Рони указал рукою на де ла Раме, возле которого стоял Эсперанс.
— Который из двух? — прибавил Крильон.
— Не я, — сказал Эсперанс, отступая.
— А!.. Это вы?..
Крильон окинул обвинителя взором с ног до головы с той холодной повелительностью, перед которой всякая гордость умолкает.
— Что у него взяли?
— Дичь, — отвечал Понти.
— И ригу сожгли, — вмешался Рони.
— За которую этот великодушный дворянин предложил заплатить сто пистолей! — вскричал Понти с поспешностью, как будто не хотел допустить своего начальника следовать неблагоприятной мысли.
— Сто пистолей за дичь и ригу, — это очень неплохо, — сказал Крильон.
— Не правда ли?
— Молчи. Ну, пусть дадут сто пистолей истцу, и пусть он поблагодарит.
— Истец хочет другого, — перебил Рони.
— Чего же?
— Он хочет выполнения статьи перемирия.
— Какого перемирия?
— Кажется, перемирие только одно, — колко сказал де ла Раме, который счел благоразумным до тех пор молчать и который, по условию с Эсперансом, хотел оставить жизнь Понти, но только так, чтобы его отблагодарили за это.
— Это вы говорите со мною? — спросил Крильон, широко раскрыв свои большие черные глаза, которые метнули молнии в несчастного де ла Раме.
— Да.
— Если так, то надо было снять шляпу.
— Извините. — Де ла Раме снял шляпу.
— Вы говорили, — продолжал Крильон, — что этот молодой человек хочет не денег за свою дичь и ригу?
— Он хочет, чтоб привели в исполнение статью о перемирии, — закричал Понти, — то есть, чтоб меня расстреляли.
Крильон вздрогнул от этих слов, и очевидно было, что к содержанию этой статьи он уважения не испытывает.
— Чтобы расстреляли?! За кур? — проговорил он.
— За уток. Как изволите видеть, профос уже арестовал меня, — сказал Понти.
— Кто это приказал? — спросил Крильон, осматриваясь по сторонам.
— Я, — отвечал Рони, несколько смутясь.
— Вы с ума сошли! — закричал Крильон.
— Надо же было уважить подпись короля.
— Вот вы, статские господа! — вскричал Крильон. — Вы воображаете себя воинами, потому что смотрите, как мы воюем. Отдать человека профосу за то, что он унес уток!
— И сжег… — перебил было Рони.
— Ригу, мы это знаем. — Крильон повернулся к де ла Раме. — И это ты требовал такого наказания моему гвардейцу?
— Я, — отвечал де ла Раме, очень смутившись от того, что Крильон вдруг начал говорить ему «ты», но гордость заговорила еще громче инстинкта самосохранения.
— И тебе предлагали сто пистолей выкупа?
— Да, — отвечал де ла Раме еще тише.
— Что ж, — сказал Крильон, подходя к нему, заложив руку за спину, с улыбкой такой же сердитой, как сердито вздернулись его усы, — я сделаю тебе другое предложение и бьюсь об заклад, что ты не станешь требовать ничего, когда выслушаешь его. Месье де Рони — философ, человек искусный в словах и в статьях. Он, как кажется, имел терпение выслушать тебя, и вы с ним сошлись, он ссудил тебе моего профоса, потому что это профос мой. А я совсем отдам его тебе. Посмотри на эту прекрасную липовую ветвь, через три минуты ты будешь на ней висеть, если через две не воротишься в свою берлогу.
— Я дворянин! — вскричал испуганный Раме. — И вы забываете, что над вами есть король.
— Король? — повторил Крильон, уже не владевший собою. — Король? Ты говоришь, кажется, о короле. Хорошо, я велю обрезать тебе язык. Здесь нет другого короля, кроме Крильона, король не командует гвардейцами. Я дал тебе две минуты, берегись, негодяй, минута уже прошла!
Де ла Раме сделал было какой-то протестующий жест и собирался возмутиться, но все его попытки затерялись в страшном шуме, поднявшемся в ответ на слова Крильона. Гвардейцы не помнили себя от радости, они хлопали в ладоши и подбросили шляпы в воздух.
— Веревку, профос, — продолжал Крильон. — И крепкую!
Де ла Раме стоял с пеной бешенства у рта перед профосом, в руках которого по требованию капитана тут же появилась веревка.
— Возьмите же деньги, — сказал Эсперанс несчастному владельцу замка, — они ваши.
— Я беру с собой кое-что получше денег, — возразил Раме с зубами до того сжатыми, что едва можно было расслышать его слова, — я уношу воспоминание, которое будет долго жить.
— А наш разговор в знаменитой безлюдной чаще?
— Вы ничего не потеряете, если подождете, — сказал де ла Раме.
Он ушел. Громкие свистки провожали его. Им овладел стыд, этого было уже слишком много в один час. С глухим, отчаянным криком мщения и ужаса он бросился бежать и вскоре исчез из вида.
— Да здравствует наш Крильон! — ревели в упоении обе роты.
— Да, — сказал Крильон, — но чтобы этого не повторялось, потому что этот мошенник был прав; вы все — негодяи, годные на виселицу.
Толпа целовала обе руки Крильона. А он обернулся к Рони, который надулся и ворчал.
— Не сердитесь. Вы видите, что ваша совестливость совершенно излишняя с подобными разбойниками.
— Закон должен оставаться законом, — отвечал на это Рони, — и вы напрасно становитесь выше его. Умы, разгоряченные вашей сегодняшней слабостью, не сумеют сдерживать себя в другой раз, и вместо одного человека, которым надо было пожертвовать для примера, вы пожертвуете десятью.
— Я ими пожертвую, когда это будет нужно, а сегодня это было бы бесполезной жестокостью.
— Я действовал таким образом только для того, чтобы заставить уважать оружие короля, — холодно сказал Рони.
— А я разве не заставляю его уважать? — возразил Крильон с живостью, свойственной человеку гораздо моложе его лет.
— Я не так это понимаю, и ради бога, если вы желаете сделать мне какие-нибудь замечания, сделайте их сейчас, чтоб никто не был свидетелем разногласий, возникающих между офицерами королевской армии.
— Но, любезный месье Рони, между нами нет разногласий, я вспыльчив и груб, а вы осторожны и медлительны. Этого достаточно, чтобы разделять нас иногда. Притом, все происходит семейно, перед нашими людьми, и я не вижу свидетелей, которые мешали бы нам дружески обняться.
— Извините, один есть, — сказал Рони, указывая Крильону на Эсперанса.
— Этот молодой человек? Это правда. Это он предложил заплатить сто пистолей за гвардейца Понти?
— Он, посмотрите, как Понти пожимает ему руку.
— Красивый мальчик, — прибавил Крильон. — Друг Понти, без сомнения?
— Вовсе нет, посторонний, заступившийся за наших гвардейцев.
— В самом деле? Я должен его поблагодарить.
— Это тем более доставит ему удовольствие, что он искал вас в лагере гвардейцев.
— Если так, то он нашел меня, — весело сказал Крильон, подходя к Понти и Эсперансу.
Они еще стояли, взявшись за руки, друг против друга. Понти благодарил с жаром великодушного сердца, любящего преувеличивать оказанную услугу. Эсперанс отговаривался с простотой прекрасной души, которая боится слишком большой признательности. Приход Крильона прекратил этот дружеский спор.
— Я еще не кончил с вами, — сказал Понти. — И это будет продолжаться вечно!
— Хорошо! — воскликнул Крильон. — Хорошо, кадет! Я люблю людей, которые принимают на себя такой долг и платят его. Ступай! — И капитан ласково похлопал его по плечу ладонью, весившей фунтов сто.
Понти согнулся под двойной ношей уважения и ласки, улыбнулся в последний раз Эсперансу и пошел к своим товарищам.
— Благодарю вас за моих гвардейцев, — сказал Крильон Эсперансу. — Вы мне нравитесь. Не с просьбой ли какой желали вы видеть меня?
— Нет.
— Тем хуже. Что же имеете вы мне сказать?
— Я привез вам письмо.
— Давайте, — благосклонно сказал Крильон. — Тот, кто ко мне пишет, выбрал приятного посланника. От кого это письмо?
— Кажется, это письмо моей матери.
Услышав этот неопределенный и потому весьма странный ответ, Крильон остановил на молодом человеке удивленный взгляд.
— Что значит «кажется»? — спросил он. — Разве вы не уверены в этом?
— Нет, но прочтите, и вы будете знать столько же, как я, а может быть, и более.
Эти слова, произнесенные с веселым простодушием, окончательно заинтересовали Крильона, и он взял письмо из рук Эсперанса. Оно было запечатано черной печатью с арабским девизом, конверт был из итальянского пергамента, и от него исходил легкий аромат, какое-то благородное благоухание ладана или кипариса.
Эсперанс скромно отошел в сторону, когда Крильон принялся вскрывать конверт. Не желая проявлять излишнее любопытство, он все-таки не удержался взглянуть на Крильона, когда тот только приступил к первым строчкам, и был поражен выражением лица капитана. Вспышку удивления сменило глубокое внимание, которое постепенно переросло в оцепенение. Потом, по мере чтения письма, старый воин все больше опускал голову и наконец побледнел и, тяжело вздохнув, провел рукой по лбу. Выражение лица его сменилось так, словно черная туча нашла на золотистую долину Ломбардии. Вмиг все помрачнело на ясной и приветливой физиономии Крильона. С большим усилием, словно письмо было очень тяжелым, он поднял руку и снова принялся читать его. Взволнованно и смущенно несколько раз кряду он прочитал его, и беспокойство капитана только возросло.
— Милостивый государь, — проговорил он, в нерешительности поднимая глаза на молодого человека, — это письмо удивляет меня… Признаюсь, оно меня поражает. Я напрасно старался бы скрывать это от вас.
— Если оно для вас неприятно, не сердитесь на меня, — с живостью сказал Эсперанс. — Бог мне свидетель, что ничего дурного я не желаю.
— Я вас не обвиняю, молодой человек, — ответил Крильон все с той же благосклонностью, — но мне нужно совершенно понять это дело, немножко темное для меня, которое заключается в этом письме, и я спрошу вас…
— Это будет напрасно, потому что я также получил письмо и вовсе его не понял. Если вы хотите помочь мне разобрать мое письмо, я постараюсь помочь вам разобрать ваше.
— Очень охотно, молодой человек, — сказал Крильон взволнованным голосом. — Поговорим откровенно, не правда ли? Искренне заверяю вас, что перед вами друг, и давайте отойдем в сторону, чтобы никто нас не слыхал.
Говоря эти слова, Крильон взял молодого человека за руку и отвел его на свою квартиру, откуда отослал всех.
«Я произвожу эффект, — подумал Эсперанс, — даже слишком большой эффект».
Крильон сам пошел посмотреть, не может ли кто слышать, воротился и сел возле Эсперанса.
— Мы можем разговаривать свободно, — сказал он. — Прежде всего скажите мне ваше имя.
— Эсперанс.
— Это имя, данное вам при крещении, и то я еще не знаю, есть ли католический святой Эсперанс. Но ваша фамилия?
— Меня зовут просто Эсперанс. Моя фамилия мне неизвестна.
— Однако у вашей матери есть же фамилия?
— Это вероятно, но я ее не знаю.
— Как? — удивился Крильон. — При вас никогда не называли вашей матери?
— Никогда, и по самой основательной причине. Я своей матери никогда не видел.
— Кто же вас воспитывал?
— Кормилица, которая умерла, когда мне было пять лет, потом один ученый, который дал мне понятие обо всем, что он сам знал, и нанял для меня всех прочих учителей. Он научил меня наукам, искусствам, языкам и нанимал берейторов, офицеров, фехтовальных учителей, чтобы научить меня всему, что должен и может знать мужчина.
— И вы знаете все это? — спросил Крильон с простодушным удивлением.
— Я знаю по-испански, по-немецки, по-английски, по-итальянски, по-латыни и по-гречески. Знаю ботанику, химию, астрономию, ну а уж ездить верхом, управляться с шпагой или копьем, стрелять из ружья, плавать, чертить я умею порядочно, как говорили мои учителя.
— Вы очень милый молодой человек, — сказал Крильон, — но воротимся к вашей матери. Должно быть, это добрая мать, если она так заботилась о вашем воспитании.
— Я в этом не сомневаюсь.
— Вы холодно это говорите.
— Конечно, — понуро отвечал Эсперанс, — я жил один, под надзором скупого эгоиста, который никогда не говорил мне о моей матери, а только о ее деньгах, и каждый раз, когда мое сердце открывалось надежде узнать что-нибудь о моей матери, которую я так любил бы, он спешил не то что закрыть, а оледенить это нежное сердце какой-нибудь угрозой или попросту грубо отвлекал меня от моих мыслей. Так я стал считать мою мать призрачной химерой, я чувствовал, как гаснет любовь, которую один деликатный намек поддержал бы во мне.
— Уж не сделались ли вы злы? — спросил Крильон, и сердце его больно сжалось.
— Я? — воскликнул молодой человек с очаровательной улыбкой. — О нет! У меня натура доброжелательная. Господь не вложил в нее ни одной капли желчи. Я заменил эту сыновнюю любовь любовью ко всему прекрасному и доброму в мироздании. Ребенком я любил птиц, собак, лошадей, потом цветы, потом моих товарищей, я никогда не был печален, когда светило солнце и когда я мог разговаривать с человеческим существом. Все, что я знал о развращенности света и о несовершенствах человечества, мне рассказал мой гувернер, и я должен вам сказать, что именно к этому учению ум мой был всего непослушнее. Я не хотел этому верить и теперь еще верю не совсем. Злой человек удивляет меня, я верчусь около него, как около редкого зверя, и, когда он скалит зубы или выпускает когти, я думаю, что он играет, и смеюсь. Когда он царапает или кусает, я его браню, и если подозреваю его в ядовитости и убиваю его, то это единственно для того, чтобы он не делал вреда. О нет! Кавалер, я не зол. Все это и в самом деле так, иногда мне говорили, что я должен отомстить за оскорбление, которого я не понял, и даже называли меня трусом.
— Вы не робки ли? — спросил Крильон.
— Я не знаю.
— Однако, чтоб терпеливо перенести обиду, надо иметь недостаток в мужестве.
— Вы думаете? Может быть. А я думал, что каждый раз, когда чувствуешь себя сильнее, надо удерживаться, чтобы не поражать.
— Но, — вполголоса проговорил Крильон, — против силы слабые имеют ловкость и могут победить сильных.
— Да, но если чувствуешь себя также ловчее, не находишься ли в положении людей, которые выигрывают наверняка? А выигрывать наверняка не значит честность, как я думаю. Это потому, что я во всю мою жизнь считал себя сильнее и ловчее, я не доводил ссор до конца. Ах! Если мне случится когда-нибудь сражаться со злым, который сильнее и ловчее меня, я сильно буду нападать на него, за это я могу поручиться.
— Это хорошо, я скажу даже, это слишком хорошо, потому что с подобным характером с вами будет случаться то, что случалось со мной: рана в каждой битве. Я теперь примирился с вашим характером и почти готов сердиться на вашу мать за то, что она отдалила вас от себя с таким ожесточением, ведь это длится уже столько лет! Который вам год?
— Говорят, скоро минет двадцать лет.
— Как? Вы даже не знаете точно ваших лет?
— Почему же? Я считаю с того дня, до которого могу что-нибудь вспомнить о моей жизни, то есть со смерти моей кормилицы. Это случилось, говорят, когда мне было пять лет. С того времени прошло пятнадцать лет.
— Настанет день, когда ваша мать обнаружит себя, будьте в этом уверены.
— Я не имею уже этой надежды. Полгода тому назад, в одно утро, когда я приготовлялся идти на охоту, — надо вам сказать, что я живу в небольшом имении в Нормандии и что охота занимает много места в моей жизни, — я прощался с моим гувернером, когда в мою комнату вошел старик в черной одежде, с прекрасным лицом, осененным седыми волосами. Этот человек внимательно посмотрел на меня и поклонился мне с таким почтением, что это удивило меня. Услышав, что я зову Спалетту, моего гувернера, он остановил меня и сказал:
— Не ищите Спалетту, его здесь уже нет.
— Где же он?
— Не знаю, но я предупредил его о моем приезде курьером, которого послал вперед, а когда сейчас я вошел в дом, ваш лакей отвечал мне, что Спалетта сел на лошадь и уехал.
— Как это странно! — вскричал я. — Разве вы знаете Спалетту?
— Немножко, — сказал старик, — и я рассчитывал, что он представит меня вам. Его отсутствие удивляет меня.
— Оно меня тревожит, потому что обыкновенно он отлучается очень редко. Но скажите же мне причину вашего приезда.
Как только я произнес эти слова, лоб старика омрачился, словно я напомнил ему о какой-то горькой мысли, которая случайно вылетела у него из головы, когда он увидел меня.
— Это правда, — тихо сказал он, — причина моего приезда к вам…
Голос его дрожал, и, казалось, он старался удержать слезы. Он подал мне письмо в пергаментном конверте, как то, которое я имел честь вручить вам сейчас. Оно было запечатано черной печатью, похожей на ту, которую вы сломали. Вот это письмо, потрудитесь его прочесть.
Крильон, волнение которого удвоилось от этого рассказа, начал вполголоса читать следующее письмо, тонкие дрожащие буквы которого печально обозначались на пергаменте.
«Эсперанс, я ваша мать. Это я из глубины моего убежища, где воспоминание о вас помогает мне переносить жизнь, бодрствовала над вами и заботливо направляла ваше воспитание. Я обращаюсь теперь к вашей признательности, потому что не могу обратиться к вашей нежности. Я так страдала, оттого что не могла назвать вас своим сыном и не могла вас обнять, что мои годы исчахли в этой горячей жажде, как в лихорадке. Подобное счастье мне было запрещено.
Честь знатного имени зависела от моего молчания. Каждый из моих вздохов подстерегали, малейший шаг мой, сделанный к вам, стоил бы вам жизни. Ныне, находясь под рукою смерти, навсегда освобожденная от опасений, которые отравили всю мою жизнь, уверенная в прощении Бога и в верности служителя, которого я к вам посылаю, я смею назвать вас своим сыном и послать к вам в этом письме поцелуй, который сорвется с моих губ вместе с моей душой. Мне говорят, что вы высоки, хороши собой, добры, сильны, ловки. Все будут вас любить. Ваши качества, ваше воспитание приведут вас так высоко, как могло бы это сделать ваше рождение. Я старалась, чтоб вы были богаты, Эсперанс, но хотя после вашего рождения я продала мои вещи и бриллианты, чтобы скопить для вас капитал, смерть настигла меня прежде, чем я успела обеспечить вам состояние, соответственное моей любви и вашим достоинствам. Однако вы не будете иметь нужды в ком бы то ни было, и, если вы захотите жениться, ни один отец семейства, будь он принц, не откажет вам в руке своей дочери из-за вашего состояния.
Я должна оставить вас, Эсперанс, сын мой. Теплота жизни оставляет мои пальцы, одно мое сердце еще живо. Прошу вас прежде всего не проклинать меня и принимать иногда мой призрак, печальный и кроткий, который станет навещать вас в ваших сновидениях. Я была душою гордой и нежной в теле, которое вы можете себе представлять благородным и прекрасным.
Заклинаю вас потом, если ваша наклонность заставит вас вступить в военную службу, никогда не служить делу, которое принудило бы вас сражаться против кавалера де Крильона. Мой слуга отдаст вам письмо к этому знаменитому человеку. Вы сами отдадите это письмо де Крильону.
Прощайте, я назвала вас Эсперансом, потому что в вас была вся моя надежда на земле. И теперь вы для меня называетесь Эсперансом. Я жду вас на небе в вечность!»
Подписи не было под этим письмом, а только широкое и длинное пустое пространство: либо смерть, спеша похитить свою добычу, наложила на нее вечную тайну, не допустив начертать имя, либо умирающая сама остановилась и, покоряясь таинственному закону, который управлял всей ее жизнью, захотела взять с собой в могилу свою тайну…
— Что ж, — спросил Крильон после продолжительного молчания, — вы не знаете, кто была эта особа?
— Не знаю.
— Все-таки это трогательное письмо, — прибавил Крильон в самом сильном волнении, — это письмо матери.
— Вы находите?
— Продолжайте ваш рассказ, молодой человек, и скажите, что сделалось с вашим гувернером.
— Вы сами угадаете. Когда я кончил письмо моей матери, старик, видя, что я тронут, что глаза мои влажны, поцеловал у меня руку.
— Могу я узнать, — спросил я, — поручили ли вам сказать мне имя, которое не написано в этом письме?
— Напротив, мне запретили, — отвечал старик.
— А я надеялся, — сказал я с горечью, — что если не моей скромности, то по крайней мере моей гордости окажут доверие и поведают тайну, которую мне было бы так приятно сохранить.
— Не зная ничего, вы никогда не будете подвергаться опасности изменить себе и, следовательно, погубить себя. Для себя ваша мать молчала при жизни, для вас будет она молчать после смерти.
Я не настаивал. Добрый старик отдал мне письмо, адресованное вам. Я спросил его, почему мне предписано никогда не сражаться против кавалера де Крильона.
— Потому что, — отвечал мне слуга моей матери, — кавалер Крильон служит всегда благородным и справедливым делам, и еще оттого, что он был друг одной особы в вашей фамилии.
На это мне нечего было сказать. В самом деле, храбрый Крильон — благороднейший человек на свете, и, если бы даже моя мать не предписывала, мне никогда не пришло бы в голову сражаться против него.
Крильон покраснел и потупил глаза.
— Потом, — продолжал Эсперанс, — старик попросил меня пойти в комнату моего гувернера Спалетты, чтоб узнать, не оставил ли он какого-нибудь уведомления о своем отъезде. Ничего не было. Пока мы осматривали дом, слуга моей матери обнаружил удивление, которое выразилось гневом, когда я показал ему мебель и посуду, которые были чрезвычайно просты и которые я до тех пор считал роскошными. Когда мы вошли в конюшню, старик увидал, что моя лошадь совсем простая.
— Так вот какой образ жизни заставлял он вас вести! — вскричал он. — Как! Одна лошадь! И такие ничтожные издержки! Сколько у вас было прислуги? Вы, стало быть, копили деньги?
— У меня есть ключница, кухарка и лакей. И то Спалетта находил издержки слишком большими и был прав. Содержания, назначенного мне моей матерью, едва доставало, после того как я пожелал завести свору в семь собак.
Старик в бешенстве топнул ногой.
— Теперь я понимаю, — сказал он, — почему Спалетта убежал по моем приезде. — Содержания, назначенного вашей матерью, было едва достаточно, говорите вы… Знаете ли вы, как велико было это содержание?
— Кажется, тысяча экю ежегодно, — отвечал я.
— Я посылал тысячу экю каждый месяц, — сказал старик, покраснев от негодования, — и вы должны были иметь шесть лакеев, столько же лошадей и парк, где лошади и собаки утомлялись бы каждый день. Спалетта крал у вас десять тысяч экю каждый год. В десять лет он должен был разбогатеть.
— Я не сделался от этого беднее, — отвечал я. — Притом, за неимением лошадей, я был принужден ходить пешком по горам и долинам, за неимением лакеев, я служил себе сам, вы видите, как я сделался высок и силен. Посредственность, которая вам не нравится, оказала мне большие услуги. И Спалетту, которого вы проклинаете, мы должны, напротив, благословлять за то, что он крал мои деньги. При роскоши, которой вы хотели меня окружить, я сделался бы толст и тяжел.
— Может быть, — сказал старик. — Но ваша бедная матушка была бы очень огорчена, узнав, что вы желали или сожалели о чем-нибудь. Подобное несчастье уже не возобновится. Я принес вам за первый месяц деньги, назначенные вам.
Он отсчитал мне две тысячи экю золотом.
— Двадцать четыре тысячи экю в год! — закричал Крильон.
— Да, именно.
— Вы очень богаты, молодой человек.
— Слишком. Это состояние огромное в такое время, когда ни у кого больше нет денег.
— Должно быть, сумма, назначенная мне, очень значительна, — сказал я слуге моей матери, — что, если я проживу пятьдесят лет?
— И ваши дети будут получать ее, — отвечал старик с улыбкой. — Не бойтесь, вы не истощите шкатулку.
— Друг мой, — прошептал я, — если моя мать скопила все это из сумм, вырученных за ее драгоценные каменья, стало быть, у нее было их много?
— Много, — отвечал он, — очень много.
— Не правда ли, что все это очень странно? — спросил Эсперанс Крильона.
— Да, молодой человек, — сказал со вздохом кавалер.
— Старик провел у меня целый день, выказал мне почтение и был ласков со мной, что заставило меня нежно полюбить его, потом, взяв с меня обещание, что я не буду следовать за ним и никого не стану спрашивать о нем, он уехал. Я не видал его с тех пор. Каждый месяц я получаю две тысячи экю.
— Но этот Спалетта знает что-нибудь? — спросил Крильон.
— Нет, потому что старик, когда я спросил его о том, что я скажу Спалетте, отвечал мне, что Спалетта был нанят им в гувернеры ко мне и никогда с ним не переписывался. Теперь мне остается спросить вас, кавалер, разъяснил ли мой рассказ то, что казалось вам темным в моих словах, и лучше ли вы понимаете теперь письмо моей матери?
Крильон ничего не отвечал, он опять перечитывал письмо, а потом сказал Эсперансу:
— Кажется, понимаю.
— Если в этом письме есть что-нибудь интересное для меня, будет ли нескромностью с моей стороны спросить вас?
— Я еще не знаю.
— Я молчу, извините меня.
Крильон размышлял с минуту.
— Извините, — сказал он, — вы мне сказали, что вы получили это целых шесть месяцев тому назад?
— Это правда.
— И следовательно, вы оставляли у себя шесть месяцев письмо, адресованное мне. Вы не поторопились.
Эсперанс покраснел.
— Разве я дурно сделал? — спросил он. — Я не считал себя обязанным торопиться. Чего требовала от меня воля моей матери? Не воевать против кавалера де Крильона, я этого не сделал. Доставить письмо кавалеру де Крильону, я это сделал. Конечно, я мог бы поторопиться, но вы воевали далеко от меня. Надо было предпринять далекое путешествие, которое, я признаюсь, очень стеснило бы меня в то время.
— Вы, без сомнения, были заняты какой-нибудь любовной интригой?
— Да, — отвечал Эсперанс, улыбаясь самым очаровательным образом. — Умоляю вас простить меня. Молодые люди — эгоисты, они не хотят потерять ни одного из цветов, которые молодость рассыпает для них.
— Я вас не осуждаю, но эта любовь, стало быть, кончилась, эти цветы завяли, если я вижу вас сегодня?
— Нет, слава богу, моя возлюбленная очаровательна.
— Однако вы оставили ее для меня.
— Ну нет, — весело сказал Эсперанс, — я не могу похвалиться даже этим добрым поступком. Вы меня извините за мою откровенность. Я приехал к вам только для того, чтоб следовать за моей возлюбленной.
— В самом деле?
— Она жила в моем соседстве около полугода. Отец призвал ее в дом, который он имеет в окрестностях Сен-Дени и, признаться ли, хотя это невежливо?.. Проезжая по дороге, которая ведет в Сен-Дени, и узнав, что вы стоите лагерем с этой стороны, я просил позволения видеть вас и, как говорится, один камень употребил на два удара. Еще раз, кавалер, умоляю вас быть снисходительным. Эта откровенность не что иное, как грубость, но я предпочитаю быть невежливым с Крильоном, нежели ему лгать. Теперь, отдав вам письмо, я откланяюсь вам с величайшим уважением и отправлюсь своей дорогой.
— Как, вы торопитесь?!
— Я получил в дороге записочку от этой особы. Мне назначают свидание в известный день, в известный час и в известном месте. На этом свидании я не быть не могу, под опасением величайших несчастий.
— В самом деле… Это не замужняя ли женщина?
— Нет, девица, но она также мало свободна. Мне нужно принять большие предосторожности, и я не могу терять времени.
— Но… — печально сказал Крильон.
— Я вас прогневал?
— Нет, но вы меня тревожите, а я не хочу тревожиться на ваш счет.
Эсперанс с удивлением посмотрел на Крильона.
— Это оттого, что вы мне рекомендованы, — поспешил сказать кавалер. — Когда назначено вам свидание?
— Завтра.
— Где? Я спрашиваю не затем, чтоб узнать имя вашей любовницы, а только чтоб судить о расстоянии.
— Возле деревни Ормессон.
— Знаю, я там дрался и был ранен.
— В самом деле? Неприятное знакомство.
— Да, Бальзаки д’Антраги имеют даже дом в окрестностях, маленький замок, окруженный рвами.
Эсперанс вспыхнул. Но так как кавалер не смотрел на него, он мог скрыть эту краску, возбужденную именем Антрагов, невинно произнесенным Крильоном.
— Туда можно доехать за восемь часов, — продолжал кавалер, не приметивший ничего, — впереди у вас еще довольно времени, останьтесь здесь на несколько минут. Я, кажется, должен с вами поговорить.
— Как вам угодно, — отвечал Эсперанс, почтительно поклонившись, — но что же буду я делать в ожидании ваших приказаний?
— Пойдите к вашему протеже Понти, который бродит вон там и томится ожиданием, как страдающая душа. Ступайте, а я здесь соберу мои воспоминания.
Эсперанс удалился. Капитан Крильон проводил его дружеским взглядом и, когда тот скрылся из виду, подпер руками склоненную голову и задумался.
Перед его мысленным взором один за одним проходили поступки его жизни, столь продолжительной и столь наполненной событиями.
Сначала подвиги молодого человека в царствование короля Генриха II, великие религиозные войны и резня междоусобных войн в царствования Франциска II и Карла Девятого, утро Амброзское, Варфоломеевская ночь.
Все это прошло, облитое кровью, сквозь три царствования. Но память Крильона остановилась на одном дне, великолепном дне, когда солнце освещает неизмеримое море, сотни, тысячи парусов качаются на синих волнах Левантского залива. Вся Европа имеет тут своих представителей. Султан Селим II выдвигает против христиан свой страшный флот.
Крильон видит себя с шпагой в руке на плохом судне, над которым никто не осмелился взять команду. Это ничтожное судно открывает путь большим галерам дон Жуана Австрийского. Крильон в этот день всех поразил настолько, что обрел бессмертную славу. В этот день вся Европа узнала блеск его шпаги. Это Крильон отвез в Рим папе Пию V известие о победе. Рим! Как он хорош! Старый папа сжал Крильона в объятиях и благодарил его за храбрость от имени всего христианского мира.
Потом настали другие битвы, другие торжества. Страшный поединок с Бюсси, осада ла Рошели после резни 1572, потом путешествие в Польшу, предпринятое для того, чтобы проводить Генриха Анжуйского, который, с нетерпением желая завладеть короной, простился с короной французской, которую его брат Карл IX так скоро должен был ему уступить.
Карл IX, третий государь Крильона, сошел в могилу. Генрих, король польский, бросил свою холодную корону и отправился надеть французскую. Крильон помог ему бежать, они оба приехали в Венецию.
Тут надолго остановилась мысль благородного воина. Голова его отяжелела, словно оттого, что в памяти оживали одна за другой лучезарные надежды, пьянящие идеи, весенние воспоминания жизни, слова наслаждения, любовь, игравшая между оружием.
Это было в 1574. Крильону минуло тридцать три года, он был победоносен, горд, красив. Имя его раздавалось, как воинская труба в ушах солдата, и заставляло женщин вздрагивать, как от ласки.
По приезде короля французского Венеция, тогда богатая и могущественная, встала, чтобы принять почетного своего союзника, занимавшего первый престол в свете. Колокола церкви Св. Марка, пушки с галер и приветствия сената встречали Генриха Третьего. Но толпа рукоплескала Крильону, победителю при Лепанто, а когда он проходил по пьяцетте, чтоб войти во дворец, венецианцы восхищались им, а венецианки улыбались ему.
Назначили турниры. Венеция, восхищающаяся своим мраморным воином, Св. Теодором, Венеция, знающая только бронзовых лошадей, неистово захлопала в ладоши при подвигах французского рыцаря.
Сила, ловкость, горделивое повиновение его коня, стремление обоих к победе, столкновение копий, десять противников, сброшенных в густой песок, покрывающий площадь, все упоение битвы бросилось в головы, уже разгоряченные июльским солнцем, с балконов дворца, из рядов толпы слышатся крики и рукоплескания.
Никогда столь величественное зрелище не поражало Венецию, уже обильную славой всех видов. Крильона обожали в этом городе. Как исчислить на этих холодных страницах, сколько он получил цветов — а цветы редки в Венеции, — сколько великолепных подарков?!
Прошло двадцать лет после этого торжества, и под лаврами ста более поздних побед герой чувствовал еще с наслаждением запах цветов, расцветших под свежим поцелуем Адриатики.
В один вечер он возвращался с ужина в Арсенале после великолепных регат, данных дожем Генриху Третьему. Регата — национальный праздник в Венеции. Эта регата своим великолепием загладила все другие. Итак, в один вечер, после ужина, Крильон возвращался в одиночестве в свой палаццо, видев, как построили, оснастили и спустили на воду в два часа маленькую галеру, пока он ужинал с королем.
Растянувшись на подушках, убаюкиваемый мягким движением гондолы, Крильон любовался при свете фонаря, прикрепленного к корме, отливами своего богатого белого атласного полукафтана, вышитого золотом, и совершенством своих мускулистых ног в шелковой обуви с перламутровыми отблесками. Он был красив, чудно красив, этот дворянин, прославившийся подвигами, которые прежде сделали бы из простого рыцаря короля. Он имел молодость, здоровье, богатство, славу, ему недоставало только любви.
В ту минуту, когда он проезжал под Риальто, выстроенным тогда из дерева, его гондола столкнулась с другой — большой величины, откуда вдруг раздались звуки нежной музыки. Крильон облокотился на окно своей гондолы и стал прислушиваться. Ничто не могло быть тоньше этих тихих звуков. Музыканты как будто пели только для невидимых духов ночи. Флейты, скрипки вздыхали так тихо, что около гондол слышался плеск воды от весел.
Повсюду на пути этой гондолы открывались окна, и в лазурной темноте виднелись белые фигуры, с любопытством перегибавшиеся через перила балконов. Крильон не знал упоений этой волшебницы, которая называлась Венецией, он не знал, что она пользуется ночью, чтобы разливать на иностранцев непреодолимое обольщение всех своих очарований, и что все средства хороши для этой очаровательницы, чтобы прельстить того, кого она любит. Она говорит в одно и то же время чувствам, уму и сердцу.
Повинуясь, как во сне, побежденный слухом и глазами, Крильон не примечал, что он проехал палаццо Фоскари, где он жил вместе с королем, и что его гондола все следовала по Большому каналу за таинственной гармонией, звуки которой трепетали любовью.
Уже проехали морскую таможню, и уже виднелись серебристые воды верхней лагуны.
Музыка не замолкала. Крильон все слушал. Тогда маленькая гондола молча проехала поперек дороги той гондолы, на которой ехал Крильон. Один гондольер, одетый как слуга и в маске, управлял ею без усилий. Этот человек несколько времени ехал рядом с гондолой Крильона, как бы для того, чтобы дать своему господину возможность узнать Крильона. Потом по знаку, вероятно, сделанному ему, он сказал несколько слов гондольерам Крильона, и те тотчас остановились.
Крильон ничего этого не видал. Он хотел спросить гондольеров, зачем они остановились, когда новая тяжесть заставила гондолу наклониться налево, и тень стала между кавалером и розовым фонарем.
Прежде чем Крильон увидал или понял что-нибудь, женщина вошла под балдахин и села с правой стороны на подушки, не произнося ни слова.
Гондола тотчас отправилась в путь, и Крильон видел, что возле них едет безмолвный гондольер незнакомки.
Перед двумя гондолами все ехала гондола с музыкантами. Крильон приблизился с чисто французской любезностью, готовясь сказать комплимент красоте, грации, вежливости незнакомки. Но она была замаскирована и закутана в шелковую мантилью, всю обшитую толстыми кружевами. Ни один луч взгляда, даже дыхание не говорило Крильону, что он не находится в обществе призрака.
Когда он раскрыл рот, чтоб спросить, незнакомка медленно подняла руку в перчатке и поднесла указательный палец к губам, чтобы Крильон молчал. Он повиновался. Тогда она опустила руку и опять сделалась неподвижна. Но на набережной Джудекки при свете большого фонаря, бросившего свой беглый луч в гондолу, Крильон увидал сквозь отверстия маски две огненные блестки. Незнакомка смотрела на него. Она смотрела на него всей душой. Она смотрела на него пристально, как те любопытные звезды, которые, спрятавшись под черными тучами, беспрерывно смотрят с небес.
Между тем гондолы медленно шли рядом с рассчитанной скоростью, симфония музыкантов, нежная и ласкающая слух, перебегала по воде с одного берега на другой. Никогда более ясная ночь не парила над Венецией! Волны поднимались без гнева и сладострастно волновали гибкую и пахучую траву, покрывавшую дно лагуны. Все эти мириады алмазов, которыми усыпан небесный свод, были видны, точно сквозь прозрачный газ, через бледные облака. В подобную ночь сердце самого строгого затворника растаяло бы от любви.
Крильон осмелился посмотреть на незнакомку, и она не потупила глаз, он протянул руку, чтобы взять ту руку, которая за минуту перед тем велела ему молчать. Но эта рука вырвалась холодным и гордым движением. Потом, когда он передал свое удивление вежливым восклицанием, незнакомка принялась смотреть на небо и на воду не столько для того, чтобы любоваться ими, сколько для того, чтобы скрыть от кавалера свое смятение и волнение груди, поднимавшейся под шелком и кружевами.
Крильон воспользовался этим прекрасным случаем, чтобы рассмотреть свою спутницу. Она была высокого роста и держала голову с достоинством, свойственным венецианкам, которые, кажется, рождены для того, чтобы везде называться королевами. Эта была бы королевой даже в самой Венеции. Под сеткой, вышитой золотом, бахрома которой падала ей на плечи, кавалер видел огромные косы ее волос, ровная благородная линия обрисовывала ее спину и корсаж, между тем как атласные складки ее платья длинными изгибами ложились на ее стан, достойный древней Клеопатры.
Но молода ли, хороша ли была эта женщина? Отчего ей пришла эта странная мысль — сесть, не говоря ни слова, в гондолу? Зачем такая сдержанность вместе с такой уступчивостью?
В это время гондола сделала большой объезд по лагунам и въехала опять в Большой Канал.
В этот продолжительный переезд венецианка не переставала смотреть на Крильона, который, после нескольких усилий заставить ее говорить, убедился, что она решительно нема. Он во второй раз взял ее руку, которую теперь она позволила ему взять. Мало того, она сама своими маленькими пальчиками, обтянутыми перчаткой, подняла сильную руку кавалера, внимательно ее рассмотрела и, приблизив к светлому лучу, падавшему от фонаря, с любопытством дотронулась до кольца, которое он носил на правой руке.
Это кольцо, по-видимому, возбудило в ней мысли менее спокойные. Можно было видеть по деятельному движению ее пальцев, по тому, как тревожно они пробежали по его руке, что этот золотой круг стеснял ее и волновал. Повертев его во все стороны, она тихо выпустила руку Крильона, потупила голову и не старалась скрыть глубокого уныния, которое пришло на смену волнению.
Напрасно старался кавалер добиться от нее хоть слова. Пробило час на церковной колокольне. Незнакомка три раза постучала веером по окну гондолы, и тотчас одним ударом весла гондольер, привезший незнакомку, перерезал путь гондольерам Крильона и подъехал с правой стороны, подавая руку своей госпоже.
Она встала, поклонилась кавалеру и, легкая, как сильф, поставила очаровательную ножку на край своей гондолы и исчезла, прежде чем Крильон, старавшийся удержать ее, ощупал в своих руках холодное весло гондольера.
Между тем гондольеры Крильона стояли неподвижно и ждали приказаний, и он тут же приказал им следовать за соседней гондолой, но вдруг поперек канала стала длинная гондола музыкантов и остановила их на минуту, в продолжение которой гондола, незнакомка, интрига — все исчезло, как сон.
Досада Крильона была сильна. Когда он стал расспрашивать своих гондольеров, те с самым естественным видом отвечали, что они поехали за гондолой с музыкантами потому, что это обыкновенно делается в Венеции и что французский синьор не дал им никаких противных этому приказаний. А что касается таинственной гондолы, они объявили, что не знают ее. Замаскированный гондольер велел им остановиться, и они остановились, потому что это в обычае. Во всем этом деле в глазах этих добрых людей ничего не было такого, что выходило бы из обыкновенного порядка вещей. Они прибавили, что в Венеции это всегда так происходит, с той только разницей, что обыкновенно мужчина входит в гондолу дамы.
Крильон должен был довольствоваться этими объяснениями. Все, что он предпринимал для того, чтобы пробудить воображение своих гондольеров и заставить их угадать имя и звание незнакомки, было совершенно бесполезно.
— Она была замаскирована, — отвечали они.
Кавалер воротился в палаццо Фоскари, где Генрих Третий уже спал, и, ложась в свою очередь на великолепную постель, приготовленную для него венецианским гостеприимством, Крильон, чтобы отвязаться от преследовавшей его мечты, старался убедить себя, что его приключение было естественно и что в Венеции это бывает каждый день. Притом, чтобы окончательно утешиться, он уверял себя, что это приключение мало говорит в пользу его достоинств, что дама, так пристально на него смотревшая, не нашла его по своему вкусу, и заснул, поставив себе эту дилемму: «Или это самое простое приключение, и в таком случае я напрасно думаю о нем, или это неудача, и тогда надо ее забыть».
Он заснул при замирающих звуках музыки, которая была вежливее незнакомки и проводила его до палаццо Фоскари.
Однако и на утро таинственная незнакомка все не шла у него из головы, и, припоминая подробности встречи, он остановился на том впечатлении, которое произвело на незнакомку его кольцо.
Проснувшись, он получил великолепный букет роз и лилий, на которых блестела утренняя роса. В середине этих душистых цветов красовался троицын цвет с бархатными лепестками с золотистой каемкой. Когда он любовался еще первым букетом и вдыхал нежный запах цветов, ему принесли второй, совершенно такой же, потом, в следующий час, еще один, и таким образом по букету каждый час. Это так ясно означало: «Я думаю о вас каждый час», что Крильон, не будучи очень искусным истолкователем языка цветов, не мог не понять душистой фразы, которую ему повторяли каждый час.
Он остался дома, чтоб принимать эти знаки. Но как он ни старался, он никак не мог увидать посланных. Двери, окна, своды, камины, балконы, лестницы — все годилось для находчивой волшебницы, чтобы доставлять свои подарки. Наконец, взбешенный неловкостью своих людей, Крильон сам стал караулить, когда вечером получил последний букет. Его принес ребенок, объявивший, что он получил его от гондольера. К букету была привязана голубой шелковинкой записка, которую Крильон распечатал и прочел с пылающим сердцем.
«Синьор, — было написано тонким почерком, — если кольцо на вашей руке значит, что вы женаты или связаны клятвой с какой-нибудь женщиной, сожгите эту записку. Но если вы свободны, поезжайте в вашей гондоле к Арсеналу в десять часов. Если вы свободны, слышите ли вы, Крильон?»
Кавалер вскрикнул от радости, он понял наконец, что его приключение было не такое обыкновенное, как говорили его гондольеры. Свободен ли он? Никогда сердце его не было так свободно, как в этот вечер.
Когда десять часов пробило на бронзовых часах во дворце, Крильон ждал в своей гондоле, под яворами, которые обрамляли тогда набережную Арсенала, и гигантские тени которых расстилались по воде и скрывали его от всех взоров.
Он ждал минут пять, когда легкий шум весел дал ему знать о приближении гондолы. Скоро он узнал вчерашнюю черную гондолу и силуэт замаскированного гондольера, склонившегося над веслом.
Боком гондола подъехала к его гондоле, и Крильон, быстро перейдя в нее, удивился, увидав, что в ней никого нет. Он успел приказать своим гондольерам ждать его, но гондольер в маске, правивший пустой гондолой, дал им знак возвращаться, и они тут же повернули назад.
Таинственная же гондола, в которой остался Крильон, устремилась к лагуне. Ночь была темная, ветер дул с моря и поднимал высокие валы, на которых покачивалась гондола. Скоро они въехали в воды более спокойные, по берегам которых цвели прекрасные растения. Носом гондола рассекала заросли тростника и группы блестящих кувшинок, иногда за стенки ее зацеплялись и тянулись вслед за нею длинные вьюны, свисавшие с живых изгородей по обеим сторонам узкого канала, изгородей таких густых, что они непрестанно опрокидывали ветви свои в гондолу и скользили по ногам кавалера.
«Куда везет меня этот человек? — думал Крильон. — Мне кажется, что мы уже далеко от Венеции».
Ему не приходило в голову, что ему могли расставить засаду. Он даже не расспрашивал гондольера, который все с той же быстротой направлял гондолу между очаровательными извилинами этих безлюдных берегов. Проехав под кирпичным мостом, аркой возвышавшимся над водой, и, проследовав еще под одним мостом, гондольер с легкостью и быстротой правил вдоль берега, над которым свисали ветви ив, и, пройдя высокой травой, остановился. Тут он выскочил на берег и молча предложил руку Крильону, чтобы помочь выйти из гондолы.
Кавалер вышел и с любопытством осмотрелся вокруг. Над ним возвышался портик, по которому вились лозы и лианы. Гранатовое дерево с густыми листьями возвышалось над узкой дверью, едва приметной, так как цветы и ветви закрывали петли и крюки.
Гондольер молча указал рукой на эту дверь, и та открылась, словно по волшебству Крильон вошел. Гондола тотчас отчалила от берега, а за кавалером дверь затворилась, и сердце его забилось сильней.
Он очутился в небольшом темном саду, где тут и там свисали над головой густые ветви растений, ни малейший свет не указывал ему путь, и он ощупью пробирался вперед. Наконец слабый свет пролился на цветы и деревья, и листва заблистала, словно изумруды. Впереди отворилась дверь, и Крильон увидал вход в дом.
В четыре шага он очутился в мраморной передней, на потолке которой горела лампа с серебряными цепями. Портьера закрывала вход из этой передней в соседние комнаты. Странное дело! Только что Крильон вошел сюда, как дверь тотчас затворилась.
Кавалер приподнял толстую портьеру и вошел в комнату, где на эбеновом столе, богато украшенном инкрустацией из слоновой кости, стояла закуска на позолоченных блюдах и в серебряных чашах великолепного чекана. Все плоды богатой Ломбардии, вина Архипелага, холодное мясо, редкие рыбы Адриатики обещали Крильону пир, который насытил бы двадцать королей.
Со свода, представлявшего собой крону дуба, спускалась одна из тех венецианских люстр с голубыми, желтыми, розовыми и белыми стеклами, изящный изгиб и фантастические спирали которых еще и ныне составляют восторг нашего горделивого и нетерпеливого века. В чашечках двадцать свечей — голубых, желтых, розовых и белых, по цвету стекол, распространяли запах алоэ, наполнявший благоуханием комнату.
Этот маленький, очаровательный палаццо с кедровыми колоннами был меблирован теми чудными креслами из резного ясеня, на дереве которых каждый художник оставил десять лет своей жизни и своего гения. Ручки из гидр, обвитых плющом, ножки из растений, перемешанных с раковинами и дикими плодами, фронтоны, испещренные гномами, саламандрами с эмалевыми глазами, спинки из барельефов — все это составляло в совокупности средоточение характера и богатства эпохи цивилизации и искусств: характера — ибо все это являет собой свободное всемогущество фантазии художника, и богатства — ибо подобное произведение, даже если за него было заплачено хлебом насущным, стоит золота.
Обои же и картины Беллини, Джорджиона и старика Пальмы исчезали в мягкой тени, как будто хозяин этого палаццо мало ценил эти сокровища и хотел привлечь внимание к другим, более драгоценным.
Крильон любовался, осматриваясь кругом, и удивлялся своему одиночеству. Он сел в кресло, положил шпагу на колени и ждал, чтобы явилась хоть одна живая душа и приняла бы его.
Напротив, в стене, отворилась дверь, и вошла женщина, в которой он узнал вчерашнюю гостью. Та же походка, тот же стан, те же волосы, та же маска и та же пристальность взгляда, которая в гондоле так удивила и стеснила Крильона.
Она остановилась на пороге, не говоря ни слова и не кланяясь. К груди ее на белом шелковом платье был приколот троицын цвет. Смотря на тяжелые браслеты, можно было сказать, что все ее тело как будто сгибалось под тяжестью этой массы золота. Однако волнение незнакомки было единственной причиной, заставлявшей ее склонить голову, и скоро, зашатавшись, как будто с ней сделалось головокружение, она была принуждена, чтоб удержаться, уцепиться своими бледными пальцами за скульптурную раму, находившуюся у нее под рукой.
Крильон подбежал к женщине и стал на колени. Она же, не оставляя своей меланхолической и мечтательной позы, сказала звучным голосом:
— Я знаю, что вы говорите по-испански, ну, мы и будем говорить по-испански. Встаньте и выслушайте меня.
Крильон повиновался и стал перед ней, чтобы упиваться ее словами и ее дыханием.
— Итак, — продолжала незнакомка, — вы свободны, если вы приехали.
Крильон поклонился.
— Это кольцо — моя печать, — отвечал он, — я получил его от матери.
— Стало быть, я хорошо сделала, что не взяла его у вас вчера и не бросила в канал, как мне хотелось.
— Это очень огорчило бы меня.
— Так что, если бы я попросила его у вас…
— Я был бы принужден вам отказать.
— Оно точно от вашей матери?
— Крильон никогда не произносит лжи и никогда не повторяет истины.
— Это правда. Крильон всегда остается Крильоном.
Она замолчала и пошла к дивану, где села и сделала кавалеру знак сесть напротив нее.
— Так как вы никогда не лжете, — продолжала она наконец, — скажите мне, любите ли вы меня?
— Почти, я сказал бы утвердительно, если бы видел ваше лицо.
— О! Мое лицо… Разве лицо необходимо, для того чтобы возбудить любовь? А я знаю одну особу, которая влюбилась в кого-то по одной его репутации… И мне кажется, что дыхания, прикосновения любящей женщины или любящего мужчины достаточно, чтобы возбудить взаимность.
— Конечно, — пролепетал Крильон. — Но вид прекрасного лица очень могуществен.
— Почему же безобразные женщины бывают любимы иногда?
Крильон задрожал.
— Притом, — продолжала незнакомка, — красота не идеальна. Красавица для других может показаться безобразной именно тому, кого она хочет тронуть.
— Это правда, — сказал со вздохом герой, все более и более трепеща.
— Посмотрите, — с живостью сказала венецианка, вставая и показывая Крильону великолепную корзинку Джорджиона, где Диана виднелась среди нимф в ванне после охоты. — Вот несколько красавиц, находите вы их такими?
— Я нахожу их удивительными красавицами.
— А эти мадонны Беллини также вам нравятся?
— Это совершеннейшие красавицы.
— Что вы скажете о Сюзанне Пальмы?
Говоря эти слова, она подняла свечу, чтобы осветить эти картины Крильону. Эта поза обрисовывала под ее рукой стан, подобный стану нимф, а так как для того, чтобы приподняться, она должна была поставить ногу на скамейку, ее стройная нога, изящные и богатые округлости всего тела показали Крильону, что эта женщина не имела надобности в красоте лица, чтоб возбудить любовь. Он это думал и сказал ей.
— В самом деле? — воскликнула она. — Что же вы мне скажете, когда увидите меня?
— То, что я сказал о нимфах, мадоннах и о Сюзанне.
— Помните! — прошептала венецианка с гордым презрением. — Не сравнивайте меня с этими раскрашенными лицами. Все это холодно, мертво. Я лучше их, посмотрите.
Она сорвала с себя маску. Крильон вскрикнул от восторга.
В самом деле, ничего совершеннее этой красоты не представлялось его глазам, а он видел римлянок и полек. Под черными бровями, обрисованными, как две безукоризненные дуги, сверкали большие глаза, взгляд которых сжигал, как раскаленное железо. Когда этот взгляд говорил, все лицо озарялось. Цвет этого лица был матовой белизны, губы ярко-красные, зубы жемчужные, голова Аспазии на теле Венеры в восемнадцать лет.
— Я вас люблю! — закричал француз, ослепленный этой красотой, упав на колени.
— А я-то! — отвечала венецианка, которая приподняла его и бросилась к нему в объятия.
Сгоревшие свечи текли большими каплями на хрустальные подсвечники, бледный свет рассвета разгонял темноту. Крильон раскрыл отяжелевшие глаза и напрасно искал возле себя венецианку.
Она скоро явилась, сияя радостью и нарядами, и подошла к Крильону, который уже упрекал ее в этом кратком отсутствии, и голосом еще ласковее своей улыбки сказала:
— Теперь мы уже не расстанемся. Мы соединились на всю жизнь.
— На всю жизнь! — с упоением повторил Крильон.
Венецианка схватила его правую руку, поцеловала кольцо и сказала:
— Теперь кольцо вашей матери принадлежит нам обоим.
— Почему? — спросил Крильон.
— Потому что теперь мы разделим все. Во-первых, это.
Она указала ему на шкатулку, надавила искусной рукой на ее пружину, и внутри ее заблистали драгоценные каменья, которым позавидовали бы королевы.
— Но… — заметил было Крильон.
— А потом это, — продолжала венецианка с детской радостью, — смотрите!
Железный сундук, длиною в три фута, глубиною — в два, был наполнен золотыми цехинами.
— Теперь, когда вы знаете приданое и жену, дайте мне вашу руку, Крильон.
Она взяла его за руку с кроткой повелительностью.
— Куда меня ведет прелестный ангел? — спросил он.
— Недалеко, недалеко.
Она увлекала его к стене, где своей маленькой сильной ручкой прижала стальную шишечку.
Отворилась дверь, ведшая в длинный и темный коридор, в конце которого виднелись в потоке света мраморные колонны и золотая мозаика церкви. Алтарь был украшен, священник преклонил колени, два свидетеля ждали, опираясь о балюстраду.
— Что это такое? — вскричал кавалер.
— Церковь, одна из самых красивых и самых старинных.
— Но я не понимаю…
— Вы поймете сейчас. Я патрицианка, богата и вас люблю. Вы сейчас узнаете мое имя. Вы знаете мое богатство, я доказала вам мою любовь. Мои родные хотят принудить меня к замужеству, которое ужасает меня. Если я выберу Крильона, подумала я, мои родные ничего не смогут сказать, и в случае надобности, выбранный мною муж сумеет заставить уважать мой выбор. Может быть, вы имели бы дурное мнение о молодой девушке, которая выбрала любовника. Успокойтесь, я взяла супруга. Крильон, священник ждет нас у алтаря.
Если бы молния разрушила дубовые стены, если бы подводная волна вскинула дом на воздух, если бы великолепная красота венецианки заменилась наружностью Медузы, Крильон не почувствовал бы того, что почувствовал в эту минуту. Он зашатался, как оглушенный ударом, и рука его сделалась холодна как лед в руке молодой девушки.
Это внезапное предложение, эти приготовления показались ему засадой, расставленной его чести. Вся красота женщины, ее безумная страсть, эта непонятная смесь невинности и порочной смелости, это великолепное богатство, это волшебное убежище — не были ли демонскими ловушками, чтобы навсегда погубить его душу, заставив его нарушить свои обеты?
Как выразить этой женщине хоть одну из мыслей, толпившихся в его голове? Он пристально посмотрел на венецианку и промолчал. Она, напротив, сочла его упоенным счастьем. Этому странному созданию не могло прийти на мысль, что ее знатность, богатство, красота, любовь делали ее до такой степени недостижимой и непостижимой, что любовник оттолкнет ее, пугаясь своего торжества. Она в своем благородном сердце тем более была уверена, что победила Крильона, что она без всякой сдержанности предала себя самому храброму, самому великодушному рыцарю на свете. Если он колеблется, то, вероятно, из деликатности. Надо ободрить его ласковыми словами, подумала венецианка, и со своей очаровательной улыбкой она сказала Крильону:
— Пойдемте, надо же вам взять жену, несмотря на ее безобразие и бедность.
— Это невозможно! — закричал он, и холодный пот выступил у него на лбу.
— Невозможно?! Почему?
— Я мальтийский кавалер.
— Вы были им в колыбели. Это обеты нелепые, и папа, который ни в чем не может отказать лепантскому герою, разрешит вас от этих обетов, когда вы захотите.
— Эти обеты, — пролепетал Крильон, решившись наконец заговорить, — которые произнесли за меня, когда я был в колыбели, я повторил в двадцать лет и тогда уже осознанно.
Венецианка побледнела как мертвец и отступила назад с нахмуренными бровями.
— Вы не принимаете моей руки? — прошептала она раздирающим душу голосом. — Вы меня отталкиваете?
— Бог мне свидетель…
— Да или нет? — вскричала молодая девушка, чувствуя, что гордость ее патрицианской крови бросилась ей в голову.
Крильон потупил глаза. Сердце его разрывалось.
— Вас называют храбрым, докажите это, — сказала она с иронией. — Да или нет? Это, кажется, сказать легко.
— Нет!.. — произнес Крильон, сжав кулаки так, что ногти впились в ладони.
Лицо венецианки исполнилось страшным отчаянием. Ни одного крика, ни одного вздоха не вырвалось из ее груди. Ее глаза, бросавшие искры, дрожащие губы красноречиво истолковывали то, что происходило в ее душе. Они произносили безмолвное проклятие пораженному Крильону.
Она прошла мимо него, медленно, как призрак, и одно за одним произнесла эти страшные слова:
— Крильон, вы не были свободны. Вы подло обманули женщину. Вы уже не Крильон!
Когда он поднял голову, чтобы постараться оправдаться, он один находился в коридоре. Он побежал в переднюю, потому что ему послышались там шаги. Он отворил даже дверь и посмотрел в сад. Нигде никого не было. Дверь затворилась в ту минуту, когда он хотел войти назад. Наружная дверь, напротив, была отворена перед ним.
Крильон упал на каменную скамью. В его пылающей голове вертелись тысячи планов, тысячи противоречивых мыслей. Броситься ли ему к ногам этой оскорбленной женщины? Не было ли преступлением отказываться от вознаграждения после оскорбления? Напротив, не счастливая ли судьба спасла его от засады, где, может быть, погибли бы его честь и счастье?
Его вывело из мечтательности хриплое восклицание. Гондольер звал его и указывал ему на восходящее солнце. Крильон повиновался и бросился в гондолу, не чувствуя никакого интереса к великолепному зрелищу восхождения солнца из-за берегов Лидо. Вся Венеция еще спала, когда гондола подъехала к палаццо Фоскари и высадила своего пассажира на просторную лестницу. Крильон опустил свой кошелек, полный золота, в руку гондольера. Тот с холодным презрением, которое невозможно описать, вытянул руку, и кошелек упал в канал. Гондольер, наклонившись над веслом, исчез в двадцать секунд в узкой и мрачной лагуне.
С этой минуты не сожаление и не раскаяние, а стыд и отчаяние раздирали сердце кавалера. Он был влюблен до безумия в эту прекрасную и благородную женщину, и, чтобы увидеть ее опять, он отдал бы свою жизнь. Он объехал всю Венецию, объехал соседние острова, не отыскав ни гондолы, ни таинственной двери. Он сыпал золотом, рассылал шпионов и не добился даже удара кинжалом, как он надеялся и желал.
При дворе дожа, на прогулках, в собраниях, на празднествах он рассматривал все лица. Он нигде не видал незнакомки, и, когда описывал ее, чтобы помочь розыскам, ему отвечали, что такого совершенства не существует и что ему, наверно, пригрезилось.
Через неделю Генрих Третий оставил Венецию, призываемый во Францию, и не мог присутствовать при обручении сына дожа, которого республика хотела женить на одной из своих богатых наследниц, когда он достигнет совершеннолетия. Крильон последовал за своим королем: тело вернулось во Францию, но сердце и душа остались в Венеции, в том доме под гранатовыми деревьями.
Вот то поэтическое приключение, о котором двадцать лет спустя вспомнил храбрый Крильон, опустив голову на обе руки, и его благородная кровь еще кипела.
В письме, которое отдал ему молодой человек, заключались только эти слова:
«Я знакомлю моего сына Эсперанса с месье де Крильоном для того, чтобы случай никогда не поставил их друг против друга с оружием в руках. Он родился двадцатого апреля 1575 года.
Из Венеции, со смертного одра».
Вот почему рана раскрылась в сердце героя, вот почему он задрожал, смотря на Эсперанса.
Понти делал своему спасителю искренние изъявления благодарности, когда Крильон подозвал Эсперанса к себе. Увидев благосклонный и растроганный взгляд, который полковой командир гвардейцев бросил на него, сын венецианки почувствовал, что размышления Крильона были для него благоприятны.
— Что же? — спросил он, приближаясь с вежливым видом. — Вы открыли, что меня надо повесить, как ла Раме?
— О! Если поискать, — отвечал Крильон, улыбаясь, — наверно, найдутся же кой-какие грешки.
Он взял под руку молодого человека, обрадованного и удивленного этой приятной фамильярностью.
— Но не об этом идет дело, — сказал Крильон. — Вы ищете приключений, а эхо, как мне кажется, очень неблагоразумно. Как в военное время человек с вашей наружностью и в вашем звании рискует ездить по большим дорогам, один, верхом, с чемоданом, который введет в искушение стольких праздных людей?
— Это оттого, — отвечал Эсперанс, — что туда, куда я еду, я не могу взять ни лакеев, ни провожатых, это было бы все равно, что взять с собой барабанщиков и трубачей.
Крильон перебил его.
— Вы не примете в дурную сторону моих вопросов, — сказал он. — Вас рекомендовали мне, и я считаю себя вправе, зная, что вы сирота и один, предложить вам мои советы, если не мое покровительство.
— Вы слишком добры, и будьте уверены, что ваши советы и покровительство будут драгоценны для меня.
— Прекрасно. Итак, я продолжаю: вы едете на назначенное свидание? В Сен-Дени, близ Ормессона?
— В самый Ормессон.
— И вы не можете отложить этого свидания?
— О! Ни за что на свете!
Крильон обернулся и скомандовал:
— Лошадь! Я провожу вас часть дороги, — продолжал он, обращаясь к Эсперансу, — у меня есть дело в этой стороне. Не стесню ли я вас?
— Как можете вы так думать! Вы, такое важное лицо, хотите меня проводить?
— Вы боитесь, что я потащу за собою целую свиту? Нет, успокойтесь, мы будем ехать вдвоем, как два рейтара.
— Но я не могу оставить вас одного на дорогах. Если с вами случится несчастье…
— Теперь перемирие, а что касается тех, кто меня не знает, я не уступлю в силе никому. Для других одно мое имя стоит целой армии. Притом я поеду не совсем один. Эй, кадет!
Он обращался к Понти, и тот незамедлительно подбежал.
— Есть у тебя лошадь? — спросил капитан.
— У меня? Если б была, я давно бы ее съел.
— Да, и правда… Вели дать тебе лошадь из моей конюшни, ты едешь со мной.
— Благодарю, полковник.
— А я еду с месье Эсперансом.
— Какая радость! — в восхищении вскричал дофинец и побежал в конюшню так, словно думал найти там счастье.
Через десять минут все было готово. Эсперанс хотел держать стремя Крильону, но тот, прежде чем сел на лошадь, был остановлен размышлением.
— Мы забыли кое-что, — сказал он.
Сделав знак молодому человеку следовать за ним, он пошел к Рони, который продолжал свою прогулку по берегу реки. Гугенот работал, как всегда, чертя планы и делая отметки. Он видел, как Крильон шел к нему, но притворился, будто не видит. У него было еще на сердце утреннее разногласие. Но Крильон шел прямо к цели, он загородил ему дорогу и с улыбкой на губах, с искренним дружелюбием в глазах сказал, взяв его за руку:
— Месье де Рони, я еду в Сен-Жермен, куда меня призывает король по важному и секретному делу. Я беру с собой этого молодого путешественника и дофинца, освободившегося от веревки. Прошу вас, месье де Рони, наблюдать здесь вашим зорким взглядом, распоряжаться самовластно и считать меня вашим покорнейшим слугой.
Рони не устоял против этого великодушного излияния, он дружески обнял Крильона, который, воспользовавшись этим хорошим расположением, сделал знак Эсперансу подойти, взял его за руку и прибавил:
— Я сам хотел представить вам этого молодого человека, который мне рекомендован его родными. Это прелюбезный молодой человек, не правда ли? И вы чрезвычайно меня обяжете, если удостоите его вашим благосклонным расположением.
Рони хотел было отвечать, но Крильон тут же обратился к Эсперансу:
— А вы, наш друг, — сказал он, — посмотрите хорошенько на этого господина, который будет очень велик между нами, потому что он начал свой военный путь со столь ранних лет.
Рони покраснел от удовольствия.
— Как я ни старайся, а никогда не сравняюсь с вами, — отвечал он.
— Слава бывает разного рода, только наш король имеет все роды славы. Итак, я полагаюсь на ваше доброе расположение к Эсперансу.
— Чего он желает? — спросил Рони.
— Ничего, кроме вашего уважения, — отвечал молодой человек.
— Заслужите его, — отвечал гугенот, — как герои Плутарха.
— Постараюсь.
— Хорошо, но чем же вы хотите, чтоб вам помогли для этого?
— Это он, напротив, предложил мне кое-что, — сказал Крильон с веселым смехом, — знаете ли, что этот молодой человек имеет двадцать четыре тысячи годового дохода?
— Двадцать четыре тысячи годового дохода! — вскричал Рони тоном, который показывал начало того уважения, о котором за минуту перед тем просил Эсперанс.
— Да, именно столько.
— Если бы эти деньги имел король!.. — со вздохом сказал Рони.
— Милостивый государь, — с живостью сказал молодой человек, — я весь к услугам его величества.
— Вот это прекрасно! Прекрасно! Вы отличный молодой человек! — вскричал Рони, пожимая руку Эсперанса.
«Вот теперь он совершенно его уважает», — подумал Крильон с легкой ухмылкой.
Они простились, и, когда отошли, Крильон сказал растроганным голосом, все чувство и все значение которого Эсперанс не мог понять:
— Это будет для вас хороший знакомый, если меня не станет. Но сядем на лошадей — и в путь.
Полковой командир уехал, окруженный своими гвардейцами, которые, обожая его, как отца, следовали за ним несколько сот шагов с уверениями и с пожеланиями скорого возвращения.
Понти, гордясь, что его выбрали, чванился на лошади своего полкового командира. Он деликатно пропустил вперед своих спутников и следовал за ними шагом на таком расстоянии, чтобы ему невозможно было слышать, о чем они говорят.
Погода была великолепная, и окрестности, защищаемые перемирием, сияли желтой жатвой, на которой играло солнце. Лошади ржали от удовольствия при каждом дуновении теплого ветерка, который приносил им запах свежего сена и душистой соломы.
Подышав несколько времени молча этим прекрасным воздухом мира, столь приятным для храбрых воинов, Крильон приблизился к Эсперансу и сказал ему:
— Повторяю еще раз, я нахожу, что вы поступаете неблагоразумно, путешествуя один и без кирасы, когда вы везете с собою две тысячи экю по крайней мере.
— Я? Две тысячи экю? Со мною нет и двадцати пистолей.
— Так вы не получали вашего пенсиона нынешний месяц?
— Получил, но…
— А! Вы тратите столько денег!
— Не для себя, не думайте этого, — с живостью сказал Эсперанс.
— Для кого же?
Эсперанс расстегнул свой полукафтан и вынул маленький кожаный футляр, длинный и узкий.
— Футляр!..
Эсперанс открыл его и показал Крильону.
— Серьги… О! О! Какие славные бриллианты! Надо иметь очень хорошенькие уши, чтобы заслужить подобные бриллианты, — прошептал Крильон. — Ах, мой бедный друг! Если бы Рони видел у вас этот футляр, его уважение к вам значительно понизилось бы.
— За недостатком его уважения, я довольствуюсь на этот раз другим…
Крильон покачал головой.
— О! Не ставьте его низко, — весело сказал Эсперанс, — оно имеет свою цену.
— Вы, вероятно, знаете больше меня на этот счет, но, судя по одним серьгам, я нахожу эту победу значительно дорогой. Вы заплатили за эти серьги, по крайней мере, двести пистолей.
— Четыре тысячи ливров.
— У жида?
— Руанского. У меня выбора не было. Во время войны бриллианты прячут.
— А вам непременно было нужно?
— Во что бы то ни стало.
— Черт побери! Ваша драгоценная возлюбленная очень требовательна.
— Не она.
— Кто же?
— У нее есть мать.
Крильон с движением, которое заставило Эсперанса захохотать, вскричал:
— Честная мать, которая просит свою дочку иметь надобность в бриллиантах, стоящих четыреста пистолей! Прекрасная мать! Попали же вы впросак!
— Позвольте, позвольте, — перебил Эсперанс с той же веселостью, — как вы это устроили! У вас слишком живое воображение. Не мать требует бриллиантов…
— Вы сами это сказали.
— Я сказал, у нее есть мать. Это значит, что мать такая знатная дама…
— Чтобы не унижать в ее особе ее дочери, вы дарите девушке серьги в четыреста пистолей.
— Почти так.
— Какие наглые шлюхи, и вы большой дурачок, мой милый.
— Вы заговорили бы другое, если бы знали Анриэтту. Она годилась бы в дочери королю.
— Что?
— А если она не дочь короля, то брат ее имеет эту честь.
— Что вы за сказки рассказываете? Разве у нас есть сыновья королей, кроме нашего короля?
— Конечно, — отвечал Эсперанс твердо.
— Ах, да! — вскричал Крильон, ударив себя по лбу так сильно, что его лошадь отскочила в сторону. — Да!..
— Вы угадали?
— Дай-то бог, если бы нет. Уж не говорите ли вы о графе Овернском?
— Ведь он сын Карла Девятого и…
— Как! Вы говорите о нем?
— Да…
— Стало быть, эта мать, эта знатная дама — Мария Туше?
— Ну?..
— А теперь мадам де Бальзак д’Антраг?
— Конечно.
— А ее дочь, мадемуазель Анриэтта…
— Образец красоты.
— Бедный мальчик!
Крильон после этого восклицания склонил голову на грудь.
— Боже мой, — сказал Эсперанс, — вы меня пугаете. Вы так смутились, точно я попал в когти дракона.
Крильон не отвечал.
— Если тут есть что-нибудь касающееся чести, — сказал Эсперанс, — будьте так добры, сообщите мне. Как я ни влюблен, я сумею принять меры.
— Как высказать вам мою мысль, не клевеща на женщин, — медленно отвечал Крильон, — или по крайней мере, не имея в виду, что я клевещу? Для меня это возмутительное ремесло, я предпочитаю молчать.
— Но мадам Туше могла быть любима Карлом Девятым, — сказал Эсперанс, — без того, чтобы бесславие отделяло ее от честных людей. Граф Овернский, сын короля Карла Девятого, конечно, принц незаконный, но он все-таки принц, и не знаю, прилично ли показывать отвращение в подобных обстоятельствах. Внизу письма моей матери есть пустое пространство, которое заставляет меня быть очень снисходительным к незаконным детям.
Крильон покраснел, и совесть его окончательно оправдала молодого человека. Эсперанс продолжал:
— Возвращаясь к графу Овернскому, которого, впрочем, я не знаю, я скажу, что его доля почетная. Он воспитывался в кабинете покойного короля Генриха Третьего, и нынешний король недурно с ним обращается. Притом, я у него не бываю. Я ухаживаю за дочерью, а не за матерью.
Крильон продолжал качать головой.
— Эти Антраги не такие люди, как другие, — сказал он, — вот вы уже делаете свадебные подарки… Черт побери! Не женитесь же вы на урожденной д’Антраг!..
— Почему же? — спросил Эсперанс, пораженный тоном гневной воли, которым Крильон, посторонний человек, говорил с ним о его сердечных делах.
— Вот мои причины, друг мой: вы изъявили расположение к партии короля, то есть к моей. Это, кажется, советовала вам ваша мать…
— Да, и я не намерен этого нарушать…
— А Антраги — лигеры, бешеные лигеры. Если вы будете ухаживать за этой девушкой, вы уже не сможете оставаться верным слугой короля, и для вас станет уже невозможно не вступить в заговор с его врагами.
— Этого никогда не случалось, случай даже не представлялся. Анриэтта говорила мне иногда об одном из их друзей, отчаянном лигере, этом ла Раме, которому вы сейчас предлагали веревку. Но то, что она говорила мне об этом негодяе, помогло мне служить королю, потому что, напомнив этому ла Раме его подвиги за изгородью, подвиги, которые, он думал, столько же мало мне известны, сколько он сам, я принудил его выпустить бедного Понти, для которого он требовал наказания. Стало быть, хорошо иметь возлюбленную в неприятельском лагере, и, чтобы окончательно вас успокоить, мой благородный покровитель, уверяю вас, что мы с Анриэттой, когда остаемся одни, никогда не говорим о политике.
— Это придет. Если вы женитесь на дочери, вам надо будет слушать политику матери. А эта дама, знатная дама, как вы говорите, не допускает другого короля во Франции кроме Карла Девятого. Это ничего, что он умер — для нее он все равно король, потому что был ее королем. Может быть, она согласилась бы короновать его сына, и то еще вряд ли! Я не говорю вам об отце Антраг. О! Это такой любопытный тип честолюбия, скупости, низкого восторга к своей жене, что я понимаю, что из любви к искусству вы приближаетесь к дочери для того, чтобы изучать отца. Приближайтесь, но не женитесь!
Эсперанс начал смеяться.
— Я не знаю ни его, ни его жены, — сказал он. — Всех этих людей, как они ни близки моей возлюбленной, я не видал никогда.
— Как же это возможно?
— Вы знаете, что я жил в маленьком имении, нанимаемом Спалеттой, моим гувернером. За милю оттуда — дом старой тетки Антрогов, очень скупой. Иногда, охотясь на зайца, я доходил до рубежа ее земель и посылал старухе убитую дичь. Однажды, семь месяцев тому назад, я отвез к ней куропаток, когда увидал за столом молодую девушку ослепительной красоты. Это была ее племянница, Анриэтта де Бальзак д’Антраг, которую родители прислали туда, чтоб избавить ее от опасностей приступа, которым король угрожал тогда Парижу.
— Э! — перебил с гневом Крильон. — Это нелепо, не было никакой опасности, если бы мы взяли Париж. Король берет города, а не женщин.
— Так говорили, — продолжал Эсперанс, — и признаюсь, видя эту чудную свежесть, этот живой цветок, я одобрил, что д’Антраг не подверг дочь огню осады и восторгу офицеров и ландскнехтов.
— Да, вы одобряли Антрага, что он прислал свою дочь развеять вас. Прекрасная Анриэтта была прислана наблюдать за наследством тетки и не допускать его попасть в другие руки.
— Я не спорю, потому что, когда тетка умерла, а наследство было получено, Анриэтта тотчас была отозвана своими родителями.
— Вот видите! Продолжайте.
— Дело в том, что, как я вам сказал, я не могу решиться отыскивать постыдную сторону поступков человечества. Итак, я увидал Анриэтту, она покраснела, увидев меня, восхищалась моими куропатками, как будто они были фазаны, и что-то говорило мне, что с этого свидания время будет проходить для нас приятнее и скорее.
Крильон с отчаянием крутил свои усы.
— Сначала мы виделись в капелле, — продолжал Эсперанс, — потом из ее и моего окна.
— Вы мне сказали, что жили за целое лье.
— Без сомнения.
— И вы видели друг друга за целое лье?.. О молодость!
— Какие у ней славные черные глаза!..
— А у вас какие славные голубые! — сказал Крильон с нежностью. — Далее!
— Это было осенью, в конце, погода стояла хорошая для прогулок. Она выезжала на маленькой лошади по желтевшему лесу…
— Особенно в те дни, когда вы охотились?
— Конечно.
— Что же делал гувернер, что говорила тетка?
— У Спалетты часто была подагра, а тетке лета не позволяли ездить верхом. Но Спалетта ворчал больше тетки.
— Славная тетушка! Как она принадлежала к этой семье! Итак, Спалетта зарабатывал-таки деньги вашей матери, он вас стеснял?
— Да, но с того дня, как было получено письмо, которое я вам показывал, Спалетта исчез, знаете?
— Черт побери!.. Помню… Он исчез, и тогда уже никто вас не стеснял?
— Никто, — наивно сказал Эсперанс.
Крильон рвал бороду и испустил вздох красноречивее десяти восклицаний.
Между собеседниками наступило молчание на несколько минут.
Крильон заговорил первый.
— Итак, вы любите Анриэтту д’Антраг?
— Да.
— Страстно? Вы от нее без ума?
— Она близка моему сердцу, корни, пущенные этой любовью, растут в нем глубоко.
— А она также вас любит?
— Я так думаю.
— Постарайтесь мне сказать, что вы уверены в этом.
— Я вижу, — сказал Эсперанс терпеливее и веселее, чем должен был ожидать Крильон, — что вы мне поверите только тогда, когда увидите доказательство собственными глазами. Дотроньтесь до моей груди.
— Что там такое? Еще футляр?
— Нет, записка.
— Скажите пожалуйста! Она пишет. Это честнее, чем я думал.
— Вы имеете жалкое мнение о женщинах.
— О тех, которые называются Антраг, — с пылкостью сказал Крильон, — а не о других. Но что говорится в этой записке?
— «Любезный Эсперанс, ты знаешь, где меня найти; ты не забыл ни день, ни час, назначенный твоей Анриэттой, которая тебя любит. Приезжай. Будь благоразумен».
— Написано: «Твоя Анриэтта»? — спросил Крильон.
— Именно так, буквально. Посмотрите.
— Ни числа, ни места, откуда письмо писано. Она осторожна: это добродетель Туше.
— Послушайте, молодая девушка может бояться компрометировать себя.
— Низость — это порок Антрагов.
— Право, — отвечал Эсперанс сухим тоном, — вы не снисходительны.
— Я вижу, друг мой, что я должен вам все сказать, — перебил Крильон. — Это тягостная обязанность для холодного старика, снимающего повязку любви. Обыкновенно этот старик называется Время, и я играю здесь его роль. Но это все равно. Рискуя вас прогневать, я объяснюсь. Притом, я почти затем поехал с вами.
— Я горю нетерпением узнать все, — сказал Эсперанс с иронией, но не злобной. — Посмотрим на преступления мадемуазель Анриэтты. Стало быть, их стоит труда рассказать, если храбрый Крильон удостоил взять это на себя.
— Во-первых, мой юный друг, перечислим семейство д’Антраг. Вы мне называли отца, мать, брата и сестру?
— Да.
— Вы, кажется, забыли еще кого-то.
— Кого же?
— Вторую дочь мадам д’Антраг, родную сестру мадемуазель Анриэтты.
— Она не считается. О ней никто не говорит. Вот почему я не сказал о ней.
— А! О ней никто не говорит? — сказал Крильон со странной улыбкой. — Даже мадемуазель Анриэтта?
— Никто. Анриэтта сказала мне о ней несколько слов, мимолетно.
— Может быть, мадемуазель Анриэтта имела свои причины молчать. Но не все же носят фамилию Антраг, и прошу вас, поверьте, что все ужасно много говорили о ней.
Крильон думал, что нанес жестокий удар Эсперансу. Тот даже и не пошатнулся на своем седле. Едва улыбнувшись, он отвечал:
— Я знаю, что вы хотите сказать.
— Вы знаете эту историю?
— Знаю.
— Она скандалезна?
— Это слово, может быть, слишком резко, но история есть, и я ее знаю.
— Сделайте одолжение, расскажите мне ее, как вы ее знаете.
— Я могу рассказать вам ее так, как она есть. Д’Антраг имел пажа, молодого гугенотского дворянина, который забылся до того, что объяснился в любви Марии д’Антраг, и его прогнали.
— Объяснился в любви! — вскричал Крильон. — Только-то!
— Разве этого не довольно? Конец истории серьезнее и, вероятно, более вам понравится. Это секрет, но, мне кажется, вы его знаете.
— Расскажите конец, а я вам расскажу начало.
— Ну, Мария держала себя ветрено с этим пажом, она подарила ему перстень.
— Скажите пожалуйста! Мария?
— А паж, когда оставил д’Антрага, стал этим хвастаться.
— Что же тогда?
— И так как надо было прекратить вред, который это хвастовство могло причинить чести дома, мадам д’Антраг просила одного дворянина, сына друга их семейства, вызвать на дуэль этого пажа, который уже вырос и служил в гвардейцах короля Генриха Четвертого, вы должны его знать, это Урбен дю Жарден.
— Еще бы я не знал этого бедняжку! — сказал Крильон, раскрасневшись оттого, что так долго сдерживал себя. — Но, право, мне досадно слышать от вас весь этот вздор, который заставили эту ехидну вам наговорить, гугенотский дворянин вовсе не был вызван на дуэль, он был убит.
— Я это знаю, я хотел вам это сказать.
— К этому гугеноту, который был очаровательный юноша, подослали разбойника, и на другой день Омальской битвы, где бедный юноша дрался, как храбрец, убийца положил его наземь тремя пулями, которыми выстрелил в него из-за изгороди.
— Я это знаю.
— Я его поднял, — сказал Крильон, задыхаясь от бешенства, — и я вздыхал по нем, как будто он был мой племянник или сын…
— Конечно… — начал было Эсперанс.
— И вы находите это прекрасным, — перебил его Крильон, так разгорячившись, что не мог уже остановиться, — это честно, это позволительно, потому что это сделали Антраги.
— Извините, — перебил Эсперанс, — я знаю, что это гнусное убийство, но его не следует приписывать Антрагам. Сама Анриэтта, когда рассказала мне все, ненавидела и проклинала убийцу.
— Она это сделала!.. А я клянусь небом, что я велю его повесить — нет, четвертовать, если когда-нибудь схвачу его.
— Э! Кавалер, вы не сдержали вашей клятвы, потому что вы сейчас имели его в руках, а он еще жив.
— Как! Этот разбойник?..
— Это ла Раме, — сказал Эсперанс, смеясь над бешенством Крильона.
— Черт побери! Я это чуял…
— А я его узнал, когда он представлялся де Рони, мне хотелось было выдать его гвардейцам, но опасение прогневить Анриэтту удержало меня, и я не сказал, что знал о нем.
— Злодей…
— Он только подлый хвастун, который не осмелился прямо напасть на гугенота, а предпочел украсть с его трупа перстень мадемуазель Марии.
— Опять мадемуазель Марии! — сказал Крильон, остановив свою лошадь и скрестив руки. — Молодой человек, — прибавил он тоном глубокого сострадания, — хотите теперь выслушать меня, если я вам расскажу историю так, как она случилась в самом деле? Поверите ли вы мне?
— Никто не может не верить Крильону, — взволнованно ответил Эсперанс. — Но, — прибавил он опять с той веселой живостью, которая увеличивала в нем всю прелесть и всю силу его двадцати лет, — какова бы ни была история, известная вам, я, к счастью, не занимаюсь ни мадам д’Антраг, ни мадемуазель Марией, а дочерью. Дала ли дочь свой перстень гугеноту, отправила ли мать ла Раме убить того, на ком был этот перстень, и предать земле бесславную тайну вместе с трупом, признаюсь, это отвратительно, но пусть эти гадкие люди поступают как хотят между собою. Я люблю Анриэтту, красоту, грацию, ум, честность, все совершенства души и тела, она тоже любит меня, ей шестнадцать лет, мне девятнадцать, да здравствует жизнь!
Крильон тихо взял за руку Эсперанса и пожал ее с дружеской меланхолией.
— Дитя, — сказал он, — вы не дали мне кончить признание гугенота.
— Разве есть еще что-нибудь? — вскричал Эсперанс.
— Осталось самое главное. Заметьте, что с начала нашего разговора вы все говорите о мадемуазель Марии д’Антраг, между тем как я говорю только о мадемуазель д’Антраг.
— Ну, к чему же ведет это довольно тонкое, я признаюсь, различие, со стороны месье де Крильона?
— К тому, чтобы заметить, что вы приписываете проступок одной сестре, между тем как он принадлежит другой!
— О! Это сомнение насчет Анриэтты…
— Это не сомнение, я вам сказал «может быть», щадя вас. Я должен был бы сказать «наверняка».
— Но доказательства?
— Урбен дю Жарден унес их в могилу. Но я помню то, что он мне рассказал, я знаю наверняка, что любовница, за которую его убили, была Анриэтта д’Антраг. Между двумя девицами, из которых одна заслуживает уважения честного человека, я жалею, что вы выбрали именно ту, которая его не заслуживает. Впрочем, любезный Эсперанс, дело мое кончено. Я знал тайну, открытие которой могло избавить вас от многих будущих неприятностей. Я открыл ее. Вы предупреждены. Я молчу. Что мне за дело до мадам д’Антраг и всей этой шайки? Разве у меня есть время заниматься сплетнями старух? Разве я такое ничтожное лицо на этом свете, что могу бояться каких-нибудь Антрагов? Полноте, вы оскорбляете меня. Но я вижу, что мы все сказали друг другу. Кончим этот разговор. Делайте, что вы хотите, и запомните из моих слов только это: я ваш друг, месье Эсперанс.
— О! — воскликнул молодой человек, превосходное сердце которого было наполнено признательностью. — Как я должен быть благодарен Богу! Если он лишает меня обманчивой мечты в любви, он посылает мне великодушного могущественного покровителя. Да, я родился счастливцем.
— Очаровательный юноша! — прошептал Крильон, растроганный порывом этой благородной натуры. — Как не обожать его!
Чтобы скрыть волнение, которое, может быть, было слишком заметно на его лице, храбрый кавалер отвернулся, говоря:
— Как красив этот Сен-Жерменский лес!
Оба забыли своего верного слугу Понти, который ехал за ними. Эсперанс первый вспомнил о нем и хотел вознаградить его каким-нибудь добрым словом, но, когда он обернулся, Понти позади него не было.
— Где же месье де Понти? — вскричал он.
— И правда, — сказал Крильон, — куда он девался?
Напрасно они искали, звали. Никто им не отвечал. Это было на рубеже Сен-Жерменского леса. Аржантейские дома начали появляться в беловатом вечернем тумане, уже покрывавшем равнину.
Крильон потерял терпение и хотел воротиться к перекрестку, чтобы поручить дровосеку, которого они там видели, сказать Понти, когда он воротится, куда они поехали. Но Эсперанс робко возразил, что шесть часов уже пробило в Сен-Жермене, что до Ормессона остается еще два часа езды и что свидание было назначено Анриэттой ровно на восемь часов.
— А! А! — холодно возразил Крильон. — Ну раз так, не будем ждать.
Он немного помолчал, делая нетерпеливые жесты, потом спросил развязным тоном:
— Вы решились-таки отправиться сегодня к Антрагам?
— Признаюсь вам, что мне бы хотелось получить столь серьезные объяснения у мадемуазель д’Антраг, я готов вскочить на огнедышащего дракона, только бы поскорее добраться до места. Но я еду не к Антрагам — о, нет! Анриэтта живет в павильоне, выходящем в поле.
— И у вас есть ключ?
— Он не нужен. Балкон возле великолепного каштанового дерева. Окно — самая удобная дверь.
— Прекрасно… Ну, так как я не могу делать визитов всем этим негодяям, да это и показалось бы странно, они знают, что я их терпеть не могу… Нет, я не могу, — сказал добрый кавалер, беспокойство которого, как он ни старался его скрывать, обнаруживалось в каждом его движении, в каждом слове, даже в бессвязности его мыслей.
Эсперанс понял все это.
— Боже мой! — сказал он. — Как я глуп! С одной стороны я имею слово Крильона, с другой…
— Договаривайте же! — вскричал кавалер.
— Кокетки.
— Это слабое выражение, — проворчал Крильон.
— И колеблюсь…
— Нет, вы не колеблетесь даже, потому что продолжаете приближаться к берлоге этих вонючих зверей. Вонючих, это неверно: эти сирены нарумянены и раздушены. Ну, мой бедный Эсперанс, поезжайте, не заблудитесь ни в рытвинах, ни в других местах. Прощайте… До свидания… Прощайте!
Крильон вертелся на лошади, так что бедное животное, знавшее спокойную и твердую посадку этого образцового всадника, серьезно растревожилось.
— Не думайте, чтобы я оставил вас одного! — вскричал Эсперанс.
— Почему же нет?
— Потому что, если со мною случится несчастье, в этом никто не увидит ничего важного, между тем как если вас оцарапает куст, вся Франция наденет траур.
— Послушайте, Эсперанс, я должен вас обнять, — сказал храбрый воин, наклонившись к молодому человеку и прижимая его к своей взволнованной груди, и добавил: — Я доволен. Теперь поезжайте, все мои речи отзываются старым подагриком. Двадцатилетний мужчина не должен заставлять ждать шестнадцатилетнюю красавицу. Поезжайте, говорю я вам, и сделайте бабушкой знаменитую Марию Туше… Но только не женитесь, ради бога!
Эсперанс расхохотался.
— Вот в этих словах я узнаю Крильона, — сказал он. — Но я останусь с вами, до тех пор пока Понти не воротится.
— Он остановился в каком-нибудь кабаке, пьяница!
— Он любит вино?
— Это страсть всех молодых людей. Понти — настоящая губка. Вы помните маленький кабачок на перекрестке? Негодяй, наверно, там. Мы проехали мимо в жару нашего разговора. Я пойду вытащу его за ногу из-под стола, куда он, верно, упал.
— Я следую за вами.
— Нет, нет! Отправляйтесь ко всем чертям, то есть к Антрагам. Прощайте! Ах, я слышу галоп лошади, это возвращается мой негодяй! Он большой забияка, когда напьется. Пусть остерегаются те, которые захотят придраться к нам!
— В самом деле, я слышу галоп лошади, — сказал Эсперанс, которому смертельно хотелось отправиться в путь. — Ну, если вы позволяете…
— Я вам приказываю.
— Я поеду крупной рысью. Вы позволяете мне воротиться и передать вам объяснение мадемуазель Анриэтты?
— Если вы не приедете ко мне завтра в Сен-Жермен, где я буду, я стану беспокоиться. Приезжайте узнать обо мне и привозите известия о себе в «Зеленую Решетку».
— Как вы добры для меня, а я вам наделал столько хлопот!
— Я повинуюсь поручению вашей матери, — отвечал Крильон, ударив хлыстом лошадь Эсперанса и пустив его таким образом по дороге.
Молодой человек ускакал во весь опор, но, как ни быстро скакала его лошадь, как ни шумел ветер у него в ушах, он все еще слышал далекий голос Крильона, который все повторял ему:
— Не женитесь!
Крильон смотрел вслед Эсперансу, пока тот не скрылся из виду, а потом повернул к лесу.
Топот лошадиного галопа, который он услышал, все еще приближался, и Крильон вдруг увидел в тени кустарника что-то такое топтавшее траву и ломавшее кусты с невероятным шумом, словно неслось целое войско.
«Это не олень, это лошадь, как мне кажется. Что такое делает лошадь в этой чаще? — думал Крильон. — Разве она без всадника?»
Лошадь исчезла, оставив Крильона в недоумении.
— Доеду до кабака, — сказал он сам себе, — верно, мой дофинец там поселился.
Вдруг лошадь выбежала из кустов, отщипнула и принялась жевать ветвь дуба и стала приближаться к Крильону.
— Это моя лошадь! Это Кориолан! Без Понти! О, о! Неужели с бедным кадетом случилось несчастье?
Крильон подъехал к лошади и принялся называть ее ласковыми именами, которые напомнили независимому существу уроки дисциплины, довольно часто им получаемые. Кориолан подошел, потупив голову, зацепляя своими стременами каждую ветвь и путаясь в своих поводьях.
— Понти напился, мертвецки пьян и свалился где-нибудь, — говорил Крильон, — надо отыскать его из сострадания. Потом завтра я пошлю его в тюрьму на две недели.
Вдруг он услышал крик в густоте леса, и скоро человек, весь в поту, запачканный пылью, в разорванной одежде, запыхавшись или, лучше сказать, хрипя, так что жалко было смотреть, подбежал к Крильону, который принужден был узнать своего гвардейца в этом костюме беглеца или дикаря.
— Ах, — вскричал Понти, — наконец!
— Ну что, ты напился и свалился с лошади?
— Я пил, но и кое-что видел.
— Что ты видел?
— Двоих верховых, вы должны были видеть, как они проехали.
— Нет.
— Они, стало быть, повернули налево к перекрестку. Это все равно, прошу вас, поскорее выедем из леса.
— Для чего это?
— Потому что в долине мы увидим, если они станут в нас стрелять.
— Кто будет стрелять?
— Негодяй, разбойник ла Раме.
— Ла Раме!.. Он здесь?
— Он сейчас проезжал по лесу, из того кабака, где я поил вашу лошадь, я узнал его с другим негодяем такой же свирепой наружности. Я хотел следовать за ними и проскользнул в лес, но в это время моя лошадь убежала. Что было делать? Бежать за ними двоими невозможно.
— Надо было следовать за ла Раме.
— Ба! Пока я колебался между человеком и лошадью, человек исчез.
— И лошадь также. Но куда мог ехать этот ла Раме?
— Вы спрашиваете?! Он гонится за месье Эсперансом.
— Ты думаешь?
— Я в этом уверен! Если бы вы видели его последний взгляд, когда он говорил ему: «Вы ничего не потеряете, если подождете»!
— Черт побери! — вскричал Крильон. — Ты прав. Может быть, он знает, где его отыскать, где его подождать. Да, ты прав, я должен был сам ехать по его следам, но меня ждет король. Как быть? Садись на лошадь и догони Эсперанса, который едет к деревне Ормессон.
— Есть, полковник!
— Догони его, хоть бы тебе пришлось заморить Кориолана и себя.
— И того и другого, полковник!
— Предупреди Эсперанса, а если ты его не догонишь, останься и карауль дом д’Антрагов в конце парка, возле балкона каштанового дерева.
— Есть!
— И помни, — прибавил Крильон, положив свою сильную руку на плечо гвардейца, — что, если с Эсперансом случится несчастье, ты будешь отвечать мне за это…
— Я буду помнить, что он спас мне жизнь, полковник, — с достоинством ответил гвардеец. — Где я вас найду?
— В Сен-Жермене, я там буду ночевать.
Понти воткнул шпоры в бока Кориолана и исчез в вихре пыли.
В нескольких шагах от деревни, которую ныне называют Ормессон, возвышался когда-то замок с маленькими квадратными башенками, со рвами, наполненными чистой и холодной водой, и с парапетами времен Людовика Девятого.
Из окон замка, даже с террасы, вид простирался очаровательный — на веселые холмы, составляющие Сен-Дениской равнине пояс из лесов и виноградников. Этот дворец замыкал с севера равнину, и его основатель, бывший, может быть, каким-нибудь важным бароном, мог наблюдать в одно время за нормандийской и пикардийской дорогой, а потом отправляться искупать свой разбой в крестовом походе.
Местоположение этого маленького замка было очаровательно. Земли, омываемые обильными источниками, приносили прекраснейшие фрукты и богатейшие цветы во всей стране. Через пятьдесят лет после своего основания замок был закрыт на три четверти листьями тополей и яворов, которые, словно соревнуясь друг с другом, ввысь раскинули свои косматые лапы над вершинами замка.
Парк, более густой, чем обширный, а также цветник, большой, но не совсем тщательно содержимый, фруктовый сад, плоды которого не раз имели честь красоваться на королевском столе, журчащая прозрачная вода, польза которой для ран была признана Амбруазом Паре, потом щегольское и удобное расположение комнат — достоинства, редкие в старом здании, — делали этот замок преприятным местопребыванием, которому очень завидовали придворные.
Король Карл IX, возвращаясь с охоты, таинственно навестил этот замок, тогда продававшийся, и купил его для Марии Туше, своей любовницы, чтобы она подальше от ненависти Екатерины Медичи могла воспитать безопасно второго сына, которого она подарила королю и который, однако, был единственным сыном этого государя, потому что смерть — смерть подозрительная по словам многих — похитила у него первого сына Марии Туше, так же как и законную дочь, которую он имел от своей жены Елизаветы Австрийской.
Но Карл IX недолго наслаждался родительскими радостями. Он присоединился к своим предкам в склепе Сен-Дени, а Мария Туше вышла замуж за Франсуа де Бальзака д’Антрага, губернатора Орлеанского, и принесла в приданое своему мужу сына и замок.
Мы знаем, что сына старательно воспитал Генрих Третий, замок прилично содержал д’Антраг, и туда-то супруги приезжали проводить жаркие летние дни, когда не ездили в свое поместье, более обширное, которое называлось Малербским лесом.
Ормессон со времен Лиги сделался опасной, но очень удобной позицией — опасной, если бы владельцы были добрыми слугами короля Генриха Четвертого, потому что Лига в соединении с испанцами беспрестанно подвигала свои батальоны в равнину Сен-Денискую, чтобы защищать Париж, которому беспрерывно угрожал Генрих Четвертый. И тогда плохо приходилось владельцам, которые не были лигерами. Но Антраги были большие друзья де Майенна и в очень хороших отношениях с Лигой и с испанцами. Так, как сказал Крильон, мадам д’Антраг не признавала Генриха Третьего, провозглашенного всей Францией, и пользовалась оппозицией против Генриха Четвертого, чтоб не признавать и его, хотя этот государь обходился без ее согласия, чтобы доблестно завоевывать свое королевство. Мария Туше изнывала от горя при каждой новой победе и очень сердилась на поведение графа Овернского, своего сына, который служил Генриху IV и храбро дрался в сражении при Арке за этого Беарнца, который похитил у него трон, как уверяла мадам д’Антраг. Замок был очень удобен для владельцев. Его близость к Парижу позволяла им иметь самые свежие известия, и всякий всадник, мало-мальски умевший ездить верхом, мог легко по выходе из совещания лигеров приезжать в Ормессон, составлять заговор против Беарнца и возвращаться в Париж, не потеряв более трех часов. Поэтому в замке всегда бывало многочисленное, если не отборное общество, потому что Антраги в своем нетерпении узнавать все и поскорее предпочитали количество гостей их качеству. В тот день, о котором идет речь, к шести часам, когда спала жара и тень деревьев на лужайках вытягивалась, госпожа д’Антраг вышла из большой залы, опираясь на пажа лет девяти, который, левой рукой поддерживая руку своей госпожи, другой держал над своей головой птицу, а под мышкой левой руки — складной стул. Другой паж, несколько повыше, но все-таки ребенок, нес подушку и зонтик. Две большие собаки прыгали от радости и, кидаясь друг на друга, портили цветники.
Марии Туше было тогда сорок пять лет. Хотя она была еще хороша теми остатками красоты, которые иногда не оставляют правильных черт лица, она была уже далека от своей знаменитости.
Это знаменитое лицо, столько раз сравниваемое с солнцем и со всеми звездами, которое при Карле IX было более круглое, чем овальное, со лбом более маленьким, чем большим, со ртом более крошечным, чем маленьким, и с глазами более чудесными, чем большими, это обожаемое лицо сделалось широким и костлявым от времени. Круглота сделалась четвероугольностью, а маленький лоб мало-помалу обнажался, оставив на скулах ту выпуклость, которая показывает притворство и хитрость. Чудесные глаза, ресницы которых выпали, имели только пламя без теплоты.
Две глубокие косвенные складки заменяли ямочки крошечного ротика и окончательно лишили лицо всей его обольстительной прелести, которая победила короля. Серьезный характер, почти мужской в своей величественной сухости, прекрасные черты, привычка к достоинству или, лучше сказать, к чопорности — все это в великолепном костюме дополняло, вместе с нервными руками и ленивыми, маленькими ногами, не портрет, но изглаженное воспоминание той, которая двадцать лет тому назад могла сказать справедливо: я очаровываю все.
Возле госпожи д’Антраг шел, оборачиваясь каждую минуту к двери, как будто ждал кого-то, мужчина зрелых лет, который с мелочной изысканностью кокетства старался скрыть свою плешивую голову, уж зим двенадцать как засыпанную снегом.
На нем был красный испанский шарф, а сапоги из кордовской кожи, убранные красным атласом, на каждом шагу издавали запах духов, который Мария Туше время от времени прогоняла своим опахалом из перьев.
Этого идальго звали Кастиль. Он был одним из капитанов, которых герцог Фериа, командовавший испанским гарнизоном в Париже, отрядил к воротам столицы к своему августейшему повелителю Филиппу II и приказал, чтобы им оказывали вежливость, когда они ездили в Париж, Антраги принимали у себя этого шпиона на жалованье короля испанского.
В ту эпоху политических и религиозных ненавистей партии не стеснялись приглашать иностранцев помогать им против их соотечественников. Лига с самого своего основания поддерживала католическую религию, король испанский Филипп II из глубины своего черного Эскуриала счел случай прекрасным зажечь во Франции из французского леса те чудища аутодафе, для которых у него недостало дров по случаю большого употребления.
Этот достойный король думал в то же время и о своих земных делах и старался присоединить французскую корону ко всем тем, которые он уже имел. Поэтому он послал с благочестивой поспешностью множество солдат и очень мало денег де Майенну, чтобы помочь ему прогнать из Парижа и из Франции гнусного еретика Генриха Четвертого, который доводил дерзость до того, что хотел царствовать во Франции, не ходя к католической обедне.
Де Майенн и вся Лига приняли испанцев, и они заняли Париж, к великому неудовольствию всех порядочных людей, и приближалась минута, когда Филипп II, которому надоела роль гостя, решится наконец занять роль хозяина.
Разумеется, испанский гарнизон в Париже был мужественный и доблестный, как и приличествовало потомкам Сида. Большая часть из них сражалась под начальством великого герцога Пармского, знаменитого полководца, умершего в прошлом году. Это были все храбрые воины, но страшные волокиты, что даже дамам, участвовавшим в Лиге, это начинало надоедать. Я не говорю уже об их мужьях, но надо же было страдать хоть немножко для доброго дела.
Просим простить нам это небольшое отступление, потому что оно позволяет нам лучше понять странного человека, который провожал госпожу д’Антраг в сад после очень вкусного обеда, который не был, однако, как читатели скоро увидят, самой главной причиной его посещения.
За испанцем и за владетельницей замка шел д’Антраг, человек уже старый, а за ним два микроскопических пажа.
Преемник Карла Девятого вел под руку прелестную шестнадцатилетнюю девушку, которая рассеянно слушала родительскую фразеологию. Это была брюнетка с черными бархатистыми, глубокими глазами, с эбеновыми волосами, с пурпуровым ртом, с ноздрями, расширенными, как у сладострастных индианок. Ее широкий лоб и круглая голова показывали еще более идей, чем сверкало молний из ее глаз. Тонкий, темный пушок обрисовывал тень на ее дрожащих губах. Все в ней дышало пылкостью и силой, а богатые размеры ее стана, смелый выгиб ноги, круглая и твердая рука, шея, белая, как слоновая кость, на широких и полных плечах, показывали могущество натуры, всегда готовой обнаружиться от дыхания, с трудом сдерживаемого, ее неукротимой молодости.
Такова была Анриэтта де Бальзак д’Антраг, дочь Марии Туше и господина, который по страсти женился на любовнице французского короля. Возвратившись накануне в родительский дом с наследством нормандийской тетки, она отдавала отчет д’Антрагу о некоторых подробностях, о которых он расспрашивал ее. Но читатель может поверить, что она не отвечала на множество других вещей, также касавшихся ее отсутствия.
Гидальго дон Хозе Кастиль часто оборачивался, чтобы бросить на эту прелестную девушку нежный взгляд, который иногда попадал на ее отца, потому что Анриэтта была рассеянна; это выражение даже не совсем верно, озабочена — надо бы сказать. Она также ждала кого-то, но не с той стороны, с которой ждал испанец, и с беспокойством смотрела, куда мать ее направляла свою прогулку. В конце цветников находился парк, за сто шагов в парке был павильон, в котором жила Анриэтта и белые стены которого виднелись под густыми каштановыми деревьями. Анриэтта имела свои причины, чтобы общество не направилось гулять возле павильона.
Между тем госпожа д’Антраг все шагала в своем медленном величии. Анриэтта перешла от беспокойства к досаде. К счастью, маленькая нога матери запуталась в платье, и она оступилась. Гидальго и д’Антраг бросились с каждой стороны, чтобы поддержать эту шатавшуюся богиню. Анриэтта воспользовалась этой минутой, чтоб крикнуть:
— Вы устали. Скорее складной стул, паж!
Паж со стулом выпустил птицу, птица полетела на ветку, паж с подушкой бросил свою подушку на пажа со стулом, собаки, думая, что с ними хотят играть, бросились на все это. Произошла суматоха, неприятная для хозяев дома, которые дорожат церемониалом. Пажи получили выговор.
— Они очень молоды, — сказал гидальго. — Какая странная привычка в некоторых французских домах выбирать таких молодых пажей! Зачем лучше не выбрать сильных молодых людей, годных на службу, на войну, на все?
В произошедшей суматохе Мария Туше успела кинуть косой взгляд на Анриэтту, который заставил молодую девушку потупить глаза.
— Французские дома, в которых есть девицы, — отвечала мать, — предпочитают службу детей. Я полагала, что и в Испании думают таким образом.
Гидальго понял, что он сказал глупость. Он приготовлялся загладить ее, но Мария Туше тотчас переменила разговор. Она села в тени высоких деревьев возле фонтана. Дочь села возле нее. Д’Антраг сам подал стул испанскому капитану.
— Расскажите нам, сеньор, какие-нибудь известия из Парижа, — сказала Анриэтта, обрадовавшись остановке и украдкой бросая взгляд на павильон, который мать ее не могла видеть.
— Известия все те же, сеньора, все делают приготовления против Беарнца, если когда-нибудь он придет туда. Но он не придет, зная, что мы там.
Эта хвастливая выходка не убедила д’Антрага.
— Он уже был там, — сказал он, — и при вас, и при вашем великом герцоге Пармском, который теперь никого не испугает. Я думаю, что не пройдет и месяца, как Беарнец подойдет к Парижу.
— Если вы знаете больше нас, — с любопытством возразил испанец, — говорите, сеньор, без сомнения, вы имеете верные сведения, потому что ведь граф Овернский, ваш пасынок, главнокомандующий пехотой у роялистов и должен знать все новости.
— Мой сын, — перебила Мария Туше, — не сообщает нам о замыслах своей партии, мы его видим очень редко, притом он знает, какие мы твердые противники Беарнца и как мы преданы св. Лиге и старым друзьям де Бриссака, нового губернатора, которого дал Парижу де Майенн.
— Де Бриссака! Прекрасный выбор для нас, испанцев, — сказал Кастиль, которого имя де Бриссака, произнесенное при таких обстоятельствах, как будто поразило новым недоверием. — Кажется, вы сейчас сказали мне, что этот губернатор — ваш друг?
— И друг превосходный, — отвечал д’Антраг.
— Вы часто с ним видитесь? — спросил испанец.
— К несчастью, нет. Он очень редко бывает у нас с некоторого времени.
Испанец запомнил это признание.
— У него столько дел теперь, — поспешила сказать госпожа д’Антраг, которая не хотела заставить думать, что теперь де Бриссак пренебрегает ими. — Но я уверена, что он и в отсутствии горячо привязан к нам, и я дорожу его дружбой, потому что она стоит того.
— Граф славно нам помогает, — сказал испанец, — это отъявленный лигер. Но какой странный раздор в семействах!
— Какой ужасный пример! — нравоучительно сказал гидальго. — Вот граф Овернский вооружен против своей матери.
Госпожа д’Антраг закусила губы. Неудовольствие показать, что она не разделяет убеждений сына, которым она так гордилась, боролось в ней с опасением прогневить преобладающую партию.
— Нет, сеньор, — вмешался д’Антраг, чтоб согнать с лица богини эту неприятную тучу, — граф Овернский не вооружен против матери. Сын и племянник наших королей, он хочет остаться верен их памяти, служа тому, кого покойный король Генрих Третий назначил своим преемником, потому что это действительно так было: покойный король имел слабость при своих последних минутах назначить французским королем короля наваррского.
— Так ли это было? — спросил гидальго с той самоуверенностью победоносного предчувствия, которая оспаривает все, что ее стесняет.
— Граф Овернский, мой сын, был этому свидетелем, — отвечала госпожа д’Антраг.
Дон Кастиль холодно поклонился. Анриэтта хотела возобновить разговор, который начинал ослабевать, и повторила свой вопрос:
— Что же нового в Париже, кроме назначения де Бриссака герцогом де Майенном? Извините меня, сеньор, — прибавила она, — я недавно приехала сюда.
— Решительно ничего нет нового, кроме того, что скоро соберутся знаменитые генеральные штаты.
— Какие штаты?
— Извините эту девочку, сеньор, — сказала госпожа д’Антраг, — мы так мало занимаемся политикой между собой. Дочь моя, генеральные штаты собираются во Франции при трудных обстоятельствах, чтобы рассуждать, какие следует принять меры для общего блага. Теперь они соберутся, для того чтобы отвергнуть Беарнца, и я полагаю, что нечего сомневаться в большинстве голосов.
— В единогласии, — сказал капитан с невозмутимой самоуверенностью.
— Если есть единогласие, — заметила Анриэтта, — для чего же тогда созывать генеральные штаты?
Д’Антраг улыбнулся дочери, чтобы вознаградить ее за это замечание. Гидальго возразил:
— Не Франция созывает генеральные штаты, а наш всемилостивейший повелитель, король испанский.
— А! — с удивлением сказала Анриэтта, между тем как ее отец и мать со стыдом потупили головы.
— Да, сенора, мы придумали это средство. Оно одно может положить конец нашим междоусобным раздорам. Генеральные штаты разрубят гордиев узел, как говорили в древности. Если вам угодно присутствовать при заседании, я достану вам билет.
— Кого я там увижу?
— Герцога Фериа, нашего генерала, дона Диэго Таксиса, нашего посланника, дона…
— А из моих соотечественников кого? — весело спросила Анриэтта.
— Герцога де Майенна, герцога Гиза, — отвечал д’Антраг.
— Которые будут рассуждать о том, как лишить Генриха Четвертого французского трона? — спросила Анриэтта.
— Непременно.
— Но рассуждать об этом недостаточно, еще надо исполнить.
— О! Это наше дело, — продолжал гидальго, — как только французы решат, мы схватим еретика и выгоним его из Франции. Может быть, его посадят в Мадриде в тюрьму Франциска Первого. Я получил известие от моего кузена, алькада во дворце, что работники поправляют эту тюрьму.
— Это все хорошо, — продолжала Анриэтта, — однако, так ли будет легко захватить еретика?
— О! Ничего не может быть легче, он беспрестанно рыскает по горам и по долам.
— Может быть, с этого следовало бы начать, вместо того чтобы допустить его выиграть столько сражений у испанцев.
— Не у испанцев, сеньора, Беарнец выиграл сражения, — вскричал гидальго, покраснев, — а у французов!
Анриэтта замолчала от строгого взгляда матери и от беспокойства, с каким д’Антраг вертелся на дерновой скамье.
— А когда Беарнца выгонят, — продолжала Мария Тушэ, обращаясь к дочери как бы для того, чтобы дать ей урок, — штаты назначат короля.
— Кого?
Едва раздался под зелеными сводами этот наивный и ужасный вопрос, в котором сосредоточивалась вся междоусобная война, как голос пажа напыщенно доложил:
— Граф де Бриссак!
Все обернулись. Д’Антраг вскрикнул от радости, а жена его слегка покраснела, как будто вид нового гостя поразил ее.
— Де Бриссак, новый парижский губернатор! — вскричал д’Антраг, бросаясь к человеку, входившему в сад.
«Еще гость! — подумала Анриэтта, бросив жалобный взгляд на павильон. — Час приближается, когда мне надо быть там!»
Граф приметил испанца и вздрогнул.
— Какой счастливый случай привел графа де Бриссака к старым друзьям, о которых он совсем забыл? — сказала госпожа д’Антраг.
— Перемирие, которое позволяет вздохнуть свободно бедному парижскому губернатору и спешить во время мира с поклоном к дамам.
И он тут же поклонился Марии Туше так, как она любила, чтобы ей кланялись, то есть очень низко и целуя при этом ей руку. Он, без сомнения, невольно пожал ей пальцы, потому что она покраснела, так что почти опять сделалась красавицей. Гидальго с важным видом ожидал своей очереди. Она наступила. Бриссак не обнял его, это правда, но он его узнал и горячо пожал ему руку.
— Наш храбрый союзник, дон Хозе Кастиль! — вскричал он. — Храбрец, настоящий Сид!
Исполняя эту вежливую обязанность, по милости которой он отвлек внимание присутствующих, он отдал свою шляпу и перчатки высокому лакею воинственной осанки, которому он неприметно шепнул на ухо:
— У испанца есть пистолеты в чушках седла, вынь из них пули.
Граф Шарль де Коссэ Бриссак, человек лет сорока пяти, величественной наружности, был знатный вельможа по происхождению и по обращению, отъявленный лигер, которого парижане обожали, потому что он начальствовал над ними против тирана Валуа на баррикадах, а парижанки обожали, потому что могли признаться в обожании к этому кумиру, не подвергая злословию свой патриотизм.
Граф де Бриссак считал, что ухаживать за дамами — всегда хорошо, что красавицам это лестно, а безобразных приводит в восторг. Он извлек из этого поведения величайшие выгоды. Его волокитство приносило ему большие проценты, хотя он тратил на него весьма мало. Таким образом, раза три-четыре в год угощал он вздохом и пожатием руки госпожу д’Антраг, и это обещало ему верную будущность.
Бриссак, может быть, платил такой же монетой герцогине де Майенн и герцогине Монпансье. Эта последняя, однако, по словам злой хроники, была более требовательной кредиторшей. Но все-таки Бриссак находился в хороших отношениях с ними обеими, потому что был назначен их мужьями парижским губернатором, то есть гласным охранителем покоя этих дам и их столицы.
Граф после своего назначения выразил такое яростное усердие Лиге, что люди проницательные находили его слишком горячим, для того чтобы быть искренним. Тем более что он подписал перемирие с Беарнцем, рискуя прогневать своих доверителей — лигеров. В эту минуту ходили слухи о неудовольствии герцога де Майенна, которому испанцы не торопились отдать французскую корону, а так как Филипп II знал очень хорошо, кому назначалась эта корона, потому что он сам ее добивался, то его беспокоила перемена губернатора, сделанная де Майенном, он стал подозревать де Бриссака и поручил своим шпионам надзирать за ним. Особенно после перемирия за малейшими поступками де Бриссака надзирали с тем высоким искусством людей, которые изобрели инквизицию.
Бриссак, хитрый, как гасконец, то есть как два испанца, разобрал своих союзников. Любимец де Майенна, но любимец, решившийся действовать в пользу своих собственных интересов, он не хотел держать картин для кого другого, а играл собственно для себя. Он постоянно сбивал с толку шпионов наружным видом безукоризненного чистосердечия; его корреспонденция, так сказать, не имела печатей, дом не имел дверей; он всегда выходил в сопровождении кого-нибудь, объявляя всегда, куда он отправляется. Он говорил по-испански, а думал по-французски. Он льстил себе мыслью, что он усыпил Аргуса.
Утром в тот день, когда он принял чрезвычайно важное решение, Бриссак объявил в своих комнатах, наполненных толпой, что он после обеда прекратит свои аудиенции, что теперь перемирие и что каждый может вздохнуть свободно; сказал также, что и парижский губернатор хочет тоже свободно перевести дух, а испанцы так хорошо караулят, что все могут спать спокойно. В заключение он приказал привести себе лошадей для прогулки и, фамильярно обращаясь к герцогу Фериа, главе испанцев, предложил отвезти его ужинать в один загородный дом, где у него есть старинная приятельница. Он тихо назвал ему госпожу д’Антраг.
Герцог скромно отказался с вежливыми изъявлениями дружбы, и Бриссак, приехав в Ореан, был раздосадован, а не удивлен, приметив гидальго Кастиля, одного из самых хитрых испанских шпионов, которого послали туда, чтобы узнать, что значил этот визит к Антрагам.
Но так как де Бриссак решился ничего не щадить, для того чтобы упрочить успех своего предприятия, он думал только о том, как усыпить подозрения гидальго. Он отпустил своего лакея с приказанием, о важности которого, как он приметил, Кастиль догадался, и, сев между двумя дамами, так чтобы не терять из вида лицо капитана, сказал:
— Как хорошо в деревне! Прекрасная тень, прекрасная вода, повсюду красота!
Он бросил взгляд на Марию Туше. Гидальго, растревоженный тем, что де Бриссак шептался со своим лакеем, между тем встал. Бриссак тоже встал.
— Чего вы желаете? — спросила у него госпожа д’Антраг.
— Я велел моему лакею принести мне пить, а он не приходит.
— Я сама побегу, — поспешила сказать Анриэтта, которая горела нетерпением и приискивала сто предлогов, чтобы оставить гостей.
Гидальго бросился к ней.
— Я избавлю вас от этого труда, сеньора, — сказал он ей.
— Как! Вы хотите служить мне пажом? — сказал Бриссак. Эти слова остановили Сида, глубоко униженного.
— Садитесь, Анриэтта, садитесь, капитан, — сухо перебила Мария Туше, — разве здесь нет пажей для прислуги и свистков, чтобы их звать?
Она величественно свистнула в позолоченный свисток, как владетельница замка в XIII столетии.
Анриэтта села с досадой, испанец — с сожалением, Антраг старался оживить разговор со своими гостями, госпожа д’Антраг бранила медленность слуг, испанец думал, как бы узнать, что сказал Бриссак лакею, Бриссак думал, как бы ему выйти, не потащив за собою испанца, Анриэтта ломала себе голову, как бы ей убежать до восьми часов.
Вдруг два пажа вприпрыжку, чтобы избавиться от собак, которые хватали их маленькие ножки, появились в начале рощи и доложили:
— Граф Овернский приехал в замок!
— Мой сын! — вскричала Мария Туше с изумлением.
— Граф! — пролепетал д’Антраг, испуганный мыслью о том, какой эффект это посещение произведет на испанца.
Кастиль бросил на Бриссака торжествующий иронический взгляд, который как бы говорил: «Вот ты и попался! Ты назначил тут свидание графу Овернскому, а я — здесь; как-то ты выпутаешься из этого?» Бриссак это угадал и подумал: «Подожди, дурак, дам я тебе узнать себя. Я придумал средство».
Между тем весь дом всполошился от этого события. Госпожа д’Антраг строго держалась церемониала. Ее люди занялись приготовлениями встречи графа Овернского, как принца. Анриэтта чуть не упала в обморок от бешенства при этой новой помехе, но она должна была преодолеть себя, чтобы пойти вместе с матерью. Подобно сидящей статуе, вдруг приподнявшейся со своего пьедестала, госпожа д’Антраг встала, чтобы идти навстречу к своему сыну. Церемониал французского двора требовал, чтобы королева шла навстречу своему сыну.
Испанец, видя, что Бриссак сидит неподвижно, думал, что он растерялся, и лицемерно подошел к нему, говоря:
— Находите ли вы приличным, чтобы мы остались в обществе начальника пехоты роялистов?
— А! Во время перемирия! — с притворным простодушием возразил Бриссак.
— Однако могут подумать нехорошо об этой встрече, — настойчиво прибавил гидальго, — а вы между тем колеблетесь.
— Колеблюсь, колеблюсь, потому что во Франции невежливо сбегать, если кто-то приехал.
Это притворное сопротивление вовлекло в засаду испанца.
— Заклинаю вас именем Лиги не компрометировать себя, оставаясь здесь, — сказал он.
— Вы, может быть, правы, — сказал Бриссак.
— Уезжайте, уезжайте!
— Ну, хорошо, если вы непременно этого хотите. У вас сильная голова, дон Хозе!
— Я велю приготовить ваших лошадей.
— Я полагаю, и вы поедете со мной, дон Хозе?
Добродушие этого последнего приглашения окончательно обмануло испанца. Он вообразил, что Бриссак, желавший сначала иметь свидание с графом Овернским, хотел теперь, чтобы никто не был свидетелем того, что будет происходить между графом Овернским и его семейством. Дону Хозе Кастилю постоянно удавалось умножать заговоры силой своего гения. Вместо ответа испанец таинственно приложил палец к губам. Отчаяние д’Антрага среди всей этой суматохи было весьма жалким зрелищем. Что подумает Лига о приезде к нему такого подозрительного роялиста? И это в то самое время, когда он только что сказал Кастилю, что граф Овернский никогда не бывает в Ормессоне! Бриссак уезжал, очевидно, оскорбленный. Кастиль нахмурил брови. Какое несчастье!
Д’Антраг побежал за лигерами, чтобы уверить их в своей невинности. Он унизил себя до того, что поклялся гидальго, что приезд графа Овернского был совершенно неожиданным.
— Это все равно, — сказал Бриссак, — я не могу оставаться с ним. Он входит в цветник, пойдемте в другую аллею, дон Хозе, чтобы можно было сказать, что я даже не кланялся ему. Вы будете свидетелем, дон Хозе.
— Непременно! — отвечал испанец.
Бриссак просил д’Антрага извинить его перед дамами, которые, наверное, понимали его быстрый отъезд, и, поклонившись ему с большой холодностью, оставил его в отчаянии. Кастиль сказал тогда Бриссаку, который увлекал его за собой:
— Нас не обманут этой неожиданностью, между тем как вы будете протестовать вашим отъездом, я останусь, чтобы нас не провели.
— Как! Вы оставляете меня одного? — удивленно спросил Бриссак, дружески пожимая ему руку. — Но ведь вы компрометируете себя. Пожалуйста, поезжайте со мной.
— Я ничем не рискую, — сказал гидальго, убежденный более прежнего, что он откроет заговор роялистов.
Де Бриссак уехал. Испанец воротился и как раз встретился с сыном Карла Девятого и Марии Туше.
Графу Овернскому было двадцать лет. Мать научила его предпочитать себя всем, даже ей. Он вошел в замок как победитель и, поклонившись матери, которая присела перед ним, сказал:
— Здравствуйте! Признайтесь, что я здесь редкий гость. А! Я вижу месье д’Антрага. Право, он помолодел. Ваш покорнейший слуга, месье д’Антраг!
Д’Антраг поклонился. Молодой человек приметил испанца.
— Дон Хозе Кастиль, капитан в службе его величества короля испанского, — сказала Мария Туше, торопясь кончить это неприятное представление.
Граф слегка дотронулся до своей шляпы и спросил:
— Были ли вы при Арке?
Гидальго с досадой пробормотал «нет» и спрятался за Антрагом. Этот последний, взяв за руку Анриэтту, подвел ее к брату.
— Мадемуазель д’Антраг, — сказал он, — которую вы не знаете, граф, потому что вы были здесь только один раз, когда она была ребенком.
Граф посмотрел на эту прелестную девушку, которая кланялась ему как незнакомому. Он посмотрел на нее с таким вниманием, которое не укрылось ни от отца, ни от матери.
— Напротив, я ее знаю, — сказал он.
— Возможно ли это? — спросила Мария Туше.
— Была она здесь вчера?
Этот фамильярный, почти презрительный тон не возмутил ни Антрагов, ни молодую девушку, так им любопытно было узнать мысли графа.
— Анриэтта приехала только вчера, — отвечал д’Антраг.
— Откуда?
— Из Нормандии.
— Она проезжала через Понтуаз?
— Да.
— И провожали ее два лакея?
— Да.
— Она ехала на черном иноходце, который хромал на правую ногу?
— Да. Откуда вы это знаете?
— Подождите… Сходя с парома, она зацепилась платьем за столб и чуть не упала.
— Это правда, — сказала Анриэтта с удивлением.
— И, зашатавшись, она выказала очень красивую ногу.
Анриэтта покраснела.
— Ну что же! — сказала она с улыбкой.
— Вы можете порадоваться… Это доставило вам прекрасную победу.
— А! — сказали в один голос отец и мать, также улыбаясь.
— Вы, должно быть, помните, если заметили, — продолжал граф со своей цинической фамильярностью, — трех человек в лавочке возле хижины паромщика?
— Я не знаю, — пролепетала Анриэтта.
— Я вам это сообщаю. Знаете ли, кто были эти три человека? Я, Фуке ла Варенн, продолжавший свой путь в Медан, и наконец… Ах! Это самое главное — король!
— Беарнец?! — вскричала госпожа д’Антраг.
— Нет, король, — сказал граф Овернский, — король, который видел мадемуазель д’Антраг и ее ногу, король, который вскрикнул от восторга и который влюблен без ума в мадемуазель д’Антраг.
— Возможно ли?.. — сказала Мария Туше с изящной сдержанностью.
— Какая глупость! — пролепетал Антраг, сердце которого сильно забилось.
— Может быть, это глупость, но она имела бы последствия, если бы короля не позвал паромщик. Он отправился на паром, сетуя, что не может следовать за незнакомкой, и мы говорили только об этой брюнетке и об ее круглой ноге до Понтуаза, где мы должны были ночевать. Черт меня побери, если бы я сомневался, что эта нога мне сродни!
Анриэтта была красна, как огонь. Сердце ее билось, какое-то неопределенное опьянение бросилось ей в голову. Она, прежде так торопившаяся воротиться в свой павильон, села возле матери, жеманясь как бы для того, чтобы прельстить своего брата и побудить его к новым признаниям.
— У короля наваррского прекрасный вкус, — сказала Мария Туше.
— Да, конечно, у короля хороший вкус, — отвечал граф Овернский, — потому что мадемуазель д’Антраг — маленькое чудо.
— Король очень удивится, — сказал отец, — когда узнает, что эта незнакомка — девушка знатная, сестра его друга, графа Овернского. Он это узнает, потому что вы это скажете ему.
— Для чего? — прошептала Анриэтта, кокетничая.
— Э, черт побери! — вскричал молодой человек. — Я бьюсь об заклад, что он уже знает это, потому что это он послал меня сюда сегодня. «Воспользуйтесь перемирием и соседством, — сказал он, — чтобы навестить вашу мать, чтобы меня не обвиняли в том, что я разлучаю вас с ней».
— Он сказал это, стало быть, он не знал ничего, — возразила Анриэтта.
— Ба! Не мог же он сказать мне: «Поезжайте сказать мадемуазель д’Антраг, что я нахожу ее прекрасной», — не потому, чтобы он церемонился со мной, но исполнять эти поручения обязанность Фуке ла Варенна.
— Но чтобы послать вас с этой целью… из любопытства, каким образом король узнал имя моей дочери? — спросила госпожа д’Антраг.
Молодой человек коварно улыбнулся, приметив успехи Марии Туше, которая за пять минут перед тем называла Генриха только Беарнцем, а теперь, при испанце, называла его королем.
— Разве Варенн не знает все хорошенькие личики во Франции? — сказал он. — Они все записаны в его памяти, и при случае он вынимает их оттуда по одному, как буфетчик бутылку из шкафа.
— Однако теперь на столе стоит много бутылок, — сказал Антраг, продолжая метафору и не примечая неприличия подобного разговора при молодой девушке.
— Нет. Королю слишком мало удалось у маркизы де Гершвиль, слишком удалось у мадам де Бовилье, и он уже занялся другой страстью, но мне сдается, что это кончится прежде, чем начнется.
— Кто же это? — спросила Мария Туше, взволнованная, как и ее муж.
Анриэтта с жадностью прислушивалась к каждому слову.
— Это одна девица из дома д’Эстре. Кажется, ее зовут Габриэль. Говорят, это несравненная блондинка. Я ее не знаю.
— И что же? — спросил Антраг.
— О! Тут множество самых сложных затруднений. Девушка, возмущающаяся против любви, свирепый отец, способный убить свою дочь, как какой-нибудь римский мясник… Королю это надоест, если уже не надоело. Он глубоко вздыхает, но недолго, минута удобная, чтобы сделаться…
— Чем же? — вскричало в один голос семейство Антраг: Мария Туше — с притворным достоинством, Антраг — с притворным удивлением, Анриэтта — с притворной стыдливостью.
— Конечно, королевой, — иронически отвечал юный циник, — как только наш король разведется с королевой Маргаритой. Это висит на одной ниточке.
— В то время король забудет свою прелестную незнакомку, — сказала Мария Туше.
— Если только он думал о ней когда-нибудь, — прибавила Анриэтта, покраснев и задумавшись.
Пробило восемь часов в Дейле. Вечерний ветер доносил каждый удар, как настоятельное уведомление, до слуха молодой девушки, не выводя ее из задумчивости. Только когда мать, переменяя разговор, вскричала: «Восемь часов!», тогда Анриэтта, опомнившись, вскочила со своего места. Отец и мать обменялись взглядом, который означал: «Отошлем этого ребенка, чтобы свободнее поговорить с графом Овернским».
Что-то похожее на треск ветвей в парке и ржание лошади у павильона нарушило всеобщую тишину, и Анриэтта встала, нахмурив брови.
Ночь начинала спускаться на высокие деревья. Сидевшие в роще уже с трудом могли видеть друг друга в полумгле. Испанец, который во время этой сцены постоянно отыскивал в словах таинственный смысл и старался прочесть в пошлых выражениях графа Овернского дипломатические цифры, утомился от тысячи соображений, сталкивавшихся в его голове, и объявил, что собирается ехать, так как парижские ворота запирались в девять часов. Но настоящая причина состояла в том, чтобы следовать за Бриссаком, быстрый отъезд которого начинал внушать ему подозрение.
«Я его догоню, — подумал испанец, — тут-то и есть заговор».
Он простился. Антраг проводил его вежливо, но не с тем вниманием, какое обыкновенно умел оказывать владелец замка своим собратьям по Лиге. Это охлаждение после таких ласк показалось неловким Марии Туше, которая не могла удержаться, чтобы не сказать об этом шепотом своему мужу.
— Было бы не гостеприимно, — сказал Антраг, — оказывать дружбу лигеру в присутствии роялиста. Капитан — испанец, это правда, но ведь граф Овернский — сын короля и ваш.
За этим д’Антраг поспешил оставить Кастиля, который был очень этому рад.
Анриэтта проскользнула в чащу и ушла, не простившись ни с кем, потому что хотела воротиться как можно скорее. Госпожа д’Антраг, оставшись одна с графом Овернским, приготовилась заставить его разговориться, когда прибежал паж, докладывая, что какой-то господин, приехавший из Медана, желает говорить с госпожой д’Антраг.
— Как его зовут? — спросила владетельница замка.
— Ла Раме.
— Пусть он подождет.
— Не стесняйтесь, — сказал граф Овернский, — примите его.
— Он говорит, что он привез важные известия, — прибавил паж.
— Очень важные, — сказал ла Раме, который следовал за пажом в нескольких шагах и с трудом сдерживал свое нетерпение.
— Пойдемте, де ла Раме, — сказала госпожа д’Антраг с беспокойством, — пойдемте, если позволяет граф Овернский…
Сейчас ла Раме уже был не так уж хорош собой. Быстрое путешествие, последствия волнений этого дня, злые мысли — все это набросило неприятную тень на его лицо. Госпожа д’Антраг, горевшая нетерпением остаться с ним наедине, не смела, однако, тотчас отвести его в сторону. Ей помог в этом ум молодого человека или, лучше сказать, его злость. Зная, что он находится в присутствии графа Овернского, роялиста, ла Раме начал таким образом:
— Я привез вам неприятное известие о войне.
— Как — о войне? — сказал д’Антраг, который только что проводил испанца. — Разве у нас война, месье ла Раме?
Обернувшись к графу Овернскому, он объяснил ему, что ла Раме — сын соседа.
— У нас мир, но только на словах или на бумаге, — отвечал молодой человек. — А в сущности, у нас война, так как даже сегодня солдаты Беарнца…
— Короля? — перебил д’Антраг, растревожившись тем, что граф Овернский нахмурил брови.
— Солдаты, — продолжал ла Раме скороговоркой, что показывало его гнев, — ворвались к нам в дом, украли нашу провизию и, наконец, подожгли…
— Подожгли?! — вскричала госпожа д’Антраг.
— Вашу ригу, где была сложена вся жатва соломы нынешнего года.
Госпожа д’Антраг промолчала по знаку своего мужа, но это молчание было красноречиво, оно вызывало мнение графа Овернского. Он, не оставляя ни на минуту холодной саркастической улыбки, сказал:
— Какие солдаты это сделали?
— Их называют гвардейцами.
— А! Это гвардейцы. Но в условии о перемирии есть статья…
— В нашем краю, — отвечал ла Раме, — солдаты поджигают риги бумагой этого пункта в статье.
— Вы жаловались начальнику? — спросил граф Овернский.
— Конечно.
— Ну что же? — спросил д’Антраг.
— Меня хотели повесить.
Граф Овернский захохотал так громко, что глаза де ла Раме запылали бешенством.
— Граф — добрый роялист, — прошептал он, — сжимая зубы и кулаки.
Марию Туше несколько оскорбила эта радость сына Карла Девятого, но д’Антраг, колеблясь между гневом землевладельца и угодливостью придворного, улыбался с одной стороны и угрожал с другой, как маска Хремеса.
— Я бьюсь об заклад, что он обращался к Крильону! — прибавил граф Овернский, помирая со смеху.
— Именно, — сказал ла Раме, — и это была большая глупость с моей стороны. Я уж теперь жаловаться не стану, а сам сделаю расправу.
— Вас четвертуют, мой бедный ла Раме, — сказал граф Овернский, опять смеясь. — Впрочем, это ваше дело.
Со своей обычной ловкостью, когда разговор становился щекотлив, он повернулся и взял за руку д’Антрага, который утешился в потере соломы надеждой продолжать со своим пасынком другой разговор.
Ла Раме остался один с владетельницей замка. Она опустила голову. Она чувствовала оскорбление, она чувствовала, как раздражен ла Раме. Однако она не стала выказывать нрава при насмешках графа Овернского.
— Покоритесь необходимости, — сказала она молодому человеку, — вред поправить нельзя.
— Это правда, — отвечал ла Раме, понизив голос. — Огонь погасить можно. Он часто гаснет сам. Но как погасить тайну, которая вредит чести фамилии?
— Что вы хотите сказать? — с ужасом вскричала Мария Туше.
— Пожар в риге — самое меньшее из наших несчастий, и не это причина моего быстрого приезда. Но вам известно, что ваши вексенские земли смежны с нашими, что мой отец не посторонний для месье д’Антрага и что я был воспитан, так сказать, с вашими дочерьми.
— Конечно, я это помню.
— К одной из них, к старшей, к мадемуазель Анриэтте… Словом, я почувствовал, как вам известно, такую сильную дружбу…
Мария Туше сделала движение нетерпения.
— Вы мне дали позволение, — тотчас сказал ла Раме, — в тот день, когда, обратившись ко мне как к родственнику, вы сообщили мне, что Мария, ребенок, рисковала быть компрометированной легкомыслием, подарив одному из ваших пажей перстень… О! Бог мне свидетель, что я не испугался, как вы. Ей было только двенадцать лет, и я назвал этот проступок неважной ветреностью, но так как вы обратились к моей преданности…
— Да, я знаю все это, — поспешно сказала владетельница замка. — Вы взяли и принесли этот перстень. Это огромная услуга, за которую я сумею быть благодарной.
— Надеюсь, — сказал ла Раме, дрожа, — потому что я подвергнул опасности спасение своей души, чтоб отмстить за вашу честь: я убил человека, и с того времени мне открылось много такого, чего я не знал.
— Как это? — растревожившись спросила Мария Туше.
— Да, я думал, что, когда человек умрет, его не увидишь больше, раз уж тайна погребена в могиле, она уже не воскреснет. Я ошибался. Бледное и угрюмое лицо гугенота беспрестанно является перед моими глазами, светлое впотьмах, синеватое и матовое при свете. Тайну же знаем не одни мы с вами, сейчас в лагере гвардейцев Беарнца, куда я отправился требовать наказания воров и поджигателей, — я хотел бы видеть уничтоженными всех их: может быть, между столькими призраками я не стал бы узнавать призрак гугенота, — итак, в лагере гвардейцев один молодой человек сказал мне на ухо нашу тайну, столь дорого приобретенную, нашу семейную тайну…
— Он вам сказал?
— Омаль… изгородь… убитый дворянин!
— И… о перстне?
— О перстне с его гербом.
— Кто этот молодой человек?
— Я не знаю его имени, но никогда не забуду его лица, и что-то говорит мне, что я увижу его опять.
— Это необходимо, — сказала Мария Туше мрачным голосом.
— От кого мог он узнать то, что, по нашему мнению, знали мы одни? Поищем в вашей семье. Мадемуазель Мария, может быть, узнала…
— Никогда. Мария в монастыре, она назначается в монахини, и ей ни к чему интересоваться предметами мира сего. Притом она ребенок и ничего не помнит.
— Она, может быть, рассказала о своих огорчениях своей сестре Анриэтте.
— Нет, нет, — возразила госпожа д’Антраг со странной уверенностью, — это не Мария, а если Анриэтта, то она, должно быть, наняла надежного и верного поверенного.
Ла Раме, по-видимому, понял, потому что лицо его приняло выражение ужасной угрозы.
Госпожа д’Антраг поспешила сказать:
— Нам не следует говорить об этом теперь. Граф Овернский проведет здесь вечер, а может быть, и ночь. Останьтесь в замке, и мы найдем случай возобновить этот разговор.
Погруженный в глубокую задумчивость, де ла Раме едва слышал эти слова.
Он даже и не заметил, с какой настойчивостью Мария Туше удаляла его. Она, более дальновидная или менее рассеянная, приметила этот задумчивый вид и приняла его за немой упрек. Вероятно, она сочла опасным отпустить ла Раме с этим дурным впечатлением, потому что слегка коснулась его руки и сказала:
— Кстати, как здоровье вашего отца?
— Все хуже. У нас нет доктора, а это жаркое время очень вредно для ран.
— Я не прошу вас ужинать с нами, — сказала Мария Туше. — Граф Овернский не любит новых лиц, и притом вы выказали себя перед ним слишком отъявленным лигером.
— Вам угодно, чтобы я воротился в Медан? — холодно сказал ла Раме.
— О! Я этого не говорю.
— Не стесняйтесь, — продолжал молодой человек с горечью, мужественно скрываемой. — Моя лошадь немножко устала, но я возьму здесь другую. Я не желал бы печалить графа Овернского моим лицом. Только до отъезда я попрошу у вас позволения повидаться с мадемуазель Анриэттой, которую я так давно не видел и которая, должно быть, очень похорошела.
В этих словах, произнесенных спокойно, слышалось что-то зловещее, как затишье, предшествующее буре. Госпожа д’Антраг нашла, что для того, чтобы купить отъезд неприятного гостя, эта цена не так уж высока.
— Увидеться с Анриэттой? — сказала она, — конечно. Она была здесь сейчас. Думаю, она ушла к себе, вы, кажется, знаете дорогу к павильону? Ступайте туда и постучитесь в дверь, Анриэтта вам отворит или придет в парк. Я вас оставляю, чтобы отыскать моего сына.
Ла Раме с радостью поспешно поклонился: он получил позволение увидеть Анриэтту. Госпожа д’Антраг ушла, довольная со своей стороны, потому что опасалась сообщничества де ла Раме более, чем всякого другого. Ла Раме был для нее не только поверенным, но заимодавцем, у которого в минуту отчаяния она сделала долг и все еще не могла заплатить.
— Кто знает, — говорила она себе по пути к сыну и мужу, — может быть, этот ла Раме говорит мне о своем призраке и воскресении нашей тайны только для того, чтобы напугать меня и заставить отдать ему Анриэтту. Но теперь опасность велика. Отсутствующая Мария не может дать объяснений. Анриэтта себе не изменит и сумеет сама отделаться от этого докучливого ла Раме.
Она все шла, мечтая таким образом.
— Очевидно, — продолжала она рассуждать, — ла Раме расставляет мне сети. Этот молодой человек, так напугавший его в лагере гвардейцев, выдуманное им лицо, я обвинила Марию, ребенка, для того чтобы оправдать Анриэтту, мою фаворитку, мою старшую дочь, которую надо пристроить первую. Но если Урбен перед смертью все рассказал этому молодому человеку? Он произнес имя Марии. Итак, ла Раме хочет меня обмануть, но он обманут сам. Или уж не рассказала ли Анриэтта эту басню кому-нибудь, этому таинственному молодому человеку… Но когда? Каким образом? Для каких интересов? Под каким влиянием?
Госпожа д’Антраг наткнулась, как все хитрые интриганы, на неизвестный подводный камень. Она не могла знать простой причины, которая вынудила у молодой девушки ложное признание. Это неведение вполне успокоило ее. Ей предстояло неприятное пробуждение.
Только что она подошла к графу Овернскому и к своему мужу, как все ее опасения рассеялись. Она нашла обоих занятыми сплетением цветочной цепи своего бесславия. Начали рассуждать втроем о возможностях успеха и о возможностях неудачи, анализировали красоту, недостатки, говорили о прошлом, о знаменитой эпохе фамильной славы.
Чего можно было ожидать от нового государя, еще немножко скупого, это правда, но кошелек которого развяжет сердце?
Король, если сделается католиком, может надеяться на успех. Если он останется гугенотом, он все-таки составит себе значительное положение во Франции своей шпагой. Если он не сделается королем, он все-таки будет героем, его станет поддерживать Англия и огромная партия реформатов. Его будущность испортиться не может. Его дом всегда будет дворцом, если даже не двором. Что же могло быть опасного разделить судьбу подобного принца? Самое худшее, что могло случиться, это свадьба, и Наваррское королевство после изгнания королевы Маргариты.
Сколько грез, построенных на следах, оставленных ногой молодой девушки на песке!
Три собеседника весело поужинали. Они говорили обиняками, чтоб не скандализировать лакеев или, лучше сказать, чтоб не компрометировать таких прекрасных планов, разгласив о них.
А предмета этих соображений не было тут, стало быть, ни к чему было щадить его. Анриэтта извинилась перед матерью и к ужину не пришла. Она велела сказать, что устала и предпочитает отдохнуть в своей комнате. Она даже отпустила свою камеристку. Мария Туше думала, что она разговаривает с ла Раме, и не настаивала. Граф Овернский не жаловался на свободу, предоставленную отсутствием девушки. Он воспользовался ею во всех отношениях, потому что, опорожнив буфет и погреб, направлял свои движения в сторону шкатулки матери.
Этот ложный принц был большой негодяй. Сколько раз он был бы повешен в своей жизни, если бы отец его назывался Туше или д’Антраг! Он рано начал и с самым бесстыдным цинизмом эту карьеру мелкого грабежа, жадного мошенничества, которая никогда не возвысилась настолько, чтобы сделать его по крайней мере королем разбойников.
Искусно поговорив о милости, которой он пользовался у Генриха Четвертого, он рассказал несколько примеров о скудности средств короля, что мешало этой милости быть прибыльной. Он был умен и имел способность легко все рассказывать. Он занимал своих хозяев, насмешил их, умел заинтересовать и рассудил, что дело его выиграно.
В самом деле, госпожа д’Антраг сделала знак мужу, и снисходительный отчим предложил чрезвычайно любезно, как и следует предлагать принцу, двести пистолей из тех, которые он со вздохами копил в своем эбеновом комоде, подарке Карла Девятого.
Граф принял подарок, снова стал пить. Лакеев и пажей отослали, чтобы разговаривать откровенно.
Граф Овернский повторил с новыми комментариями впечатление, которое вид Анриэтты произвел на короля. Он пожертвовал в трех или четырех эпиграммах светло-русую дочь д’Эстре черноволосой дочери д’Антрага. Он привел предания, предсказывавшие королевство какой-нибудь отрасли его дома. Для него, уже пьяного, не было более затруднений и замедлений. Первый, кто войдет в замок, будет, конечно, Генрих Четвертый, который придет просить руки Анриэтты у ее родителей.
Уже граф Овернский называл короля зятем, и полчаса прошло в этой очаровательной короткости. Вдруг, когда госпожа д’Антраг упивалась ядом этого искусителя, странный стук в стеклянную дверь привлек ее внимание в ту сторону. Она одна сидела лицом к этой двери, и ночь на дворе казалась еще темнее от ярко освещенной комнаты. Что-то бледное, с двумя огненными точками, виднелось сквозь стекло, и госпожа д’Антраг узнала лицо де ла Раме, расстроенное выражением, которого она еще не видала в нем.
Возле этого страшного лица тревожный палец беспрерывно делал призывный знак. Если подумать о пылкой фамильярности этого знака, о его неприличии относительно владетельницы замка, можно понять, как удивилась и испугалась Мария Туше, которая, несмотря на свое возмутившееся величие, все видела за стеклом проклятый палец, который говорил: пойдемте!
С опасением, которое оправдалось впоследствии, она встала, не привлекая на себя внимания двух мужчин, которые в эту минуту чокались рюмками, повиновалась призыву ла Раме и вышла в сад.
— Что такое? — спросила она надменно. — Вы, верно, с ума сошли?
— Может быть, потому что я чувствую, что моя голова не на месте.
— Чего вы хотите от меня?
— Пойдемте со мной.
Ла Раме дрожал, его холодные руки ухватились за руки госпожи д’Антраг.
— Куда вы меня ведете? — сказала она, серьезно испуганная этим хриплым голосом, этим обезумевшим взглядом.
— В павильон мадемуазель Анриэтты.
Госпожа д’Антраг вздрогнула, сама не зная почему.
— Что я там увижу?
— Не знаю, увидите ли вы, но наверняка услышите.
— Объяснитесь.
— Не знаете ли вы, не ждала ли мадемуазель Анриэтта кого-нибудь в гости сегодня вечером?
— Никого, по крайней мере, с моего позволения.
— Пойдемте же.
Ла Раме взял под руку дрожащую госпожу д’Антраг и повел ее скорее, чем позволяли церемонии, в конец аллеи парка, к тому месту, где возвышался павильон под каштановыми деревьями.
— Дверь заперта, — сказал он тихо, — и я хотел постучаться сейчас, когда мне послышались голоса в непритворенное окно.
— Как голоса? Ведь Анриэтта одна.
Ла Раме, не отвечая, указал на окно, откуда раздавался, правда, невнятно голос, который не походил на голос молодой девушки.
Мария Туше услыхала. Скоро голос Анриэтты отвечал, и оба голоса смешались в дуэт, который не предвещал ничего гармонического.
— Там мужчина, — прошептала мать на ухо де ла Раме.
— Да, — отвечал он, кивнув головой.
— Каким образом мужчина мог попасть к Анриэтте?
Ла Раме привел госпожу д’Антраг к забору, сквозь трещину которого показал ей в крапиве и чаще каштанов, по другую сторону забора, лошадь, спокойно щипавшую траву в ожидании своего господина.
— Я позову мою дочь, — сказала Мария Туше.
— Она выпустит этого человека в окно, — сказал ла Раме. — Есть у вас ключ от двери?
— Конечно, я схожу за ним.
Ла Раме остановил ее.
— Может быть, они заперлись изнутри на задвижку, и звук ключа предупредит их.
— Что же делать, если так?
— У этого павильона есть второй выход?
— Нет, если вы не называете выходом окно, выходящее в поле.
— Это выход. Если к мадемуазель Анриэтте можно было войти в это окно, стало быть, можно из него и выйти. Постучитесь в дверь. Узнав ваш голос, мадемуазель Анриэтта непременно вам отворит.
— А окно?
— Я берусь его караулить и ручаюсь, что никто не убежит с этой стороны. Постучитесь. — И ла Раме исчез между деревьями.
Лошадь, щипавшая за забором траву, принадлежала Эсперансу, который, приехав в ту самую минуту, как восемь часов пробило в Дейле, весело принялся рассматривать местность.
Любовники — превосходные топографы. Анриэтта прекрасно описала свой павильон и все окрестности. Эсперанс без усилий узнал указания своей любовницы.
Тень, опускавшаяся на густые листья, свидетельствовала о том, что приближался назначенный час. Эсперанс осмотрелся и увидел только крестьян вдали, направлявшихся к своим хижинам, и спрыгнул с лошади.
Бедное животное с нетерпением ждало этой минуты. Оно умирало от жажды и голода. Ручей, протекавший, так сказать, под его пыльными ногами, длинные стебли травы и молодые ростки деревьев вознаградили животное за все. Оно погрузило свои дымящиеся ноздри в свежую воду, и все было забыто — дневной жар, несправедливые шпоры, принужденный бег.
Эсперанс, удостоверившись, что поводья были достаточно длинны, чтобы дать лошади час свободной паствы, принялся взбираться на забор. Дело было нетрудное, а минута выбрана хорошо.
В окрестностях не было никого. Правда, и на балконе его никто не ждал, но к чему бы это? Анриэтта, может быть, ждала за занавесками. Самое главное, чтобы окно было открыто, а обе его половинки были как раз отворены!
Поставить ногу на седло, ухватиться рукой за ветвь каштанового дерева, переставить ногу на ветвь — все это было делом четырех секунд. Конечно, в каштановых деревьях послышался треск, осталось несколько царапин на платье и коже, но что за беда? Очутившись на балконе, Эсперанс осторожно посмотрел в комнату. Она была пуста. Он пробрался в нее, чтобы не остаться на виду. Это была комната, обитая старым зеленым штофом. Целая куча испуганных птиц, захлопавших крыльями в большой клетке, сначала напугала Эсперанса, а потом заставила его улыбнуться.
Молодой человек, видя, что он один, стал осматривать все, что представлялось его глазам. Эта комната имела только одно окно, то самое, в которое вошел Эсперанс и которое выходило на балкон. Это не была спальная Анриэтты, потому что кровать стояла в комнате налево, освещенной маленьким окном с железной решеткой, выходившим в парк.
Комната любимой женщины! Это зрелище не оставляет без трепета двадцатилетнее сердце. Занавеси удержали ее дыхание, по ковру ходили ее голые ножки. Каждая вещь поэтизирована любовью, каждая немая подробность становится красноречивой.
Эсперанс любовался этой комнатой с каким-то неопределенным умилением. Для него Анриэтта уже не представляла восхитительной любовницы, обожаемой гордостью любовника даже в падении, причиной которого он сам. Слова Крильона, еще раздававшиеся в ушах Эсперанса, отнимали у Анриэтты ее очарование. Эсперанс мысленно обвинял ее — не в слабости, а во лжи, желал ли он обладать ею? Это возможно, любил ли он ее менее? Это наверно.
Однако он подчинялся непреодолимому влиянию этого безмолвного пустынного убежища. Вместо свободы лесов и равнин, которая делает равными любовников, потому что они жильцы одной природы, Эсперанс увидал себя, так сказать, в плену под кровом своей любовницы, окруженным неизвестными предметами, которые принимали его как чужого. Поэтому птицы, испуганные его присутствием, паркет, скрипевший под его ногами, занавесь, не слушавшаяся его руки, показались ему не в духе. Он нашел себя странным в зеркале молодой девушки и вообразил, что, если он захочет сесть, стул его оттолкнет.
«Там, — думал Эсперанс печально, — лес звал нас своей красотой, я видел фиалки во мху, на том месте, куда я привел Анриэтту, птицы, вместо того чтобы бежать, играли над нашими головами в ветвях. Я подружился в одной прогалине с жаворонком, который просто прилетал к нам в гости и приводил с собой товарищей-музыкантов, чтобы предложить нам концерт. Разве потому, что там была вера, а здесь сомнение? Или потому, что сюда я приношу недоверие, а туда приносил любовь?»
Он еще вздыхал, когда в нижнем этаже задвинули запор. Быстрые шаги послышались на лестнице. Эсперанс почувствовал, что все мужество оставляет его. Шаги приближающейся любовницы всегда возбуждают отголосок в нашем сердце.
Эсперанс уже забыл Крильона, упреки и увещания своего приготовленного допроса. Спрятавшись из благоразумия за складками занавеси, потому что надо все предвидеть, а Анриэтта могла быть не одна, Эсперанс, когда увидал молодую девушку без караульных и без служанки, вышел поспешно из своего убежища, с любовью в глазах, с распростертыми объятиями.
— Ах, вот и вы! — сказала она таким странно сухим тоном и с таким рассеянным видом, что молодой человек невольно оледенел.
Но мы знаем, что он не умел верить злу и что в нем всякая туча испарялась дыханием жизни.
— Что с вами? — сказал он своей любовнице. — Вас преследуют, вы боитесь?
Она не отвечала. Она в каком-то замешательстве, и скорее спокойно, чем испуганно, оглядывалась по сторонам.
— Если вы хотите, — прибавил Эсперанс, — я спущусь с балкона и приду опять, когда вы успокоитесь.
С этими словами он направился к окну. Анриэтта остановила его.
— Нет, — сказала она, — после. Так как вы уже здесь, воспользуемся этим, чтобы поговорить.
Слова «так как вы здесь» показались Эсперансу нелогичными, если не невежливыми, однако его запас угодливости и чистосердечия еще не истощился, и он отвечал:
— Да, милая моя красавица, поговорим.
Он обнял Анриэтту. Она так ловко и быстро высвободилась, что он почувствовал это, только когда увидал, что она села в двух шагах от него на стул. Он снял шпагу, положил ее на стол возле балкона и стал на колени возле Анриэтты, облокотившейся на ручку стула. Тогда он устремил на молодую девушку глубокий взгляд, в котором отражалась вся душа. Анриэтта, если бы смотрела на это благородное и восхитительное лицо, в эти задумчивые и улыбающиеся глаза, не устояла бы от желания приложиться к нему губами, но она мечтала и не смотрела на молодого человека.
— Мне кажется, — сказал Эсперанс кротко, — что вы дурно мне платите за мое путешествие, Анриэтта, за мою усталость и за скуку, с какою я провел эти три дня, не видя вас. Я сейчас дал моей лошади свежей воды, молодой травки и моих ласк. За недостатком овса, она осталась довольна. Но вы, злая, вы не даете мне ничего.
Анриэтта вздохнула.
— Побьемся об заклад, что я добрее вас, — продолжал Эсперанс, — и что я ничего не забыл из того, что может вам нравиться или, по крайней мере, вас рассеять. Вы, может быть, помните, что десять дней тому назад, в Нормандии, на берегу нашего источника, когда вы брызгали водою на листья орешника, вы заставили меня любоваться этими алмазами и сказали мне, что они похожи на алмазы вашей матери. Тогда я пролил эти блестящие капли на ваши прекрасные черные волосы, и они скатились на ваше очаровательное розовое ушко, где я их выпил, несмотря на то что это были алмазы.
— Ну что же далее? — спросила Анриэтта.
— Я только сделал вид, будто их выпил. Они отвердели от огня моего поцелуя. Я возвращаю их вам довольно твердыми для того, чтобы остаться в ваших ушах.
Он подал ей бриллианты, о которых так сожалел Крильон. Они имели счастье ей понравиться, и она бросила на них взгляд не такой тусклый, как на Эсперанса.
— Вы добры, — сказала она.
— А! Вы сознаетесь, — отвечал этот благородный молодой человек с такой чистосердечной веселостью, что всякая другая женщина не могла бы устоять против нее.
— Развеселитесь, не показывайте мне Анриэтту, которой я не знаю, вместо очаровательной и столь любимой мною любовницы.
Она почти вскочила при этом слове и, оттолкнув футляр, все еще не закрытый на ее коленях, заговорила тем же ледяным тоном, которым говорила, когда пришла.
Удивленный Эсперанс поднял серьги и положил их на стол.
— Я решительно не знаю, — сказал он с достоинством, без всякого гнева, — о чем вы можете говорить со мной подобным тоном. Вероятно, пребывание в родительском доме заставило вас размышлять иначе. Это, впрочем, весьма возможно.
— Именно, месье Эсперанс, я сделала размышления.
— Месье?.. — повторил молодой человек, все более обижаясь. — Если так, то я буду вас называть «мадемуазель».
— Это будет лучше между людьми, которые должны расстаться.
— А! — воскликнул Эсперанс, задыхаясь, как человек, который шаг за шагом погружается в ледяное озеро.
— Разлука неизбежна, она вынужденная. Вы должны видеть по моей печали, по нерешительности каждого моего слова, как мне тяжело сообщать вам об этом.
— Разве открылись наши отношения? — спросил Эсперанс со своим неисчерпаемым легковерием.
— Почти.
— С ловкостью и осторожностью мы отклоним подозрения.
— Этого будет недостаточно, месье Эсперанс. Если и удастся избежать опасности, то она непременно появится снова. Необходимо, чтобы наша тайна умерла навсегда между нами, чтобы вы любили меня настолько, чтобы обо мне забыть.
— Как вы связываете эти два слова? «Любить» и «забыть» вместе нейдут. Притом зачем вам требовать, чтобы я еще вас любил, если вы меня не любите?
— Я этого не говорю. Всякий день повинуешься необходимости.
— Какой необходимости?
— Но… Встречаются жестокие необходимости в жизни женщины.
— Вы хотите, верно, выйти замуж за кого-нибудь?
— Если не я этого хочу, то мои родные могут хотеть.
Анриэтта произнесла это так сухо и так гордо, что молодой человек был уязвлен в самое сердце. Ему казалось, что на него нападают и что было бы низостью не отвечать энергическим ударом на безжалостное нападение. Этому мстительному удару научил его Крильон дорогой. По лицу его пробежала тень, он выпрямился, провел трепещущей рукой по своим прекрасным волосам и, возвышаясь над этой сидящей женщиной всем своим ростом, всей красотою своей души и тела, сказал:
— Но я не знаю, благоразумно ли вы сделаете, позволив вашим родным приискать вам мужа.
Она с удивлением посмотрела на него.
— Муж, — продолжал он, — будет требователен. Это уже не любовник, восторгающийся и благодарящий на коленях и всегда если не требующий, то принимающий повязку, которой женщина завязывает ему глаза.
Анриэтта, слушая эти странные слова, оставалась в нерешительности между удивлением и гневом.
— Муж, — продолжал Эсперанс, — потребует от вас отчета во всей вашей жизни, и каждый ваш поступок подаст ему повод к вопросам и розыскам.
— Я не предполагаю, — сказала Анриэтта, бледнея, — чтобы эти вопросы и розыски послужили к моему бесславию. Вы честный человек, по крайней мере, я так думаю, и вас напрасно стали бы расспрашивать обо мне. Моя тайна может быть открыта только вами… Неужели я должна этого бояться? Если вы не доверяете себе, скажите по крайней мере, чтобы я была предупреждена.
Благородное сердце Эсперанса билось в ту минуту, когда он готовился нанести удар. Но он ободрился от ядовитого взгляда своей противницы.
— Ваша тайна не подвергается никакой опасности, — сказал он взволнованно. — Я говорю о нашей взаимной тайне. За нее я вам ручаюсь, но за других я ручаться не могу.
— Что вы хотите сказать? — вскричала Анриэтта, и сердце ее сжалось, а с лица сбежала вся краска, которую вызвал этот спор. — Какие другие тайны могу я иметь?
— Меня это не касается, но ваш муж будет этим заниматься. Он не поверит, как я, что мадемуазель Мария д’Антраг, двенадцатилетний ребенок, подарила перстень пажу вашего отца, он спросит вас, не вы ли отдали перстень, который убийца украл для вас, снял с трупа Урбена дю Жардена.
Анриэтта помертвела, глухо вскрикнула и зашаталась от этого твердого взгляда и смелого слова. Эсперанс скрестил руки на груди и ждал ответа.
— Кто вам сказал это имя? — спросила Анриэтта с замиранием сердца.
— Это все равно. Я его знаю, это главное.
— Но в чем вы меня обвиняете, сближая это имя с моим?
— Я, кажется, вам сказал, и ваш испуг достаточно доказывает, что вы меня поняли.
— Я чувствую клевету, оскорбление и возмущаюсь, вот и все. Притом, как же вы теперь обвиняете меня в преступлении, в котором не обвиняли назад тому три дня?
— Потому что я это узнал только два часа назад.
— Зачем же десять минут тому назад вы были у моих ног и вызывали воспоминания о любви?
— Потому что десять минут тому назад я еще надеялся, а теперь не надеюсь.
— На что?
— Найти вас невинной.
— Назовите мне клеветников.
— К чему вам их знать? Вы сейчас прогоняли меня, это значит, что вы уже меня не любите. Когда перестают любить людей, занимаются ли тем, о чем они думают?
— Конечно, я не стану дорожить уважением человека, который имеет ко мне так мало доверия, что приписывает мне…
— То, что приписывают вашей сестре, бедному ребенку, которого вы позволяете обвинять, которого вы обвиняете сами.
— Вы меня оскорбляете!
— Гнев — не ответ.
— Оскорбление — не доказательство, и если вы приехали только для того, чтобы оскорбить меня, вы лучше сделали бы, если бы не приезжали.
Эсперанс был добр, но не слаб. Это новое нападение подействовало на его нервы.
— Я приехал по вашему приглашению, — сказал он. — Вы сами меня призвали и, к счастью, со мной ваше пригласительное письмо. Может быть, вы мне скажете, что оно не от вас, потому что особа, принявшая меня таким образом, не та, которая мне писала: «Милый Эсперанс, ты знаешь, где меня найти, ты не забыл ни дня, ни часа, назначенных твоей Анриэттой, которая тебя любит». Не правда ли, — прибавил он, показывая записку трепещущей молодой девушке, — не правда ли, вы не понимаете, как вы могли написать эти строчки и, может быть, даже так думать, как вы написали?
Анриэтта действительно с испугом глядела на эту записку в руках Эсперанса. Он, успокоившись после первой вспышки гнева, спокойно сложил записку и вложил в вышитый кошелек, который носил на поясе. Анриэтта не могла спустить глаз с этой обвинительной бумажки, и глаза ее сверкнули бешенством, когда Эсперанс спрятал ее.
— Итак, — продолжал молодой человек, — я явился к вам только для того, чтобы продолжать нашу роль любовников, прерванную вашим отсутствием. В дороге я узнал ваш проступок и вашу ложь. Мне советовали воротиться. По слабости сердечной я захотел получить от вас объяснение. Я приехал, вы отказываетесь объясниться, вы принимаете мои примирительные объяснения за угрозы, я соглашаюсь на разрыв. Прощайте, прощайте!
Он пошел к окну; решимость ясно была написана на его чертах. Видя, что он уходит, Анриэтта в отчаянии, так как он уносил с собой записку, бросилась к нему и схватила его за обе руки со всеми признаками раскаяния и унижения.
— Эсперанс! — вскричала она. — Останься, ты знаешь, что я тебя люблю.
— Нет, я этого не знаю, — отвечал он.
— Пойми же мою горесть, мое безумие, пойми ужас моего положения!
— Зачем было оскорблять меня?
— Ты меня обвинял.
— Зачем было мне лгать?
— Но учти, в каких обстоятельствах. Это ла Раме причиной всему. Он осмелился меня полюбить. Он писал мне, когда я была у тетки, смешное, запутанное письмо, которое случайно попало в твои руки, ты удивляешься, расспрашиваешь. В этом роковом письме шла речь о тайне, о Марии, о чести фамилии. Я вверяюсь тебе, я объясняю тебе, каким образом этот ла Раме присваивает себе права на меня, чтобы заставить заплатить ему за его преданность. В письме он говорит только о проступке Марии, потому что моя мать, из нежности ко мне, говорила ему только о моей сестре. Неужели ты хотел, чтобы для оправдания младшей сестры, которую ты никогда не видал и никогда не увидишь, я стала бы бесполезно обвинять себя и рисковать лишиться твоей любви? Твоя любовь для меня драгоценнее чести, ты это знаешь, потому что для тебя я забыла все. Ну же, прости, ты же не злой, сжалься над своей возлюбленной, ты ее первая любовь. Я была легкомысленна, какая молодая девушка не бывает легкомысленна? Но ветреность — не преступление… Прости, забудь… Я люблю тебя, Эсперанс, и никогда не переставала тебя любить.
Она обвила его своими прекрасными руками, она целовала своими горячими губами лицо, черты которого приобретали все более взволнованное выражение, всю великодушную слабость благородного Эсперанса.
— Вы меня прогоняли, однако, — сказал он в волнении.
— Прости гнев благородной души, возмущающейся от постыдного обвинения.
— Вы меня прогоняли прежде, чем я вас обвинил.
— О! Прости еще больше бедной молодой девушке, которую притесняют ее родители и которая видит себя разлученной навсегда, может быть, с тем, кого она любит. Отец мой безжалостен, мать мечтает для меня о союзах гораздо выше моих слабых достоинств. Подозрение с их стороны хуже смерти для меня.
— Вы, однако, не погибаете за то, что меня любили, — сказал Эсперанс, — и со мною вам нечего опасаться ни бедности, ни бесславия.
— Вы не знаете ваших родителей, — сказала молодая девушка с лицемерной кротостью, — вот почему мои родители никогда не согласятся нас соединить. О! Если бы не это, я с гордостью призналась бы в своей любви к вам. А! Вот вы теперь сделались рассудительны, вы уже не тот бешеный, который дурно обращался с бедной девушкой, единственное преступление которой — несчастье. Я читаю в ваших прекрасных глазах забвение, я читаю в них уверение, что вы еще любите меня.
— Что же делать? Делать нечего, — сказал со вздохом нежно-сердечный Эсперанс.
Молния торжества вспышкой осветила бледное лицо Анриэтты.
— Возможно ли, — сказала она, — чтобы гордость до такой степени сбивала с толку прекрасную душу, чтобы она сделалась неблагодарной до неделикатности?
Она скрасила горечь этого слова в меду поцелуя.
— Как это? — сказал Эсперанс.
— Да, вы меня упрекаете доказательством любви, письмом.
— Я им не упрекал, я о нем упоминал.
— Краска бросается мне в лицо. Он меня упрекал в том, что я была доверчива… А я в горести говорила себе: «Если он вооружается этим письмом против меня теперь, когда он меня любит, какое употребление сделает он этому письму, когда перестанет меня любить?»
Новый поцелуй скрыл эту новую каплю яда.
— Неужели вы считаете меня до такой степени вашим врагом?
— Не вас, но на вас имеют влияние, вы слабы для всех, исключая меня, и когда мы расстанемся… О мой милый Эсперанс! Если ваша слабость, если несчастный случай заставит эту записку попасть в чужие руки, я погибну, и меня погубит тот, кого я так любила… Какое наказание! Оно будет справедливо!
Она растрогалась, говоря эти слова. Эсперанс с восторгом заключил ее в объятия.
— Не опасайся этого письма, — сказал он, — мы вместе его сожжем.
Бедный Эсперанс! Он принял за ангельскую улыбку адскую радость, засверкавшую в глазах Анриэтты, и за сладкий выкуп любви ее Иудин поцелуй! Он стал искать в кошельке записку. Анриэтта протянула руку, дрожавшую от жадности. Вдруг несколько ударов раздались в дверь павильона, и нетерпеливый голос закричал:
— Анриэтта! Анриэтта!
— Это моя мать! — испуганно прошептала девушка. Эсперанс побежал на балкон. Анриэтта остановила его, подумав, что он уносит с собой письмо.
— В мою спальную, — сказала она.
Она толкнула туда молодого человека, заперла дверь и пошла отворить.
В передней было темно, у Марии Туше дрожал голос. Приметив волнение дочери, она промолчала.
— Я здесь, матушка, — сказала Анриэтта, отвернувшись.
— Почему вы не отворяли?
— Я хотела засыпать, я уже почти заснула, но теперь, когда я проснулась, я могу пойти ужинать с вами, матушка.
Говоря эти слова, в нетерпеливом желании уйти и удалить мать от павильона, она тихо подталкивала ее к двери. Мария Туше в свою очередь оттолкнула дочь в сторону.
— Пойдемте к вам, — сказала она, проходя первая.
«Я пропала», — подумала Анриэтта, раскаявшаяся, что не дала Эсперансу убежать.
Мать, бросив вокруг быстрый взгляд, прямо подошла к открытому окну и, приметив внизу караулившего ла Раме, спросила у него, выходил ли кто с этой стороны.
— Нет, — отвечал ла Раме.
Тогда госпожа д’Антраг воротилась к дочери и сказала:
— Где человек, которого вы спрятали здесь?
— Кто? — спросила Анриэтта, и сердце ее сжалось от страха.
— Если бы я знала, я у вас не спрашивала бы.
— Здесь нет никого.
— Я слышала его голос.
— Клянусь вам…
Мать стала осматривать с лихорадочной живостью каждый угол, каждый предмет мебели в комнате, складки занавеси. О величии ее манер уже не было и помину. Не найдя никого, она направилась в спальную. С силой оттолкнув Анриэтту, которая загородила ей дорогу, она вошла. Анриэтта надеялась, что молодой человек искусно спрятался, по обычаю обыкновенных любовников, под кроватью или в каком-нибудь шкафу, но Эсперанс стоял около окна с железной решеткой. Он слышал все и ждал.
При виде этой черной фигуры в сумраке комнаты Мария Туше поскорее схватила кремень и огниво, чтобы зажечь свечу и рассмотреть человека. Эсперанс, видя эти приготовления, смотрел на бледное лицо, расстроенное бешенством, этой оскорбленной матери, свирепая и быстрая расправа которой была ему известна. Анриэтта спряталась за большим креслом. Мария Туше поднесла свечу к лицу Эсперанса и задрожала, увидав его таким красивым, спокойным и достойным обожания. Подобный любовник у ее дочери разрушал все ее планы на будущее. Еще проступок, который надо будет уничтожить. Вот неумолимая судьба ее фамилии: стыд и кровь!
— Что вы тут делаете? — спросила она грозным голосом. — Вы молчите… Тогда будете ли отвечать, по крайней мере, вы, сударыня?
Анриэтта, вне себя от ужаса, закричала:
— Я не знаю этого господина.
— Это, может быть, разбойник? — сказала Мария Туше, раздраженная спокойной красотой Эсперанса.
Благородные, ясные глаза молодого человека устремились на стол, где сверкали бриллианты, и привлекли к ним внимание матери.
— Что это такое? — спросила она с удвоенной яростью. — Я не знала, что у вас есть эти вещи!
— И я тоже не знала, — пролепетала Анриэтта, обезумев от стыда и страха.
Тронутый состраданием, Эсперанс придумал ложь, чтобы спасти честь своей любовницы.
— Вот вся правда, — сказал он кротким голосом. — Я проезжал через Руан шесть дней тому назад. Я увидел там эту девицу и страстно в нее влюбился, хотя она меня не приметила. День был праздничный. Эта девица смотрела в лавке жида на эти бриллианты. Мне пришло в голову купить их, потому что они заслужили ее внимание.
— Я нахожу большой дерзостью с вашей стороны покупать бриллианты для моей дочери.
— Позвольте, сударыня, чувствовать любовь — не преступление, а то было бы преступлением и внушать ее. Я не хотел ни оскорблять, ни компрометировать вашу дочь и следовал за нею очень почтительно до этого дома.
— Для чего? — спросила Мария Туше со своей обычной надменностью.
— Чтобы узнать ее имя и ее звание, о котором я не позволил бы себе спросить ее людей, чтобы найти благоприятный случай передать ей эти бриллианты — не как подарок, а таинственный залог чувств, в которых я хотел со временем признаться ей. Позволительно, кажется, стараться понравиться, когда человек почтителен, когда он старается не компрометировать женщину. Со вчерашнего дня я изучал местность этого замка и привычки его обитателей, а сегодня вечером, думая, что ваша дочь вышла из павильона ужинать с вами, я рискнул — это большая вина с моей стороны, — пробраться к ней, чтобы положить бриллианты на ее стол. Это заставило бы ее задуматься, мне была приятна мысль занимать ее ум, если не сердце. Ваша дочь, которой действительно не было в доме, вдруг воротилась, увидала меня, вскрикнула, я хотел ее успокоить, объяснить ей чистоту моих намерений, когда ваш голос раздался на лестнице. Вот вся правда. Умоляю вас простить меня, а в особенности не обвинять вашу дочь, которая не виновата и страдает в эту минуту от несправедливых подозрений. Я один заслуживаю ваших упреков и смиренно преклоняюсь перед вашим гневом.
По мере того как он говорил, румянец и жизнь возвращались на щеки Анриэтты, она удивлялась присутствию духа в своем спасителе. Роль становилась так прекрасна, что она ухватилась за нее и приняла маску за лицо.
— Да, — закричала она, — вот вся правда!
Мария Туше не далась в обман. Гнев ее усилился, когда она увидала все искусство защиты.
— Вот на какой предлог ссылаются, — сказала она, — в оправдание того, что пробрались в окно нашей дочери!
— Дверь была заперта, — кротко отвечал Эсперанс. — Притом я не хотел, чтобы меня видела мадемуазель д’Антраг, а если бы я вошел в дверь, она увидала бы меня.
— Остается объяснить, — сказала мать, судорожно сжимая кулаки, — зачем, когда я пришла, вы спрятались в этой комнате, вместо того чтобы отправиться той самой дорогой, по которой вы пришли.
Анриэтта задрожала под этим новым ударом.
— Мадемуазель д’Антраг постыдно выгнала меня, — возразил смущенный Эсперанс, — но я хотел остаться, мной руководила надежда. «Может быть, — говорил я себе, — мне посчастливится увидеть мать мадемуазель Анриэтты, и я сумею убедить ее в моих почтительных чувствах, и по степени моей смелости эта дама будет судить о неизмеримости моей любви и о желании моем получить от нее одобрение моему поступку». Вот почему я спрятался. Мадемуазель д’Антраг думала, что я уже ушел. Моя стратегия удалась, потому что я имел счастье повергнуть к вашим стопам эти объяснения.
Анриэтта вздохнула с некоторым облегчением. Мария Туше посмотрела на нее спокойно. Но вся сила бури пала на несчастного Эсперанса.
— Вы ищете руки моей дочери! — вскричала госпожа д’Антраг, давая волю своей слишком долго сдерживаемой ярости. — Но, делая предложение мадемуазель д’Антраг, вы даже не назвали себя! Кто вы?
Эсперанс потупил взор, склоняя голову с деланным смирением.
— Я не беден, — сказал он.
— Не в этом дело. Вы принц или король?
— О нет!
— Ваше имя! Ваше имя! — требовала Мария Туше, все более разгорячаясь от притворной покорности молодого человека. — Дело не в том, чтобы покупать бриллианты, мы не жиды, но дворянин ли вы?
Эсперанс перевел дух, чтоб рассчитать эффект своего ответа, и отвечал:
— Я не знаю.
Эффект был страшный. Мать выпрямилась, как гигантка, и с гордым движением сказала:
— Должно быть, вы смелы, если решаетесь подвергнуться виселице. Не дворянин, а хотите обольщать знатных девушек! Если бы я не боялась навлечь на мою неосторожную дочь гнев отца и брата, вы поплатились бы за эту дерзость.
— Но я не оскорбил никого, — сказал молодой человек, обрадовавшись, что приближается развязка, а его любовница не будет скомпрометирована.
— Молчите!
— Я молчу.
— Уходите… уходите!
— Я ушел бы давно, если бы не имел уважения к дамам, — сказал Эсперанс с дурно скрываемой улыбкой.
— А ваши бриллианты! — прибавила Мария Туше. — Не забудьте их, они вам понадобятся возле вам подобных!
Говоря эти слова, она бросила футляр под ноги Эсперансу, который смеялся над этим женским бешенством и не наклонился поднять их. После любезного поклона дамам он направился к балкону.
— Извините меня, — сказал он, — что я иду по запрещенной дороге, но моя лошадь внизу, и мне хочется не делать огласки в вашем доме.
— И мне тоже, — в бешенстве отвечала Мария Туше. — Вот почему я вас приглашаю не ходить в ту сторону, вы найдете под этим окном человека, от встречи с которым я хочу вас избавить. Конечно, вы заслуживаете наказания, но вы будете наказаны после и больше. Помните, что, если вам случится когда-нибудь хотя бы взглянуть на это окно или говорить о вашем приключении, мадемуазель д’Антраг будет заключена в монастырь на всю жизнь. Что касается вас…
— Да, я знаю, что вы хотите сказать, — прошептал Эсперанс с улыбкой менее веселой. — Будьте спокойны, с нынешнего дня я слеп и нем. Куда я должен идти, позвольте вас спросить?
— Подождите, пока я предупрежу человека, который подстерегал вас внизу.
В ту минуту, когда Мария Туше подошла к окну, чтобы предупредить ла Раме, он появился на пороге комнаты с глазами, сверкавшими свирепым упоением. Он увидал Эсперанса и закричал:
— Я узнал его голос!
Эти слова, тон ненависти, которыми они были запечатлены, заставили госпожу д’Антраг резко обернуться и подбежать к ла Раме, чтобы потребовать у него объяснения.
При виде своего врага Эсперанс понял опасность, предчувствовал борьбу и, вместо того чтобы продолжать идти к балкону, воротился назад. Ла Раме не спускал с него алчных глаз. Он тоже сделал несколько шагов навстречу госпоже д’Антраг. Анриэтта при виде этого нового свидетеля отступила к двери комнаты, как бы для того, чтобы лучше скрыть свой стыд.
— А! Это вы, — сказал ла Раме хриплым голосом, от которого Эсперанса передернуло, как от шипения пресмыкающегося. Инстинктивно он вздумал приблизиться к своей шпаге, лежавшей на консоли возле балкона. Но опасение показаться растревоженным сковало еще раз его решительность. «Великодушие противника, — говорит арабская пословица, — самое верное оружие подлого врага».
Ла Раме понял эту нерешительность. Он медленно обошел вокруг стола, как бы для того, чтобы подойти к госпоже д’Антраг, а дорогой он бросил на Анриэтту грозный и отчаянный взгляд.
— Мне кажется, — сказал он матери, — что вы сейчас ссорились с этим господином. — Если я могу быть вам полезен, я здесь.
— Нет, — отвечала госпожа д’Антраг, стыдясь покровительства подобного человека, — этот господин объяснил свое присутствие удовлетворительным образом, и он уходит.
Ла Раме бросился к балкону так, чтобы быть между Эсперансом и его шпагой, лежавшей в стороне.
— Вы не знаете, — сказал он Марии Туше, — кто этот человек, которого вы отпускаете?
— Нет, не знаю.
— Это тот, кто угрожал мне, тот, кто знает тайну, тот, кто хочет погубить нас всех и кто явился сюда только для этого!
Госпожа д’Антраг вскрикнула от удивления и испуга.
— Утром он от меня ускользнул, — прибавил ла Раме, — он не должен ускользнуть от меня вечером.
Во время этого разговора Эсперанс стягивал свой пояс и смотрел с презрительной улыбкой на искусный маневр своего врага.
— Это другое дело, — сказала бледная и взволнованная Мария Туше, — и заслуживает объяснения.
— И он объяснится, — проговорил ла Раме, опираясь на ту самую консоль, где лежала шпага молодого человека.
Малодушная Анриэтта сложила руки и бросила умоляющий взгляд на Эсперанса — не для того, чтобы он был терпелив, но для того, чтобы он был скромен. Тот, нисколько не волнуясь, сказал:
— Я ничего не понимаю. Приход этого господина перепутал все.
— Все распутается, — сказал ла Раме, играя эфесом шпаги.
— Я обращаюсь к вам, — продолжал Эсперанс, говоря с госпожой д’Антраг, — я не хочу иметь дело с этим господином. Кажется, вам угодно было требовать от меня объяснений. Насчет чего?
— Насчет каких-то мнимых тайн, о которых вы сегодня утром говорили с месье де ла Раме.
Эсперанс посмотрел на Анриэтту, она закрыла лицо руками.
— Я должен был, — сказал он, — дать эти объяснения месье де ла Раме, но в чаще леса. Здесь не место и свидетели не по мне.
— Однако вы будете говорить! — сказала Мария Туше, подходя к Эсперансу со сверкающими глазами, сжимая кулаки.
— О да! Вы будете говорить! — сказал ла Раме, который также подошел, положив руку на нож, заткнутый за пояс.
— Вы думаете? — сказал Эсперанс, улыбаясь их бешенству.
— Я в этом уверен, — шипел ла Раме с яростью во взгляде.
Анриэтта, обезумев от страха, начала шептать молитвы перед распятием. Эсперанс стоял, скрестив руки на груди, перед своими врагами. Ла Раме вытащил из-за пояса кинжал.
— Ах да! — медленно проговорил Эсперанс. — Я забыл, где я и с кем. Это привычка Антрагов. Если им мешает тот, кто знает их тайну, его убивают.
— Милостивый государь! — вскричала Мария Туше, вся посинев от гнева. — Вы нас принудите к этому!
— Вы видите, что это необходимо! — заревел ла Раме, заскрежетав зубами.
— Ба! — отвечал Эсперанс. — Я не маленький паж, я не Урбен дю Жарден и не боюсь ни злых глаз мадам д’Антраг, ни скверного кинжала месье де ла Раме. О! Напрасно вы становитесь таким образом между мной и моей шпагой, я ее возьму, если она мне понадобится, но с подобными врагами шпага бесполезна. Ну, позвольте же мне пройти, госпожа, а вы, злодей, прочь с дороги!
Анриэтта в страхе убежала в свою спальную и заперлась. Госпожа д’Антраг отступила к двери, ла Раме, с ножом в руках, опустил голову, как бык, бросающийся на своего противника.
Эсперанс бросился на ла Раме.
— Ты не был повешен утром, — сказал он, — ты будешь удавлен вечером.
Он как клещами сжал руку ла Раме, обезоружил его, бросил кинжал на пол и схватил ла Раме за горло. Щеки ла Раме налились кровью, испуганные глаза страшно выкатились, и пена показалась у него на губах. Он упал.
Вдруг Эсперанс вскрикнул и опустил руки. Ла Раме, освободившись, с потом на лбу, отскочил назад, оставив Эсперанса посреди комнаты, с широкой раной, из которой лилась кровь. Убийца, наклонившись, поднял кинжал и вонзил его Эсперансу в грудь. Мария Туше отступила, обезумев от страха перед этими страшными потоками крови, которые потекли по полу к ее ногам.
Эсперанс хотел протянуть руку, чтобы схватить шпагу, но это движение окончательно лишило его сил, туман пронесся перед его глазами, ноги подкосились, и он упал, прошептав:
— Крильон! Крильон!
Зрелище было ужасное: с каждой стороны этого трупа, возле балкона и спальной Анриэтты, оба убийцы, бледные и безмолвные, переглядывались, словно в бреду. В соседней комнате раздались душераздирающие крики, а в парке соловей приветствовал своим пением на каштановых деревьях первый луч луны.
Вдруг два веселых и пьяных голоса и громкие удары в дверь раздались в павильоне. Звали Анриэтту и госпожу д’Антраг.
— О! — закричала она. — Мой муж и граф Овернский.
— Отворите! Отворите! Я хочу видеть сестру, — говорил сын Карла Девятого, шатаясь на ступеньках павильона, — покажите мне хорошенькую королеву…
А господин д’Антраг захохотал во все горло. Эти слова пробудили госпожу д’Антраг, как труба Страшного Суда. Она задула свечи, но одна загорелась опять, и бросилась к двери, чтобы помешать графу Овернскому идти дальше.
Ла Раме, зубы которого стучали от страха, искал выхода ощупью, как будто он был слеп. Он, сам не зная, что делает, стучал в дверь, за которой скрылась Анриэтта, крича от ужаса, цепляясь ногтями. Наконец ла Раме отворил балкон и бросился в пространство. Раздались два крика, один от удивления, другой от бешенства, потом яростная погоня, которая мало-помалу смолкла в сумраке ночи.
Эсперанс упал, скорее оглушенный ударом, чем лишенный чувств. Потрясение от падения окончательно возвратило ему сознание, он с трудом открыл глаза и увидал себя лежащим посреди комнаты при печальном свете свечи, точно освещавшей мертвеца. Он положил руку на рану, другой оперся о пол и приподнялся. Мысли несчастного молодого человека сталкивались, как легион призраков, как беспорядочная масса грез. Ему казалось, что дверь комнаты Анриэтты незаметно отворилась и что сама молодая девушка, с лицом бледным, с глазами дикими, высунула сначала голову, потом руку, потом вышла медленно из смежной комнаты. Эсперанс узнал Анриэтту. Она слушала, она смотрела. Она сделала шаг и устремила испуганный взгляд на бедного Эсперанса. Он хотел заговорить, но не имел сил, он хотел улыбнуться, но голова его была в темноте, и эта высокая улыбка была потеряна.
Анриэтта подходила, постепенно становясь смелее. Эсперанс тихо ее благословлял.
«Она идет, — подумал он, — чтобы перевязать мне рану или чтобы принять мой последний вздох. Эта сострадательная мысль будет зачтена ей перед Богом и может загладить ее проступки».
Анриэтта, подойдя к молодому человеку, наклонилась и протянула к нему руку. Но не затем, чтобы перевязать его рану, и не затем, чтобы принять последний вздох своего любовника. Она ухватилась дрожащими пальцами за длинный кошелек, в который Эсперанс спрятал ее записку, и начала отвязывать кошелек от пояса. Господь допустил, чтобы к Эсперансу возвратились на одну минуту сила и жизнь. Он сделал движение, чтобы защититься, и вздох вылетел из глубины его возмутившегося сердца.
Увидев, что он опомнился, Анриэтта вскочила вне себя. Она раскрыла рот и не могла вскрикнуть. Она отступала, по мере того как умирающий приподнимался все выше и выше, страшный от гнева и бледный от отчаяния.
— О!.. — сказал ей Эсперанс гробовым голосом. — О! Низкая, гнусная женщина! Грабить трупы!.. Тебе нужна записка Эсперанса, как был нужен перстень Урбена!.. Боже, накажи ее! Боже, я не прошу жизни, но дай мне силу умереть не здесь!
— Черт возьми! — закричал в то же время человек, с шумом спрыгнувший с балкона в комнату. — Кто это говорит о смерти, месье Эсперанс? О, я это знал! Бедняжка, этот злодей убил его!
— Понти!.. Спаси меня!
— Ай-ай-ай! — вскричал гвардеец, вырывая волосы у себя на голове.
— Спаси меня, Понти!
Понти тотчас схватил Эсперанса свей геркулесовской рукой, взвалил его на широкое плечо, а другой рукой ухватился за ветвь, которая затрещала, согнувшись до земли, и исчез со своей добычей.
Анриэтта закрыла глаза, протянула руки и упала без чувств.
Может быть, читателю будет интересно следовать за де Бриссаком после его выезда из дома д’Антрагов, когда он так боялся, чтобы испанец не поехал вместе с ним, то есть чтобы не помешал ему.
Парижский губернатор предпринял важное дело, и все последствия неудачи были ему известны в совершенстве. Самым меньшим несчастьем была его смерть и разорение одной части Франции. Успех, напротив, обещал для него блистательное счастье и спасение отечества. Вопрос состоял в том, чтобы решить между Лигой и королем, между Францией и Испанией. Но для того чтобы сделать этот выбор, надо было узнать сильную и слабую сторону обоих вопросов. Это недоумение заставило де Бриссака провести много ночей в лихорадочной бессоннице. Но человек энергический не вечно живет со змеей в сердце, он предпочитает завязать борьбу и умрет или убьет. Бриссак решился победить змею. Собрав достаточно сведений о Лиге и об испанцах во время своих ежедневных сношений с ними и участия в их советах, хорошо узнав вероломство одних и глупость других, он хотел узнать, что он должен думать о другой партии, стремившейся овладеть Францией. Он хотел сам узнать силы и идеи этого Беарнца, которого так старались победить, и говорил себе со своим прямым здравым смыслом, что презираемого врага никогда не боятся до такой степени. Надо было выбрать себе властелина, и в этом властелине друга довольно могущественного, для того чтобы он составил состояние того, кто дат ему трон. Кого выбрать: Майенна, Филиппа Второго, Генриха Четвертого? Вот что выдумал парижский губернатор, человек, как мы сказали, чрезвычайно находчивый.
«Благодарность, — думал он, — плод, не растущий сам по себе на дереве политики. Ему надо помочь цвести и созреть, и надо, когда он созреет, не допустить его упасть к соседу или позволить первому проходящему мимо ловкому плуту сорвать его».
Есть несколько способов, чтобы завоевать признательность великого человека. Оказать ему такие услуги, чтобы он не мог, несмотря на свое желание, забыть о них, или подвергнуть его такой опасности или такому вреду, чтобы он не мог отступить перед выкупом, предлагаемым ему.
Бриссак выбрал этот последний способ, потому что он слышал, что Беарнец неблагодарен и не памятлив. Он решился так напугать Генриха Четвертого, чтобы он никогда этого не забывал: плата будет скорее и лучше.
План его состоял в том, чтобы захватить Генриха Четвертого во время перемирия. Предприятие не представляло никаких затруднений. Уже целую неделю Генрих проезжал почти один по парижским окрестностям; очень занятый новой любовью, он пренебрегал всеми предосторожностями. Если де Бриссак не приведет этот план в исполнение, не было никакого сомнения, что сегодня же или завтра герцог Фериа употребит его с испанским королем. Не лучше ли, говорил себе Бриссак, воспользоваться выгодой французу? С двенадцатью храбрыми людьми, такими храбрыми, что они не будут знать, против кого их посылают, Бриссак велит караулить дорогу, по которой король проезжает каждый вечер. Генрих, всегда переодетый, не будет узнан и, конечно, не скажет, кто он. Пленника приведут к Бриссаку в какое-нибудь очень отдаленное, очень надежное место. А там, уже по вдохновению и судя по тому обороту, который примет разговор, парижский губернатор разрешит наконец, и, конечно, в свою пользу, великий вопрос, разделяющий всю Францию и держащий в недоумении всю Европу. Генрих будет выдан Майенну, что очень позволительно для лигера, или по крайней мере, если ему будет возвращена свобода, то за хороший выкуп. Таков был план Бриссака, и мы не преувеличиваем, называя его замысловатым.
Условием успеха была прежде всего глубокая тайна. В самом деле, если бы пленник был известен хоть одному из нападающих, надо было распрощаться с правом выбирать между его свободой и окончательным арестом. Надо будет отдать отчет лигерам, видеться даже с испанцами, надо будет трудиться для этих людей. Правда, что и герцог де Майенн, и король Филипп II, может быть, были бы признательны, а может быть, и нет. А когда играешь такую партию, не имея всех козырей, ее проиграешь непременно, и проигрыш будет огромный. Для того-то, чтобы одному обладать этой важной тайной, Бриссак удалил гидальго, отняв у него всякую возможность навредить, в случае если представится столкновение.
Бриссак выехал от госпожи д’Антраг в половине восьмого. Погода в этот вечер была туманная и обещала темную ночь. Граф, в сопровождении своего камердинера, поехал в Париж шажком, наблюдая за окрестностями с зоркостью человека, привыкшего к войне. Потом, не обнаруживая на дороге никакого шпиона, он круто повернул налево, проехал через лесок, скрывший новое направление его езды, и выехал на равнину так, чтобы Аржантей и Сена оставались по левую руку.
Камердинер его, на верность которого он полагался, был молодой, сильный солдат, который служил ему шпионом около года и оказал ему большие услуги по милости сношений, которые он успел приобрести в королевском лагере.
— Ты говорил, Арно, — спросил Бриссак этого человека, — что нам надо проехать реку повыше Аржантея?
— Точно так, и доехать до Шату. Тут или в окрестностях каждый день проезжает особа, которую вы ищете.
— Почему ты говоришь, в окрестностях? Разве дорога, по которой она ездит, не так известна, как ты уверял?
— Это зависит, откуда едет эта особа. Если из Манта, то проедет через Марли, но все к одному месту.
— То есть к дому мадемуазель д’Эстре на берегу реки, близ Буживаля?
— К деревне де ла Шоссе, точно так.
— Но если он приедет сегодня вечером из Марли, мои караульные его не увидят, потому что я расставил их от Аржантея до Безона.
— Сегодня эта особа едет из Монморанси по одной дороге с нами и вами, караульные непременно встретят ее там.
Бриссак задумался.
— Я не думаю, чтобы он стал защищаться, — наконец сказал он, — а ты?
— Не станет. Он один.
— Ты это знаешь наверняка?
— Ведь вы сами знаете, он вчера был в Понтуазе с графом Овернским и Фуке. Он поехал в Медан к гварейцам, вам дали об этом знать. Овернский у Антрагов, вы там его видели, стало быть, он один на весь вечер.
— Переодет?
— Как всегда. В эти два месяца, в которые я наблюдаю за ним по вашим приказаниям, он шесть раз ездил к Габриэль д’Эстре, и всегда переодетый. А то ведь отец узнал бы его и не пустил.
Бриссак снова погрузился в размышления. От Эпинея лошади ехали скорее, и скоро показались дома Аржантейской деревни. Там солдат показал своему начальнику брод, чтобы не переправляться на пароме, и оба всадника поехали по пустому берегу, начиная примечать каждую тень, каждый шум. Бриссак выразил удивление или, лучше сказать, свой восторг. Ничего не было видно. Должно быть, засада была чудесно устроена.
— Я сам попался бы, — сказал он. — Какое уединение! Какая тишина! А между тем мы на том самом месте, где я велел караульным стать в засаде.
В самом деле, не было видно ни лошадей, ни людей, не слышалось никакого шума, кроме журчания воды, очень мелко стоящей в это время года и катящейся по каменьям и песку. Место было пусто, почти дико. С одной стороны река, с другой утесы стелили берег, увенчанный тростником и небольшим лесом, перерезываемым оврагами и рытвинами.
«Как это странно! — думал Бриссак. — Дело должно бы уже быть кончено, мои люди должны бы уже возвращаться».
Арно ехал за своим начальником, не пускаясь в рассуждения, внимание его было занято другим. Бриссак же только слушал и глядел вперед. Вдруг он закричал:
— Вот один!
В самом деле, на повороте тропинки появился человек в простой и темной одежде. У него была осанка военного, которая оправдывала восклицание Бриссака. Притом этот человек прямо подъехал к губернатору, который со своей стороны поспешил подъехать к нему. Он с нетерпением желал узнать известия.
— Здравствуйте, граф, — сказал незнакомец веселым голосом, — вы не узнаете меня?
— Месье де Крильон! — вскричал Бриссак, остолбенев при виде человека, которого он не ожидал найти в такой час и в таком месте.
— Ваш покорнейший слуга, — отвечал кавалер.
— По какой странной случайности встретил я вас, месье де Крильон?
— Надо же, граф, повиноваться королю.
— Вас послал король… Король наваррский?
— Король французский и наваррский, — спокойно сказал Крильон.
— Но… зачем послали вас? — спросил Бриссак, беспокойство которого начинало принимать размеры страха.
Действительно, встретить Крильона в таком месте, где могла предстоять битва, было большое несчастье.
— Чтоб вас задержать, граф, — сказал Крильон с невозмутимым спокойствием.
Бриссак был храбр, но он побледнел. Он знал, что Крильон не любил шутить на больших дорогах.
— Что вы скажете? — продолжал кавалер. — Разве вы желаете сопротивляться?
— Ну да, — сказал Бриссак, — возможно ли, чтобы вооруженный дворянин позволил взять себя одному неприятелю, не будучи обесславлен?
— О! — сказал Крильон. — Вы так мало вооружены, что не стоит об этом и говорить.
— У меня есть шпага.
— Ба! Вам известно, что теперь уж никто не дерется на шпагах со мною.
— Это правда, но у меня есть оружие слабых, оружие грубое, и мне бы очень не хотелось этим низким оружием убить храброго Крильона, но я убью его, если он не пропустит меня.
И он достал из чушек свои пистолеты.
— Я вам говорю, не двигайтесь с места, — сказал Крильон. — Оставьте ваши пистолеты, они не заряжены.
— Не заряжены? — вскричал Бриссак с гневом. — Уверены ли вы в этом настолько, чтобы ждать выстрела в упор?
Говоря эти слова, он приставил один пистолет к груди кавалера.
— Если вам кажется забавно нашуметь и сжечь мои усы, стреляйте, любезный граф, — холодно сказал Крильон, не стараясь отклонить пистолет. — В ваших пистолетах порох, может быть, есть, а уж пуль нет наверняка.
— Это невозможно, — сказал растерявшийся Бриссак.
— Стреляйте же скорее, чтобы убедиться, а когда убедитесь, мы лучше поймем друг друга. Стреляйте и постарайтесь не выколоть мне глаз ножом.
Бриссак, напрасно старавшийся встретиться взглядом с Арно, который отвернулся, опустил свою руку с мрачным изумлением. С ним сыграли точно такую шутку, какую он сыграл с испанцем.
— Я понимаю, — прошептал он, — Арно продал меня вам.
— Нет, не продал, — возразил Крильон. — У нас денег нет, чтобы подкупать, он нам отдался. Но чего вы ищете около себя таким зорким взором? Вы не думаете освободиться от меня?
— Думаю, это вы, кавалер, сами того не зная, продались мне. Желая захватить господина, я захватил слугу, это славная удача.
— Я не совсем вас понимаю, — сказал Крильон.
— Сейчас двенадцать человек, которых я поставил на дороге, по которой должен ехать король, возьмут его и вас вместе с ним.
Крильон засмеялся, и этот громкий смех расстроил несколько веру Бриссака в удачу.
— Не сердитесь, что я смеюсь! — вскричал кавалер. — Я никак не могу удержаться. Приключение слишком смешно; представьте себе, что эти двенадцать человек так же мало имели успеха, как ваши пистолеты. Эти бедные люди растаяли, как снег. Что значит двенадцать человек для Крильона?
— Вы их истребили? — вскричал Бриссак, которого подобный подвиг не удивил бы со стороны подобного бойца.
— Не истребил, а конфисковал, и эти добрые люди спокойно едут теперь к Пасси, где они будут ночевать, а завтра соединятся с нашей армией. Не принимайте такого мрачного вида, любезный граф, сходите с лошади и пойдемте со мной в очаровательное местечко в тридцати шагах отсюда, мы многое имеем сказать друг другу. Вы мой пленник, но я буду к вам внимателен. Арно покараулит вашу лошадь. Извините… Позвольте мне взять вашу шпагу.
Бриссак, совершенно растерявшись, отдал свою шпагу и пошел за Крильоном. Он не видел и не слышал ничего. Он был оглушен, как лисица, упавшая в яму, и ребенок повел бы его за ниточку на край света.
«Эти игроки искуснее меня, — думал Бриссак, — я проиграл». Крильон поставил Арно часовым внизу у дороги и повел Бриссака в небольшую прогалину, находившуюся поблизости. Там две привязанные лошади разговаривали по-своему посредством топота и фырканья, что и составляет основу лошадиного языка.
На свежей траве, покрытой шерстяным плащом, возле этих двух лошадей сидел человек. Левая рука его лежала на шпаге, эфес которой ясно виднелся в лучах луны. Сам человек был скрыт под плащом. Прислонившись к молодому ясеню и согнув одну ногу в колене, он опирался о колено одной рукой и, казалось, был погружен в глубокую задумчивость. Тень от листьев закрывала ему лицо и плечи, светлая точка — или цепь, или пряжка — обозначала пояс, другая точка, шпора, показывала кончик ноги. Эта мрачная фигура имела какое-то таинственное величие. Рембрандт или Сальватор пренебрегли бы ею: так она сливалась с рамкою листьев, резко отделявшихся от неба, усеянного серебристыми звездами. Бриссак спросил Крильона, кто этот сидящий человек.
— Король, — просто отвечал Крильон, и тотчас удалился, оставив Бриссака с глазу на глаз с Генрихом Четвертым.
Надо было иметь тройную кирасу из дуба, обложенного железом, чтобы не почувствовать сильного волнения при такой неожиданности. Хотя Бриссак был лигер и гасконец, однако он не мог без сильного сердцебиения подойти к неприятелю, которого думал захватить и который захватил его, к государю, которого он не признавал и который явился перед ним ужаснее и величественнее в уединении, чем на троне. А Бриссак видел перед глазами шпагу, победившую при Омале, Арке и Иври!
Он в отчаянии стоял нем, сконфужен в двух шагах от короля, который из рассеянности или придумывая, как начать речь, не поднимал еще головы и не произносил ни слова. Это молчание, эта неподвижность дали время Бриссаку несколько успокоиться. Очевидно, первое слово того, чьей свободе, карьере и, может быть, жизни угрожал Бриссак и кто теперь в свою очередь держал в руках участь своего заклятого врага, не могло быть лестно.
Граф Бриссак поклонился. Король, выйдя из своей задумчивости, поднял наконец голову и сказал:
— Садитесь.
Он указал графу место возле себя на плаще. Бриссак колебался с минуту из вежливости, потом, по новому приглашению, сел как можно дальше.
Тогда-то он мог разглядеть лицо короля. Луна поднялась над вершинами соседних деревьев, и сквозь листья ее нежное сияние набрасывало на прогалину бледный отблеск.
Король, которому было только сорок лет, имел уже редкие волосы и седую бороду. Если у него не было уже свежей и обольстительной красоты, которая очаровывает и порабощает женщин, он имел в высшей степени величественную и внушительную красоту, которая пленяет мужчин и умом, и сердцем. Глаза, большие и живые, смотрели с пристальностью, которая не стесняла, умеряясь искренней добротою. Однако Бриссаку сделалось неловко, когда этот светлый и лучезарный взгляд охватил его, как пламя, осветившее глубину его сердца.
— Месье де Бриссак, — сказал король, — я знаю, что вы желали меня видеть. Вы имели это намерение даже сегодня вечером, и я знаю, какие вы употребили усилия, чтобы достигнуть этого. И я также хотел вас видеть. Мы каждый со своей стороны достигли взаимной цели.
Трудно было сказать учтивее и ласковее то, что Бриссак так страшился услыхать. Он поклонился при этой деликатной вежливости победителя.
— Не отвечайте пока еще мне, — продолжал Генрих. — Вы будете отвечать, когда подробно узнаете, в чем дело. Вы хотели сегодня захватить меня, план был прекрасный — не потому, что он был труден, но он представлял выгоды, которые могли вас прельстить, так как вы горячо преданы вашей партии; это весьма естественно, и я вас не осуждаю.
Бриссак покраснел и искал тени, чтобы скрыть свое лицо. Король продолжал:
— Я не стану ссылаться на подпись вашу внизу акта о перемирии возле моей подписи. Как парижский губернатор, вы сказали себе, что ваше истинное верование состоит в том, чтобы сохранять интересы, вверенные вам. А выдав меня Лиге, вы навсегда спасали от меня ваш город, которому я постоянно угрожаю осадой. Конечно, ни один лигер не станет упрекать вас в вашем намерении. А я и не лигер, но не стану вас упрекать. Я понимаю всю его важность и в некоторой степени нахожу его великодушным. К чему, сказали вы себе, заставлять парижан опять терпеть нищету, голод, смерть? Все эти пушки, которые убивают и сжигают, резня на поле битвы, агония женщин и детей раздирают мое сердце, я уничтожу все это, уничтожив причину, я вдруг кончу войну, я сделаю Париж счастливым, а Францию цветущей, я спасу мое отечество, уничтожив короля. Вот что вы сказали себе.
Бриссак хотел отвечать, Генрих остановил его ласковым движением руки.
— Вы, вероятно, ведете со мною эту жестокую войну из дружбы к де Майенну, но ему ли служите вы? Вы это думаете, а я этого не думаю, и вот по каким причинам.
Король вынул из своего полукафтана бумагу и сжал ее в руках.
— Испанец вас обманывает и насмехается над вами, генеральные штаты, которые должны выбрать французского короля, — дерзкая мистификация. Де Майенн думает, что на трон посадят его. Ошибается. Король испанский посадит на него свою дочь, инфанту Клару Евгению, которую, если парламент и штаты будут громко роптать, потому что они не совсем еще сделались испанцами, выдадут за молодого герцога Гиза, племянника де Майенна. Если муж королевы умрет, а это дело обыкновенное в испанских браках, инфанта будет царствовать одна. Вы мне укажете на салический закон. Ошибетесь. Филипп II уничтожит его во Франции, он уничтожит этот фундаментальный закон страны, не позволяющий скипетру сделаться прялкой. И тогда без войны и без издержек, даже без воли, сын Карла V сделается королем испанским и французским. Он будет обладать всем светом. Вы дрожите, месье де Бриссак; может быть, дух Лиги не совсем убил в вас французский дух. Может быть, вы даже сомневаетесь в моих словах. Ну! Вот возьмите эту депешу, которую один из моих верных испанцев привез мне из Испании, где у меня также есть и глаз, и рука. Прочтите ее, вы увидите тут план всего, что я вам говорю: вступление инфанты на престол, ее замужество, уничтожение салического закона, прочтите, говорю я вам, эту депешу и покажите ее герцогу де Майенну, так как вы его друг. Это будет для вас обоих спасительным предостережением, и вы будете теперь знать, для кого вы трудитесь так усердно.
Король подал Бриссаку депешу, тот взял ее дрожащей жадной рукой.
— Какой ужас! — пробормотал он, расстроенный. — Какое гнусное вероломство! О, несчастная страна!.. Ничего этого не случилось бы, если бы мы могли противопоставить испанцу католического принца, ересь создала Лигу.
— Это только предлог, — сказал Генрих Четвертый. — Мой предшественник Генрих Третий, кажется, был хороший католик, это не остановило оскорблений проповедников его религии, которые называли его гнусным Иродом, и католического попа Жака Клемана. Я не католик, и вот почему меня отвергают. Вот почему Париж для меня заперт — Париж, ворота Франции! Потому что я еретик, лигеры призвали испанца, предали ему свое отечество и научили испанскому языку своих детей, которые со временем, может быть, забудут французский язык. Потому что я не католик! Это один предлог, не будь у лигеров этого предлога, они придумали бы другой. Но у них не будет этого предлога, я отниму его у них! Никто не посмеет сказать, что я допустил хоть одну ошибку и оставил хоть одно отверстие, через которое во Францию может вторгнуться иностранное владычество.
Бриссак с изумлением смотрел на короля.
— Да, — продолжал Генрих, — мой народ, мой истинный народ, то есть настоящие французы, желают иметь короля своей религии. Я изучил католическую религию, я приглашал к себе в те редкие свободные часы, которые оставляла мне война, лучших и мудрейших теологов. Я постиг высокую красоту этой религии, и глубоко в мою душу проникло величие ее таинств. Господь, видевший мое усердие и мою любовь, благословил мои усилия, он послал мне свет, он дал мне силу пожертвовать пустым упрямством, безумным заблуждением ради спасения моего народа. Через неделю в Сен-Дени под сводами базилики, где покоятся французские короли, мой народ увидит, как я, окруженный моим дворянством, подойду, опустив голову, к алтарю. Я отрекусь без стыда от заблуждения, которое простил мне Бог, и поклянусь в верности католической церкви, не забывая никогда покровительства, которое я обязан оказывать моим бывшим собратьям по религии, которые, не имея счастья так, как я, просветиться божественной благодатью, тем сильнее нуждаются в моем сострадании и в моей поддержке. Вот что я сделаю, и тогда увидим, что скажет Лига! Мы увидим, перестанет ли она заряжать свои пушки и точить кинжалы. А если нет, то пули, ядра, шпаги и ножи направятся против груди католического государя, такого же католика, как де Майенн, такого же католика, как король испанский!
— Обращение! — прошептал Бриссак, взволнованный при мысли об этом огромном политическом перевороте.
— Успокойтесь, — отвечал король печальной улыбкой, — война еще будет продолжительна. Париж очень силен, по вашей милости он будет жестоко защищаться.
Тень поэтической грусти скользнула по лицу Генриха.
— Много раз в эти пять лет, — продолжал он, — спрашивал я себя, не пора ли вложить шпагу в ножны, прилично ли человеку с сердцем оспаривать трон, с которого его исключает целый народ. Я спрашивал себя, какие выгоды вознаградят это отвращение, это разочарование, это утомление и этот постоянный труд тела и души, который портит мою жизнь и заставил меня поседеть преждевременно. А между тем я опять взялся за шпагу, я проводил ночи в труде, я утомлял моих советников. Все, что может один человек поднять на свою долю из общей тяжести, я поднимал, не жалуясь, и, когда вы узнаете почему, может быть, вы скажете, что я сделал хорошо. Дело идет не о том, чтобы оспаривать корону у французского принца, но вырвать ее у иностранца, который говорит так громко, что из Испании его слышат во Франции. Я сын этой страны и не хочу забывать языка, которому меня научила моя мать. Я страдаю, видя, как испанские солдаты едят крестьянский хлеб, как в городах офицеры бесславят девушек и женщин, Франция гораздо выше гением, мужеством, богатством Испании и всех других европейских стран, и я, сын короля и сам король, не хочу, слышите ли вы, месье де Бриссак, я не хочу, чтобы эта великолепная страна сделалась провинцией Филиппа II, как Бискайя, Кастилия, Арагон — страны, опустошаемые леностью и нищетой. Вот почему я борюсь и буду бороться до самой смерти. Люди, называющие меня врагом, лигеры или испанцы. Я действительно им враг, потому что они замышляют погибель моего отечества. Я буду для них таким страшным врагом, что сожгу и уничтожу города, села, людей и животных, скорее чем позволю иностранцу упиться французской кровью.
Произнеся эти слова с благородством и пылкостью, Генрих выпрямился, глаза его сверкали, а огонь великой души освещал лицо, и в порыве вдохновения он вытащил из тени свою знаменитую шпагу, которая заблестела в лучах луны.
Бриссак закрыл лицо руками, плечи его дрожали от рыданий.
— Теперь, — граф, сказал Генрих уже совершенно спокойным голосом, — вы знаете все, что я думаю. Сердце мое облегчилось. Я рад, что высказался вам. Давно вы слышите в Париже испанский язык, сегодня услышали чистый французский. Встаньте, ступайте, вы свободны. Крильон возвратит вам вашу шпагу.
Бриссак медленно приподнялся. Лицо его было омочено слезами.
— Государь, — сказал он, склонив голову, — в какой день вашему величеству угодно войти в вашу столицу, Париж?
Король вскрикнул от радости и обнял Бриссака.
— О, поверьте мне, я француз, и добрый француз, — сказал граф, бросаясь к ногам короля. Тот поднял его и крепко прижал к груди.
В эту минуту два пистолетных выстрела раздались на дороге, на том самом месте, где стоял Крильон, чтобы обеспечить безопасность короля во время его разговора с Бриссаком. Генрих наклонился взять шпагу, Бриссак побежал помочь Крильону, если будет нужно. Он нашел Крильона смеявшимся, как всегда после какого-нибудь подвига.
— Что такое? — спросил Бриссак, за которым шел король.
— Я заставил бежать испанца.
— Испанца, которого граф хорошо знает, — сказал Арно, — шпиона герцога Фериа, который, несмотря на нашу изворотливость, следил за нами, искал здесь с большим беспокойством и во что бы то ни стало хотел отыскать графа де Бриссака.
— И которого я остановил, чтобы он не увидал короля, — сказал Крильон, — а он не попал в меня двумя выстрелами, дурак!
Бриссак расхохотался в свою очередь.
— Арно сделал с его пистолетами то, что вы приказали ему сделать с моими, — сказал он Крильону.
Эти слова были приняты всеобщим смехом.
— Очень хорошо, — сказал Крильон, — но он унес с собой кое-что, чего у вас не было, граф.
— Что же такое?
— Я думал, что его пистолеты заряжены, и отвечал ударом шпаги, который должен был страшно разорвать его кафтан и кожу, даже лошади досталось. Ни человек, ни лошадь не умерли, но порядочно ранены. Слышите, как они бегут?.. Какой бешеный галоп!
— Он узнал Арно? — спросил Генрих Четвертый.
— Не знаю, государь.
— Вы очень компрометированы, Бриссак, — весело сказал король. — Этот испанец на вас донесет. Как вы выпутаетесь?
— Ускорив день вашего въезда в Париж, государь, — сказал тихо граф Генриху.
— Мы подумаем об этом, граф. Но сначала примите меры, чтобы испанцы вас не убили, потому что если они станут вас подозревать…
— Ваше величество слишком добры, что заботитесь обо мне. Я вас умоляю беречься. Когда будет произнесено отречение, Лиге придет конец, и тогда надо остерегаться убийц.
— Я сделаю все возможное, месье Бриссак, чтобы целым и невредимым войти в милый город Париж.
— Я приготовлю вам комнату в Лувре, государь.
— А я велю позолотить вам маршальский жезл.
Бриссак, вне себя от радости, хотел заговорить, но король тихо закрыл ему рот рукой и сказал на ухо:
— Простите Арно, он честный человек, я это знаю лучше всех, оставьте его около себя. Он будет служить нам посредником каждый раз, когда вы захотите связаться со мной, а это будет случаться довольно часто. Нам пора расстаться, будьте осторожны. Не беспокойтесь за вашего друга де Майенна. Я не испытываю к нему ненависти. Я не испытываю ненависти даже к герцогине де Монпансье, моей смертельной неприятельнице. Я ненавижу только испанца. Майенн будет пощажен и получит все, чего попросит. Берегите себя и любите меня.
— О, как вы этого заслуживаете, всею моею душой!
— Поезжайте по этой дороге, она ведет в Коломб, вы сможете никем не замеченный вернуться в Париж за полчаса до испанца, если удар Крильона позволит ему доехать до Парижа. Этот Крильон рубит, как топором!
— Прощайте, государь!
— Прощайте, маршал!
Бриссак пожал обе руки Крильону, который отвечал ему таким же дружеским пожатием. Арно в нерешимости стоял за королем. Генрих сделал ему дружеский знак, указав на Бриссака. Молодой человек пошел держать ему стремя и поехал за ним молча и спокойно, как будто в эти полчаса не свершилось событие, которое должно было сделать переворот в Европе. Оставшись одни, Генрих и Крильон посмотрели друг на друга.
— Кажется, ваше величество остались не совсем недовольны вашим свиданием с Бриссаком? — спросил Крильон.
— Ты видел, Крильон, как мы расстались?
— С поцелуями. Но Бриссак — гасконец, государь.
— И я тоже, любезный Крильон.
— Извините, государь, я хочу сказать, что он наполовину испанец.
— Теперь уж нет. Все кончено. Париж мой — без осады, без пушек. Вложи в ножны твою шпагу, храбрый Крильон, у нас не будет более тех чудных битв, где ты так отличался!
— Париж наш! О государь! Благодарите ли вы Бога, что он возвратил вам корону такой малой ценой?
— Уже двадцать раз после отъезда Бриссака я все повторял одну молитву. Не будет больше проливаться французская кровь, храбрый Крильон. Я счастлив, очень счастлив, я счастливейший из людей!
— Государь, — отвечал Крильон, дрожа от счастья, — никогда не надо этого говорить. Неизвестно, что происходит в сердце других.
— Ты говоришь о себе, Крильон? — сказал Генрих. — Тем лучше. Дай бог, чтобы ты был еще счастливее меня. Впрочем, я этому поверю, видя твои блестящие глаза и веселое лицо.
— Дело в том, что я не помню себя от радости. И во всех отношениях я считаю себя счастливее вас, потому что у вас в эту минуту довольна голова, честолюбие удовлетворено и радуется, а у меня сердце дрожит, как говорится.
— Ты любишь меня до такой степени?
— Я люблю не только вас, государь.
— Уж не влюблен ли ты?
— Я не был бы тогда так доволен, и хорошо было бы влюбляться с седой бородой!
— У меня седая борода, а я страшно влюблен.
— Да, вы король и имеете право делать всевозможные глупости.
— Ты называешь это глупостью? Черт побери! Если бы ты видел мою возлюбленную, ты обкусал бы себе пальцы за то, что выразился так легкомысленно.
— Я знаю, что у вашего величества хороший вкус, но у каждого вкус свой.
— Послушай, мой храбрый Крильон, — сказал король, обнимая за плечо кавалера, — моя Габриэль — самая восхитительная девушка во Франции… А теперь, когда король кончил свои дела, и кончил хорошо, он может похвалиться. И это по милости твоей, ибо ты сегодня заменил мне целую армию. И теперь бедный Генрих, который так долго пренебрегал удовольствиями, может позволить себе к ним вновь обратиться. Поедешь ли ты со мной в ла Шоссе, где живет мадемуазель д’Эстре? Ты ее увидишь и признаешься, что она несравненна.
— Я признаюсь в этом теперь, государь, потому что сегодня я обещал ночевать в Сен-Жермене.
— Но по пути в Сен-Жермен ты будешь проезжать мимо дома Габриэль, притом ты был бы мне очень полезен.
— Чем же я могу быть полезен, боже мой? — спросил Крильон.
— Ты мог бы отвлечь подозрения раздражительного отца.
— Д’Эстре? В самом деле это человек с твердой волей, честный человек.
— Он свиреп, говорю я тебе, и доводит меня до отчаяния.
— Потому что он не хочет, чтобы вы сделали ему честь обесчестить его дом.
— Крильон! Крильон! Это выражение чересчур сильное.
— Вот что значит, государь, поверять мне тайны, я тотчас употребляю их во зло. Но простите мне.
— Я прощаю тебе тем охотнее, что честь Габриэль чиста, как первый снег. Увы! Сердце дочери, так же как и гордость отца, неприступно. Поверишь ли, для того чтобы знать наверняка, что я увижу Габриэль сегодня вечером, я должен был отправить отца д’Эстре в Медан к Рони? Он ждет меня там и, несмотря на это, я не совсем уверен, что дочь согласится меня принять.
— Если все дело так и обстоит, то я не сказал бы, что ваше величество так счастливы, как вы говорили сейчас.
— Всякое несчастье кончается, как всякое счастье проходит, — с улыбкой отвечал Генрих. — Надежда — одна из моих добродетелей. Мои враги называют это упрямством, мои друзья — терпением. Ну, сядем на лошадей, какой прекрасный вечер после такого сурового дня! Я победил Лигу и вступил во владение моим королевством. Будем надеяться, что моя возлюбленная будет так же покорна, как Лига.
— Будем надеяться, так как от этого зависит удовольствие вашего величества, — сказал Крильон. — А я поеду по равнине, чтобы скорее доехать до Сен-Жермена. Я неспокоен. Я прошу короля возвратить мне свободу, если у его величества больше нет необходимости во мне.
— Будь свободен, прощай и благодарю, храбрый Крильон. Завтра непременно в назначенном месте!
Крильон помог королю сесть на лошадь и смотрел ему вслед, когда тот быстро удалялся от него. Затем он приготовился было ехать сам, как вдруг на дороге далеко позади себя он услыхал быстрый галоп.
— Не испанец ли возвращается с подкреплением? — подумал он вслух. — Нет, я слышу только одну лошадь. Может быть, испанец упал где-нибудь, и лошадь возвращается теперь одна? Иначе зачем испанцу ехать сюда?
Вдруг топот смолк. Лошадь остановилось.
— Мне точно слышится голос, стон… — тихо проговорил Крильон. — Мало того, мне слышатся стоны и крик…
И тут Крильон увидал на месте, освещенном луной, человека, который спрыгнул с лошади и побежал к реке, чтобы зачерпнуть воды, а на лошади лежал другой человек.
— Серая лошадь! — вскричал Крильон. Сердце его сжалось от предчувствия беды.
Лошадь печально заржала.
«Господи, случилось какое-нибудь несчастье, — подумал Крильон. — Эта лошадь — Кориолан. Он меня почуял. Нужно поторопиться на помощь!»
Человек, который побежал к реке, обернулся, услышав топот лошади Крильона, и как будто вид человеческого существа возвратил ему мужество, он закричал во весь голос:
— Помогите! Помогите!
— Да это же Понти! — воскликнул Крильон, у которого от этого голоса на лбу выступил холодный пот.
— Месье де Крильон, — закричал гвардеец, подбегая к кавалеру.
— Ну, что там такое? Чего вы испугались? Кто этот лежащий человек?
— Ах, разве вы не угадываете, когда я вам сказал, что за нами следил ла Раме?
Прокричав какое-то проклятие, Крильон, чуть не рыдая, бросился к Эсперансу, которого Понти как раз снял с лошади и положил на траву, влажную от росы. Бедный молодой человек лежал с закрытыми глазами, смертельная бледность покрывала его лицо, прекрасные бесцветные и оледенелые руки висели с той трогательной грацией, которую из всех земных существ сохраняет только одна птица после своей смерти. Под открытым полукафтаном видна была кровоточащая рана, покрытая носовым платком, лоскутами рубахи и перевязанная кушаком дружеской рукой Понти.
Крильон при виде этого белья, омоченного кровью, этой неподвижности тела, при отчаянии Понти, сам растерялся и стал на колени возле раненого, поверженный в отчаяние. Вдруг он вскочил, закричав:
— Ты позволил его убить!
— Уже все было кончено, когда я приехал. Но я ехал очень быстро. Меня не в чем винить, он не умер. Если мы не оставим его без помощи, если найдем ему хорошего доктора, он оправится. А на дороге мы не найдем ни доктора, ни помощи.
— Я не знаю этой стороны, — сказал Крильон, нахмурив брови, что очень испугало бы Понти во всякое другое время.
— Доедем до первого дома, — сказал Понти.
— До Безона или Аржансона домов нет никаких, а эта рана, из которой вытекло столько крови, а это потрясение от дороги… Я не понимаю, зачем ты вез так далеко этого бедного мальчика.
— Я сам бы хотел поскорее довезти его до безопасного места, но когда за нами погнались…
— Ты боишься, когда за тобою гонятся! — вскричал кавалер, обрадовавшись предлогу, чтобы выплеснуть свой гнев. — Ты боишься, дуралей!
— Когда у меня на руках раненый, когда я понукал коленями замученную лошадь, когда на повороте леса слышал свист пуль и за нами гнался бешеный убийца, заряжавший снова и снова свое ружье, когда я говорил себе, что, если лошадь упадет, а меня убьют, может быть, доконают и раненого, которого поручил мне полковник Крильон, и я снова пришпорил мою лошадь, еще крепче прижал раненого к груди и полетел по дороге, сам не зная куда, — да, тогда я боялся! О, я очень боялся!
Говоря эти слова, Понти показывал Крильону окровавленную дыру на шее бедного Кориолана, который от боли катался по земле, как бы для того, чтобы вырвать пулю из тела, которое она палила точно огнем.
— Если так, ты прав, — сказал Крильон. — Но разве этого ла Раме не убьют?
— О, непременно! Потерпите, потерпите! Но прежде унесем куда-нибудь месье Эсперанса. Вон там по дороге идет человек! И что-то несет в руках. Я побегу попрошу, чтобы он указал нам ближайший дом. — И Понти побежал к этому человеку так быстро, как будто последние два часа не потрудился за десятерых, спасаясь от погони с раненым на руках.
Прохожий нес в руках корзину, а в корзине огромную рыбу, голова и хвост которой высовывались из-под крышки. При виде Понти, страшного в своем запыленном и запачканном кровью платье, этот человек вскрикнул от испуга и, протянув гвардейцу корзину, сказал задыхающимся голосом:
— Возьмите мою барвену и не убивайте меня. Я мельник Дэнис и несу эту рыбу от мадемуазель Габриэль д’Эстре приору монастыря св. Женевьевы за сто шагов отсюда. Не убивайте меня!
— За сто шагов отсюда? — вскричал Понти. — Стало быть, в ста шагах отсюда есть монастырь, правда ли это?
— Налево от реки, за лесом, на этом пригорке, — отвечал мельник, стуча зубами от страха.
— Добрый человек, — сказал Понти, — не бойся, ты спасаешь нам жизнь. Пойдем! Пойдем!
Крильон слышал их разговор и тоже закричал:
— Отведи нас, и ты получишь десять пистолей, если поможешь нам унести этого убитого человека.
Мельник не прельстился бы этой приманкой, но Понти подталкивал его сзади, и так они дошли до распростертого тела. Мельник со страха перекрестился, но несколько успокоился, увидев, что мнимые убийцы, вместо того чтобы бросить труп в реку, хотели отнести раненого в монастырь. Тогда он принял пистоли Крильона, перекинул корзину через плечо и, взявшись за тело Эсперанса, поднял половину печальной ноши. А Понти держал друга с другой стороны. Крильон вел за узду Кориолана, который едва тащился и ржал от боли на каждом шагу.
Они приметили на повороте дороги за лесистым пригорком сероватое здание монастыря. Крильон схватился за звонок. Скоро свет показался в окошечке с железною решеткой, и после обычных переговоров в те времена насилий и взаимной недоверчивости дверь отворилась на голос мельника, и печальная процессия исчезла в мрачной глубине монастыря.
Между тем король весело ехал, не зная всех этих несчастий. Он ехал, одухотворенный своим успехом, улыбаясь надежде, что его прелестная любовница сдастся.
В то счастливое время называли любовницей женщину, которую любил мужчина, даже в том случае, когда она была любима, а сама не любила. Ныне мужчины отмстили: они царствуют и управляют и оставили титул любовницы только той женщине, которая любит их.
Итак, Генрих думал о своей любовнице Габриэль, чистой и свободной девушке, которую ему до сих пор пока не удалось завоевать своими ухаживаниями, продолжавшимися вот уже полгода, и которая деспотически царствовала над самым великим сердцем во всем французском королевстве. Он под предлогом важных дел отправил в Медан месье д’Эстре, отца молодой девушки, отца строгого, мы это знаем, и не предупредил Габриэль о своем приезде, чтобы она не испугалась и не заперла перед ним дверь. Он хотел застать ее врасплох, уверенный, что она не окажется столь жестокой, чтобы выгнать влюбленного, который называется королем, не внушает ненависти и просит только час приятной беседы и доли за обычной вечерней трапезой.
Генрих хотел или, по крайней мере, надеялся, откровенно объясниться с Габриэль. Погода стояла благоприятная: небо было чистое, усыпанное звездами и покрытое прозрачным туманом, ночь была одна из тех, что смягчают строгость самых твердых душ, дул легкий ветерок, превращающий в цветущую действительность все мечты ума и чувств.
«Надо будет узнать, — думал король, — настоящую причину этого долгого сопротивления. Обыкновенно короли счастливее в любви, чем на войне. Для причудливой фортуны более места для полета на поле битвы, она тогда ускользает, но в узкой ограде будуара фортуна лишается употребления своих крыльев, ее скоро можно захватить и победить».
Как в шесть месяцев хитростей и таинственности Габриэль могла устоять? Несмотря на надзор отца, Генрих, знаменитый своими подвигами и своим великим именем, влюбленный в эту прелестную девушку с умом пылким и рыцарским, в эту испытанную роялистку, Генрих, принятый у д’Эстре с уважением, если не с доверием, пользовался каждым свиданием, чтобы обнаружить Габриэль свои чувства, все более и более воспламенявшиеся к такому прелестному кумиру. А так как любви не нравятся разговоры при третьем лице, — д’Эстре, которому репутация короля была очень хорошо известна, искусно присоединялся к разговору, если в нем появлялось слишком много любезностей, или на прогулке неожиданно вставал между этими двумя нежными взглядами, обращенными друг на друга, или же в передней являлся неожиданно, тем самым преграждая путь посланному с запиской к Габриэль, которую эти страстные записки волновали против ее воли, — Генрих нисколько вперед не продвигался и прибегнул к посещениям менее официальным. И уже иногда Габриэль, которой было лестно обожание героя, вызывающего у нее восхищение до энтузиазма, соглашалась на целомудренный разговор на террасе сада. Там вместе с Грациенной, молодой девушкой, преданной своей госпоже, Генрих и его бесчеловечная Габриэль долго рассуждали о вечном синтаксисе любви, о первой главе, самой сладостной и самой прекрасной. А король, состарившийся от стольких забот и неприятностей, перед лицом смертельной опасности, под угрозами для своей славы и короны, предавался с порывами возвратившейся молодости поэтическим радостям, невинным удовольствиям рождающейся страсти. Он любил, он обожал, он сходил с ума от радости и гордости, когда тонкий, белый и розовый пальчик мог приложить к своим губам, целуя на прощание руку. Тогда он забывал этого другого Генриха, угрюмого обожателя французской короны, который сквозь огонь и кровь гнался за этим лучезарным призраком, за своей мимолетной любовью.
Надо сказать, что небо соединило все свои дары на очаровательной головке Габриэль. Никогда ничего столь чистого, столь целомудренного не представлялось взорам короля. Он соизмерял свое терпение завоевателя с неоцененным достоинством завоевания.
Однако, так как каждая битва должна иметь результат, успешный или неудачный, Генрих, так как он сказал Крильону, ждал окончания своего продолжительного любовного предприятия и чувствовал, что ему улыбнется счастье. Ему казалось, что небо и земля украсились такими прелестями, пропитались таким благоуханием только для того, чтобы приветствовать его.
Генрих приехал в деревню Шоссе в половине одиннадцатого. Тут и там раздавался лай собак. Все огни уже погасли в десяти хижинах, живописно разбросанных на пригорке с очаровательными тропинками, которые вели к реке. Дом д’Эстре возвышался на отлогом склоне пригорка. Большие деревья окружали этот дом. При свете луны было видно, как со склона начинался обширный луг, который, подобно перламутровому озеру, усеянному островками, соединялся с террасой, обрамленной меловыми скалами, в тени и свежести густого леса. Генрих в дни тайных свиданий подъезжал к окну комнаты Грациенны и бросал в стекло камешек. Окно отворялось, белая рука делала знак, и король, повинуясь этому знаку, всегда понятному, отправлялся ждать Габриэль или на берегу воды, которая протекала в десяти шагах от дома, или на террасе возле скал.
В тот вечер, о котором мы говорим, он проделал то же самое еще с большей уверенностью и радостью. Д’Эстре был в отъезде, Габриэль, вероятно, спала, потому что огня не было в комнате Грациенны. Но в такой прекрасный вечер было приятно не спать. Генрих нарвал по дороге незрелых яблок и начал их швырять в стекло с большим желанием успеть поскорее условиться о свидании, потому что луна светила ярко и обливала опасным светом лошадь и всадника. Стекло забренчало, но окно не отворилось. Генрих опять принялся швырять яблоки в окно. Ответа не было. Он ждал, но безуспешно. Боясь привлечь внимание, он проезжал взад и вперед вдоль стены, надеясь, что Грациенна или проснется, или воротится от своей госпожи, которая, может быть, задержала ее, ложась спать. Потом он опять воротился к окну и повторил свою попытку. Странный шум отвечал ему, но не со стороны дома, который оставался глух и безмолвен, а со стороны реки, часть которой, залитая светом, была видна отсюда, между тем как другая была скрыта гигантской тенью столетних деревьев. Тут вдруг королю показалось, что хохот нескольких голосов встречал его каждую бесполезную попытку и к хохоту присоединялся шепот и плеск воды.
Не приметил ли Генриха какой-нибудь пловец и не насмехается ли над его затруднительным положением? Все в деревушке спали в этот час, притом никто не осмелился бы смеяться над путешественником, приехавшим в дом д’Эстре. Прислушавшись внимательнее, король узнал в смеявшихся голосах голоса женские и знакомые. Он расслышал, даже несмотря на расстояние, свое имя, произнесенное обожаемыми губами, свое имя, звуки своего героического имени, долетевшие до него по гладкой поверхности воды.
Хохот приближался, скоро из темной полосы, проведенной линией деревьев, на свету появились две головы, и тогда Генрих узнал Габриэль и Грациенну, которые играли, как две ундины, в темном хрустале самой чудной воды на свете, Габриэль и Грациенну, которые, гордясь непреодолимым препятствием, поддразнивали своей шаловливой веселостью несчастного путешественника, прикованного к берегу.
Но Генрих не знал препятствий, его не удержали бы и сто пушек. Он въехал с лошадью в реку и начал, смеясь, сам рассекать волны, двигаясь в сторону неблагоразумных наяд. Тогда хохот превратился в крики испуга, в трогательные мольбы. Лошадь плавала восхитительно и гордо прокладывала себе путь. Генрих подвигался, протянув руки к испуганной наяде, длинные белокурые волосы которой, завернутые в косы толще тюрбана, блестели так, словно Габриэль погружалась в ванну из жидкого серебра. То и дело из воды показывалась белая рука, по которой струился жемчуг, или тонкая драпировка, покрывавшая ее плечи, как туника Амфитриды, или пальчик маленькой ноги. Генрих посылал нежные поцелуи и все продолжал двигаться вперед.
— Ради бога, государь, ради бога, воротитесь! — сказала Габриэль умоляющим голосом, и на лице ее красноречиво выражалось отчаяние.
— Вы меня звали, моя красавица? — спросил Генрих.
— Уважайте женщину, государь! Сжальтесь!.. Если вы приблизитесь еще хоть на шаг, я брошусь на дно!
— О, сжальтесь надо мною, вы, мой милый ангел! — сказал испуганный Генрих, который тотчас повернул свою лошадь. — Плавайте спокойно, моя душа, не пугайтесь, не угрожайте. О! Чтобы доказать вам мое уважение, я скорее сам погружусь в эти волны, посмотрите, я отворачиваюсь. Куда мне ехать? Проститься мне с вами?
— Вы уже проехали две трети воды, — сказала Габриэль, успокоенная послушанием короля, — поезжайте высушиться на мельнице на острове.
— Я поеду, моя милая, а вы?
— О, пожалуйста, не будем говорить обо мне, не будем более обращать внимание! Вы меня понимаете, любезный государь?
— Да, да, понимаю и еду на мельницу.
— А я к вам приду туда с Грациенной, мы там поужинаем, пока мельника нет.
— Благодарю! О, благодарю тысячу раз!
Король, влюбленный и голодный, выехал на берег возле мельницы, оставил свою лошадь на острове, где она свободно отряхнулась и приступила к вкусному ужину в огороде мельника. Генрих, весь промокший, но с сердцем, наполненным радостью, прошел по мосткам и сел у колеса, там, где никто не мог его видеть и где, следовательно, его присутствие не могло тревожить Габриэль.
Пока он любовался красотой ночи и великолепием пейзажа, ундины молча доплыли до цветистой бухты, скрытой от лунного света. В эту минуту, свесив ноги над водой, прислушиваясь к малейшему шуму, который обнаруживал присутствие его возлюбленной, король французский был самым счастливым человеком в своем королевстве.
Грациенна прибежала на мельницу. Это была молодая и веселая девушка, невысокого роста, пышная, с пронзительным голосом, с пухлыми руками. Она знала короля и любила его. Генрих взял ее за руки и задал ей тысячу вопросов об отсутствии Габриэль. Грациенна отвечала, что ее барышня стыдится, что у нее нет приличного платья, для того чтобы принять великого государя, и что девушки, которые собирались ужинать одни после купанья, не имеют нарядов, стало быть, должны страдать те, кто делает визиты, не дав о том знать заранее.
Разговаривая таким образом, Грациенна зажгла лампу и вынула из шкапа мельника новые панталоны и белые чулки, которые предложила его величеству, указав ему маленькую комнатку, чтоб он переменил свое мокрое платье, пока она приготовит ужин для своей барышни.
— Но что скажет хозяин, — крикнул Генрих из комнаты, где он занимался своим туалетом, — по поводу того, что его новую одежду захватили таким образом?
— Слишком счастлив был бы Дэнис, если бы знал, какая ей досталась честь, — сказала Грациенна. — Но Дэнис этого не узнает, он не должен этого знать, болтун. Притом он сейчас отлучился по делам.
— Надолго?
— Он пошел отнести приору монастыря св. Женевьевы огромную барвену, которая попалась в невод. На это понадобится добрых два часа, если он не станет копаться дорогой.
— Он все-таки воротится и увидит меня.
— Ваше величество будете месье Жан или месье Пьер, какое до этого дело Дэнису? У вас не написано на лице, что вы король.
«К несчастью», — подумал Генрих, не совсем довольный комплиментом и радуясь, что получил его в отсутствии Габриэль.
Но она слышала, она вошла в эту самую минуту и, подойдя к Генриху и подавая ему руки для поцелуя, с улыбкой на губах, сказала:
— Если у него на лице не написано, что он король, Грациенна, то зато он король и в сердце, и в душе!
— О, моя красавица! О, мой ангел! — вскричал Генрих, склоняясь с радостным сердцем над свежими ручками, которые протягивала ему молодая девушка.
Конечно, она была красавица. Народ, видевший ее каждый день, сохранил воспоминание о ее чудной красоте так же, как сохранил с признательностью и уважением воспоминание о доброте короля Генриха. Но наверняка никогда Габриэль маркиза, Габриэль герцогиня не была в бархате и в кружевах, в золоте и в бриллиантах так прекрасна, какой король видел ее в этот вечер: идеальной картиной в рамке двери, с великолепным сиянием луны и посеребренным пейзажем за спиной, когда красноватый свет лампы мельника озарял ее юный облик.
Кто может описать этот стан богини, руки белые, как слоновая кость, белокурые волосы с золотистыми отблесками, волнами падавшие на плечи и тонкую шею? А этот несравненный овал лица с голубыми глазами, лукавыми, насмешливыми, нежными, черные зрачки которых имели что-то странное, волнующее и зажигающее каждое сердце! Это лицо было ясно и кротко, как прекрасный день, оно возбуждало мысль о радости, оно оживляло, оно утешало, малейшая улыбка пурпуровых губ омолодила бы угрюмого старика и подарила бы надежду умирающему.
Мы сказали, что Габриэль была красавица — мало того, она была добра, улыбка шла из ее души, как благоухание из чашечки цветка, она никогда не чувствовала зависти, честолюбия, гнева, не знала лицемерия. Потребовались годы бурь и зараженный воздух двора, ненависть и зависть других, чтобы заставить это благородное лицо прикрываться маской, единственной защитой против смертельного яда.
Но в семнадцать лет Габриэль не умела лгать. Она смотрела на Генриха, лежавшего у ее ног, глазами сестры, с уважением верноподданной и думала искренно, что отдает ему все свое сердце. Она сама не знала своего неоцененного сердца.
Когда король долго прижимал к губам эти бархатные пальчики со скромной и почтительной горячностью (несомненный знак истинной страсти), Габриэль приказала Грациенне затворить дверь и предложила деревянную скамейку королю. Скамейка была только одна и принадлежала по праву французскому королю. Но Генрих весело сел на четверик ячменя, и скамейка досталась Габриэль, девушка села на нее и приняла серьезный вид.
— Еще неосторожность, государь, — сказала она очаровательным голосом. — Отец мой в отъезде, но он может воротиться. Ваше величество ничему не подвергаетесь со стороны ваших верноподданных, но меня будут бранить, мне придется плакать, когда вы уедете.
— Плакать? О, моя милая красавица! — сказал Генрих. — Нет, вы плакать не будете. Притом ваш отец не воротится. Я послал его в Мант.
— Это вы послали его, государь? — вскричала молодая девушка. — О, злой король!.. Бедный отец!
— Конечно, я это сделал, раз уж мне нельзя видеть вас при нем.
— Ни в его отсутствие, ни в его присутствие, государь, — сказала Габриэль печально. — Время настало сказать правду, хотя мне многого это стоит, но я должна говорить, слушайте.
— Какую правду? — воскликнул встревоженный король.
— Мы уже не увидимся более.
— О!
— Никогда… Отец мне приказал… Он растолковал мне мое положение относительно моего короля, потому что здесь вы король в наших сердцах и в наших желаниях.
— Не так, как в Париже, — сказал Генрих, стараясь развеселить Габриэль, которая в самом деле улыбнулась.
— Ну! — воскликнула она. — После поговорим об этом. Бесчеловечно со стороны верноподданной огорчать своего короля, а королю было бы жестоко помешать своей верноподданной ужинать. Государь, мы задержались на купанье: уже одиннадцать часов, и мы умираем с голода.
— И я тоже, моя красавица.
— О государь! Я угощу вас. Какая радость! Я задам пир великому Генриху, и чудный пир, увидите. Грациенна, подай вишни и смородину.
— Черт побери! — сказал король с гримасой. — Не очень сытно.
— У нас есть пирожные, государь, легкие пирожные, какие Грациенна прекрасно умеет делать.
— Пирожные! Чего же еще больше?
— Это лакомство нам надо простить, государь, мы лакомки. Есть скляночка орехового ликера. Как мы вас угостим!
Аппетит короля, как охотника и воина, затрепетал. Его мороз продирал по коже при виде пурпуровых вишен, наложенных на тарелку, а особенно смородины, белые и красные кисти которой блестели при огне, как рубины и топазы.
Стол был накрыт. Генрих предложил кусок пирожного Габриэль и сам взял, вздыхая. Она взглянула на него и поняла.
— Как я глупа, — сказала она, — король голоден, а я ему предлагаю женский ужин!
— Самая прелестная женщина на свете, — отвечал Генрих, — может предложить только то, что у нее есть.
Габриэль с грустью отодвинула пирожное и вишни.
— Надо поискать, — сказала она. — Грациенна, довези меня в лодке до дома. Там мы, наверняка, найдем провизию.
— Нет! Нет! — вскричал Генрих. — Я предпочитаю насытиться, лицезрея вас, я ужинаю, любуясь вами. Я съем ваши крошечные ручки…
— Жалкая пища для желудка, государь. Поищем! Поищем! — сказала Габриэль, легонько отстраняя Генриха, который добирался до ее рук.
— Мне кажется, — сказал он, — сейчас говорили, что в шлюз мельницы попадают огромные рыбы. Не раскинуть ли невод или нет ли удочки? Мельники всегда занимаются этим.
— Не знаю, — сказала Габриэль.
— Я найду. Несколько раз случалось мне ужинать на мельнице постной пищей.
Через несколько минут осмотра король увидел одну из трех удочек, которые Дэнис расставлял каждый вечер и которая тряслась, предвещая удачу. Славный угорь уцепился за нее, и король скоро вытащил добычу, на которую Грациенна с радостью бросилась, а Габриэль с испугом отскочила.
— А где же огонь? Где же приправа? — спросил Генрих.
— Шпек, луковица и вино здесь есть, — отвечала Грациенна, — а через четверть часа я подам это кушанье вашему величеству.
— А я в эти четверть часа брошусь к ногам моей Габриэль и так часто, так нежно буду говорить ей о моей любви, что смягчу ее свирепое сердце.
— О нет! — отвечала молодая девушка, очаровательно качая головкою. — Это невозможно!
— Вычеркните это слово, моя милая.
— Невозможно, государь.
— Стало быть, вы не любите Генриха?
— Напротив, очень люблю. Но если бы он меня любил так, как он говорит, был ли бы он со мной в эту минуту?
— Что это? — с удивлением спросил король. — Но если бы я вас не любил, мне кажется, что я, напротив, не был бы здесь…
— Разве любить — значит огорчать?
— Как, мое присутствие вас огорчает?
— Любить разве значит оскорблять?
— Я вас оскорбляю?
— Любить разве значит губить и бесславить?
— Габриэль! Габриэль!..
— Вы меня огорчаете, вы меня оскорбляете вашим присутствием.
— Какие громкие слова, моя красавица!
— Еще громче дело… Поговорим откровенно. Чего вы хотите от меня? Я не могу быть вашей женой, потому что вы уже женаты. Притом я и не требовала бы этого, я не согласилась бы на это, хотя я девушка благородного происхождения, а вы могущественный король.
— Король, но не могущественный.
— Неужели вы думаете, что отец позволит мне обесславить себя…
— Моя милая…
— Захочу ли я этого сама? Вот по какой причине ваше присутствие меня оскорбляет… Но вас это жестокое слово огорчает. Я скажу тогда, что вы меня губите.
— Докажите-ка мне это…
— Это доказать легко. Отец мне поклялся, что, если я вас послушаю или если вы будете меня преследовать, он запрет меня в монастырь или, что еще хуже, отдаст меня замуж.
Король вздрогнул.
— Ну это мы еще посмотрим! — вскричал он.
— Отцу не нужно позволения короля, чтобы выдать замуж дочь. Замужем я погибну и умру с горя.
Генрих стал на колени.
— Не говорите мне эти зловещие слова, моя Габриэль, — сказал он, — вы погибнете, вы умрете!
— По вашей вине.
— Неужели вы считаете меня таким слабым или таким робким, что я не могу, несмотря на отца, несмотря на весь свет, спасти от отчаяния женщину, которую я люблю, и будете ли вы сами так слабы и так жестоки, чтобы отдаться другому, когда вы отвергнете меня, вашего друга и короля? Имейте волю для меня, Габриэль, а я буду иметь силу для нас обоих. Не я вас гублю, но вы сами можете помочь себе, и я вам помогу. Пусть-ка попробуют вас отнять, когда я вас возьму! Видите, Габриэль, вы зависите от себя одной. Вы должны будете приписать себе одной несчастья, которые вы видите в будущем. Если бы вы меня любили, вы имели бы больше мужества.
— О государь! Я еще ничего не сказала. Оскорблять меня и губить — это ничего, но вы меня огорчаете — вот ваше преступление.
— Как же это? Боже мой, когда я дышу только вами и для вас!
— Это очень важно. Вы сейчас просили меня, чтоб я пожертвовала вам моей честью и моей жизнью, может быть, я обязана это сделать для моего короля, но могу ли я пожертвовать вам моей душой и моим вечным спасением?
— Вашим спасением?
— Конечно. Добрая католичка может ли принять ересь?
— С какой стати нам говорить об ереси?
— Это, однако, необходимо. Я имею к вам дружбу, я хочу вашего спасения, тем более что, спасая вас, я спасаю Францию, которую ваша ересь подвергает опасности.
— Вот вы коснулись политики. Ах, Габриэль! Ради бога…
— Ради бога, государь, будем продолжать или прекратим разговор совсем.
Молодая девушка произнесла эти слова твердым голосом, и это тем более было странно, что глаза ее были наполнены слезами. Король, растроганный и удивленный, схватил ее за руку.
— Вы углубляетесь в мысли, которым никогда не следовало бы наполнять вашу очаровательную головку, — сказал он. — Поверьте мне, предоставьте совесть короля ему самому и имейте дело только с совестью любовника. Клянусь вам, Габриэль, ни ваша совесть, ни моя не находятся в опасности…
— Не все так думают, государь.
— А! Кто же вам это сказал?
— Один праведный человек…
— Месье д’Эстре?
— Нет, нет. Мой отец жалеет, как все честные люди, но он не обвиняет ваше величество, между тем как…
— Между тем как праведный человек меня обвиняет…
— Кто же это? Ваш духовник?
— Мой советник, превосходный человек.
— В самом деле?
— Один из знаменитейших ораторов последнего времени.
— Я знаю их всех по тем оскорблениям, которыми они меня осыпали. Как его зовут? Кто он?
— Это приор Безонского монастыря св. Женевьевы.
— Которому Дэнис понес рыбу. Как его зовут?
— Дом Модест Горанфло.
— Я его не знаю, — сказал Генрих, перебирая в памяти знакомых священников, — однако это имя не совсем мне незнакомо. Этот дом Модест вас исповедует и сказал вам, что вы губите себя, слушая меня?
— Да.
— Ну раз так, Габриэль, — сказал король с серьезным видом, — я вам должен сделать упрек. Вы мне изменили.
— Как это, государь? — спросила она с испугом.
— Вы мне поклялись не говорить моего имени, не открывать моего присутствия никому на свете, а между тем сказали обо мне монахам, моим смертельным врагам.
— Государь, любезный государь, клянусь вам, я ничего не сказала, я ни в чем вам не изменила, я никогда вас не называла!
— Стало быть, у этого дом Модеста есть шпионы?
— Нет, это достойный человек! Но он очень умен, и ничто от него не ускользнет. Притом он вас не ненавидит.
— О! — сказал король с недоверчивой улыбкой.
— Он мне беспрестанно дает советы, совсем непохожие на те, которые вы ему приписываете.
— Какие же?
— Любите короля, говорит он, любите его, потому что он добр, он родился для счастья Франции.
— В самом деле? Какой добрый монах!
— Но вместо счастья он принесет вам несчастье, прибавляет он, если будет упорствовать в ереси.
— Какой злой!
— О государь! Можно ли назвать злым человека, который хочет спасения вашей души? Стало быть, и я тоже зла?
— Вы, Габриэль, ангел!
— Вот ужин короля! — вскричала Грациенна, с торжеством подавая блюдо, на котором лежал аппетитный угорь.
«Я очень голоден, — подумал король, — но ужин не заставит меня забыть этого странного монаха, который подает такие советы Габриэль».
Генрих не был избалован монахами. Во времена смут пена, выходящая на поверхность, составляется из всех порчей, имеющихся на теле общества, больного во всех своих частях. Католическая религия была тогда больна: как армия, как магистратура, как буржуазия и народ. За знаменитыми прелатами, которые с благородной заботливостью рассуждали о серьезных политических вопросах, столь гибельно связанных с вопросами религиозными, за этими знаменитыми начальниками, говорим мы, шла циничная, бурная, низко честолюбивая толпа, которая жила грабежом и ссорами, так как за армиями шатаются бродяги, гнусное отребье самых воинственных народов. Во Франции было тогда множество бесстыдных и корыстолюбивых монахов, публично проповедовавших убийство, и не считая Жака Клемана, Генрих видел много разбойников, прикрывавшихся рясой.
Поедая вкусное кушанье, приготовленное Грациенной, Генрих хотел продолжать разговор об этом благодетельном монахе, советы которого подстрекали его любопытство, именно по причине их доброжелательства.
— Милая красавица, — сказал он, — я не знаю, ел ли сегодня ваш монах более вкусную рыбу и лучше приправленную, но во всяком случае, если у него повар даже лучше, то общество не лучше. Я исключаю те дни, когда вы исповедуетесь у него.
— Я не исповедуюсь у него, — сказала Габриэль.
— Извините, мне кажется, вы сказали…
— Что дом Модест — мой советник, а не исповедник.
— Это различие…
— Очень важное, потому что приор не может исповедовать, и многие добрые католики жалуются на это.
— Я теперь уж совсем не понимаю, — перебил Генрих, — почему же этот приор не может руководить совестью?
— Потому что у него парализован язык, и, следовательно, он не может говорить.
— Вы мне сейчас говорили, что он вам сказал.
— Он велел мне сказать.
— Через кого?
— Через брата говорящего.
Лицо Генриха снова изобразило удивление.
— Это еще что? — спросил он. — Говорящий брат! Это какая же должность?
— Должность говорящего брата. Приор в параличе и не может говорить, но он думает, он знает, судит, и надо же передавать свои идеи, мнения… Это передает говорящий брат.
— Как это странно! — воскликнул король, отталкивая свою тарелку, такой сильный интерес возбудил в нем этот говорящий брат. — Будьте так добры, объясните мне механизм разговора между приором, говорящим братом и тем, кто пришел советоваться с приором.
— Ничего не может быть проще, государь.
— Стало быть, я глуп и опьянел от ваших прекрасных глаз. Я, право, не понимаю.
— Предположим, что я иду в монастырь советоваться с приором. Знайте прежде всего, что это человек необыкновенный.
— Да… Очень хорошо.
— Да, это был, говорят, отличный оратор, один из тех редких гениев, которые управляют словом, он был лигером во времена Генриха Третьего, но ныне исправился.
— С тех пор как онемел?
— С тех пор как согнулся под строгой рукой Господа. Господь послал ему два страшных испытания.
— А второе какое же?
— Страшную толстоту, настоящую болезнь, нечто такое, что сделало бы смешным всякого, кроме этого праведного человека, если бы не уважение, которое ему доставляют его терпение и знаменитая репутация.
— Как, неужто он такой толстый? — удивился Генрих Четвертый, который употреблял все усилия, чтобы сохранить серьезный вид.
— Я не думаю, — прибавила Габриэль, — чтобы достойный приор мог пройти в эту дверь.
— В которую проходят ослы с двумя мешками!.. Черт побери!.. Какая болезнь! — вскричал Генрих. — И вы говорите, что он переносит ее…
— Геройски. Он никогда не жалуется.
— Подумайте, что он нем, а это, не во гнев вам будь сказано, несколько уменьшает его заслуги.
— О! Если бы он жаловался, это можно было бы узнать от брата говорящего.
— Это правда. Ну, продолжайте, сделайте милость. Вы хотели объяснить, как приор сообщает свои мысли переводчику.
— Знаками рук и пальцев. Это условный между ними язык. Часто даже достаточно одного взгляда. У приора глаза еще очень живые. А глаза брата Робера — так зовут брата говорящего — так быстры, как у вольного воробья. Молния не так быстра, как этот размен самых сложных идей между приором и толмачом.
— Неужели?
— Это возбуждает удивление, восторг тех, кто к этому не привык.
— Вы привыкли?
— Конечно, потому что я столько раз советовалась.
— Но вам сначала надо было выучиться. Как к вам пришло желание советоваться с приором?
— Отец мой привел меня к нему, чтобы я послушала хороших советов. Репутация приора предшествовала его приезду в Безон. Он прежде жил в Бургундии, в приорате, отданном ему покойным королем. Там-то с ним и случилось несчастье.
— Паралич или толстота?
— Паралич, но сделайте милость, государь, не смейтесь над бедным приором. Его советы вам самим были бы полезны, несмотря на всех ваших военных и финансовых советников, несмотря на помощь Рони, Морне, Шиверни и других мудрецов.
— Если приор мне посоветует любить вас, как он советовал вам любить меня, я согласен. Но я боюсь, что он станет советовать мне совсем другое.
— О! Во-первых, он предпишет вам повиновение его предписаниям.
— Каким?
— Отречься от заблуждения, признать совершенство католической религии и успокоить всех ваших подданных этим искренним обращением к истинным доктринам.
Мимолетная улыбка появилась на губах короля, который сказал себе, что это уже сделано.
— Не слишком ли отважен дом Модест, вверяя свои политические теории этому болтливому — нет, говорящему брату?
— О! Их взаимное доверие укреплено на прочном основании.
— Пусть так, но вы, рассказывая ваши дела поверенному дом Модеста, не поступаете ли неосторожно? Ваш отец может узнать все, что мы от него скрываем, говорящий брат может поговорить с месье д’Эстре.
— Нет, ведь это он передает мне приказание любить вас и направить вас к истинной религии. Он не скажет моему отцу, я уверена в его скромности, несмотря на дружбу, которая существует между моим отцом и монахами св. Женевьевы. Если бы мой отец узнал, что из меня хотят сделать орудие спасения души, мне оставалось бы только приготовить орудие моего мученичества.
Король, все еще улыбаясь и поглаживая свою широкую бороду, сказал:
— Я дал бы многое, чтобы послушать, как немой отец и говорящий брат подают вам советы, и еще прибавил бы кое-что, чтобы посмотреть, как вы слушаете. Пользуетесь ли вы этим, по крайней мере?
— Слишком много!..
— А не думаете вы, что эти монахи могут вас обманывать?
— Сразу видно, — сказала Габриэль, пожимая плечами, — что вы не знаете ни приора, ни брата Робера. Зачем им обманывать меня? Какая им прибыль?
— Хоть бы для того, чтобы знать, что я делаю. Такая хорошенькая шпионка, как вы, это клад, и Филипп Второй или де Майенн дорого заплатили бы вам за отчет, который вы доставляете даром о поступках короля Генриха Четвертого.
— Я опять говорю вам, что я не пересказываю ничего, — сказала обиженная Габриэль, — говорю вам, что вы не делаете ни шага, ни жеста без того, чтобы приор и брат Робер этого не знали. Должно быть, небо вдохновляет дом Модеста. Вы помните, как таинственно посещали вы сначала моего отца? Вы говорили, что дело шло о государственных тайнах. Конечно, мой отец скорее дал бы себя изрубить, чем изменил бы вам. Однако ваши посещения очень его стесняли. Кто же предупредил меня о ваших намерениях по отношению ко мне, когда я сама еще их не подозревала? Дом Модест. Кто меня предупредил, что вы назначите мне свидание? Дом Модест. Кто меня научил, как мне вести себя на этих свиданиях? Все дом Модест через брата Робера.
— А, — вскричал король, — вам предписывали ваше поведение?
— Конечно.
— Ваша строгость, ваше сопротивление — все это было предписано заранее как порядок церемонии?
— Да, государь, и это было очень благоразумно. Я так неопытна, что, может быть, погубила бы и вас, и Францию, и себя.
— Но эти монахи — мои отъявленные враги! Зачем они вмешиваются в мои дела?
— Затем, чтобы спасти вас и государство.
— И вы продолжаете их слушать, несмотря на мои нежные мольбы?
— Упорно. Я спасу вас против вашей воли.
— Вы не смягчитесь?
— Я полюблю только католика.
— Все это из повиновения глупому приору?
— Дом Модест глуп? Брат Робер не имеет орлиного полета, как его приор, но чтоб передать мысль…
— Достаточно и гусиного пера. Этот брат Робер — какой-нибудь ханжа, какая-нибудь каретная кляча, низенькая и толстая.
— Нет, он высок, сух, тонок, и, когда стоит на своих длинных ногах, бедняжка похож на меланхолическую цаплю. Но он очень добр, и все, что он мне говорит, я слушаю и принимаю… Я его люблю и не хочу, чтобы над ним насмехались или чтобы ему желали зла.
— Ну, вам будут повиноваться, как всегда.
— Вы примете католическую религию, государь?! — вскричала Габриэль, всплеснув своими хорошенькими ручками с пылкой радостью.
— Извините, извините! Я этого не сказал, моя Габриэль! О нет, я этого не сказал. Была бы большая смелость просить меня об этом. Неужели вы думаете, что любовь женщины может вознаградить мужчину за пожертвование его убеждениями и спокойствием его совести?
Король делал коварное ударение на каждом слове и притворно выказывал серьезный вид, который привел в отчаяние Габриэль.
— Все мои труды погибли, — прошептала она, — он никогда не обратится! Как я несчастна! Я знатная девушка и так люблю короля! Мой отец и брат — ревностные слуги его величества, а другого брата я лишилась под вашими знаменами, государь! Не имела ли я право надеяться, что мой повелитель благоприятно выслушает свою рабыню и примет меня как смиренное орудие спасения целого народа? Жанна д’Арк, говорил дом Модест устами брата Робера, спасла Карла Седьмого от англичан своей шпагой. А вы, дочь моя, спасете Генриха Четвертого от испанцев.
— У вас нет шпаги, милая красавица.
Габриэль покраснела и потупила глаза. Она была хороша, выше всего, что может представить себе воображение поэтов.
— Я надеялась, — прошептала она, — что мой король сделает из любви ко мне то, что десять армий не принудили бы его сделать… То, что приманка короны, что вся слава сего мира не могли бы вырвать у него.
— Я ничего не обещаю! — вскричал король вне себя от любви. — О нет!.. Я не могу ничего обещать без продолжительных размышлений. Обращение, моя милая, вещь важная, но поверьте мне, что желание вам угодить и успокоить вашу горесть будет для меня самым сильным побуждением. Однако, милая красавица, что же вы сделали для того, чтобы придать мне мужество? Я находил в вас всегда только недоверчивость. Вы мне признались, что ваши советники предписывали вам приводить меня в отчаяние… Как же вы хотите, чтобы я убедился?
— Нет! Нет! — вскричала Габриэль, попавшая в западню, которую Беарнец расставлял ей с самого начала разговора. — Нет, не отчаивайтесь, напротив, надейтесь, государь, надейтесь и обратитесь!
— Дайте залог, — с торжеством сказал король, — ваша свирепая добродетель сделала меня подозрительным, залог необходим.
— Я предлагаю мое слово, государь.
Генрих приблизился к молодой девушке и нежно посмотрел на нее.
— Конечно, слово девицы вашего звания и вашей честности значит что-нибудь, — сказал он, — но надо определить подробности. Это моя привычка, когда я подписываю договоры с союзниками.
— Я никогда их не подписывала, — сказала Габриэль с очаровательной наивностью.
— Позвольте же мне продиктовать.
— Извольте, ваше величество.
— Разделим договоры на три пункта. Это счастливое число. Первый пункт…
— Первый пункт, — вскричала Габриэль, — король обратится!
— Нет, это не в обычае ставить ультиматум в начале. Пункт первый… Но, милая моя, мы оба ошиблись. Тут может быть только один пункт, чтобы избегнуть пустословий и обмана.
— О государь! — составьте договор как государь, как дворянин, как честный человек!
— Я так и хочу, Габриэль!
— Составьте такой договор, который не обязывал бы меня, не обязывал вас… И девушка моего происхождения сдержит свое обещание, если бы она должна была умереть. Поступайте так же и вы, такой великий король, герой!
— Диктуйте же.
— Благодарю. Да, государь, возможен только один пункт. Вот он: «Между высоким и могущественным государем Генрихом Четвертым, королем французским и наваррским, и Габриэль д’Эстре, благородной девицей, дочерью доброго и честного слуги короля, было условлено следующее: в тот день, когда король торжественно и публично отречется от реформатской религии, чтобы воротиться в лоно католической церкви…»
— Ну! Далее?.. — сказал упоенный король.
— Напишите остальное, государь, — пролепетала Габриэль, закрыв руками лицо.
Ее нежное сердце, это великодушное сердце наполнилось рыданиями, и сквозь ее перламутровые пальцы потекли потоки слез. Генрих бросился на колени перед своим кумиром.
— Вы припишите к договору, — прибавила молодая девушка, — что Габриэль хотела спасти Францию.
— Я припишу в моем сердце, что вы ангел доброты, грации и любви, и запишу так глубоко, Габриэль, что придется вырвать у меня сердце, чтобы изгладить память о вас.
Генрих приподнялся и прижал молодую девушку к груди, испытывая некоторое угрызение совести, что обманул эту прекрасную душу притворной слабостью любви. Обрадованная Габриэль благодарила небо, что оно тронуло сердце великодушного государя, который приносил ей такую жертву. Ах, если бы она могла знать, что час тому назад тот же пункт в таком же договоре передал Париж Генриху Четвертому!
Две такие победы! Габриэль и Париж! Но Генрих обещал себе в глубине сердца искупить этот обман такою нежностью и таким постоянством, что Габриэль ничего не потеряет. Рука об руку оба честным взором заключили договор.
— Не говорите об этом ни приору, ни брату Роберу, — весело сказал король. — И мы увидим, угадают ли они. Хотя они знают все, пусть попытаются узнать и о том, что случилось на мельнице.
— Когда это событие прогремит по всей Европе, — сказала Габриэль, — я с благородной гордостью стану повторять себе: Генрих сделал это для меня!
Смущенный король приискивал ответ, когда к ним поспешно вошла Грациенна.
— Дэнис возвращается, — сказала она.
В самом деле, тяжелые и размеренные шаги раздались по мосткам мельницы. Король встал, ища совета в глазах Габриэль.
— Назовитесь Гильомом, — сказала она с живостью, — вы принесли мне известие от моего брата, маркиза де Кевра.
— Очень хорошо.
Дэнис вошел и изумился, найдя такое прекрасное общество на мельнице. Габриэль рассказала сочиненную сказку о неожиданном приезде месье Гильома. Грациенна в свою очередь рассказала о беде, случившейся с Гильомом, который вымочил свое платье, нечаянно свалившись в воду, и вместо недоверчивости, которую обе ожидали к своим невероятным рассказам, мельник сказал:
— Сегодня день приключений. Сколько приключений, Господи Боже мой!
— А что такое? — спросили три сообщника этой комедии.
— Ничего не случилось с добрыми братьями? — тревожно спросила Габриэль.
— Решительно ничего с ними, но со мною случилось… Я на дороге нашел убитого человека!
Молодые девушки вскрикнули от испуга.
— Где это? — спросил встревоженный король.
— В ста шагах от коломбской дороги, на берегу реки.
Генрих подумал об испанце, но Дэнис скоро вывел его из заблуждения.
— Красивый молодой человек!.. Возможно ли было убить такого красавца с такими чудными белокурыми волосами!
— Что вы с ним сделали? — спросил король, тронутый чувствительностью Габриэль.
— Я отнес его в монастырь вместе с другими.
— С кем это?
— С его товарищами.
— Тоже мертвыми? — воскликнули разом король и Габриэль.
— О нет, живыми! Ведь они несли раненого вместе со мной. Один низенький, другой толстый.
— Теперь мертвый сделался раненым?
— Да, но как! Представьте себе, низенький-то гвардеец короля Генриха.
Король вздрогнул.
— Кто это вам сказал? — вскричал он.
— Он сам. А толстый полковник низенького.
Генрих так круто повернулся, что чуть не опрокинул стол.
— Полковник гвардейцев?
— Ну да! Если гвардеец назвал его полковником.
— Крильон!.. Ты видел Крильона? — спросил король с беспокойством, и это испугало мельника.
— Я не говорю, что это был Крильон, — пролепетал он.
— Полный и хорошо сложенный мужчина?
— Да.
— Брови черные, усы седые, взгляд твердый?
— Взгляд страшный, но этот взгляд становился очень печален, когда устремлялся на бедного раненого.
— Это не может быть Крильон, — сказал король.
— А теперь я думаю, что это он! — вскричал Дэнис. — Судя по уважению всех монастырских и поспешности брата Робера, который обыкновенно почти не трогается с места. Неужели я видел Крильона, великого Крильона? Эти десять пистолей дал мне Крильон!
— Объяснись, — сказал король. — Расскажи по порядку и подробно.
— Да, расскажи, — сказала Габриэль.
Дэнис раскрыл свой широкий рот с удовольствием оратора, когда сухой и звучный голос пронесся через реку в ночной тишине и закричал:
— Габриэль! Габриэль!
Все вздрогнули.
— Голос моего отца, — испуганно проговорила девушка. — Как скоро он воротился!..
«Он, верно, подозревает», — подумал король.
— Это точно месье д’Эстре, — прибавил мельник, смотря в окошко мельницы.
— Я погибла! — прошептала Габриэль.
— Молчите! — сказал король.
— Габриэль, — позвал опять голос, — пришлите лодку, я приеду за вами.
Молодая девушка совсем растерялась от страха. Она и Грациенна с испугом бегали по мельнице, как птички, за которыми гонятся. Король хладнокровно сказал им:
— Я перейду на остров, не бойтесь. Притом, если вы поедете к месье д’Эстре, он сюда не приедет.
— Но Дэнис…
— Дэнис будет молчать, — сказала Грациенна.
Дэнис смотрел остолбенев и ничего не понимал.
— Я привез дурные известия о маркизе де Кевре, — тихо сказал ему король, — и их надо скрыть от бедного отца.
— Опять происшествие! Какой день!.. — вскричал Дэнис. — Бедный месье де Кевр!.. О да, не будем говорить отцу.
— Теперь поезжай скорее с мадемуазель д’Эстре, чтобы ее отец не потерял терпения.
— Сейчас, — сказал мельник и бросился в лодку, в которую уже прыгнули Габриэль и Грациенна.
Пока он отчаливал, король приложил палец к губам, а Габриэль в ответ приложила руку к сердцу. Лодка удалилась. Генрих, спрятавшись в тени, следовал за ней глазами и душой.
Как король и предвидел, д’Эстре, как только увидал свою дочь, не думал уже ехать на мельницу. Генрих слышал, как они обменивались вопросами и ответами, в конце которых всегда торжествует женщина, которую уже нельзя застать врасплох. Потом голоса удалились и исчезли в доме.
«Уже поздно отправляться в монастырь, — подумал Генрих, — я заночую на мельнице, а завтра поеду узнать, зачем Крильон провожал с гвардейцем этого раненого молодого человека! Белокурого… Не графа ли Овернского? Он рыжий. Может быть, честный Дэнис спутал цвет волос. Я непременно должен узнать, что случилось. Особенно мне хотелось бы знать, почему огорчен Крильон.
Солнце взошло лучезарно в безоблачном небе. Мягкий свет падал на старые стены Безонского монастыря, лился во внутренние дворы и сады этого счастливого убежища, укрытого его основателем от северного ветра за лесистым холмом.
Хотя было уже пять часов, и в это время летом день давно уже начинался для людей работающих, жизнь еще спала в монастыре, и можно было видеть только двух-трех братьев, которые шли в огород набрать провизии для завтрака.
Эта община была очень спокойна и очень богата. Ограниченная двенадцатью братьями по умной воле своего начальника, но двенадцатью братьями довольно богатыми, она не имела ни элементов к беспорядку, ни причин к разорению, которые доводили тогда до нищеты многие религиозные ордена во Франции. Изобилие и мир господствовали у Безонских женевьевцев.
Женевьевцы не были так учены, как бенедиктинцы или картезианцы, они не были и странствующими пилигримами, как францисканцы или капуцины. Стало быть, надо было помешать им толстеть, как бернардинцам, или заняться сильным моционом якобинцев или кармелитов. Благоразумная дисциплина управляла каждой статьей устава, и двенадцать женевьевцев Безонского аббатства уже два года не имели ни одной ссоры между собой или наказания от настоятеля, который управлял деспотически и безапелляционно для пользы общины.
Не слышно было, чтобы Безонские женевьевцы занимались политикой — обстоятельство весьма редкое в то время, когда в каждом монастыре под каждой рясой висели ружье и кираса. Однако число их посетителей было велико. У них было много знаменитых друзей. Не раз знатные дамы со своей свитой конюших и пажей или же знатные кавалеры, даже принцы, приезжали в Безон насладиться сельским гостеприимством.
Хвалили молочню женевьевцев, у которых стада паслись на берегах рек и на прогалинах в лесах. Хвалили прекрасные кельи в монастыре, где все удобства светской роскоши соединялись с монастырской простотой. Вид из этих комнат был великолепный, воздух чудесный, прислуга ласковая, стол обильный и изысканный.
В публике это прекрасное учреждение возбуждало некоторое любопытство. Все знали, что приор нем, что он неспособен двигаться, и тем более удивлялись дарованиям и благоразумию человека, который, лишенный двух самых важных способностей для надзирателя и начальника, умел, однако, держать себя таким образом, что никакая подробность не ускользала от его проницательности, не говоря уже о том, что любое его приказание незамедлительно исполнялось.
Мы увидим далее объяснение этим чудесам и убавим всеобщий энтузиазм. Пусть читатель пока войдет с нами в этот образцовый монастырь, чтобы подышать мирным воздухом, тишиной и свежестью, которые даровали людям с одной стороны холм, а с другой — река.
К главному зданию вел большой двор, обсаженный вязами. Направо и налево от главного входа возвышалось по квадратному павильону, в одном жил брат-привратник, в другом — конюх. Службы, состоявшие из обширных чердаков, конюшен и хлевов, голубятен и яслей, исчезали налево под каштановыми деревьями и столетними дубами.
Здание, отведенное для общины, было обширно, невысокого, с окнами на все стороны, так что для душ задумчивых или для друзей уединения были очаровательные виды на зеленый и пустынный холм, возвышавшийся над монастырем, а для людей светских — вид на дорогу, на деревню, на веселую равнину, на реку, на эту большую дорогу, на которую всегда весело смотреть.
В нижней части здания была огромная дубовая зала с гигантским камином. Там огонь никогда не погасал. Эта была и приемная, и гостиная. Из нее надо бы сделать кухню, как во многих религиозных общинах, но по благоразумному распоряжению женевьевцы спрятали свою кухню в дальнем углу постройки, уверяя, не без причины, что негостеприимно подставлять под нос неприглашенных к трапезе и саму кухню. Притом в постные дни запах цыпленка или куропатки не должен был объявлять, что в монастыре были больные, что повредило бы репутации целебности, которой он пользовался в окрестностях. В этой большой зале, обшитой дубом, висело несколько прекрасных картин, подаренных приору разными знатными особами. Тут стояли прекрасные стулья, огромная лампа спускалась с потолка, а в большие окна с маленькими стеклами пробивался мягкий свет, который перехватывали широкие брюжские занавески.
Лестница вела из этой залы в комнаты приора. Другая, более обширная, вела в кельи монахов, совершенно отделенные от всех других комнат. Трапезная находилась направо, запертая и натопленная на зиму, свежая и проветренная на лето, по милости архитектурного расположения. Тут видна была вполне практическая предусмотрительность настоятеля, который как будто повсюду написал: чистота, свет, изобилие.
Мы говорим, что было пять часов утра и первые лучи солнца отражались на стенах монастыря. Они освещали в первом этаже прекрасную комнату, обитую кожей, гофрированной и позолоченной на манер кордовской, с изображениями святых и героев, одних с золотыми венцами, других — с золотыми мечами, выдающимися из коричневого грунта.
Большая кровать с балдахином из потертого бархата, но оттенки которого, пунцовые, бледно-розовые и фиолетовые, составили бы радость живописца, стояла около стены под огромными занавесями из такого же бархата, великолепное украшение в ту эпоху, присутствие которого в таком скромном доме, несмотря на ветхость, могло быть объяснено только или подарком, или воспоминанием.
И действительно, это было и то и другое. Кровать эту подарила приору герцогиня Монпансье, сестра герцога и кардинала Гиза, убитых в Блоа по приказанию Генриха Третьего.
Герцогиня, которая в различных обстоятельствах прибегала к обязательности и мудрости приора, прислала по его просьбе во время переселения женевьевцев в Безон, то есть за два года до начала этой истории, кровать, на которой брат ее, кардинал, провел последнюю ночь перед своим убийством, и эта достопамятная кровать украшала одну из парадных комнат Безонского приората.
На ней лежал бледный и с угасшим взором молодой человек, взгляд которого с жадностью искал солнца и жизни. Эсперанс, после нескольких часов сна, проснулся, и память вернулась к нему. Сердце его сильно билось, голова была пуста и болела. Едкая боль словно прижигала каленым железом, раздирала его грудь. Ему захотелось пить. Он приподнялся и стал глазами искать кого-нибудь, чтобы попросить пить. Но сначала он никого не увидал в комнате и только через несколько минут приметил под огромным креслом две пыльные ноги, которые можно было бы принять за ноги трупа, если бы не храпенье, показывавшее усталость спящего.
Эти ноги принадлежали бедному Понти, который сам хотел сидеть возле раненого и после двухчасовой борьбы со сном поддался усталости, бороться с которой было выше человеческих сил, и, мало-помалу соскользнув с кресла, наконец совершенно исчез под ним. Эсперанс уважал отдых своего охранителя, но жажда терзала его горло, боль грызла мускулы, он застонал. Понти, которого не разбудила бы пушка, не услыхал этой жалобы, нежной, как голос сильфа. Эсперанс хотел кричать, но тотчас боль в груди сказала ему, что он должен переносить жажду и молчать.
Пока он с унынием положил голову на изголовье, дверь бесшумно отворилась, большая тень скользнула между солнечным окном и кроватью и сделала знак Эсперансу молчать. В то же время эта благодетельная тень протянула руку, и Эсперанс почувствовал на своих сухих губах свежий и душистый сок апельсина, который пальцы призрака выжимали у его губ. Ощущение невыразимого наслаждения разлилось по всему существу его, он пил, не будучи принужден делать ни малейшего движения, и, воротившись к жизни, силился рассмотреть своего благодетеля и поблагодарить его, но тень уже повернулась и уходила к двери, бросив взгляд на ноги Понти. Эсперанс увидал под капюшоном седую бороду, а под рясою монаха стан, показавшийся ему гигантским. Призрак, дойдя до двери, обернулся взглянуть на раненого и снова сделал знак, предписывающий молчание и неподвижность, но Эсперанс увидал только два пальца, затерянные в большом рукаве, как видел только бороду в капюшоне.
Вдруг Понти, которому, вероятно, снился дурной сон, вздрогнул под креслом и ушиб себе голову. Это было смешное зрелище, и Эсперанс, без сомнения, засмеялся бы, если бы не больно было смеяться. Храбрый гвардеец, выпутавшись из бахромы, вылез из-под кресел, как еж из норы, весьма гневаясь на кресло и на себя самого. Он тут же подбежал к больному, глаза которого были открыты и показались ему хороши.
— Ах! — сказал он. — Я заснул. Как вы себя чувствуете? Говорите тише! Тише!
— Лучше, — отвечал Эсперанс.
— Правда ли это?
— Понти, — прошептал Эсперанс, — подойдите ко мне поближе, я имею многое вам сказать.
— Много! Это уж слишком! Ведь вам запретили говорить!
— Я скажу вкратце, — прибавил раненый слабым голосом, тяжело дыша. — Отвечайте мне только как солдат, как дворянин.
— Но…
— Клянитесь сказать правду.
— О чем же идет дело?
— Вчера рассматривали мою рану?
— Да.
— Умру я или не умру? А! Вы колеблетесь. Говорите правду.
— Брат, перевязывавший вашу рану, сказал: если не случится ничего особенного, он будет спасен.
Эсперанс пристально посмотрел Понти в глаза. Он понял, что Понти не солгал.
— Есть большая надежда, девяносто девять против одного.
— Это много. Во всяком случае есть одна возможность умереть, и этого для меня довольно. Когда меня принесли сюда, кто был с вами?
— Крильон, который нас встретил в лесу. Он пришел в отчаяние и чуть меня не убил.
— Где он и что он делает?
— Он спит.
— Вы исполнили то, о чем я вас просил, когда вы меня увидали раненым?
— Не говорить ничего о вашем приключении?
— Да.
— Я ничего не сказал, но Крильон знал о вашем отъезде к Антрагам и о вашей вероятной встрече с ла Раме. Он много меня расспрашивал. Не мог же я, не подвергая опасности вашу тайну, уверять его, что вы ранили себя нечаянно.
— Что же вы ему сказали?
— Что вы воротились из Ормессона, что ла Раме ждал вас за стеной и ранил вас ножом.
— Хорошо. Все ли это?
— Решительно все, тем более что я сам знаю очень мало.
— Что же вы знаете?
— Я был около павильона и слышал, как вы ссорились с женщинами. Вдруг из окна выскочил человек — почти на мои плечи, я сначала думал, что это вы, хотел вас схватить и увезти, как вдруг узнал негодяя ла Раме. Я уцепился за него всеми десятью пальцами, он разорвал свое платье и убежал, я погнался за ним, он исчез между деревьями, и я потерял его после бешеного бега, где я двадцать раз царапал себе ноги и сделал себе двадцать шишек на лбу. Вдруг я вижу кровь на моей одежде, на том месте, где я прижал ла Раме. Я подумал, что или вы его ранили, или он вас. Я оставил погоню, воротился к павильону, шум прекратился, страшная, как будто смертельная тишина стояла кругом. Потом я услыхал печальный голос, заставивший меня вздрогнуть. Это был ваш голос, почти что безжизненный. Я забрался на ветку, с ветки на балкон, вижу вас на полу, в крови, хватаю вас и уношу к лошади. Я держал вас на руках, как ребенка, с намерением добраться до первого жилища, чтобы перевязать там ваши раны. На углу леса я слышу бег, это был ла Раме. Увидев меня, он закричал, я тоже. Раздался выстрел, пуля свищет сзади, я пришпориваю лошадь, скачу как сумасшедший и доезжаю до берега воды. Там я нахожу Крильона, который помог мне привезти вас сюда.
Эсперанс слушал и горестно припоминал каждую зловещую подробность всех своих страданий.
— Вы видели кого-нибудь вместе со мною в павильоне? — спросил он.
— Да, бледную, испуганную женщину, прислонившуюся к стене, как статуя ужаса.
— Молчите… Останусь я жив или умру, не говорите, что вы видели там эту женщину… Слушайте, Понти, вы имеете ко мне дружбу?
— О!.. К моему спасителю!
— Ну, клянитесь мне, что никогда ни одно слово об этой женщине не сойдет с ваших уст. Эта женщина не виновата, я не хочу, чтобы ее обвиняли.
— Вы меня уже просили молчать. Я молчал с Крильоном, несмотря на его настоятельные вопросы. Но я вам скажу, что эта женщина была злодейка. Видя, что вы ранены, умираете, не позвать никого, не помочь вам?! Ее надо наказать…
— Довольно, вы ничего этого не знаете, забудьте обо всем, Понти. Я даже должен просить вас об одной милости.
— Я к вашим услугам, любезный месье Эсперанс.
— Несмотря на девяносто девять возможностей к моему выздоровлению, я, вероятно, умру.
— О!..
— Дайте мне кончить. Поищите в моем кошельке или лучше возьмите весь кошелек. В нем лежит записка, которую вы сохраните для меня, я вверяю ее чести дворянина, признательности друга.
— Тише! Тише! — сказал взволнованный Понти, дружески сжимая холодные руки раненого.
— Возьмите эту записку и, если я умру, сожгите ее немедленно после того, как я испущу последний вздох, если я останусь жив, возвратите ее мне, вы поняли?
— Я вам клянусь повиноваться вашей воле. Но вы останетесь живы, — сказал Понти голосом, прерывающимся от горести.
— Тем более причины, возьмите поскорее мой кошелек, для того чтобы ни Крильон, никто другой не увидал того, что я хочу скрыть.
— Если так, сожжем записку сейчас.
— Нет, я могу остаться жив, и в таком случае эта записка мне понадобится.
— Понимаю.
— Ни за золото, ни за кровь, ни завтра, ни через двадцать лет, ни живой, ни умирающий, вы не отдадите этого письма никому, кроме меня.
— Клянусь, — сказал Понти, схватив кошелек, — и я умру за этот священный залог, как клянусь умереть за вас, если мне представится случай.
— Вы славный человек, благодарю. Спрячьте скорее кошелек, кто-то идет.
Только что Понти спрятал кошелек под своим полукафтаном, как в комнату Эсперанса вошел Крильон с братом-хирургом общины, который уже осматривал рану.
Крильон был растревожен, взволнован. Но как человек, привыкший страдать и видеть страдания, он выказывал глубокое удовольствие и находил прекрасным все — погоду, лицо раненого, комнату, ее убранство. Достойный кавалер начал фразой, обнаружившей все волнение его ума, потому что она показалась бы глупа от постороннего:
— Как счастлив этот молодой человек, получив эту царапину! Она доставила ему прекрасный приют в лучшем французском аббатстве. Ночлег у безонских женевьевцев и кардинальскую кровать! Если бы я находил это каждый раз, как было истерзано мое тело, я радовался бы моим пятидесяти ранам.
Он искал и нашел слабую улыбку на побледневших губах Эсперанса. Между тем брат-хирург приготовлялся осмотреть рану. Крильон, чтобы занять больного, хотел заставить разговориться Понти и хирурга. Последний отвечал, пока занимался первоначальными приготовлениями, но, снимая перевязку, он замолчал, и Крильон остался ни с чем.
Пока брат-хирург осматривал внимательно рану, где уже благодетельная природа начала свой чудный труд, несколько женевьевцев, привлеченных любопытством, тихо отворили дверь и смотрели издали на это трогательное зрелище. Хирург, не говоря ни слова, окончил свое дело и хотел выйти из комнаты, но нетерпеливый Крильон остановил его, говоря с веселым лицом:
— Этот человек спасен?
— Если будет угодно Богу, — отвечал брат-хирург, глубоко поклонившись и ускользнув после этого уклончивого ответа.
— Вы слышите? — вскричал кавалер, подходя к Эсперансу. — Он говорит, что вы спасены, мой юный товарищ.
— Если будет угодно Богу, — прошептал Эсперанс, от проницательности которого не укрылась двусмысленность этого ответа.
— Я был в этом уверен, — продолжал Крильон. — Я знаю толк в ранах, видал их и имел на своем теле в великом множестве. Теперь моя старая кожа не выдержала бы, но в ваши лета человек бессмертен.
Это красноречивое преувеличение не успокоило Эсперанса, но чувство, внушившее его, было так дружелюбно, что заслуживало награды — Эсперанс протянул руку, чтобы сжать руку Крильона.
— Теперь, когда я спокоен насчет вашего положения, — сказал Крильон, садясь возле кровати, — совершенно спокоен, — он сделал ударение на этих словах, — я сообщу вам, что король ждет меня в Сен-Жермене, верно, по какому-нибудь делу. Я оставлю вам Понти на… на столько времени, сколько вам понадобится, чтобы выздороветь окончательно. Понти научится ремеслу сиделки. Я считаю его добрым малым, хотя я не прощаю ему, что он опоздал, я этого никогда ему не прощу.
— Я так скакал, полковник! — вскричал Понти.
— Кориолан — такая лошадь, что вы должны были опередить месье Эсперанса четвертью часа, а вы поехали через полчаса после него. Кориолан!.. Видно, что у дофинцев нет лошадей! Кто учил вас ездить верхом? Какой-нибудь мужик. Когда едешь на такой лошади, как Кориолан, можешь приехать, куда хочешь и когда хочешь. Но оставим это, зло уже сделано. Я говорю, что вы останетесь здесь с месье Эсперансом, которому я вас отдаю, слышите ли вы? Месье Эсперанс — очень знатный барин, с которым я прошу вас обращаться почтительно и с большим вниманием.
— Полковник, — пролепетал Понти со слезами на глазах, — вы меня наказываете, хотя я невиновен, вы меня обижаете…
— Так ли это?
— Вы видите, что я нежно люблю месье Эсперанса, следовательно, к чему же предписывать мне уважение, это чувство не так сильно, как моя дружба.
— Ответ довольно хороший, — сказал Крильон, обернувшись к Эсперансу. — Мальчик, кажется, добрый. Только чтобы эта дружба была под дисциплиной! Я полагаю, вы и ко мне имеете дружбу, Понти?
— Конечно, полковник.
— Это, однако, не помешает вам слепо повиноваться мне?
— Напротив.
— Вот мы теперь понимаем друг друга. Вы будете служить месье Эсперансу так, как служили бы мне.
Понти почтительно поклонился.
— Какой же будет приказ? — спросил он с комической серьезностью, разгладившей лоб Эсперанса и заставившей улыбнуться Крильона.
— Постоянное пребывание в этой комнате. Безукоризненное поведение в монастыре. Повиновение приказаниям приора, который, как говорят, человек с большим умом и добрым сердцем.
Понти снова поклонился.
— Это все?
— А!.. По одной бутылке вина в день!
Гвардеец покраснел.
— Наконец, — продолжал Крильон, подходя к Понти, — ни слова о короле, о военных или религиозных делах. Мы находимся на нейтральной территории, и неприлично раненому, перевязанному своим врагом, мучить своего хозяина.
— А мы разве у врагов? — слабым голосом спросил Эсперанс.
— Это никогда неизвестно, если находишься у католических монахов, — сказал Крильон. — Только не надо забывать глядеть на фасад дома. Там виден крест, не правда ли?
— Да, — отвечал Понти.
— Это значит, что мы находимся в доме Господнем. Мир и доброжелательство — вот вам приказ.
Крильон взял прекрасную руку Эсперанса, нежно пожал ее и сказал твердым голосом:
— Теперь я стану думать, как отмстить за вас, преступление стоит того.
— Отмстить за меня…
— Как вы удивляетесь! Девушка, что ли, вы? А как же! Разбойник поджидает вас у стены, ранит вас ножом… убивает, потому что вы бы умерли, если бы вас не унесли, и вы не хотите, чтобы я называл это преступлением?
— Я думаю, что это дело касается меня, и когда я выздоровею…
— Вы сведете меня с ума! Но я не хочу говорить так громко. Дело касается вас! Это что значит?
— Что я заплачу ударом шпаги за удар ножа.
— Если бы я это знал, я, пожалуй, оставил бы вас валяться, как паршивую лошадь. Это что за понятия? Шпагу вместо ножа? Вам драться с убийцей? Я вам это запрещаю!
— Надо рассмотреть все обстоятельства. Этот ла Раме, может быть, был вызван…
— Вызван молодым человеком, который ехал глазеть на балкон? Вызван! Но зачем же тогда прятаться за стеной?
— Я повторяю, что подробности, может быть, были не таковы.
Крильон с живостью обернулся к Понти.
— Ты, стало быть, мне солгал?
— Я этого не говорю, — прибавил Эсперанс.
— Да, да! Подробности верны, — вскричал Понти с ожесточением, — это убийство! Со всякими страшными обстоятельствами, от которых волосы станут дыбом на голове христианина.
Побежденный Эсперанс молчал.
— Ты согласен со мной. Это хорошо. Я поеду в Сен-Жермен. Я расскажу королю обо всем. Король любит истории. Это его заинтересует. Я постараюсь рассказать ее подробно.
— По крайней мере окажите мне одну милость, — сказал Эсперанс умоляющим голосом.
— Я знаю, что вы хотите сказать. Вы будете просить пощады этим негодяйкам.
— Не называйте имен!
— Злодейкам, которые есть первая причина всего зла, которые, может быть, сами не чужды этому преступлению!
— Преступлению!.. Очень хорошо, — сказал Понти, потирая руки.
— Засада! Я утверждаю, что это была засада! — продолжал Крильон, все больше раздражаясь.
— Да, засада!.. — сказал обрадованный Понти.
— И вы просите, чтобы щадили подобных тварей после того, что я рассказал вам про них!
— Сделайте милость, — сказал Эсперанс, — прошу вас: не заводите мое мщение дальше, чем хочу я сам.
— Почему же и нет? Каждый день слабое сердце прощает, но правосудие не простит.
— Правосудие, прекрасно! — сказал Понти.
— Каждый день такой добрый христианин, как вы, прощает своему убийце, а палач не простит!
— Палач, прекрасно! — закричал Понти, подпрыгнув от радости.
Эсперанс сложил руки, глаза его помутились. Усилие, которое он делал, чтобы умолять, утомило его. Он наклонил голову, как бы лишаясь чувств. Испуганный Крильон обнял его, оживленно принялся ласкать, как ребенка.
— Не будем говорить о женщинах, — сказал он, — вы их защищаете, вы им прощаете, пусть так! Об них не будет речи.
— Никому? — прошептал Эсперанс.
— Даже королю. Довольны ли вы?
— Благодарю, — слабым голосом сказал раненый со вздохом нежной признательности.
— Я надеюсь, что вы делаете из меня что хотите, — продолжал Крильон. — Итак, женщины устранены, их можно найти после. А мужчина — другое дело, его я вам не уступлю; я пошлю за ним, когда ворочусь в Сен-Жермен.
Эсперанс хотел сделать знак.
— А! Не будем спорить, — сказал Крильон, — ни слова более, я вас понимаю. Вы желаете потушить это дело, вы боитесь шума уголовного процесса против убийцы, вы боитесь его признаний?
Утомленный Эсперанс отвечал «да» движением головы.
— У нас не будет ни судей, ни писарей, — прибавил Крильон. — Мы не будем производить следствия, я сам тайно устрою это ла Раме. Понти, вели оседлать свою лошадь. Кстати, что сделалось с бедной лошадью Эсперанса?
— Моя бедная Диана! — прошептал раненый.
— Вероятно, она осталась привязанной к дереву, где я видел ее вчера, — сказал Понти.
— Там, где убивают, могут и красть. Но за лошадь заплатят так же, как и за удар ножом. Прощайте, Эсперанс, мужайтесь, не думайте ни о чем, кроме меня. Лошадь, Понти!
Гвардеец побежал, но наткнулся на пороге на женевьевца, который входил с письмом в руке.
— К месье де Крильону, — сказал монах.
— Что это такое? Почему узнали, что я здесь? — с удивлением спросил Крильон.
— Какой-то незнакомец отдал эту записку брату-привратнику, к кавалеру де Крильону, — отвечал монах.
Крильон взял письмо и поспешно сжал его в руке, как только узнал почерк.
«Король здесь! — подумал он с беспокойством, — что такое случилось?»
Он с жадностью прочел. Лоб его тотчас прояснился.
— Очень хорошо, — сказал он Понти со спокойным видом, — я не поеду. Попросите у приора, — обратился он к монаху, — позволения войти в монастырь одному моему другу, который нечаянно узнал, что я здесь, и хочет сообщить мне что-то важное.
— Я не могу идти к приору, — отвечал монах, — но я обращусь к брату говорящему.
— К брату говорящему? — с удивлением сказал Крильон, потому что это странное название всегда производило свое действие.
— Он один имеет сношения с нашим приором, и он один может передать ему вашу просьбу.
— Что это за говорящий брат? — спросил Крильон Понти, когда монах вышел. — Вы знаете?
— Нет, — отвечал гвардеец. Оба посмотрели на Эсперанса.
— И я не знаю, — прошептал он.
Монах почти тотчас воротился.
— Как скоро! — вскричал кавалер.
— Келья брата говорящего в двух шагах от этой комнаты, — отвечал монах, — и достойный брат сказал, что он немедленно пойдет просить позволения у приора. Вот он смотрит в окно, выходящее на большой двор. Без сомнения, он видит незнакомца, который ждет вас у ворот, и долго не заставит его ждать.
«Надо мне посмотреть, что это за говорящий брат», — подумал Крильон и наклонился взглянуть на человека, на которого ему указывали.
— Какой он высокий! Какой худощавый!
— Достойный брат действительно иногда бывает очень высок, — отвечал женевьевец.
— Как — иногда? — спросил Крильон. — Разве он иногда бывает мал?
— Когда сгибается.
Крильон недоверчиво посмотрел на женевьевца и подумал, что он насмехается над ним.
— Это случается со всеми, — сказал он, — и я тоже, когда согнусь, бываю не так высок, как в то время, когда держусь прямо. Вы не сообщаете мне ничего нового, брат мой.
Женевьевец отвечал чрезвычайно кротко:
— Никто не походит на брата говорящего; у него часто бывает подагра, которая сгибает его надвое, и тогда он делается так мал, как ребенок. В дни здоровые он выпрямляется и чуть не достает до потолка.
— Он теперь здоров, — сказал Крильон. — Я очень этому рад.
Послышался звонок в соседнем коридоре.
— Вот наш брат входит к нашему отцу, — сказал женевьевец, — меня зовут за ответом. Позвольте пойти, — прибавил он со вздохом.
— Какие странные эти женевьевцы! — сказал Крильон Понти. — Говорящий брат! Какой он высокий! Я знал только одного такого высокого человека… Но тот теперь был бы привидением. Бедный Шико!
— Должно быть, это он сейчас, когда все спали, а я плакал от жажды, — сказал Эсперанс слабым голосом, — вошел и дал мне напиться. Этот сострадательный брат показался мне гигантом, и я приписывал лихорадке это расширение моего зрачка и то, что его рука показалась мне длиннее двух обыкновенных рук.
Женевьевец воротился.
— Позволение дано, — сказал он Крильону, — и господин, которого вы ждете, может войти. Угодно вам, любезный брат, чтобы его привели сюда?
— Нет, нет, в мою комнату. Я сам туда иду, — прибавил Крильон, который боялся излишним уважением выдать звание посетителя, в записке которого предписывалось строжайшее инкогнито.
Брат вышел, чтобы привести незнакомца в комнату, где ночевал Крильон, и кавалер, отведя Понти в сторону между дверью и коридором, чтоб Эсперанс не слышал, сказал:
— В кармане месье Эсперанса есть записка.
Понти вздрогнул.
— Возьми и принеси ее мне, — сказал Крильон, — но так, чтобы он об этом не догадался.
Растерявшийся Понти приискивал ответ.
— Когда будешь искать в его полукафтане, остерегайся, чтобы он не приметил; воротись скорее и сделай то, что я тебе приказал, как только представится случай.
Сказав эти слова гвардейцу, он послал прощальный поцелуй раненому, подошел к женевьевцу, ждавшему его в коридоре, и бросил в келью брата говорящего такой любопытный взгляд, который непременно проник бы в дверь, если бы она не была из хорошего дуба с крепкими петлями.
Эта комната, впрочем, была не плотно заперта, потому что, когда Крильон прошел, она отворилась, вероятно, от воздуха и заперлась совершенно, только когда незнакомец был введен в комнату Крильона и заперся там скорее, чем можно было ожидать. Мы можем прибавить, что в эту полурастворенную дверь Крильон, если бы он обернулся, мог бы увидать два глаза, способных осветить всю лестницу, хотя их скрывал гигантский капюшон.
Крильон, оставшись один с королем, с поспешностью спросил его о причине такого неожиданного посещения.
Генрих бросил на стул шляпу, которой он закрыл себе лицо при входе в монастырь, и отвечал с грустью, которая поразила кавалера:
— Есть много причин, любезный Крильон. Первая — мое беспокойство за вас. И что это за история о ранении и о гвардейце? Стало быть, мельник рассказал правду?
— К несчастью, правду, государь.
— А так как я вижу, что вы колеблетесь, что вы очень огорчены, я полагаю, не граф ли Овернский этот раненый?
— Нет, государь, опять к несчастью.
— О, о! Это очень жестоко для сына Карла Девятого.
— Я его не люблю, государь, и хотел бы, чтобы он лежал на той кровати, где отдыхает теперь мой бедный раненый.
— Вы вздыхаете, этот молодой человек вам родственник?
— Да, государь, мне его поручили, я очень его люблю, — отвечал Крильон, насилу произнося слова, как человек, задыхающийся от горести.
— Ранен?.. В битве противником, может быть, тем гвардейцем, который ехал с ним?
— Нет, государь, убийцей.
— Какой я ни ничтожный король, мой храбрый Крильон, а я велю его четвертовать.
— Я запомню ваше слово, государь.
— Раненый останется жив?
— Я надеюсь.
— Это хорошо, — сказал король, думая уже о другом.
— Государь, — поспешил сказать Крильон, — вы пожаловали сюда не затем только, чтоб разговаривать со мной о моих делах, я подозреваю что-нибудь важное в ваших.
— В самом деле, есть кое-что важное. Какие монахи живут в этом аббатстве?
— Женевьевцы, государь.
— Знаю, но женевьевцы женевьевцам рознь. Эти управляют совестью моей любовницы и побуждают ее к суровости, неприятной для меня.
— Я не знал наших хозяев, но то, что вы говорите, восхищает меня, государь. Мы, стало быть, у хороших людей?
— Полно, полно, мудрец! Поменьше добродетели и побольше человеколюбия. Эти женевьевцы показались мне престранными: один толстый, другой худощавый; один никогда не говорит, другой — всегда; я чую во всем этом какие-нибудь проделки.
— Тот, который худощав, кажется мне престранным, — сказал Крильон. — Это брат говорящий?
— Я непременно хочу, так как он говорит со всеми, чтобы он поговорил со мной, — сказал Генрих. — Притом мое любопытство подстрекнули. Габриэль уверяет, будто приор знает заранее все, что я делаю, а так как в эту минуту я сам не знаю, что мне делать в одном очень важном деле, мы посмотрим, такой ли хороший предсказатель этот женевьевец, как он слывет. Пусть он выведет меня из затруднения, и я провозглашу его светочем.
Увидев мрачный лоб короля, Крильон покачал головой.
— Дни не походят один на другой, — сказал он. — Вчера мы радовались, торжествовали, а сегодня все отуманилось и помрачилось. Однако, государь, вы все приобрели вчера вечером.
— Мы, может быть, все потеряли сегодня утром, — отвечал король. — Но прежде чем будем разговаривать, я желаю знать, где мы.
— В красивой комнате, как видите.
— Я не люблю монастырских комнат, особенно тех, которые назначаются посетителям; в них всегда есть какой-нибудь тайник, наполненный шпионами, или отдушина, проводящая голос в такие места, куда он не должен доходить. Будем говорить тихо.
Крильон подошел ближе к королю.
— Знай, друг мой, — сказал Генрих Четвертый, — что, может быть, все, о чем я уговорился с Бриссаком, расстроилось.
Крильон вздрогнул.
— Как, — сказал он, — наш заключенный мир, испанцы, побитые без битвы, французское королевство, которое мы должны были проглотить разом… Полноте, государь, нет ли в этом мрачном видении какой-нибудь черной тучи, которая бросается вам на мозг при каждой суровости ваших любовниц.
— Дай-то Бог. Я часто унываю, ты это знаешь, Крильон, но никогда из-за безделиц. Слушай же, я приуныл очень теперь.
Крильон сделался внимателен.
— Я ждал сегодня мою корреспонденцию на мосту Шату. Я выбрал это место, как самое близкое к дому д’Эстре, где, сказать мимоходом, я надеялся провести прекрасную ночь.
Король вздохнул.
— Где же вы ее провели, государь?
— На мельнице.
— И на мельнице могут быть прекрасные ночи.
— Это зависит от того, как будет вертеться колесо, — опять вздохнул несчастный любовник, — но не станем смешивать дел Генриха с делами французского короля. Сегодня утром ла Варенн нарочно приехал из Медана, где я его оставил, чтобы сбить с толку д’Эстре, и привез мне депеши. Одна была из Испании.
— Опять? — сказал Крильон.
— Опять, — отвечал король. — Ужасная страна, о которой я грежу и ночью, и днем! Этим проклятым испанцам суждено беспрестанно огорчать меня — или когда я их разбиваю, или когда они меня разобьют. Я думал, что они были разбиты вчера, и я сообщил тебе эту счастливую депешу, перехваченную у иезуитской конгрегации Эскуриала.
— Действительно, очень счастливую, и мы вместе благословляли ловкого шпиона, который обманул инквизиторов и обокрал испанцев. Неужели и нас обокрали, государь? Неужели это известие получили вы сегодня с испанским курьером?
— Вот в этом-то и запятая. Это собственная депеша моего тайного агента у Филиппа Второго, а он ни слова не говорит мне о том, в чем я уверял вчера Бриссака. Напротив, он сообщает мне, что штаты выберут де Майенна.
Крильон вытаращил глаза.
— Так что эта депеша, которая была мне отдана вчера в конверте моего агента, эта депеша, которая извещала меня о предполагаемом браке инфанты и герцога Гиза, это событие, возмутившее Бриссака и заставившее его перейти на нашу сторону, — ложное известие, которое скоро опровергается и покажется Бриссаку мистификацией, жалкой и плоской хитростью, придуманной для того, чтобы его завлечь. А я, обманутый каким-то адским заговором, потеряю, может быть, всю выгоду обращения парижского губернатора и огромные выгоды от негодования, которое план Филиппа Второго возбудил бы во Франции.
— Какая злая шутка! — прошептал Крильон. — Но, государь, вы были обмануты?
— Веришь тому, что желаешь, и партия лигеров компрометировала себя так удачно для меня, что я поверил.
— Однако ведь эта депеша была запечатана?
— Печатью моего агента.
— Стало быть, нынешняя депеша фальшивая?
— Я сначала надеялся, но ла Варенн получил ее от самого агента, который приехал из Испании, где его узнали как шпиона на моем жаловании и хотели его повесить. Он приехал, говорю я, и до того устал, что не мог доехать до меня.
— Вот какие дурные известия, государь!
— О, жизнь! Какая качалка! Вчера мы касались облаков, а сегодня…
— Сегодня шлепаемся по грязи. Но не надо приходить в отчаяние. Вы говорите, что Бриссак передумает?
— Конечно, когда узнает, что я его обманул.
— Ну, мы опять обнажим шпагу.
— Опять драться, опять убивать французов!
— Кто хочет достигнуть цели, тот не должен пренебрегать никакими средствами.
— Я хочу достигнуть цели, — сказал Генрих резко, — и достигну. А пока мне необходимо говорить с этими монахами. Повторяю вам, друг мой, они слишком хорошо знают мои дела и занимаются ими так ревностно, что разговор с ними должен принести пользу. Заговоры всякого рода ныне затеваются в монастырях. Я знаю один заговор здесь у женевьевцев; они побуждают меня к отречению, показывая мне наградой Габриэль. Но почему они знают, что я люблю Габриэль? Почему они хотят, чтобы я отрекся? Все это стоит того, чтоб я расспросил их. Попросите, Крильон, для себя аудиенцию у приора, аудиенцию секретную.
— Иду, государь.
— Вы думаете, что они меня не знают?
— Ничто этого не доказывает до сих пор. Но, увидев вас, может быть, они вас узнают.
— Это все равно. Я буду играть картами на столе. Мы здесь в монастыре, управляемом приором, прославившимся своим умом. Генрих Наваррский, гугенот, может, не компрометируя ничего, приехать посоветоваться с этим приором, так как он советуется со столькими другими разных сект. Вот причина, побудившая меня, если они меня узнают. Я дальше пойду в своих расспросах, если они меня не узнают.
Крильон размышлял с минуту.
— Вы думаете, что между этими женевьевцами и тем, кто доставил вам вчера фальшивую депешу, есть соглашение?
— Я не верю ничему и верю всему. Эта логика очень была мне полезна, с тех пор как я занимаюсь ремеслом претендента на корону.
— Однако вы подозреваете кого-нибудь, государь?
— Я подозреваю многих, но прежде всего тут видна рука женщины.
— Антраг, не так ли? — с живостью сказал Крильон, радуясь, что может кольнуть предмет своей антипатии.
— О! — презрительно возразил Генрих. — Антраги не довольно умны для этого. Что такое Антраги? Пошлые интриганы. Нет, кавалер, я говорю о женщине твердой. Назовем ее Монпансье. Это страшный боец!
— Покойный король это узнал, — сказал Крильон выразительно.
— Женщина хромая, а делает огромные шаги, когда нужно.
— Это ваша смертельная неприятельница, государь.
— Без сомнения, потому что я хочу быть королем, а она хочет быть королевой и знает, что я на ней не женюсь. Я сближаю имя Монпансье с именами женевьевцев, потому что меня побуждает к этому тайный инстинкт, потому что это имя соединяется также с именем Жака Клемана!
— Увы! Государь, вы правы, как всегда.
— Надо мне просить аудиенции у приора.
Крильон тотчас пошел к двери.
— Подождите, — задумчиво сказал король. — Если вам дадут аудиенцию, не выходите из монастыря.
— Я уеду отсюда только по вашему приказанию, государь, — сказал Крильон, удивленный рассеянностью короля.
— Видите ли, мой храбрый кавалер, я думаю в одно время о двух вещах. Мне хотелось бы видеть вас здесь возле меня; а с другой стороны, мне хотелось просить вас подвинуть в окрестностях маленький отряд, который провожал ла Варенна сегодня утром и которому я отдал приказание ждать меня на берегу реки возле Шату.
— Если только это, ничего не может быть легче, государь; но разве вы боитесь чего-нибудь со мной?
— Я боюсь и за вас и за себя, Крильон, — спокойно сказал Генрих. — Или, лучше сказать, я не боюсь ни за себя, ни за того, ни за другого. Но с тех пор, как я подышал воздухом этого дома, ко мне приходят недоверчивые мысли, которых я не могу определить. Я похож на кошек, которые везде, куда входят в первый раз, пробуют атмосферу носом, землю лапами и отдают себе отчет в каждой вещи посредством чувства, которое соответствует этой вещи. Мы находимся у женевьевцев, одежду которых видели наши глаза, но надо постараться увидать под одеждой.
Вдруг Крильон вскрикнул, так что король вскочил со стула:
— Какой же я дуралей!
— Что такое?
— Осел, бык, я хотел сказать — лошадь, но это животное слишком умное, чтобы его сравнить с таким дураком, как я.
— Крильон, за что вы себя браните, друг мой?
— За то, государь, что я забыл вам сказать, что мой бедный раненый лежит на кровати.
— Вы мне это говорили, Крильон.
— Знаете ли на какой кровати, государь?
— Какие у вас страшные глаза, кавалер!
— На кровати Гиза!.. На кровати кардинала, убитого в Блоа! На кровати, подаренной приятельницей приятелю, герцогиней Монпансье дом Модесту Горанфло, приору. Герцогиня только переменила монаха. В 1589 году был якобинец, теперь женевьевец.
— Что я вам говорил, Крильон? — сказал король с холодным спокойствием, скрестив руки на груди. — Я чувствовал здесь запах Гизов!
— Мы попали в вертеп!
— Постараемся из него выбраться, но прежде посмотрим на его обитателей. Ступайте и ничего не обнаруживайте за отрядом, о котором я вам говорил.
— Оставить вас в том доме, где есть кровать Гиза! Нет! У меня здесь есть Понти, который может исполнить это поручение и вас не будет защищать так хорошо, как я.
— Кто это — Понти?
— Один из моих гвардейцев.
— А! Товарищ раненого.
— Именно. Но к чему разговаривать с этими проклятыми женевьевцами, которые, может быть, ждут только этого? Оставим их без разговоров. Вместо сведений, которых вам не дадут, вы сможете получить какой-нибудь удар ножом.
— Я его отражу моей шпагой. То, что вы мне сказали о духе дома, подстрекнуло мое любопытство.
Король отворил дверь, выходившую в коридор, в котором прохаживался взад и вперед женевьевец, согнувшийся как бы под суровой тяжестью размышления.
— Потрудитесь, любезный брат, — закричал ему Генрих, — испросить у приора аудиенции для кавалера де Крильона!
Женевьевец молча поклонился и спустился с лестницы.
— Они увидят, что это не я, — сказал Крильон.
— Тогда уже будет слишком поздно, чтоб отказаться.
— Пошлите вашего гвардейца. А я подожду здесь ответа приора.
Крильон в сотый раз советовал королю быть осторожным, когда через десять минут мальчик, находившийся в услужении женевьевцев, тихо постучался в дверь и доложил, что преподобный приор почтет за честь принять кавалера де Крильона.
Генрих встал, стянул свою портупею, удостоверился, что его шпага хорошо вынимается из ножен, надвинул на глаза свою широкую шляпу и пошел за юным проводником, пожав обеими руками храбрую руку своего гвардейского полковника. Тот побежал послать Понти. Генриху пришлось идти не далеко. В конце коридора он нашел лестницу, которая вела в комнаты приора. Мальчик отворил дверь в большую комнату, где ставни были старательно закрыты, доложил своим тоненьким голоском о кавалере де Крильоне и вышел, затворив за собою дверь.
Король оставался несколько минут в тени, удивляясь предосторожности приора, который, без сомнения, хотел скрыть от посторонних игру своей физиономии. Эта хитрость свойственна женщинам и дипломатам. Эта предосторожность не могла не понравиться человеку, который желал именно того же. Он сделал два шага, осматриваясь вокруг, и мало-помалу глаза его привыкли к темноте, и он различил все подробности этого странного театра, на котором должна была разыграться сцена, которую читатель, может быть, не сочтет недостойной своего любопытства.
Кровать с эбеновыми колоннами возвышалась в углу комнаты. Король искал там сначала приора, думая, что здоровый человек не захочет принимать гостей в таких потемках.
Но приор сидел на стуле или, лучше сказать, на эстраде, потому что стул был просто монумент, воздвигнутый соразмерно массе, которую он должен был поддерживать.
Этот толстейший приор привлек внимание короля до такой степени, что несколько секунд он не смотрел ни на что другое в комнате. Габриэль не преувеличила: ни одно мифологическое лицо, ни один индийский фетиш, никогда зверь, откармливаемый для жертвоприношения, не достигал такой страшной толщины. Ставень, открывшийся сверху, пропустил свет, осветивший безропотную жертву этой ужасной толщины.
Череп приора, закрытый черной скуфьей, как будто не существовал, виднелись только два глаза среди жиру, покрывавшего даже виски. Его щеки огромной величины падали на грудь, доходившую даже до подбородка. Об этом подбородке, походившем на тройной зоб, мы не будем говорить из вежливости, так же как и о животе, конической горе с колоссальным основанием, вершину которого составляла эта смешная голова. Дом Модест старался, но напрасно, скрестить на животе свои руки, похожие на бараньи ляжки, но пальцы не сходились, и главным их занятием состояло удерживаться за шнурок, опоясывавший рясу. Ноги приора лежали на табурете, похожем на небольшой стол по величине и прочности. Подпираясь подушками на своем стуле, приор не мог сделать ни малейшего движения, и его тусклые глаза мигали при свете очень слабом, который другой женевьевец пропустил сверху окна.
Вдоволь насмотревшись на это неприятное зрелище, король стал искать глазами знаменитого товарища Горанфло. Брат Робер занял место у ног своего приора на скамейке очень низкой и поставленной таким образом, что, сидя спиною к гостю, он находился в прямом сообщении с лицом приора — условие необходимое, без сомнения, для замечания каждого движения в чертах лица и в толстых руках его.
Брат Робер, закутанный в свою рясу и свой капюшон, показывал королю выпуклую спину, покрытую причудливыми складками его монастырской одежды; эта спина, должно быть, была огромна, судя по поверхности ее выпуклости. Почти наравне с плечами король примечал угловатые колени брата Робера, однако ни эта необыкновенная поза, ни эта натура, столь противоположная натуре приора, ни этот скелет, похожий на паука, не возбудили любопытства Генриха. На табуретке или, лучше сказать, на столике, на котором лежали гигантские ноги приора, лежало множество странных вещей, на которые обратились глаза короля. Там лежал красный и мягкий воск, какой употребляют лепильщики, стеки скульпторов, чернильница, перо, аспидная доска, компас, три книги, свернутый пергамент, скляночка с черноватой жидкостью, длинная палочка из орехового дерева, которая придавала всем подробностям этой сцены какой-то волшебный вид, делавший эту комнату похожей на жилище чародея.
Вдруг слух короля был поражен хриплым и визгливым голосом, который, как публичный возглашатель, прокричал:
— Просят посетителя сообразоваться с тем, что написано на этой таблице, и извинить недуг преподобного приора женевьевцев, который принимает со смиренным поклоном его посещение.
В то же время, прежде чем король оправился от действия, которое этот ужасный голос произвел на его нервы, одна из огромных рук паука отделилась от тела движением, похожим на механический снаряд, и подала королю небольшую таблицу в дубовой рамке, и Генрих прочел на этой таблице следующие напечатанные строки:
«Особы, посещающие приора, предупреждаются, что Господь послал ему паралич языка, и он принужден передавать свои мысли собеседникам через брата, привыкшего понимать его. Этих особ просят в разговоре прямо обращаться к приору, а не к брату-толмачу, чтоб избегнуть недоразумения. Последний принужден употреблять всегда местоимение “я”, как сделал бы это сам приор, если бы мог говорить. Стало быть, очень важно, чтобы посетители проникнулись этой идеей и чтобы говорили только с приором, который в действительности отвечает им; голос, конечно, заимствован, но мысли его собственные».
Когда король кончил читать эти странные строки, брат Робер как будто рассчитал по букве время, необходимое для чтения, опять протянул руку, взял таблицу, не повертывая спины, и положил ее на столик к ногам приора. Потом подал ему палочку из орехового дерева, которую дом Модест взял машинально своей толстой рукой, и поднял голову, чтобы вступить в прямое сообщение с приором. Палочка странно завертелась в пальцах Горанфло, брат Робер тотчас передал своим гнусливым голосом:
— Неожиданная честь для меня — принимать знаменитого кавалера де Крильона, которого да сохранит Господь от всякого зла!
Сказав это, говорящий брат опустил голову и, ожидая ответа, взял воск, который начал мять в руках чрезвычайно живо.
«Должно быть, я действительно Крильон для этих монахов, — подумал Генрих Четвертый. — По крайней мере, они делают вид, будто считают меня Крильоном. Или они меня обманывают, или я обманываю их. Пусть кривляются, посмотрим, кто из нас хитрее и кто из нас принудит другого компрометировать себя».
— Вашему гостю очень приятно, — отвечал он с умилением, — разговаривать с приором, знаменитым своей мудростью.
Горанфло мигнул глазами, брат Робер поднял голову и отвечал:
— Чего желаете вы от меня?
— Многого, — сказал король, приближаясь как бы для того, чтобы ближе взглянуть на все принадлежности говорящего брата.
Тот дотронулся до ноги приора, который, по-видимому, дремал. Палочка живо завертелась в руках Горанфло. Робер вскричал с такою же живостью:
— Не угодно ли вам сесть, кавалер де Крильон?
Король все приближался.
— Туда, — поспешно сказал брат Робер, — на кресло.
В то же время его бесконечная рука указывала королю на кресло напротив дом Модеста, но за скамейкой говорящего брата. Король с сожалением отступил назад, чтобы сесть туда.
«Крильон поступил неосторожно», — подумал он.
Палочка Горанфло заговорила. Робер перевел:
— Какой первый вопрос желаете вы сделать мне?
— Он относится к моему повелителю, королю Генриху Четвертому. Этот государь узнал, какие добрые советы подаете вы часто одной особе, которую он уважает, и поручил мне вас поблагодарить. Но ему хотелось бы узнать, как вы узнали, что король бывает в доме мадемуазель д’Эстре.
Горанфло вытаращил глаза. Робер толкнул его в ногу, палочка завертелась.
— Все знают короля, — отвечал говорящий брат, — и достаточно, чтобы один человек узнал его, когда он шел в дом д’Эстре, такой близкий к нашему монастырю, чтобы мы узнали об этом.
«Неужели два-три поворота палочкой в воздухе могут означать все это?» — подумал король.
— Я думаю, что по причине этого соседства вы сами могли видеть, как проходил король, и, следовательно, сказать об этом мадемуазель д’Эстре.
— Я никогда не видал Генриха Четвертого, — перевел Робер, — стало быть, увидев его, не мог бы его узнать.
Этот ответ не удовлетворил Генриха, а, напротив, увеличил его недоверчивость. Весь этот разговор, основывавшийся на знаках и миганьях, казался ему невероятным.
— Позвольте, — вскричал он, — сообщить вам одну мысль, пришедшую ко мне.
— Извольте, — сказал Робер, комкая воск под своим капюшоном.
— До того удивительно видеть вас выражающимся так легко посредством говорящего брата, что я прошу у вас позволения оправиться от волнения, но…
Капюшон зашевелился, а спина покоробилась, как у кошки.
— Но, — продолжал король, — мне кажется, что преподобный приор мог бы разговаривать так же успешно и более секретно со своими посетителями. У него нет паралича в руках, и он мог бы писать на аспидной доске, которую я вижу у ваших ног, посредник был бы для него бесполезен, а его мысль сохранила бы всю свежесть цветка, который называется тайной.
Беспокойство изобразилось на расстроенных чертах приора, палочка слабо зашевелилась в его руках.
— Мой паралич, к несчастью, не ограничивается языком, — сказал Робер. — Он часто переходит в руки.
— Не в обе, — отвечал король.
— Особенно в правую, — завизжал брат Робер.
— Это жаль, потому что много важных вещей могли бы быть вам сообщены вашими посетителями, которые воздерживаются, остерегаясь третьего лица.
Генрих хотел принудить капюшон возмутиться, но Робер продолжал комкать воск все с тем же спокойствием. Подняв голову, чтобы выслушать ответ приора, который вертел палочкой во все стороны, он отвечал без всякого замешательства:
— Метода, которую я выбрал для того, чтобы разговаривать с посетителями, самая лучшая по своей быстроте и верности. Я научил брата, которого вы видите, понимать мои знаки и движения и старательно изучил мимическую науку. От Кадма, изобретшего письмо, до наших времен было около шести тысяч систем для истолкования слова. Египтяне были на это мастера. Вы слышали об их иероглифах. Я начертываю моей палочкой знаки и фигуры, имеющие отношение к этим знаменитым иероглифам, из которых один стоит иногда целой фразы. В индийской азбуке есть некоторые буквы столь же важные. Кроме того, я занимался также языком животных. Вы, вероятно, приметили, господин кавалер, что все животные одного рода понимают друг друга не криками, которые они употребляют издали, а движениями ног, знаками головы или ушей, бровей, губ, зубов. В особенности, это последнее средство, их любимый способ, и доставляет самому человеку метафоры для его языка. Говорят «ощеривать зубы». Вы сами слышали иногда это выражение.
— Я даже видел это, — сказал король, удивлявшийся замысловатому многословию этого ответа и не знавший, должен ли он смеяться или сердиться. — Мне много раз ощеривали зубы, преподобный приор.
— Из этого следует, — продолжал говорящий брат, — что из всех этих элементарных веществ, старательно выбранных и анализированных, я составил себе язык очень богатый и разнообразный, как вы можете видеть. В самом деле, мне кажется, что брат Робер — человек вовсе не умный, я скажу даже, человек слабого ума.
Брат Робер смиренно потупил голову под этим бичеванием, которое налагала на него палочка приора.
— Мне кажется, — продолжал переводчик, — этот добрый брат довольно внятно передает мою мысль, чтобы дать вам о ней точное понятие, довольно живо, чтобы не утомить ваше внимание. Я прибавлю касательно последнего пункта, то есть тайны наших разговоров, что уже давно брат Робер сообщал все мои мысли многим особам, находящимся в деликатном положении, таком же деликатном, как и ваше, господин кавалер, и никогда ни малейшей жалобы, ни малейшего подозрения не было против его скромности. Я поручусь и за себя, и за него, за него столько же, как и за себя. Впрочем, не считайте себя обязанным рассказывать мне все, и, если вы предпочитаете писать, я один буду знать вашу мысль. Только вам надо напрягать способности вашего ума, чтобы понять ответ моей палочки; брат Робер отвернется в это время и не будет знать нашего разговора.
После этой речи дом Модест опустил свою руку, усталую после знаков. Говорящий брат опять принялся за воск. Король потирал себе бороду, думая: «Решительно, один из этих двух человек очень хитер, но только один, который же?»
Он тотчас решился.
— Я убедился, — сказал он, — и не колеблясь все вам расскажу. Если вы не знаете короля Генриха, по крайней мере, Крильон вам довольно известен для того, чтоб вы извинили вспышки его откровенности. Признаюсь, таинственность, наблюдаемая здесь, внушила мне недоверие.
— Какая таинственность? — произнес брат Робер.
— Эти потемки.
— Мое зрение слабо, — переводил Робер.
— Упорство брата Робера скрывать свое лицо.
Капюшон затрепетал.
— Брата Робера неприятно видеть, — сказал хриплый голос, — он скрывает лицо не столько из самолюбия, сколько из желания не оскорбить глаз посетителя.
— О! Если только это, — вскричал король, — не совеститесь, мы все более или менее безобразны! — И он торопливо протянул руку к капюшону.
— Покажитесь же кавалеру де Крильону, — сказал сам себе брат Робер слова, сказанные ему палочкой, и в то же время он медленно обернулся к королю.
Генрих встал с удивлением при виде этого странного лица.
У брата Робера были впалые щеки, как будто он имел дар по своей воле втягивать их в рот. Широкие глаза занимали почти, так сказать, всю голову, рот, похожий на заячий, нос исчезал в белой бороде. Волосы касались бровей, уничтожая лоб, а аршинный нос, загнутый до самых губ, окончательно придавал голове брата Робера сходство с некоторыми зловещими птицами. Король смотрел на это лицо, которое оставалось спокойно и неподвижно при его анализе. Потом, как только он отвел глаза, чтобы предаться размышлениям, брат Робер, после совещания с приором, продолжал меланхолически:
— Вы видите, что брат некрасив и ему лучше скрываться. Теперь, если вам угодно, мы будем продолжать разговор, потому что вы мне еще ничего не сказали о тех многочисленных предметах, о которых вы хотели со мною говорить.
Король, которого прозрачная ирония этих слов заставила опомниться, с живостью возразил:
— Признаюсь и начинаю. Дело идет об отречении короля.
— Слушаю, — перевел Робер, который опять сел на свое место и принялся опять за воск.
— Король поручил мне спросить вас, почему вы советуете ему через мадемуазель д’Эстре принять католическую религию?
— Потому что это истинная религия, — перевел Робер.
— Не поэтому, — с живостью сказал король, решившись или сорвать маску с Горанфло, напугав его, или с Робера, раздражив его, — а потому, что вы хотите или быть полезным королю, или повредить ему.
Глаза Горанфло замигали, хотя палочка едва зашевелилась.
— Это потому что я хочу быть ему полезен, — было ответом.
— Я этого не думаю, отец мой.
Капюшон сделал движение.
— Отчего вы имеете это подозрение?
— Оттого, что я видел в этом доме кровать кардинала Гиза.
Физиономия Горанфло приняла выражение тупого ужаса, которое подстрекнуло нападки короля.
— Это подарок, — сказал Робер.
— От смертельной неприятности короля!
— От подарка такой знатной дамы отказаться нельзя.
— Даже от ножа Жака Клемана, если бы она его предлагала, — сказал король.
Горанфло задрожал, побледнел, раскрыл рот. Брат Робер выпрямился.
— Она мне его не предлагала, — перевел он, прежде чем подметил взгляд или движение палочки. — Кавалер де Крильон напрасно подозревает мою привязанность и мое уважение к королю.
— Нельзя в одно время любить герцогиню Монпансье и короля Генриха Четвертого! — вскричал король. — И чем более стараются это доказать, тем более становятся подозрительны, а как только Крильон подозревает измену против своего короля, он заговорит громко, и его слова могут считаться угрозою. Угроз Крильона надо опасаться, потому что он представитель короля и знает все, что происходит в монастырях.
При этих словах, произнесенных громким и раздраженным голосом, Горанфло с испугом вскочил, замахал руками, вытаращил глаза, как бы умолявшие брата Робера, потом опустился неподвижно на стул с болезненным восклицанием.
— Скажите пожалуйста, немой заговорил… — вскричал король.
— Он не говорит, он кричит, — с живостью возразил брат Робер, обернувшись к Генриху с волнением, которое на одну секунду изменило все выражение его лица, позу его тела и заставило помолодеть десятью годами.
«О! — подумал король, пораженный внезапной мыслью. — Возможно ли, боже мой!.. Я поклялся бы, что я вижу Шико, если бы два года тому назад я не держал его мертвым на моих руках!»
Между тем как брат Робер суетился около полубесчувственного приора и давал ему нюхать спирт из склянки, стоявшей на столе, король все более погружался в свои размышления, возбужденные в его уме столькими странностями.
Его оживляло уже не любопытство, не тот инстинкт самосохранения, который называется гений у великих людей, для которых спасение тела ничего не значит в сравнении со спасением их состояния; Генрих чувствовал непреодолимое желание узнать или, лучше сказать, найти человека в призраке, которого прихоть случая, может быть, вызвала на минуту перед ним. Ему казалось, что, преследуя это, он перейдет за обыкновенную цель усилий простого человечества. «Сделать из человека тень легко», — сказал Гамлет, но не так легко оживить фантастическую тень.
Зачем приор обнаружил такой испуг? Зачем лицо брата Робера так изменилось?
Горанфло зевал и задыхался, как тюлень, при последнем издыхании. Брат Робер, как бы для того, чтобы изгладить всякое подозрение в короле, опять принял свою птичью физиономию и разнообразил каждую минуту в каждой новой гримасе тип и выражение, так что он походил на тридцать человек или, лучше сказать, на тридцать разных животных, в полчаса, что еще более прежнего приковало внимание короля.
Говорящий брат привел Горанфло в чувство, подал ему палочку, сам опять сел на скамейку и сказал от имени приора:
— Мне лучше, и я в состоянии отвечать на вопросы знаменитого кавалера де Крильона. Мое чувствительное сердце растревожилось от подозрения и угроз такого великого человека. Но я обращался к Богу насчет несправедливых упреков, сделанных мне. Господь укрепил меня. Будем говорить, господин кавалер, будем говорить!
Ничто не могло отвлечь Генриха от его созерцания. Вместо того чтоб отвечать приору, он подошел к Роберу, посмотрел на него с дружелюбным и печальным видом и, положив руку на его сухощавое плечо, сказал:
— Посмотрите на меня опять так, как смотрели сейчас, прошу вас.
Палочка Горанфло судорожно зашевелилась, описывая фестоны и параболы.
— Преподобный отец, — вскричал брат Робер голосом раздраженной кошки, — спрашивает, разве господин кавалер пришел сюда терять время на то, чтобы насмехаться над бедным монахом, обиженным природой? Это негуманно и неприлично.
Он сопровождал эти слова косвенным взглядом, состроив физиономию до того смешную и безобразную, что король пришел в уныние и не стал уже настаивать.
— Меня надо извинить, — сказал он, садясь позади брата Робера. — Меня надо простить за то, что я нарушил на минуту спокойствие преподобного приора моими угрозами. Качество друга герцогини де Монпансье не может не служить предметом подозрений и гнева для друга французского короля, а Крильон — верный друг этого государя.
— И я также, — отвечал переводчик от имени Горанфло, который мало-помалу успокоился.
— Ничто этого не доказывает, — кротко сказал Генрих, — а все доказывает противное. Вы управляете совестью молодой девушки, которую король очень любит, и вместо того чтоб предоставить этой молодой девушке уступить благоприятным чувствам, которые ей, может быть, внушил король, вы отговариваете ее, употребляя ее как политический рычаг, чтоб сбить с толку намерения короля. Это не дружеский поступок. Нет, у короля нет друзей в этом монастыре, и это жаль. Окруженный засадами, подстерегаемый неумолимыми врагами, мало любимый даже друзьями, он должен иметь много мужества, много упования на Бога, чтобы продолжать предпринятую им борьбу. О нет! У него нет друзей.
Брат Робер, посоветовавшись с расстроенным лицом дом Модеста, сказал:
— Вы клевещете на многих честных людей и забываете самого себя. Вы сейчас называли себя верным другом Генриха Четвертого.
— О! Я не считаюсь, — сказал король, возвращаясь к своей роли.
— Крильон не считается!.. А Рони, а Морнэ, д’Обинье и Санси!
— Рони имеет большие качества, но он любит короля, для того чтобы им управлять. Морнэ — человек жестокий и не снисходительный. Санси оказал огромные услуги его величеству, но такие огромные, что он чувствует их вес и заставляет короля чувствовать его; а д’Обинье любит Генриха Четвертого, как ребенок любит свою собаку или своего воробья, чтобы вырывать у него перья или теребить ее за уши.
— Кто любит, тот и наказывает, — сказал брат Робер глухим голосом.
— Из всех друзей, которых имел этот бедный король, — продолжал Генрих Четвертый растроганным голосом, — я помню только одного. О, вот был редкий друг! Друг также наказывавший, но со смехом таким веселым, с бархатистой лапкой, так остроумно вооруженный невинными когтями!.. Я никогда его не забуду.
Говоря таким образом, Генрих наклонялся к капюшону брата Робера.
— Кто же был этот Феникс? — прошептал голос, который можно было назвать растроганным, до того он был взволнован.
— Это был гасконский дворянин, соотечественник короля, храбрец, мудрец, душа Брута в теле Терсита, честность Аристида и холодное мужество Леонида.
— Господин кавалер учен, — сказал брат Робер, голос которого дрожал, как его капюшон.
— Брат Робер, вы сами учены, — сказал король, увлекаемый к этому человеку порывом души, которого он не мог преодолеть.
Говорящий брат тотчас схватил таблицу, лежавшую в ногах приора, и своими длинными, крючковатыми пальцами указал королю на следующую фразу: «Необходимо, чтобы посетители проникнулись идеей, что они говорят с приором. Голос заимствован, но мысль собственно его».
Генрих прочел и отвечал, смотря на безжизненную массу, лежавшую на кресле:
— Это правда. Но вы согласитесь, что можно ошибиться. Я возвращаюсь к моему другу, я хочу сказать, к другу короля. Но он был также и моим другом, и вы не удивитесь, если я в разговоре буду употреблять местоимение «я», как наш добрый говорящий брат.
Палочка заговорила.
— Продолжайте, — загнусил Робер. — Панегирик этого дворянина, который, по вашим словам, был так предан королю, интересует меня в высшей степени. Дружба! Rara avis in terris!
— Птица действительно очень редкая, — сказал король. — Но она была главной добродетелью этого храбреца, о котором мы говорим. Он сначала имел к покойному королю Генриху Третьему такую преданную дружбу, какую, может быть, ни один король никогда не внушал: постоянную заботливость, просвещенные попечения, бдительность для сохранения короны, часто угрожаемой, бдительность, еще более высокую, для защиты драгоценных дней своего короля.
Хриплый смех, похожий на надгробный стон, раздался на минуту под капюшоном, как бы в глубине пещеры. Лицо приора покрылось смертельной бледностью, и на этот раз его физиономия выражала идею.
— К чему послужила эта заботливость, эти попечения и эта бдительность? — прошептал говорящий брат.
— Господь сосчитал дни бедного короля, — сказал Генрих с торжественной радостью. — Преданность одного человека ничего не может сделать против преодоления судьбы; но я забыл, — вскричал он вдруг с вдохновением гения, — что я утомляю ваш слух рассказом о горестях не ваших! Я забыл, что я говорю с друзьями герцогини Монпансье и что смерть покойного короля не причинила большой печали во французских монастырях!
Строгое лицо говорящего брата вдруг приподнялось, как будто хотело протестовать криком против этого обвинения. Генрих ждал с нетерпением последствий своей хитрости. Но брат Робер медленно сел, не произнеся ни слова, а палочка Горанфло начертала несколько сигналов, и переводчик прибавил:
— Не будем говорить о политике, господин кавалер.
— Это не политика, а история, — возразил король. — История гасконского дворянина, который интересовал вас сейчас, тесно связывается с историей королей Генриха Третьего и Генриха Четвертого. Служа первому из этих государей, наш друг повиновался личному интересу Он служил своей собственной ненависти.
— А! Ненависти… — перебил капюшон. — Стало быть, этот совершенный человек имел тоже земные страсти?
— Много, и вот почему он был так велик и так добр. Слабости души — это мягкие подушки, которые природа положила около жил и мускулов. Они смягчают слишком большую силу движений, которые без этого сделались бы грубыми, и предохраняют самые пружины от трения, от которого они скоро износились бы. Притом слабости доставляют душе удовольствия и заставляют ее соглашаться обитать на земле, скучном обиталище, если б иногда в нем не встречалось разнообразие.
Капюшон сделал одобрительный знак.
— Я повторяю эту фразу, потому что я нашел ее прекрасной, — сказал король. — Она не моя. Наш друг часто произносил ее. Ну, так как его слабости известны, признаемся, что их можно было оправдать. Он смертельно ненавидел одного человека, который оскорбил его, оскорбил без причины и жестоким образом. Может быть, если бы предмет этой ненависти был простой дворянин, за обиду было бы заплачено несколькими ударами шпаги. Но враг нашего друга был знатный человек, очень знатный и очень могущественный принц и, по странности судьбы, страшный враг короля Генриха Третьего, так что, исполняя свои личные дела, гасконец исполнял и дела своего властелина. Я сказал бы вам имя этого принца, который сделал столько зла Генриху Третьему, но у вас здесь в доме стоит кровать, которая закрывает мне рот.
— Все-таки говорите, господин кавалер, — перевел говорящий брат.
— Этот принц был из знаменитого дома Гизов, брат Гизов, убитых в Блоа, и герцогини Монпансье, вашей приятельницы. Он назывался и называется еще и теперь герцог де Майенн. Он прежде составлял заговоры против Генриха Третьего, а теперь воюет против Генриха Четвертого. Против этого-то врага сражался наш друг гасконец. Этот верный, этот храбрый, этот остроумный человек… Постарайтесь вспомнить, преподобный приор; вы должны знать, о ком я говорю, а если ваши воспоминания изменят вам, спросите брата Робера; может быть, он даст вам сведения о несравненном человеке, который, как я сказал, был единственным другом Генриха Наваррского, ныне французского короля.
При этих словах, произнесенных со всею ловкостью и со всем жаром этого великого ума, глупое удивление Горанфло было доведено до крайней степени. Его растерявшиеся глаза горячо допрашивали брата Робера и умоляли его поспешить на помощь в таком жестоком затруднении. Тот долго размышлял, несмотря на все повороты палочки.
— Я еще не знаю, — сказал он, — о ком говорит господин кавалер. Это множество похвал заставило меня сбиться с пути. Если б человек, о котором говорят, был смиренный слуга короля, неизвестный по жизни и по поступкам… и очень скоро забытый, может быть, я скорее бы его узнал.
— Неизвестный!.. — вскричал король. — Неизвестный! Тот, который в то время, когда жила бедная графиня де Монсоро, любил и служил Бюсси д’Амбоазу против герцога Анжуйского!.. Достопамятная и трогательная история, которую никогда не забудут знавшие ее! Неизвестный! Тот, который убил своею рукою Николая Давида и капитана Борромэ, двух страшных сподвижников Гизов! Забыт! Тот, которого память возбуждает и ныне вздохи в груди его короля и который, если бы находился здесь, мог бы видеть, как его любили, как его любят и как его оплакивают!
Король произнес эти слова с разбитым сердцем; слезы навернулись на его глазах. Говорящий брат украдкой обернулся и уловил на лице Генриха благородное и славное волнение, потом, потупив снова голову, отвечал прерывающимся голосом:
— То, что вы сказали, господин кавалер, объяснило мне все. Человек, о котором идет речь, именно тот, которого я подозревал сначала. Его, кажется, звали…
— Шико! — вскричал король громко.
Капюшон не дрогнул, но Горанфло при этом имени задрожал на своем кресле, как бог Джагренат, сбитый со своего подножия.
— Да, — сказал холодно говорящий брат, — таково было имя того, о котором вы говорите, и мы совершенно понимаем друг друга. Похвалы, которыми вы его осыпаете, приятны мне от великого кавалера де Крильона, потому что я также пользовался дружбою месье Шико.
Ничто не может передать выражения, которое приняло это имя, выходя из губ говорящего брата.
— Вы были его другом? — спросил король. — Помню… Вы этот монах, его товарищ… Но извините, кажется, прежде вас называли Панюрж.
— Панюрж был не я, а наш осел, — перевел Робер, — и он умер, умер, как Шико, потому что ведь Шико умер, это известно. Мне об этом говорили многие военные годы, да и кто может это знать лучше вас, кавалер; ведь вы почти никогда не оставляли короля, а Шико умер возле короля.
— Да, — сказал король.
— Вы, может быть, были при том, — спросил брат Робер.
— Был.
Глубокое молчание последовало за этими словами. Брат Робер прервал на минуту свою работу с воском и задумался, потом, повинуясь палочке, продолжал:
— Я охотно воспользуюсь представившимся случаем, чтобы узнать несколько подробностей о смерти бедного Шико. От очевидного свидетеля эти подробности будут драгоценны для его прежнего друга. Не будете ли вы так обязательны, чтобы рассказать мне эту историю, кавалер?
— Охотно, преподобный приор. Шико последовал за королем Генрихом Четвертым в то время, когда все колебались, и его предложение услуг тем было приятнее новому королю, что он знал всю их важность, так как сам испытал, каким опасным противником становился Шико, когда преследовал кого-нибудь, чтобы защищать своего повелителя. Только Шико не был для Генриха Четвертого сиюминутным товарищем, застольником, другом, ночевавшим в комнате, обедавшим за столом и разделявшим все тайны жизни. Шико привык к великолепной жизни короля Генриха Третьего. Постель Генриха Четвертого была жестка, его серебряная посуда часто отдавалась в заклад и заменялась глиняной.
Генрих этим косвенным и несправедливым обвинением, горьким намеком на свою бедность надеялся заставить противника открыться, но брат Робер флегматически отвечал:
— Правда, что Шико был жаден, скуп, лаком. Эти слабости извинительны в людях пошлого характера и ничтожного звания. Притом он был избалован сношениями с его величеством Генрихом Третьим, этим государем великодушным, роскошным, великолепным, щедрым, признательным. Покойный король всегда лишал себя самого, чтобы обогатить своих слуг; он всегда сам ел сухой хлеб, а своим друзьям предлагал фазанов на золотом блюде; покойный король был храбр и мужествен; он забывал о себе, как все люди с великим сердцем… Он избаловал своего друга Шико. Этот дворянин, без сомнения, сделался эгоистичным и практическим; простите монарху и его смиренному служителю.
Горанфло потупил голову; брат Робер соскользнул со своей скамейки и стал на колени. Уважение охватило Генриха. Удар, который он хотел нанести с похвальным намерением, был нанесен ему самому прямо в сердце.
— Я скорее думаю, — отвечал он с живостью, — что гасконский дворянин не хотел вступать в фамильярные отношения с Генрихом Четвертым, чтобы не ослабить своих воспоминаний, чтобы не заменить свою нежность к покойному королю новой нежностью.
— Может быть, — отвечал переводчик, — но вы обещали несколько слов о последних минутах Шико.
— Он сражался при Бюре, как храбрый солдат, когда с горячим желанием мстить де Майенну он взял в плен его друга, его родственника, графа де Шалиньи, и с торжеством привел его ко мне.
— К вам, месье де Крильон, или к королю?
— Я стоял так близко к королю, что он привел его к нам обоим: «Посмотри, — весело сказал он, — Генрих, это я делаю тебе подарок». Он толкнул Шалиньи к моим ногам.
— Он говорил «ты» королю?
— Он говорил «ты» только королю. Эти слова возбудили смех. Взбешенный граф де Шалиньи обернулся и своей шпагой, которую великодушный Шико оставил ему, разрубил ему голову.
— Я не что иное, как монах, незнакомый с военными законами, — прошептал брат Робер, — но мне кажется, этот поступок был низок.
— Он был гнусен.
— А… раненый?
— Шико упал. Я велел его перевязать, поручил хорошим хирургам.
— У вас?.. В вашей палатке, не правда ли, господин кавалер? — спросил Робер.
— В моей палатке? — сказал король со смущением. — У меня всегда бывала палатка.
— Словом, в квартире короля… король жил же где-нибудь? Когда король Генрих Третий был в походе, Шико, он говорил мне, часто был ранен возле него, и всегда его лечили у короля. Он лежал у его ног… это преимущество верных собак.
Король покраснел. Его честные, блестящие глаза смутились. Угрызение, возбужденное этими простыми словами, медленно поднялось из его сердца к губам, и он пролепетал:
— Это правда… Я забыл велеть перевязать Шико у меня и велел послать его в надежный дом; я узнал, что он слабеет каждый день, и наконец меня уведомили, что он при смерти. Я бросился к нему… Он уже умер.
— С вашей стороны это было естественно, кавалер, но со стороны короля Генриха Четвертого?.. О, если бы Шико лежал у ног короля, — продолжал брат Робер раздирающим душу голосом, — он, по крайней мере, имел бы счастье испустить последний вздох, благословляя своего повелителя, и все его услуги были бы вознаграждены.
Король наклонил голову с волнением, которого, может быть, он никогда не чувствовал.
— Наконец, — продолжал Робер торжественным тоном и устремив глаза на дом Модеста, — Шико умер, мир его душе!
Говоря таким образом, брат Робер поднял в руке почти оконченную восковую фигурку. Король увидал ее и был поражен. Фигурка представляла его самого в церемониальном костюме, с его широкой бородой и с длинным, знаменитым носом. Это был его стан, его воинственная и развязная наружность. Он стоял на коленях и держал в руке служебник, на котором виднелось слово «обедня». Король, пораженный изумлением при виде этой чудесной работы, исполненной в промежутках разговора, сложил руки и, наклонившись к фигурке, чтобы поближе ее рассмотреть, вскричал:
— Это мой портрет! Вы видите, что вы знаете меня!
Брат Робер не оборачиваясь быстро написал острием стеки:
Crillon — Eques — MCLXXXXIV.
Король замолчал, еще раз отброшенный далеко от цели этим неизменным присутствием духа. Но он приготовлялся отплатить тем же, когда дверь комнаты отворилась, ребенок, который привел Генриха к дом Модесту, прибежал впопыхах и шепнул несколько слов приору. Горанфло посинел, точно с ним сделался апоплексический удар. Брат Робер, нисколько не смутившись, сделал вид, будто советуется с приором, и сказал королю:
— Может быть, кавалеру де Крильону неприятно встретить особу, которая посещает нас. Войдите на эту лесенку, она ведет в комнату брата Робера. Я велю проводить туда в другую дверь друга, ожидающего вас. Ступайте и старайтесь убедить себя, что у короля здесь есть друзья.
Король вздрогнул и посмотрел на обоих монахов, как бы спрашивая их, не намерены ли они захватить его в ловушку. Положив руку на свою шпагу, он поднялся на лестницу задом, не спуская глаз с приора и его товарища. Он скоро дошел до комнаты, заперся там и почти тотчас увидал Крильона, входящего в другую дверь из коридора.
— Государь! Как вы бледны! — сказал Крильон. — Разве вы уже знаете об ее приезде в этот дом?
— О чьем приезде?
— Герцогини Монпансье.
— Она здесь?.. Ты ее видел?
— С четырьмя испанцами, с двумя дворянами, со своим конюшим и с низеньким неизвестным молодым человеком. Будем остерегаться, государь, в ожидании Понти и нашего отряда.
— Неужели он хочет отмстить за мою неблагодарность? — прошептал Генрих, предаваясь воспоминанию о таинственном брате Робере.
— Отмстить вам?.. Кто, государь?
— Молчи! — закричал Генрих. — Слушай этот голос.
В комнате внятно слышалось каждое слово, произносимое у приора.
Действительно, к приору женевьевцев приехала герцогиня, знаменитая в то время.
Крильон не ошибся. Она имела свиту довольно многочисленную для того, чтобы внушить уважение, и в бойницу, пробитую в алькове приора, брат Робер заметил испанцев и низенького молодого человека, о котором Крильон говорил Генриху Четвертому.
Двери в комнате Горанфло отворились настежь, словно для королевы; брат Робер неприметно приподнял на потолке опускную дверь, которая уменьшала толщину потолка, для того чтобы голоса проходили в верхний этаж, и герцогиня вошла к дом Модесту.
Екатерина-Мария Лотарингская, герцогиня Монпансье, имела сорок один год и сохранила мало остатков красоты, которой она так гордилась. Черные глаза, глубокие и злые, густые брови, сходившиеся над тонким и длинным носом, тонкие, хитрые губы, лоб маленький, как у ехидны, — такова была эта женщина. Она скрывала неровность своей хромой ноги припрыгиванием, может быть, грациозным в молодой девушке, но очень странным в женщине, волосы которой седеют.
Ее нравственный портрет был еще безобразнее. Смертельная неприятельница Генриха Третьего, который, как говорили, оскорбил ее тайным презрением, она воспользовалась убийством Гизов, ее братьев, убитых в Блоа, и с этой минуты преследовала короля, раздувая огонь Лиги и вооружив фанатика Жака Клемана. После убийства Генриха Третьего она вскричала:
— Какое несчастье, что он перед смертью не узнал, что удар был направлен мною!
Наконец, это она, призвав испанцев во Францию после смерти Генриха Третьего, поддерживала междоусобную войну, чтобы доставить французскую корону своему дому. Эта фурия стоила целой армии по деятельности своей жгучей ненависти и адской хитрости своих соображений, не отступавших ни перед каким преступлением. Она подстрекала Майенна, часто ленивого и холодного; она пожертвовала бы им самим; и так как этому пламени всегда была нужна новая пища, Генрих Четвертый заменил Генриха Третьего. Он сделался мишенью, на которую направлялось все.
Она вошла к дом Модесту с поспешностью, обнаруживавшей ее беспокойство и нетерпение. Можно было видеть в конце коридора возле большой залы ее испанских телохранителей и лигеров, которые прохаживались вокруг нее.
— Заприте двери! — сказала она повелительным голосом, которому брат Робер поспешил повиноваться.
Заперев двери, он воротился смиренно и со всеми знаками глубокого уважения сел к ногам своего приора, с воском и со стекою в руках. Герцогиня ходила по комнате, опустив голову и хлопая хлыстом по мебели, а когда ее не встречалось, то по своей суконной амазонке, которая тащилась по полу за нею. Горанфло вытаращил глаза на своего переводчика, который успокоил его, мигнув глазами неприметно ни для кого другого, кроме этих двух человек, привыкших понимать друг друга. Говорящий брат, видя, что палочка зашевелилась, сказал герцогине, что она дорогая гостья и что ее присутствие доставляет честь и радость всей общине. Она дрожала, как тигрица в клетке.
— С моей стороны совсем не так, — сказала она, — я приехала не затем, чтобы говорить вам комплименты, господин приор.
— Почему же? — спросил переводчик.
— О! Это до того важно, — сказала герцогиня, скрежеща зубами, — что я спрашивала себя, должна ли я приехать сюда или вызвать вас к себе.
— Вам известно, герцогиня, что я не могу двинуться с места, — сказал брат Робер.
— Вы тяжелы, это правда, господин приор, но я шевелила массы еще тяжелее и не знаю, почему мне кажется, что десять человек моих людей могут унести вас, как перышко, ко мне в Париж или в Бастилию.
«В Бастилию?» — закричали испуганные глаза Горанфло, но голос брата Робера холодно сказал:
— Зачем же в Бастилию, герцогиня?
— Потому что там объясняются насчет обвинений в измене.
Холодный пот выступил крупными каплями на огромных висках Горанфло.
— Я не понимаю, — сказал брат Робер спокойным тоном.
— Во-первых, — вскричала раздраженная герцогиня, — невозможно разговаривать посредством этого дуралея!
Она указала на брата Робера, скрывавшегося под своим капюшоном.
— Этот бездельник, этот осел, — продолжала она с бешенством, — передает мне ваши слова с глупой флегмой! Стало быть, этот скот не чувствует ничего! Вы, по крайней мере, дом Модест, вспотели от страха!.. Но он — это бревно, это камень, это скелет, который годилось бы привесить к потолку колдуньи, как ящерицу! Смерть моей жизни! Я велела бы содрать с него кожу, если бы была уверена, что на его костях найдется кожа.
Брат Робер, нисколько не смущаясь, отвечал:
— Упреки, которыми вы осыпаете моего переводчика, несправедливы. Он в точности передает мою мысль. Он говорит, как я чувствую.
— Вы не боитесь?
— Нисколько.
— И у вас не выступил крупными каплями пот?
— Это мой жир тает от жару.
— Вы не дрожите объясняться со мною?
— Я не умею дрожать, когда чувствую себя невиноватым. Притом моя сила нисходит свыше, я не боюсь могущественных земель.
Ничего не могло быть страннее этой невероятной передачи волнений, терзавших приора. Брат Робер говорил о спокойствии и мужестве Горанфло, а Горанфло был готов свалиться со стула, и все его черты заметно расстраивались. Герцогиня подошла к Роберу, схватила его за капюшон и начала бешено трясти.
— Говори ты сам, — сказала она.
— Мне это запрещено, — отвечал он, спокойно смотря на нее.
— Я приказываю тебе.
Брат Робер надвинул капюшон и молчал. Герцогиня то бледнела, то краснела. Молчание обоих женевьевцев раздражало ее, и она не видела способа прекратить это молчание. Горанфло, оправившись от страха, по примеру неустрашимого Робера как будто сам шел наперекор герцогине, и ироническая улыбка появилась на его широком и толстом лице.
— Вы, кажется, угрожаете мне пыткой! — вскричал переводчик голосом звучным, как труба. — Ну! К пытке! К пытке! Мы весело пойдем на пытку, как брат Давид, которого вы велели убить! Как брат Борромэ, которого вы велели убить! Как брат Клеман, которого вы…
— Довольно!.. — перебила герцогиня. — Довольно, говорю я вам!.. Кто говорит о пытке?..
— Вы назвали Бастилию.
— Я была рассержена.
— Это смертельный грех.
Герцогиня пожала плечами.
— Я знаю, что это вам все равно, — сказал переводчик, — но на кастрюлях в аду вы заговорите иначе!
— Вы хотите читать мне проповедь?
— Это мое ремесло, это мое призвание. Гнев — смертельный грех.
— Дом Модест!..
— Я служу Господу, а вы оскорбляете его; тем хуже для вас.
— Еще раз, — закричала герцогиня вне себя от бешенства, — вы читаете нравоучение и не отвечаете мне!
— А вы меня оскорбляете и не расспрашиваете.
При этих словах, которые заставили задрожать с головы до ног Горанфло, от имени которого они были сказаны, герцогиня вдруг обернулась. На нее страшно было смотреть. Ее волосы, готовые развязаться, как будто свистели, как змеи Тизифоны.
— Вы забываетесь! — прошептала она свирепым тоном. — Неужели вы думаете, что у вас не найдется уже шеи, за которую можно повесить вас?
— Вот мы опять воротились к пытке, — холодно сказал Робер. — Вешайте же скорее, но перемените разговор, он однообразен.
Это презрительное спокойствие вдруг сбавило бешенство герцогини. Она подошла, скрестив руки, к Горанфло и медленно, как бы взвешивая каждое слово, сказала:
— В какой день я приезжала советоваться с вами о новом затруднении, которое поставили Лиге генеральные штаты?
— Три недели тому назад, — отвечал переводчик.
— Что советовали вы мне делать?
— Вы это знаете так же точно, как и я, герцогиня.
— Вы мне советовали оставить моего брата де Майенна, основываясь на том, что он имеет слишком мало возможности царствовать.
— Это правда, очень мало, — сказал Робер.
— Послушная вашим советам, как всегда, потому что, надо признаться, вы замечательно проницательны, вы дали мне доказательства, вы угадали Жака Клемана…
Горанфло посинел.
— Послушная, говорю я, я бросила моего брата и предложила Испании брак инфанты с моим племянником Гизом.
— В этом нет ничего, кроме самого естественного, — перебил переводчик, — король испанский хочет выдать свою дочь за французского принца, а месье де Майенн женат.
— Притом французская корона, по милости вашего замысловатого совета, не выйдет, таким образом, из дома Гизов. Конечно, это совет превосходный, и я еще раз благодарю вас за него.
— Может быть, поэтому-то вы предлагали сейчас повесить меня? — сказал Робер.
— Подождите, я еще не кончила. Кто сочинял предложение об этом браке испанскому королю? Вы, не так ли?
— Да, я вам продиктовал, хотя долго не соглашался, припомните это. Я не доверяю испанцу, я вам это повторял.
— В какой день приезжала я сообщить вам ответ короля испанского, то есть его согласие?
— Третьего дня, и насмехались над моей недоверчивостью.
— Сколько человек знали эту тайну?
— Этого я не могу вам сказать.
— А я могу. Об этом знали только трое: король испанский, я и вы. Я не говорю об этом монахе… вы уверяете, будто он не считается.
— Он действительно не считается, — отвечал брат Робер. — Ну, к чему же клонится вся эта речь?
— А вот к чему: вместо трех человек нашу тайну знают пятеро, и знаете ли, кто эти новые два?
— Нет. Но я это узнаю, если вы мне скажете.
— Одного зовут де Майенн, мой брат, когда именно ему не должна быть известна эта тайна.
— Де Майенн это знает? — вскричал брат Робер. — Когда так, все погибло.
— Я не говорила, что все погибло.
— Ваш заговор не удался.
— Да, дом Модест, я поссорилась с моим братом, в нашем лагере водворился раздор, в нашем семействе начинается война, но это еще ничего… Угадайте, от кого де Майенн узнал о нашем заговоре?
— Ах, герцогиня…
— От короля наваррского, от Беарнца, который вчера вечером отослал к нему копию с договора между Испанией и мною насчет брака инфанты.
— Это невероятно! — вскричал брат Робер с невыразимой гримасой. — Как! Беарнец знает все! Кто же ему сказал?
— Вот об этом-то я приехала вас спросить, — отвечала герцогиня мрачным голосом. — Вот почему мой нетерпеливый гнев начал угрозами, вот почему наконец вы видите меня готовой на все, если не затем, чтобы загладить страшный вред, который мне сделала эта измена, то по крайней мере, чтобы открыть и наказать изменника так жестоко, чтобы ужас наказания передавался в самые отдаленные века. Вы согласны со мною, дом Модест?
— Совершенно, — отвечал переводчик с развязным видом.
— Имеете ли вы какую-нибудь мысль насчет казни, к которой можно бы его присудить?
— Мы возьмем, если вы хотите, все пытки персиян и карфагенцев; у меня есть об этом толстая книга с комментариями и фигурами. Некоторые из этих пыток так замысловаты, что превосходят всякое воображение.
— Мне нравятся ваши слова, — сказала герцогиня с бешенством. — Но сначала…
— Я знаю, что ваше высочество желаете сказать; сначала надо узнать виновного, во-вторых, захватить его, в-третьих, уличить.
— Это будет нетрудно, господин приор.
— Начнем же, — сказал брат Робер. — Кто же он?
— Вы или брат Робер! — закричала герцогиня.
Переводчик обернулся к герцогине и сказал ей холодно:
— Я не думаю.
— Как?
— Я думаю скорее, что это вы или король испанский.
— Какие выгоды могу я иметь? — сказала герцогиня, оторопев от этой смелой самоуверенности.
— А какие выгоды можем иметь мы? — сказал брат Робер.
— Это неизвестно: душа женевьевца — пещера.
— Душа королей и герцогов — бездна, — гордо сказал переводчик. — Притом — докажите… А так как вы не можете доказать, так как женщина имеет ум слабый, буйный, всегда ищущий крайности, когда так благоразумно и легко оставаться в центре, я вам докажу, что у вас есть изменники.
— Испанская депеша всегда была при мне.
— Когда так, Испания насмехается над вами и послала дубликат своей депеши или королю наваррскому, или де Майенну. Испания хочет царствовать во Франции без вашего племянника и без вас. Она считает вас слишком сильной и хочет вас ослабить, укрепив на время вашего врага Генриха Четвертого.
Герцогиня подумала, пораженная этой мыслью.
— Это может быть, — прошептала она.
— Это наверняка, и я советую вам четвертовать испанского короля, если вы не предпочитаете казнить вероломную Екатерину Лотарингскую, герцогиню Монпансье, чтобы наказать ее за то, что она сама себе изменила, приняв посредничество Испании.
— Вы правы, дом Модест.
— Надо делать свои дела самим.
— Это всегда мне удавалось, я так и буду делать.
— Это правда, что теперь вы поставили себя в большие затруднения.
— Я выйду из них.
— Я не стану спрашивать вас — как из опасения, чтобы вы завтра не обвинили меня опять, что я предупредил Беарнца… Беарнца, который поклялся колесовать и сжечь живьем всех тех, которые участвовали в смерти покойного короля! Беарнца, торжество которого будет моей погибелью, так же как и вашей!
— Простите меня, горе сбивает с толку…
— Даже до того, чтоб оскорблять друзей, таких как я, угрожать им, подозревать их! Я часто говорил вам, герцогиня: разойдемся! Разойдемся! Между людьми, не доверяющими друг другу, дружбы не может быть.
— Вы разве не доверяете мне?
— По причине ваших ошибок не доверяю, герцогиня; вы делаете такие ошибки, которые погубят ваших друзей.
— Я больше не буду делать ошибок, дом Модест.
— Вы укрепили Генриха Четвертого союзом с Испанией, который лишает вас популярности в глазах всей Франции, ссорою с де Майенном, и вы уже не поправитесь после этого.
— Все это будет поправлено завтра.
— Если король отречется, вы погибли — и вы, и вся Лига. Я уже об этом думал; король не отречется.
— Церемония объявлена в Сен-Дени в воскресенье. Завтра короля запрут в крепость.
— Вы? — вскричал брат Робер.
— О нет! Я даже и не буду пробовать, но его друзья сделают это.
— Его запрут друзья?
— Его друзья-гугеноты. Да, взбесившись на слухи, которые ходят об отречении их начальника, они составили заговор и похищают его сегодня из убежища, выбранного им у его новой любовницы Габриэль д’Эстре.
— Они догадались.
— Их научили. Они похитят Генриха Четвертого, будут стеречь его, чтобы не допустить отречения, а во время его плена я возвращу все преимущества, которые заставила меня потерять измена испанца.
— Это очень замысловато, — перевел Робер, — извлекать пользу из друзей врага! Уверены ли вы, что гугеноты похитят короля до отречения?
— Его конвой возьмется за это, он призвал из Шату отряд для защиты его любовных поездок. Наш Беарнец — большой волокита. Ну, его защитят так, что он не подвергнется никакому риску.
Брат Робер поднял глаза к потолку, перекладины которого затрещали.
— Я вижу, что меры герцогини хорошо приняты, — сказал он, как бы повинуясь палочке Горанфло. — Но, подержав Генриха в плену, гугеноты возвратят ему свободу, хоть только для того, чтобы дать сражение, хоть только для того, чтобы осадить Париж; вы ведь предвидели тот случай, когда он будет осаждать Париж, не правда ли, герцогиня?
— Да, преподобный приор.
— И тот случай даже, когда он возьмет Париж?
— Я этого не предвидела. Генрих Третий осаждал Париж, как я, Генрих Четвертый будет осаждать, может быть, и не возьмет его.
— А! — сказал брат Робер звучным голосом, раздавшимся до самых сводов. — Это потому, что между Парижем и Генрихом Третьим встретилось…
— Событие в Сен-Клу.
— Да, герцогиня, а в окрестностях столицы есть только один Сен-Клу.
— Это вероятно, но то, что сделалось в Сен-Клу, может сделаться и в другом месте.
Тут герцогиня дружески поклонилась Горанфло и сказала:
— Не сердитесь на меня. Я потеряла голову вследствие моей ссоры с моим братом Майенном. Если бы вы знали, как я смутилась, когда сегодня утром он вошел ко мне с этим проклятым испанским трактатом в руках. Но вы правы; эта Испания нам изменяет и, может быть, вступила в заговор с Беарнцем, для того чтобы ослабить меня.
— Это моя мысль, — сказал брат Робер.
— Ну, будьте спокойны, — прибавила герцогиня. — Беарнец не будет царствовать, хоть бы он вступил в союз с двадцатью Филиппами Вторыми; он не будет царствовать, даю вам слово.
— Э! Э! — сказал брат Робер, переводя этим сомнением знак Горанфло. — Если он отречется, если он возьмет Париж…
— Его гугеноты помешают ему отречься, а события в Сен-Клу помешают ему взять город; если все это не удастся, у нас останется еще кое-что другое… что я сохраняю вот тут! — сказала она, дотронувшись до своего лба с адской улыбкой. — Нечто такое, что заставит вас переменить ваше неблагоприятное мнение о женщинах. Прощайте, любезный приор; мы объяснились, мы опять добрые друзья. Прощайте, я пришлю вам варенье.
Лицо Горанфло приняло выражение испуга, делавшее мало чести варенью герцогини Монпансье, что заставило засмеяться исподтишка брата Робера. Говорящий брат проводил герцогиню до дверей; она отдала приказание, и, улыбаясь низенькому, белокурому молодому человеку, который ждал ее в углу с испанцами, эта сирена сказала с задорной фамильярностью:
— Помогите мне сесть на лошадь, месье Шатель.
Новый фаворит бросился, покраснев от удовольствия, подставить свою руку герцогине.
— Кто этот молодой дворянин? — спросил брат Робер у конюшего.
— Это не дворянин, а сын лавочника, который продает материю герцогине.
Брат Робер молча улыбнулся в свою очередь и пристально посмотрел на молодого человека, комкая в руках новый кусок воска, который он начал обделывать своей стекой.
Молчание царствовало у приора. Герцогиня уже уехала из монастыря, а король и Крильон, наклонившись к полу верхней комнаты, еще слушали с изумлением. Крильон крутил усы, Генрих сидел на кресле.
— Я думаю, государь, — сказал кавалер, — что я еще успею догнать эту злодейку и сломать ей здоровую ногу. О чем вы думаете, зачем вы не говорите?
— Я думаю, какие это добрые монахи, — сказал король с умилением. — Люди, право, гораздо лучше, чем о них думают.
— Мужчины, может быть, но не женщины. Я полагаю, государь, что мы не заснем, между тем как лигеры действуют.
— Нет, надо будет проверить то, что она сказала о намерениях моего конвоя… Перейдем к тому, что нужнее.
Только что король кончил эти слова, как в дверь из коридора сильно постучались. Крильон пошел отворить, и явился Понти. Он был взволнован, красен. Чтобы он не приметил короля, Крильон не совсем отворил дверь и не давал гвардейцу заглянуть в комнату.
— Ну, — сказал он, — конвой едет?
— Едет. Только это не отряд в восемь человек, а целая армия, если я не ошибаюсь.
— Как целая армия? — вскричал Крильон между тем как внимательный король прислушивался и приближался к двери, чтобы лучше слышать.
— Я насчитал, по крайней мере, восемьдесят всадников, — отвечал Понти, — они едут небольшими группами по берегу реки.
— Наши всадники?
— Наши. Но вот странно, все гугеноты, точно на подбор.
Крильон вздрогнул и украдкой взглянул на короля.
— А ла Варенн?
— Его там нет.
— Что же ты сказал?
— Я попросил первый отряд направиться к монастырю от вашего имени. Тогда один всадник, которого я не знаю, вскричал: «Если кавалер де Крильон там, стало быть, и король тоже там». Это правда, полковник, — прибавил Понти, — что король в монастыре?
— Тебе какое дело? Продолжай.
— Гугеноты стали переговариваться. Я слышал имена ла Шоссе, Буживаль, д’Эстре. Стали ссориться, разгорячились, потом все двинулись, так что вместо конвоя в восемь человек, у вас будет больше ста.
Легкая бледность показалась на лбу короля. Крильон, не изменяясь в лице, щипал себе бороду и думал.
— Больше ничего, полковник? — спросил Понти. — Я спешу к раненому. Мой бедный Эсперанс сейчас жаловался, что он голоден. Могу я идти?
Крильон дотронулся пальцем до рукава Понти, как будто прикосновением храбрейшего человека в Европе хотел увеличить во сто раз храбрость своего единственного солдата.
— У тебя хорошая шпага? — спросил он.
— Кажется, — отвечал Понти с удивлением.
— Вытащи ее из ножен и стань в конце этого коридора у лестницы.
— Слушаю, полковник.
— Этот проход легко защищать, потому что может пройти только один человек.
— Это правда.
— Всякого человека, который захочет пройти и не будет добрым католиком…
— Я должен остановить?
— Ты должен его убить.
— Стало быть, это Варфоломеевская ночь! — вскричал Понти с лихорадочной радостью — вспыхнул старый уголь религиозной ненависти, который не погасили столько слез и крови.
— Пожалуй, если хочешь — Варфоломеевская ночь, — отвечал Крильон.
Гвардеец молча поклонился и стал на месте, назначенном полковником. Его шпага засверкала пурпуровыми отблесками.
— Что ты хочешь делать? — сказал задумчиво король, к которому воротился Крильон. — Один этот гвардеец не может убить сто человек.
— Он не один, — отвечал Крильон, — а я, а вы? Разве мы не часто сражались с сотнею противников в наших битвах? Разве не вы один выиграли сражение при Арке, где меня не было?
— Слушай, — сказал король, — избежим или стыда поражения, или огласки подобной победы. Убивать моих солдат — значит устраивать дела герцогини Монпансье; вступим в переговоры.
— А в это время гугеноты войдут сюда и предпишут вам свои условия; как бы не так!
— Крильон, друг мой, разве мы сильнее их?
— Нет, это-то меня и бесит.
— Ну, надо схитрить. Мне пришла мысль.
— Это меня не удивляет, государь.
— У нас здесь есть поблизости какой-нибудь гарнизон?
— Триста человек в Сен-Дени.
— Гугенотов?
— Нет, это католики.
— Вместо того чтобы оставаться здесь, сделай мне милость, отправляйся сказать этим католикам, что хотели сделать гугеноты. Эти хотели помешать мне идти к католической обедне, а те имеют право проводить меня туда.
— Это чудесно! — вскричал Крильон. — Вы великий король!
— Не правда ли?
— Я бегу туда. Но в это время что же будет? Я буду виновен, если оставлю вас таким образом.
— Ничего не может случиться; что же могут сделать гугеноты? Увести меня в протестантскую церковь? Я был там уже тысячу раз. Один лишний раз не значит ничего. Или они будут держать меня пленником в этом монастыре. Но я сумею ускользнуть отсюда. У меня здесь есть сообщники. Или они меня уведут; но католики, которых ты приведешь, заставят их выпустить меня. Выиграем время, Крильон, и не прольем ни капли крови.
— Кровь прольется потоками, государь; половина вашей армии уничтожит другую, если придется освобождать вас из крепости, в которую вас запрут гугеноты.
— Неужели ты думаешь, что я позволю себя взять и запереть?
— Ваше величество, скорее, дадите себя убить, я это знаю.
— Совсем нет, мой Крильон. Мое величество сейчас велит женевьевцам указать себе потаенную дверь.
— Вы убежите…
— Я никогда не убежал бы от испанцев, но я всегда убегу от слишком ревностных друзей, которые хотят заставить меня сделать глупость… Ступай ждать меня в Сен-Дени среди католиков; я присоединяюсь к тебе сегодня вечером.
— Государь, я иду, а дорогою собью с толку гугенотов и заставлю их предполагать, что вас здесь нет, по тому самому, что я ухожу отсюда, они никогда не подумают, что я оставил бы вас одного. По крайней мере, я покажу им необходимость уважать монастырь, перемирие и, пожалуй, заставлю блокировать вас у женевьевцев, между тем как вы будете свободно рыскать по полям.
— Вот это прекрасно сказано, Крильон.
— В школе вашего величества научаешься, — отвечал кавалер.
Он пошел освободить Понти, велел оседлать свою лошадь и выехал из монастыря. Генрих увидал, как он направился к эскадрону гугенотов, который приближался мало-помалу. Без сомнения, его узнали, его окружили; Генрих скоро потерял его из вида в толпе.
— Да, я говорю хорошо, — прошептал король, лицо которого прижалось к стеклам коридора, — но есть человек, который говорит еще лучше меня… достойный говорящий брат!
Легкий шелест на пороге комнаты заставил его обернуться. Брат Робер, все работая с воском, стоял, прислонившись к камину. Король подбежал к нему и запер дверь; они остались одни.
— Кто-то спрашивает внизу кавалера де Крильона, — спокойно сказал брат Робер, не поднимая глаз со своей работы.
— Хорошо, пусть он ждет, — отвечал король. — Но вы не должны ждать, я должен так горячо вас поблагодарить.
Брат Робер не пошевелился, не заговорил.
— Вы оказали мне сегодня такую великую услугу, — продолжал король, — что она изгладит, может быть, даже ту, которую вы оказали мне вчера.
Женевьевец сохранял молчание и свою деятельную неподвижность.
— Это вы прислали мне вчера копию с договора, заключенного между Филиппом Вторым и герцогиней Монпансье?
В глазах брата Робера выразилось удивление, и он спросил:
— Какого договора?
— Вы будете отпираться, это естественно, потому что вы мне служите в тени, но это вы опять сейчас поместили меня таким образом, чтобы я слышал разговор приора с герцогиней Монпансье, слышал заговоры, угрозы моей смертельной неприятельницы. В этой новой услуге вы не сможете отпираться, как в той.
— Было очень естественно предполагать, что присутствие герцогини Монпансье не может быть приятно кавалеру де Крильону, вот почему я поместил вас в моей комнате.
— Вы знаете очень хорошо, что я не кавалер де Крильон! — вскричал король. — Вы меня знаете так, как я знаю вас. Ради бога, бросьте эту маску. Только один человек способен делать то, что делается здесь; только один человек обладает этой тонкостью, этим искусством, этой силой. Только один человек способен играть эту роль.
Женевьевец остался бесстрастен, с нахмуренными бровями.
— Шико! — вскричал король с невыразимой нежностью. — Шико! Мой старый друг, я угадал тебя, я тебя узнал! Прости меня; я был неблагодарен, говоришь ты; я в этом не виноват. В моей голове целая вселенная, подробности которой, сталкиваясь, делают такой шум, что он иногда мешает мне слышать биение моего сердца. Если я, по-видимому, забыл тебя, если я не приютил тебя возле себя так, как ты этого заслуживал, умоляю тебя, прости меня, ты довольно отмстил, не обняв меня, как только увидел, ты меня довольно наказал. Будь великим сердцем, открой мне твои объятия.
Брат Робер отвернулся. Болезненное расстройство искривило на минуту это бронзовое лицо. Точно из каждой поры хотела брызнуть кровь или слеза.
— Шико, — продолжал король, отдернув капюшон женевьевца, — это ты. Ты напрасно будешь отпираться; я вижу на твоем лбу шрам от твоей раны. Признавайся.
— В чем? — спросил брат Робер задыхающимся голосом.
— Что ты мой друг и никогда не переставал любить Генриха.
— Для меня было бы слишком великой честью быть другом храброго Крильона, а любить Генриха Четвертого — мой долг.
— Еще раз ты меня оскорбляешь; я твой король и приказываю тебе обнять меня.
— Если вы король, государь, бедный монах нарушит уважение к вам, коснувшись вас.
— О! — прошептал Генрих, печально отступая назад. — Более прежнего в этом упорстве, в этой злопамятности я узнаю Шико, железная память которого никогда не забывала ни благодеяния, ни оскорбления. Если бы я еще сомневался, что ты мой старый товарищ, я перестал бы сомневаться теперь, видя тебя неумолимым. Не будь моим другом, если хочешь, но ты все-таки Шико!
— Шико умер, — торжественно возразил женевьевец, — а вашему величеству известно, что мертвецы не оживают.
— Во всяком случае, они говорят, — сказал король, — и оказывают услуги. Они делают даже портреты… Что ты сделал с моим портретом, с этим замысловатым советом из воска, которым ты советовал мне сейчас надеть церемониальное платье и стать на колени перед католическим алтарем со служебником в руках и принять католическую религию… Статуэтка была очаровательная.
— Я заменил ее вот этой, — отвечал женевьевец, указывая Генриху Четвертому на новую фигурку, которую он только что кончил.
— Молодой человек… приятное лицо.
— Не правда ли?
— Я его не знаю.
— Дай бог, чтобы вы всегда могли это сказать!
— Ты дал ему нож в руку! — вскричал Генрих. — Это для чего?
— Для того чтобы вы его узнали, если встретите когда-нибудь в этой позе.
— Кто такой этот молодой человек?
— Парижанин, много обещающий, — отвечал брат Робер, отдавая фигурку королю. — А пока это поставщик герцогини Монпансье.
— Хорошо, — прошептал король, смотря с волнением на фигурку. — Я буду помнить эти черты, этот нож. Благодарю, Шико!
— Не угодно ли вашему величеству называть меня моим настоящим именем, — сказал брат Робер тоном такой неизменной воли, что он заставил задрожать Генриха, как дыхание сверхъестественного существа. — Из-за прихоти короля, прихоти, конечно, благосклонной и которая делает мне честь, потому что вы меня сравниваете с хорошим человеком, я не хочу лишиться последних дней спокойствия в этом мире и вечного спасения в другом. Я имел честь сказать вашему величеству, что внизу ждет человек, который принес интересные известия кавалеру де Крильону.
Король, пораженный тоном брата Робера, понял, что решение монаха неизменно.
— Хорошо, — сказал он. — Как я ни огорчен, что не мог воскресить друга, столь оплакиваемого, я настаивать не стану. Может быть, в этом упрямстве есть причины, которых я не имею права узнавать. Вы брат Робер, это хорошо, но мне ничто не помешает обратить на брата Робера привязанность и неизменную признательность, которые я обещал тому, о ком я вам говорил. Жду от вас последней услуги: покажите мне выход, в который я мог бы выйти из монастыря, не будучи узнан.
— Ничего не может быть легче. Пойдемте за мною. У нас есть дверь в поле; может быть, ее будут караулить через час, а теперь еще нет.
— Пойдемте… Но прежде, брат Робер, обнимите меня.
Женевьевец медленно наклонился. Генрих в порыве нежности обнял это странное существо, которое затрепетало в его объятиях. В коридоре раздался звонок.
— Это граф д’Эстре, верно, потерял терпение, — сказал брат Робер, отодвигаясь, чтобы скрыть свое волнение.
— Д’Эстре? — вскричал король, который не мог холодно услыхать это обожаемое имя. — Он разве здесь? Зачем он пришел?
— Я вам сказал: говорить с кавалером де Крильоном.
— Ах, боже мой! Не случилось ли какого несчастья с Габриэль? — сказал король вне себя от беспокойства.
— Никакого, разве в последние десять минут, — флегматически отвечал женевьевец, — потому что я видел ее только десять минут тому назад свежей и прекрасной.
— Ты ее видел?.. Стало быть, она здесь?
— Конечно, вместе с отцом.
— Побежим, побежим к ней, любезный брат, — сказал Генрих, уже все забывший, чтобы думать только о своей любви.
— Может быть, ваше величество поступите благоразумно, если не покажетесь, — сказал Робер. — Граф д’Эстре пришел просить гостеприимства в нашем доме; его дом, кажется, окружили воины, отыскивающие вас. Может быть, он даже имеет другие причины, чтобы поместить здесь свою дочь. Преподобный приор, который очень любит графа д’Эстре, приказал отдать ему ключи от нового здания в саду, и в эту минуту мадемуазель д’Эстре помещается там со своими женщинами. Если ваше величество покажетесь прежде, чем она там поместится, может быть, граф д’Эстре сразу увезет отсюда свою дочь.
— Из недоверия ко мне, — вскричал Генрих, — это правда!
— Если не из недоверия, государь, то из уважения, чтобы не беспокоить короля, поместившись под одной кровлей с ним.
— Будет он беспокоить меня или нет, а я, конечно, не уйду теперь, когда я так близко от Габриэль.
— А я думаю, — спокойно сказал брат Робер, — что ваше величество отправитесь тем скорее. Вы не захотите потерять свою корону и погубить своих друзей из-за нежного взгляда. Вы не захотите сделать женевьевцев подозрительными графу д’Эстре, который имеет к ним полное доверие. Наконец, король и мадемуазель д’Эстре не могут жить здесь в одно и то же время.
— Вы правы, брат Робер. Генрих все забывает, что он называется королем. Я иду, но прощусь последний раз с Габриэль; где будет она жить?
— Там!
Генрих подошел к окну, выходящему в сад. На конце сада, то есть в ста шагах, возвышался среди деревьев восьмиугольный павильон в два этажа, ставни которого отворились и который лучезарное солнце обливало светом и теплотой.
В открытые окна Генрих увидал, как суетились Грациенна и другая служанка, отряхивая занавеси и наполняя водою вазы, для которых Габриэль, сидя на балконе главного окна, приготовляла розы и жасмин, только что сорванные в цветнике.
Сердце Генриха наполнилось горькой печалью, когда он увидал так близко свою прелестную любовницу, нежный голос которой по милости прекрасной погоды он слышал, смешивавшийся с пением зябликов и малиновок.
— О, мое сокровище любви!.. — вскричал он. — Я ворочусь! И ворочусь католиком! — прибавил он со значительной улыбкой.
Шико и брат Робер шли впереди. Они прошли перед полуоткрытой дверью, из которой при шуме их шагов раздался голос:
— Понти, я голоден.
— Это раненый Крильона говорит таким образом? — спросил король.
— Он.
— Я должен воспользоваться этим, чтобы видеть знаменитую кровать Гизов.
Генрих просунул голову в щель двери и сказал:
— Там лежит красивый малый, право, и глаза какие у него славные. Он не имеет охоты умереть.
Через пять минут брат Робер возвращался один. Король вышел из монастыря. Герцогиня Монпансье проиграла партию.
Граф д’Эстре, наскучив ждать Крильона, который не приходил и не мог прийти, пошел к дочери. Он нашел ее среди цветов и кружев; она смеялась с Грациенной, чтобы скрыть от отца глубокое беспокойство, которое ей внушил такой поспешный переезд. Но расспросить отца было бы неблагоразумно; молодые девушки часто обвиняют себя тем, что они не говорят, столько же, как и тем, в чем они не признаются. Молчать насчет событий короля становилось невозможно. Габриэль стала расспрашивать:
— Вы видели дом Модеста, не правда ли? — сказала она графу. — Он знает больше нас? Что он сказал об этом собрании гугенотов, которые окружили наш дом?
— Он думает, что приготовляется какая-нибудь экспедиция с той стороны и что я хорошо сделал, оставив дом, в котором мы подвергались опасности.
Габриэль, обиженная сдержанностью отца, отвечала:
— Но ведь это королевские войска.
— Конечно.
— А ведь мы добрые слуги короля.
— Кто в этом сомневается?
— Все будут сомневаться, когда увидят, что мы бежали перед роялистами, как перед грабителями испанцами или лигерами.
Граф д’Эстре, пораженный этим ответом, сделанным так спокойно и с таким смыслом, сказал:
— Хорошо, хорошо, дочь моя; ваш отец знает, что он должен делать, и никто не может указывать ему, как исполнять его обязанность.
— Если вы принимаете это таким образом, — сказала Габриэль, сделавшись серьезнее, — если нельзя рассуждать с отцом, а надо повиноваться властелину, я молчу и повинуюсь. Подай мои гвоздики, Грациенна.
Граф д’Эстре любил свою очаровательную дочь и опасался показаться ей тираном. Но отцовская слабость боролась в эту минуту против повелительной необходимости выказать бдительность и строгость, и эта необходимость одержала верх.
— Вы хотите меня принудить говорить вам о короле, — сказал он. — Я это чувствую, но так как я узнаю каждый день, что для того, чтобы говорить о короле, или даже чтобы говорить с ним, вам вовсе не нужно вашего отца, стало быть, мне вовсе не нужно сообщать вам известий о нем. Вы узнаете их и без меня.
Габриэль покраснела.
— Вот опять вы подозреваете! — прошептала она.
— Осмельтесь мне сказать, что вы не были с королем намедни, когда я вас звал с берега.
Габриэль вспыхнула и потупила голову.
— Если бы вы имели, по крайней мере, стыдливость солгать.
— Разве можно не слушать короля, когда он говорит? Прогонять ли короля, когда он вас встречает?
— Делают все, чтоб повиноваться своему отцу, сударыня. Отец выше короля.
— Я согласна с этим. И никогда этого не оспаривала. Я, кажется, никогда не была для вас дурной и непослушной дочерью.
— Я знаю, что думать на этот счет. В то время, в которое мы живем, многие мужья и отцы дешево ценят честь своих семейств, только бы любезник был богат и знатен. Король — это цвет любезников, не правда ли, даже когда он женат, даже когда он знаменит своими приключениями, даже когда он седеет? Ну, если король вам нравится, несмотря на это, мне до того мало нужды. Я не отец Марии Туше и не потатчик, и вы это испытаете… Что я говорю? Вы это уже испытываете.
Габриэль взглянула на отца глазами, полными слез.
— Для доброго слуги короля, — сказала она, — вы дурно обращаетесь с его величеством.
— Я и отец, и подданный. Отец свободен осуждать государя, угрожающего чести его дочери, а подданный предан и верен.
Габриэль покачала своей очаровательной головкой.
— Хороша преданность, — прошептала она, которая скрывается в дни опасности! Хороша верность, которая бросает дом, где, может быть, король нашел бы надежное убежище!
Граф д’Эстре начинал приходить в раздражение. Со сверкающими глазами, с дрожащими руками, он вскричал:
— Я нахожу вас смелой! Осмелиться осуждать намерения отца!
— Отец мой не приучил меня обращаться с королем как с врагом.
— Надо было слушаться меня, когда я запретил вам принимать его.
— Вам надо было иметь мужество прогнать короля, когда он удостаивал нас своим посещением.
— Может быть, впоследствии я буду иметь это мужество. Но, чтобы не прибегать к подобным крайностям, я принял меры.
— Мы прячемся в мужском монастыре!
— Я, сударыня, займу место возле короля, если будет сражение. Но, по крайней мере, я буду наблюдать за ним, защищая его. А пока у нас мир, я защищаю мою честь против этого самого короля. Я привез мою дочь в монастырь, из которого она уйдет только…
— Когда король умрет, может быть, — сказала Габриэль, отирая слезы.
— Или замужней! — вскричал граф д’Эстре, примечая действие этого удара на его несчастную дочь.
Удар был страшный. Габриэль вскочила, как бы пораженная в сердце.
— Замужней… — пролепетала она. — Возможно ли это?
— Это точно. Ваш муж будет защищаться от короля сам, если сможет. Если вы будете ему помогать, тем лучше для него; если он бросит вас, это касается его.
— О! — сказала Габриэль, подходя, сложив руки, к отцу, который ходил по комнате большими шагами. — Неужели вы будете иметь жестокость пожертвовать вашей дочерью? Зачем мне выходить замуж? Я не люблю никого.
— Если вы не любите никого, стало быть, вам все равно, за кого выйти.
— Вот какова ваша мораль!
— Каждый за себя, а я жертвую всем моей честью.
— Сжальтесь над вашей дочерью.
— Я потому и выдаю ее замуж, что жалею ее.
— Вы доведете меня до отчаяния.
— Ваше отчаяние заставит меня меньше страдать, чем ваш стыд.
— Я умру.
— Лучше вам умереть от этой горести, чем умереть от моей руки, что случилось бы, если бы я уличил вас в бесчестье.
Оскорбленная Габриэль выпрямилась.
— Вы ведете себя как римлянин, это хорошо, — сказала она, — но я ваша дочь.
— Она отмстит за себя по-французски, не правда ли?
— Она отмстит за себя как сумеет.
— Это касается вашего мужа.
— Муж, может быть, тоже будет римлянин?
— Нет, он пикардиец. Он не стоит короля, но это достойный господин. Он, может быть, вам не понравится, но он нравится мне.
— Как его зовут?
— Де Лианкур, д’Амерваль, губернатор Шонийский.
Габриэль вскрикнула от испуга, вся деликатность женщины возмутилась.
— Он горбат, — сказала она.
— Он выпрямится от вашей руки.
— У него кривые ноги.
— А у вас кривой рассудок.
— Дети бегают за ним, когда он ходит.
— Он будет ездить верхом.
— Это преступление, это гнусность. Он вдовец, и у него одиннадцать человек детей.
— И столько же тысяч пистолей дохода.
Габриэль в негодовании пошла к двери соседней комнаты.
— Это говорит мне отец мой и дворянин, — сказала она с гордым презрением, — а Замет, капиталист и ростовщик. Я могла рассуждать с графом д’Эстре о французском короле, но мне нечего говорить с Заметом о пистолях и гнусностях де Лианкура.
Окончив эти слова, она толкнула дверь и, бледная, вошла в свою комнату.
— Хорошо, — сказал отец, следуя за нею, — возмущайтесь, но вы будете повиноваться. Сегодня же вы примете де Лианкура.
— Вы сами будете презирать меня, если я послушаюсь.
— Не делайте шума и огласки здесь, — прибавил граф д’Эстре, несколько растревожившись, потому что Габриэль возвысила голос, и несколько слов из этой сцены могли бы перейти за границы цветника, примыкавшего к новому зданию, — прежде заприте окна.
— Велите их заложить, — сказала Габриэль.
Граф д’Эстре заскрежетал зубами. Габриэль продолжала:
— Не спросить ли у дом Модеста местечка для меня на кладбище монастыря?
После этого сильного волнения, расстроившего ее нервы, бедная Габриэль села, обливаясь слезами. Грациенна бросилась, обняла ее и покрыла поцелуями, бормоча тысячу проклятий против тирана, который хотел заставить умереть ею барышню. Граф д’Эстре обгрыз себе ногти, разорвал манжетки и вышел, взбесившись против дочери, а еще более — против самого себя.
— Теперь все глядят в окна, только еще этого не доставало! — сказал он. — Скандал в монастыре, где меня приняли из милости!
Действительно, отворилось несколько окон в комнатах монахов, выходивших в сад или в коридор, и в этих окнах появились лица любопытных женевьевцев. Но всего более рассердило графа д’Эстре, что он приметил вместе с молодым человеком в одном из окон первого этажа строгий, длинный профиль брата Робера, проницательный взгляд которого можно было угадать под капюшоном. Свирепый отец покраснел, растревожился и вошел в кустарник, смежный с новым зданием, чтобы скрыть свое замешательство.
Этот молодой человек, который смотрел с Робером, был Понти, отвлеченный от попечений за Эсперансом звуком голосов, споривших в новом здании. Брат Робер на вопросы гвардейца отвечал что-то совершенно равнодушно и вышел из комнаты. Эсперанс в свою очередь стал расспрашивать Понти.
— Что там такое? — спросил раненый. — Что ты смотрел с женевьевцем у окна?
— Ничего — женщины ссорятся.
— Разве в этом монастыре есть женщины? — спросил Эсперанс.
— К несчастью, есть, кажется, они везде найдутся.
— И они ссорятся?
— Ведь они всегда ссорятся. Такая порода!
Эсперанс печально улыбнулся.
— Как вы должны хорошо думать о женщинах, — прибавил Понти. — Как вы будете их любить!
— Чувствую мало наклонности.
— А мне стоит только взглянуть на женщину, стоит только подумать о женщине, чтобы взбеситься.
Понти захлопнул окно.
— Зачем ты лишаешь меня воздуха и солнца? — сказал Эсперанс.
— Это правда; ну, это опять виноваты эти противные существа.
— Полно, полно, не кричи так громко; у меня разболится голова. Моя голова пуста, видишь ли ты, потому что, боясь горячки, мои доктора не дают мне есть.
— Они правы. Будем бегать от горячки, как от женщины. Горячка — женщина. Поговорим о преступлениях женщины, — сказал Понти, придвигая свой стул к изголовью Эсперанса, — я знаю таких гнусных злодеек, что расскажу вам о них, чтобы сохранить в вас хорошее расположение духа. А! Вы смеетесь, это добрый знак.
Это действительно был добрый знак. Генрих предсказал справедливо: Эсперанс не чувствовал никакой охоты умереть и остался жив. Попечения брата-хирурга и брата говорящего удалили от него горячку, и, по мере того как она убегала, голод приближался большими шагами. Эликсиры из лазарета, которые расточал Робер, и цыплята, которых Понти крал в кухне, мало-помалу восстановили грудь и желудок. Пламя воротилось в глаза, розоватый оттенок покрыл желтые щеки. Через несколько дней Крильон появился у женевьевцев. Он рассказал от имени короля брату Роберу об энтузиазме католиков, которые стерегли Генриха и обивали собор Сен-Дени. Он рассказал о бешенстве гугенотов, которые все бродили около своей добычи, и бешенстве герцогини Монпансье, первый удар которой не удался. Потом он пошел к больному и нашел его выздоравливающим.
— По милости добрых попечений Понти и братьев-женевьевцев, — сказал Эсперанс, — по милости участия, которым меня удостаивает кавалер де Крильон, этого одного достаточно, чтобы воскресить мертвеца.
Крильон торопился, осыпал дружескими уверениями раненого, поблагодарил по-военному Понти и сказал им обоим:
— Поспешим выздороветь; надо быть на ногах для одного славного случая. Между нами и потихоньку я вам скажу, что надо идти помогать его величеству входить в Париж! Выздоравливайте скорее, Эсперанс, потому что вы лишите этого юношу, который ухаживает за вами, чести сделать первый приступ, которого я требую для моих гвардейцев. Это будет великое зрелище, Эсперанс. Я хочу, чтобы вы видели Крильона со шпагою в руке на проломе. Все говорят, что это стоит видеть. Выздоравливайте.
Сердце старого воина трепетало. При мысли о новом торжестве, которое он получит перед сыном венецианки. Понти, думая о взятии Парижа, прыгал, как молодой лев.
— Да, — сказал он, — да, выздоравливайте скорее, месье Эсперанс.
— Вы все еще довольны этим негодяем? — спросил Крильон раненого.
Эсперанс, улыбаясь, взял за руку Понти.
— Он не кричит? Не пьет? Скромен, как девушка?
— Если бы я был скромен, как некоторые девушки, — вскричал Понти, — это было бы мило!
Эсперанс заставил его замолчать взглядом, который уловил и Крильон.
— Мои гвардейцы, как кажется, имеют секреты между собой, ну что ж, посмотрим… Итак, все идет хорошо, прощайте, Эсперанс, до свидания. Пойдемте, Понти, вы поможете подержать мне стремя. Со мной приехал ла Варенн по приказанию короля; но он без сожаления остановится где-нибудь в другом месте. Пойдемте.
Понти пошел за Крильоном, понурив голову: он подозревал, по какой причине его уводит полковник.
— А мое поручение? — спросил Крильон.
— Какое поручение, полковник?
— Записка, которую я тебе велел взять.
— Ах да! В платье месье Эсперанса я ее не нашел.
— Ты лжешь!
— Уверяю вас, полковник…
— Ты лжешь!
— В дороге это записка могла потеряться.
— Говорю тебе, что ты лжец и бездельник! Ты раз сказал Эсперансу, о чем я приказал тебе молчать. Великодушный Эсперанс взял с тебя обещание сбить меня с пути, как старую ищейку.
— Но, полковник…
— Довольно! Я не люблю людей, которые идут мне наперекор и изменяют мне.
— Чтобы я изменил вам, полковник, я!
— Конечно, потому что ты рассказал то, что я тебе доверил; ты вдвойне должен был мне повиноваться: как твоему полковому командиру, как твоему покровителю; ты обязан был отдать мне свою жизнь, если бы я ее потребовал; а я считал тебя довольно храбрым человеком, для того чтобы расплатиться за свой долг.
— Ах, полковник! Пощадите меня.
— Если бы мы были в лагере, — сказал Крильон, постепенно разгорячаясь и крутя свои усы, — я велел бы тебя расстрелять. Здесь же, как дворянин дворянина, я тебя осуждаю; как господин слугу, я тебя прогоняю! Собери свои вещи, если они у тебя есть, и уходи!
— Ах, полковник! — сказал Понти, бледный и расстроенный. — Сжальтесь над бедным, беззащитным человеком.
— Я готов. Подай мне эту записку.
Понти потупил голову.
— Подай, или ты лишишься не только доверенного поста, который я назначил тебе здесь, но лишишься и звания гвардейца. Я твой полковник и прогоняю тебя. Ты уже не находишься больше на службе короля.
Понти поклонился, черты его были расстроены отчаянием.
— Записку! — опять потребовал Крильон.
Понти молчал.
— Господин Понти, — прибавил Крильон, взбешенный этим сопротивлением, — я даю вам неделю, чтобы воротиться в вашу провинцию. Я даю вам пять минут, чтобы оставить монастырь.
Слезы брызнули из глаз молодого человека; он с трудом прошептал:
— Позвольте мне, по крайней мере, обнять в последний раз месье Эсперанса.
Крильон не отвечал.
— Я ворочусь через минуту, — сказал Понти, направляясь к комнате раненого.
Он вошел со сжавшимся от горя сердцем и наклонился над кроватью своего друга.
— Что с тобой? — спросил Эсперанс.
— Ничего… ничего… — сказал Понти прерывающимся голосом. — Спрячьте вашу записку, спрячьте ее скорее.
— Зачем? — спросил Эсперанс, приподнимаясь.
— Полковник Крильон меня прогоняет, — сказал Понти, вдруг зарыдав, как ребенок.
Эсперанс вскрикнул и сжал Понти дрожащими руками.
— Нет, дуралей! — вдруг сказал кавалер, отворив дверь ударом кулака. — Нет, я тебя не прогоняю. Оставайся… ты честный малый. Вот они теперь оба расплакались, дураки. Оставьте у себя ваши записочки, если это вам нравится. Как глупы эти мальчики! — И он убежал, стыдясь, что чувствует влажность на своих ресницах.
После того как Эсперанс заставил Понти рассказать все, оба друга долго обнимались.
— Да, я скоро выздоровею, — сказал Эсперанс, — во-первых, для того чтобы любить тебя, во-вторых, для того чтобы присутствовать при осаде.
— И чтобы отмстить женщинам! — сказал Понти.
На другой день Понти, находившийся в задумчивости и в странной озабоченности, спросил брата Робера, когда тот пришел навестить Эсперанса, нельзя ли переменить комнату в первом этаже на другую в нижнем жилье, так чтобы раненому, которому скоро позволят делать несколько шагов по саду, не приходилось бы спускаться с лестницы.
Брат Робер отвечал, что именно под этой комнатой в нижнем жилье есть спальная, не такая красивая и не с яростной коварностью, но эти господа найдут в ней то удобство, которое желают.
День был истрачен на перенесение Эсперанса в эту комнату. Вечером Эсперанс лег в постель, проведя несколько часов на кресле; это была первая милость его доктора. Он немножко устал. Ему нужен был покой, и ни могущественное очарование вечера, такого прекрасного и прохладного, ни привлекательность полдника, приготовленного Понти, не отвлекли его от сна.
— Ужинай один возле моей кровати, — сказал он своему товарищу, — и расскажи мне какую-нибудь хорошую историйку, во время которой я засну. Ну, садись же за стол и сделай честь монастырскому вину; ведь тебя не ранил ла Раме.
Понти приложил палец к губам.
— Молчите! — сказал он. — Теперь, когда мы в нижнем жилье, надо говорить тихо. Нет, я ужинать не стану, благодарю.
Эсперанс с удивлением посмотрел на него.
— Я даже у вас попрошу, — прибавил Понти, — позволения остаться у окна и, следовательно, отворить это окно.
— Я не понимаю, любезный Понти.
— После, после! — сказал гвардеец.
— У тебя со вчерашнего дня какие-то таинственные ухватки, которые меня удивляют! — вскричал Эсперанс, приподнимаясь. — Вчера вечером ты также смотрел из окна нашей прежней комнаты, вдруг я видел, как ты наклонился, стал примечать, потом вдруг погасил лампу и опять стал наблюдать.
— Это правда, — сказал с волнением Понти.
— А сегодня ты отказываешься ужинать, просишь отворить окно…
Понти взял лампу и спрятал ее в альков Эсперанса, так что комната сделалась темна, а свет все-таки оставался на случай.
— Ты опять принимаешься за свои проделки… Это что-нибудь да значит, Понти!
— Значит, — отвечал Понти. — Но некоторые вещи не касаются раненых, которым волнения могут быть вредны.
— Стало быть, это что-нибудь ужасное?
— Может статься и так.
— Так ты для этого просил брата Робера перевести нас в другую комнату, потому что предлог лестницы показался мне странен.
— Из первого этажа придется выше прыгать в сад, чем из нижнего жилья.
— Ах, боже мой! Прыгать в сад? Скорее расскажи мне, в чем дело!
— После.
— Ты видишь, что, оставляя меня в неведении, ты делаешь мне гораздо более вреда. Нетерпение — это лихорадка.
— Ну, извольте, месье Эсперанс.
— Прежде всего мы условимся: так как я называю тебя Понти, ты должен меня называть просто Эсперансом.
— Это было из уважения… Но, если вы хотите непременно, я стану рассказывать скорее.
— Что такое?
— Вот уже два дня каждый вечер какой-то мужчина пробирается в цветник.
— Какой мужчина?
— Если бы я это знал, я не чувствовал бы ни этой дрожи, ни этого недоумения.
— Надо предупредить братьев…
— Как бы не так! Чтоб я пропустил случай, нет! Нет!
— Какой случай?
— Человек этот появляется вон там, на конце маленькой стены. Вы знаете?
— Да. Я провел целый день у окна и любовался этим чудным садом.
— Вы знаете, что перед нами находится новое здание.
— Где ссорятся?
— Да, эти злые птицы, которых называют женщинами. Ну, это здание совершенно отделено от монастыря стеной, а стена эта покрыта прекрасными персиками…
— Однако в этой стене есть дверь, сообщающая двор с новым зданием.
— Дверь заперта со стороны жителей павильона. Не оттуда входит этот человек. Нет, он приходит справа, как будто через монастырь.
— Боже мой, ты понапрасну мучишь себя. Повсюду, где есть женщины, приходят мужчины. Где есть женщины, там есть и интриги, а мужчины все мотыльки, ночные бабочки. Если в этом новом здании сияет свет в глазах одной из этих женщин, сейчас является ночная бабочка и любуется им, пока не обожжется.
— О! Я уже все это говорил себе, — отвечал Понти, — и с вариантами, не очень лестными для женщин. Но надо же верить очевидности. Если бы этот человек приходил для тех, кто живет в этом здании, он ходил бы туда, не правда ли?
— Я думаю!
— Ну а я видел его вчера под нашими окнами.
— А!
— Он смотрел, ходил, как собака, которая чует дичь, и прятался за кустами сирени и померанцев.
— Это странно.
— Вы думаете, что этот человек приходит к новому зданию, а я думаю, что он приходит к нам.
Эсперанс приподнялся.
— Подумайте, — сказал Понти, — не интересно ли кому-нибудь знать, что сделалось с месье Эсперансом после его странного исчезновения с балкона под каштановыми деревьями?
— Ты прав.
— Подумайте также, не интереснее ли еще кому-нибудь кончить здесь то, что так хорошо было начато там, то есть расстроить все труды добрых женевьевцев и заменить воскресшего Эсперанса молодым человеком, навсегда положенным в гроб?
— Понти, — прошептал Эсперанс, — в таком случае ты имел не очень удачную мысль поместить нас так близко к этому негодяю.
— Я хотел сделать так, чтоб он был близко ко мне. Вот моя мысль: если этот ночной бродяга — ла Раме, как я полагаю, или его сообщник, он воротится, станет на прежнее место, даже как-нибудь улучшит свой план, чтобы приблизиться к нам. Вдруг я упаду к нему на спину из этого окна, которое только в трех футах от земли. Прекрасное будет зрелище, любезный Эсперанс, зрелище, которое, конечно, не будет стоить зрелища Крильона на проломе, но всякому свое. Вы с вашей постели будете иметь это удовольствие. Вы сделаете мне одолжение оставаться тихо и спокойно и не ускорять биение вашего сердца. Я не подвергаюсь ни малейшей опасности и не буду наблюдать ни малейшей вежливости. Когда имеешь дело с подобным убийцей, не для чего надевать дворянские перчатки. Я прыгну, схвачу его за горло, чтоб удостовериться в его личности, и проткну ему тело шпагою до рукоятки. Я прошу у вас на это всего четверть минуты. Притом, — прибавил Понти, — надо все предвидеть. Если в этой битве, к несчастью, я буду побежден — это трудно, это невозможно, но с пошлецами надо всегда опасаться какой-нибудь измены, нога может у меня поскользнуться, я могу наткнуться на какой-нибудь нож, который у этих негодяев всегда торчит в кармане, — в таком случае возьмите мой кинжал; у вас все-таки достанет настолько сил, чтобы держать его в ваших руках, как гвоздь. Разбойник, победив меня, придет вас доконать, он наткнется на острие и кончит свою судьбу, как говорится, в ваших руках. Если я еще буду дышать, уведомьте меня криком, и мое последнее дыхание будет веселым хохотом.
— Какое воображение! — хотел сказать Эсперанс.
В эту минуту девять часов пробило в капелле монастыря.
— Шш! — сказал Понти. — Молчите, настал час.
Понти стал на колени перед открытым окном, прежде закутав Эсперанса занавесками и вложив ему в руки кинжал. Ночь была великолепна; окна нового здания сверкали от первых лучей луны; весь сад, примыкавший к монастырю, был погружен в глубокую темноту. Голова Понти высовывалась за подоконник, но он спрятал ее за большой фаянсовой вазой с растениями.
Эсперанс также высунул любопытную голову из занавесок и протянул свою вооруженную руку. Понти, как браконьер, подстерегающий дичь, протянул назад свою правую руку, что означало для Эсперанса: я вижу кое-что.
В самом деле, человек, длинные ноги которого шли по тропинке возле стены, а толстая спина сгибалась, перешел через цветник в аллею, обрамленную померанцевыми деревьями. Он остановился в двадцати шагах от того окна, где подстерегал Понти.
Можно было слышать, как хрустел песок под его ногами. Сердца обоих молодых людей бились так сильно, что, несмотря на все предосторожности Понти, здоровье Эсперанса не могло поправиться от этого.
Незнакомец присел за померанцевым деревом, большая кадка которого скрывала его всего, потом, осмотревшись спереди и сзади, и к зениту, и к надиру, как делают воробьи, боящиеся быть застигнутыми в воровстве, он приблизился к дому на расстоянии шести шагов от окна.
Понти, горя нетерпением и гневом, всеми свирепыми страстями, которые разжигают в человеке жажду крови, свойственную тиграм, не ждал долее. Взяв в зубы обнаженную шпагу, он вспрыгнул почти на спину к таинственному гостю, схватил его одной рукой за горло, по своей программе, другою за пояс, и, подняв в воздух, принес и бросил его, как массу, в комнату Эсперанса. В один миг он запер окно и, приблизив свои пылающие глаза к лицу врага, сердцу которого угрожала его шпага, он прошептал:
— Мы захватили тебя, разбойник!
Эсперанс поспешно вынул лампу из алькова, и тогда глазам их представилось очень любопытное зрелище.
— Это не он! — закричал Эсперанс, приметив тощую и странную фигурку, отвратительно бледную и испуганную, с согнутой спиной, с кривыми коленями, дрожавшими от страха.
— Это горбун, — сказал Понти.
— И без оружия, — прибавил Эсперанс.
— Да, без оружия, господа, и без дурных намерений, — слабо произнес козлиный голос, между тем как человек приподнялся, и оба друга смотрели на него, готовые расхохотаться перед этим кузнечиком, который им попался вместо гидры.
Понти взял шпагу под мышку, поправил свои взъерошенные волосы и сказал незнакомцу:
— Кто вы такой?
— Честный дворянин.
— Мне кажется, что честные дворяне не прогуливаются ночью ползком в садах. Вы мне кажетесь скорее похожим на вора.
Незнакомец вынул из кармана огромный кошелек, объемность и металлическая звучность которого заставили сказать Понти:
— Это действительно кошелек не вора, однако вы не за хорошим делом шатались под нашими окнами.
— Под вашими окнами? — возразил незнакомец. — Ах! Я добирался не до ваших окон.
— Однако вы были под нашими окнами.
— Потому что оттуда было виднее то место, за которым я подсматривал.
— Какое место?
— Маленькая дверь вон того здания.
— Нового здания? — спросил Эсперанс, первый раз вмешиваясь в разговор. — Где есть женщины?
— Именно, — отвечал незнакомец, вежливо поклонившись больному, который отвечал ему таким же учтивым поклоном.
— Я тебе говорил, — прибавил Эсперанс, смотря на Понти.
— Ба!.. — грубо перебил Понти, потому что ему не хотелось тотчас бросить свои планы мщения. — Он не заставит нас поверить, что добирался до нового здания. Любовник с этой спиной и с этими ногами!
— Понти!.. — сказал Эсперанс.
Незнакомец сделал гримасу, стараясь весело принять шутку, и отвечал:
— Я пришел не как любовник, а как муж.
— А! — закричали оба молодые человека. — Ну так сразу бы и сказали.
— Вы подстерегали вашу жену? — прибавил Понти.
— Мою будущую жену.
— Ту самую, которая намедни так кричала на человека, довольно старого?
— На моего будущего тестя, графа д’Эстре. А я, господа, не вор, как вы могли убедиться, меня зовут Николя д’Амерваль де Лианкур.
— Очень хорошо! Очень хорошо! Не угодно ли вам садиться, — сказал Понти, подавая незнакомцу стул.
— И примите наши сожаления, — прибавил Эсперанс. — Мы вас приняли за вора.
— И задумали вас убить, — сказал Понти. — Мне очень приятно видеть вас здравым и невредимым. Еще секунда, и вы умерли бы.
Николя д’Амерваль де Лианкур, улыбаясь, потер себе колени и спину.
— Вы, может, ушиблись? — спросил Эсперанс.
— Боюсь, что да, но это пройдет. Мне останется, господа, вечное удовольствие, что я познакомился с вами. — И он еще сильнее стал себя тереть.
— Месье де Понти, — сказал Эсперанс, представляя своего друга, — гвардеец его величества и любимец кавалера де Крильона.
Николя д’Амерваль встал и поклонился.
— Месье Эсперанс, один из благороднейших дворян во Франции, — сказал Понти в свою очередь.
— Который сожалеет, что его рана не позволяет ему поклониться вам стоя, — прибавил Эсперанс со своей улыбающейся и пленительной физиономией. — Но теперь, когда мы лучше знаем друг друга, не можем ли мы сделать что-нибудь приятное для вас?
Де Лианкур попеременно обратился к обоим друзьям.
— Да, господа, вы можете оставить мне спокойно продолжать принятую на себя обязанность.
— Подстерегать вашу будущую жену, — сказал Понти, — извольте, извольте и поймайте ее на месте преступления, желаю вам от всего сердца.
Д’Амерваль любезно поклонился.
— Но я не вижу, что вы могли подстерегать за этой померанцевой кадкой, — сказал Эсперанс. — Здание, в котором живет ваша будущая жена, далеко, а издали видно дурно.
— Господа, вы мне кажетесь такими милыми молодыми людьми, что я чувствую к вам полное доверие. — И он с гримасой потер себе плечо.
— Мы оправдаем ваше доверие, — сказал Понти.
— Надо прежде вам сказать, что граф д’Эстре и я очень желаем этого брака, но невеста не очень восхищается.
— Молодые девушки имеют иногда капризы, — сказал Эсперанс.
— Но знаете ли вы, почему мадемуазель д’Эстре отказывает мне?
Эсперанс и Понти окинули де Лианкура с ног до головы и обменялись взглядом, который означал: мы угадываем.
— Она отказывает, — продолжал будущий муж, — потому что за ней ухаживает очень знатный человек, который посылает к ней записки.
— Точно ли вы в том уверены?
— Я намедни видел посланного, человека слишком известного, господа, так что его нельзя не узнать.
Де Лианкур вздохнул.
— Де ла Варенна, — сказал он.
— Поверенного короля? — вскричал Понти.
— Его самого, — жалобно сказал жених.
— Стало быть, любезник…
— Шш! — перебил Лианкур, обернувшись к саду. — Что такое?
— Пока мы разговаривали, то, чему я хотел помешать, совершилось.
— Что же такое, любезный месье де Лианкур? — спросил Эсперанс.
— Мадемуазель д’Эстре сказала посланному: «Завтра в половине десятого мой ответ у калитки!»
— Ну-с!
— Ну-с, я решился спрятаться и застигнуть ла Варенна. А теперь уж половина десятого, калитка затворилась, и ответ дан; я пропал.
— Успеете в другой раз, — сказал Понти. — Уж не хотели ли вы убить ла Варенна?
— Нет! О нет. Убить офицера его величества! Нет, я этого не сделаю!
— Понимаю, — сказал Эсперанс, — вы хотели воспользоваться этим случаем, чтобы разойтись с вашим будущим тестем.
— О, вовсе нет! Разойтись с графом д’Эстре — лишиться мадемуазель д’Эстре, такой очаровательной девушки, такой прекрасной партии!
— Что же хотели вы сделать? — спросил Понти, видя, что Эсперанс нахмурил брови.
— Я хотел узнать… узнать наверняка, это послужило бы мне впоследствии…
Молодые люди переглянулись.
— Я опять примусь за мою попытку, — сказал д’Амерваль, — а теперь, когда мы друзья, вы мне поможете.
— Я на все готов, чтобы сделать неприятности женщине, — сказал Понти.
— Благодарю, благодарю, а вы, месье Эсперанс?
— Я ранен и не могу встать с постели, — отвечал Эсперанс.
— Итак, я могу ходить по саду ночью, сколько хочу, и вы мне препятствовать не станете?
— Нисколько, — отвечал Понти.
— Ну, я ухожу на этот раз, но завтра буду счастливее. Прощайте, господа, прощайте! Желаю вам здоровья, месье Эсперанс, вы сохраните мою тайну, не правда ли?
— О, клянусь! — сказал Понти.
— А я нет, — прошептал Эсперанс, между тем гвардеец выпроваживал де Лианкура из окна.
Понти воротился, потирая руки.
— Прекрасное дело! — прокричал он. — Вот уже мы и мстим!
— Поди сюда, Понти, — сказал Эсперанс, — ты говоришь как негодяй, как бездельник, как д’Амерваль, а не как дворянин; сядь возле меня, и я докажу тебе это в двух словах.
— Неужели? — сказал удивленный Понти и сел у изголовья Эсперанса.
Понти, казалось, не понимал, почему Эсперанс перетолковал иначе, чем он, предыдущую сцену.
— Мы решили, — сказал он, — пользоваться всеми случаями, чтобы отмстить женщинам за то, что они наделали нам.
— Что сделали женщины тебе? — спросил Эсперанс.
— Они чуть не убили моего друга.
— Это основательная причина, но не все женщины совершали это преступление, и в тот день, когда я им прощу, ты тоже должен будешь им простить.
— Итак, вы прощаете! — вскричал Понти с гневом. — Скажите же это сейчас, и тогда вместо того, чтобы сохранять в нашей душе воспоминание о зле, которое делает мужчину твердым и уважаемым, мы примемся писать рондо, триолеты, вирелэ в честь этих дам, мы будем плести для них гирлянды, будем вышивать вензель Антрагов вместе с вензелем ла Раме и с ножом крест-накрест!
— Ты смешон, мой бедный Понти, — сказал Эсперанс, — и мы всегда переходим к крайностям. Да, я ненавижу женщин, да, они мне надоели; да, я им отмщу, когда представится случай, но случай хороший, слышишь ли ты? А чтобы загладить вред, который одна из них сделала моей коже, я не стану портить мою честь, мою совесть. Притом узнай одно, а ты этого не знаешь, дворянин позволяет женщинам бить себя, но бьет только мужчин.
— А! — заворчал Понти. — Эту теорию эти дамы введут в моду, если вы ее провозгласите. Безнаказанность! Очень хорошо!
— Кто тебе говорит о безнаказанности? Разве безнаказанна та женщина, которую презирают? О, ты увидишь, как жестоко наказана та, о которой мы говорим!
— Если она сделала то, что она сделала, это значит, что она вас не любила. Вы с этим соглашаетесь?
— Хорошо. Но что ж из этого?
— Если она вас не любит, какое ей дело, что вы ее презираете?
Эсперанс тихо ударил Понти по плечу.
— Побьемся об заклад, — сказал он, — что в твоей провинции ты знал только горничных.
Понти надулся.
— Ну, стало быть, швей, — прибавил Эсперанс, — я сделаю эту уступку твоей справедливой гордости. Милый мой, некоторые женщины похожи на лошадей. Чтоб обуздать лошадь, ты берешь самый толстый бич, самую тяжелую палку, но попробуй-ка прибить ту лошадь, которую у меня украли, Диану. Мне стоило только сказать: «Какая ленивая скотина, я ее продам». Диана обошла бы тогда вокруг света. Это потому, что она благородной породы и чувствует оскорбление. Соразмеряй всегда наказание с существом. Хорошо существо — эта ормессонская особа! Мы решили никогда не говорить о ней, — сказал Эсперанс с надменностью, показывавшей сильное неудовольствие, — итак, ни слова более. Будем говорить о женщине, которая живет в новом здание и которой горбун расставляет ночные засады, что гадко и недостойно мужчины. Я никогда не любил засад даже на охоте; мне нужна борьба. Я хочу, чтобы мой враг, хоть бы это был вепрь, видел меня лицом к лицу и выбирал между возможностью на спасение или на оборону ту, которая кажется ему лучшей. Здесь женщина безвредна, а мужчина — чудовище с безобразной душой, партия неравная между этими двумя противниками. Восстановим равенство.
Понти хотел раскричаться, размахивать руками, Эсперанс схватил его за руки.
— Я знаю, что ты хочешь сказать, я вижу слова на твоих губах. Этот горбун женится, а его обманывают.
— Именно.
— Но ведь он хочет жениться насильно; невеста не идет за него.
— У нее есть любовник.
— Тем более есть причина, чтобы она отказывала тому горбуну.
— Она отказывает ему из тщеславия, из честолюбия, потому что, между нами, король не красавец: у него огромный нос, сухие ноги, смуглая кожа и он сед, как еж. Ему сорок лет…
— Я дал бы сто экю, чтоб кавалер де Крильон притаился в углу! — вскричал Эсперанс. — Он содрал бы с тебя кожу, и ты заслуживаешь этого, Искариот, изменяющий своему господину!
— О, — сказал Понти, испугавшись и сконфузившись, хотя тон Эсперанса не показывал гнева, — это не измена, это насмешка; сердце у меня доброе, если язык злой.
Обои затрещали, как мимолетный хохот. Испуганный Понти вскочил. Эсперанс, которого забавлял этот страх, с трудом убедил гвардейца не осматривать все углы и закоулки.
— Это тебя научит, — сказал он, — произносить ругательства, которые возмущают даже стены. Каждый раз, как говорят дурно о женщине или короле, непременно кто-нибудь услышит. Ты говорил дурно о девице в новом здании, и она, может быть, тебя услыхала.
— Невозможно, — сказал Понти с наивным страхом. — Я скорее сказал о короле то, чего вовсе не было в моих мыслях.
— Ну вот и прекрасно! — вскричал Эсперанс, смеясь. — Успокойся, я доставлю тебе случай загладить все это. Завтра утром ступай в новое здание.
Понти вытаращил глаза.
— Попроси позволения говорить с мадемуазель д’Эстре. Ты человек умный, и все люди в твоей стране ораторы. Расскажи ей просто всю вчерашнюю сцену. Не называй де Лианкура, не говори, что он горбат, не делай никакого намека на Фуке ла Варенна и, следовательно, на того, кто посылает его.
— Но когда так, что же я буду говорить, если вы запрещаете мне все?
— Ты не можешь назвать де Лианкура, потому что невежливо показывать, что знаешь дела девицы, которая выходит замуж. Ты не можешь сказать, что он горбат, потому что, если она за него выходит, стало быть, она не приметила этого до сих пор. Что касается ла Варенна и короля, если ты будешь о них говорить, ты решительно докажешь, что ты не дорожишь твоей головой.
— Когда так, месье Эсперанс, — перебил обиженный Понти, — продиктуйте мне, что я должен сказать.
— Вот что: «Милостивая государыня, я живу в этом монастыре с одним дворянином, моим другом; мы заметили, что каждый вечер один человек приходит наблюдать за тем, что вы делаете, и все его внимание направляется особенно на эту калитку. Этот человек небольшого роста, спина у него несколько сгорблена, и он обходит своим дозором ровно в половине десятого. Я думал, что эти сведения могут быть вам полезны. Удостойте их принять милостиво и считайте меня, государыня, вашим почтительнейшим слугой». Затем ты поклонись и уйди.
— Почтительнейшим, — пробормотал Понти, — почтительнейшим. На месте де Лианкура! Я хочу лучше предоставить им самим распутывать свой моток.
— Почтительнейшим в сто тысяч миллионов раз к женщине, которую твой государь удостаивает своей дружбы. Разве ты не понимаешь, сколько ужасных катастроф зависят от твоего молчания? Если король приезжает в этот монастырь, если его подстерегают, если горбун, который показался тебе дураком и мне также, изменник? Если под предлогом наказания соперника религиозный и политический дух, эта фурия, жаждущая крови, вооружит руку убийцы? Понти, разве у тебя нет ни сердца, ни ума? Разве ты не любишь и не угадываешь ничего? Мне хотелось бы иметь две здоровые ноги, мне хотелось бы, чтоб был день и чтоб слова, которые я тебе продиктовал, дошли уже до ушей этой девицы!
— Это правда! — вскричал Понти. — Король…
— Ну, если ты убежден, заметь, что всегда выиграешь что-нибудь, не притесняя женщин. Пожелай мне спокойной ночи, и поскорее заснем, чтобы завтра, как только ты будешь на ногах, ты мог исполнить это поручение.
— Как только рассветет, — сказал Понти.
— Как только проснется эта девица, — отвечал Эсперанс, засыпая тихим сном.
Благодетельная природа продолжала этот сон до девяти часов утра; раненый раскрыл блестящие глаза, и все вокруг него пело — птицы, зефиры, каскады, когда он приметил Понти возле окна, на которое померанцы стряхивали пахучий снег со своих слишком зрелых лепестков.
У Эсперанса цвет лица был такой свежий, румянец так оживлял его поэтическую физиономию, что Понти закричал, увидев его:
— Который из нас был ранен?
— Мне хочется есть, — сказал Эсперанс, — мне хочется пить. Мне хочется гулять. Я охотно стал бы петь с зябликами и жаворонками. Душа моя легка и плавает в этом чудном голубом небе!
Понти отворил дверь, в которую два женевьевца принесли стол с завтраком, который позволяли больному.
Эсперанс с жадностью ел, сожалея, что не может более наполнить свой раздраженный желудок, когда вошел говорящий брат, молча посмотрел на раненого и вынул из рукава бутылку, довольно длинную и довольно круглую для того, чтобы прельстить взор выздоравливающего; он сделал знак одному из женевьевцев подать ему рюмку.
Рюмка была из тонкого и граненого хрусталя. Тонкая, расширявшаяся кверху, как колокольчик, она имела одну ножку, которая вилась тонкой спиралью. Уже солнце поглощало ее грань, зажигая призматический огонь, когда говорящий брат налил в хрусталь желтое, бархатистое вино, превратившее опал в рубин, и подал рюмку Эсперансу. Глаза Понти засверкали, как карбункулы, но говорящий брат старательно закупорил бутылку, спрятал ее в свой рукав и вышел, полюбовавшись действием своего старого бургундского на щеки выздоравливающего.
— Я заключил бы условие с говорящим братом, — сказал Понти, — рюмку моей крови за рюмку этого чудесного нектара.
— Это вино старше вашей крови, брат мой, — отвечал, улыбаясь, один из женевьевцев.
— А если оно так редко, как слова говорящего брата, — прибавил Понти, — мне нет надежды попробовать его когда-нибудь. Какую странную мысль имели в монастыре назвать говорящим человека, который никогда не раскрывает рта!
Женевьевцы убрали завтрак, и наши друзья остались одни.
— Ну, — вскричал тотчас Эсперанс, — что сказала тебе невеста?
— Она ничего мне не сказала. Я пришел именно в ту минуту, когда она ссорилась со своим отцом. Должно быть, это у них привычка. Так что я видел только камеристку.
— Хорошенькую?
— Да, она очень хорошенькая, негодная, — отвечал Понти. — Надо заметить, что слишком много женщин, которые хороши. Это приманка, которую представляет нам дьявол.
— Непременно. И эта камеристка?..
— Меня спрятала при первых словах, которые я сказал. Эти камеристки так привыкли к интригам! Она меня сейчас спрятала под лестницу, чтобы разговаривать свободнее, и когда я сказал, от кого я пришел… Представьте себе, они нас знают!
— Нас?
— Разве женщины не знают всего?
— «Ах! — вскричала эта хорошенькая злодейка. — Вы пришли от раненого? Очень хорошо!.. И вы говорите, что дело важное?» — «Очень важное. Бродит человек, наблюдает за вами, расставляет засады». Словом, я так ее напугал, что она отвечала: «Теперь и целый день невозможно разговаривать с барышней, ее стережет отец, но в половине десятого…» Это, должно быть, их час.
— Ты можешь опять идти туда?
— Ни к чему, сами придут.
— Как придут? Камеристка?
— Только бы недоставало, чтобы сама барышня пришла. Впрочем, я за это не поручусь.
— Ты сошел с ума!
— В половине десятого подойдут к окну, будет темно, выслушают, что ты имеешь сказать, — и вот мое поручение исполнено.
Эсперанс потупил голову.
— Ты находишь это очень любезным, не правда ли? — иронически сказал Понти. — Эти девицы сами беспокоятся, чтобы не беспокоить нас.
— Я нахожу это очень любезным и очень осторожным, — сказал Эсперанс сухим тоном. — Эта девица знает, что я ранен и не могу тронуться с места; она не хочет, чтобы скромное письмо компрометировало ее. Я, право, не знаю, — вдруг сказал он, — зачем я защищаю эту девицу? Ей этого не нужно. Кто назначил тебе свидание? Она? Если ты находишь этот поступок необдуманным, кто в этом виноват? Не камеристка ли говорила с тобой? Это выдумка камеристки… Ведь это камеристка придет? Какая строгая натура, боже мой!
— Вот теперь виноват я, — прошептал Понти.
Они провели день, пробуя силы Эсперанса то в комнате, то в доме, то под цветущими померанцами. Опыт был удачен; садясь каждую минуту, вдыхая воздух глубоко, посвящая несколько минут сну, когда силы истощались скоро, они дошли таким образом до вечера. Головная боль, неразлучная с первыми силами выздоравливающего, почти исчезла. Эсперанс почувствовал себя довольно свежим и крепким, чтобы растянуться на двух креслах перед окном, вместо того чтобы лечь в постель.
Когда темнота сделалась довольно глубока и в саду, и в доме, оба друга спокойно ждали возле лампы, около которой вертелись ночные бабочки.
Им послышались шаги в соседней аллее, быстро приближавшиеся, и Понти шепнул Эсперансу:
— Вот она.
Грациенна действительно приближалась, скользя за кустами. Добежав до окна, она сказала голосом почти сердитым:
— Если у вас огонь, барышня не может подойти.
— Барышня? — вскричал Понти. — Разве она здесь?
— Вот между этими двумя кадками.
Эсперанс приметил тень. Он загасил лампу. Грациенна воротилась к своей госпоже.
— Ну, ведь я говорил, — прибавил Понти, — женщины — настоящие змеи.
— А вы, Понти, дурак, — возразил Эсперанс, пригорюнившись на подушках.
Обе женщины подошли к окну. Та, которая стояла ближе, была Грациенна, другая опиралась на ее плечо.
— Подай же стул, — сказал Эсперанс Понти.
Понти взял стул и спустил его в окно перед дрожащей гостьей.
— Стереги, Грациенна, — сказала она.
Грациенна осторожно пошла по саду.
— Стереги, Понти, — сказал Эсперанс гвардейцу, который вылез из окна, присоединился к камеристке, и их можно было видеть обоих, подобно двум статуям, обрисовывающимся черными силуэтами на сером грунте горизонта.
Эсперанс, видя, что Габриэль еще не смела подойти, сказал:
— Не угодно ли вам сесть; вас будет видно меньше, чем когда вы будете стоять. Прошу меня извинить, если я не иду к вам, но вечерний холод не хорош для ран, и я с сожалением должен остаться в комнате.
Темнота была так густа, что молодой человек ничего не мог различить под мантильей, которой Габриэль закутала себе голову.
— Ах! — прошептал такой нежный голос, что он проник в сердце Эсперанса. — Это вы хотели предупредить меня об опасности? Вы принимаете участие в бедной, беззащитной девушке. Ваша неожиданная помощь придала мне мужества. Вы можете меня спасти, вы хотите?
— Да, но, пожалуйста, садитесь.
— Сесть!.. О, я не знаю даже, успею ли я кончить то, что я хотела вам сказать! Вы находите мой поступок очень смелым, не правда ли? Если бы вы знали, как я несчастна!
Эсперанс приблизился к ней, заговорил растроганным голосом, полным отчаяния.
— Я угадываю, — сказал он.
— О нет! Вы не можете угадать. Боже мой! Кто это идет? Не отец ли мой?
— Нет, никого. Не бойтесь ничего, ваши сторожа стерегут.
— Отец мой оставил меня только на несколько минут. Он пошел посмотреть на дорогу, все ли еще занимают окрестности эти отряды гугенотов, и может воротиться вдруг. Мне надо собраться с мыслями.
Габриэль закрыла лицо руками. Эсперанс отдал бы многое, чтобы увидать, так ли нежны черты, как голос.
— Я хотел вас предупредить, — сказал он, — о шпионстве, которое один человек употребляет за вами.
Он в нескольких словах рассказал Габриэль все, что знал, перечислил опасности, которые усматривал. Она перебила его.
— Да, — сказала она поспешно, — да, это опасности, но я подвергаюсь еще другим и гораздо более ужасным. Это замужество, которым угрожал мне мой отец, уже предписывает мне он не через две недели, даже не через неделю, а сейчас!
С Габриэль, когда она произнесла эти слова, сделалась нервная дрожь, она задыхалась от слез.
— Не теряйте мужества! — вскричал Эсперанс. — Не плачьте, вы раздираете мне сердце. Вы говорили сейчас, что моя помощь может вас спасти. Каким образом? Когда? Какая помощь? Говорите, не плачьте.
Молодая девушка, успокоившись в свою очередь, приблизилась к подоконнику и сложила руки.
— Обещайте мне выслушать меня благоприятно, — сказала она с пылкостью, — а то я погибну, потому что все меня оставляют и все мне изменяют.
— О, от всей моей души! Но кто же изменяет вам?
— Судите сами. Отец мой объявил мне сегодня, что он все приготовил к моему браку. Вне себя, я побежала посоветоваться с моим старым другом дом Модестом, приором, которому помогает превосходный брат Робер. Я объяснила им мое печальное положение. Я надеялась на них, они имеют столько влияния на моего отца.
— Ну, что же?
— Они меня бросили! Они объявили мне, что они никогда не пойдут против воли отца. Напрасно я просила, умоляла, они остались неумолимы. Тогда отчаяние внушило мне обратиться к вам, неизвестному покровителю, который сегодня утром предуведомил меня через Грациенну. Я узнала, что вы дворянин и гвардеец.
— Не я, а мой друг, — перебил Эсперанс.
— Это все равно; я узнала, что вы друг де Крильона, самого благородного и великодушного человека на свете. Друг Крильона, сказала я себе, никогда не оставит бедную женщину в горести, в затруднении, и, вместо того чтоб послать к вам Грациенну, я пришла откровенно просить вас об услуге, которая одна может меня спасти. Обещайте мне согласиться.
— Если то, что вы желаете, возможно.
— Это легко. Но потребуется сохранить тайну и спешить. У меня есть только один друг, и друг могущественный. Он в отсутствии и не знает, до какой крайности я доведена. Если бы он знал, он поспешил бы приехать сам или прислал меня освободить. Он все может сделать!..
— А!.. Король? — сказал Эсперанс с легким оттенком холодности, которая не укрылась от Габриэль.
— Да, король, — отвечала она, потупив голову.
— Я думал, что вчера месье де ла Варенн был в монастыре. Не привез ли он известия от его величества?
— Вчера, — пролепетала Габриэль, — еще не было и речи о том, чтобы так ускорить этот брак. И притом, месье де ла Варенн уже не воротится сюда прежде, чем король воротится сам. Когда это будет? Король занят своими приготовлениями к отречению. Если меня обвенчают во время его отсутствия! Бедный король!
Эсперанс подавил вздох.
— Отчего вы не сопротивляетесь? — спросил он.
— Я пробовала, но борьба разбила меня. У меня нет больше сил. Нельзя сопротивляться отцу, когда его зовут графом д’Эстре. А если король не поспешит ко мне на помощь, я погибла.
— Что же надо сделать? — спросил Эсперанс.
— Я наскоро написала несколько строк, которые надо доставить его величеству сейчас. Ах, какая это будет услуга и как я буду вас благословлять всю жизнь!
— Может быть, это будет очень дурная услуга, — прошептал Эсперанс. — Но я не имею права сообщать вам мои замечания. Вы любите короля?
— Это такой великий государь, герой!
— Я понимаю ваш энтузиазм, вашу любовь…
— Мой восторг к его величеству.
— Вам ни к чему оправдываться. Я сейчас поехал бы сам отвезти королю вашу записку, но я ранен, я болен. Я не могу держаться на ногах, а тем более ехать верхом; но мой друг свободен и может проскакать сто лье, если вы поверите ему записку. Я отвечаю за его скромность, за его быстроту.
— О, как я смогу отплатить вам за такую доброту? Вот записка. Желаю вам здоровья, месье.
— Желаю вам счастья, мадемуазель.
Около нового здания послышался лай собак; оба караульщика поспешно вернулись. Дрожащие руки Габриэль сунули письмо в руку Эсперанса.
Уже обе молодые девушки улетели, как ласточки, а теплое пожатие руки, вместо того чтоб изгладиться, перешло в пылающий жар, который переходил от руки к сердцу Эсперанса.
— Разве в этой записке огонь? — прошептал удивленный Эсперанс.
Он вспомнил, что эта записка, прежде чем перешла в его руки, согрелась на груди Габриэль.
На другое утро Эсперанс грустно одевался, перебирая в голове тысячу смутных мыслей, которые казались ему еще больнее его тела, вдруг отворилась дверь, и явился капюшон. Только один капюшон на свете имел этот педантический вид и эти величественные колебания. Эсперанс узнал брата Робера, который принес, по обыкновению, крепительное вино. Женевьевец обвел глазами комнату, как бы ища кого-то.
— Я не вижу, — сказал он, — вашего товарища, любезный брат?
— Понти вышел, любезный брат, — отвечал Эсперанс.
— А! Вышел… Жаль! Здесь есть слуги для выполнения поручений наших гостей.
Эсперанс промолчал; он не умел лгать.
— Тем более, — продолжал брат Робер, — что месье де Понти, верно, поехал верхом, потому что, осматривая конюшни, я не видел его лошади в стойлах.
Брат Робер, говоря таким образом, устремил проницательный взгляд на Эсперанса, который продолжал молчать.
— Должно быть, он отправился далеко, — сказал женевьевец.
— Довольно далеко, любезный брат.
Женевьевец сел на окно на том самом месте, где накануне Габриэль пожимала руку Эсперансу.
— Кавалер де Крильон, — прибавил брат Робер, — приказал ему не оставлять вас. Не виноват ли он, что ослушался приказаний кавалера де Крильона?
Эсперанс покраснел.
— Часто, — продолжал женевьевец, — молодые люди делают проступки или от недостатка ума, или от излишней нежности сердца. Идет прямо только тот, кто идет просто.
Эсперанс, очень сконфуженный, возразил:
— Поверьте, любезный брат, что Понти всегда пойдет прямо.
— Все зависит от дороги.
Эсперанс вздрогнул.
— Вы знаете все? — спросил он.
Его тяготила тайна, и он хотел высказать ее.
— Я решительно ничего не знаю, — сказал женевьевец, — кроме того, что месье Понти уехал верхом; но я предполагаю, что он должен был иметь серьезные причины для того, чтобы бросить вас.
— Очень серьезные.
— Тем хуже, — повторил монах.
— Судите сами, любезный брат, — сказал Эсперанс, желая освободиться от ответственности и не лгать, — два человека с сердцем могут ли видеть хладнокровно несправедливости, совершающиеся здесь?
— Здесь совершаются несправедливости? — невинно спросил брат Робер.
— Вы сами участвуете в них, если вы их не посоветовали, то по крайней мере передали; вы могли спасти эту молодую девушку, а допускаете приносить ее в жертву.
— Я не понимаю ни слова, любезный брат.
— Вы не понимаете несчастья мадемуазель д’Эстре, насилия, которое употребляют с нею?
— Мне было неизвестно, что вы знаете эту девицу.
— Я теперь ее знаю.
— И осуждаете ее отца?
— Менее, чем ее будущего мужа. Делаться орудием, которым отец мучит дочь, — это гнусно!
— Лекарство, которое спасает, никогда не бывает слишком горько.
— Пусть так, но будущий муж слишком горбат.
Брат Робер отвечал с бесстрастным видом:
— Эти различия слишком суетны для таких бедных монахов, как мы, которым предписывает долг не принимать участия в чужих делах.
— К счастью, я не католический монах! — вскричал Эсперанс.
Брат Робер с удивлением посмотрел на молодого человека, как будто не так расслышал.
— Много вещей, которые вы завязали, теперь развязываются, — продолжал Эсперанс. — Я признаюсь вам в этом без угрызений, убежденный в глубине сердца, что вы одобряете меня, потому что вы монах достойный, человеколюбивый, сострадательный, остроумный, и ваш капюшон знает только половину ваших мыслей о наших светских слабостях. Однако, хотя, может быть, вы будете меня осуждать, я скажу вам, что я сжалился над бедной молодой девушкой, которую приносят в жертву, и составил заговор против ее горбатого жениха.
— Заговор?
— Теперь Понти предупредил кого-то очень могущественного, кто примет меры.
— Они должны быть быстры, — лаконически проговорил брат Робер.
— Будут и быстры, и решительны.
— Вам ничего не нужно сегодня утром, любезный брат? Чтобы заменить вашего товарища, нужно вам общество?
— Благодарю, — сказал Эсперанс, который угадал желание монаха и не поддерживал разговора.
Вдруг постучались в дверь, и писклявый голос закричал:
— Любезный брат Робер, вы здесь?
— Войдите, — сказал Эсперанс.
Вошел д’Амерваль, совершенно испуганный.
— А! Я нашел вас наконец, любезный брат, — сказал он женевьевцу. — Я бегаю уже полчаса, а то, что я имею вам сказать, очень важно… Здравствуйте, месье Эсперанс, как вы себя чувствуете сегодня? Очень хорошо? Ну, я очень рад. И ваш друг также? Это прекрасно. Нет, любезный брат Робер, мы не уйдем, мы можем говорить и здесь. Мы не можем найти более любезного общества. Этот господин мой друг. Надо вам сказать, любезный брат, что мы открыли заговор; когда я говорю «мы», это значит граф д’Эстре, даже и не граф д’Эстре, а какой-то неизвестный друг, сообщивший ему — я подозреваю этого милого приора, — нечто очень важное. Это, должно быть, преподобный дом Модест, человек, который знает все и служит для меня настоящим благодетельным гением. Я вас искал, я вас нашел, все устроилось.
Этот поток слов и шумные жесты не вырвали у женевьевца ни движения, ни слова. Он смотрел и ждал.
— Что же вы устроили? — спросил Эсперанс.
— Это можно угадать; мы действуем, нас атакуют, мы отражаем нападение. Ступайте, любезный брат Робер, отдайте последние приказания.
— Какие приказания? — спросил женевьевец.
— Граф д’Эстре рано утром ходил к приору, но его нельзя было видеть. Граф д’Эстре передал ему тогда таинственное сообщение и просил совета в таком критическом положении. В самом деле, если подавший совет знал наверняка, что мадемуазель д’Эстре у нас похитят до брака!
Эсперанс сделал движение, которое жених принял за знак соболезнования.
— Да, — сказал он, — ее хотят похитить у нас. Если бы не неизвестный друг, это было бы уже сделано.
Эсперанс смотрел на женевьевца, бесстрастного под своим капюшоном.
— Что же отвечал приор? — спросил Эсперанс, сердце которого билось.
— Только два слова, но какие слова! Ускорен час! И мы ускоряем его.
Эсперанс вскочил с испугом.
— Сильные движения вам вредны, — сказал брат Робер, сдерживая молодого человека простым прикосновением своего пальца. — А! — прибавил он, обращаясь к д’Амервалю. — Мы ускоряем час.
— Я пришел от имени приора и графа д’Эстре просить вас все приготовить для этого.
— Я буду повиноваться преподобному приору, — сказал брат Робер. — Пойдемте, месье де Лианкур.
— Я хотел бы сказать вам два слова, — сказал Эсперанс, останавливая жениха, — но вас я не удерживаю, любезный брат.
— Я подожду, когда вы кончите, — спокойно сказал женевьевец.
— И вы также хотите сообщить мне что-нибудь? — спросил Эсперанса д’Амерваль.
— Может быть.
— Я слушаю вас.
— Просить дворянина подумать прежде, чем он примет такое жестокое намерение, — значит подать ему хороший совет.
Де Лианкур с удивлением вытаращил глаза.
— Дело идет о вашей чести, — продолжал молодой человек.
— Не правда ли? — вскричал жених. — Ведь дело идет о моей чести! Представьте себе, что все мои друзья ждут конца этого смешного дела. Все знают, что я помолвлен с мадемуазель д’Эстре; могли угадать намерения короля. Каждый говорит себе с насмешкой: женится ли он на ней? Это скучно. По крайней мере, мы увидим, когда это будет кончено.
— Вы не поняли смысла моих слов, — сказал Эсперанс, — дело идет о вашей чести, если вы женитесь на женщине, которая не хочет за вас выходить.
— О, — сказал де Лианкур, — мне это решительно все равно. Молодые девушки все одинаковы. Моя первая жена делала такие же затруднения. Ее надо было принудить к замужеству. Через месяц она бросилась бы в огонь только для того, чтобы следовать за мной. Пойдемте, брат Робер, делать приготовления.
— Умоляю вас еще раз все обдумать, — сказал Эсперанс. — Вы можете навлечь себе смертельных врагов.
— У нас есть законы! — выразительно сказал маленький человек.
— Законы не спасут вас от общественного презрения, — с негодованием сказал Эсперанс.
— Милостивый государь, если бы вы не были ранены и больны! — вскричал д’Амерваль, приподнимаясь на цыпочки.
Эсперанс раздражался. Брат Робер вмешался, остановив взглядом маленького человечка.
— Брат мой, — сказал он жениху, — вы не понимаете благоразумных слов месье Эсперанса. Этот дворянин слишком хорошо воспитан, чтобы затевать ссору в том доме, где он гость. Он хочет сказать только, что, если ваша жена отмстит впоследствии, это нанесет вам большой ущерб в общественном мнении…
— Очень хорошо! Очень хорошо! — сказал маленький человек, побежденный спокойной позой, какую принял Эсперанс. — О, впоследствии я отвечаю за вторую мадам де Лианкур, как за первую. А так как месье Эсперанс имеет ко мне добрые намерения, то ничто не останавливает меня, чтобы ему сказать по-дружески: приезжайте сегодня ужинать к нам в Буживаль, к моему тестю, куда мы едем после церемонии. Для того чтобы не привлекать внимание, у нас будет мало друзей в церкви, а много на свадебном пиру. Многие будут смеяться, за то уж ручаюсь я. Итак, решено, месье Эсперанс, вы будете к нам, вы и другой дворянин, королевский гвардеец. А! У меня будет на свадьбе королевский гвардеец, это интересно. Я не вижу этого дворянина, где же он?
— Уехал, — с живостью сказал брат Робер.
— Тем не менее он приглашен. Скорее, любезный брат, будем повиноваться преподобному приору, и чтобы все было кончено через час. До свидания, месье Эсперанс. Не трудитесь приходить в церковь. Сохраните ваши силы для вечера.
Он ушел, говоря эти слова. Брат Робер устремил на Эсперанса продолжительный взгляд, как бы желая прочесть в глубине его души, и пошел за женихом.
— Я сделал для нее все, что мог, — сказал себе Эсперанс, когда он остался один. — Теперь король должен ей помочь. А она должна защищаться, выиграть время. О, она сумеет выпутаться; у женщин всегда найдется какой-нибудь предлог.
Он еще не кончил, как легкий удар в стекло его окна заставил его вздрогнуть; он взглянул и увидал Грациенну, которая высовывала свою голову из-за кадки с померанцами. Он тотчас отпер окно, и небольшой пакетик упал на средину комнаты. Грациенна уже убегала по тенистой аллее, и Эсперанс в одно мгновение потерял ее из вида. Он тотчас раскрыл конверт, в котором лежало письмо. Торопливый почерк, омоченный слезами, обнаружил ему тоску сердца, задумавшего это письмо, трепет руки, написавшей его. Он с жадностью прочел:
«Мне изменили. Для того чтобы лишить меня последнего ресурса, после нового, сильного и решительного спора, отец тащит меня к алтарю. Я бы уже умерла, если бы не должна была объяснить мое поведение тому, кто получил мою клятву. Благодарю за ваше великодушие. Поблагодарите вашего друга, который трудился понапрасну. Теперь мне остается просить вас только об одной милости: сейчас в этой капелле не оставляйте меня. Пусть будет возле меня друг, сострадание которого облегчит мою горесть. А так как я никогда не видала вашего лица, так как я хочу узнать вас, чтобы никогда вас не забывать, постарайтесь находиться на моем пути в саду, через который я пройду, чтобы я вас видела сидящим на скамейке у фонтана; мои плачущее глаза скажут вам, сколько признательной дружбы в моем сердце».
В конверте Эсперанс нашел браслет, на аграфе которого мелким жемчугом было изображено имя Габриэль.
«Я тоже, — подумал он, — никогда не видал ее, и мы должны познакомиться в такой печальный день!»
Уже колокол раздался, растроганный молодой человек направился к месту свидания и задумчиво сел на скамейке у фонтана. Только что успел он погрузиться в свои мысли при журчании воды, как в цветнике нового здания раздались голоса. Дверь отворилась, и по большой аллее, центр которой составлял этот фонтан, показалась вся свита, сопровождавшая невесту в церковь. Граф д’Эстре вел под руку дочь. Он был озабочен, растревожен. На лице его виднелись следы утомительной борьбы, из которой он вышел победителем. Габриэль, бледная, с глазами, сверкающими гневом и отчаянием, осматривалась вокруг, как бы отыскивая неожиданной помощи, чуда или по крайней мере друга, которого она призвала. Она дошла наконец до фонтана, который был закрыт плющом и шиповником.
Эсперанс встал, чтобы она могла лучше видеть его. Но тогда и он ее приметил. Оба, обменявшись взглядами, были поражены одним ударом. Никогда не подозревала Габриэль этой благородной красоты, этого выражения трогательной горести, этой величественной грации во всем теле. Что касается его, женщина, засиявшая перед глазами его, была выше всех мечтаний поэта, совершенное соединение такой красоты никогда не встречалось со времен мироздания. Ослепленный, пораженный, Эсперанс сделал к ней шаг, она остановилась от его взгляда, очарованная, восхищенная. Ее печальные глаза хотели сказать: «Прощайте!» Они засияли, чтобы сказать: «До свидания!»
Граф д’Эстре увел свою дочь, которая, повернув голову, все смотрела назад. Эсперанс, увлекаемый этим взглядом, не приметил даже, что де Лианкур вел его за руки к капелле.
Через полчаса Габриэль называлась мадам де Лианкур. Эсперанс молился, закрыв голову обеими руками. Тесть и зять поздравляли друг друга.
— Теперь, — вскричал граф д’Эстре, — честь спасена, вы должны поддерживать ее, зять мой!
— Теперь, — говорил зять, — пусть попробуют похитить у нас ее, пусть-ка придут!
Безутешная Габриэль прислонилась к столбу капеллы и обменивалась с братом говорящим несколькими словами, и на прекрасном лице, в глазах ее, словно на цветке роса, блестели слезы.
— Ну, друзья мои! — вскричал д’Амерваль. — Будем веселиться и так шуметь возле новобрачной, что она совсем забудет свои девические огорчения.
— Дочь моя, — сказал граф д’Эстре Габриэль, — было только одно средство спасти вам честь, я его употребил. Простите мне. Я слишком вас любил для того, чтобы перенести ваш стыд. Теперь вы не обязаны мне повиновением. Оказывайте все-таки мне вашу дружбу. Общественное уважение вознаградит вас за честолюбивые мечты… Воротимся в наш дом в Буживале.
Говорящий брат приблизился к графу д’Эстре.
— Нет еще, — сказал он ему тихо и таинственно. — Около монастыря разъезжают подозрительные всадники. Подождите, поговорите прежде с приором и старательно берегите вашу дочь в новом здании.
Он медленно удалился, сделав знак де Лианкуру, который вышел вместе с ним из капеллы.
— Что такое? — спросил де Лианкур, порхая около брата Робера.
— Почти ничего, только приехали королевские всадники.
— Какие всадники? — спросил маленький человечек, очень растревожившись при имени короля.
— Те, которые должны были похитить мадемуазель д’Эстре.
— Они приехали слишком поздно! — вскричал де Лианкур, смеясь сквозь зубы.
— Для того чтобы похитить ее, но еще вовремя, чтобы похитить вас.
— Меня?
— Конечно, это их план.
— Они меня ищут? — вскричал испуганный горбун. — Когда так, то я убегу и скроюсь в Буживальском доме.
— Я очень боюсь, что, когда вы выйдете отсюда, они вас схватят, — спокойно сказал брат Робер.
— Это гнусно!
— Это ужасно!
— Что делать?
— На вашем месте я находился бы в затруднении.
— Не попросить ли мне преподобного приора спрятать меня здесь, в монастыре? Монастырь — ведь это надежное убежище.
— Мысль хорошая. Но не показывайте ничего, потому что здесь могут быть шпионы.
— Спрячьте меня! Спрячьте меня! — сказал де Лианкур, вне себя от испуга.
— Пожалуй, если вы желаете, — сказал брат Робер, идя впереди маленького человека, который толкал его, чтобы ускорить шаги.
В темном коридоре, за капеллой, они спустились с нескольких ступеней, и женевьевец отворил дверь в темный тайник.
— Как здесь темно! — прошептал маленький человечек.
— Темно, но безопасно, — отвечал брат Робер, толкая туда новобрачного. — Сидите смирно, а я сам принесу сам поесть, пока не минует опасность.
— Вы ангел! — пролепетал де Лианкур, зубы которого стучали от страха.
Брат Робер запер дверь на засов и поднялся по лестнице с безмолвной улыбкой.
Воскресенье 25 июля 1593 был великий день для Франции.
С самого рассвета слышался звон колоколов в Сен-Дени.
Верховые встречались на всех дорогах, развозя записки по всем селам до самых ворот Парижа, уведомляя народ об отречении короля и приглашая каждого от имени его величества присутствовать в Сен-Дени при этой церемонии, без паспортов и всяких формальностей, гарантируя всем свободу и безопасность.
Надо было видеть поспешность, удивление и радость тех, которые получили записки или слышали приглашение королевских курьеров.
В Париже, по приказанию герцогини Монпансье, заперты были ворота, и каждому парижанину, кто бы он ни был, было запрещено идти в Сен-Дени под опасением самого строгого наказания. Однако многие из тех смельчаков, которые ничем не рискуют и не боятся ничего, даже виселицы, когда дело идет о любопытном зрелище, решились перелезть через стены, через проломы, так что за Парижем со всех концов огромного города виднелись толпы мужчин и женщин, которые смеялись, пели, прыгали от радости и поддразнивали своей многочисленностью испанских солдат и лигеров, которые с бешенством смотрели на них с высоты стен.
Если желание присутствовать при церемонии влекло парижан в Сен-Дени, оно было тем более сильно в той полосе, которая простиралась от Сен-Жермена и Понтуаза до аббатства Догобер. Повсюду приглашенные королем мужчины и женщины в праздничной одежде, таща детей на ослах или в повозках, ехали из сел и деревень.
В замке Ормессон, у Антрагов, с шести часов утра ждали лошади, оседланные и взнузданные, на большом дворе; они как будто с презрением смотрели на лошадь, вспотевшую и запыленную, которая только что приехала и еще пыхтела. Пажи и лакеи, богато одетые, оканчивали свой туалет. Ждали для отъезда только владетельницу замка, еще не выходившую из своей уборной, где три горничные воевали против ее сорока пяти лет.
Д’Антраг, лучезарный, как солнце, вышел первый, чтоб взглянуть на экипажи. Он остался доволен и направился к павильону посмотреть, может ли он остаться также доволен и дочерью.
Дорогою под деревьями, в десяти шагах от павильона, он очутился лицом к лицу с ла Раме, в охотничьем костюме, как всегда. Молодой человек, бледнее и свирепее обыкновенного, поклонился д’Антрагу, не смотря на него.
— Здравствуйте, ла Раме, — сказал отец Анриэтты. — Вы так рано в Ормессоне! Разве и вы также, такой отъявленный лигер, обратились, если едете смотреть на обращение короля?
Ла Раме закусил свои тонкие губы.
— Я вовсе не обратился, — отвечал он, — и не желаю присутствовать при этом обращении, о котором вы изволите мне говорить. Мадам д’Антраг поручила мне привезти ей известие о моем отце, и я привез. Я совсем не знал, что вы будете присутствовать при церемонии ренегата в Сен-Дени.
— Послушайте, ла Раме, — с гневом сказал д’Антраг, — вы наш друг по милости вашего отца, которого любим моя жена и я, но я предупреждаю вас, что ваши слова отзываются лигером самым нестерпимым образом.
— Я думал, — сказал ла Раме, позеленев от досады, — что вы сами были лигером две недели тому назад.
— Это не ваше дело. Я теперь не лигер. Я люблю мою родину и служу моему Богу. Я держался оппозиции против еретика, а теперь не имею права употреблять ее против католического государя. Теперь оставайтесь лигером, сколько хотите, но не компрометируйте моего дома.
Ла Раме поклонился, трепеща от бешенства; глаза его убили бы д’Антрага, если бы презрение могло убивать. Тот продолжал идти к лестнице Анриэтты.
— Если вы ищете мадам д’Антраг, — сказал он ла Раме, — вы здесь не найдете ее.
— Я думал, что она у мадемуазель Анриэтты, — прошептал ла Раме, — извините.
Он уходил, когда на верху лестницы показалась Анриэтта.
— Здравствуйте, папа, — сказала она, спускаясь осторожно, чтоб не запутаться в складках своей амазонки, которую поддерживали паж и горничная.
При звуке этого голоса ла Раме остался как бы пригвожденный к земле, и все Антраги на свете, с их оскорблениями и политическими мнениями, не могли бы заставить его отступить ни на шаг.
Анриэтта сияла нарядом и красотой. Ее серое атласное платье, вышитое золотом, небольшая красная бархатная шляпка с белым пером, маленькие ножки в красных атласных ботинках заставили отца вскрикнуть от удовольствия, а у ла Раме вызвали глухой рев восторга.
— Ты хороша, очень хороша, Анриэтта, — сказал д’Антраг, — надень немножко больше набок шляпку, это придаст глазам больше живости. Я нахожу тебя бледной.
Анриэтта приметила ла Раме. Вся веселость исчезла с ее физиономии. Она бросила длинный взгляд на молодого человека и сделала ему серьезный поклон. Его жадное созерцание выпрашивало этого поклона и этого взгляда.
— Твоя мать должна быть готова, пойдем за нею, — сказал д’Антраг, который дорогой примечал каждую складку и каждую подробность туалета до такой степени, что поправил на плече дочери шнурки, запутавшиеся между собой.
Ла Раме был забыт. Анриэтта шла облитая солнцем, упоенная гордостью, вдыхая вместе с душистым воздухом лилий и жасминов говор восторга, раздававшийся на пути ее в рядах поселян и слуг, прибежавших насладиться этим зрелищем.
Д’Антраг оставил на минуту дочь, чтоб пойти узнать о матери. Ла Раме воспользовался этой минутой, чтоб подойти к Анриэтте и сказать ей:
— Вы, кажется, не ждали меня сегодня?
Она покраснела и нахмурила лоб с досадой и нетерпением.
— Зачем мне вас ждать? — сказала она.
— Может быть, было бы человеколюбиво предупредить меня. Я приготовился бы, я позаботился бы не испортить вашу кавалькаду.
— Я не могла думать, чтобы такой отъявленный лигер решился поехать сегодня в Сен-Дени.
— Вы знаете, — сказал ла Раме выразительно, — что для вас я всегда решаюсь на все.
Он сделал такое сильное ударение на этих словах, что бледность Анриэтты удвоилась.
— Молчите, — сказала она, — вот мой отец и моя мать.
Ла Раме медленно отступил на шаг.
Величественная, как королева, появилась благородная госпожа д’Антраг, костюм которой занимал середину между воспоминаниями ее милой весны и требованиями ее сана. Она не могла совершенно пожертвовать фижмами 1573 года для юбок менее неудобных и менее торжественных 1593, и, несмотря на эту нерешимость между молодым и старым, она была еще до того хороша, что ее дочь, увидев ее, забыла ла Раме и всех и сделалась женщиной, старающейся найти слабую сторону в женском туалете. Восхищенный д’Антраг мог счесть себя на минуту французским королем по милости этой богини.
Владетельница замка не выказала так, как Анриэтта, презрение к ла Раме. Как только она его приметила, она улыбнулась ему и позвала его.
— Пусть приведут лошадей, — сказала она, — а я поговорю с месье де ла Раме.
Все поспешили повиноваться, первый д’Антраг, который сам распоряжался конюшими и пажами. Мария Туше осталась одна с ла Раме.
— Как здоровье вашего отца? — спросила она.
— Доктор предупредил меня, что он не проживет и месяца.
— О, бедняжка! — сказала Мария Туше. — Но если вы лишитесь вашего отца, у вас останутся друзья.
Ла Раме слегка поклонился, смотря на Анриэтту, которая приготовлялась садиться на лошадь.
— Какие известия о раненом? — с живостью спросила Мария Туше, ударив его по плечу рукой, обтянутой перчаткой.
— Никаких. Напрасно я с тех пор отыскивал, расспрашивал, я ничего не узнал. Следы крови, как вам известно, были прерваны рекой, и я приметил, что, расспрашивая о раненом и о королевском гвардейце, я становлюсь подозрителен. Мне это дали почувствовать в двух или трех местах. Раз я встретился с мельником, которому был известен этот случай. В кабаке в Марли он говорил о раненом молодом человеке, о Крильоне, о хромой лошади, но, когда я хотел заставить этого человека разговориться, он посмотрел на меня так странно и так сделался осторожен, что даже вдруг прервал разговор, и я подозревал, что он пошел за подкреплением, чтоб арестовать меня. Я боялся компрометировать вас, компрометируя себя, и воротился домой.
— Вы очень меня растревожили.
— Вы понимаете мое положение; невозможно писать, невозможно оставить моего отца, невозможно приехать сюда, куда меня не звали… потому что меня не звали, признаюсь, я был удивлен.
Мария Туше смутилась.
— Здесь были очень заняты, — сказала она. — Притом надо было позаботиться, чтобы не возбудить никаких подозрений; это дело разнеслось, несмотря на все мои предосторожности.
— Оно не должно было помешать мадемуазель Анриэтте быть несколько любезнее со мной, — прибавил ла Раме с мрачной горестью.
— Простите ей, это было большим ударом для молодой девушки.
— Нет, я ей не прощаю, — возразил он тоном почти угрожающим. — Некоторые происшествия навсегда связывают людей, сделавшихся сообщниками.
Мария Туше задрожала от страха.
— Остерегайтесь, — сказала она, — к нам подходят.
Д’Антраг действительно подходил, несколько удивляясь, что разговор ла Раме с его женой продолжается так долго. Анриэтта с лихорадочным нетерпением дергала свою лошадь, чтоб заставить ее повернуться к разговаривавшим, за беседой которых она с жадностью наблюдала.
— Я спрашивала месье ла Раме, — поспешила сказать Мария Туше, — зачем он не едет с нами в Сен-Дени.
— Он хочет разыгрывать роль лигера! — вскричал д’Антраг. — Притом он в дорожном платье, а когда присутствуешь при церемонии, приличие требует и приличной одежды.
Ла Раме подошел к лошади Анриэтты как бы для того, чтобы застегнуть стремя.
— Вы видите, что меня прогоняют, — сказал он тихо, — а я хочу остаться.
Анриэтта колебалась с минуту; она покраснела от бешенства при таком ясном изъявлении оскорбительной воли; но взгляд матери, которая все поняла, принудил ее прервать молчание.
— Месье ла Раме, — сказала она с усилием, — очень мог бы проводить нас до Сен-Дени, не присутствуя при церемонии.
— Конечно, — сказал он с надменным удовольствием.
— Как хотите, — вмешался д’Антраг. — Но поедемте. Помните, граф Овернский говорил, чтоб занять хорошие места, надо быть в церкви прежде половины восьмого.
Вся кавалькада отправилась в путь с шумом. Собаки бросились вперед, лошади прыгали под воротами, пажи и конюшие осталась в арьергарде, два курьера ехали впереди.
Анриэтта искусным маневром поместилась в центре; по правую ее руку ехала мать, по левую отец, так что дорогою ла Раме мог разменяться с нею только самыми незначительными словами. Время от времени она оборачивалась как бы для того, чтобы не совсем привести в отчаяние свою жертву, которая, сдерживая свою желчь, раз двадцать хотела бежать и раз сто удерживалась гибельной любовью около этой женщины, которая будто притягивала к себе это презренное сердце невидимой цепью.
В Сен-Дени его оставили в стороне; пока дамы размещались в соборе под покровительством графа Овернского, ла Раме затерялся в толпе.
Ровно в восемь часов при звоне колоколов и громе пушек явился король в белом атласном полукафтане, в белых шелковых панталонах, в черном плаще, в шляпе такого же цвета с белыми перьями. Все его верное дворянство следовало за ним. По левую руку его шел Крильон, как шпага, по правую принцы, впереди швейцарские, шотландские и французские гвардейцы. Трубило двенадцать труб и по улицам, усыпанным цветами, теснилась огромная толпа, чтобы видеть Генриха Четвертого, и кричала с энтузиазмом:
— Да здравствует король!
Служил буржский архиепископ. Он ждал короля в церкви вместе с кардиналом Бурбоном, с епископами и со всеми сен-денискими монахами, которые держали крест, Евангелие и святую воду.
Торжественная тишина сменила в обширном соборе весь говор, когда архиепископ подошел к королю и спросил его:
— Кто вы?
— Я король, — отвечал Генрих Четвертый.
— Чего вы просите?
— Я прошу быть принятым в лоно католической апостольской и римской церкви.
— Вы хотите этого искренно?
— Да, хочу и желаю, — сказал король, который, тотчас встав на колени, прочел громким, звучным голосом, раздавшимся под сводами огромного собора, свое исповедание, которое подал написанным и подписанным архиепископу.
Громкие рукоплескания и крики «ура» раздались в соборе и, как пороховая дорожка, зажгли вне пределов церкви радость и признательность толпы. Ничто более не отделяло народ от короля, ничего, кроме стен Парижа.
Остальная церемония кончилась в прекрасном порядке, с тем же простым и трогательным величием.
Король, по выходе из церкви после обедни, был окружен народом, который становился на колени и протягивал руки на пути его. Одни кричали: «Здравия и веселия!», другие: «Долой Лигу и смерть испанцам!» Всем, особенно последним, король улыбался.
Крильон со слезами на глазах обнял его на паперти собора.
— Теперь мы можем совсем не расставаться, — сказал он. — Прежде, когда я шел к обедне, вы шли на проповедь, только время теряли!.. Да здравствует король!
Толпа уже не повторяла, а ревела: «Да здравствует король!», а испанцы и лигеры, до которых доходил отголосок, с ума сходили от бешенства.
Вдруг, когда король возвращался в свою квартиру, Крильон, охранявший дверь, приметил графа Овернского, расталкивавшего толпу и старавшегося войти. Крильон своим орлиным взглядом приметил в то же время Марию Туше, ее дочь и д’Антрага, которые возвышались над толпою на крыльце, куда их поместил граф Овернский, для того чтобы они видели или их видели лучше.
— Я очень рад, что встретил вас, — сказал граф Крильону, — со мною здесь две дамы, с нетерпением желающие представить королю свое уважение и свою благодарность. Они такие добрые католички, что не могут не быть допущены первые поздравить его величество.
«Черт побери! — подумал Крильон, знавший, о каких дамах говорит граф. — Эти дуры уже успели явиться! Подождите, подождите!»
— Граф, — сказал Крильон молодому человеку, — король поставил меня у дверей, чтобы не пускать к нему никого.
— Это мои мать и сестра.
— Я в отчаянии, но, если бы вы были на моем месте, вы отказали бы мне точно так же, как я отказываю вам.
— Дамы…
— И дамы знатные, я это знаю, я даже скажу: дамы прелестные, но это невозможно.
— После вы мне позволите…
— Вы заставите этих дам понапрасну потерять время. После я уеду, потому что у меня есть важное дело, и король также едет.
Граф Овернский понял, что ему не удастся с Крильоном. Он поклонился и ушел с досадой, но старательно ее скрывая. Когда он возвращался к дамам, очень тревожившимся насчет результата этих переговоров, он наткнулся на ла Варенна.
— Правда ли, — спросил он, — что король едет так скоро, что нельзя даже пойти поклониться ему?
— Как только наденет сапоги, ваше сиятельство.
— А конвой?.. Уже отдано приказание?
— Его величество не берет конвоя.
— Это опасно. Куда же едет король?
— В соседние монастыри.
— Можно узнать, в какие?
— Почему же? Его величество начинает с безонских женевьевцев. Потом мы поедем…
— Благодарю, — перебил граф и поспешил воротиться к дамам.
— Нас прогнал Крильон, — сказал он им. — Это грубиян, дикарь, который неизвестно почему сердится на нас. Но тем более причины, чтобы видеть короля сегодня же. Ступайте отдохнуть несколько минут в моей квартире, а когда пройдет жар, я провожу вас в одно место, где мы очень хорошо увидим его величество. Пойдемте в тень и прохладу, чтобы поберечь ваши наряды.
— Этот Крильон завидует, — пробормотал д’Антраг.
— Завидует или нет, — сказал молодой циник, — а он не помешает королю увидеть Анриэтту, которая никогда не была так прекрасна, как сегодня.
Ла Раме снова проскользнул позади дам, как прибитая собака, которая сердится, но возвращается. Он услыхал эти слова.
— А! Понимаю, — пробормотал он весь бледный, — почему Анриэтту возили в Сен-Дени. Ну, я также пойду к безонским женевьевцам, и мы увидим.
Король, в сопровождении только ла Варенна и нескольких слуг, быстро ехал в Безон. Он устал трудиться для короны и хотел посвятить остатки дня Генриху.
После стольких церемоний, после такого оглушительного шума он отдыхал. В нем отдыхало все, кроме сердца. Это нежное сердце, наполненное радостью, летело к Габриэль и опережало легкого арабского коня, за которым с трудом поспевала королевская свита.
Однако к его счастью примешивалось беспокойство. Дорогой Генрих удивлялся странному враждебному поведению графа д’Эстре, который осмелился таким образом навязать дочери мужа, так круто повернуть свадьбу, испугать бедную девушку, чтобы заставить ее просить помощи.
В самом деле, король получил накануне письмо, привезенное Понти, и отвечал тотчас с тем же курьером, что он приедет на другой день после своего отречения, что Габриэль должна до тех пор держаться твердо.
Понти по расчету короля должен был воротиться в монастырь после обеда. Габриэль, ободренная обещанной помощью, будет сопротивляться, и ее не обвенчают. Приезд Генриха переменит все, не считая тайной помощи таинственного друга, говорящего брата.
Таковы были химеры, которыми бедный любовник убаюкивал себя, погоняя свою лошадь к Безансону. Конечно, отсутствие графа д’Эстре при церемонии в Сен-Дени, еще более прискорбное отсутствие Габриэль, которую глаза короля искали повсюду, не были успокоительными признаками; но так как все можно объяснить, король легко объяснял себе поведение строгого отца, который не хочет сближать дочь с любовником, которого опасается для нее. Эти различные мысли способствовали к тому, что Генрих приехал в монастырь почти в спокойном расположении духа.
Когда он подъехал к воротам, он наткнулся на самого графа д’Эстре, который в десятый раз со вчерашнего дня выходил узнать о своем исчезнувшем зяте. Графа так взволновало появление короля, что он остановился неподвижен и не сказал ни слова, когда все спешили кланяться и поздравлять короля.
Генрих соскочил с лошади с легкостью молодого человека и с любезным видом, сдерживаемым тайным неудовольствием, подошел к графу д’Эстре.
— Каким образом, — сказал он, дотронувшись фамильярно до плеча его, — вы, один из моих слуг и союзников, не были сегодня на свидании, которое я назначил каждому верному подданному французского короля?
Граф, бледный и растревоженный, не находился сказать ни слова. Он хотел отвечать без гнева, а вражда кипела в глубине его сердца.
— Что вы потеряли это прекрасное зрелище, — сказал король, — показывает, что вы друг холодный; но что вы лишили этого мадемуазель д’Эстре, это показывает, что вы отец недобрый.
— Государь, — сказал граф с усилием, — я предпочитаю сказать вам правду. Мое отсутствие имело законную причину.
— Какую? Мне любопытно было бы слышать, — сказал король.
— Я тревожился о моем зяте, государь, и искал его.
— О вашем зяте? — вскричал Генрих с ироническим вздохом. — Вы, кажется, слишком торопитесь давать это название. Зятем называется тот, кто женат на вашей дочери. А я полагаю, ваша дочь еще не замужем? — прибавил он, смеясь.
Граф отвечал, собрав все свои силы:
— Извините, государь, мадемуазель д’Эстре обвенчана вчера.
Король побледнел, не видя никакого опровержения на лицах присутствующих.
— Обвенчана вчера! — прошептал он с разбитым сердцем.
— Ровно в двенадцать часов, — холодно отвечал граф.
Король вошел в залу, из которой по его знаку почтительно вышли все.
— Подойдите, месье д’Эстре, — сказал он графу с торжественностью, которая лишила того той немногой бодрости, которую он сохранял с таким трудом.
Генрих сделал несколько шагов по зале и с волнением, которое было бы страшно для присутствующего, если бы вместо Генриха Четвертого он назывался Карлом Девятым или даже Генрихом III, он вдруг остановился напротив графа.
— Итак, мадемуазель д’Эстре замужем? — сказал он резко.
Граф д’Эстре молча поклонился.
— Этот поступок странно дикий, — продолжал король, — и я не поверил бы, если бы ваши нерешительные глаза и ваш дрожащий голос не повторили мне этого два раза. Вы злой человек, граф.
— Государь, я хотел сохранить мою честь.
— И вы коснулись чести короля! По какому праву?
— Но, государь… Мне кажется, что, располагая моею дочерью, я ничем не оскорбил ваше величество.
— Вы, кажется, хотите хитрить со мною, — сказал Генрих, не попавшись в ловушку. — Как! Я делаю вам честь посещать вас, называть вас моим другом, а вы выдаете замуж вашу дочь, не уведомив меня об этом! С которых пор во Франции не приглашают короля на свадьбу?
— Государь!
— Вы злой человек или невежа, милостивый государь, выбирайте.
— Возражение вашего величества доказывает мне…
— Что оно вам доказывает, кроме того, что я был деликатен, когда вы были грубы, терпелив, когда вы были свирепы, что я соблюдал законы моего королевства, когда вы нарушали все законы вежливости и человеколюбия? А! Вы боялись, что я отниму у вас дочь. Это страх мужика, а не дворянина. Зачем вы не сказали мне откровенно: «Государь, сохраните мне дочь». Или вы думаете, что я прошел бы через ваше тело, чтоб ее взять? Разве я Тарквиний или Гелиогобал? Нет, вы поступили со мною как обращаются с вором; если он приходит, прячут серебро или передают его к соседу. Граф д’Эстре, моя честь, кажется, стоит вашей.
— Государь, — пролепетал испуганный граф, — выслушайте меня…
— Что вы можете сказать мне еще? Вы потихоньку обвенчали вашу дочь; не хотите ли прибавить, что она принудила вас к тому?
— Поймите обязанности отца…
— Поймите обязанности подданного к своему государю. Вы поступили не по-французски, а по-испански. Принуждать с кинжалом у горла молодую девушку идти к алтарю, воспользоваться отсутствием короля, которого эта молодая девушка могла позвать на помощь! Граф д’Эстре, вы отец, это хорошо; я король и буду это помнить!
После этих слов, прерываемых бешеными движениями, Генрих опять стал ходить по зале.
Граф, потупив голову, с лицом смертельно бледным, с потом на лбу, прислонился к столбу двери, стыдясь в передней свидетелей, узнавших все, потому что король говорил громко в звучной зале.
Вдруг Генрих, пылкий гнев которого обуздало какое-то размышление, сказал графу:
— Где ваша дочь?
— Государь…
— Вы, я полагаю, слышали, что я сказал?
— Моя дочь у себя, то есть…
— Вы имели право выдавать ее замуж, но я имею право выразить ей мое соболезнование. Где она?
— Я буду иметь честь проводить ваше величество.
— Хорошо. Вы хотите слышать, что я скажу этому бедному ребенку. Ну, ступайте. Покажите мне дорогу.
Граф д’Эстре, со стиснутыми зубами, с дрожащими ногами, прошел вперед отворить двери. Он вел Генриха к новому зданию.
— Предупредите преподобного приора, — сказал Генрих женевьевцам, столпившимся на дороге, — что я сейчас буду у него.
Габриэль после ужасных волнений вчерашнего дня не выходила из комнаты. Грациенна отдавала ей отчет в малейшем шуме, в малейшем известии. От Грациенны получила она ответ короля, привезенный Понти через два часа после брака, и более прежнего жалела о своем поражении, видя, что король так спокоен насчет ее верности. Теперь надо было только бороться, чтобы остаться у женевьевцев, а не возвращаться к отцу или мужу. В этом она узнала тайное содействие говорящего брата. Так как д’Амерваль исчез, ничто не принуждало ее уехать в Буживаль, а все убеждало остаться в монастыре, около которого испуганный граф д’Эстре отыскивал своего зятя, странное отсутствие которого он приписывал ловушке, расставленной королем.
Габриэль походила на приговоренного к смерти, палач которого не находится в час казни. Встав до рассвета, одетая со вчерашнего дня, она стояла у окна и смотрела с беспокойством то на дорогу — ведет ли отец потерянного мужа, то в сад — не пришлют ли ей кого ее новые друзья.
Волнение Габриэль отражалось и в комнате Эсперанса. Понти нашел раненого в таком невероятном волнении, что не хотел верить, чтобы замужество неизвестной девушки с горбуном могло так раздражить мозг рассудительного человека. Он старался всеми силами узнать истину, выпрыгивал в окно и из окна, а друг его, напротив, лежал, уткнув голову в подушки, как бы для того, чтобы подавить тайную горесть.
На рассвете Понти сообщил Эсперансу, что муж еще не нашелся. Почему Эсперанс вдруг вскочил с очевидной радостью; почему, оживленный этим известием, встал он с улыбкой; почему осыпал он сарказмами и плутовскими проклятиями де Лианкура, который, однако, был недостоин его гнева, — это Понти напрасно старался угадать. Эсперанс сам, может быть, затруднился бы.
А пока оба друга после обеда отправились под деревья у фонтана, где Эсперанс погрузился в меланхолическую задумчивость, между тем как Понти, обрезывая отростки лип, делал из них маленькие свистки, чтобы, как говорил он, праздновать возвращение де Лианкура.
Без сомнения, ночь, эта плодовитая мать сновидений, навеяла на Эсперанса и на Габриэль те сны, которые делают сестрами две души по таинственному сообщению. Во все утро Эсперанс смотрел на окна Габриэль, и его взгляд имел силу притянуть Габриэль, которая с этой минуты не отводила уже глаз от фонтана.
Она стояла еще у окна, задумчивая и заплаканная, когда шум голосов в главной аллее вдруг заставил молодых людей встать со знаками удивления и уважения, которые были примечены Габриэль, и в ту же минуту Грациенна прибежала, крича:
— Король!
Габриэль увидала в цветнике графа д’Эстре, который медленно шел; король за ним, а потом несколько монахов и служителей Генриха составляли группу, скромно державшуюся шагов на тридцать позади. Молодая девушка, забыв все, бросилась с лестницы и, обезумев от волнения, упала к ногам Генриха, воскликнув с потоком слез:
— О, любезный государь!..
Король, нежный и огорченный, не мог выдержать подобного зрелища. Он поднял Габриэль и, сам прослезившись, прошептал:
— Итак, все кончено!
Пусть представят себе позу графа д’Эстре во время этих сетований. Он с бешенством кусал перчатки и шляпу.
— Вот почему вы не были сегодня в Сен-Дени, чтобы присоединить ваши молитвы к молитвам всех моих друзей, — сказал Генрих Габриэль.
— Сердце мое говорило эти молитвы, государь, — отвечала Габриэль. — И никто в вашем королевстве не произносил таких искренних молитв для вашего счастья.
— В то время, когда вы были несчастны! Ведь вы были несчастны, потому что вас принудили выйти замуж.
— Я должна была повиноваться моему отцу, государь, — сказала Габриэль, и слезы ее усилились.
— Король, — продолжал Генрих с раздраженным видом, — не нарушает прав отца семейства, но когда женщина несчастная обращается с жалобами к нему, король имеет право помочь ей. Обратитесь ко мне с вашими жалобами, мадемуазель д’Эстре. Увы! Я должен бы сказать мадам… но невежливость была так велика, что я не знаю даже имени вашего мужа.
— Это благородный дворянин, преданный слуга вашего величества, — вмешался граф д’Эстре. — Притом мне кажется, что теперь вы его знаете, государь.
— Я вас не понимаю, — надменно сказал король.
— Отец мой хочет сказать, что месье де Лианкур исчез тотчас после свадьбы, — сказала Габриэль, доброе сердце которой хотело успокоить короля и защитить отца.
— Исчез? — вскричал обрадованный король.
— И граф д’Эстре, — начала Габриэль с коварной улыбкой, — полагает, что это известно вашему величеству.
— Что это значит? — спросил Генрих.
— Королю всегда известно все, — сказал граф д’Эстре, очень затруднявшийся.
— Если я знаю что-то, я о том не спрашиваю. Теперь, по милости мадам де Лианкур, я знаю, как зовут ее мужа. Если я не ошибаюсь, это фамилия пикардийская.
— Точно так, государь, — отвечал граф д’Эстре.
— Но тот Лианкур, которого я знаю, горбат.
— Это именно он! — вскричала Габриэль.
— Это мне прискорбно, — сказал Генрих, дурно скрывая свою досаду, — но я радуюсь, что у него достало догадливости исчезнуть, чтобы такому безобразному мотыльку не испортить такого свежего и благородного цветка.
Граф д’Эстре заскрежетал зубами.
— Я осмелюсь, однако, умолять ваше величество, — сказал он, — сделать распоряжение, чтобы отыскать месье де Лианкура. Подобное исчезновение, если оно происходит от преступления, должно интересовать короля, потому что жертва — один из его подданных; а если это только шутка, то она огорчает целое семейство и наносит ущерб репутации молодой женщины. Это опять король должен прекратить.
— Вот еще! — вскричал Генрих. — Чтобы я заботился о потерянных мужьях и исчезнувших горбунах!.. Бог мне свидетель, что в день битвы я сам отыскиваю, согнувшись, трепеща, моих бедных подданных, раненых или мертвых. Я щажу себя не больше простого солдата. Но когда вы выдали вашу дочь замуж, не предуведомив меня, и хотите принудить меня отыскивать вашего зятя, когда я в восхищении, что он отправился ко всем чертям, вы принимаете меня за шуточного короля, месье д’Эстре. Если бы я знал, где ваш зять, я не сказал бы вам, зажигайте все ваши свечки и ищите.
Габриэль и Грациенна, увлеченные этой непреодолимой живостью, не могли одна — чтобы не улыбнуться, другая — чтобы не расхохотаться. Граф д’Эстре, бледнее и сердитее прежнего, сказал:
— Если это ответ, достойный заслуг моих, моего сына и нашей неутомимой преданности, если это я должен сообщить моим друзьям, ожидающим в моем доме, куда я не смею возвратиться, опасаясь насмешек…
— Если над вами насмехаются, — возразил король, раздраженный этими неблагоразумными словами, — вы это заслужили, потому что вы не поверили французскому королю, дворянину безупречному. Что касается ваших заслуг, которыми вы меня упрекаете, оставьте их при себе. С этой минуты они мне не нужны. Оставайтесь у себя; я пришлю к вам завтра вашего сына, маркиза де Кевра, который, однако, человек честный и которого я любил как брата и за его достоинства, и из дружбы к его сестре. Оставайтесь все вместе: вы, ваш сын и ваш зять. Я родился королем наваррским без вас, сделался королем французским без вашей помощи и сумею сесть на моем троне в моем Лувре без ваших услуг, которыми вы меня упрекаете.
— Государь! — вскричал граф д’Эстре, бросаясь на колени, потому что он видел погибель всего своего дома. — Вы меня поражаете!
— Пропустите меня! — вскричал король. — Между нами все кончено.
Граф удалился, задыхаясь от стыда и горести.
— А между нами? — тихо спросил Генрих Габриэль.
— Государь, вы сдержали слово, — сказала бледная молодая женщина, — и я сдержу свое. Вы сделались католиком, а я буду принадлежать вам, только берегите ваше достояние.
— О, вы берегите его! — вскричал Генрих с порывом страстной любви. — Поклянитесь мне в верности. Если ваш муж найдется, не забывайте меня!
— Я буду помнить, что я принадлежу другому, но сократите мою пытку, государь!
— Будьте благословенны за это слово… Вашу руку.
Габриэль протянула свою нежную ручку, которую король почтительно поцеловал.
— Я уезжаю нынешнюю ночь атаковать Париж, — сказал король. — Вы скоро получите обо мне известие. Но каким образом вы могли прислать мне известие о вас, да еще с моим гвардейцем?
— Это был один из молодых людей, живущих в монастыре, — сказала Габриэль. — Это два друга мужественные, умные и великодушные.
— Ах да! Один из них тот раненый, которого привез Крильон; красивый мальчик, мне так нравится его лицо!
Габриэль покраснела. Эсперанс за кустами бузины смотрел на нее издали, неподвижный и бледный, обняв рукой шею Понти. Король обернулся, следуя за взглядом Габриэль, и, приметив молодых людей, сказал:
— Я сам их поблагодарил бы, но это значило бы изменить вам. Поблагодарите их от меня.
Он сделал дружеский знак Понти, сердце которого дрогнуло от радости.
— Государь, — сказала Габриэль, столько же из сострадания к отцу, столько же и для того, чтобы отвлечь внимание короля, еще одно слово об Эсперансе которого сконфузило бы ее, — вы не уедете, не простив моему бедному отцу. Увы! Он был жесток ко мне, но это честный и верный слуга. А брат мой? Неужели и он будет страдать от моего несчастья? Неужели вы лишите его возможности служить своему королю?
— Вы добрая душа, Габриэль, — сказал Генрих, — а я не мстителен. Я прощу вашему отцу тем охотнее, чем смешнее муж. Но я хочу, чтобы он был обязан вам моим прощением и чтобы это прощение было выгодно для нас. Пусть думает пока, что я еще сержусь. Притом я действительно сержусь. Удар еще отдается в моем сердце.
— Вам будет большой честью, государь, — продолжала молодая женщина, — если вы не сделаете вреда моему несчастному мужу. Продолжайте удерживать его вдали от меня, только бы он не страдал.
— Но я не виноват в его отсутствии! — вскричал король. — Я думал, что это вы сыграли с ним эту штуку.
— В самом деле? — сказала Габриэль. — И я в этом неповинна; что же такое случилось с ним?
Ее прервал приход брата Робера, который пришел встретить короля и оставил нескольких человек, видневшихся издали у дверей большой залы монастыря.
— Как жаль, что надо ехать натощак, — сказал король, — когда приехал обедать у друзей.
— Преподобный приор, — сказал брат Робер, — приготовил закуску для вашего величества. Хорошо ли я сделал, что велел ее подать под деревьями у фонтана?
— Ах да! — вскричал Генрих. — На воздухе под чистым небом! Там видишь друг друга лучше, глаза искреннее, на сердце легче. Вы сделаете мне честь участвовать в этой закуске. Это будет вашим первым хорошим поступком.
— Позвольте мне, государь, — сказала Габриэль, — пойти утешить моего отца.
— Ненадолго!.. Воротитесь скорее, потому что мои минуты сочтены.
Габриэль ушла. Женевьевцы накрыли на стол в боскете, откуда Эсперанс и Понти скромно ушли при их приближении. Король подошел к женевьевцу и посмотрел на него с дружеским упреком.
— Вот как меня любят и служат мне в этом доме! — проговорил он вполголоса, указывая на Габриэль. — Я имел здесь драгоценное сокровище, а его отдали другому! О брат Робер! У меня решительно здесь есть враги.
— Государь, — возразил женевьевец, — вот что отвечал бы наш приор вашему величеству: «Похитить молодую девушку у ее отца — преступление гнусное. Похитить жену у мужа — только грех, а когда жена его была выдана замуж насильно, грех уменьшается».
— Один Бог без греха, — отвечал король, улыбаясь, — а между тем Габриэль замужем.
— Ведь и ваше величество женаты.
— О! Я когда-нибудь разведусь с мадам Маргаритой.
— Если вы можете это сделать со знатной принцессой, поддерживаемой папой, тем более вы можете развести мадам Габриэль с простым дворянином. До тех пор все пока к лучшему.
— Кроме того, что муж все-таки муж, то есть опасен для жены.
— Присутствующий, может быть, но отсутствующий?
— Он воротится.
— Вы думаете, государь? А я не думаю.
— По какой причине?
— Ваше величество слишком рассержены, и этот несчастный знает, что если он явится, то погибнет.
— Он прячется! — вскричал король в порыве гасконской веселости. — Где это? Скажи.
— Как бы не так!.. — возразил женевьевец с комической серьезностью. — Чтобы я выдал его вашему мщению! Это вопрос тирана. Я обещал спасти жертву и спасу ее, хоть бы вы требовали моей головы.
Сказав эти слова с величием, он потряс огромной связкой ключей, висевшей у него на поясе.
— О брат Робер! Вы все тот же, — сказал король, смеясь и растрогавшись.
— Я забыл доложить вашему величеству, — перебил женевьевец, — что граф Овернский ожидает вашего соизволения с дамами и кавалерами…
— Граф Овернский? Что ему нужно от меня?.. — спросил король.
— Он скажет вам это, без сомнения, государь; вот он идет со своей компанией.
По знаку говорящего брата дамы, сопровождавшие графа Овернского, подошли; Богу известно, с какой радостью они достигли цели своих желаний.
Генрих был слишком счастлив, чтобы не быть любезным. Он ласково принял графа Овернского и приветствовал дам словами: «Какие любезные дамы!», что окончательно победило д’Антрага, уже очень расположенного к самому пылкому роялизму.
— Я имею честь представить вашему величеству мою мать, — сказал граф, указывая на Марию Туше.
Король знал эту знаменитую особу и поклонился, как человек, умеющий прощать.
— Мой отчим, граф д’Антраг, — продолжал молодой человек.
Отчим согнулся на две равные части.
— Мадемуазель д’Антраг, моя сестра, — докончил граф, взяв за руку Анриэтту, трепетавшую от внимательного взгляда короля.
— Прелестная особа, — прошептал Генрих, который как знаток осмотрел наряд и красоту молодой девушки.
Граф Овернский приблизился к королю с улыбкой.
— Ваше величество, узнаете ее? — спросил он.
— Нет, я никогда не видал столько прелестей.
Граф наклонился к Генриху и шепнул ему на ухо:
— Ваше величество, помните понтуазский паром и ту хорошенькую ножку, которая так долго нас занимала?
— Как не помнить? — вскричал король. — Но разве эта очаровательная ножка…
— В тот день, государь, мадемуазель д’Антраг возвращалась из Нормандии и имела честь встретиться в Понтуазе с вашим величеством.
— Вы мне этого не говорили, Оверн.
— Я еще не знал моей сестры.
Во время этого разговора, довольно странного, Анриэтта, потупив глаза, краснела, как земляника. Граф д’Антраг хорохорился, как павлин; Мария Туше с величественной важностью делала вид, будто ничего не слышит, чтобы не стесняться самой и не стеснять других.
Король, которого всегда приводили в упоение прекрасные глаза, вскричал:
— Вы хорошо сделали, д’Оверн, что не поскупились на ваши семейные сокровища, тем более что присутствие этих дам здесь опровергает слухи о Лиге, что очень не шло к именам д’Антраг и Туше.
Пришла очередь родителей покраснеть.
— Государь, — пролепетал д’Антраг, — ваше величество, можете ли подозревать нашу почтительную верность?
— Э! Э! — с улыбкой возразил король. — Во времена междоусобных войн кто может ручаться за себя?
— Государь, — торжественно отвечала Мария Туше, — католический король — король всех добрых французов, и мы совершили четыре лье верхом, чтобы объявить об этом вашему величеству.
— Вот это прекрасно! — весело вскричал Генрих. — Мне нравится этот ответ, он откровенен. Вчера я не годился даже быть брошенным испанцам; сегодня да здравствует король! Vive le roi! Вы правы; если бы мое отречение принесло мне только приветствие прекрасных дам, я радовался бы ему. Сегодня не то, что вчера, похороним вчера, потому что оно не нравилось моим прелестным подданным.
— Да здравствует король! — вскричал с восторгом д’Антраг.
— О, король одним словом завоевывает сердца, — сказала Мария Туше с жеманным видом, который возбудил бы ревность в Карле IX, а сейчас раздосадовал Анриэтту.
— Мадемуазель д’Антраг ничего не говорит, — заметил король.
— Я много думаю, государь, — отвечала молодая девушка с таким взглядом, в сравнении с которым взгляд ее матери был только блуждающим огоньком.
Король, которого все эти любовные стычки приводили в восторг, поблагодарил Анриэтту поклоном более чем вежливым.
— Мне кажется, что мы подвигаемся хорошо, — шепнул граф Овернский на ухо д’Антраг.
Брат Робер, который во время этой сцены все видел, не подавая вида, послал одного женевьевца доложить королю, что стол накрыт.
— Это правда, я забыл голод, — сказал Генрих с любезностью, — пойдемте, милостивые государыни; дорога, должно быть, возбудила в вас аппетит. Мы попробуем монастырского вина.
Антраги чуть не задохнулись от радости при этом приглашении. Гордость, скупость, разврат наполняли радостью все их поры; они воображали уже себя на троне.
— Вот прелестная хозяйка, которая будет нас угощать, — сказал Генрих, указывая на Габриэль, которая, великолепно прекрасная, шла по аллее, залитая солнцем, которое она затмевала.
Сцена переменилась. Антраги побледнели. Анриэтта сделала невольный шаг, как бы для того, чтобы сразиться с подходившей соперницей. Она рассмотрела черты, осанку, стан, руки, ноги, наряд — одним взглядом, замечательным всей ненавистью, и из бледной Анриэтта помертвела, потому что все, что она увидала, было несравненно и совершенно. Испуганный д’Антраг шепнул своему пасынку:
— Это кто такая?
— Боюсь, что это новая страсть короля, — сказал граф, — это д’Эстре, о которой я вам говорил.
— Она также хороша, — прошептал д’Антраг. — Не правда ли? — обратился он к жене.
— Она блондинка, — отвечала Мария Туше с презрением, которое не успокоило этих господ.
Король взял за руку Габриэль и повел ее к столу. Дамы задрожали от бешенства, когда Генрих, вместо того чтобы представить им Габриэль, представил их молодой женщине, которая поклонилась гостям со скромной грацией и со спокойствием, которое привело их еще в большее отчаяние, чем красота.
Король сел, посадив Габриэль по правую свою руку, а Марию Туше — по левую; Анриэтта села напротив, между отцом и братом. Ей оставалась возможность пронзать своими взглядами, как ударами шпаги, эту незнакомку, которая отняла у нее ее место по правую руку короля. Генрих налил себе вина и сказал:
— Я пью за счастье новой маркизы де Лианкур, которая вчера называлась мадемуазель д’Эстре.
Все последовали примеру короля, но Анриэтта даже не дотронулась до чаши губами.
— Надо вырвать этот цветок, прежде чем он разрастется, — шепнул граф Овернский своей матери, между тем как король улыбался Габриэль. — Ускорьте!
— Государь, — сказала Мария Туше, — наше посещение имело двойную цель. Дело шло не только о том, чтобы представить вашему величеству наши смиренные поздравления, но предложить королю наши услуги в ту минуту, когда начинается кампания. Повсюду разнеслись слухи, что ваше величество идет на Париж, а у вас нет ни лагеря, ни главной квартиры, достойной такого великого государя.
— Это правда, — сказал Генрих, еще не понимая цели этой речи.
— Я часто слышала, — продолжала Мария Туше, — от людей, опытных в войне, что одна из лучших позиций около Парижа — это пространство между дорогой сен-дениской и Понтуазом.
— Это тоже правда.
— У нас там есть дом довольно простой, но удобный и укрепленный против всех нападений. Какая честь для нас, если бы ваше величество удостоили выбрать его своим убежищем!
— Это, кажется, Ормессон? — сказал Генрих.
— Да, государь. Обрадуйте все наше семейство, приняв его. Это дом исторический, государь; покойный король Карл IX любил там бывать иногда, и много деревьев насажено там его королевскими руками… Скажите одно слово, государь, и этот дом сделается знаменитым навсегда.
Генрих смотрел на пылающие глаза Анриэтты, которые очаровывали, изображая мольбу.
— Оттуда, — вскричал д’Антраг, чтобы заставить короля решиться, — видны все дороги!
— А сюда можно доехать в полтора часа, — прибавил граф Овернский.
— Не считая того, что король найдет в Ормессоне комнаты для всех особ, которых захочет там поместить, — продолжала Мария Туше.
В этой последней фразе заключалось так много! Она обещала так вежливо угодливость, которую слишком часто требует ложное положение влюбленных, что Генрих уже колебался, спрашивая взглядом Габриэль. Вдруг он увидал позади Анриэтты в нескольких шагах капюшон говорящего брата. Этот треугольник из серой шерсти стал покачиваться, как бы говоря: нет! нет! нет!
«Шико не хочет, чтобы я ехал в Ормессон, — подумал Генрих с удивлением, — он должен иметь на это свои причины».
— Невозможно, — отвечал он с любезной улыбкой. — Порядок моих планов не позволяет мне сделать то, чего вы желаете. Я тем не менее остаюсь вам обязан.
«Хорошо», — согласно закивал капюшон женевьевца.
«Вот я теперь дошел до роли приора Горанфло, — подумал король с улыбкой, которую никто не мог понять, — с той лишь разницей, что я говорю за говорящего брата».
Разочарование, изобразившееся на всех лицах, показало Генриху, как высоко было уже воздвигнуто здание, которое его отказ заставил обрушиться.
«Опять побеждены! Мы придумаем что-нибудь другое», — подумал граф Овернский.
Габриэль в своей простодушной невинности обводила вокруг любезными, ласковыми взорами, которые одним своим отблеском могли бы смягчить все эти яростные взгляды тигров. Анриэтта решилась напасть на ум короля, потому что ничто не могло поколебать его сердце. Она уже начала один из тех отрывистых разговоров, где ее гений, сверкавший коварством и смелостью, должен был добыть ей торжество. Уже король, более внимательный, возражал на эту бомбардировку, когда говорящий брат, приблизившись к Анриэтте, сказал ей добродушно:
— Не вы ли потеряли что-то?
— Я? — воскликнула Анриэтта с удивлением.
— В дороге… вещицу.
— Может быть, мой браслет.
— Его вам принес какой-то дворянин, который нашел его.
— Дворянин? — спросил король.
— Я не знаю его имени, — наивно сказал брат Робер.
— Пусть придет и отдаст браслет, — сказал Генрих. Говорящий брат сделал знак другому женевьевцу, и большими шагами приблизился человек, присутствие которого вырвало у Анриэтты и у ее матери движение гнева, скорее сдержанного. Это был де ла Раме с браслетом в руках.
— Что это с ла Раме? — шепнул граф Овернский д’Антрагу. — Он с самого утра следует за нами, как муха.
— Какое злое лицо! — шепнул король Габриэль, смотря на бледного молодого человека. — Знаете ли, на кого он похож? — спросил он у Марии Туше.
— Нет, государь.
— Вы не находите, — отвечал Генрих, — что этот молодой человек похож на моего покойного шурина Карла Девятого?
— В самом деле, немножко, — отвечала Мария Туше, закусив губы.
Ла Раме не подвигался вперед, он остался вполовину закрытый деревьями, все держа браслет, которого Анриэтта д’Антраг не спрашивала у него. Он добился наконец, чего так горячо желал — наблюдать за Анриэттой в том самом месте, где она менее всего ожидала этого.
В самом деле, победоносная неотступность этого неутомимого стража начинала пугать молодую девушку, которая искала помощи в холодном и неумолимом взгляде матери. Это беспокойство, однако, осталось незамеченным по милости привычки к притворству, которое составляло часть всякого светского воспитания. Ла Раме подал браслет Анриэтте, которая даже не поблагодарила его. Генрих поговорил еще несколько минут о сходстве его с покойным королем. Дамы успокоились, граф Овернский принял одно намерение, д’Антраг обещал выгнать несчастного молодого человека, который осмеливается походить на короля Карла Девятого, а ла Раме воспользовался этой паузой, чтобы удалиться на несколько шагов и продолжать, не будучи замеченным, свою роль наблюдателя.
Анриэтта, как будто этот злой гений, удалившись от нее, возвратил ей ум и жизнь, начала свои остроты; более смелая, потому что опасность была велика, она обнаружила столько тонкости и привлекательной злости, что король, сам остряк и гасконец, начал смеяться и платил эпиграммой за эпиграмму этой сирене, всегда готовой на возражение, часто победоносной и никогда не побежденной, которая начала, как всякий добрый полководец, через час ровной битвы выдвигать свой резерв для того, чтобы взять позицию и выгнать неприятеля.
Габриэль сначала смеялась вместе со всеми; она тоже вставляла свое благоразумное и нежное словцо в общий разговор, но сражение перешло в дуэль, где Анриэтта и король остались одни; она замолчала, как все люди с кротким и серьезным умом, который пугается шума; она улыбалась, потом перестала улыбаться и только слушала, ослепленная и утомленная этим неиссякаемым вулканом взрыва и искр.
— Блондинка побеждена, — шепнула Мария Туше на ухо сыну. Вдруг тень говорящего брата встала между Анриэттой и солнцем.
— Государь, эти молодые люди, которых вы спрашивали, ждут вас.
— Какие молодые люди? — спросил Генрих, совсем развлеченный очаровательницей и, может быть, даже сердившийся на брата Робера за то, что он помешал. — Я не звал никого.
— Те, которых ваше величество хотели поблагодарить, — отвечал брат Робер, не испуганный удивлением короля.
— А! Я знаю, — сказала Габриэль, покраснев, на ухо Генриху Четвертому, — этот гвардеец, его друг…
— Очень хорошо, очень хорошо! — вскричал Генрих. — Да, это наши друзья; позовите их, брат Робер, они не лишние, я охотно увижу их до моего отъезда.
Один женевьевец ушел по знаку говорящего брата. Генрих обернулся к графине д’Антраг и к Анриэтте.
— Я хочу, чтобы вы их видели, особенно одного из них. Один — мой гвардеец и не имеет ничего необыкновенного, но раненого можно назвать очаровательным молодым человеком.
— Раненого? — сказали вдруг несколько голосов. — Он ранен?
— Да, Крильон, который любит его и покровительствует ему, — между нами, это превосходная рекомендация — велел отнести его сюда, где эти достойные монахи вылечили его каким-то чудом. Право, это благословение небесное, что он избегнул смерти, потому что рана, говорят, была опасна, не правда ли, брат Робер?
— Удар ножом в грудь, — сказал женевьевец, который холодно осмотрелся вокруг, по-видимому, не замечая ни трепета Анриэтты, ни краски ее матери, ни судорожного прыжка ла Раме за скрывавшим его деревом.
— Вот эти молодые люди, — прибавил король, — судите сами, милостивые государыни, не отличается ли тот, о котором я говорю, красотой, которая может заставить позавидовать женщину.
— Посмотрим на это чудо, — сказала Мария Туше.
— Полюбуемся этим фениксом, — весело прибавила Анриэтта.
Вдруг Мария Туше побледнела и уронила стакан, который держала в руке. Анриэтта, которая, чтобы увидеть поскорее, обернулась, вскочила, как бы при виде страшной опасности. Она вскрикнула, и ее пальцы судорожно ухватились за стол, удерживавший все ее тело, согнувшееся назад.
Эсперанс и Понти, которых вел служитель, вошли в боскет. Эсперанс, который шел первый, поклонился знаменитому гостю. Когда он пригляделся, он увидал напротив себя в трех шагах помертвевшее лицо Анриэтты. Он схватил за руку Понти и остался пригвожденным к земле.
На крик молодой девушки хриплое восклицание отвечало за деревьями. Ла Раме также узнал призрак Эсперанса и не спускал с него испуганного взора, как Макбет смотрит на тень Банко, как угрызение смотрит на наказание.
Ни д’Антраг, ни граф Овернский ничего не понимали в этой сцене. Король, сказав Эсперансу несколько пустых слов, взглянул на монаха, который отбросил в эту минуту свой капюшон с лица, чтобы лучше рассмотреть каждую подробность зрелища, и его любопытная и лукавая физиономия заставила Генриха подумать: «Должно быть, здесь происходит нечто необыкновенное, потому что наш старый друг забыл на минуту роль брата Робера».
Анриэтта, напрасно стараясь преодолеть свое волнение всеми силами воли своей энергической натуры, не сопротивлялась более страшному огню, сверкавшему из глаз Эсперанса. Она зашаталась, рука, поддерживавшая ее тело, ослабела, и, если бы отец не поддержал ее, она упала бы навзничь.
Бледность Марии Туше тотчас объяснилась болезненным состоянием ее дочери. Габриэль с живым состраданием старалась привести в чувство Анриэтту д’Антраг, а граф Овернский старался только направить на хороший путь мысли короля, который делал уже затруднительные вопросы.
— Что сделалось с этой молодой девушкой? — говорил Генрих, смотря на брата Робера. — Неужели вид нашего Адониса до такой степени поразил ее любовью?
— Мадемуазель д’Антраг, верно, увидала какого-нибудь паука, — спокойно сказал женевьевец, — или гусеницу, которых так много в нашем саду.
— Именно! — вскричал д’Антраг, стараясь ободрить дочь и жену. — Не правда ли? — обратился он к жене.
— Вероятно, так, — сказал король, становясь все более недоверчивым при виде всеобщего замешательства.
Мария Туше пролепетала несколько бессвязных слов.
— Предоставим дамам заботиться о дамах, — прибавил Генрих, — а я поеду. Пусть никто не беспокоится провожать меня; здесь все слишком заняты.
— Мы, по крайней мере, проводим ваше величество до ворот, — сказали граф и его отчим.
Генрих нежно поцеловал руку Габриэль и отправился в путь в сопровождении обоих д’Антрагов и говорящего брата.
Эсперанс и Понти показывали друг другу на ла Раме, неподвижного вдали, как змея, удерживаемая львом. Достаточно будет в нескольких словах объяснить положение каждого из действующих лиц в этой картине. Габриэль следила глазами за королем и с любопытством смотрела то на Анриэтту, то на Эсперанса. Мария Туше старалась заставить дочь опомниться. Анриэтта, сделавшись спокойнее после отъезда короля, не допускала никакого объяснения; в глубине боскета Эсперанс и Понти, а напротив них — ла Раме.
— Вот злодей, — сказал Понти своему другу, — он идет мне наперекор!
— Ты ошибаешься, — возразил Эсперанс, — он подпрыгивает от страха.
— Пускай бы его совсем сделался мертв, месье Эсперанс.
— А вспомни наши условия. Никогда ни одного слова, которое могло бы открыть тайну Анриэтты. Посмотри на ее бледность, вспомни ее обморок и признайся, что она приняла меня за призрак. Неужели ты думаешь, что я не мщу за себя?
— Это мщение умеренное, — сказал Понти.
— Для меня его достаточно.
— А для меня нет, — прошептал гвардеец. — Во всяком случае, если вам не о чем спрашивать эту девицу, я должен свести счеты с этим молодцом. Он хотел, чтобы меня повесили!
— Вы сделаете мне удовольствие, Понти, — строго сказал Эсперанс, — оставить вашу шпагу в ножнах. Это дело касается меня одного. Прошу не спорить, оставьте шпагу в ножнах.
— Хорошо, — отвечал Понти, — пусть будет по вашему желанию.
— Ты обещаешь?
— Я клянусь.
— Ну, следуй за мной, мы загоним негодяя в какой-нибудь угол, и я скажу ему два слова, которых он не забудет никогда.
Понти, которого эти переговоры приводили в нетерпение в таких обстоятельствах, где одни удары казались ему возможной развязкой, пожал плечами, ворча против этих великодушных безумцев, которые служат вечною добычей подлых и злых людей.
Эсперанс взял его за руку и пошел к ла Раме, щеки которого бледнели, по мере того как его враги приближались к нему. Но прежде чем они подошли к нему, Анриэтта, которая поняла, не слыша, каждый оттенок этого разговора, вырвалась из рук матери и Габриэль, подбежала к Эсперансу, схватила его за руку и увлекла быстрее мысли из беседки, где догадливая Мария Туше удержала Габриэль. Таким образом, все объяснения сделались возможными. Эсперанс старался сопротивляться, но Анриэтта и на этот раз была непреодолима. Как только Понти сделался свободен, он перебежал через сад и скрылся в нижнем жилье монастыря, говоря себе с мрачной иронией: «Я придумал кое-что. Эсперансу ничего не буду говорить, и шпага останется в ножнах».
Что он хотел сделать так скоро и так далеко, мы сейчас увидим. Только ла Раме этого не подозревал, и Эсперанс не догадался бы даже, если бы его внимание не было все поглощено Анриэттой. Отойдя на такое расстояние, где нельзя было их слышать, Анриэтта остановилась и, смотря на Эсперанса глазами, полными непритворных слез, вскричала:
— Извините! О, извините! Вы, наверное, не обвиняете меня в ужасном приключении, которое чуть не стоило вам жизни!
— Конечно, я вас не обвиняю, — отвечал Эсперанс спокойным тоном, — ни в том, что вы сами хотели меня убить, ни в том, что вы подвели меня под нож.
— В чем же вы меня обвиняете?
— Мне кажется, я ничего вам не сказал. Я нахожусь в этом монастыре, для того чтобы выздороветь. Я вас не призывал сюда, вы приехали сюда случайно; вы меня видите, это просто потому, что я здесь.
— Вы живы. О, слава богу, это угрызение перестанет отравлять мои ночи!
— Я очень рад, что невольно буду способствовать тому, чтобы сделать лучше ваш сон. Но так как вы успокоились и ваши ночи, как вы говорите, будут теперь очаровательны, нам не о чем говорить друг с другом. Поклонимся же вежливо. Я имею со своей стороны честь вам кланяться. Вот ваша матушка смотрит в эту сторону, будто вас зовет.
— Дело идет не о моей матери. Она должна быть очень счастлива, если мне удастся уговорить вас! — с бешенством вскричала Анриэтта.
— Как это можно? Такая строгая мать! Вы компрометируете себя в ее глазах, разговаривая со мной.
Эта ирония заставила Анриэтту подпрыгнуть, как бы от удара шпоры.
— Ради бога, — сказала она, — изливайте на меня ваш гнев, даже упреки, даже оскорбления, это можно простить в человеке, так жестоко оскорбленном, но сарказмы, презрение… О милостивый государь!
— Почему же мне иметь к вам гнев? — возразил Эсперанс. — Если бы из ревности с кинжалом в руке вы поразили меня в грудь, я опасался бы вас, но не презирал; но помните ли вы эту женщину, эту гиену, эту воровку, которая наклонялась над моим телом? Вы, может быть, ее забыли, а я буду помнить ее всегда. Я не хочу иметь ничего общего с этой женщиной. Ступайте в вашу сторону, а мне позвольте жить в моей стороне.
— Я струсила, я испугалась.
— Какое мне дело до того? Я не прошу у вас оправдания. Моя рана почти зажила, смотрите.
Он раскрыл свою грудь, на белой поверхности которой виднелся шрам, еще красный. Она задрожала и закрыла лицо руками.
— Вы видите, я не имею более права сердиться на убийцу. Страдание тела, жгучая боль, пятнадцать ночей горячки, бреда — что это такое? Это награда за часы наслаждения, упоения, которые дала мне моя любовница, мы квиты. А душа — это другое дело!
Он снова поклонился и повернул в поперечную аллею, она удержала его.
— А если я вас люблю, — закричала она, — если я вас нахожу красивым, правдивым, великим, если я смиряюсь, если вся жизнь моя зависит от вашего прощения, если с тех пор, как вы меня оставили — о, оставили каким образом! — если с той страшной минуты, как я опомнилась, когда не нашли ваше тело, когда моя мать и этот ла Раме проклинали, угрожали, если после этой адской ночи, Эсперанс, я не спала! Смейтесь, смейтесь… Если я думала только о том, чтобы отыскать вас — живого или мертвого! Мертвого для того, чтобы броситься на колени на вашей могиле и отдать вам мое сердце в искупление моей вины; живого, чтобы взять вас за руку, как я делаю теперь, и сказать вам: «Прости, я была честолюбива, я ласкала химеры, которые сушат сердце; прости, я была то демоном, то легкомысленной женщиной, то существом, способным на все доброе, которое может сделать ангел. И не только прости, Эсперанс, — ты ведь не создан из желчи и грязи, как все мы, — полюби меня опять, и я возвышусь любовью до такой высоты, что с этих новых сфер мы не будем более видеть земли, где я была преступна, где я чуть было не заслужила твоей ненависти, твоего презрения. Эсперанс, умоляю тебя, минута торжественна! Завтра и для тебя, и для меня будет уже поздно. Забвение, надежда, любовь!»
Глаза его были опущены в землю, как тень Дидоны, которую умолял Эней.
— Ты будешь отвечать, не правда ли? — сказала она. — Ты заставляешь меня ждать, ты хочешь меня наказать, но ты ответишь.
— Сию же минуту, — отвечал молодой человек твердым голосом и со светлым взглядом, который испугал Анриэтту, до того он проникал в бездну ее мыслей, которую она ему раскрыла. — Любовь, которой вы у меня требуете, не чувствуете вы сами. Не прерывайте меня. Это остаток молодости, последнее трепетание фибр, которых лета еще не успели совсем окаменить. Эта любовь не что иное, как раскаяние, что вы чуть не были причиной смерти человека. Это умиление — результат страха, который причинил вам мой призрак.
— О, вы употребляете во зло мое унижение!
— Нисколько, я говорю вам правду, я дорого заплатил за эту правду. Я даже не воспользовался бы им, поверьте, если бы не надеялся, что зеркало, грубо представленное, привлечет ваше внимание на отчаянную действительность вашего воображения, и буду издали радоваться, что ваши успехи к добру, если вы их будете делать, послужат на пользу другим. И хотя вы говорите, что вы любите меня, и просите, чтобы я вас любил, я столько же на это неспособен, как и вы сами. Моя любовь — это был сок, который иссяк вместе с моей кровью. Может быть, он бы и остался, если бы какой-нибудь корень был посажен в моем сердце, но объявляю вам — я избегаю слов, которые могли бы оскорбить вас, положив руку на это сердце, столько раз соединявшееся с вашим, я не чувствую никакого биения, кроме правильного биения жизни, упорной, надо думать, потому что она устояла против такого жестокого нападения. Я не люблю вас более и, по совести, не думаю, чтобы вы имели основание упрекать меня в этом.
Анриэтта, сдвинув брови от невыразимого страдания, попыталась, однако, сделать последнее усилие.
— По крайней мере, — сказала она, — если вы заставляете меня просить милостыню, я представлю вам все мои права на ваше милосердие. Вы сейчас вызывали воспоминания, которые заставляли меня дрожать. Это время любви, исчезнувшей навсегда, эти часы страсти, когда ваше сердце, теперь оледеневшее, билось так сильно, не будут ли ходатайствовать за меня? И вместо того, чтобы повторять со мною: забвение любви, не согласитесь ли вы протянуть мне руку, повторяя: забвение и любовь?
Эсперанс устремил свой искренний взгляд на черные, глубокие глаза Анриэтты; он прочел в них какую-то зловещую жадность. Может быть, эта женщина была в эту минуту так же искренна, как и он; но небо, которое дало ей власть поджигать, увлекать сердца, отказало ей в способности убеждать, в очаровании усыплять недоверие.
— Я сожалею, что не могу исполнить вашего желания, — отвечал он медленно. — Я не разделяю вашего мнения относительно степеней, установленных вами; дружба в моих глазах стоит любви, если еще не выше; она не есть остаток полинялой и обветшалой любви. Чтобы отдать кому-нибудь дружбу, надо, чтобы я совершенно был уверен в этой особе. Чтобы любить любовью, я соображаюсь только с моими глазами — со станом, с ногою, с лицом, которые меня очаровывают. Я вас любил, я в этом не раскаиваюсь, но я никогда не буду для вас другом. Не будем более думать об этом.
Она побледнела и выпрямилась.
— На этот раз, — сказала она, — вы не щадите во мне ни положения, ни пола. Вы меня оскорбляете, как будто я мужчина.
— Вы этого не думаете. Моя натура не задорлива и не зла, вы это знаете…
— В чем же моя дружба может вам повредить?
— А в чем моя дружба может быть вам полезна?
— Хоть для тех дней, когда нас сблизит случай.
— О, эти дни будут все реже и реже! Наши звезды вращаются не в одну сторону. И притом, если мы встретимся, когда вы знаете, что я не умер, вы уже не будете чувствовать неприятного волнения, а я не буду чувствовать удивления, довольно естественного; мы вежливо повернемся друг к другу спиной и поклонимся еще вежливее, если вы желаете.
— Я не желаю, если мне приходится желать одной, — сказала Анриэтта с надменностью, которая доказала Эсперансу, что лоск кротости лежал не очень густо на этой жесткой коре. — Итак, мне отказано, отказано наотрез?
Эсперанс поклонился.
— Во всех пунктах?
Он опять поклонился.
— Стало быть, нам остается только поговорить о делах, — продолжала Анриэтта, сжав зубы.
Он посмотрел на нее с удивленным видом.
— Да, милостивый государь, отказ в дружбе означает обещание ненависти. Вы меня ненавидите, очень хорошо.
— Я этого не говорил, а сказал совершенно противное. Я повторяю: ни любви, ни дружбы, ни ненависти…
— Фразы, увертки, тонкости, которыми меня обмануть нельзя. Не смотрите на меня с таким удивлением. Вы так же мало удивляетесь, как мало была я влюблена сейчас. Так как вы делаетесь теперь свободны, потому что я совершенно отказываюсь от вас, неужели вы намерены иметь меня вашей невольницей?
— Моей невольницей?
— Вы держите один конец цепи, которая постоянно будет сдерживать мои поступки, мою свободу, мою жизнь, цепи, которая бесславит меня. Разорвите ее, выпустите ее!
— Я делаю все усилия, чтобы понять, — сказал Эсперанс, — и не могу.
— Я вам помогу. Любовник, сохраняющий залог своей связи с женщиной, может погубить эту женщину, не правда ли?
— А, понимаю! — вскричал Эсперанс. — Это ваша записка, не так ли?
— Вы мне ответите, что она не с вами.
— Это так.
— Я этому верю. Пошлите кого-нибудь в Ормессон за этой запиской. Я взамен ее отдам бриллианты, которые вы забыли у меня.
— Я не приму этих бриллиантов, — холодно сказал Эсперанс, — бросьте их в реку, рассыпьте по дороге, отошлите их ко мне, чтобы я отдал их бедным, сделайте с ними что хотите. А что касается записки…
— Ну?
— Вы не увидите ее никогда. Я не желаю иметь вас невольницей, как вы говорите, или заставлять вас краснеть при виде меня. О, обещаю вам, клянусь, поворачивать направо, когда увижу вас слева. Но я хочу сохранить против вас это страшное оружие.
— Это подло! — вскричала Анриэтта со страшным взглядом.
— Если верить вашим глазам, это скорее отважно.
— Вы не хотите отдать мне этой записки?
— Нет.
— Ну! Я возьму ее у вас.
— Пока вы меня не убили, пока я стою на ногах, пока во мне есть капля крови, чтобы защищаться, вы этого не сделаете.
— Еще раз, подумайте!
Эсперанс пожал плечами.
— Не бойтесь меня, — сказал он спокойно. — Вы видите, что я вас не боюсь.
— О, горе! — прошептала молодая девушка с ужасным движением руки. — Прощайте! Я вам скажу только одно: Эсперанс, я вас ненавижу! Берегитесь!
— Вы сказали одно лишнее слово, — сказал Эсперанс, но Анриэтта уже быстро возвращалась в беседку.
Она взяла под руку мать, даже не поклонилась Габриэль, которая осведомлялась о ее здоровье, а потащив с неслыханной силой величественную Марию Туше навстречу д’Антрагу и графу Овернскому, которые возвращались в беседку, проводив Генриха Четвертого, она повторила более десяти раз:
— Едем прочь! Едем прочь!
Между тем она бросала направо и налево беспокойные взгляды.
— Чего вы ищете? — сказал ей граф сердитым тоном. — Уж не сделается ли с вами опять обморок?
— Неловкий обморок! — прошептал д’Антраг.
— Я ищу ла Раме, — сказала Анриэтта свирепым тоном.
— Какое теперь дело до ла Раме? — отвечали оба придворные с досадой. — Спросите-ка нас лучше, что подумал король о вашем обмороке.
— Король, — с живостью сказала Мария Туше, — знает, что молодая девушка может иметь нервные припадки.
— Притом мне до этого нет никакого дела, — лихорадочно перебила Анриэтта. — Мне нужен ла Раме.
Садовник, работавший в цветнике, услышал этот вопрос. Он видел, как молодой человек ждал и подстерегал долго возле беседки, пока Анриэтта разговаривала с Эсперансом.
— Не ищете ли вы господина в зеленом полукафтане, который был здесь сейчас? — спросил он.
— Именно.
— Его позвали отсюда.
— Кто?
— Месье де Понти, королевский гвардеец, который здесь живет.
— А! — тихо воскликнула Анриэтта.
— Да, бледный молодой человек смотрел в беседку, а месье де Понти подошел и ударил его по плечу. Тот обернулся. Не знаю, что они говорили между собой, только они ушли вместе, да еще скорым шагом.
— Хорошо, хорошо, — сказала Мария Туше, сжав руку дочери. — Мы его найдем. Пойдемте.
Все семейство исчезло под портиком. Эсперанс, все силы которого истощились, упал на скамью. Он искал глазами Понти, потому что готов был лишиться чувств.
Габриэль воротилась к отцу. Вдруг шум, похожий на топот кабана, который топчет кусты, заставил опомниться бледного молодого человека. Он увидал или, лучше сказать, угадал Понти, увидев безумца, запыхавшегося, расцарапанного, облитого потом, который ворвался в беседку и, обняв Эсперанса так, что чуть не задушил его, сказал ему хриплым голосом:
— Прощай… до скорого свидания! Поклонись добрым братьям.
Он убежал. Эсперанс схватил его за его разорванный полукафтан и закричал:
— Ради бога! Что случилось? В каком ты состоянии?
Вот каким образом Понти употребил свое время. После своего разговора с Эсперансом, мы видели, как он исчез. Однако ла Раме, которому сначала угрожали неприязненные взгляды обоих друзей, вдруг очутился свободен и один с той минуты, как Анриэтта взяла под руку Эсперанса.
Садовник не ошибся: Понти следил с беспокойством за каждым движением Анриэтты и Эсперанса. О чем могли они говорить? Каким образом оправилась она так скоро от своего волнения — она, женщина, между тем как он, ла Раме, смелый и твердый, еще дрожал при виде своей жертвы, избегнувшей смерти?
Разум ла Раме путался в соединении всех этих интриг. Он не мог следить в одно и то же время за хитрой гениальностью Антрагов, за находчивым гением Анриэтты, и, когда все это усложнилось от присутствия Эсперанса, от пожатия руки, которое ему расточала молодая девушка, от терпеливой угодливости Марии Туше, ла Раме уж ничего не понимал. Граф Овернский, король, Эсперанс, Ормессон, Сен-Дени, Безон плясали, как видения горячки, в его пустом мозгу, и действительно для сил одного человека было слишком много различных впечатлений. Ревности, ненависти, страха и религиозного фанатизма было достаточно, чтоб свести с ума четыре мозга.
Молодой человек прислонился к дереву, как пленник к столбу, и ждал, чтобы свет и спокойствие воротились в его рассудок. Уже одна мысль явилась к нему ясно — подойти к разговаривавшим Анриэтте и Эсперансу, отвезти ее к матери, а с ним вступить в окончательное объяснение. Это намерение нравилось его инстинктам грубого владычества. Анриэтта, побеждаемая опасением огласки, уступит легко. Ее принудит к тому мать. А Эсперансу можно предложить загладить этот удар ножом ударом шпаги, когда он совсем выздоровеет. Вдруг чья-то рука была положена на плечо молодого человека. Он обернулся и увидал лукавое и улыбающееся лицо Понти.
Он во второй раз видел днем это мужественное и странное лицо. В их ночной встрече в Ормессоне темнота мешала им хорошенько рассмотреть друг друга. Сейчас под руку с Эсперансом Понти не было видно сквозь листья.
Так что они виделись лицом к лицу только в лагере и в саду женевьевцев. То, что лицо Понти сказало ла Раме, нельзя было бы выразить и во многих строках, однако это передал один взгляд. Ла Раме обернулся, положив руку на эфес шпаги.
— Я вижу, — сказал ему Понти, — что вы меня поняли сейчас; как приятно иметь дело с умными людьми!
— Милостивый государь, — отвечал ла Раме, — я вовсе не умен и не хочу терять время на то, чтобы стараться щегольнуть своим умом. Вам угодно говорить со мною, я готов.
— Эта фраза стоит всех речей древности, — сказал Понти.
— Но вы не предполагаете, чтобы я обнажил шпагу в двух шагах от дам?
— Это вас стесняет? Стало быть, месье де ла Раме, вы очень переменились с того дня, как мы виделись с вами в последний раз. В тот день вы обнажили нож в присутствии двух дам.
— Кричите громче, — сказал ла Раме со злобным взглядом, — вы мне докажете, что вы стараетесь, чтобы вас услыхали и помешали нам драться.
— Ошибаетесь, между нами не может быть огласки, милостивый государь; мой друг решительно запретил мне это. Между нами будет только немое объяснение. Если же, однако, вы откажетесь следовать за мной, о, тогда я приму сильные меры.
— Повторяю вам, что место дурно выбрано.
— Кому вы это говорите? Я выбрал другое.
Ла Раме вздрогнул.
— Пойдемте, — сказал он.
— Куда же мы пойдем? — вдруг спросил он.
— Вы приметили, — отвечал Понти, — что я сейчас подошел к вам через сад?
— Видел.
— Вы видели, как я бежал и, верно, сказали себе: «Этот Понти не дурак, он приготовляет для меня что-нибудь».
— Я имел эту мысль.
— Я вам повторяю, что вы очень умны. Пойдемте же, не показывая вида. Пойдемте, как два влюбленных; дорогой я вам объясню мои маленькие хитрости.
Ла Раме задрожал, что принужден оставить Анриэтту, разговор которой с Эсперансом дошел в эту минуту до крайней степени воодушевления. Но Понти любезно держал его за руку и вел к монастырским зданиям. Надо было идти.
— Видите ли, — продолжал Понти, — я живу в этом монастыре уже довольно долго, так что успел узнать все закоулки и тайники. Не сумею вам описать, сколько мне нужно было хитрости, чтобы пробираться в кухню, для того чтобы украсть без ведома говорящего брата супы, бульоны, цыплят, которые подкрепляли бедного Эсперанса. Вы отняли у него столько крови!
— Вы могли бы идти без всей этой болтовни, — заворчал ла Раме.
— Это для того, чтобы дорога показалась вам не так длинна. Притом я отвечаю на ваш вопрос: куда мы идем? Мы идем к лесенке за кухней, обогнем капеллу и спустимся в подземный этаж, где находятся дровяные сараи. Успокойтесь, погреба гораздо ниже. Этот монастырь превосходно построен, погреба в три этажа.
В эту минуту молодые люди вошли в коридор, где начиналась лестница, о которой говорил Понти и которую, может быть, наши читатели помнят, потому что по ней спускались говорящий брат и де Лианкур.
Это действительно было место пустое, в которое проходил свет сквозь отдушину внутреннего двора. Ла Раме остановился, прежде чем спустился с лестницы.
— Так как мы идем в это место, — сказал он своему проводнику, — с намерением недружелюбным, то позвольте мне принять предосторожности.
— Какие же?
— Во-первых, я обнажу мою шпагу.
— Как хотите, а я, напротив, оставлю мою в ножнах.
— Потом — вы пройдете вперед.
— О, вы много требуете, милостивый государь! — сказал Понти. — Положим, у вас поскользнется нога, и без всякого дурного намерения вы упадете на меня, протянете руку, чтобы удержаться, и эта чертова шпага, которую вы держите в руке, войдет мне в тело, это огорчит вас и меня. Нет, устроим что-нибудь другое.
— Почему я знаю, не приготовили ли вы какую-нибудь засаду в этой темноте?
— Вы правы. Это можно предположить. Ну, оставьте вашу шпагу обнаженной. Но, чтобы доказать вам мое желание быть вам приятным, разделим наполовину: возьмите обе шпаги, вот и моя, и спуститесь первым. Вы согласны на это? Если бы лестница была широка, мы спустились бы рядом, но она узка.
Ла Раме взял обе шпаги со свирепым удовольствием и начал спускаться задом, держа шпаги под мышкой, внимательно следя за движениями своего противника. Они дошли таким образом до длинного коридора, усыпанного тонким песком. Там царствовала очаровательная свежесть. Свет, пробивавшийся сквозь решетки, был синеват и отражался на старых стенах.
— Посмотрите, — вскричал Понти, — как здесь прекрасно! Дверь, которую вы видите вон там, с железными запорами, вероятно, ведет в погреб с отборными винами.
— Давайте уж скорее, — сказал ла Раме, — только коридор слишком узок, и наши шпаги будут касаться стен.
— Коридор довольно широк для того, что я хочу делать, — отвечал Понти со странной улыбкой. — Померяем сначала шпаги.
— Сколько формальностей! — сказал ла Раме. — Точно вы хотите выиграть время. Вот вам шпаги, меряйте.
Он протянул их, говоря эти слова. Понти схватил их обе и бросил позади себя на десять шагов.
— Что вы делаете? — вскричал ла Раме, отступая с ужасом.
— А, — сказал де Понти, который вдруг изменил и физиономию, и тон, — ты думаешь, что я стану сражаться с тобою на шпагах! Потому что я назвал тебя умным человеком? Ты позволил привести себя сюда, как тройной дуралей! Шпаги! Как бы не так! Нож у тебя с собой?
— Милостивый государь, — вскричал ла Раме, — я позову на помощь.
— Попробуй, — сказал Понти, который одним прыжком бросился на него, схватил его за горло и прижал к стене.
Но ла Раме был силен, страх удвоил его силы, он сделал сверхъестественное усилие и вырвался из сильных рук, которые начали его душить.
— Издали или вблизи, — сказал Понти, подходя к нему со сжатыми руками, — я тебя схвачу. Напрасно отодвигаешься, у коридора выхода нет!
На ла Раме страшно было смотреть; он согнулся, как дикая кошка, которая приготовляется прыгнуть.
— Я не изменнически на тебя нападаю, — прибавил Понти, — посмотри на эту дверь и на железные запоры. Ты видишь их? Посмотри на веревку, которая на них качается. Я сейчас привяжу тебя к ней. Вот сюрприз, который я тебе готовил.
— Негодяй! — заревел ла Раме.
— На что ты жалуешься? Тебе двадцать лет, и мне тоже, я низок, ты высок. Ни у меня, ни у тебя нет шпаги; ты хотел повесить меня, теперь я в свою очередь хочу повесить тебя; только ты имеешь выгоду, которой я не имел в лагере: если бы я попался в руки профоса, я не мог бы сопротивляться, между тем как если ты хочешь сопротивляться, ты можешь иметь удовольствие повесить меня на веревку, которую я назначал тебе. Признаюсь, я этого не думаю и надеюсь, что я пересилю тебя. Ну, защищай же свою шею! Ну, царапай, кусай!.. Это битва собаки Понти против волка ла Раме!
Он еще не кончил, как его противник устремился на него с бешенством и силою волка, с которым он его сравнивал. Это было страшное зрелище. Эти два человека, равные по мужеству, если не по силе, боролись несколько минут, которые истощили их силы и только увеличили их бешенство. Однако ла Раме, который был выше и, может быть, искуснее, повалил под себя Понти, которого держал на одном месте по милости природы, которою его длинные ноги и руки сумели воспользоваться. Но тогда Понти свернулся, как еж, схватил ла Раме поперек тела и швырнул его в воздух и, увидев, что он оглушен, потащил к веревке, к которой прицепил его в петлю, прежде приготовленную. Ни когти, ни зубы, ни пинки не устрашили гвардейца. Напрасно побежденный вырывал у него горстями его густые волосы, напрасно раздирал ему бока и лицо ударами шпор, Понти вздернул на веревку ла Раме, который скоро лишился и зрения, и слов.
Но тогда, совершенно выбившись из сил и дойдя до того нервного раздражения, когда впечатления чувств удесятеряются, Понти услышал шаги в аллее сада, которая шла вдоль этого коридора; ему почудилась тень, наклонившаяся к отдушине, и даже послышался крик или трепет ужаса; тогда-то он взбежал на лестницу, спотыкаясь на каждой ступени, и явился слепой, глухой, разбитый, окровавленный в беседку, где ждал его друг.
Эсперанс, увидев этот ужасный беспорядок, был поражен единственной мыслью, которая могла объяснить это в его глазах.
— Ты дрался с ла Раме? — сказал он. — Где ты его оставил? Где твоя шпага?
— Мы после об этом поговорим, поскорее обними меня. Дай мне один или два пистоля. Прощай! Мне не годится здесь оставаться.
— Говори, ради бога, ты дрался с этим злодеем?
— Нет, об этом нет и речи.
— Стало быть, он тебя прибил?
— Полно, нет. Со мной случилось небольшое несчастье; мы рассуждали вместе…
— Об Анриэтте?
— Совсем нет, об этом нет и речи; мы рассуждали, я уж не знаю — о чем, как вдруг он запутался.
— В чем, боже мой?
— Кажется, в веревке. Он упрям, и я тоже, он тащил к себе, а я к себе, так что лучше мне уйти. Прощай!
— Ты убил его, несчастный!
— Я боюсь. Прощай. Извинись за меня перед этим добрейшим братом Робером; скажи ему, что я терпеть не могу жить…
— Ты меня оставляешь?
— Ты человек взрослый, новобрачная будет служить тебе сиделкой. Обнимемся.
Сказав эти слова, он убежал. Через десять шагов он остановился и воротился сказать:
— Я возвращаюсь к кавалеру де Крильону; я расскажу ему все, и он будет снисходителен.
Через три минуты он перескочил через забор, потом через стену, и уже не был в монастыре.
Эсперанс, оставшись один, спрашивал себя с ужасом, что остается ему делать; он хотел идти к брату Роберу, рассказать ему все, все объяснить, как вдруг пришла Габриэль и вскрикнула при виде расстройства, которое она приметила в чертах молодого человека.
— Я уверена, — вскричала она, — что разговор с мадемуазель д’Антраг сделал вам больше вреда, чем пользы!
— Думаю, что так, — отвечал Эсперанс, на которого звук этого нежного голоса и веселость этого кроткого взгляда произвели действие музыки после грозы, лунного луча после молнии.
— Мне хотелось бы быть настолько вашим другом, — сказала Габриэль, — чтобы узнать, что она вам говорила с такою колкостью. Вы оба были очень бледны.
— Я всегда бледен.
— Да, но она? Я чувствую, что мое любопытство вас стесняет, извините меня.
— О! — отвечал Эсперанс, с признательностью сжимая тонкие пальцы, которые сжимали его руки. — Вы не любопытны и нисколько меня не стесняете; ваши глаза так ясны; в них отражается такая чистая душа, что я боюсь запачкать этот чудный кристалл моими черными горестями.
— Вашими горестями? Эта женщина заставляет вас страдать?
— Она заставляла меня страдать, но теперь это кончено.
— Уходя, она как будто угрожала вам. Я виновата: я делала вид, будто слушаю ее мать, но я слушала ее. Она вам сказала: «Берегитесь!»
— Это правда.
— Ну, я испугалась за вас и обещала себе, как только помирюсь с моим отцом, я возвращусь к вам, чтобы вы меня успокоили.
— Благодарю вас.
— Ведь мы друзья, не правда ли? Вы оказали мне услугу…
— Такую большую услугу, — сказал Эсперанс, улыбаясь, — что она должна навсегда приобрести мне вашу признательность. Несмотря на клятву, которую я дал себе: никогда не улыбаться на любезность женщины, ваше предложение меня прельщает, признаюсь, и я решаюсь на последнее испытание. Я принимаю. Вся моя душа летит навстречу к вашей дружбе.
— Это решено, вы всегда будете говорить мне правду, вы будете подавать мне советы. Когда я буду страдать, вы будете меня утешать.
— Увы! — печально сказал Эсперанс. — Вам, может быть, очень понадобятся мои утешения.
— Отчего? — с испугом спросила Габриэль.
— Потому что… потому что вы вступили на одну дорогу с той женщиной, о которой мы говорим, потому что вы для нее препятствие, а все, что ее стесняет…
— Ну?
— Она топчет ногами, не удостаивая сказать, как мне: «Берегитесь»!
— О, вы будете меня защищать!
— Меня не будет с вами; я должен сегодня же оставить этот дом.
— Вы? — сказала Габриэль, бледнея, потому что ее сердце уже привыкло к этой однодневной дружбе.
— Я должен ехать туда, куда едет мой друг, — сказал Эсперанс, чтобы не испугать женщину своими ужасными признаниями.
— Но разве месье Понти уезжает?
— Он уехал.
— Ах, боже мой! — прошептала Габриэль. — Во всяком случае мы увидимся.
— Я не буду там, где будете вы. Вы будете блистать, вы будете царствовать; блеск, ожидающий вас, ослепил бы мои глаза.
Она, краснея, потупила голову.
— Как, — сказала она голосом слабым и гармоническим, как отдаленное пение, — эта чудная дружба, сейчас обещанная, уже умерла? О, она, стало быть, еще не родилась!
Эсперанс сделал движение, чтоб отвечать, но когда он встретил глаза Габриэль, он почувствовал, что эти глаза вырвали бы у него более слов, чем он хотел сказать, он отвернулся и не отвечал ничего. Вдруг на конце аллеи он увидал брата Робера, закрытого капюшоном.
— Я должен вас оставить! — сказал он. — Я должен во всем признаться этому доброму монаху, а затем я должен уехать, и очень буду счастлив, если меня не прогонят отсюда с ужасом.
— Боже мой! Что же случилось? — спросила Габриэль, следуя за Эсперансом навстречу брату Роберу.
— Окажите мне последнюю милость: не слушайте того, что я буду говорить.
— Вы совсем меня пугаете, — прошептала она.
— Зачем вам пугаться? — сказал пронзительный голос брата Робера.
— Этот господин уверяет, что он хочет уехать отсюда, — отвечала Габриэль.
Эсперанс дрожал.
— С какой стати? — спокойно спросил женевьевец. — Месье Эсперанс еще не выздоровел, ему еще нужны наши попечения.
— Вот видите! — вскричала Габриэль. — Вы остаетесь! Мы остаемся!
— Вы воротитесь сегодня в Буживаль, — сказал женевьевец. — Граф д’Эстре уведомил об этом нашего преподобного приора. Дороги свободны, и вы не имеете никакой причины оставаться здесь.
Габриэль побледнела в свою очередь.
— Отец мой ничего не говорил мне об этом, — пролепетала она, — но король думает, что я останусь здесь, и если воротится месье де Лианкур…
— Месье де Лианкур не воротится, — перебил женевьевец. — Что касается опасностей, которым мы могли бы подвергаться, кажется, их уже нет в Буживале.
Когда брат Робер сказал эти слова, взгляд его сверкнул, как светлый луч, заставивший покраснеть Эсперанса и Габриэль.
Они поклонились друг другу. Эсперанс пошел за женевьевцем и воротился в свою комнатку, а Габриэль вернулась в новое здание. Их два вздоха раздались как один единодушный вздох в ушах говорящего брата.
Друзья короля не ошиблись. Его отречение отняло у лигеров последний предлог. Парижский народ, зная, что король католик, не стесняясь, громко выражал мысль, что он предпочитает французского короля испанскому игу.
Этот город, голодный, истощенный, растратил в пять лет всю свою силу и весь свой дух. В Париже начали спрашивать себя, чем Майенн лучше Крильона, Филипп Второй Генриха Четвертого.
Но это было не по нутру испанцам, так же как и герцогине Монпансье. Итак, в Париже происходило большое волнение после громкого удара, нанесенного королем.
В одно утро Париж проснулся, окруженный испанскими, валлонскими и итальянскими войсками. К Бриссаку, который старательно держал ворота запертыми, скоро явился герцог Фериа, начальник испанских войск, со свитой слишком многочисленной, для того чтобы она могла быть успокоительна. Парижский губернатор за занавесями окна видел, как во двор его дома явился этот раздушенный и расфранченный отряд, в котором отличался наш старый знакомый, дон Хозе Кастиль, капитан у одних ворот Парижа.
При первом докладе его вестовых Бриссак приказал, чтобы приняли испанца. Мы знаем, что Бриссак возбудил недоверие, еще увеличившееся после его последнего приключения с Хозе Кастилем. Это утреннее посещение, цель которого он подозревал, нашло его, однако, вежливым и бесстрастным. Он весело встретил испанцев и ввел их в парадную залу, делая вид, будто не замечает смущения герцога Фериа и косых взглядов, которыми дон Хозе, оставшийся позади, разменивался с офицерами испанского штаба.
— Ну, что говорят? — вскричал Бриссак. — К нам идет подкрепление?
— И деньги, — отвечал герцог, приближаясь к Бриссаку.
— Милости просим и то и другое.
Однако ваши ворота заперты, — сказал герцог Фериа.
— Их отворят, — весело сказал Бриссак. — Нам надо только бояться, чтоб денежная-то посылка не поубавилась чересчур, если придется кормить всех тех, кто голоден.
— Король Филипп намерен употребить испанские дублоны не на то, чтобы кормить парижан, — отвечал герцог Фериа почти сухим тоном.
Но Бриссак решил не обижаться.
— Тем хуже, — возразил он, — пустые желудки дерутся дурно, а вы знаете, что король Наваррский приближается и скоро будет осаждать Париж.
— Наших подкреплений будет достаточно, чтобы сдержать осаждающих, — перебил герцог, — и даже чтоб придать мужества осажденным.
— Вы меня радуете этими добрыми словами, — сказал губернатор, — но сделайте одолжение, сообщите же мне, на что назначаются деньги, которые к нам едут?
— На два предмета: на жалованье нашим солдатам и на то, чтобы уничтожить последнюю совестливость некоторых членов парламента.
Бриссак сделал движение удивления, которое заставило испанца сказать:
— Что вы чувствуете, милостивый государь?
— Я чувствую очень сильное удивление. Вы имеете намерение подкупить парламент и таким образом показываете всем эти деньги. Стало быть, вы хотите, чтобы ваша сделка не удалась?
— Зачем ей не удастся?
— Потому что человек, которого подкупают, не любит, чтобы о продаже его чести и совести объявлялось на улице.
— А я думал совсем другое.
— А что такое?
— Я думал, что эти деньги послужат к тому, чтоб возмутить чернь против парламента, который сопротивляется.
— Я не совсем понимаю, — сказал герцог, смутившись от искусного маневра Бриссака.
— Я объяснюсь яснее, — прибавил с улыбающимся видом губернатор, уверенный, что он отгадал. — Парламент парижский исполнен чести, благородства, патриотизма, по своему образу мысли, милостивый государь, по своему. Он уверяет, будто настоящим французским королем должен быть француз. Утопия, милостивый государь. Из этого следует, что до сих пор он мешкал со всеми этими переговорами с Испанией, старающейся дать корону инфанте. Вы, верно, это заметили?
— Что же вы из этого заключаете?
— Я заключаю, что время проходит, что деньги вашего милостивого государя истрачены, потому что надо было прибегнуть к другим. Множество испанцев легло на полях французских битв, надо было призвать других. Между тем, вместо того чтоб подвигаться вперед, ваша цель отодвигается назад; неприятель, я говорю о короле, делает каждый день успехи; он остался победителем довольно блистательно во многих битвах. Его отречение — поступок довольно ловкий, он подходит, он подходит мало-помалу. Что же делать?
— Как, что делать? — вскричал герцог Фериа, как барсук, шея которого попала в капкан.
— Извините, вы нехорошо поняли мою мысль. Выражение ускользнуло от вас. По-французски «что делать» значит: что будете делать вы?
— Это может говорить политик, роялист, а я, испанец, не могу этого говорить. Я знаю, что я сделаю.
Бриссак закусил губы и почесал себе нос; это была единственная уступка, сделанная его желанию выбросить этого фанфарона за окно.
— Если вы знаете, что сделаете, любезный герцог, — сказал он, — то я этого не знаю и думал, что вы сделали мне честь посетить меня, для того чтобы мне сказать.
— Я приехал вас спросить, зачем заперты парижские ворота.
— Ведь они заперты всегда, вы это знаете лучше всех, потому что поставили там испанцев.
— Ваши французы отказываются отворять их.
— Это непременный закон во время осады, это также должно быть вам известно. Если бы французский отряд явился сегодня утром, чтобы войти в эти ворота, ваши испанцы не впустили бы его, как мои французы не впустили испанцев.
— Я прошу вас впустить их.
— Вот ключи, герцог, и вы никогда не впустите сюда столько испанцев, сколько я желаю.
— Вот прекрасные слова, за которые я имею честь вас благодарить, — холодно сказал герцог.
Принесли ключи испанцу, это значило отпустить его, но он еще не все исполнил.
— Вы сейчас мне сказали, — сказал он тише и отводя Бриссака в сторону, — несколько слов, поразивших меня.
«Ба», — подумал Бриссак.
— Положение парламента меня беспокоит, а между тем воля повелителя должна быть исполнена.
Великое слово было сказано, и Бриссак почувствовал, что уже не время хитрить.
— Какая воля? — спросил он.
— Надо, — сказал испанец, устремив на лицо губернатора проницательный взгляд, — надо — слышите ли вы? — чтобы сегодня же парламент принял нашу инфанту.
— А если он не примет? — спокойно спросил Бриссак.
Ему дадут двенадцать часов на то, чтобы решиться.
— А после этих двенадцати часов?
— Он должен принять, — сказал герцог.
— А может быть, парламент обратится к парижскому гарнизону.
— Это очень может быть.
— А гарнизон, натурально, будет повиноваться своему губернатору.
Герцог посмотрел прямо в лицо Бриссаку и спросил:
— А губернатор кому будет повиноваться?
Бриссак понял тогда более прежнего, зачем герцог приехал к нему с такой свитой и почему он спросил ключи вперед.
— Я буду повиноваться герцогу де Майенну, — отвечал он с развязным видом.
— Ну, это прекрасно. Сделайте одолжение, оденьтесь. А я в это время велю войти нашему подкреплению, и через час мы поедем вместе к герцогу де Майенну, который объяснится перед вами категорически.
Бриссак поклонился герцогу со своей обыкновенной вежливостью и проводил герцога до самого крыльца. Он был даже так любезен, что особенно поклонился дону Хозе, который отвечал ему иронической улыбкой.
Бриссак встал за своей обсерваторией позади занавесок, когда увидал на своем дворе носилки, появившиеся с конвоем лигеров, солдат и пажей. Лотарингский герб красовался на этих носилках. Из них вышла герцогиня Монпансье, так что герцог Фериа и герцогиня могли разменяться приветствиями, когда он спускался со ступеней, а она поднималась на них, опираясь на руку своего молодого фаворита Жана Шателя.
Эта встреча внушила некоторое подозрение герцогу, потому что он оставил во дворе губернатора дон Хозе Кастиля с отрядом. Зоркий глаз Бриссака сосчитал двенадцать человек. Это не помешало ему побежать навстречу к герцогине и ловко избавить ее от неприятности хромать заметным образом. Герцогиня также оставила внизу двенадцать человек, которые дружески смешались с испанцами.
— Любезный Бриссак, — сказала она, когда они остались одни, — я приехала открыть вам свое сердце. Мы ведь старые друзья.
— Еще не такие старые, — сказал граф с убийственным взглядом.
— Беарнец к нам подходит, испанец нас забавляет, парижане колеблются, надо нанести большой удар.
«И она тоже», — подумал Бриссак.
— Надо помочь мне принудить парламент посадить на трон моего племянника Гиза.
— Э! Э!
— Разве вы с этим не согласны?
— Вы знаете, герцогиня, что я всегда согласен с вами, но это трудно. Испанцы также хотят французского трона.
— Это не самое трудное, потому что испанцы помогают нам выдать замуж инфанту, не догадываясь о том — с их фантазией! Но надо де Майенна заставить согласиться обвенчать его племянника. Он не поддается на это, а между тем без него обойтись нельзя.
— Я думаю, это господин Парижа.
— Неужели? — спросила герцогиня.
— До такой степени, что без него ни один лигер не пойдет…
— Я это предвидела; сделайте мне удовольствие, пойдемте со мной к нему; вы ведь за меня, не правда ли, а не за него?
— Еще бы!
— Вы независимы. О, ваши войска повинуются только вам!
— Хотел бы я посмотреть, чтобы было иначе.
— Этого для меня достаточно. Объявите просто моему брату то, что вы мне сказали, в четырех словах.
— И он согласится?
— Что же ему делать между вами и испанцами?
— Вы ангел ума. Я одеваюсь.
— Я вас жду, — сказала герцогиня, с любезной улыбкой проходя в смежную комнату.
Герцог Фериа воротился и очень удивился, найдя тут еще герцогиню, и еще более удивился, когда Бриссак объявил ему, что герцогиня Монпансье едет вместе с ним к герцогу де Майенну.
Герцог нахмурил брови и хотел задать Бриссаку несколько вопросов, но тот уже подал герцогине руку, обтянутую перчаткой. Он повел ее к носилкам, сам сел на лошадь, и три отряда отправились к отелю де Майенна. Мы говорим «три отряда» единственно из вежливости к парижской партии, потому что ее представлял только Бриссак, лакей и солдат.
Дорогою Бриссак свободно разговаривал то с герцогом, то с герцогиней, подмигивая ей, улыбаясь ему, так что привел в восторг обоих.
Приехали к де Майенну. Там странное зрелище представилось глазам трех партий. Слуги седлали лошадей, носили сундуки и портфели; множество людей сталкивалось на лестнице, все двери были открыты; везде царствовали беспорядок, деятельность, суматоха.
— Что это значит? — спросил герцог Фериа.
— Мы сейчас узнаем! — вскричала герцогиня Монпансье, поспешно всходя на лестницу, которая вела в кабинет ее брата.
Она нашла герцога совсем одетым; его огромное брюхо было стянуто портупеей, на голове была шляпа; он только что запирал шкатулку, которую брал его камердинер. Герцог де Майенн, несмотря на свою страшную полноту, был проворен, и глаза его блистали неиссякаемым огнем под густыми бровями.
— Это моя сестра! — закричал он с притворным удивлением, увидев буйную герцогиню. — И герцог Фериа!.. Здравствуй, сестра. Герцог, я кланяюсь вам. А, это ты Бриссак.
Говоря таким образом, де Майенн застегивал плащ и надевал перчатки.
— Вы как будто уезжаете, брат, — сказала герцогиня.
— Мы недолго вас задержим, — сказал испанец.
— Да, — спокойно отвечал де Майенн, — я уезжаю.
— Вы желаете, чтобы мы подождали вашего возвращения? — вскричал герцог Фериа.
— Вам пришлось бы ждать слишком долго, — отвечал де Майенн с тем же спокойствием.
— Куда же вы едете, монсеньор? — спросили оба гостя с беспокойством.
— В Артура.
— Вы уезжаете? — закричала герцогиня.
— Вы оставляете Париж? — воскликнул герцог.
— Как видите, — отвечал толстый герцог, между тем как Бриссак в углу не сводил глаз с этой любопытной сцены.
— Это невозможно! — прибавила герцогиня Монпансье.
— Вы не можете бросить ваших союзников! — сказал испанец, посинев от испуга.
— Я никого не бросаю, — отвечал де Майенн. — Вы довольно здесь сильны, чтобы обойтись без меня, между тем как в провинции нужно мое присутствие. Вы не знаете разве, что де Вальроа сдал Руан королю, что Лион сам сдался? Если Париж сделает это? Послушайте, господа!
— О, никогда! — заревела герцогиня.
— Мы здесь, — с бешенством сказал испанец.
— Если вы здесь, — сказал де Майенн, — тем более причины, чтобы я отправился в другое место.
— Но объясните мне, брат…
— Извольте, сестра.
— Монсеньор, — прибавил герцог Фериа, — именем короля, моего повелителя…
— Я имею честь отвечать вам, милостивый государь, — сухо перебил де Майенн, — что король, ваш повелитель, пусть поступает, как хочет, а я — как могу. Я ведь не испанец, насколько мне известно.
— Но здесь есть гарнизон испанский, ваш союзник.
— В кабинете обошлись без меня — и на поле битвы обойдутся, — сказал де Майенн.
— Монсеньор, поймем друг друга.
— Я совершенно понимаю себя. Ваш покорнейший слуга.
— Вы дезертируете, — сказал испанец с бешенством.
— Я нахожу вас пресмешным, — вскричал де Майенн, покраснев от гнева. — Как вы смеете говорить языком, на котором вы говорите так дурно? Я дезертирую, говорите вы… Узнайте, что во Франции называют дезертиром того, кто бросает французскую службу. Защищайте ваши ворота, у вас есть деньги и солдаты. А я еду с женой и детьми. Берегите себя, а я буду беречь себя.
Герцог Фериа обернулся к Бриссаку.
— Вы допустите, чтобы герцог оставил нас в таком затруднении?
— Что же мне делать? — возразил губернатор добродушно. — Монсеньор — мой начальник.
— Представьте ему по крайней мере…
— Избавьте Бриссака от речей, он не оратор, и требуйте от него то, что он умеет делать. Я назначил его парижским губернатором, пусть его распоряжается. Вы желали объяснений, — обратился он к герцогине, — вот они.
— Я жду других, — прошептала она, вне себя от бешенства.
Герцог Фериа понял, что его высылают. Он находился в ужасном недоумении. Отъезд де Майенна был смертельным ударом для Лиги. Она состояла из двух элементов: из французского и испанского, и только первый заставлял лигеров терпеть второй; этот отшитый элемент изменял лигу в иностранное владычество. Не было уже французов против французов. Франция обрисовывалась с одной стороны, Испания с другой; Филипп II не предвидел этого решения.
Сама герцогиня его не подозревала; ее бледность и нервный трепет достаточно это показывали. Когда герцог испанский, дрожа, растерявшись, вертелся туда и сюда, не решаясь уйти, несмотря на тройной поклон, сделанный ему де Майенном, герцогиня шепнула ему:
— Позвольте мне одной поговорить с моим братом; я его остановлю.
Бриссак поклонился и сделал вид, что хочет уйти, чтобы увести испанца.
— О, вы можете остаться! — вскричала она. — Господин губернатор.
Испанец, задетый за живое, вышел, не скрывая своего волнения и гнева. Бриссак, чуявший грозу, забился в самый маленький уголок.
— Брат, — сказала герцогиня со стремительностью потока, — в здравом ли вы уме?
— До такой степени, сестра, — отвечал Майенн, — что я скажу вам вещи, которые вас удивят.
— Если они мне докажут, что, уезжая, вы не оставляете корону Беарнцу, я принимаю их. Между нами, в своей семье можно быть откровенными.
— Да, я оставляю корону Беарнцу, но что ж это за беда?
— Как, что за беда! — заревела герцогиня. — И это де Гиз говорит таким образом!
— А то как же! Что всегда делали Гизы? Они хотели царствовать, не так ли? Мой дед пытался, и отец мой, и я, и вы, сестра, и ваш племянник — тоже. На этом свете каждый старается за себя. Пока я трудился для себя, я действовал мужественно, но с тех пор как дело идет о том, чтобы моего племянника сделать королем французским, я отказываюсь. Послушайте, у меня есть дети, я не хочу, чтобы они были ниже их кузена.
— А, так вот причина! — прошептала герцогиня с мрачным презрением.
— Да, вот, у меня нет другой. Вы удивляетесь?
— Я стыжусь.
— Вам следовало бы сохранить эту стыдливость для ваших собственных интриг. Что вы составляете заговоры против короля, чтобы отмстить за вашего брата, это пусть еще; но чтобы вы продавали испанцу вашего брата, чтобы утолить вашу алчность управлять вместо ребенка, этого я вам не прощу. Вы составили заговор с испанцем, выпутывайтесь вместе с ним.
— Вы раскаетесь.
— Я? Никогда!
— Я восторжествую одна.
— И прекрасно.
— И докажу, что в нашей семье всегда есть герои. Тем хуже для вас, это буду я!
— Я оставляю вам мою каску и мой кирас.
— Каска слишком мала, кирас слишком велик.
— Я оставил бы вам и мою шпагу, но она слишком тяжела, герцогиня.
— У меня есть свое оружие, — возразила она, кипя от бешенства.
— Это правда, нож брата Клемана. Прощайте, сестра.
Герцогиня, пораженная этим ужасным словом, могла только отвечать взглядом змеи. Она гордо прошла перед Майенном и вышла со смертью в сердце. Бриссак подошел к герцогу.
— Мне что делать? — спросил он.
— Сделай, чтобы меня не остановили, — отвечал де Майенн.
— Можете быть покойны, — сказал Бриссак и медленно воротился к испанцу и герцогине, которые держали совет во дворе, куда все шумно собрались. На пустой лестнице Бриссак приметил Арно, этого верного агента короля, который ждал его, переодетый лакеем.
— А! — сказал он. — Ты пришел кстати; что ты хочешь?
— В какой день король может приехать?
— Завтра.
— В котором часу?
— В три часа утра.
— В которые ворота?
— В Новые.
Арно проскользнул между другими и исчез.
Герцог де Майенн уехал. Париж волновался от противоположных бурь. Лига, растерявшаяся от отъезда своего начальника, тихо произносила слово «измена». Роялисты, или политики, как их называли, поднимали голову и как будто говорили друг другу: время близко.
Испанцы, предоставленные собственным средствам, удвоили бдительность. Это был для них вопрос жизни или смерти. Они чувствовали себя зависящими от первой прихоти толпы; нерешимость и раздоры парижан до сих пор составляли все их могущество.
Герцог Фериа и его капитан, скрыв свою недоверчивость и свой гнев, ухаживали за герцогиней Монпансье, которую, может быть, они подозревали в сообщничестве с ее братом и которою, впрочем, они имели целью пожертвовать вместе с ним честолюбию Филиппа Второго. Со своей стороны герцогиня, имея под рукой только Бриссака, также ухаживала за испанцами, чтобы они помогли ей избегнуть несчастья, которого она боялась более всего, то есть въезда в Париж нового католического короля.
Надо было видеть, как она встала до рассвета и разъезжала по парижским улицам верхом со свитой капитанов. Она кричала до того, что охрипла: «Я остаюсь с вами, парижане!»
Она махала шарфами, она придумывала девизы — словом, суетилась гораздо больше, нежели было нужно, для того чтобы не очень пылкие лигеры нашли ее крайне смешной.
Бриссак поощрял ее в этой деятельности. Он рыскал со своей стороны, а испанцы со своей; любопытным зрелищем было видеть, как все трое встречались вдруг носом к носу в каком-нибудь месте к хохоту зевак, которые ожидали события, не давая себе столько хлопот.
Такова была одна из этих встреч на другой день после отъезда Майенна. Герцогиня выехала из улицы Сент-Антуана на Гревскую площадь. Бриссак приехал с набережной, герцог Фериа с главным штабом — из улицы Мутон. Большая толпа народа собралась на площади, потому что там вешали человека. Виселица была поставлена. Ждали только осужденного. Бриссак осведомился о том, что происходит; герцог Фериа ему отвечал, что преступник, вероятно, посланный короля наваррского, захваченный час тому назад, при нем нашли записку, которая могла наделать тревогу в Париже вследствие обещаний Беарнца.
— Пусть его повесят, — сказала герцогиня.
— Но, — вмешался Бриссак, который видел себя окруженным многочисленной толпой, где примечал плебейские лица, не очень расположенные к испанцам, — допрашивали ли этого человека?
Толпа приблизилась; каждому хотелось слышать разговор начальников Парижа.
— Я его допрашивал, — сказал герцог Фериа, — и видел записку.
— Хорошо; но кто его осудил?
— Я, — прибавил испанец надменным тоном. — Разве преступление не было явно?
— Еще бы! — сказала герцогиня.
— Обычаи парижские требуют, — отвечал Бриссак, бросив взгляд на черные одежды, которые он видел на площади, — чтобы всякий преступник был допрашиваем судьями.
— Какие тонкости! — сказал удивленный испанец, около которого начала роптать чернь.
— За что вы придираетесь к герцогу? — шепнула герцогиня Бриссаку.
— Предоставьте действовать мне, — отвечал он тем же тоном.
В эту минуту на углу набережной показался осужденный, окруженный валлонскими и испанскими стражами. Это был мирный гражданин, бледный, заплаканный, с честным лицом, расстроенным отчаянием. При виде виселицы он сложил руки и начал так жалобно стонать, призывая жену и детей, что трепет сострадания пробежал по толпе.
— Прискорбно смотреть, — сказал Бриссак, отвернувшись, как будто это зрелище было свыше его сил.
В это время толпа приблизилась к Бриссаку и окружила его лошадь.
— Не правда ли, что сердце раздирается? — сказал ему один гражданин. — Смотреть, как вешают невинного человека!
— Невинного? — закричал герцог Фериа, побледнев от гнева. — Кто это сказал?
— Я, — отвечал тот человек, который говорил, — я, Ланглоа, эшевен этого города.
— Ланглоа! Ланглоа! — повторяла толпа, собравшись около своего эшевена, спокойствие и холодность которого перед бешеным испанцем показывали благородство и значение, которое народ всегда примечает в минуты кризиса.
— Невинный? — повторил герцог. — Человек, раздававший обещания Беарнца!
— Какие обещания? — спросил Бриссак добродушно. — Мало, однако, разъяснить это дело.
Герцог поспешно вынул из рукава напечатанное письмо, которое передал Бриссаку, говоря:
— Смотрите!
Граф, окруженный бесчисленной толпой, тишина которой была так глубока, что у подножия виселицы слышались стенания осужденного, которому палач дал отсрочку для молитвы, Бриссак, говорим мы, развернул письмо и прочел внятным и громким голосом: «Его величество, желая удержать всех своих подданных в дружбе и согласии, хочет, чтобы все прошлое было забыто…»
— Довольно, довольно! — перебил герцог, скрежеща зубами.
— Должен же я узнать, — продолжал Бриссак, каждое слово которого толпа с жадностью слушала.
Он продолжал:
— «Забыто… Запрещает всем своим прокурорам и другим офицерам делать розыски даже относительно тех, которых называют “Шестнадцатью”».
— Как, — прошептал народ, — он прощает даже «Шестнадцати»!
— Ради бога, граф, — сказала герцогиня, — перестаньте!
— Позвольте же мне, — возразил Бриссак, который докончил чтение. — «Его величество словом и честью короля обещает жить и умереть в католической религии и сохранить всем своим подданным их привилегии, звания, достоинства и места. Генрих».
Конец этого чтения возбудил энтузиазм в народе.
— Если бы это была правда! — закричало сто голосов.
— Действительно, эта записка может повредить Лиге, — сказал Бриссак.
— Вы сознаетесь в этом немножко поздно, — возразил герцог. — Я говорю, что надо повесить негодяя, который хотел это распространить.
Он сделал знак палачу схватить жертву. Эшевен Ланглоа схватил за узду лошадь Бриссака и закричал:
— Стало быть, надо всех нас повесить!
— Зачем? — спросил Бриссак.
— Затем, что у нас у всех есть такие письма.
— Как? — закричали герцог и герцогиня.
— Вот, посмотрите!.. — сказали эшевены, вынимая из кармана такие письма и поднимая их в воздух.
— Вот! Вот! Вот! — закричала толпа, показывая такие же письма.
— Это правда, у них у всех есть, — спокойно сказал Бриссак. — Я не знаю, нет ли и у меня в кармане.
Герцог Фериа чуть не упал в обморок от ярости.
— Тем более причины, — прошептал он.
— Нет! Нет! — сказал Ланглоа. — Этот бедный человек, которого хотят повесить, был на улице, как и я, как мы все, когда раздавали эти письма; и мне, и всем моим товарищам раздавали эти письма.
— Да, да! — закричали тысячи голосов.
— Стало быть, он не виноват, — продолжал эшевен, — или виноваты все мы. Пусть же нас повесят вместе с ним.
— Понадобится слишком много виселиц, — сказал Бриссак, который, подъехав к герцогу, шепнул ему на ухо: — Оставим этого человека, или его отнимут у нас.
— Черт побери! — пробормотал испанец, опьянев от бешенства.
— Отпустите этого человека! — закричал Бриссак, голос которого был заглушен возгласами толпы.
— Очень вам было нужно читать вслух это письмо, — сказал испанец.
— Почему же? Ведь все читали его про себя. Послушайте, вы напрасно идете наперекор парижанам. Посмотрите-ка, вот они ведут этого человека к его жене. Ведь тут двадцать тысяч рук, милостивый государь!
Герцог, не отвечая ему, обернулся к герцогине и сказал ей:
— Все это очень странно; поговорим об этом, если вам угодно.
Оба начали шепотом оживленный разговор, который не обещал ничего хорошего Бриссаку. Эшевен Ланглоа взял его за руку и сказал:
— После того что вы сделали, я понимаю, что с вами можно говорить.
— Я думаю, — сказал Бриссак.
— Когда?
— Сейчас. Где?
— Посреди этой самой площади, которая теперь пуста. Ждите меня там с вашими друзьями, которые, если я не ошибаюсь, генеральный прокурор Молэ и президент Лемэтр.
— Точно так.
— Ступайте же туда, на самую середину. Там никто нас не услышит; нас могут видеть, это правда, но слова не имеют ни формы, ни цвета.
Президент и эшевен повиновались и пошли прогуливаться посреди площади, с которой сбежала вся толпа, чтобы видеть, как освобождают осужденного; оставшийся народ окружал лошадей герцога и герцогини. Испанские солдаты, у которых вырвали их добычу, стояли сбитые с толку под навесом кабака.
Бриссак, отдав приказание национальной гвардии и видя, что разговор против него все еще продолжается, сошел с лошади и присоединился к трем парижским судьям на середину площади. Это была странная сцена, и даже те, которые ее видели, не понимали всей ее важности. Эшевен и оба президента стали треугольником, так что каждый из них видел третью часть площади.
— Вот я, господа, — сказал Бриссак, — что вы хотите мне сказать?
— Надо спасти Париж, — начал Молэ. — Мы решились на это. Если бы нам пришлось сложить наши головы, мы умоляем вас, как доброго француза, помочь нам в нашем предприятии.
— Я выдаю вам себя, — прибавил президент Лемэтр.
— Я умоляю вас посадить меня в тюрьму, — сказал эшевен Ланглоа, — потому что я составлю заговор, для того чтобы впустить короля в город.
Бриссак пристально посмотрел на этих трех честных людей, которые таким образом поручали себя его чести.
— Какие же у вас средства? — спросил он.
— Мы хотим отворить королю ворота, и наша национальная милиция предупреждена насчет этого.
— Его величеству надо отворить Новые ворота, — сказал Бриссак.
— Зачем? — спросили три роялиста.
— Затем, что я назначил ему их вчера, он и направится к ним в нынешнюю ночь.
Трое судей чуть не вскрикнули от радости и подавили на чертах признательность, которая наполнила их сердце.
— Вот идут испанцы, — сказал Ланглоа.
— Им остается сделать еще двести шагов, — возразил Бриссак. — Сегодня вечером соберите ваших солдат, чтобы стеречь мои ворота и дать место в их рядах моим людям, которых я впускаю в Париж.
— Хорошо, — сказал Молэ.
— Храбрецов? — спросил Лемэтр. — Вы увидите их на деле.
— Молчите!
Бриссак вдруг обернулся. Дон Хозе Кастиль приближался с шестью валлонскими гвардейцами.
— Да, господа, — громко сказал граф судьям, — мне не нравятся эти массы земли, которые набросали перед парижскими воротами. Эти укрепления могут успокоить только детей.
— Какие массы и какие ворота? — спросил гидальго, бросившись в этот разговор, как хорек в нору кроликов.
— А! Здравствуйте любезный капитан! — вскричал Бриссак. — Я объясняю этим господам, которые люди не военные, что Париж не защищен этими земляными кучами, которых навалили перед воротами. Тридцать человек Беарнца с лопатками и заступами в два часа уничтожат ваши укрепления.
— Велите расчистить всю эту бесполезную землю, и чтобы в нынешнюю же ночь мне выстроили из прекрасных камней ограду, которая могла бы сопротивляться пушкам. Спросите дона Хозе Кастиля, который знает в этом толк, не будет ли он спать спокойнее за каменной стеной, чем за этими полуразрушенными габионами.
— Конечно, — сказал испанец, недоверчивость которого не совсем еще была усыплена.
— Ну, за дело, господин эшевен! Пошлите ваших копателей, ваших землекопов.
— Куда? — спросил испанец.
— Ко всем воротам, которые защитили землей.
— Очень хорошо, — отвечал Ланглоа, поклонившись, и ушел к своим товарищам.
— Герцог Фериа держит совет с герцогиней и хотел бы узнать ваше мнение, — сказал гидальго, указав на группу, составляемую этими двумя знаменитыми лицами на конце площади.
— Иду, — сказал Бриссак. — Ах, дон Хозе! Какие ослы эти эшевены!
— Неужели, — иронически спросил испанец, — однако вы слушали их очень снисходительно.
«О! — подумал Бриссак, косвенно взглянув на капитана. — Ты слишком умен, ты не останешься жив».
С развязным видом подошел он к герцогине и к ее союзнику.
— Мы говорили, граф, — сказала герцогиня Монпансье, — что вы весьма неблагоразумно взволновали эту толпу.
— А я скажу, — сказал Бриссак, — что вы очень дерзко раздражаете ее.
— Что вы говорите?
— Я говорю, что вы безумцы; я говорю, что вы притворяетесь, будто не видите, что вас десять против пятисот тысяч и что вы погибнете, если не замените силу хитростью.
— О, наши десять тысяч победят ваших пятьсот!
— В самом деле? Попробуйте! Разве вы не знаете, что здесь все составляют заговоры?
— А! — иронически сказал герцог, коварно улыбнувшись дону Хозе.
Бриссак понял и намерение, и взгляд.
— Разве вы не знаете, что вам изменяют?
— Кто?
— Все, говорю я вам. Я только что оставил трех судей, трех ревностных лигеров, по-видимому, а между тем они изменяют вам.
Хозе Кастиль навострил уши.
— Да, — продолжал Бриссак, — и если бы я не боялся возбудить мятеж, я посадил бы их в тюрьму.
— Что вы знаете нового? — с живостью вскричали герцог и герцогиня.
— Я знаю, что хотят отворить одни ворота королю наваррскому.
— Какие? — холодно спросил герцог.
— Если бы я знал… — отвечал Бриссак.
— А я узнаю, — сказал испанец.
— И я также, — заметила герцогиня.
— Я узнаю также, — прибавил герцог, — имена всех изменников, кто бы они ни были.
Говоря эти слова, он посмотрел на Бриссака, который отвечал спокойно:
— Составьте ваш список, а я составлю свой.
— А завтра утром, — продолжал испанец, — я велю расстрелять многих людей, которые этого не подозревают.
— А я, — сказал Бриссак, улыбаясь и фамильярно дотронувшись до его плеча, — я велю колесовать многих людей, которые этого не подозревают.
— Для начала я переменяю все мосты, — сказал испанец.
Бриссак отвечал:
— Я хотел вам это предложить.
— Я доверяю только моим испанцам.
— И правильно делаете. Их выгода в этом. Потому что если король войдет, то все испанцы будут истреблены. У меня волосы становятся дыбом. Ведь вы видели письмо короля: французам всем пощада!
— Я рад видеть вас в таком расположении, — сказал герцог. — Сейчас сделаю распоряжение, чтобы от всех ворот были взяты французы.
— Прекрасно, прекрасно! — вскричала герцогиня, между тем как герцог говорил тихо со своими капитанами.
— Только, — шепнул Бриссак герцогине, — вы попались в тиски, мой прекрасный друг. Завтра вы проснетесь испанкой.
— Как это, граф?
— А, вы не доверяете мне до такой степени, что предаетесь совершенно этому дерзкому испанцу! Вы с ума сошли и проиграете партию!
— Но…
— Вы разве не знаете, что мне говорили сейчас эшевены, когда вы послали шпиона Кастиля перебить меня?
— Не знаю, но мне казалось, будто вы все вместе составляли заговор.
— Они мне говорили: взять французского короля — это хорошо, взять Гиза, потому что де Майенн нас бросил — это очень хорошо, но только чтобы сейчас он избавил нас от испанцев.
— Они говорили это?
— Призовите их и поговорите сами с ними. Ведь вы их отталкиваете, удаляясь от них. Вспомните, что вы француженка. Ведь Лотарингия во Франции, герцогиня!.. И я также француз, а вы сговариваетесь против меня с испанцем!
— Послушайте, если правда, что вы покровительствуете этому Беарнцу…
— Это говорит Фериа. Ну, допустим эту нелепость. А он, этот испанец, сделает свою инфанту французской королевой и запрет в тюрьму вашего племянника.
— О, мы увидим!
— Чем же вы будете защищать его, несчастная слепая, когда весь гарнизон будет испанский? Как! Вы не понимаете, что я выхожу из себя, для того чтобы напугать его Генрихом Четвертым, чтоб ему были нужны и вы, и Лига, а вот с одной стороны де Майенн бросает Париж, а с другой вы отдаете ключи испанцам. Поступайте как хотите, и, так как мы уже более не друзья, я, не говоря ни слова, буду подражать герцогу де Майенну и уеду отсюда.
Сказав эти слова, которые произвели глубокое впечатление на герцогиню, он повернулся и присоединился к гвардейцам, провожавшим его. Герцогиня подумала, а потом подъехала к герцогу и сказала ему:
— Мы не можем удалить парижан от ворот их города.
— Почему?
— Потому что это значило бы объявить им войну.
— Почему же и не так?
— Это ваша политика, а не моя! — вскричала герцогиня. — Сделайте же таким образом, чтоб ворота караулили в эту ночь и испанцы, и парижане.
Герцог удивился.
— Видно, что вы говорили с Бриссаком, — сказал он.
— О! Мне не нужно разговора с Бриссаком, чтобы принять хорошее намерение.
— Вы, кажется, сейчас его приняли; но, как говорил король Франциск I, ваш пленник, женщины часто переменяются.
— То, что вы говорите, невежливо, герцог! — вскричал Бриссак, подъезжая.
— Оставьте, Бриссак, оставьте! — перебила герцогиня. — Я вижу, что это неприятно герцогу; но я стою на своем: Париж будут охранять и парижане, и испанцы.
— Вот это прекрасно! — прошептал Бриссак.
— Вы слышите, герцог? — повторила герцогиня, вне себя от удовольствия распоряжаться.
— Я слышал, — сказал испанец, прощаясь скорее, чем требовала вежливость.
— Мы увидимся сегодня вечером на постах, которые я сама осмотрю! — закричала ему герцогиня.
— Сегодня вечером! — отвечал герцог, удаляясь.
— Будьте спокойны, Бриссак, — сказала герцогиня, пожимая руку губернатору. — Не в нынешнюю ночь провозгласит он свою инфанту.
— Я ручаюсь за это, — отвечал Бриссак.
В эту минуту паж герцогини подошел к ней и доложил, что какой-то господин приехал из деревни и привез ей важное письмо.
— Известно, кто этот господин? — спросила она.
— Его зовут ла Раме, — отвечал паж.
Настал вечер после этого взволнованного дня. Мирные граждане, у которых не было других забот, как спать десять часов, ушли домой. То же сделали и лигеры, которые, уже взволнованные раздачею писем короля, были дружески предупреждены остаться дома и хорошенько запереться там, так как обещания Беарнца скрывали какую-нибудь засаду, может быть, Варфоломеевскую ночь.
Вся воинственная деятельность парижан обнаруживалась около ворот. В этот час возвращались запоздалые, те, которых прогулка и торговля вызвали в предместья и которые возвращаются каждый вечер до звона о тушении огня.
Для наблюдателя, который мог бы парить над городом, это зрелище было бы странно. Фигуры, возвращавшиеся в этот вечер через различные ворота в Париж, конечно, не решились бы явиться днем. Это были женщины такого огромного роста, хотя шли согнувшись под своей ношей, мельники на прекрасных военных лошадях или разносчики с тюками, такими странными, что недоверчивые испанцы не пропустили бы их днем без подробного осмотра.
Все эти странные посетители направлялись по разным дорогам к Арсеналу, кварталу пустынному, и молча занимали позицию на берегу реки, как люди, устраивающие рынок.
Рынок в подобной части и в подобном месте был неправдоподобен; они нашли по прибытии эшевена, который распоряжался распределением товаров, который разделял их на маленькие группы и отсылал их напротив острова Лувье. Там они исчезали, и после каждой группы в двенадцать мужчин или женщин, входившей в домик, через полчаса выходили двенадцать солдат национальной милиции. Эти отряды имели каждый офицера, который вел их к какому-нибудь посту, где они занимали позицию.
Когда эшевен, занимавшийся всеми этими таинственными операциями, окончил свое дело, он взял с собою последнюю группу в двенадцать солдат и повел их к Новым воротам. Дорогою он смотрел, так шли шагом эти странные солдаты, которые сначала спотыкались и наступали на ноги друг другу, но через пять минут составляли только одно тело, идущее на двадцати четырех ногах. И как они были смешны! Одни, худощавые, в бархатных полукафтанах, имели поверху них огромные кирасы, в которых поместились бы две такие груди, как у них; другие, в огромных шишаках, как будто вовсе не имели головы на шее; третьи сгибались под древней броней; четвертые имели круглые щиты времен Карла Великого; ни один не умел прицепить свою шпагу на должной длине; у тех было ружье, у этих топор. Дети, если бы в этот час были дети на улицах, непременно бежали бы за этим отрядом с карнавальными криками.
Но офицер особенно был замечателен. Его каска, времен последнего Крестового похода, была украшена изломанным забралом, которое постоянно падало ему на нос. Широкие плечи и круглый живот этого достойного гражданина заставляли трещать желтый полукафтан с зелеными и красными бантами. Это был самый смешной костюм, но, когда этот человек выпрямлялся, костюм облагораживался гордою осанкой его сильного стана.
Офицер этот шел впереди своей колонны, а эшевен тотчас позади него. Вдруг испанский патруль вышел из боковой улицы и закричал:
— Кто идет?
Надо было посмотреть, как эти двенадцать человек схватились за оружие. Начальник испанцев и начальник милиции разменялись паролем, и два отряда продолжали идти в противоположные стороны; испанцы оборачивались не раз, чтобы полюбоваться воинскою осанкой этих национальных милиционеров. Эшевен с живостью приблизился к офицеру.
— Берегитесь, — сказал он, — вы слишком благородны под оружием, вас узнают.
— Вы думаете, любезный мосье Ланглоа? — спросил тот.
— Конечно. А ваши солдаты маршируют, как королевские гвардейцы. Для граждан это невероятно.
Толстый офицер улыбнулся с удовольствием.
— Я не стану удивляться, — продолжал эшевен, — если испанцы вернутся и будут следовать за вами.
— Пусть-ка они меня узнают под этой ношей вьючного скота, — прошептал офицер, — на меня, должно быть, отвратительно смотреть. А эти-то несчастные, прибавил он, смотря на свой отряд, — как они унижены!.. Я нахожу их ужасными.
— Ну нет, нет, — сказал Ланглоа.
— Мы скоро придем, не правда ли? — продолжал офицер. — Мне надоело мое забрало, оно трет мой лоб и наконец отрежет мне нос.
— Шш!.. — сказал эшевен. — Мы пришли.
На небольшой площади стояло с одной стороны человек сто народной милиции, а с другой — испанский батальон, человек до двухсот, вооруженных ружьями и шпагами. Посреди площади прохаживались президент Лемэтр и генеральный прокурор Молэ с доном Хозе Кастилем, капитаном батальона.
— Я привел подкрепление! — вскричал Ланглоа.
Когда показались двенадцать человек, приведенных Ланглоа, в рядах испанского батальона раздался хохот, которым заразились даже парижские солдаты. Надо сказать, что никогда пародия не была доведена до такой высокой степени совершенства. Бряцание ножен, ударявшихся о ружейные дула, неровная походка, звук кирас составляли редкое зрелище, которое скоро привлекло внимание дона Хозе.
— Это очень любопытно, — сказал он.
— Надо бы простить, — отвечал Ланглоа, — это ученики кожевников и железников, которых я вооружил в первый раз и которые еще не Цезари.
— И вот на кого вы рассчитываете, чтобы защищать ваш город! — прибавил испанец с сострадательной улыбкой.
Ланглоа смиренно пожал плечами.
— Если этим людям придется стрелять, они убьют друг друга, — сказал президент Лемэтр.
— Я дал, что было у меня лучшего, — отвечал Ланглоа, ставя своих людей после ста других.
Вдруг послышался топот лошадей, и герцог Фериа выехал на площадь в сопровождении своих гвардейцев и многих из «Шестнадцати», которые не оставляли его после известия об атаке. Приехал и Бриссак. Он был также верхом и вооружен для сражения. Первый взгляд его был брошен на Ланглоа, которого он увидал впереди его двенадцати солдат. Испанец, по приезде Бриссака, подъехал к нему и сказал взволнованным голосом:
— Что это я видел? Земляные укрепления перед Новыми воротами уничтожают, и работники уверяют, что это по вашему приказанию.
— Да, — отвечал Бриссак. — Я предупредил сегодня утром капитана Кастиля. Я хочу камней вместо этой земли, и вы должны были видеть уже цемент и известь, которые послали туда господа эшевены.
— Я нашел бы эту меру превосходной, — шепнул герцог Фериа Бриссаку, — если бы она не была принята именно сегодня.
— Почему же именно сегодня, а не вчера или завтра?
— Потому что сегодня, говорят, король Наваррский предпринимает атаку против Парижа.
Говоря таким образом, испанец смотрел на Бриссака, как будто хотел проникнуть до глубины его души.
— Милостивый государь, — сказал граф, — вы имеете весьма невежливую привычку: вы раздираете лицо людей вашими глазами, как кошка когтями. Во Франции это не водится; я извиняю вас, как иностранца.
— О! Не извиняйте, если хотите, — дерзко сказал герцог.
— Хорошо, господин герцог, мы объяснимся насчет этого, когда я кончу мою службу; и я не прочь посмотреть, пронзает ли ваша шпага так глубоко, как ваши взгляды, но теперь не будем ссориться.
— Надо прежде всего остановить уничтожение земляных окопов.
— Не надо останавливать ничего.
— Я должен беречь Париж и отвечаю за него.
— Я отвечаю больше вас, потому что я губернатор Парижа.
— Если бы даже мне пришлось употребить силу, чтобы прогнать работников…
— И не пытайтесь, — холодно перебил Бриссак. — Я предупреждаю вас, что, если дотронутся до одного из моих работников, я велю ударить в набат и брошу всех испанцев в реку.
— Милостивый государь!.. — вскричал герцог, побледнев от гнева.
— Знайте это и не осмеливайтесь никогда угрожать мне, потому что, если бы я не служил одному делу с вами, если бы я больше вас не опасался приближения Беарнца, против которого мне нужен ваш гарнизон, давно уже вы все были бы похоронены в самых гадких местах моего города.
— Мы увидим впоследствии, — отвечал герцог, заскрежетав зубами.
— Ба! Мы превосходные друзья и впоследствии забудем все это. Будем думать о нашей службе и не представим нашим людям, наблюдающим за нами, зрелище ссоры между начальниками. Это Новые ворота. Кого мы поставим сегодня у Новых ворот?
Герцог отер свой лоб, орошенный потом.
— Я посмотрю, — прошептал он.
— Поставьте много солдат, если вы тревожитесь насчет этого уничтожения земляных окопов.
— Я поставлю много испанцев.
— Хорошо. Но поскорее. В Париже шестнадцать ворот, и если мы будем мешкать таким образом, то мы не кончим до рассвета.
— Я посоветуюсь с моими капитанами.
— Очень хорошо. А я с моими гражданами.
Герцог позвал дона Хозе и своих офицеров. Бриссак подъехал к Ланглоа и двум судьям.
— Все ли наши вошли? — спросил он.
— Все.
— Без всяких подозрений?
— Без всяких.
— В котором часу король подойдет со своими войсками?
— В половине четвертого утра.
— Не прежде?
— Он отправляется из Сен-Дени только в два часа.
— Довольно.
Бриссак обернулся при звуке военной команды. Герцог Фериа назначил отряд, который должен был стеречь Новые ворота.
— Шестьдесят человек, — сосчитал Бриссак.
— Под командой дона Хозе, — сказал Ланглоа.
— Выходите из рядов шестьдесят человек! — вскричал Бриссак своим милиционерам.
Герцог Фериа поспешно подъехал к нему.
— Это слишком много, — сказал он.
— Ведь ваших шестьдесят.
— Я прошу вас оставить мне превосходство этих ворот, придется много работать.
— Тем более причин, чтоб я оставил здесь столько же человек, сколько оставляете вы.
— Послушайте, граф, — сказал испанец, — уступите мне на этот сет.
— По милости вашей вечной недоверчивости, герцог. Ну, хорошо, я пошлю только сорок человек.
— И это слишком много; в караульне Новых ворот помещаются только семьдесят два человека.
— Э! Месье де Бриссак, — сказал Ланглоа, присутствовавший при этом разговоре, — докажем герцогу всю нашу искренность и оставим здесь только двенадцать человек, если он так желает.
— Я выбираю последних! — вскричал дон Хозе, указывая с насмешливым хохотом на отряд, приведенный эшевеном.
— Пусть будут последние, — сказал Ланглоа, толкая под локоть Бриссака.
Офицер с толстым брюхом приподнял свою бровь, проходя мимо Бриссака, и граф при виде этого лица не мог не вздрогнуть от удивления.
— Черт побери! — сказал он дону Хозе, который насмехался над смешной экипировкой этих двенадцати милиционеров. — Счастливая у вас рука, любезный капитан!
— Не правда ли, — отвечал Кастиль, — что подобных нет во всем Париже?
— И нигде, — сказал Бриссак.
Двенадцать человек в сопровождении испанского капитана вошли в караульню Новых ворот, которая заперлась перед ними. Ланглоа и его два товарища переглянулись с Бриссаком, и взгляд их говорил также, что у дона Хозе была счастливая рука.
Только что это было кончено, как на площади появилась герцогиня Монпансье на горячей лошади, а за ней целая армия слуг и офицеров разного сорта.
— Ну, — сказала она Бриссаку, — разделили караул, как я приказала?
— Это сделано у Новых ворот, — отвечал граф, — теперь мы перейдем к другим.
— Вы знаете, говорят, что нынешнюю ночь будет тревога?
— Каждый день то же говорят.
— Как мы с герцогом?
— Как нельзя лучше.
— Кстати, граф, если мне придется сообщить вам что-нибудь, я пришлю к вам моих адъютантов. Вот еще один новый; посмотрите на него хорошенько, чтобы узнать.
— Кто этот господин?
— Месье де ла Раме, дворянин, лишившийся отца. Он приехал ко мне с удивительным усердием.
— Очень хорошо, — сказал Бриссак.
— Он был также рекомендован Антрагом, но кажется Антраги сделались большими роялистами, чем король, месье ла Раме предпочел приехать ко мне в Париж, в центр самого действия.
— Мы дадим ему работу, — отвечал Бриссак, проницательный взгляд которого осмотрел нового адъютанта с ног до головы.
— Наблюдайте хорошенько за испанцем, — шепнула герцогиня графу, — я слышала, что он хочет сыграть с вами шутку.
— Благодарю, — отвечал Бриссак.
Герцогиня ускакала среди вихря негодяев, которые кричали во все горло:
— Да здравствуют Гизы!
— Она опьяняется этим крепким вином, — прошептал Бриссак, направляя свою лошадь к воротам Сен-Дениским.
Но к нему подъехал герцог Фериа, который подстерегал все его движения, и загородил ему дорогу.
— Что такое еще? — спросил Бриссак.
— Два слова, граф. Необходимо ли нам обоим прогуливаться по Парижу, когда опасность и внутри, и извне?
— Нет, — сказал Бриссак.
— Тем более, — прибавил испанец, — что носятся слухи очень важные.
— Какие?
— Уверяют, что видели неприятельскую кавалерию близ Монружа.
— Какие выдумки!
— Вот этот человек, — холодно сказал герцог, указывая на валлонского солдата, — видел эту кавалерию.
Солдат подтвердил.
— Это другое дело, — отвечал Бриссак, — это стоит рассмотреть.
— Вот почему я с вами посоветовался, граф. Это надо разузнать.
— Вы правы, герцог.
— Вы не откажетесь осмотреть внешние укрепления? — с живостью спросил испанец.
— Я? — сказал Бриссак, несколько взволнованный, потому что он ясно видел ловушку в этом предложении. — Я никогда не отказываюсь исполнять то, чего требует служба.
— Ну, будьте так добры и осмотрите.
— Очень охотно.
— Я не стану от вас скрывать то, что говорят.
— Разве говорят еще что-нибудь?
— Уверяют, что нам изменили.
— Я сам вам об этом говорил.
— И если действительно неприятельская кавалерия виднеется за городом, стало быть, измена существует, не так ли?
— Непременно.
Герцог внимательно выслушал этот ответ.
— Нельзя терять времени, — продолжал он, — и если вы лично желаете сделать этот осмотр, то, кажется, пора ехать.
— Поедем, — сказал Бриссак, сердце которого билось. — Но я поеду не один; я полагаю, мне надо съездить за конвоем.
— Вот восемь верных человек, которых я вам даю, господин губернатор.
— Восемь испанцев!
— Все дворяне Кастильды. За храбрость и верность всех я ручаюсь; они все гнушаются измены.
Бриссак рассмотрел эти восемь физиономий, помраченных подозрением, восемь взглядов, блиставших огнем непоколебимой решимости.
— Черт побери! — прошептал он. — Но вино нацежено, надо его пить.
Приехали к Сен-Дениским воротам. Восемь испанцев ждали своего нового начальника, чтобы выехать позади него. Ночь была темная и дождливая. Только слабый огонь в караульне освещал лица красноватым отблеском.
— Ну, прощайте, — сказал Бриссак герцогу, — сказать вам: до свидания?
Герцог вывел отряд за стены и там, остановившись в темноте, в тишине и в уединении, сказал:
— До свидания, если вы не встретите в дороге кавалерию короля наваррского; а то прощайте!
— А! а! — сказал Бриссак. — Понимаю, то есть если я ее встречу…
— Эти восемь дворян вас убьют, — холодно сказал герцог, возвращаясь к городу.
Бриссак после трех секунд размышления пожал плечами и решительно двинул свою лошадь на дорогу. Зловещий отряд провожал его, не произнося ни слова. На колокольне церкви Парижской Богоматери пробило двенадцать часов, и ветер разнес этот звук по равнине на своих влажных крыльях.
«Если королевская армия, — подумал Бриссак, — не так дисциплинирована, как македонская фаланга, или если часы его величества идут вперед против часов церкви Парижской Богоматери, маршальский жезл едва ли достанется мне».
Новые ворота запирали Париж на берегу Сены, на Луврской набережной. Как почти все парижские ворота, это здание имело башни для защиты. Главная из этих башен, у Новых ворот, называлась Деревянной и соединялась с длинной и узкой башенкой, в которой находилась лестница большой башни. Бойницы и окна выходили на воду, довольно глубокую в этом месте. Подъемный мост служил сообщением, у ворот перед этим подъемным мостом Бриссак велел разрыть своим работникам землю, так что этим людям стоило только повернуться направо, чтобы бросать землю со своих заступов в Сену.
Нижний этаж башни составлял залу в тридцать футов. Над нею была квартира привратника, старого солдата, которого междоусобные раздоры забыли на этом посту, неутомительном и неважном, потому что Новые ворота, засыпанные землею, не отворялись никогда.
Из квартиры привратника был прекрасный вид на Сену и на окрестности, а круглая зала, находившаяся под его ногами, служила караульней. Голые стены имели украшениями только огромные гвозди, на которых вешалось оружие, и гвозди эти были вбиты с самой независимой неправильностью, по прихоти или по росту солдат.
Привратник спускался в караульню по маленькой лесенке из башенки, когда караул, чувствуя жажду от соседства реки, требовал от него некоего напитка, который он покупал в ближайшем кабаке, приняв предосторожность развести его прежде водой из Сены.
В ту ночь, о которой мы говорим, когда караул у Новых ворот был составлен, как вы видели, герцогом Фериа и графом де Бриссаком, капитан Кастиль как бдительный, а особенно как скучающий офицер, отправился к привратнику осмотреть настоящее положение своего поста. Он увидал инвалида, занимающегося переливанием в оловянные горшки пенистого напитка, который скоро должны были потребовать у него гости в нижнем этаже. Запах этого напитка был сильный и наполнял воздух благоуханием аниса и перца, которое было бы восхитительно для обоняния немецкого ландскнехта. Но дон Хозе был человек трезвый, он нахмурил брови, вдыхая этот вероломный запах.
— Капитан, — сказал инвалид, — не угодно ли вам стакан этого напитка? Вы сделаете почин; посмотрите, какой он чистый и как пенится.
— Можно опьянеть только от одного запаха твоего проклятого напитка! — закричал дон Хозе. — В твоей лаборатории задохнешься.
Говоря эти слова, капитан подошел к маленькому балкону, с которого, когда он отворил его, ворвался с реки свежий ветерок.
— У тебя здесь пост? — сказал Хозе.
Действительно, на балконе было два человека. Один сидел на скамейке, другой стоял, прислонившись к балюстраде. Тот, который сидел, был монах в серой рясе, с капюшоном на голове. Он с глубоким вниманием наблюдал за работой землекопов, расчищавших башню. Он не обернулся при звуке голоса капитана.
Другой был высокий молодой человек, светло-русые волосы которого развевались от ветра; внимание его к работам землекопов было не очень сильным, и он, по-видимому, с удовольствием встретил нового собеседника.
— Кто эти два человека? — спросил недоверчивый испанец привратника.
— Монах, мой старый друг, почти родственник. Не так ли, брат Робер?
Монах сделал едва приметный знак согласия.
— Разве монахи могут ночевать не в своем монастыре? — спросил Кастиль.
— Поневоле, когда заперты ворота, — отвечал привратник. — Брат Робер не мог сегодня воротиться в свой монастырь и просил у меня убежища на ночь.
— А его товарищ, этот высокий молодой человек, также монах?
Молодой человек обернулся к Кастилю с уверенностью, в которой не было дерзости, и сказал:
— Вы задаете бесполезный вопрос; вам стоит только взглянуть на мою одежду и на мою шпагу, чтобы убедиться, что я не монах.
— Кто же вы?
— Это мой племянник, — отвечал монах глухим голосом. — Разве мы мешаем вам здесь?
Дон Хозе вместо ответа начал думать. У подозрительных людей всегда живое воображение. Инвалид продолжал разливать свой товар.
— Знайте, — сказал Кастиль, — что я не хочу пьяниц на моем посту и запрещаю всякие напитки во время моего караула.
Инвалид с удивлением хотел расхваливать свой напиток, но испанец закрыл ему рот таким решительным движением, что он со вздохом вылил в бочонок из всех своих оловянных горшков.
— Я не хочу, чтобы ваши гости оставались здесь, — прибавил Кастиль. — Может случиться несчастье. Может зарониться искра на пол, а у меня внизу порох. Сделайте же одолжение — отошлите этих двух господ в караульню, они проведут ночь возле нас.
— Я не вожусь с солдатами, — отвечал монах.
— Ночь скоро пройдет, брат мой. Притом испанские солдаты не язычники, и я не позволяю у себя ни ругательств, ни проклятий.
— А я не принимаю приказаний от вас, — надменно отвечал молодой человек, — если ваши испанские солдаты — добрые христиане, от них пахнет кожей и маслом, а этот запах мне не нравится.
— Как вы разборчивы, — сказал Кастиль, возвысив голос.
— Я таков, как я есть.
— Полно, племянник, полно, — сказал монах, — не упрямьтесь, господин капитан прав. Военный человек повинуется требованиям, которых такие студенты, как вы, и такие монахи, как я, не понимают.
— Прекрасно, — сказал Кастиль, — я жду вас внизу через полчаса.
Он вышел после этих слов. Молодой человек обратился к монаху с очевидным нетерпением:
— Право, брат Робер, я удивляюсь вашему хладнокровию. Как, вы видите, что я умираю от скуки в монастыре после отъезда Понти и урока, который вы мне дали насчет мадам Габриэль; я стараюсь бежать от опасности и от скуки, вы мне предлагаете отвести меня к кавалеру де Крильону, к которому я хотел отправиться, и вот куда мы пришли! Смотрим, как бросают в воду землю, и выслушиваем грубости от испанцев.
— Любезный мосье Эсперанс, — сказал монах, — я не могу повелевать стихиями. Преподобный приор дал мне поручение в Париж к герцогине Монпансье; я видел, что вы чахнете от скуки. Я видел также, что вы от безделья занимаетесь женою ближнего.
— От безделья! — прошептал Эсперанс с глубокой меланхолией.
— Ближнего, — продолжал женевьевец, приметив, как изменились черты Эсперанса при одном воспоминании о Габриэль. — Этот ближний — один из друзей нашего монастыря.
— Подлый негодяй, который прячется, пока у него отнимают его жену.
— Это вас не касается, — сказал женевьевец.
— Но меня касается глупость этого олуха, который хвастался передо мною, что перерезал веревку, на которой Понти повесил убийцу. Зачем вмешался этот трус не в свое дело и не оставил висеть то, что было повешено?
— Послушайте, тело, висевшее поперек его решетки, портило ему вид.
— А между тем вот ожил разбойник, злодей, который меня убьет, если я его не опережу! О, ваш ближний, как вы говорите, сделал прекрасивое дело!
— Он испортил совсем новую веревку, — сказал монах, — но это не причина, чтобы вы отняли у него его жену. Эти вещи делаются в свете, но не в монастырях. Итак, я вас увел.
— Чтобы видеть кавалера де Крильона.
— Имейте терпение.
— Вы ходили к герцогине Монпансье, которую не застали. Я полагаю, вы не там надеялись встретить кавалера де Крильона?
— Разве знаешь, где находятся люди? Но вот кто-то въехал за Новые ворота.
Инвалид наклонился с балкона.
— Граф де Бриссак, — сказал он.
— Надо сойти, — продолжал монах, — если вы не увидите кавалера де Крильона, то вы увидите графа де Бриссака. Это также воин.
— Если бы граф де Бриссак захотел, — сказал инвалид, вздыхая, — он позволил бы мне продажу на нынешнюю ночь.
— Разве ты не видишь, кум, — продолжал монах, — что этот испанец боится, чтобы его солдаты не заснули от твоего напитка?
Эти слова заставили задуматься Эсперанса, которого, впрочем, многое заставляло считать себя в исключительных обстоятельствах. На лестнице, которая скрипела под их ногами, монах наклонился к молодому человеку и шепнул ему на ухо:
— Будьте внимательны с испанцами; надо быть осторожным. Смотрите, слушайте, и чтобы ни один мускул в вашем лице не говорил…
Эсперанс сделал движение, как бы спрашивая причину этого совета.
— Испанцы недоверчивы, — отвечал женевьевец, приложив палец к губам.
«Стало быть, внизу больше возможности на развлечение, чем наверху», — подумал Эсперанс.
Оба вошли в караульню, где их присутствие не произвело никакого впечатления. Все присутствующие занялись исключительно парижским губернатором, который, возвращаясь, приказал отворить для себя ворота и которого караульные, забрызганные грязью, промокшие, проводили опять к воротам, не имея случая убить его, как получили приказание.
— Ну, капитан, — сказал Бриссак, подходя к дону Хозе с тем веселым видом, который не оставлял его никогда, — славную прогулку сделали вы; спросите ваших друзей, которые провожали меня. Не правда ли, господа, что вы довольно нагулялись? Вы свободны; поезжайте сказать герцогу Фериа, что вы видели.
Ворчание за дверью караульни отвечало на эти слова, и восемь испанцев не заставили повторить себе этого приказания, они исчезли.
— Мы сделали, по крайней мере, восемь лье, — продолжал Бриссак, — не встретив ни одного из этих всадников роялистских, которые, по словам герцога, наводнили окрестности.
— А! — сказал Кастиль.
— Погода слишком дурна для роялистов, дождь, ветер, грязь — это хорошо для храбрых испанцев. А я просто выбился из сил, еду спать и советую вам, сеньор Кастиль, и вашим солдатам сделать то же самое.
— Господа милиционеры уже храпят, — сказал испанец с надменным видом, — послушайте-ка.
В самом деле, на скамьях и на столе виднелось двенадцать милиционеров, погруженных в шумный сон. Женевьевец считал испанцев во время этой сцены. Он подошел к Бриссаку и Кастилю.
— Как! — сказал он. — Вы даже не встретили большого конвоя, который проезжал через Рюель в эту ночь?
— Какого конвоя? — спросил Бриссак, обернувшись, чтобы рассмотреть странную фигуру, вмешавшуюся в разговор.
— Я думал, что вы захватите эту добычу, — продолжал женевьевец. — Я сейчас говорил моему племяннику, когда привратник назвал вас: «Графу де Бриссаку посчастливилось, говорю я, это верно его герцогиня послала захватить денежный конвой Беарнца».
— Денежный конвой? — закричали Бриссак и Кастиль. Женевьевец приблизился и как бы нечаянно дотронулся до руки губернатора.
— Шестнадцать тысяч ливров, — сказал он, — новенькими экю.
— Черт побери, славная сумма! — вскричал Бриссак с алчным взглядом, неприметно толкнув ногой сандалии монаха. — Но ведь этот конвой — выдумки, как и кавалерия.
— Вы почему же это знаете? — спросил дон Хозе женевьевца.
— Мой монастырь в Безоне возле Рюеля, где должен проходить конвой. Он должен пройти, потому что сегодня утром приготовляли на смену лошадей для четырех повозок и даже у нас взяли лошадей.
Глаза испанца все более сверкали.
— Вы говорили о герцогине Монпансье — перебил он.
— Да, наш преподобный приор ее друг и послал меня предупредить ее об этом конвое. Я не нашел герцогиню в отеле, но оставил записку. Вот почему, зная, что граф де Бриссак за городом, я говорил себе: его послали навстречу этому конвою, и ему посчастливится.
— Шестнадцать тысяч ливров, — сказал Бриссак, — а герцогиня ничего мне не сказала!
— И вы прямо от герцогини пришли сюда? — сказал Кастиль, любопытство которого удвоилось.
— Да, сеньор, а ворота были заперты.
— Вы знаете, что они заперты всегда. Нет, их теперь отпирают!
— Но зачем вы выбрали эту дорогу в ваш монастырь?
— Это самая короткая.
Все ответы женевьевца были так ясны, так просты, тон, которым они были произнесены, носил отпечаток такой искренности, что испанец смутился до глубины сердца.
— Шестнадцать тысяч ливров! — повторил он.
— Я их пропустил! — вскричал Бриссак. — Вот была бы славная выгода.
Он вздохнул.
— Поеду спать, — сказал он. — Как бы то ни было, мой достойный брат, я тем не менее благодарю вас за ваше сведение. Если на дороге я найду друга верхом на свежей лошади и с пустым кошельком, я передам ему это дело. Спокойной ночи, господа; караульте хорошенько, дон Хозе, я возвращаюсь домой.
— Не можете ли вы приказать отворить для меня ворота? — сказал женевьевец Бриссаку, который уходил.
— А! Это касается капитана, я ничего не могу сделать у него.
— Останься, — шепнул Кастиль на ухо брату Роберу, — мы поговорим об этом.
«Он не устоит, он поедет за конвоем, — подумал Бриссак, — и бросит свой пост. Экий славный монах!»
— Если вы скучаете, племянник, — сказал монах Эсперансу, — пойдите поговорить с этими господами из народной милиции, которые говорят по-французски, как мы.
Эсперанс повиновался странному взгляду брата Робера и пошел к милиционерам, из которых большая часть так громко храпела. Вдруг его остановила рука, крепко сжавшая его руку под столом направо. Он вздрогнул и чуть не вскрикнул, узнав в одном из спящих Понти, левая рука которого закрывала голову, оставляя открытым лукавый глаз, сверкавший, как карбункул. Эсперанс еще не опомнился от удивления, когда налево под этим самым столом два колена схватили его ногу, как тиски. Офицер милиционеров, приподняв с усилием свою голову, отяжелевшую от сна, показал под забралом молодому человеку лицо, при виде которого Эсперанс чуть не упал навзничь.
Все тайны ночи открылись ему. Он спокойно затянул пряжку своей портупеи, удостоверился, что эфес шпаги у него под рукой, потом сел возле Понти, оставив женевьевца, у которого Кастиль после ухода Бриссака спрашивал еще объяснений.
Вдруг раздался быстрый галоп, громкий и звучный голос, как звук трубы, закричал:
— Граф де Бриссак! Здесь граф де Бриссак?
В ту же минуту молодой человек, покрытый потом и вымоченный дождем, спрыгнул со своей лошади и устремился в караульню, крича:
— Граф де Бриссак!
— Я здесь, — сказал губернатор.
— Я прислан герцогиней; неприятельская кавалерия показалась в окрестностях.
— Ла Раме! — закричали Эсперанс и Понти, вскочившие при звуке этого голоса и очутившиеся лицом к лицу с адъютантом герцогини.
— Они здесь! — воскликнул ла Раме, побледнев, как привидение.
Вся караульня бросилась к ружьям и к алебардам. Милиционеры вооружились в один миг. На всех лицах выражались ненависть и воинская отвага.
— Господа! — закричал ла Раме, указывая на своего врага, который жался к Эсперансу. — Этого человека зовут Понти, это королевский гвардеец. Измена!
— Негодяй! — прошептал офицер милиции, ударив ла Раме кулаком по голове.
— Кавалер де Крильон! — заревел тот.
При страшном имени Крильона дон Хозе, испанцы и вся караульня заревела от страха и от бешенства. Все указывали друг другу на милиционного офицера, все приготовляли оружие.
— Ну да, я Крильон, — сказал кавалер громким голосом, бросая далеко от себя смешной шлем, закрывавший его голову, — я храбрый Крильон! Ко мне, мои гвардейцы, и мы посмотрим!
Говоря эти слова, он схватил шпагу, эту страшную шпагу, которая, выдернутая из ножен, как будто разделила башню на два куска, как молния разделяет тучу. Позади него и возле него маленький отряд составился так регулярно и так самоуверенно, что испанцы отступили на средину залы.
Женевьевец, холодный и бесстрастный, вытолкал вон Бриссака, который вытащил шпагу, как другие, и запер огромные запоры двери караульни. Потом он прислонился к этой двери, опираясь обеими руками о топор, который он снял с этой двери.
— Караульте окно, — сказал он Эсперансу, который тотчас побежал в ту сторону.
— Шестьдесят против двенадцати! — закричал дон Хозе, указывая своим людям на горсть французов, загораживавших ему дорогу.
— Двенадцать против шестидесяти! — закричал Крильон голосом ревущего льва. — Помните, дети, ни один из этих негодяев не должен живой выйти из башни, потому что это помешает въезду короля. Эсперанс, я обещал показать вам Крильона на проломе, смотрите!
Залп испанских ружей вонзил пули в стены. Крильон и его гвардейцы бросились на землю плашмя и поднялись проворно, как леопарды.
— Теперь, — сказал кавалер, — вперед! Они наши!
Он бросился; его сверкавшие глаза выбрали двух человек для двух первых ударов шпаги. Два человека повалились к его ногам. Когда его гвардейцы и он сошлись в дыму, десять испанцев лежали на полу, все пораженные в горло и в сердце, все убитые. Ни один француз не был ранен.
Ла Раме среди испанцев имел в руке шпагу, так же как и другие, но он еще не наносил ударов; будто это страшное зрелище лишило его рассудка, он оставался неподвижен и не мог привыкнуть к этому ужасному положению.
Понти звал его, с ругательствами произнося его имя; он не отвечал.
Дон Хозе опять повел своих на атаку; этот смешной сеньор бывал иногда храбр, но в этот день он дрожал, как всякий зверь, чующий льва. Его отряд опять наткнулся на шпаги гвардейцев, опять повалились мертвые, запах крови и пороха сгустился под мрачными сводами башни. Дон Хозе упал с разрубленной годовой. Испанцы колебались.
— Пойдем мы, если они не идут! — закричал кавалер, принимая наступательное положение, и снова напал на испанцев. Одни, вне себя от испуга, старались отворить запоры двери, но находили там безмолвного женевьевца, который убивал их топором; другие подбегали к окну, где Эсперанс поражал их ударами шпаги; третьи цеплялись за решетку бойницы; четвертые умоляли победителя, бросая оружие.
Ла Раме, видя себя погибшим, принял свирепое намерение: он три раза отступал перед дверью, защищаемой женевьевцем, бросился к окну, скрестив шпагу с Эсперансом, потом вдруг, притворившись, будто ранен, упал. Великодушный Эсперанс поднял свою шпагу. Тогда ла Раме схватил его за ноги и уронил на пол.
В это время другие раненые отворили окно и бросились в Сену, получив дорогой новые удары. Взбешенный Понти бросил все, чтобы лететь на помощь к Эсперансу; он искал в этих двух телах, перевившихся и катавшихся по полу, место, куда вонзить шпагу, но как поразить врага, не ранив друга? Только одни головы можно было узнать в этой страшной луже крови. Понти уловил минуту, когда голова ла Раме ясно обозначилась, и ударил по ней эфесом своей тяжелой шпаги. Негодяй, оглушенный, выпустил Эсперанса, тот приподнялся. Оба, и Понти, и он, схватили бесчувственного врага и выбросили его в окно. Потом они бросились в объятия друг друга, прошептав:
— На этот раз он умер.
С этой минуты битва превратилась в резню. Немногие оставшиеся раненые были выброшены тем же путем, и Крильон, облитый потом и кровью, мог отдохнуть со своими гвардейцами на куче трупов.
— Теперь четыре часа, и, кажется, вот его величество, — спокойно сказал брат Робер.
Он отворил дверь караульни. Послышались трубные звуки королевской армии у Новых ворот. Брат Робер топором разрубил дубовые доски, поддерживавшие цепи подъемного моста, и этим же самым топором отпер тяжелые ворота, затрещавшие на своих петлях. Всадник, с белым шарфом на кирасе, с лучезарной физиономией, со сверкающими глазами, подняв руки к небу, первым въехал на подъемный мост.
— Я здесь! — вскричал он. — Слава Господу, защищающему Францию!
— Да здравствует король! — сказал взволнованный и торжественный голос женевьевца, державшего ворота, в которые устремился всадник, дрожавший от радости.
— Да здравствует король! — повторили на пороге караульни Крильон и его гвардейцы, махавшие своими красными шпагами.
Генрих Четвертый въехал таким образом в свой город, и его глаза, потемневшие от радостных слез, напрасно искали друга, который отворил ему ворота.
Брат Робер опустил капюшон на глаза и медленно пошел по дороге в свой монастырь.
Видя, что ла Раме не возвращается, и думая, что тревога была фальшивая, герцогиня Монпансье легла спать в три часа утра, очень утомившись за ночь. Отпустив своих женщин и своих капитанов, она спала как простой солдат.
Вдруг необыкновенный шум раздался в ее передней, смутный говор разбудил ее, дверь отворилась, и ее испуганный дворецкий доложил:
— Посланный от короля.
Герцогиня приподнялась.
— Какая дерзость! — сказала она. — От какого это короля, и почему этот король, если он только существует, позволяет себе нарушать мой сон?
Но посланный уже переступил через порог комнаты.
— По приказанию его величества, — сказал он.
Взбешенная герцогиня закричала:
— Я хочу видеть дерзкого, который смеет произносить здесь имя величества вместе со словом «приказание»!
— Милостивая государыня, — сказал, низко поклонившись, посланный, который был не кто иной, как Сен-Люк, бывший друг Генриха Третьего, — это не столько приказание, сколько просьба, которую я имею честь передать вам от имени короля. У самых ворот Парижа его величество подумал о вас.
— Он у ворот, — закричала герцогиня, — а мне этого не сказали!.. Слава богу! Я поспею вовремя. Подайте мне шпагу!
— Для чего это? — спросил вежливо Сен-Люк.
— Прежде всего, милостивый государь, воротитесь туда, откуда вы приехали, и скажите тому, кто вас послал, что я не хочу слушать никаких предложений с его стороны. Прибавьте, что испанцы…
— Извините, но вы не поняли меня.
— Довольно, говорю я вам, довольно! Где мои офицеры, мои телохранители? Как позволили войти сюда посланному Беарнца?
— Ни телохранители, ни офицеры не будут вам отвечать, — сказал Сен-Люк с улыбкой, — они вам уже больше не нужны. Я приехал сюда в одно время с моим государем, который называется не Беарнцем, а королем французским, и приехал из его Лувра.
Герцогиня побледнела.
— Лувр не принадлежит никому, насколько мне известно, — сказала она.
— Извините, он принадлежит королю, и его величество занял его.
— Король занял Лувр? — вскричала герцогиня.
— Точно так.
— С которых пор?
— С четырех часов утра.
— Король в Париже?
— Вы можете стать у окна, и вы увидите, как он поедет в церковь Парижской Богоматери.
— О, меня там не было! — прошептала она. — Я спала! Но испанцы…
— Вам трудно будет найти их в эту минуту, они спрятались так хорошо.
— Король в Париже! — пролепетала герцогиня, ища, к чему бы ей прислониться, как будто лишилась чувств.
Сен-Люк вежливо подошел к ней.
— Я вас понимаю! — вскричала она, выпрямляясь с дикой энергией. — Вы пришли исполнить приказания победителя. Вы пришли спросить у меня мою шпагу, арестовать меня; но скажите вашему господину, что я и при пытке останусь тем, кем должна быть принцесса моего имени. Ну, покажите мне дорогу. В Шатле или Бастилию едем мы? Я следую за вами.
— Ваше воображение заходит слишком далеко, — сказал Сен-Люк, — и вместо ареста я имею честь передать вам простое приглашение от имени его величества.
— Объяснитесь, — сказала герцогиня, несколько успокоенная словами такого знатного человека.
— Король приглашает вас на полдник в Лувр сегодня после вечерней службы.
— Что это за насмешка?
— Это вовсе не похоже на насмешку.
— Король, как вы его называете, и я смертельные враги и не можем полдничать вместе.
— Кажется, его величество не такого мнения, потому что вас ждут в Лувр, и его величество изволил сказать мне, что ему будет очень неприятно, если вы не приедете.
Сказав эти слова с совершенной вежливостью, Сен-Люк, делая вид, будто не замечает волнения герцогини, низко поклонился и ушел, между тем герцогиня как сумасшедшая бросилась к окну, растворила его настежь и, видя всеобщую суматоху, белые шарфы, слыша крики радости, упала в обморок на руки женщин и лакеев, единственных придворных, которые ее не бросили, потому что боялись потерять жалованье.
Между тем прибежал запыхавшись, с расстроенным видом молодой фаворит герцогини, Шатель, который упал к ногам своей августейшей повелительницы.
— Мой бедный Шатель, — сказала томная принцесса, — кончено!
— Увы, ваше высочество!
— Мы побеждены!..
— Нет, нам изменили.
— Кто?
— Граф де Бриссак.
— Негодяи! Но разве испанцы не сопротивлялись?
— Пост у ворот Сент-Оноре сдался, а ворота Сен-Мартенские и Сен-Дениские были отворены эшевенами.
— Но наши друзья, герцог Фериа…
— Проснувшись, он нашел в своей передней караул конногвардейцев Беарнца.
— Что сделалось с испанцами?
— Они были заперты роялистскими солдатами.
— Но народ? Но Лига?
— Народ подло бросил Лигу, он смеется, поет, кричит: да здравствует король! Не угодно ли прислушаться?
В самом деле вдали слышались громкие восклицания, смешивавшиеся с пушечными выстрелами.
— Дерутся! — вскричала герцогиня.
— Нет, это Бастилия сдается, и канонеры роялистские разряжают пушки.
— «Король, король, да здравствует король!» — кричали тысячи восторженных голосов под самыми окнами герцогини.
— Пусть отыщут ла Раме, — сказала герцогиня с мрачным видом.
— Ах, ваше высочество! — сказал молодой суконщик, потупив глаза. — Этот бедный дворянин…
— Ну?
— Вы его послали к Новым воротам.
— Это правда, предупредить Бриссака.
— Караул у Новых ворот был истреблен; испанцы, составлявшие его, убиты милиционерами и брошены в реку.
— А ла Раме?
— Если он не воротился, это значит, что он разделил их участь.
— Ах, это слишком, это слишком! Надо умереть!
— Ваше высочество…
— Надо умереть! — прошептала она с бешенством. — Шпагу, кинжал!..
— Ваше высочество, милая герцогиня, ради бога…
— Сжалится кто-нибудь над моими страданиями! — ревела эта страшная женщина. — Найдется друг, который избавит меня от стыда видеть победителя! Ради бога, это значит оказать мне услугу — смерть!
Она постепенно оживлялась, и все ее нервы дрожали, как ослабевшие струны арфы.
— Убей меня, как убил себя Брут, как убил себя Катон, убей меня, и я буду тебя благословлять; я умоляю об этой милости.
Говоря эти слова, она раскрыла грудь, которая еще гораздо более, чем ее душа, была черна. Простодушный молодой человек, электризованный этим трагическим бешенством и освоившийся чтением Тита Ливия с высоким самоотвержением древности, вообразил, что ему предназначено разыграть роль римлянина. Он счел слова герцогини серьезными, от ее криков у него закружилась голова, он вытащил свой кинжал и подбежал к герцогине, чтобы заколоть ее по-древнему. Но она, призванная к действительности при виде кинжала, оттолкнула Шателя и закричала:
— Достало было ума! Неужели ты думаешь, что я должна умереть!
Тон, которым были произнесены эти слова, проник до глубины души молодого человека. Он вложил кинжал в ножны.
— Вы правы, — сказал он, — я понимаю.
Глаза их окончательно перетолковали мысль. Вдруг народ, бросившийся на площадь с безумной радостью, возвестил о прибытии короля.
Явился Генрих с обнаженною головой. Его окружали его верные друзья: Рони, Крильон, Сен-Люк, Санси, все его капитаны, все его советники. Толпа целовала его лошадь и одежду. Король отправлялся в церковь Парижской Богоматери благодарить Бога за свой успех. Бриссак был назначен маршалом.
— Идет дождь, — говорили лигеры, — дурное предзнаменование.
— Идет дождь, — говорили роялисты, — это благословение небесное, чтобы потушить фитили лигерских ружей, которые могли убить короля.
Между тем великолепное зрелище ждало парижан по выходе из собора; король хотел покончить с испанцами. Они шумно собрались, приготовили оружие и ждали смерти. Находясь среди огромного народонаселения, которое их ненавидело, и могущественной армии короля, они могли погибнуть от малейшего неосторожного поступка. Между народом слышался глухой ропот, предшествующий исполнению страшного мщения.
Весь Париж знал уже, что испанцы, собравшиеся у Сен-Дениских ворот, получат наконец наказание за свое продолжительное тиранство, за свое вероломство против государя, который сражался с ними всегда лицом к лицу.
Толпа, жадная к кровавым зрелищам, приготовлялась к этому; истребление целой армии, какое возмездие! Окрестности Сен-Дениских ворот были заняты сотнями тысяч зрителей, которые ждали только одного знака, чтобы сделаться действующими лицами этой трагедии.
Испанские солдаты, опираясь на свои пики или ружья, согнулись мрачно, с унынием, со стыдом под тяжестью всех этих раздраженных взглядов. Возле некоторых стояли жены и дети. На каждом лице можно было прочесть ужас, отчаяние и голод.
Герцог Фериа, упавший с вершины своей гордости, должен был подчиниться воле победителя. Окруженный своими офицерами, такими же бледными, как и он, он молчал и думал только о том, как бы хорошо умереть.
Длинная цепь гвардейцев и стрелков окружила испанцев. Появился король. Впереди его ехал маршал Бриссак с кавалерийским конвоем. В толпе сделалось движение, похожее на отлив моря. Волны отхлынули и оставили пустыми улицы и площадь; одни только окна, ворота и укрепления города наполнились зрителями, по большей части вооруженными. Испанцы увидали вокруг себя только королевских солдат и пушки, готовые стрелять.
Минута была торжественна. Сердца всех трепетали. Испанцы поручили свою душу Богу. Тогда Бриссак подъехал к герцогу Фериа с обнаженной головой и бесстрастным лицом, и все вообразили, что он объявит ему роковой приговор; даже биение сердец смолкло.
— Герцог, — сказал маршал, — король послал меня к вам сказать, что этот день победы есть и день прощения. Вы свободны. Выезжайте из Парижа без опасения с вашим оружием и вещами, ворота открыты. Уезжайте, когда вам угодно.
Только что он кончил эти слова, как, перейдя от глубокого страха к самой безумной радости, солдаты и офицеры, которые считали себя убитыми или, по крайней мере, военнопленными, бросили шляпы в воздух и огласили весь квартал громом своих восторгов. Жены этих несчастных с детьми встали на колени и вознесли к небу горячие мольбы за великодушного монарха, который спасал их от жестокой смерти.
Герцог Фериа, глубоко тронутый, поклонился, чтобы поблагодарить Бриссака. Слова замерли на его губах. Вся толпа зрителей забыла свою ненависть, чтобы восхищаться милосердием победителя. Если парижане теряли зрелище, которое трудно было заменить, зато они приобретали уверенность, что ими будет управлять великодушный государь.
Генрих Четвертый стал у окна в Сен-Дениских воротах, и по знаку начальника солдаты иностранной армии встали в ряды и пошли по четыре в ряд с распущенными знаменами.
Неаполитанцы первые проезжали под воротами, потом испанцы, потом испанцы и ландскнехты; каждый до последнего служителя в армии смотрел на короля, стоящего у окна, и низко кланялся, держа шляпу в руке. Некоторые в порыве признательности кричали: «Да здравствует король французский!» — и становились на колени, желая ему благоденствия.
Когда герцог Фериа проехал в свою очередь, он остановил свою лошадь, чтобы оказать более чести благородному государю, даровавшему ему жизнь, и прошептал комплимент, в котором благодарил Генриха Четвертого за то, что он пощадил его бедных солдат. Король, всегда веселый и остроумный, отвечал:
— Вот это хорошо, герцог, рекомендуйте меня Филиппу Третьему, вашему государю, но не возвращайтесь сюда.
Испанцев проводил Сен-Люк с чрезвычайной вежливостью до Буржа, оттуда их проводили до границы, и таким образом завершилось взятие Парижа.
Король, решившись рассеяться, в тот же вечер принимал в Лувре герцогиню Монпансье, которую обыграл в карты вместо всякого мщения.
Но если развлечение было не очень веселое, зато мщение было самое полное. Герцогиня вместо резни, которой она ожидала, видела, как украсились все лавки и все дома, как горожане весело разговаривали с военными, как народ пел и смеялся. Лига растаяла, как снег от солнца, и последняя надежда честолюбивых Гизов испарилась, как дым от ветра. Герцогиня воротилась домой серьезно больная и слегла в постель, но никто не занимался ею; гораздо больше говорили о жене одного мясника-лигера, которая умерла от бешенства, узнав о въезде короля в Париж.
К десяти часам вечера ла Варенн подошел к королю и шепнул ему несколько слов; его величество с лучезарною улыбкой оставил собрание и ушел в свою комнату.
На другое утро на рассвете в одной из зал луврского дворца множество дворян собралось около яркого огня. Они весело завтракали остатками большого пира и разговаривали не о прошлом, а о будущем возродившейся Франции. Это были дежурные гвардейцы, несколько придворных, добившихся милости стеречь короля в его дворце в первую ночь, которую он там провел после стольких лет изгнания и битв. И эти счастливцы, если судить по числу пустых бутылок, должно быть, не скучали, пока король спал.
Между гвардейцами виднелся Понти, между придворными все восхищались Эсперансом, которого Крильон представил королю как одного из храбрых сподвижников у Новых ворот и которому его храбрость, его благородная наружность тотчас приобрели множество друзей.
Но еще один человек также привлекал внимание — де Лианкур, еще более горбатый, еще более восхищавшийся собою, чем прежде.
Понти, немножко разгоряченный вином и которому надоело скромничать целую ночь, бросал в достойного д’Амерваля стрелы, свист которых слышали все и которых не чувствовал только он один, хотя они попадали метко. Горбун в двадцатый раз пил за здоровье короля.
— Вы разве примирились с его величеством? — вскричал Понти. — Мне кажется, вы были в дурных с ним отношениях?
— Конечно, но теперь кончено. Король был снисходителен, я был остроумен, и мы успели понять друг друга.
— Расскажите-ка нам, — сказал Понти, несмотря на все знаки Эсперанса.
— Я обязан моим возвращением доброму совету преподобного приора женевьевцев, — отвечал де Лианкур. — Это он, через толмача сообщив мне вчера о въезде короля и великодушии его величества к испанцам, намекнул, что пора уже перестать дуться на короля.
— Вы дулись? — вскричал кто-то.
— Месье де Лианкур удалился в свои погреба — извините, в земли! — вскричал Понти.
— Но зачем же он дулся? — спросил один любопытный.
— Это семейные дела, — сказал Эсперанс, который дрожал, чтобы не было произнесено имя Габриэль.
— Я последовал совету преподобного приора, — продолжал горбун, — и вчера вечером, как только освободился, я приехал в Лувр приветствовать короля. Его величество принял меня милостиво, улыбнулся мне и, вместо того чтоб отпустить меня в Буживаль, удостоил удержать во дворце между вами, где я провел очаровательную ночь, уж наверняка такую, какую не провел король.
Лукавая улыбка скользнула на губах ла Варенна, который разговаривал в амбразуре с капиталистом Заметом.
— Вот король захватывает этого несчастного кротостью, — шепнул Понти Эсперансу, — это гораздо опаснее.
— К счастью для него, — отвечал Эсперанс с принужденным смехом, — что его жена еще не въехала, как король, в Париж.
Только что он кончил, как гвардейский капитан позвал Понти по службе. Разговор, таким образом, был прерван к большому удовольствию Эсперанса, которого он огорчал. Понти вышел, но через несколько минут воротился и позвал Эсперанса, который поспешил подойти к нему.
— Что такое? — спросил молодой человек.
— Мне оказана большая милость; я должен по приказанию короля провожать кого-то в деревню.
— Пленника?
— Вероятно. Будет очень скучно. Хочешь ехать со мной? По крайней мере, мы поговорим.
— Охотно.
— Я велю оседлать твою лошадь вместе с моей; жди меня вон в той аллее возле реки. Я приведу наших обеих лошадей; не заботься ни о чем.
— Хорошо, — сказал Эсперанс.
Он пошел к назначенному месту. Начинало рассветать. Вчерашний дождь перестал, свежий ветерок волновал реку и таинственно шелестел деревьями, наклонявшимися над водой.
Из дворца выехали носилки, закрытые большими занавесками; два белых лошака тихо везли их по песку.
«Это пленник, к которому имеют внимание», — подумал Эсперанс, когда носилки проехали мимо него.
Занавески заволновались от ветра, и из них вышел душистый запах, ударивший в голову Эсперанса, как внезапное воспоминание.
— Поезжайте по дороге к Буживалю, — сказал кучеру женский голос, заставивший вздрогнуть молодого человека.
В ту же минуту занавеска раскрылась, и любопытная головка выглянула из носилок.
— Грациенна! — вскричал Эсперанс.
— Месье Эсперанс! — прошептала молодая девушка, которая в своем необдуманном удивлении оставила занавески открытыми.
Напротив нее сидела Габриэль, которая при имени Эсперанса закрыла руками свое вспыхнувшее лицо. Молодой человек побледнел и прислонился к дереву, как будто земля исчезла под его ногами. Черное покрывало закрыло от глаз его всю вселенную. Он не слыхал, как подбежал к нему Понти с обеими лошадьми.
— Поедем! — весело сказал гвардеец. — Какое прекрасное утро! После такой чудной ночи мы сделаем очаровательную прогулку. Ну, ты еще не садишься?
— Я не гвардеец короля, — отвечал Эсперанс мрачным голосом, — исполняй один твою службу. Прощай!
Он убежал с раздирающимся сердцем, между тем как носилки двинулись в путь. Занавески, опустившись, заглушили вздох, болезненный, как рыдание.
— Какой каприз пришел в голову Эсперансу? — спрашивал себя Понти, принужденный следовать за носилками. Габриэль сдержала свое слово, данное королю.
Прошло десять месяцев после взятия Парижа; год кончался. Декабрь рассыпал по окрестностям свои черные туманы, свои глубокие снега. Давно уже зима не свирепствовала во Франции с такой суровостью.
Все улыбалось королю. Каждое его желание исполнялось. У него родился сын от мадам де Лианкур, и этого ребенка, родившегося среди побед, собирались крестить в церкви Парижской Богоматери, как только воротится король из Пикардии, где он сражался с де Майенном.
Это известие, быстро распространившееся, повсюду принималось с комментариями, и для всякого, кому известно французское остроумие, легко понять, что оно занимало народ больше, чем холод, голод и война.
Мы не можем сказать, этот ли предмет разговора выбрали два странных человека, которые ехали в декабре к воротам Мелена. Оба были закутаны в большие полосатые плащи, похожие на арабские бурнусы; они ехали рядом по снегу, произнося проклятия на итальянском языке басом и сопрано.
Бас выходил из широкой и могучей груди. Лошадь была маленькая, но всадник великолепный, судя по черным глазам и черной бороде, которых складки плаща не всегда закрывали от холодного ветра.
Сопрано была маленькая женщина, то с меланхолическим, то жгучим, как молния, взглядом. Она дрожала на своем лошаке, думая только о том, как бы защититься от ветра, и ругая то своего спутника, то скользкую дорогу, то эту отвратительную страну, то противные меленские ворота, которых все еще было не видать.
Наконец доехали до этих ворот. Надо сказать, что дорога сделалась не так пуста по мере приближения к городу. Несколько путешественников проехали мимо итальянца, другие остались позади, и все находили странной наружность этих иностранцев. Они также находили странными этих любопытных и насмешливых французов и, вероятно, говорили себе это на своем языке, а если и не говорили, то глаза молодой женщины и ее ироническая улыбка были довольно красноречивы.
У ворот была караульня солдат и сборщик пошлин, который рассматривал приезжих с большим вниманием, чем бы следовало. Наружность иностранцев поразила этого человека, он остановил их.
— Как вы торопитесь! — сказал он. — Надо осмотреть ваши чемоданы.
По его знаку несколько солдат взяли за узду лошадь и лошака.
— Siamo forestieri! — закричала молодая женщина с нетерпением.
— О, о! Испанцы! — сказал сборщик, принявший за испанский этот чистый итальянский язык.
— Испанцы! — повторили вокруг него солдаты, которых привычка к войне дурно расположила к их врагам.
Осмотрели чемоданы, в которых ничего не оказалось подозрительного. Собралась большая толпа. Мнимые испанцы рассуждали между собой с живостью и не могли сказать и двух слов по-французски, чтобы отвечать на вопросы сборщика.
Между тем женщина, которая была более раздражительна, совсем открыла свое лицо, которое было правильно, тонко и запечатлено южным типом. Лукавые глаза, подвижная физиономия, игра губ, показывавших два ряда великолепных зубов, не удовлетворили сборщика, который повторил еще упорнее:
— Испанцы! Испанцы! Ваши бумаги!
Поза спутника дамы была во все время этой сцены чрезвычайно спокойна, невозмутима. Он не давал себе труда пошевелиться. Было ли это действием страха? Часто трусы или люди с неспокойной совестью пользовались неподвижностью как ресурсом. Или он не понимал то, что происходило? Но пока он оставался закутанным в свой плащ и точно жил только одними глазами, зрачки которых быстро переходили от одного присутствующего к другому. Вдруг сборщик тихо заговорил с начальником солдат, а тот закричал:
— Да, это правда! Он закрывал свой глаз.
— Откройте ваш глаз, — сказал сборщик итальянцу, который не понимал.
— Он притворяется, будто не понимает, — шептали присутствующие.
— Ваш глаз, ваш глаз! — повторяло двадцать нетерпеливых голосов.
Растерявшийся итальянец смотрел на свою спутницу и не шевелился. Начальник поста вдруг сдернул плащ, закрывавший голову незнакомца. Он был красив, имел довольно гордое выражение, несмотря на некоторую пошлость, которая не исключает красоту в низших классах восточных пород.
— Его глаз налит кровью, — закричал сборщик, — это он!
— Это он! — повторили присутствующие, которые знали эту тайну.
— Это он! Это он! — закричало сто голосов, не понимавших, в чем дело.
В самом деле, правый глаз итальянца имел под веком красную полосу, доходившую до виска. Солдаты бросились на этого человека, стащили его с его маленькой лошади, и по примеру солдат множество зрителей начали теребить и колотить несчастного, ни имени, ни преступления которого они не знали. Видя это, его молодая спутница начала жалобно и пронзительно кричать.
— Не бейте его, — говорили солдаты, — мы его изжарим.
— Нет, нет, — говорил сборщик, — он должен признаться, кто его сообщники.
— А, злодей испанец! — кричал один.
— А, негодный убийца! — ревел другой.
— О, povero Concini! — стонала маленькая женщина, храбро заступаясь ногтями за своего несчастного спутника.
Но мало-помалу ее самое увлекли к каморке сборщика, которая скоро должна была превратиться для обоих в комнату пытки.
Между тем высокий, белокурый молодой человек на прекрасной турецкой лошади и в сопровождении лакея на такой же прекрасной лошади, как и он, подъехал к Меленским воротам; когда он увидал эту сцену, предвещавшую трагическую развязку, когда услыхал крики молодой женщины, он ударил по плечу солдата, тащившего несчастную, которая цеплялась за руку своего товарища.
— Эй, приятель, — сказал он, — вы разорвете пополам эту несчастную женщину.
— Большой беды не будет, — отвечал солдат с некоторым уважением к величественной наружности незнакомца, — это испанка.
— Pieta! Pieta! Signor! — закричала та при виде заступника.
— Это не испанка, а итальянка, — сказал молодой человек, который поспешно сошел с лошади и так сильно стал трясти солдата, что тот выпустил добычу.
— Итальянка!.. — сказала удивленная толпа.
Солдат, сделавшись почтительным, потому что ощупал твердые мускулы незнакомца, приблизился, говоря:
— Вы хотите защищать убийцу нашего доброго короля!
— О! О! Это другое дело, — отвечал молодой человек.
Но женщина поняла, что к ней подоспел переводчик, и начала говорить по-итальянски с незнакомцем, который отвечал ей на том же языке. Радость бедной обвиненной была так выразительна, что она всплеснула руками с таким торжеством, что толпа растрогалась и сказала:
— Этот господин их знает.
Итальянец, при первом звуке итальянских слов, протянул руки к незнакомцу и закричал:
— Что я сделал? Чего от меня хотят?
Сборщик и солдат принуждены были остановиться. Нашего молодого человека окружили; его прекрасные глаза сияли чистосердечием, мужеством и умом. Он с первого взгляд приобрел расположение всего собрания.
— Милостивый государь, — сказал ему сборщик, — вы понимаете язык этих испанцев?
— Это итальянцы, — отвечал молодой человек, — они говорят на самом чистом тосканском наречии. За что с ними обращаются так жестоко?
— Посмотрите на его правый глаз, — сказал сборщик.
— Он немножко расцарапан.
— Это примета, которую нам передали об одном человеке, который должен проезжать здесь, чтобы убить короля в Париже.
— Я думал, что его величество не в столице.
— Доброго короля туда ждут на крестины его сына.
— Какого сына?
— Сезара, сына прекрасной Габриэли и короля.
Незнакомец побледнел.
— Очень хорошо, — прошептал он, с усилием сжимая свою поднимающуюся грудь. — А, этот человек должен убить короля… Стало быть, опять начинается?
— Каждую неделю угрожают жизни нашего отца; сегодня очередь вот этого злодея.
— Он вам сказал?
— Как бы не так! Сначала он притворился, будто не понимает нас, но мы можем догадаться, слава богу! Однако извините, милостивый государь, — недоверчиво прибавил сборщик, — вы что-то слишком защищаете этих негодяев, уж и вы не лигер ли или испанец? Вы с ними говорили на их языке. Есть с вами бумаги?
— Конечно есть, — холодно отвечал молодой человек, — и я без всякого затруднения покажу их вам.
— Откуда вы?
— Я еду из Венеции, куда ездил прогуляться.
— Куда вы едете?
— В Париж, куда меня зовет кавалер де Крильон.
— Кавалер де Крильон! — воскликнул сборщик пошлин с уважением.
— Кавалер де Крильон! — повторили солдаты, вздрогнув при этом драгоценном имени.
— Вот его письмо; сделайте одолжение, прочтите его, — продолжал молодой человек, подавая развернутое письмо сборщику пошлин.
Тот прочел с глубоким уважением и возвратил письмо молодому человеку, перед которым почти все сняли шляпы, бормоча:
— Друг храброго Крильона!
Между тем оба итальянца могли перевести дух и оправиться. Молодая женщина, схватив за руку своего покровителя, начала с живостью с ним говорить.
— Милостивая государыня, — сказал ей молодой человек по-итальянски, — вас и вашего товарища обвиняют в том, будто вы с дурными намерениями едете в Париж.
Оба итальянца побледнели.
— С какими же? — пролепетала молодая женщина.
— Говорят, будто вы хотите убить короля.
— Мы? — закричала итальянка. — Мы хотим убить его… напротив…
— Кто вы? Старайтесь не колебаться, эти люди наблюдают за вами. Старайтесь не лгать, потому что сам я не прощу вам лжи при таком ужасном обвинении.
— Меня зовут Элеонора Галигай, а моего мужа Кончино Кончини.
— Чем вы занимаетесь?
Она колебалась.
— Мой муж — сын флорентийского нотариуса.
— А вы?
— Я… я его жена.
— Что же вы будете делать во Франции?
— То, что будет делать Кончино.
— Вы отвечаете остроумно, но нечестно. Вы от меня скрываете что-то, и тем хуже для вас, потому что я люблю короля, и, для того чтоб отвратить от него несчастье, я предоставлю вас гневу этой толпы и выпутывайтесь как хотите.
Эта угроза, по-видимому, произвела большое действие на обоих итальянцев.
— Размыслите, — продолжал молодой человек и приблизился к сборщику и солдатам, говоря: — Эти люди, кажется, не злодеи, а скорее авантюристы, которые скрываются. Я их напугал, они совещаются, и мы узнаем истину.
— Зачем у него расцарапан глаз? — приставал упрямый сборщик.
— Это правда, я об этом не подумал, — перебил молодой человек и обернулся к итальянцу.
— Отчего у вас расцарапан глаз? — спросил он.
— Синьор, — с живостью отвечала маленькая женщина, — я ревнива. Кончино — волокита, он вчера перемигивался с какой-то знатной дамой, которая проезжала в носилках, а я ему расцарапала глаза; смеряйте, если хотите, мои ногти.
— Это правдоподобно, — отвечал молодой человек, рассматривая руку итальянки, настоящую птичью лапку с прекрасными розовыми ногтями, загнутыми, как когти. — Вам остается сказать мне, зачем вы приехали во Францию; я дал вам необходимое время, для того чтобы дать мне ответ, примиряющий ваши интересы с истиной. Берегитесь, в комнате сборщика разведен огонь, и железо так скоро нагревается.
— Per che fare! — закричали оба итальянца.
— Чтоб подвергнуть вас пытке, — отвечал молодой человек. — Здесь все любопытны, и, как только я повернусь к вам спиной, вас сумеют заставить говорить.
— Это человек благородный, — шепнул итальянец своей спутнице. — Покажем ему рекомендацию.
— Постараемся еще помедлить, — отвечала итальянка еще тише.
Но молодой человек видел, что присутствующим надоела такая нерешимость и что они начали ворчать. Ему самому наскучило.
— Прощайте, — сказал он, — выпутывайтесь как знаете.
Он повернулся, чтобы взять за узду свою лошадь, которую ласкали солдаты. Итальянка бросилась, чтоб удержать его, и сказала взволнованным голосом:
— Скажите, чтоб вас впустили вместе со мной в такое место, где мы остались бы одни.
— Сколько таинственностей, синьора!
— Вы поймете почему, — отвечала она.
Молодой человек сказал два слова сборщику, который отворил свою дверь. Итальянка вошла, живая, как белка. Кончино остался бесстрастен между солдатами. Молодой человек пошел за Элеонорой в комнату.
— Отвернитесь, — сказала она, улыбаясь.
Он повиновался, но не так скоро, чтоб не приметить, что она вынимает что-то из-под платья. Он увидал красные шерстяные панталоны, ноги несколько тонкие, но грациозные, и все это появилось и исчезло с быстротой молнии. Итальянка подошла к нему с бумагой в руке.
— Вот рекомендательное письмо, которое мне дали во Флоренции, — сказала она. — Оно не запечатано, прочтите, и, когда узнаете, кто мы, обещайте мне честным словом забыть, что вы читали.
— Адресовано господину Замету, — сказал он.
— Вы его знаете?
— Я его видел в Лувре.
— А! Вы бываете в Лувре! — с живостью вскричала итальянка.
— Как все там бывают, чтобы видеть короля, — отвечал молодой человек.
Он прочел в письме эти слова:
«Рекомендую Замету мою Элеонору и Кончино, которые едут по делам в Париж. На них надо положиться; это мои преданные слуги. Мария».
— Какая Мария? — спросил молодой человек.
— Взгляните на этот известный герб.
— Герб Медичи.
Итальянка приложила палец к губам.
— Итак вы в службе Марии Медичи, племянницы великого герцога Тосканского?
— Я ее молочная сестра, дочь ее кормилицы. Я вышла замуж за Кончино; мы бедны и ищем, как бы нажить состояние. Принцесса, которая сама небогата, рекомендует нас синьору Замету, который загребает золото, потому что, как она нам сказала, во Франции можно скоро разбогатеть, когда имеешь хорошие глаза, для того чтобы видеть, и красивые глаза, для того чтобы их видели.
— Хорошо, — задумчиво сказал молодой человек, долго смотря на маленькую женщину, которая вырвала у него письмо и опять спрятала его между панталонами и юбками.
— Что же, убийцы мы? — спросила, смеясь, итальянка.
— Нет, синьора.
— Ну, скажите же этим скотам. Но вспомните ваше слово. Не называйте никого. Вы одни должны знать.
Молодой человек вышел из комнаты.
— Господа, — сказал он сборщику пошлин и начальнику поста, которых он отвел в сторону, — эти итальянцы — купцы с товарами, которые они боятся показать, опасаясь воровства. Я знаю их имена: Элеонора и Кончино. Запишите их в вашем реестре возле моего имени, которое послужит им поручительством. Меня зовут Эсперанс. Я вам оставлю, если вы желаете, письмо кавалера де Крильона как поручительство.
— Благодарю вас, — сказал сборщик податей, — но глаз…
Эсперанс рассказал про супружескую битву, и все засмеялись.
Оба итальянца, примирившись с меленцами, получили даже от сборщика любезный поклон, в котором во всякое время и во всякой стране никогда не отказывают богатому путешественнику. Итальянец сел на свою лошадку, итальянку посадил на лошака Эсперанс, в объятия которого она бросилась со всею фамильярностью старой знакомой. Короткость быстро завязывается при виде красных панталон и хорошенькой ноги. Это обстоятельство заставило итальянку забыть усталость и холод. Позавтракали в хорошей гостинице, и две бутылки французского вина, подогретого и разведенного сахаром, окончательно рассеяли мрачную тучу, нависшую над головой путешественников. Обрадовавшись, что нашли переводчика, они стали расспрашивать Эсперанса, который становился менее общителен, по мере того как допросы умножались.
Маленькая женщина, в восторге от прекрасного дворянина, достоинства которого она расхваливала, наконец возбудила бы ревность в Кончино и, если б он был мстителен, получила бы в возмездие несколько царапин. Имя Эсперанса, которого она называла синьором Сперанца, ласкало ей губы, как говорила она, но она выразилась бы справедливее, если б сказала, что оно ласкает ей сердце.
Кончино, не разделяя этого энтузиазма, не умолкал насчет услуги, оказанной ему Эсперансом.
— Меня разорвала бы на куски эта чернь, — говорил он, — я чувствовал уже их ногти и их зубы… Должно быть, ужасно умирать таким образом! Благодарение ангелу, посланному мне Богом!
И он целовал руки Эсперансу, по итальянскому обычаю, между тем как под столом Элеонора, не менее признательная, прятала свои ножки между ногами спасителя Сперанцы. Правда, что во Франции очень холодно.
Спаситель, более взволнованный, чем хотел казаться, встал, чтобы покончить с признательностью. Он выразил желание приехать в Париж до вечера, и Элеонора тотчас же, отдохнув от усталости, решилась ехать с ним. Велели привести лошадей, которые отдохнули, все закутались потеплее, и караван отправился в путь.
Каждый раз, как нога или плечо могли встретиться, Элеонора, все из признательности, не теряла случая. Она не спускала глаз со своего нового спутника. Кончино философически мечтал и любовался пейзажем. Итальянка спрашивала Эсперанса тысячу подробностей о французских обычаях. Он отвечал с любезной вежливостью благовоспитанного дворянина. Она очень ловко перешла от эстетики к политике, и Эсперанс охладел.
Она заговорила о короле. Он осыпал его похвалами. Она стала расспрашивать о старой жене Генриха Четвертого, брошенной Маргарите Марго. Эсперанс рассказал то, что знал. Она перешла к новой страсти короля, мадам де Лианкур, и внимательнее прежнего направила разговор на ту степень привязанности, которую король мог иметь к этой фаворитке. Эсперанс отвечал только односложными словами. Элеонора хотела знать, продолжится ли эта страсть.
— Не знаю, — отвечал молодой человек, — я только что приехал из Венеции.
— Стало быть, она большая красавица, — спросила итальянка, — если ее называют прекрасной Габриэлью?
— Я ее не знаю, — отвечал Эсперанс и тотчас прекратил разговор.
После тысячи самых ловких изворотов Элеонора ничего не добилась от Эсперанса об этом предмете, который, казалось, более всего ее интересовал. Зато молодой человек сделался любезен и разговорчив, когда хитрая итальянка расточала ему ласки своих взглядов и слов. А так как Кончино, наконец опомнившись, стал наблюдать зорче, с отчаяния начали разговаривать о деньгах Замета.
Таким образом, наступило семь часов ослепительной звездной ночи. Эсперанс хотел проводить путешественников до квартиры Замета за Арсеналом.
— Может быть, это вам не по дороге? — сказал Кончино, растревожившись тем, что колено Элеоноры так часто сталкивалось с коленом Эсперанса.
— Вовсе нет, я еду в Арсенал, — отвечал француз. Он указал им на дверь богатого капиталиста и простился.
— A rivedere, — прошептала Элеонора, — приложив палец к губам.
Эсперанс, приехав в Арсенал, узнал, что Крильон еще не воротился со смотра новых войск. Но приказания были отданы приготовить комнату для человека, который спросил его.
Молодой человек увидал через это, что Крильон его не забыл. Он вошел в старую готическую комнату, где горел огонь в камине. Его камердинер приготовил постель, подал ужин, которым сам насытился, после того как его господин, утомленный усталостью, лег в постель с надеждой хорошо заснуть.
Эсперанс не спрашивал себя, почему Крильон жил в Арсенале. На другое утро, только что он проснулся и одевался, кавалер вошел в его комнату с распростертыми объятиями, со всеми признаками дружелюбной радости.
— Ну, беглец, блудный сын, неблагодарный, вот и вы наконец! — вскричал герой, целуя Эсперанса во второй раз. — Что это у вас за страсть — бегать от тех, кто вас любит? Как! Вы объявили, что уедете на две недели, оставили нас среди празднеств после вступления в Париж и остаетесь в отсутствии десять месяцев! Послушайте, друг мой, вы точно хотели убедить нас, что у вас нет ни сердца, ни памяти, потому что с вами обращались здесь хорошо.
Эсперанс, растроганный этими знаками привязанности и этими справедливыми упреками, пытался сначала отвечать увертками. Он старался преодолеть или, по крайней мере, скрыть истинное волнение.
— Вы знаете, что значит путешествие, — отвечал он, — обещаешь себе сделать сто шагов, а делаешь тысячу. Дорога имеет таинственную привлекательность; деревья как будто протягивают к вам руки и зовут вас, так что едешь далеко, не примечая того.
— Я не знал в вас этой наклонности к передвижению, вы любили удобства.
— Я люблю их, но везде, где нахожу.
— Нашли ли вы их? Мне кажется, что лицо ваше побледнело; вы даже похудели.
— От жара.
— Ведь теперь мороз.
— Во Франции, но не там, откуда я приехал.
— Откуда вы? Из Китая?
— Как! — с удивлением сказал Эсперанс. — Вы не знаете, откуда я приехал?
— Если я вам говорю.
— Но ведь вы мне писали туда, где я был.
— Конечно, я вам писал, но не зная, куда я пишу. Вы получили мое письмо?
— Как это странно! — вскричал Эсперанс. — Вы мне пишете, не зная, в какое место, ваше письмо доходит до меня, а вы его мне не посылали.
— Эти вещи случаются только с вами, любезный Эсперанс — весело сказал Крильон. — Но чтоб не подстрекать слишком долго вашего любопытства, узнайте, как это сделалось. Вы простились с Понти и со мной под предлогом какого-то путешествия. Через две недели вы мне написали, что поедете дальше, чем вы предполагали. В четыре месяца от вас не было известия; это было ужасно, потому что в вас принимают участие.
— Извините, я писал Понти.
— Подождите. Понти рыскал по свету с армией короля. Понти не был в Париже; сегодня дрались здесь, завтра там. Ваше письмо сначала ждало Понти в Париже, в моем доме два месяца, что составляет шесть. Потом, по счастливой случайности, мне прислали его в Авиньон, где я находился. Я хотел отослать его Понти, который был в Артоа, когда я узнал почерк и распечатал письмо. Вы даже не написали вашего адреса.
— Вот почему я удивляюсь, — улыбаясь, сказал Эсперанс, — что вы отвечали мне и что ваше письмо до меня дошло. Но вы так добры, и рука у вас такая длинная…
— Совсем нет, не делайте меня лучше, чем я есть. Я был раздражен и не отвечал бы, когда в ту минуту, как я больше всего досадовал, в прошлом октябре, я получил вот это письмо.
Крильон отпер шкатулку, стоявшую на его буфете.
«Господин кавалер, необходимо вызвать господина Эсперанса из того места, где он находится. Он подвергается там большим опасностям. Благоволите вызвать его письмом, которое я берусь ему доставить. Вы один имеете над ним власть. Назначьте ему свидание в Париже в декабре. Письмо это не имеет другой цели, как участие к молодому господину Эсперансу. Надо во что бы то ни стало оставить его возле вас. Я велю взять письмо завтра из вашего дома».
— Кем это подписано? — вскричал Эсперанс.
— Не подписано. Почерк прекрасный, но несколько дрожит, как почерк старика.
— И вы написали мне, чтоб я воротился…
— Сейчас. Но где же вы были, чтоб подвергаться таким большим опасностям?
— Я был в Венеции, — сказал Эсперанс.
Крильон подпрыгнул на стуле.
— В Венеции? — прошептал он, между тем как кровь прилила к его щекам. — Боже мой! Друг мой, зачем вы поехали в Венецию?
— Для того чтоб путешествовать; в Венецию стоит съездить.
— Эсперанс, вы обращаетесь со мной не как с другом, — сказал Крильон, сердце которого сильно билось, — вы скрытны. Вы уехали без объяснений, затерялись в отсутствии, возвратились расстроенный, печальный, похудевший — вы, самый веселый, самый румяный из молодых людей, известных мне. Я вас расспрашиваю, вы отнекиваетесь; я настаиваю, вы лжете, да! Ну, пожалуй, не говорите мне ничего. Будем говорить о другом. Дружба Крильона… Ба!.. Что такое Крильон? Старый служака, который уже не помнит своей молодости.
— О, какая жестокость! — вскричал Эсперанс. — Вы у меня вырываете тайны сердца.
— Они очень горестны?
— Должно быть, так, потому что я, никогда не знавший скуки, я так скучал…
— Какая же причина этой внезапной скуки? Венеция? Это действительно однообразный город.
— О нет! Я в Венеции не скучал, — медленно сказал Эсперанс. — Я был там счастлив, восхитительно счастлив.
— Действительно, — сказал Крильон взволнованным голосом, — это веселое местопребывание для молодых людей.
— Я там много плакал, — продолжал Эсперанс с очаровательной улыбкой.
— А! Вы меня страшно запутали, мой юный друг, — сказал кавалер. — Вы были счастливы и много плакали, как же это согласить?
— Прежде я никогда в жизни не плакал, — сказал молодой человек, — а это очень большое удовольствие.
— О чем же вы плакали?
— О!.. О многом.
— О мадемуазель д’Антраг, мошеннице?
— Нет, нет! — с живостью вскричал Эсперанс.
— Я говорю это потому, что она бегала за вами к женевьевцам; она хотела опять вас поймать, изменница; а я, зная ваши слабости, — сказал себе: «Он еще ею дорожит и старается освободиться от нее, вот почему он путешествует».
— Было немножко и этого, — сказал Эсперанс, радуясь, что Крильон перетолковывает вещи таким образом.
— Но это не причина, для того чтобы хныкать; в Венеции и без того довольно воды.
— Я плакал не о мадемуазель д’Антраг.
— О чем же?..
— Соображая мою участь, видя себя одиноким на земле, лишенным любви, я почувствовал смертельную скуку. Я выдержал уже много испытаний, видите ли вы. Мое сердце и мое тело получили жестокие удары. Чем мне утешиться? На чьей груди искать прибежища? Вы меня любите, но я был бы осел, если б стал рассыпать мои жалкие шипы по вашему достославному пути. Понти также меня любит, но это ветреник. Знаете ли, что пришло мне в голову?
— Не могу вообразить, — сказал Крильон.
— Я думал о моей матери.
Кавалер вздрогнул и отвечал испуганным взглядом на спокойный и невинный взгляд, устремленный на него молодым человеком.
— О вашей матери… — глухо произнес достойный воин. — Но какая странная мысль, ведь ее нет на свете.
— Именно поэтому-то я и подумал о ней.
— Для того чтобы вам пришла подобная мысль, вы должны были иметь новую причину.
— Я снова прочел ее прощальное письмо. Ах! Счастливый человек мог не понять всего, что было в этом письме, но разбитое сердце тотчас его поняло. Вот почему я ездил в Венецию.
— Не понимаю, — продолжал Крильон, — стало быть, вы имели какие-нибудь сведения, которые связывали с Венецией воспоминания о вашей матери? Мне казалось, что я слышал от вас, что вы ничего не знаете, а в письме, которое вы дали мне прочесть, ничего об этом не говорилось.
— В моем, — отвечал Эсперанс, — но вспомните, что я привез и вам также письмо того же почерка.
— Это правда, ну так что ж?
— Вы держали это письмо в руке в первый день, как я имел честь разговаривать с вами в вашем лагере.
— Может быть; что ж вы заключаете из этого?
— Глаза мои, обратившись нечаянно на это письмо — клянусь вам, нечаянно — прочли эти слова: «Из Венеции, со смертного одра».
Крильон вздрогнул.
— Эти слова я никогда не забывал, потому что они начертаны той же рукой, которая писала ко мне — рукой моей матери!
Крильон молчал.
— Так что, когда мной овладела охота плакать, — продолжал Эсперанс, — я отправился в Венецию и отыскивал глазами тела и души то место, где моя несчастная мать испустила последний вздох. Никто меня не знал. Я не хотел расспрашивать никого. Около этой могилы для меня была священная тайна, но я продолжал искать. Дворцы, церкви, монастыри — все, что безмолвно и мрачно, все, что великолепно и шумно, многолюдную базилику и пустой монастырь, развалины, где вьется плющ, сады, где цветут жасмин и роза — я все осмотрел, все допрашивал в моих горестных излияниях. Я поставил себе законом осмотреть все на площади св. Марка, на Пиацетте, на набережной Эсклавон да Кантиери, в убеждении, что моя мать ходила там, где хожу я. Сколько раз я последний, когда всякий шум затихал, разъезжал в моей гондоле по извилинам лагуны и смотрел на небо, смотрел на дворцы, отражающиеся в воде, смотрел на медного льва, на этот меланхолически смешной предмет, на который смотрела также и моя мать! Сколько раз, проезжая при чудном лунном сиянии по цветистым извилинам соседних островов, говорил я себе, что эти оазисы из пахучего тростника, из гранатовых, алоевых и тамариндовых деревьев — прекрасное место для таинственной могилы; везде, где я видел лампаду перед изображением мадонны, везде, где я видел кипарисы в траве за развалившейся церковью, я говорил себе: «Может быть, эта лампада содержится насчет моей матери; может быть, она покоится под этими большими, мрачными деревьями». И я плакал; я любил мою мать. Так хорошо любить кого-нибудь!
Крильон встал, повернувшись спиной к Эсперансу, и стал ходить по комнате, швыряя ногой, локтем и плечом каждую мебель, которая попадалась ему на дороге.
— Вы смеетесь надо мной, не правда ли? — сказал Эсперанс.
Крильон, не показывая своего лица, не отвечая, пожал три раза плечами и, заглянув в камин, сказал:
— В этой комнате дымно; я просто ослеп.
Он отворил окно. Очевидно, от дыма покраснели веки доброго кавалера. Воздух скоро унес этот дым или воспоминание.
— Я полагаю, вы довольно наплакались, — сказал Крильон, — потому что наконец воротились.
— Я воротился потому, что вы призвали меня.
— Я призвал вас, повинуясь безымянному письму. Но вы ничего мне не говорите об опасностях, которым вы подвергались.
— Я не подвергался никаким опасностям! — вскричал Эсперанс. — И непременно остался бы там, если б две причины не заставили меня ехать.
— Мое письмо, так? А потом?
— А потом причина… самая прозаическая.
— Какая?
— У меня не было больше денег.
Крильон засмеялся.
— Вас, может быть, обокрали?
— Нет, я перестал получать мой доход.
— Как? Этот великолепный доход, которому вы удивлялись каждый месяц…
— Исчез. Вот уже три месяца я не получал ничего. Хотите, чтобы я сказал вам мои мысли?
— Вы напали на второго Спалетту?
— Лучше того. Мое состояние было химерой; старик с седыми волосами умер или отдал мой доход кому-нибудь другому.
— Полноте!
— Разорен в любви, разорен в деньгах, я разорен совсем.
— Вот это прекрасно, — сказал Крильон, дружески потрепав Эсперанса по плечу, — не имея денег, вы будете меньше ветрены, вы останетесь со мной. Но что я говорю? У вас всегда будут деньги, Эсперанс, потому что они у меня есть всегда.
— Милостивый государь…
— Конечно, у меня нет двадцати тысяч экю, как у старика с седыми волосами, но я буду иметь над ним то преимущество, что я сдержу больше, чем обещал. Итак, утешьтесь, ударимте по рукам и берите из моего кошелька.
Говоря эти слова, добрый Крильон отпер свою шкатулку. Эсперанс остановил его.
— Извините, — сказал он, — не сердитесь на меня.
— Зачем мне сердиться? — отвечал кавалер, перебирая свои пистоли.
— Потому что я не приму ваше великодушное предложение, — холодно сказал Эсперанс.
Крильон выпустил пригоршню пистолей и, обернувшись к молодому человеку, сказал, значительно нахмурив брови:
— Вы заходите слишком далеко. Вы обижаете меня отказом.
— Поймите меня. Я не грубиян и не дурак. Конечно, я приму вашу первую пригоршню пистолей…
— Только об этом вас и просят.
— А вторую я не возьму. Жить в лености за счет того, кто платит своею кровью за всякую золотую монету… никогда!
— Это хорошее чувство, но что намерены вы делать? А мне пришла мысль. Вступите в гвардейцы. Через шесть месяцев, я ручаюсь, вы будете прапорщиком.
— Я не люблю войну, а дисциплина меня пугает.
— Я поговорю с Росни; мы достанем вам место при дворе.
— Благодарю, я не хочу служить при дворе.
— Напрасно. Двор прелюбезный. Король взял молодую любовницу, которая очень хорошо управляет веселостями.
Эсперанс покраснел.
— При дворе будут постоянно танцевать и крестить.
— Неужели там так весело?
— Слишком весело. Это не продолжится.
— Почему же, если король так любит свою новую любовницу?
— Он, да не все.
— Разве можно составить себе счастье, которое принадлежит всем?
— Королю — да.
— Стало быть, новая любовница не нравится некоторым?
— Многим.
— А говорят, что она кротка и сострадательна.
— Это правда.
— Почему же ее не любят?
— Любезный друг, королю нужна не любовница, а жена.
— Но у короля уже есть жена.
— Да, но ему нужна другая, особенно же ему нужен сын, десять, двадцать сыновей.
— Мне кажется, у него есть сын, — прошептал Эсперанс.
— Незаконнорожденный!
— Этот король был счастлив по-своему, а вот уже в его нектар вливают желчь.
— Такого счастья он всегда будет иметь, сколько хочет. После прекрасной Габриэли будет другая.
— Он расстанется с… этой женщиной?
— Его разлучат с нею.
— Но эта бедная брошенная женщина?
— Выйдет опять замуж и с прекрасным приданым.
— Но ведь она уже замужем?
— Как же! Король велел ее развести, она свободна.
— Под каким же предлогом?
Крильон расхохотался.
— Этого бедного де Лианкура, — сказал он, — объявили неспособным продолжать свой благородный род.
— Но, говорят, от первого брака у него было одиннадцать человек детей.
— Тем более причины — сказал судья, чтобы у него их больше не было.
Эсперанс, несмотря на сжатие сердца, не мог удержаться от улыбки при этой шутке.
— Это, однако, правда, — сказал Крильон, — над этим столько смеялись здесь, что я удивляюсь, как я могу еще смеяться. Надеюсь, что я сообщаю вам известия, способные вас развеселить.
— Конечно, — пролепетал молодой человек, сжимая руки, — но, несмотря на всю эту веселость, я вижу несчастного короля и женщину, достойную сожаления.
— О! Король неспособен долго огорчаться, и, если верить придворным слухам, он уже принимает свои меры.
— Чтобы отослать мадам де Лианкур?
— Не называйте ее так. Она маркиза де Монсо после рождения маленького Сезара, чудного ребенка. Ну, я не говорю, чтобы король хотел ее отослать, он любит ее страстно, но развлекается немножко и тут и там. Однако маркиза очень хороша. Ах, как она хороша! Никогда не была она прекраснее!
— Поговорим немножко об этом милом Понти, — с живостью перебил Эсперанс. — Он забыл меня?
— О нет!.. Но с тех пор как вы уехали, негодяй принялся за свои привычки. Он много был на войне, это извинение, потому что с королем война мало кормит солдат. Нет воды для питья.
— Только бы было вино, — сказал Эсперанс.
— О! Понти всегда его находит. Он нашел его и в Артоа. Право, вам следует вступить в гвардейцы, вы сделаете из Понти совершеннейшего субъекта. Он вас любит, он вас боится. Вступите в гвардейцы.
— Пожалуйста, не настаивайте, — кротко сказал Эсперанс, — я решился безвозвратно. Все, что вы мне сказали, удивило меня. Я не люблю двор, я не люблю свет, я имею только одно желание…
— Опять плакать?
— О нет! Это кончено, — весело сказал Эсперанс, — я хочу охотиться в странах очень отдаленных, в странах совершенно новых. Я жду, чтобы Понти воротился. Скоро он воротится?
— Вместе с королем сегодня утром, к десяти часам, к крестинам.
— Очень хорошо. Я обниму друга Понти и тотчас же отправлюсь в путь.
— Мы увидим! — вскричал кавалер. — Что вы отказываетесь от моих денег, еще пусть так, что вы отказываетесь поступить в гвардейцы, принять должность при дворе, еще пусть так, но чтобы вы воротились в изгнание, я это запрещаю вам!
— Кавалер!
— Запрещаю, — сказал Крильон, раздавив сапогом головню, от которой полетели мириады искр, — ваша мать поручила вас мне.
— Однако, если я несчастен…
— Будьте несчастны возле меня. Вы не были плаксой, когда я с вами познакомился, а теперь вы льете воду, как нимфы с превращениями… нет, я укреплю вам фибры.
— Обратите внимание, что я страдал.
— Вы получили удар ножом, это правда; а я получил больше шестидесяти ударов, не считая пуль и мелкой дроби; вы лишились трех литров крови, а я лишился целого бочонка — и смеюсь! Я буду танцевать на крестинах маленького Сезара; мы будем вместе танцевать.
Эсперанс страшно побледнел. К счастью, его лакей, постучавшись в дверь комнаты, робко просунул голову и руку с письмом.
— Это от кого? — закричал кавалер.
— От человека, который справлялся, приехал ли месье Эсперанс, — отвечал лакей.
Эсперанс взял записку, из которой выпал ключ, как только он ее распечатал.
— Это приглашение на бал? — спросил Крильон, увидев изумление на лице молодого человека.
— Это еще страннее, — сказал Эсперанс.
— С вами всегда случается что-нибудь новое, любезный друг, но хорошо ли, по крайней мере, это новое?
— Судите сами.
Крильон прочел вслух:
— «Монсеньор…»
— Только один человек называет меня таким образом, — поспешил сказать Эсперанс, — тот старик, о котором мы говорили.
— Тот, который выплачивает вам двадцать тысяч экю в год; посмотрим его слог. «Монсеньор, так как вы в Париже, самом лучшем местопребывании для такого человека, как вы, я думаю, вы скоро поселитесь в доме, купленном вами на улице Серизе…»
— Вы купили дом? — с удивлением спросил Крильон.
— Кажется, — отвечал Эсперанс, — но продолжайте.
— «…на улице Серизе, на деньги, сбереженные вами в три последние месяца. Надеюсь, что вы сочтете этот дом достойным вас и удостоите одобрить распоряжения, сделанные мной. Вы найдете в шкатулке на камине в вашей спальной документы на владение и другие ключи, положенные туда вашим верным слугой Джульермо».
Кончив читать, Крильон выронил письмо. Эсперанс и он переглянулись.
— Это уж чересчур, — сказал наконец Крильон, — этому верите?
— Верю; почему же не верить? — сказал Эсперанс, вертя в руках ключик.
— В самом деле, почему же? Улица Серизе недалеко отсюда, позади улицы Ледигьер, где у Замета свой отель. Вы знаете, Замет — итальянский капиталист.
— Знаю, — сказал Эсперанс. — Не имеете ли вы желания…
— Посмотреть ваш дом? Сохну от нетерпения…
— Ну пойдемте же, кавалер.
— Шляпу и шпагу! — закричал герой громким голосом. — И в путь!
Улица Серизе примыкала с одной стороны к улице Пти-Мюск, с другой — к фальшивой двери Арсенала, и прорезывала под прямым углом маленькую улицу Ледигьер, в которой Замет, богатый капиталист, выстроил себе отель, славившийся тогда своим великолепием.
Этот квартал, почти забытый ныне, сохранял в 1594 году остатки великолепия и жизни. Королевская площадь отстроилась только десять лет спустя, но тут помнили Турнельский дворец, в котором так долго жила Екатерина Медичи, и множество богатых отелей еще находились в улицах Сен-Поль, Сент-Антоан и в окрестностях Бастилии.
Стало быть, богатый вельможа мог выбрать этот квартал, для того чтобы выстроить себе там жилище. Сады были многочисленны, обширны и насажены старыми деревьями. Чистый воздух, тишина и уединение в двух шагах от городского движения, широкие улицы были блестящими преимуществами в то время, когда мостовая часто проваливалась под ногами прохожих, когда угол стены превращался несколько раз ночью в засаду, где часто пешеход принужден был влезать на тумбу, чтобы не быть раздавленным лошаком.
Эсперанс, войдя с Крильоном на улицу Серизе, приметил там только два дома, довольно скромные, на том конце, который примыкал к Пти-Мюск. Эти дома, уже старые, были оставлены ими без внимания.
Но скоро на конце стены, построенной из прекрасного камня, с деревьями, покрытыми блестящим снегом, они увидали в глубине обширного двора дворец в флорентийском стиле; чудная скульптура и прекрасные окна с хрустальными стеклами составляли удивление прохожих, останавливавшихся перед этим новым образцовым произведением.
Здание примыкало к улице двумя флигелями, составлявшими павильоны с балконами, с железной балюстрадой, замысловатый узор которой представлял корзину с цветами. Дверь из массивного дуба с гвоздями из полированной стали защищала и украшала вход под каменной нишей с кривыми колоннами. Вид был обольстительный.
Крильон и Эсперанс остановились, как любопытные, ища глазами около, не видно ли других домов на улице.
— Если письмо старика не шутка, — сказал Крильон, — вот ваш замок.
Он хотел постучаться. Эсперанс остановил его.
— Мной овладело сомнение, — сказал молодой человек. — Дом, о котором говорит мой поверенный, был куплен, по словам его, на деньги, сбереженные в три месяца, то есть на шесть тысяч экю; а как вы думаете, можно ли достать такой дом за такую сумму?
— Одна дверь должна стоить больше, — отвечал Крильон, — но все-таки войдем.
— Позвольте расспросить этих честных людей, которые любуются на этот дом.
— Вы правы. Эй! Друг мой, позвольте спросить, кому принадлежит этот дом?
— Неизвестно, а между тем мы из этого квартала.
— Как неизвестно? — продолжал кавалер. — Подобное здание делает честь всему кварталу. Ведь оно выстроилось не само же по себе, черт побери!
— О нет! — сказал другой человек с тонким видом. — Если знаешь, да не можешь сказать, не все ли это равно?
— Ба! Если вы знаете, так скажите, любезный друг, — перебил Крильон. — Я человек добрый и неспособен сделать вам вред.
— Это и видно, сударь; притом в предположении не может быть преступления; говорят, уверяют, будто этот дом…
— Вы меня жарите на медленном огне.
— Будто этот дом выстроил король.
— Ай! — сказал Крильон, смотря на Эсперанса.
— Но ведь у короля есть Лувр, — намекнул тот.
— Не, для того чтобы помещать там его любовницу, сударь, между тем как здесь, в двух шагах от Замета, его друга, его…
— Плохо дело, — шепнул Крильон Эсперансу.
— Вы понимаете, — продолжал рассказчик, — король входит через улицу Ледигьер к Замету, думают, что он приехал к нему, не правда ли?
— Ну-с?
— Ну-с, а он идет к даме на улице Серизе.
— Но маркиза де Монсо живет на улице Дойенвэ возле Лувра, — вскричал Крильон, — если не в самом Лувре! Вы видите, чтобы идти к ней, королю не нужно строить отель на улице Серизе.
— Я говорю не о прекрасной Габриэли, — возразил рассказчик, лукаво подмигнув. — Король волокита, король забавляется, король способен выстроить себе десять таких домов и все их занять.
— Не выдрать ли за уши этого дурака? — сказал Крильон Эсперансу, которого этот разговор терзал.
Но во время этого разговора, который привел перед домом собрание необыкновенное в этом квартале, человек высокого роста, вроде сторожа, хорошо одетый и вооруженный, отворил дверь и смотрел. При виде Эсперанса он вскрикнул от удивления, поспешно подошел к нему и поклонился со всеми знаками глубокого уважения.
— Что вы делаете? — спросил Эсперанс.
— Я отворяю вам, монсеньор, — отвечал этот человек.
— Для чего? — прошептал кавалер.
— Для того чтобы монсеньор не ждал перед дверьми своего дома.
При словах «монсеньор» и «своего дома» толпа разбежалась с удивлением и испугом, опасаясь, что высказала столько предположений в присутствии хозяина дома.
Крильон и Эсперанс пошли за сторожем, который запер за ними дверь.
— Кто же я? — спросил Эсперанс сторожа.
— Монсеньор Эсперанс, наш господин.
— Очень хорошо, но как же вы меня знаете, а я вас не знаю!
— Я вас узнал, потому что вы похожи, как нам сказали, на ваш портрет.
— На какой портрет?
— На тот, что висит в вашей комнате, монсеньор.
Эсперанс щелкал пальцами — знак его гнева.
— Уж не насмехаетесь ли вы? — сказал он.
Улыбка на лице сторожа заменилась испугом.
— Зачем буду я насмехаться?.. Что я вас узнал? но вы увидите, что вас узнает вся ваша прислуга так, как я.
Сказав эти слова, он позвонил в колокол, на звук которого в обширную переднюю сбежалась куча слуг в богатых ливреях.
Сторож указал им на Эсперанса.
— Монсеньор! — закричали они в один голос, низко кланяясь.
— Нечего сомневаться, — заметил Крильон.
— Покажите мне этот портрет, — сказал Эсперанс.
По двадцати мраморным ступеням, покрытым персидским ковром, он вошел в прекрасную комнату, где его портрет, безукоризненный, живой, висел над камином в рамке с позолоченными листьями.
— Я понимаю, — сказал он, — что все эти люди меня узнали.
— И я также, — прибавил Крильон в восторге от этого образцового произведения.
— Но я не понимаю, — сказал Эсперанс, — как могли снять с меня портрет без моего ведома. Где, когда и как срисовывал меня живописец?
Крильон подошел прочитать подпись.
— «Франческо Порбус, — прочел он, — Венеция 1594».
— А! — вскричал Эсперанс, — помню. Однажды, прислонившись к одному из столбов в церкви, лениво сидя на скамье, я оставался несколько часов в церкви Св. Марка мечтать и молиться. Живописец, окруженный почтительными зрителями, рисовал напротив меня. Я думал, что он рисует купель, и слышал, как венецианцы произносили знаменитое имя Порбуса.
— А он писал ваш портрет, — сказал Крильон. — Но не забудьте, что сказано в письме.
— Что такое?
— Мы в вашей комнате, документы находятся на камине в шкатулке с ключами.
Эсперанс подошел, улыбаясь. Ключик, лежавший в письме, отпирал шкатулку. Оттуда Крильон и его друг вынули связку пергаментов, дававших право на владение землей и зданием. Под пергаментом лежала связка ключей с ярлыком на каждом. Слова «денежный сундук» первыми бросились в глаза Эсперансу.
— Это, должно быть, вот этот сундучок из розового дерева с железными обручами, — сказал Крильон.
— Именно, — отвечал Эсперанс, вложив в него ключ. В сундучке лежали мешки с надписью: десять тысяч экю.
— Черт побери! — вскричал Крильон с восторгом. — Если бы у короля было столько!
Эсперанс не говорил ни слова. Он задыхался. Он вышел из комнаты и обошел с кавалером галерею, библиотеку, залы, кабинет, где все дышало великолепием и высоким вкусом княжеской роскоши. Камердинер водил друзей. После дома, после обзора хрусталя и серебра, перешли в конюшню, где восемь лошадей ели сено и овес, не удостаивая взглядом своего будущего господина, портрет которого, без сомнения, им не показывали. В смежном сарае красовалась позолоченная карета, обитая бархатом. Эта последняя черта великолепия вырвала у кавалера крик:
— Карета! А у короля нет кареты! — сказал он. — У кавалера д’Омаля была единственная карета во всем Париже.
Сбруй, экипажей, собак в конуре, вин в погребе, всего было вдоволь; обед приготовлялся в огромной кухне.
— Пойдем в сад, — сказал Крильон.
Зима конфисковала только часть сада. Лавры, сосны, плющ, рододендроны веселили глаза хозяина видом весны. Длинная оранжерея со стеклянными окнами, дорогая расточительность в то время, заключала целую аллею лимонных и померанцевых деревьев. Солнце улыбалось на все это; оно проливало на вершины высоких каштановых деревьев свое пламя, которое изменяло ледяные сосульки в блестящие алмазы. Жаворонки с криком вылетали из чащи деревьев; песок, только что рассыпанный по аллеям, представлял повсюду мягкую прогулку. Этот огромный сад обещал весной рай.
Друзья дошли до конца. Они увидали, что оградой служила высокая стена, часть которой обрушилась, со столетним плющом, вившимся по ней. Там был пролом, который работники приготовлялись чинить. Эсперанс выразил свое удивление.
— Монсеньор, — сказал садовник, — эта стена угрожала давно обрушиться, но ее щадили для этого прекрасного плюща. Она обрушилась только два дня тому назад. Чтобы поправить ее, надо было войти к господину Замету, который живет с другой стороны, а господин Замет в отсутствии, и его люди, завидуя вашему дому, монсеньор, не позволили нашим работникам войти. Они говорят, что господин Замет воротится сегодня утром с королем, и, вероятно, он позволит.
— Я беру на себя получить его позволение, — сказал Крильон, — и пролом будет заделан завтра. Во всяком случае сообщение с Заметом не очень опасно; он боится воров столько же, как и мы.
— О! — сказал садовник. — Говорят, что он очень богат, но он не может быть богаче монсеньора.
— Хорошо, — пробормотал Эсперанс, возвращаясь к дому, — вот теперь я превзойду человека, имеющего полтора миллиона экю.
— Любезный друг, — сказал Крильон, — может быть, у Замета еще больше денег. Но здесь все отзывается молодостью, любовью и искусством. Дом Замета — денежный сундук, ваш — футляр с драгоценными вещами. Когда вы захотите прельстить женщину, покажите ей этот дом; никогда никто не видал то, что у вас собрано здесь… Ах! Я видел когда-то одну комнату…
— Красивее этих? — наивно спросил Эсперанс.
Крильон отвечал взглядом и улыбкой. В эту минуту они проходили перед флигелем нижнего жилья, длинной, высокой галереи, все окна и ставни которой были старательно закрыты. Эсперанс машинально обратил туда глаза, пресыщенные столькими чудесами. Явился лакей и подал молодому человеку ключ на серебряном вызолоченном подносе.
— Это что еще такое? — спросил Эсперанс.
— Вам, вероятно, будет угодно посмотреть ваш кабинет, — отвечал слуга, указывая на дверь из лимонного дерева с эбеновыми инкрустациями.
— Мы не видали этой стороны, — сказал Крильон.
Эсперанс вложил ключ в замок; слуга поклонился и исчез.
Только что дверь была отворена, как восхитительный запах алоэ наполнил переднюю, в которой остановились друзья.
Эсперанс приподнял портьеру и не мог удержаться, чтобы не вскрикнуть от удивления.
Он увидал обширную залу с кедровыми колоннами; кресла из резного ясеня странной и чудной работы, хрустальную люстру с розовыми, голубыми, желтыми и белыми цветами, где горели свечи таких же цветов, драгоценные обои, картины Беллини Джорджиона и Пальма, эбеновые столы с инкрустациями из слоновой кости; поставец с кувшином из чеканного золота — все это волшебство восхитило Эсперанса, который сиял радостью и восторгом. Но когда он хотел заставить Крильона разделить эти чувства, он увидал, что он, бледный и дрожащий, упал на кресло, глаза его смотрели неподвижно, на лбу выступил пот, как будто он ожидал, что стена обрушится напротив него и явится тень.
— Что с вами, кавалер? — вскричал Эсперанс. — Или эта чудесная Диана, подпоясанная Джорджионом, или эта Мадонна Беллини, или эта Сюзанна Пальмы подавляют вас?
Крильон едва переводил дух и не отвечал.
— Вы говорили, что видели прекрасную комнату. Была она так хороша, как эта?
Крильон встал, с упоением обвел глазами все, что видел. Вздох, похожий на рыдание, вырвался у него.
— В той комнате, которую я видел, — прошептал он, — было сокровище, которого здесь нет, которое не найдется на земле! Уйдем, уйдем отсюда!
Сказав эти слова прерывающимся голосом, он направился большими шагами к двери. Вдруг, обернувшись с внезапным порывом сердца, он схватил Эсперанса в объятия и обнял его со страстной нежностью.
— Прощайте, — сказал он. — Король, должно быть, воротился. Он меня ждет. Прощайте!
— Вы опять будете здесь, я надеюсь.
— О да, буду! — пролепетал Крильон, который убежал в невыразимом волнении, потому что он не мог без трепета найти ожившим в этой комнате свое поэтическое воспоминание о Венеции.
Эсперанс, оставшись один, лег на диван, закрыл голову руками и спрашивал себя, не сон ли это. Огонь трещал в камине, свечи горели в жирандолях, и несколько восхитительных часов, часов воспоминания и забвения в одно и то же время, падали капля за каплей на его уязвленное сердце. Он вспоминал свою жизнь с горестью, что находит там только отвращение и мрак, когда веселый, пронзительный голос и звук шпор раздались в передней. Голос этот звал Эсперанса и, как труба, прогонял прочь меланхолию и скуку.
— А! — сказал Эсперанс. — Это Понти!
Он выбежал из кабинета обнять своего друга, который, приметив его, швырнул свою шляпу в воздух.
— Ты, стало быть, принц, — сказал Понти. — Обнимемся же еще раз.
— Откуда ты?
— Отовсюду.
— Как отовсюду?
— Да, я видел комнаты, коридоры, конюшни, сад, погреб.
— Как, ты уже…
— Крильон отправил меня сейчас после церемонии; я прихожу сюда, мне отвечают, что ты предаешься размышлениям; я прогуливаюсь, ожидая тебя. Я вижу, вижу… о друг мой! Лувр ничтожен в сравнении с твоим замком.
— Скажи: с нашим замком, потому что и ты будешь иметь свою долю.
— В самом деле?
— Ты был для меня добрым другом, я буду для тебя лучшим другом.
— У меня будут лошади?
— Конечно.
— Одна из этих комнат?
— Выбирай.
— И немножко денег?
— Бери.
Понти бросился на шею Эсперансу.
— Ты настоящий вельможа, — сказал он, — а обедать мы будем?
— Сядем за стол, если ты хочешь.
— Кушанье подано, — сказал метрдотель Эсперансу.
— Пойдем, Понти.
— А ты мне расскажи про это путешествие, в котором ты разбогател. Должно быть, по наследству?
— Да, по наследству…
— Я так и думал. Красавица Антраг обкусает себе губы, что лишилась богатого жениха.
— Кстати, что с ней сделалось?
— Она расставляет сети, чтобы захватить славную добычу.
— Напрасный труд, не так ли?
— Э! э! Если бы ты видел, какие глазки она строила королю во время крестин — просто срам.
— Ты видел крестины?
— Я стоял на карауле перед купелью. Ребенок толст, как баран. Кстати, ты получишь конфеты с крестин.
— Ты сошел с ума!
— Ведь мать ребенка — наша приятельница. Маркиза де Монсо не может заставить нас забыть нашу очаровательную Габриэль в женевьевском монастыре.
— Молчи, молчи!
— Презирай, сколько хочешь, а я хочу конфет и получу их, хотя бы мне пришлось обратиться к де Лианкуру.
Эсперанс расхохотался. Понти, смеясь, ел превосходный обед.
— Развесели меня, — сказал Эсперанс, — у меня сердце болит.
— Полно! Со всеми этими сокровищами, с этим вином!
— Я не пью, а столько сокровищ не служат ни к чему одинокому человеку.
— Нас двое; если ты хочешь, чтобы нас было трое, тебе стоит только сказать. Милый мой, я видел сегодня весь двор; есть женщины чудные, такие женщины, видишь, что станешь грезить наяву. На всех этих женщинах ты можешь жениться, если захочешь.
— На всех?
— Выбери. О, какие веселости! какие пиры! какие прогулки! Друг мой, у тебя удивительные лошади.
— В самом деле?
— Женщины обожают лошадей; покажи скорее твоих лошадей женщинам. С таким лицом, как твое, я не дал бы вздохнуть свободно ни одной; я хотел бы, чтобы куча их дралась каждый день у моей двери. Время от времени приглашай мужчин в честь вина, иллюминуй дом, давай балы, маскарады. Ах, боги! Если бы я был на твоем месте, Эсперанс, в моем доме было бы так весело, что завтра же прекрасная Габриэль оставила бы для меня французского короля.
Эсперанс встал, бледнея.
— Молчи, — сказал он мрачным голосом, — ты пьян.
Изумленный Понти выронил рюмку.
— Да, — сказал Эсперанс, — вы слишком много пили, Понти, это ваш недостаток; когда голова отуманена, говоришь вкось и вкривь. Неприлично королевскому гвардейцу говорить непочтительно о своем короле и об особах, дорогих ему. Здесь есть слуги, которые могут вас услышать.
— Это правда, — наивно пролепетал Понти, — но уверяю тебя, что я не пьян.
— Не показывай же виду, будто ты пьян.
— В доказательство, что я хладнокровен, я докончу эту бутылку.
— Нет, пожалуйста! Крильон мне сказал сегодня, чтобы я наблюдал за тобой и не давал тебе пить.
— Э, черт побери!..
— Послушай. Ты мне нужен. Будь рассудителен. Ты знаешь, что у нас есть тайна, ты знаешь, что эта тайна чуть не стоила мне жизни и была причиной смерти одного человека.
— А! — сказал Понти. — Ты говоришь о ла Раме. Он умер, велика беда!
— Все-таки за его душу мы отдадим отчет Богу.
— У него не было души.
— Будь серьезен. Осталась записка, ты знаешь, записка Анриэтты, единственное оружие, которое я сохранил против этой смертельной неприятельницы. Вот уже десять месяцев, как меня затрудняет эта записка. Я не хотел поручить ее тебе, пока ты был в походе, ты мог быть убит, ее нашли бы на твоем теле. Но теперь ты возьми ее, потому что, как только Анриэтта узнает, что я воротился, ее первым старанием будете украсть у меня ее письмо.
— Дай, — сказал Понти, — я не из тех, кого обкрадывают.
— Видишь, я спрятал ее в этот крошечный ящичек, плоский, как ладанка; его удобно носить и спрятать, и письмо остается там свежо, как будто написано вчера.
— Хорошенькая вещичка, которая при случае отразит удары шпаги, которые Анриэтта д’Антраг велит нам дать. Я их жду, и ящичек будет в безопасности на моей груди, клянусь тебе. Теперь я тебе напомню, что я сегодня вечером дежурный, и между тем как ты будешь сидеть в тепле перед этим веселым камином, вели отвезти меня в караульню.
— Охотно.
— О, но церемониально! в карете! Черт побери! я хочу ехать в карете в Лувр. Сделаем почин карете, принц, и, пожалуйста, с факелами.
— Хорошо, сделаем почин, — сказал Эсперанс, возвращенный к хорошему расположению духа этой сообщительной веселостью. — Хорошо, зажжем факелы.
— А завтра, монсеньор, мы сделаем программу празднеств.
— Хорошо, пусть будут празднества.
Через четверть часа Понти ехал в карете в Лувр среди большого стечения народа, который при виде этой новизны кричал, точно ехал король.
Эсперанс надел шубу и пошел ходить по аллеям при лунном сиянии.
В эту минуту носилки таинственно подвигались в тени в десяти шагах от дома Эсперанса.
В этих носилках, закрытых по причине холода, сидели две женщины, из которых одна, закутанная в меха, опиралась на руку другой. Они осматривали пустынную местность, в которую их привезли, когда человек высокого роста, стройный, со смелой поступью, поспешно прибежал на конец улицы и раскрыл занавеси носилок. Он сделал это так невежливо и так неосторожно, что обе женщины не могли удержаться от крика.
— Кто вы? что вам нужно? — спросила одна нетвердым голосом.
— Я, маркиза, тот, кто сообщил сведение, вследствие которого вы приехали сюда, и если позволил себе подойти к вам таким образом, то это, для того чтобы докончить мое дело. Конечно, то, что я имел честь вам написать, показалось вам неполно и темно.
В самом деле, отвечала та из двух женщин, которую незнакомец назвал маркизой:
— Я дурно поняла…
— Однако вы приехали.
— Ваше письмо приглашало меня в улицу Серизе по важному делу, касающемуся короля.
— Король обманывает маркизу де Монсо, точно так.
— И вы брались это доказать?
— Это легко; если вы приехали, вы увидите вашими собственными глазами.
В носилках послышался вздох, сопровождаемый отчаянным движением.
— Объяснитесь, — прошептал взволнованный голос: — Но какова ваша цель?
— О! я мог бы вам сказать, что эта цель — ваши личные выгоды. Но я не лгу; я действую для моих выгод, и так как я служу вам в то же время, я думал, что вы мне поможете.
— В чем же заключаются ваши выгоды, не в каком ли заговоре против священной особы его величества? Предупреждаю вас, что решившись приехать сюда, я предупредила кого следует и мне стоит только позвать…
— Это бесполезно; я ничего не предприму против жизни короля, — с горечью сказал незнакомец, — я занимаюсь только одним, я стремлюсь только к одной цели: не допустить одну даму, которую я люблю, поддаться искушению заступить место маркизы де Монсо.
— Разве король думает об этом?
— Вы сами в этом убедитесь. Король ужинал у маркизы после крестин, не правда ли?
— Или лучше сказать, он делал вид, будто ужинает. Я помню, он ни до чего не прикоснулся.
— Он берег себя для другого ужина, без сомнения.
— Король хотел сейчас лечь спать после ужина, он говорил, что он устал, а когда я хотела войти к нему, меня не пустили.
— У его величества было назначено свидание сегодня у Замета. Там будут ужинать с аппетитом, там не будут помнить об усталости.
— У Замета?..
— Приподнимитесь и посмотрите вдаль через этот сад на освещенные окна отеля на улице Ледигьер; вы услышите даже флейты и скрипки.
— Король там?..
— Король сейчас приехал. Он вошел в маске с одним дворянином, но я его сейчас узнал, как и женщину, ради которой он приехал к Замету. Однако она также в маске.
— Как зовут эту женщину?
— Извините, это моя тайна, — грубо сказал незнакомец, — пусть маркиза де Монсо сохранит для себя короля, но я не хочу, чтобы она погубила эту женщину.
— Увы! Милостивый государь, если бы маркиза была способна обороняться, если бы она умела ненавидеть и мстить, ее щадили бы более. Но если вы отказываете мне назвать сообщницу короля, пусть так. А пока король на празднике с той, которую вы так желаете удалить от него. Странный план приняли вы, милостивый государь. Было бы проще не допустить эту женщину быть на этом празднике.
— Я приехал слишком поздно, но праздник будет нарушен, ручаюсь вам.
— Как это? — вскричала с беспокойством молодая женщина. — Я полагаю, ничего не случится с королем.
— С королем случится только неудовольствие быть застигнутым на свидании. Он побоится публичной огласки. Он побоится, чтобы огласка не дошла до вас, он убежит. Тогда-то вы увидите, как он выбежит, и вы можете уличить его в неверности.
— Мне надо поместиться напротив отеля Замета.
— В улице Ледигьер? у общего входа? Там, где множество лошадей, лакеев и людей всякого сорта в эту минуту? Там, где вас могут узнать? Нет, нет, нет, маркиза! Притом король выйдет не оттуда.
— Почему же?
— Потому что есть два других выхода. Во-первых, потайная дверь из отеля Замета; я сам встану там, для того чтобы эта дама не убежала оттуда и не соединилась с его величеством.
— А другой выход?
— Вы находитесь тут. Это дверь прекрасного нового дома, значения которого вы, может быть, не знаете.
— Нет, какой это дом?
— Ходят слухи, что его выстроил король, чтобы обеспечить тайну своих неверностей.
— Боже мой!
— В самом деле до сих пор никто не мог узнать, кто хозяин этого дворца, издержки и красота которого совершенно королевские.
— Я понимаю, соседство с Заметом предлог.
— Именно, и от Замета, каким-нибудь проходом можно пройти в новый дом, а выйти оттуда легко. Король выйдет оттуда. Но вы будете у дверей и, несмотря на маску, узнаете тех, кто будет выходить.
— Конечно.
— Теперь посоветуйте маркизе де Монсо беречь свое добро.
— Я не допущу короля подвергаться опасностям для сомнительной выгоды.
— Выгода ничтожна, — сказал незнакомец с каким-то бешенством, оскорбительным для женщины, о которой он намекал, — потому что король обманывает добрую и прекрасную любовницу для… но прощайте; караульте с вашей стороны, а я возвращаюсь к моему посту.
— Я должна вас поблагодарить.
— Не стоит, — отвечал незнакомец со злой иронией, — потому что я раздираю вам сердце, но и мое истерзано в куски. Однако, если вы ревнуете, вы можете насладиться вдоволь счастьем, которое состоит в том, чтобы застигнуть особу, которую любишь, на самом месте измены. Прощайте!
Говоря таким образом, этот странный человек убежал с проворством преследуемого оленя и исчез в изгибе улицы.
— Мужайтесь! — прошептала другая женщина, прижимая к сердцу трепещущую маркизу.
— Вся моя жизнь погибла, — отвечала та, — но я буду иметь мужество, Грациенна. Надо приблизиться.
— А если король нас увидит? Если он узнает, что вы за ним следите, он вам не простит! Какая огласка, не считая насмешек ваших врагов!
— У меня есть враги, это правда, притом не надо давать королю удовольствия видеть меня ревнивой… Это удовольствие, должно быть, для меня одной, — перебила бедная женщина с лихорадочным хохотом, — я должна видеть и быть невидима. Как быть?
— Позволите вы мне придумать средство?
— Да, Грациенна.
— Воротитесь домой, лягте, успокойтесь, и вы мне поверите, если я вам скажу, что я видела или не видела, как вышел король.
— Нет, Грациенна, я тебе не поверю, потому что я знаю твое сердце и знаю заранее ответ, который ты мне принесешь, боясь меня огорчить.
— Обещаю вам…
— Нет, говорю тебе, я увижу собственными глазами, и это смертельное счастье, как говорил этот человек, я выпью до последней капли!
— Тогда я придумаю что-нибудь другое. Вы не можете, едва выздоравливая, оставаться на холоде. Кто знает, сколько времени вы будете ждать!
— Я буду ждать, если нужно, до самой смерти.
— Какое слово! Позвольте мне выйти; я вижу свет в павильоне. Позвольте, говорю я вам. Я придумала средство.
Грациенна легко выпрыгнула из носилок и побежала к воротам, остававшимся открытыми, потому что сторож ждал возвращения кареты. Через несколько минут она подбежала к носилкам.
— Пойдемте, — сказала она, — все устроено.
— Как?
— Я говорила со сторожем этого дома. Я сказала ему, что дама, испуганная разбойниками, хотела оказаться у теплого камина, а особенно, чтобы ее не видал никто. Но…
— Но у этого камина вы увидите, как будут входить и выходить, потому что дверь возле павильона этого сторожа.
— Может быть, он меня увидит, — сказала маркиза, входя в павильон, — но я также увижу его!
Незнакомец не солгал. Действительно, король, когда все думали, что он лег спать, отправился к отелю Замета.
У Генриха сердце билось, как у злодея. Самый нежный и самый неверный из любовников, он распарывал булавкой великое счастье своей жизни. Что-нибудь новое представилось ему, черные глаза после голубых, демон после ангела; он думал, что все спас, когда уносил только свою голову, а сердце оставлял дома.
— Притом, — говорил он себе, — теперь ночь; какой-нибудь куплет между двумя шаловливыми поцелуями, и все погаснет с пламенем свечей Замета. Какой славный человек этот Замет, всегда готов развлекать своего государя! Еще богаче воображением, чем деньгами, он делает веселым мое правление. Все думают, что я в постели, сплю; этот Замет будет меня смешить. Завтра утром, проснувшись в Лувре под моим королевским балдахином, я буду думать, что видел очаровательный сон… а потом как я буду любить мою милую Габриэль!
В таком расположении духа король вошел в дверь, у которой ждал его Замет, шепнувший ему на ухо:
— Она приехала, она одна.
У флорентийца Замета был пир. Танцоры, избранные и немногочисленные, пробовали в большой зале новые танцы. Несколько игроков уселось в углу. Почти все были в масках. Когда король вошел, тоже в маске, никто не пошевелился. Генрих не танцевал, а в карты играл только, для того чтобы выигрывать. Эти два препровождения времени не нравились ему, и он обвел все вокруг унылым взором. Замет приметил это и тотчас вздумал доставить ему третье развлечение.
Замаскированная женщина, закутанная в тонкую драпировку восточного покрывала, сидела в стороне, напротив короля, который уже любовался богатыми контурами ее стана и белизной плеч. Замет неприметным знаком указал этой женщине на короля. Она встала медленно и грациозно. Глаза ее бросали два огненных луча сквозь отверстие маски. Она подошла к королю и, посмотрев ему в лицо пристально, очаровав его, сказала голосом, заглушаемым музыкой:
— Вот, если я не ошибаюсь, скучающий кавалер.
— Это правда, — отвечал король, — но я чувствую, что скука удаляется по мере того, как приближаетесь вы.
— Кавалер, — продолжала незнакомка с легкой иронией, — которому, без сомнения, надоело совершенство.
— Увы! — сказал Генрих. — Разве существует совершенство, о котором вы говорите?
— Не мне отвечать на это.
— Однако вы можете отвечать больше чем кто-нибудь.
— Я имею только одно достоинство, твердо желать то, чего я желаю. Если я беру за руку кого-нибудь, я держу ее твердо; если беру его ум, я оставляю его у себя.
— А его сердце?
— Не будем говорить об этом. Руку можно схватить, ум пленить, а сердце-то где же?
— Сердце, — сказал Генрих, опуская свой пылающий взгляд, — должно находиться под этим бантом из лент, вышитых золотом, которые дрожат на вашем левом боку; атлас волнуется, стало быть, под ним бьется что-нибудь; назовем это сердцем.
Незнакомка, взволнованная этим любовным нападением, потупила голову, и банты ее зашевелились больше прежнего.
— Вы мне бросили вызов, — продолжал король, — вот моя рука. А мой ум вас слушает.
— Я беру вашу руку, — сказала незнакомка с каким-то торжеством. — Но чтобы говорить свободнее, уйдем из этой залы в цветочную галерею, примыкающую к ней. Я, кажется, скажу моему кавалеру много вещей, интересных для него.
— Дай бог, чтобы вы не солгали.
Они вошли в галерею, в которой было очень мало гостей.
— Прежде всего, — перебила эта женщина с взглядом, который заставил трепетать Генриха, — как мне называть этого кавалера? если называть его милостивым государем, он будет смеяться.
— Нет, я смеяться не буду.
— Если я назову его государем, я не осмелюсь говорить откровенно.
— Я узнан, — сказал король, — пусть так. Притом и я вас знаю. Оставим титулы и притворство, под маской должно говорить правду.
— Мне бы следовало броситься к ногам короля и благодарить его за милость, которую он мне дарует.
— Если б мы были одни, я бросился бы к вашим ногам. Только, вместо того чтобы благодарить, я стал бы просить.
— Государь, прежде всего скажите мне, отчего вы меня ненавидели? Кто-нибудь повредил мне в мнении вашего величества?
— Уверяю вас… — сказал король с замешательством.
— О, вы меня ненавидели! Вы отворачивались от меня; эта суровость продолжалась бы еще и теперь, если бы человек, которому я поверила свое горе, если бы месье Замет не рассказал вашему величеству, что ваша несправедливая жестокость убивает меня.
— Я должен был заметить столько прелестей…
— О, не это надо было замечать! — с живостью вскричала замаскированная женщина. — Мое глубокое уважение и мое пылкое желание угодить моему государю. Однако вы не давали мне случая выказать вам это.
— Если бы это было так, — возразил Генрих, искусно обойдя это щекотливое положение, — я не заслуживал бы прощения; но этого не было. Дом Антраг считался союзником Лиги, а вы знаете, что теперь лиги нет даже в моем воспоминании.
— О, государь! я не прощения прошу; вы должны любить ваших верных друзей, государь.
— В самом деле! — вскричал король, подчиняясь жгучему влиянию этой женщины. — Вы хотите, чтобы я считал вас другом? Вы думаете о короле Генрихе?
— Я мечтала о нем, и сегодня прекраснейший день моей жизни, потому что я открыла ему мое сердце. Для того чтобы приехать сюда, я подвергалась величайшим опасностям. Если настанет теперь горестная разлука, если настанет изгнание, к которому ваше величество непременно меня присудите…
— Я? Я присужу вас к изгнанию?
— Если не вы, по крайней мере, мои враги. Если настанет, говорю я, мое вечное изгнание, я унесу с собой воспоминание, которое превратит все мои часы в празднества и торжества.
— О, я не изгоню этот очаровательный ум, эти божественные глаза, это нежное сердце!
— Разве у меня есть сердце? Ах! это правда, государь, вот я в первый раз чувствую его!
Она оперлась на Генриха и пожирала его своими пламенными глазами. Благоухание этой ослепительной красоты начало приводить короля в упоение, когда вдруг прибежал Замет, взволнованный и дрожащий.
— Д’Антраг! — вскричал он таким тоном, как будто хотел сказать: «Спасайтесь!»
— Отец мой! — сказала молодая девушка, прижимаясь к королю, вместо того чтобы бежать.
Но Генрих высвободился от нее и сказал:
— О! о! зачем он приехал сюда?
— Он спрашивает дочь; он знает, что она здесь. Он раздражен.
— Мне изменили, — вскричала Анриэтта, — но король защитит меня!
— Я? — пролепетал Генрих, вздрогнув от испуга.
— Король властелин, — продолжала высокомерная девушка, — он сумеет меня защитить.
— Король никогда не вмешивается в права родительской власти, — возразил Генрих, — спрячьтесь, по крайней мере.
Анриэтта не шевелилась, она как будто вызывала грозу.
— Эти люди хотят огласки, — шепнул Генрих флорентийцу.
— Как мне убежать, государь? — сказала опять Анриэтта, видя, что добыча ускользает от нее. — Не оставляйте меня гневу моего отца.
— Перед испанцами я остался бы, но перед отцом — прощайте!
— Через сад, государь, — сказал Замет, указывая путь королю.
Генрих исчез. Между тем слышался голос д’Антрага в передней, и Замет одним ударом по полу приподнял перегородку, которая вдруг отделила галерею от залы. Освещение, музыка, танцующие, игроки — все исчезло как бы от прикосновения волшебницы. Анриэтта осталась одна, приведенная в отчаяние, пристыженная, на скамье, впотьмах.
— Напрасно я погубила себя, — сказала она, срывая свою маску, — я не могу сказать, что привело меня сюда.
Замет, вместо ответа, отворил дверь в обоях и указал Анриэтте на молодую женщину, бледную, с черными глазами, которой он сказал несколько слов по-итальянски. Эта женщина села возле Анриэтты, не говоря ни слова.
Тогда явился д’Антраг, растрепанный, величественный. Он остановился на пороге комнаты, приметил дочь, а когда не увидал возле нее того, кого надеялся найти, на лице его выразилось самое простодушное разочарование. Уже он раскрыл рот, чтобы закричать: «Где король?», но проблеск здравого смысла, какой-то остаток стыдливости пробился в его голову, взволнованную низким честолюбием; он только скрестил руки трагическим образом и спросил торжественно:
— Что вы здесь делаете, когда вас ищут у вашей матери?
Анриэтта не отвечала.
— Я у месье Замета принужден требовать отчета, — прибавил д’Антраг.
— Мне шестьдесят лет, — отвечал тот, — и я не могу внушить вам подозрения. Вы серьезно спрашиваете меня, зачем ваша дочь приехала сюда?
— Как же мне не спрашивать! — пролепетал отец.
— Когда так, я буду отвечать, что я решительно не знал о присутствии вашей дочери. Мои гости приехали в масках, а дочь ваша не находилась в числе приглашенных мной гостей, и я не знал бы об этом, если б она не сняла маску.
— Для чего она приехала сюда?
— Спросите ее саму. Но это излишний труд, когда вы видите возле нее Элеонору.
— Это эта Элеонора?
— Знаменитая итальянка, ворожея, которая предсказывает будущее всем придворным дамам.
Элеонора холодно раскладывала на столе засаленные карты и своими смелыми глазами как будто возбуждала мужество и жизнь на бледных чертах Анриэтты. Та воспользовалась этим предлогом; она была спасена.
— В самом деле, — пролепетала она, — я желала иметь мой гороскоп.
Д’Антраг также удовольствовался этим предлогом.
— Для того чтобы удовлетворить такую невинную прихоть, — сказал он, смотря вокруг с подавленным вздохом, — вы не должны были бояться предупредить вашего отца. Я не лишил бы вас этого гороскопа.
— Это было бы жаль, — сказал Замет, указывая на карты, разложенные хитрой итальянкой, — потому что он предсказывает вашей дочери удивительное счастье.
— Какое?
— Этот господин спрашивает, какое счастье предназначено его дочери? — сказал Замет Элеоноре.
— Корона! — сказала итальянка, бесстрастная, как сивилла.
После этого магического слова она ушла в потаенную дверь; д’Антраг увел дочь, говоря ей шепотом:
— Признайтесь, по крайней мере, что король был здесь и говорил с вами.
— Может быть, король клал корону на мою голову, — возразила Анриэтта с глухим бешенством, с иронией, — но добродетель и семейная мораль ворвались сюда, и корона упала на пол.
— Я тебе объясню, как я был принужден сделать эту огласку, — сказал с отчаянием придворный.
Они исчезли. Между тем Замет бежал отыскивать короля, которого он предполагал застать в саду, ожидающего, пока ему отворят маленькую дверь. Но за этой дверью караулил человек, присутствие которого испугало Замета. Капиталист поспешил воротиться, чтобы расспросить слуг и найти следы Генриха Четвертого.
Король, взволнованный возможностью огласки и совершенно охладевший к такой победе, добежал до самой темной аллеи сада. Он очутился перед разрушенной стеной, пролом которой казался обширным отверстием, ведущим к свободе. Он, сам того не зная, находился у соседа. Едва сделал он шагов двадцать, как был остановлен Эсперансом, который загородил ему дорогу. Король был замаскирован. Эсперанс, видя человека, не отвечавшего на вопросы и старавшегося бежать, спросил, по какому праву к нему входят в маске, как разбойник, и грозил позвать на помощь. Луна вышла из-за облаков и осветила лицо Эсперанса; король вскрикнул от удивления.
— Боже мой! — сказал он. — Мне кажется, я вас знаю. — Он сорвал свою маску.
— Король! — прошептал Эсперанс, остолбенев.
— Да, король, который бежит со всех ног и не хочет, чтобы его видели. Есть у вас безопасный выход?
— Есть, государь, — отвечал Эсперанс, — если бы мне пришлось даже сломать все стены.
— Благодарю. Куда надо идти?
— Пожалуйте за мной.
Они дошли до огромного двора, освещенного лунным сиянием.
— Я только возьму шпагу, — сказал Эсперанс, — и сейчас приду к вашему величеству.
Генрих остановил молодого человека.
— Не следуйте за мной, — сказал он, — ваше уважение заставит меня узнать. Не сохраняйте и таинственности. Прикажите только, чтобы мне отворили дверь. Вот и все.
— Я повинуюсь. Но какая неосторожность! Выходить одному и подвергаться кинжалам… Ах, государь! А люди, которые вас любят!
— О! пусть они не знают моего сегодняшнего сумасбродства, — сказал король, вздыхая, — вот все, чего я желаю.
— Не я буду говорить, — отвечал Эсперанс, поклонившись. Король протянул ему руку с благородной и дружеской улыбкой.
— Благодарю, — сказал он, — и прощайте.
— Отворите ворота! — закричал кучер, возвращавшийся с пустой каретой.
Король быстро прошел двор, стараясь закрыть свое лицо. Ворота отворились, он пролетел их стрелою, но в окно павильона его узнали.
— Это он! — сказала маркиза, сжимая руку своей спутницы, которая вела ее к носилкам. — Грациенна, отец мой справедливо проклял меня, и вот мой бедный ребенок — сирота!
Король благополучно дошел до Лувра и на другой день, после крепкого сна под королевским балдахином, встал, по обыкновению, при свечах, чтобы исполнить свой ежедневный и огромный труд преображения.
Он уже несколько раз спрашивал о Габриэль и маленьком Сезаре. Ответ был, что маркиза, уставшая от вчерашней церемонии, легла рано и спала еще крепко. Генрих потирал себе руки с улыбкой и охотно принялся за работу.
Замет также явился. Король приказал принять его, и капиталист, довольный веселым лицом короля, начал осведомляться о подробностях побега короля. Генрих со своей стороны рассказал о проломе, о счастливой встрече с молодым человеком в саду, об его угождении, об его деликатной сдержанности, когда дежурный доктор, приподняв портьеру, доложил королю, что маркизе, когда она встала, сделалось дурно и что она желает говорить с королем не теряя времени. Генрих встал растревоженный, отпустил Замета и приказал прислать к маркизе Сюлли или Крильона, ожидаемых для утренней работы, как только они придут.
Дорога была недлинная, из Лувра к отелю маркизы; ее можно пройти было по переулкам, закрытым для публики. Генрих в сопровождении двух служителей скоро был возле Габриэль.
Молодая женщина, бледная и со следами глубокого расстройства на своем очаровательном лице, ждала короля на левых ступенях. Грациенна и горничные в нескольких шагах находились тут, как бы, для того чтобы поддержать госпожу, которая шаталась подобно тростнику в бурю. Король подбежал, увидал этот омраченный лоб, эти глаза, обведенные синими кругами, и тотчас, схватив за руку Габриэль, отвел ее в комнату с трогательной заботливостью.
— Ждать меня таким образом на холоде, стоя, когда вы страдаете!
Она почтительно поклонилась.
— Пожалуйста, поменьше уважения ко мне, моя Габриэль, и побольше внимания к вам, — прибавил он, — вы страдаете?
Она знаком отпустила Грациенну и горничных.
— Да, государь, я страдаю, но не это занимает меня всего более. Я отправилась бы в Лувр сегодня, если бы мои слабые ноги могли донести меня; но, — прибавила она с бледной улыбкой, — они отказались от этой услуги.
— Вот я у вас, моя обожаемая красавица; что вы хотите мне сказать? О, мы скоро воротим вам здоровье! Счастье и здоровье не расстаются.
— Вот почему я больна, государь, — сказала Габриэль, — позвольте мне сесть; приблизьтесь и выслушайте меня не прерывая; я дурная ораторша, а моя бедная голова очень расстроена.
Сказав эти слова, она села, с усилием сдерживая слезы. Это предисловие смутило короля. Он протянул руки, чтобы прижать к сердцу свою огорченную возлюбленную, она тихо оттолкнула эти руки своей ледяной рукой.
— Боже мой, что случилось, Габриэль? — сказал Генрих, сам побледнев.
— Государь, я имела счастье узнать вас, когда вы боролись еще для поддержания вашей короны; вы меня удостоили вашим вниманием, вы мне внушили нежную привязанность, которую в то время мои ожесточенные враги не могли считать смешанной с честолюбием. Тогда вы разделяли ваши минуты между войной и этой любовью, которой я гордилась, и я царствовала над вами, я могу это сказать, и я могла сделать вас несчастным, отказавшись вам принадлежать.
— Это действительно было бы несчастьем моей жизни. Но вы были добры и благородны; ваше слово, свободно данное, вы мужественно сдержали.
— Не правда ли? Я перенесла упреки, гнев, ненависть моего отца. Я допустила покрыть презрением человека, имя которого носила, сделать смешным. Наконец, я записала имя д’Эстре между теми, которых народ не произносит никогда без оскорбительной улыбки.
— Милая моя, вы стоите выше оскорбления.
— Бесполезно утешать меня, государь. Я решилась покориться всем этим несчастьям. Быть другом, поверенной моего короля, смягчать его горести, его страдания моей улыбкой, моим постоянным старанием нравиться ему, делать добро в ответ на зло, делаемое мне — вот какова была роль, которую я себе начертала с непоколебимой волей не изменять ей.
— Но к чему все эти речи, Габриэль?
— Позвольте мне похвалить себя немножко, — продолжала молодая женщина, лоб которой прояснился. — За меня никто не заступится, кроме меня самой.
— Я вас не понимаю.
— Вы поймете, государь; но прежде чем я приступлю к главному предмету, позвольте мне заметить вам, что я не раздражаюсь, что я не жалуюсь. Мне сказали, что ваше отречение, которое я приписывала моим слабым достоинствам, было решено вами прежде, чем я просила вас, и что, следовательно, отдавшись вам, как выкуп за эту жертву, я была обманута. Но быть обманутой своим сердцем, это достославно, и я никогда не тревожила вас на этот счет. Мои глаза оставались для вас ласковы и веселы; мои капризы никогда вам не досаждали; мое общество было всегда любезно и кротко, не правда ли, государь?
— Увы! увы! Вы меня пугаете этой меланхолией, — сказал король, которого намек, сделанный на его обман в отречении, взволновал как упрек совести, — вы говорите все это только, для того чтобы перейти к упреку более серьезному.
— Да, государь, и вот он. Несмотря на всю мою надежду сохранить вашу любовь моим добрым поведением, я должна вас лишиться. Вы меня обманываете.
— Я?
— И это дурно. Я не имею ни недоверчивости, ни ревности, я верю тому, что вы мне говорите. Как верная собака, я почерпаю каждое из моих чувств в ваших глазах. Печальная, когда вы страдаете, веселая, когда вы улыбаетесь, всегда преданная вам, я имела право требовать взаимной привязанности.
— Вся моя любовь принадлежит вам, Габриэль, — сказал Генрих с сердцем, полным тоски.
— Нет, государь.
— Клянусь вам!..
— Напрасно; король не должен унижать себя до лжи; я, нижайшая слуга вашего величества, одна должна страдать от туч, появившихся на нашем небе. Король поступает по своей воле, по своему вкусу. Его прихоти должны быть священны для всех и для меня первой; я слишком хорошо знаю мои обязанности, для того чтобы осмелиться сделать упрек моему властелину, и Бог мне свидетель, что мой язык не скрывает ничего из того, что происходит в моем сердце.
— Но откуда к вам пришла эта роковая идея?
— Истина — не идея, государь.
— Посмотрим эту истину. По крайней мере, рассмотрим ее оба.
— Если вы делаете мне эту милость, охотно. Вчера, государь, вы ушли к себе рано?
— Ну да… вы видели.
— И легли в постель?
— Немедленно.
— Только вы встали скоро, потому что через час ваше величество вышли из Лувра.
Король был как на иголках.
— Кто это говорит? — спросил он.
— Ваше величество назначили свидание у Замета.
— Маркиза…
— Куда вы отправились… О государь! Не отпирайтесь, умоляю вас!
— Надо все вам сказать. Да, я должен был говорить с Заметом о разных делах.
— У вашего величества сердце золотое, вы удостаиваете еще щадить меня, бедную женщину, и я тем сильнее чувствую горесть, что лишилась этого великодушного сердца.
— Вы ничего не лишились, моя кроткая Габриэль.
— Ваше величество должны были найти у Замета женщину…
— Кто мог сказать?..
— Ваше величество, вместо того чтобы выйти от Замета, вышли украдкой, через соседний дом.
— За мной подсматривают? — вскричал Генрих, обижаясь, что его унизили.
— Избави боже! — прошептала Габриэль. — Но правда ли это?
— Кто вам пересказал?
— О! человек, которому хорошо известно это.
— Только один мог знать…
— Именно этот, — сказала Габриэль, которая ни за что на свете не призналась бы, что подстерегала короля сама.
— Молодой человек, не правда ли? — сказал Генрих с гневом.
— Положим, что так, — перебила Габриэль, желая прекратить объяснения, стеснявшие ее.
— Это гнусная измена, — прошептал король.
— Государь, в измене вы виноваты передо мной, я ее не заслужила. Вы разбили мое сердце, из которого доверие и нежность изливались при одной мысли о вас. Вы не только обманули меня, государь, вы навсегда уничтожили спокойствие моей жизни. Что я говорю? Моя совесть неспокойна.
— Как! — сказал король, вне себя от гнева и горести. — Ваша совесть?
— Да, вы принуждены скрываться, для того чтобы меня обмануть, будто я подстерегаю вас; вы украдкой бежите из Лувра, один, без защиты, по этому мрачному Парижу, где столько ожесточенных врагов хотят вас убить, где столько убийц! Ваша жизнь в опасности, государь, из-за меня, потому что вы принуждены скрываться от моего надзора. Ваша драгоценная жизнь зависит от произвола первого разбойника, который, для того чтобы вырвать кошелек, пронзит сердце короля, это сердце, которым дышит вся Франция.
Говоря эти слова, Габриэль с истинной горестью плакала и рыдала и почти без чувств опрокинулась на подушки кресла.
— Ах, негодный доносчик! — пробормотал король. — Я узнаю даже его выражения, Габриэль, моя жизнь, моя душа, приди в себя. Прости!
Молодая женщина не могла говорить. Король встал на колени, обнял ее, согрел горячими поцелуями ее руки, дрожавшие от лихорадки.
— Ты хочешь, чтобы я умер от сожаления, от стыда, — говорил он, — я обвиняю себя, я прошу у тебя прощения. Глупая гордость увлекла меня. Я сумасброд. Меня все прельщает, умоляющий взгляд, обещающая улыбка. Я жалко тщеславен, я представляю собой молодого человека. О, если бы ты знала глубину моего сердца, если бы ты знала, как я тебя люблю! Есть ли женщина нежнее тебя, веселее, достойнее моей любви? Ты обладаешь ею без раздела, верь мне. Мое воображение, может быть, заблудилось, но я клянусь тебе, что это нежное сердце не было тронуто даже слегка. Габриэль, моя жизнь, приди в себя, выслушай меня!
— О государь! Сколько милостей, но удар слишком глубоко поразил меня.
— Ты забудешь, я сам забыл.
— Рана не залечится.
— Это невозможно. Я даже не был виновен по намерению. Я ушел без цели, стремясь за прихотью, и не могу упрекнуть себя ни в одной дурной мысли против вас.
— Послушайте, государь, другая женщина, а не я, поблагодарила бы вас и сказала, что она вам верит и прощает. Но я слишком правдива, чтобы скрыть от вас мою неутешную горесть.
— Неутешную?
— Да, то, что вы говорите, сделали по прихоти, без цели и без размышления, вы сделали по вашей натуре, государь, а великий король, занятый гигантскими интересами, не может стараться исправить свою натуру. Притом, как я вам сказала, вы властелин, и ничто не должно мешать на земле исполнению вашей воли. Вы мне обещаете сегодня исправиться, вы будете даже стараться сделать это, а завтра, видя насколько жертва выше прибыли, вы опять примитесь за эти неверности, которые меня убивают, а вас подвергают величайшим опасностям.
— Что же вы заключаете, Габриэль? — сказал король, очень взволнованный этой настойчивостью ума, обыкновенно не упорного и не злопамятного. — Вы хотите, чтобы я исправился; укажите мне средство.
— Я нашла его, государь, — отвечала молодая женщина тоном мрачного отчаяния, — надо оставить в тени, в ее смиренном состоянии женщину, которую вы уже не любите, надо отказаться от всякого стеснения, следовательно, от всякой таинственности, надо расстаться со мной, государь.
— Вы говорите серьезно? — произнес Генрих дрожащим голосом.
— Вы видите решимость на моем печальном лице, она рыданиями вырывается из моего сердца.
— Ты хочешь меня оставить?
— Я решилась на это, и завтра, без шума, без слез, без огласки, я уеду с моим сыном в Монсо, пока не найду убежище.
Пораженный король не мог сказать ни слова. Он с волнением ходил по комнате.
— Вы меня не любили? — сказал он.
— Я этого не сказала, государь, — прошептала она.
— Вы даже не принимаете уверение в моей верности.
— Кто имеет сердце, тому не нужны ручательства; кто требует ручательств, тот не доверяет; кто не доверяет, тот не любит. Не выстаивайте, любезный государь, вступите в ваши права, возвратите вашу свободу.
— Но вы плачете, Габриэль.
— Вы видите только половину моих слез.
В эту минуту в соседней комнате послышались слабые крики маленького Сезара. Габриэль встала, шатаясь, чтобы утешить сына, но Генрих удержал ее, побежал скорее ее, отворил дверь и, наклонившись к колыбели, где лежал свежий, румяный ребенок его любви, так нежно расцеловал его, что слезы выступили у него на глазах. Ребенок протянул свои крошечные ручки и они коснулись седой бороды доброго короля. Перед этим трогательным зрелищем растроганная Грациенна отвернулась и спрятала лицо свое в занавесках. Сюлли показался на пороге комнаты. Генрих приподнялся с влажными глазами. Сердце его изнывало. Он воротился к Габриэль, которая судорожно удерживала свои рыдания, уткнувшись в подушку кресла.
— Прощайте, — сказал он, протянув ей руку.
— Вы видите, Генрих, — отвечала она, — я разбиваю мое сердце и не могу этого сделать. Прощайте!
— Прощайте! — пролепетал король, задыхаясь.
Сюлли сделал два шага к государю, который сказал ему:
— Ты видишь, Росни, Габриэль оставляет меня.
Он поспешно вышел с лицом, омоченным слезами. Проходя переднюю, Генрих повторял сквозь зубы в сильном гневе:
— Этот молодой человек всему причиной! Изменщик, негодяй! А я пожал ему руку! Я отомщу.
Сюлли пошел поклониться Габриэль и последовал за своим государем.
Анриэтта воротилась домой с бешенством в сердце. Дорогой она жестоко терзала отца, который рассыпался в трусливых извинениях. С тех пор как она угадала низкие расчеты графа, она не чувствовала к нему ни страха, ни уважения. Он был для нее орудием, и как орудием дурно послужил ей в этом обстоятельстве, она его наказывала. Жалкий отец потупил голову и подчинился этому новому унижению, Анриэтта легла в постель, но не могла заснуть. Уже этой девушке была знакома бессонница угрызения и недоставало только бессонницы обманутого честолюбия.
Она приказала камеристке, девушке преданной, какие нужны интриганкам, принести ей письмо, если оно будет прислано. Она не могла вообразить, чтобы король, как вежливый рыцарь, не вознаградил ее за то, что она должна была выстрадать за него. Она ценила себя слишком высоко, для того чтобы не ждать сожаления или надежды от его величества. Короли могущественны и находчивы, если не от себя, то по внушению своих слуг, а дом Антрагов не был заперт ни для записок, ни для посещения какого-нибудь посланного.
Но всю ночь ничто не являлось. На другой день Анриэтта была еще в постели, когда ее отец вошел в ее спальную. Он взял стул и сел у изголовья Анриэтты. Его лицо потеряло выражение вчерашнего смирения. На его лбу можно было различить энергию, похожую на проблеск гнева. Для него также было утро мудренее вечера. Анриэтта поняла, что надо было слушать, прежде чем сердиться. Д’Антраг начал торжественным тоном:
— Вы мне неясно объяснили цель вашего визита к Замету. Гороскоп — изобретение более или менее ловкое, которое меня не обманет. Для того чтобы иметь гороскоп, молодая девушка не имеет нужды компрометировать себя двусмысленным поступком, рыскать по улицам, рискуя быть оскорбленной, подавать повод к скандалам.
— А что делают, позвольте спросить? — перебила Анриэтта, оскорбленная этим строгим тоном.
— Делают то, что я сделал, пишут Замету, чтобы он прислал свою ворожею к графу д’Антрагу; женщинам такого сорта платят за их ворожбу, а когда платят, имеют право спокойно ожидать у себя дома.
— Вы писали к Замету? — спросила Анриэтта.
— Писал.
— Чтобы он прислал Элеонору?
— Да. Граф Овернский, ваш брат, которому я рассказал, с трепетом, это правда, ваш безрассудный поступок, тотчас рассудил со своим совершенным тактом, что все это произведет неприятные слухи для вашей репутации, и, для того чтобы заглушить этот слух другим, посоветовал мне позвать к вам ворожею, так что вас не станут упрекать в том, что будет происходить в присутствии вашего отца и вашего брата.
— Что сказала моя мать? — спросила Анриэтта.
— Ваша мать не знает ничего, слава богу. Я просил вашего брата отправиться в Лувр и узнать от короля или придворных слухи и впечатления вчерашнего вечера. Итак, ваш проступок будет прикрыт, и вы останетесь виновны только передо мной в недостатке доверия, которое, если повторится, может погубить вас навсегда. Молодая девушка, как бы счастливо ни была одарена она, не имеет зрелости в своих планах, точности в своих намерениях и соображениях. Она бежит слепо туда, где блестит ее цель, цель легкомысленная и обманчивая по большей части. Между тем как если бы она принимала советы руководителя, все ее предприятия удались бы.
Эта гнусная мораль, сказанная серьезно, не была потеряна для молодой девушки; она чувствовала, что д’Антраг старается взять опять над нею власть и руководство; но она понимала свою собственную слабость, свое неуменье в трудных поступках; притом она не хотела отвергать союзника для плана своей кампании.
— Я не намерена отказываться от ваших советов, — сказала она, — но вы мне их не предлагали. Это вы мне оказали недоверие, мне внушили в вашем доме сильную любовь к одному человеку и надежды… Потом меня предоставили себе самой.
— Путь, по которому вы идете, по которому идем мы, усыпан препятствиями и опасностями. Человек, которого вы любите, несвободен, и по собственной своей воле. Это препятствие! Упорствуя, вы рискуете встретить соперниц, которые вас погубят. Это опасность!
— О! — прошептала гордая красавица с презрительной улыбкой. — Эти препятствия, эти опасности весьма ничтожны. Они могут испугать только малодушные сердца. Но я… Человек, о котором идет речь, несвободен, говорите вы? Но это потому, что его захватили. Этот человек всегда позволит захватить себя тем, которые осмелятся. Осмелимся. Что касается до соперниц, позвольте мне еще улыбнуться. Это вопрос предпочтения, а предпочтение происходит из сравнения. Я добивалась этого сравнения, когда вы меня прервали. Я хотела попробовать, не могут ли ум, остроты, пылкая страсть преодолеть апатию, скромность, кротость, поддерживаемые ничтожной красотой, которую некоторые называют белокурой, другие золотистой, а я называю приторной. Что-то говорит мне, что я заставила бы разделить мое мнение человека, о котором идет речь, когда мой мнимый союзник нагрянул и все испортил. И говорят теперь, что во мне недостает зрелости, я эти соображения отвергаю.
— Это прямо нас ведет к объяснению, что случилось вчера, — сказал д’Антраг. — Так как я не хочу, чтобы вы обвиняли меня в ошибке, так как я этой ошибки не сделал, так как мне было лень, желая наблюдать за вами, помешать вам и попасть в какую-нибудь засаду, так как мне было легко, говорю вам, следить за вами под маской, следить за вашим разговором и за каждым вашим проступком, то если я раскричался и сделал огласку, я имел причину, и вот она.
Говоря эти слова, граф д’Антраг бросил дочери письмо, которое та начала с жадностью читать.
«Милостивый государь, — говорилось в этой записке, — ваша дочь Анриэтта вышла из дома. Она отправилась к Замету на свидание с королем. Может быть, ей хочется прославлять вашу фамилию так, как ее прославила ее мать; может быть, вы закрываете глаза на это благородное намерение; но я имею менее снисхождения и объявляю вам, что если вы не вытащите ее из бездны, я разглашу о вашей угодливости при дворе; сделайте шум, а если нет, я сделаю его. Друг».
Пораженная Анриэтта бросила письмо.
— Благоволите мне сказать, что сделали бы вы, — сказал отец.
— Какой гнусный доносчик преследует меня таким образом? — закричала она.
— Не сделать того, что сделал я, — вскричал д’Антраг, — значило обесславить нас! Вы признаетесь в этом.
— О! — заревела Анриэтта, взяв опять письмо. — Чей это почерк?
Между тем дверь отворилась и Мария Туше, уже нарумяненная и раскрашенная, подошла к постели дочери. Увидев ее, д’Антраг встал. Анриэтта хотела спрятать письмо, но мать остановила ее движением руки.
— Я все знаю, — сказала она спокойно, — сын мне рассказал.
— И вы знаете также об этом письме? — спросила Анриэтта, с взглядом, требовавшим от ее сообщницы чрезвычайного внимания.
— И о письме также, дочь моя. Граф Овернский, прежде чем направился к королю, посоветовался со мной по своему обыкновению о том, на что надо решиться.
— Что же вы решили? — спросил д’Антраг, которому это торжественное уверение всегда внушало некоторый страх. — Если это письмо от врага, оно как будто намекает на мщение; а угадываю тут следствие какой-нибудь интриги.
Анриэтта побледнела, Мария Туше перебила своего супруга.
— Вы судите здраво, — сказала она, — это враг, это мщение, вот почему граф Овернский должен был сегодня же утром отправиться к этой особе.
— К кому?
— Это угадать нетрудно. Вспомните, кому интересно оставить для себя короля.
— Маркизе де Монсо! — вскричал д’Антраг. — Именно.
— Вы правы, я об этом не подумал.
— Это правда, — прошептала Анриэтта, сама обманутая спокойствием матери, — ей одной нужно отдалить меня. Знает ли она…
— Она знает все.
— Она имела подозрения?
— Спросите у Анриэтты, с каким свирепым лицом приняла она нас в этой встрече у женевьевцев.
— Когда она принудила короля отказаться от нашего гостеприимства, — сказала Анриэтта.
— Это может быть, — сказал граф, — у нее есть шпионы. Вот что серьезно.
— Вот почему я и послала к ней моего шпиона; он увидит короля в то же время и принесет нам впечатление обеих сторон. Не права ли я была?
Антраг одобрил вполне.
— Граф Овернский, — продолжала Мария Туше, — сообщил мне также о желании вашем призвать сюда ворожею. Я одобряю это. Примите ее сами. Вы, кажется, понимаете итальянский, Анриэтта?
— Вы, кажется, меня учили этому языку.
— Пошлите же эту итальянку, граф, как только она придет к моей дочери в моем присутствии, пусть наши люди видят, что никакой тайны нет. Потом, если сын мой пришлет кого-нибудь, пусть мне скажут.
Угодливый супруг поклонился и вышел. Мария Туше тотчас пошла удостовериться, не подслушивает ли кто у дверей. Потом, воротившись к изголовью Анриэтты, сказала тихо:
— Я полагаю, вы не обмануты тем, в чем я уверила вашего отца?
Анриэтта взглянула на нее испуганными глазами.
— Вы не предполагаете, — возразила Мария Туше, — что это письмо написала Габриэль д’Эстре?
— От кого же оно? — прошептала Анриэтта.
— Это ужасное письмо.
— Конечно…
— Оно от смертельного врага. Оно обещает неумолимое мщение. Оно возвещает невидимого шпиона, живущего в вашем доме, так сказать, в вашей мысли.
— Боже мой!
— Не имеете ли вы кого-нибудь, кто ненавидит вас до такой степени? Поищите в вашем прошлом, Анриэтта, в вашем прошлом, уже кровавом и мрачном.
— Матушка!
— Поищите хорошенько, говорю я вам!
Анриэтта потупила голову, и глаза ее обнаружили своей болезненной пристальностью ужас совести, которой являлись привидения.
— Вы не находите? Ну, я помогу вашей памяти. Этот раненый молодой человек.
— О, он слишком великодушен, чтобы написать эти строки! — вскричала молодая девушка, невольно отдавая справедливость благородству своей жертвы. — Притом он исчез, он уехал навсегда. — Ну если не он, то почему же не…
— Тот, о котором вы говорите, может быть, был бы способен на эту гнусную угрозу, но он умер.
— Должно быть, у меня голова не на месте, потому что не позже как вчера, возвращаясь домой, я видела, как промелькнуло как тень лицо этого несчастного.
— Не забудьте, что он бросился в партию герцогини Монпансье; она сделала его своим секретарем; нам сказал граф де Бриссак, и в день вступления короля в Париж он был заперт в Деревянной башне у Новых ворот, между всеми этими испанцами, которых Крильон убил и бросил в реку.
— Я это знаю, но…
— Но если он остался, мы не могли бы этого не знать. Он не из тех, которые заставляют о себе забывать.
Она еще говорила, когда камеристка доложила, что граф Овернский воротился домой. Мать встала. Анриэтта поскорее накинула пеньюар, и скоро граф Овернский вошел к ней вместе с д’Антрагом.
— Ну что? — спросила Мария Туше.
— Ну, великое событие. Весь двор в волнении.
— Что такое?
— Король оставляет маркизу.
— Возможно ли? — закричали обе женщины.
— Был шум, были слезы. Неизвестно, кто приказывал, кто повиновался. Но известно только, что король заперся у себя, а маркиза у себя, и отданы приказания, чтоб ее экипажи отправились завтра в Монсо.
Анриэтта и мать переглянулись в восхищении.
— Прибавьте, пожалуйста, все толки, — сказал д’Антраг.
— Толки вот какие: у короля новая любовь в голове. Ему помогает какой-то верный друг. Произошло свидание, которому маркиза хотела помешать; король рассердился… я пересказываю вам, что говорят; вы понимаете, маркиза рассердилась, и потом произошла бурная сцена.
— А потом? — спросила Анриэтта.
— А потом советы Росни. Министр против маркизы. Уверяют даже, будто король пожертвовал своей любовницей Росни. Лувр наполнен озабоченными и осторожными людьми, еще колеблющимися, но готовыми решиться.
— Называют кого-нибудь в этом свидании? — спросил д’Антраг.
— Э! э!
— Предмет этой новой любви короля? — спросила Анриэтта.
— Э! э!
— Не скромничайте, брат.
— Сообщите нам, сын мой.
— Имейте к нам доверие, граф.
— Ну да, называют… но шепотом…
— Называют с восторгом, — прошептал д’Антраг, — только бы не называли слишком рано, сохрани Бог!
— Какую роль играет в этих толках Замет? — спросила Анриэтта.
— Говорят, что свидание происходило у него.
— Но король заперся, — сказала Мария Туше, — это значит, что он огорчен.
— О да! Король огорчен.
Анриэтта нахмурила брови.
— Это доказательство его превосходного сердца, его благородного сердца! — вскричал д’Антраг. — Он способен к привязанности, достойный государь.
— Она еще не уехала, — прошептала Мария Туше.
— Надо что-нибудь сделать, — прибавила Анриэтта, — надо увидеться с Заметом.
— О, осторожность, осторожность! — сказал д’Антраг.
— Надо бы, чтобы король удалился на двадцать четыре часа, — сказала Мария Туше, — в это время примирение было бы невозможно.
— Не посоветоваться ли с ворожеей? — сказал д’Антраг. — Таким образом можно было бы видеться с Заметом.
— Я его ждала сегодня утром, — прошептала Анриэтта.
— Вы понимаете, что в эту минуту он боится компрометировать себя, — сказал граф Овернский. — Пойдемте к нему, месье д’Антраг, как бы, для того чтобы благодарить его за объяснение, которое он дал вчера, и просить молчать о вчерашнем происшествии. Может быть, Замет имеет возможность удалить короля из Парижа до тех пор, пока маркиза уедет.
— И притом не забудем, — сказала Анриэтта, — что сам он заметил вчера, что гороскоп Элеоноры — корона.
— Ступайте, господа, — сказала Мария Туше, — принесите нам известия. Между тем Анриэтта кончит свой туалет и будет готова на всякий случай.
Граф д’Антраг и граф Овернский ушли, а обе женщины в своей гнусной радости забыли все, кроме успеха. Весь еще дом был взволнован, когда человек по коридору подошел к самому порогу спальной Анриэтты. Он мог видеть, как мать обнимала дочь, а дочь взяла, смяла и бросила в огонь письмо, прежде так их напугавшее. Он приподнял портьеру и вошел в комнату. Обе женщины оглянулись при этом шуме.
— Ла Раме! — вскричали они в один голос.
— Я сам, — отвечал молодой человек, бледное лицо которого еще более усилило блеск глаз, сверкавших огнем неумолимой решимости.
Обе женщины еще не оправились от удивления и смотрели на ла Раме с суеверных страхом, когда он сказал:
— Я кажусь вам тенью, милостивые государыни.
Мария Туше первая возвратила себе хладнокровие.
— Надо признаться, — сказала она, — что если вы действительно существо живое, то ваше появление показывало бы скорее призрак.
— Вот настоящий враг! — прошептала Анриэтта так громко, что ла Раме услыхал.
Но вместо ответа он продолжал обращаться к Марии Туше.
— Вы говорите это по причине моего продолжительного отсутствия, моего исчезновения.
— В самом деле, говорили, что вы умерли.
— Я должен был умереть, если бы получил в удел только обыкновенную долю жизни. Но, — прибавил он со страшной улыбкой, — я принадлежу к классу сверхъестественных существ. Все, чего достаточно, для того чтобы убить другого человека, меня возрождает и молодит; не находите ли вы, что я помолодел?
Марии Туше не нравилась эта шутливость, и другие предметы разговора, более серьезные, были бы ей по вкусу в такую минуту. Но под этой саркастической шутливостью она чувствовала неприязнь, угрозу, а со стороны ла Раме угроза имела свою цену.
— Да, — продолжал он, — я железный, медный; если меня можно ранить, то, по крайней мере, нельзя убить. Я этому радуюсь, так как я уже подвергался и буду подвергаться еще стольким катастрофам. Друзья мои радуются также этому.
— Объясните нам это отсутствие и это воскресение, — сказала Мария Туше, ободряя взглядом Анриэтту, пораженную беспокойством.
— Охотно, вам, вероятно, говорили, что я был брошен вместе с умирающими и мертвыми в окно Деревянной башни.
— Говорили, и ваше молчание утверждало нас в этом печальном убеждении.
Ла Раме молчал, он смотрел или, лучше сказать, пожирал глазами Анриэтту.
— Я имел множество причин, чтобы не показываться, — сказал он наконец, — во-первых, и одной этой причины было бы достаточно, я заботился о моем выздоровлении. Падая, я ударился о сваю, высунувшуюся из воды, рана была страшная, для всякого другого смертельная. В продолжение шести месяцев я был почти без ума.
«И теперь это осталось!» — сказали друг другу мать и дочь взглядами.
— Потом, когда я выздоровел, — сказал ла Раме, — я не принадлежал себе. Я должен был думать о великодушной особе, дарившей меня своим покровительством.
— А! вам кто-то покровительствовал, — сказала Мария Туше.
— Неужели вы думали, что я вышел из воды один, с разрубленной головой, — грубо возразил ла Раме. — Конечно, мне покровительствовали действительным и великим образом.
— Все, что вы говорите, — перебила Мария Туше, — возбуждает в нас глубокое участие. Вы знаете, какую дружбу имеем мы к вам.
— Знаю, — сказал ла Раме со странной улыбкой, которая смутила Анриэтту и ее мать, — поэтому я провел в молчании и уединении только строго необходимое время; как только мне позволено было воротиться в Париж, я вернулся.
— Вы воротились сегодня?
— Я был уже здесь несколько раз секретно. О, вы этого не подозревали, а я уже за вами наблюдал!
— Как! — возразила Мария Туше с чувством оскорбленной гордости. — Вы наблюдали?
— Как же! Не естественно ли заниматься людьми, которых любишь, друзьями, о которых сожалеешь?
— Вы ничем не рисковали, если бы показались, месье ла Раме, — сказала мать, закусив губы. — Вы не допустили бы нас считать живого мертвым, а за любезную озабоченность, которую вы имели о нас, мы были бы вам признательны.
— Я не мог, — сухо сказал ла Раме, — и не должен был показываться.
— Ваш покровитель, может быть, скрывается?
— Почти, или, по крайней мере, не скрываясь можно желать остаться в стороне. Вы это знаете, герцогиня не в большой милости при новом дворе.
— Какая герцогиня? — спросила Мария Туше, которая знала хорошо, но хотела показать неведение.
— Герцогиня Монпансье, — отвечал ла Раме с некоторой выразительностью, — моя покровительница.
— У вас знаменитое покровительство, месье де ла Раме.
— Не правда ли? — знаменитое и преданное; я жду от него больших выгод во всех отношениях.
Ударение, сделанное на последних словах, заставило задуматься обеих женщин. Они мысленно отыскивали смысл; ла Раме наслаждался их беспокойством. Разговор прекратился.
— Вам остается сообщить нам, — мужественно продолжала Мария Туше, — или почему вы так долго о нас забывали, или для чего вы вспомнили о нас сегодня?
— А! Вот мы касаемся вопроса, жгучего вопроса, — сказал ла Раме с цинической самоуверенностью.
— Объяснитесь, милостивый государь, потому что я, право, не понимаю ни вашего обращения, ни вашего языка; я знала вас как сдержанного, очень вежливого, скорее послушного, чем свободного с нами.
Она сделала намек на подчиненность, в которой ла Раме жил относительно Антрагов; он принимал это положение, несмотря на свое участие в фамильных секретах.
— Правда, — отвечал он, — что я всегда был скромен и покорен. Тогда я надеялся, я чувствовал мою молодость, я имел терпение и робость. Я говорил себе: придет моя очередь.
Он окончил фразу зловещим хохотом. Анриэтта вздрогнула.
— Если вы признаетесь, что вы уже с нами не таковы, как были прежде, — продолжала мать, — вы, стало быть, обвиняете нас, что мы изменились к вам. Отвечайте на мой вопрос одним словом: зачем воротились вы теперь, а не четыре месяца тому назад.
— Потому что теперь минута благоприятна для моих намерений. Но я уже вам сказал, что я воротился не сегодня.
Говоря таким образом, он устремлял на Анриэтту свой невыносимый взгляд. Пораженная, подавленная, она приняла отчаянное решение.
— Поймите, матушка, — закричала она, сжимая руку Марии Туше, — он хочет сказать, что это он послал графу д’Антрагу вчерашнее письмо.
— Действительно я, — отвечал он равнодушно.
Можно себе представить, какую позу приняли эти обе женщины, услышав объявление войны.
— А! это вы, — прошептала Мария Туше, вся побледнев, — это вы решаетесь на подобную засаду.
— И приходите признаваться в этом здесь, — сказала Анриэтта.
— И подписываете — друг, самое оскорбительное обвинение для чести женщины.
— Никогда искренний друг не оказывал большей услуги.
— Это письмо сплетение лжи и оскорблений.
— Это письмо наполнено истинами, которые я смягчил.
— Месье де ла Раме!..
— Правда ли, что вы были вчера у Замета?
Обе женщины хотели раскричаться.
— Я знал ваше намерение отправиться в улицу Ледигьер, — продолжал ла Раме, — я видел, как вы вошли к Замету. А! Кажется, на это будет трудно дать ответ.
— Если я была у Замета, мой отец и мать знают причину.
— И мы ее одобрили, — сказала Мария Туше со своим царственным достоинством.
— Как это примерно! Вы знаете, что мадемуазель д’Антраг отправилась ухаживать за королем. Вы знаете привычки этой седой бороды, которую преждевременная старость не охладила к греху; вы знаете, что молодая девушка, с которой король говорит два раза кряду, развращена и погибла; вы знаете все это — но ведь это невероятно! Если б вы это знали, вы не одобрили бы.
— Клевета, оскорбление! — вскричала Анриэтта.
— Оскорбление против его величества! — вскричала Мария Туше.
— Полно, полно, к чему такие громкие слова! — глухо перебил ла Раме. — Они делают более шума, но тем не менее пусты. Притом ваше уверение слишком положительно; вы так энергически заклеймили эту спекуляцию, что я должен отказаться от моего письма и от моих слов. Я ошибся, вы самая почтеннейшая мать, а ваша дочь самая добродетельнейшая девица при дворе.
Мария Туше не поняла или притворилась, будто не понимает горечь, скрывавшуюся под этими словами. Как бы то ни было, она отвечала:
— Не стоило труда поднимать подобный ураган, для того чтобы кончить плачевными вздохами. Мы умеем презирать нападения так же, как и обходиться без оправданий. Я радуюсь, что вы не встретили здесь графа д’Антрага или моего сына, графа Овернского, потому что они не так терпеливо, как мы, вынесли бы сцену, которую вы устроили нам. Возвратитесь к вашей покровительнице; она, может быть, научит вас уважению, которое должно оказывать женщинам. Забудьте нас, потому что вы счастливы. Это будет поступок честного человека и благоразумного ума. Прощайте, месье де ла Раме.
Вместо того чтобы повиноваться этим словам, ла Раме сделал два шага вперед.
— То, что вы мне объявили, заставит меня вечно остаться с вами. С тех пор, как я уверился в честности вашего семейства, в невинности этой молодой особы, ничто не сопротивляется более предложению, которое я приехал сделать.
— Что такое? — прошептали обе женщины.
— Милостивые государыни, — продолжал ла Раме с мрачной церемонностью, — я страстно люблю мадемуазель Анриэтту де Бальзак д’Антраг, вашу старшую дочь, и имею честь просить у вас ее руки.
Удар грома, разразившийся над головой Анриэтты, испугал бы ее менее этих слов; она бросилась в объятия матери, как в священное убежище. Мария Туше дрожала от бешенства и испуга. Ни та, ни другая не отвечали.
— Вы удостоили меня слышать, — сказал ла Раме после продолжительного молчания.
Мария Туше, вооружившись всей своей энергией, пристально посмотрела на смельчака.
— Верно ваша раненая голова не совсем еще вылечилась?
— Совсем.
— Стало быть, вы пришли сделать нам оскорбление в нашем доме?
— Где же оскорбление? Вы говорите мне это потому, что я сын де ла Раме, неизвестного дворянина? Но мне кажется, ла Раме стоит Антрага.
— О, как вы низко злоупотребляете нашей женской слабостью!
— Я несколько раз имел дело с мужчинами и не выказал робости, вам это известно.
— Еще низость; вы делаете намеки на наши тайны.
— Да.
— Вы пользуетесь ими, для того чтобы предписывать нам законы.
— Я имел только одно это средство и употребляю его.
— Это черная гнусность.
— Нет, это гнусная любовь! Я вам говорю, что я люблю Анриэтту, почему, я сам не знаю. Понятнее было бы, если б я ее не любил. Я любил ее ребенком. Я обожал ее красоту, восхищался ее мужеством, ее энергией, восхищался порывом, побуждавшим ее к преступлению. Я странное существо; демон сделал мой душу из самого сильного огня своего ада. Преступная Анриэтта более похожа на павшего ангела; ее любовь сделала меня преступным, но наше взаимное преступление связало нас друг с другом. Это цепь; напрасно она старалась бы разорвать ее. Я пытался, но не мог успеть. Однако, если бы вы знали, что я делал! Если бы вы видели, как я плакал, ревел от бешенства, проклинал ее, рубил кинжалом ее изображение, даже ее имя, которое я писал на деревьях в моем уединении! Если бы вы могли видеть, как проходили передо мной все сновидения моих ночей, когда она являлась мне улыбающуюся моим жертвам, как она ласкала их, протягивала губы этим красивым молодым людям, которых я убивал в ее объятиях, одного пулей, другого ударом ножа. Да, вы правы; слабый человек сошел бы сто раз с ума при одной мысли о муках, которые возбудила во мне эта ужасная любовь. Но я стою на ногах, я вижу мою цель; я объявляю вам ясно мою решимость, мою волю. Яд этой любви я буду пить до тех пор, пока он опьянит меня, до тех пор, пока он меня убьет. Отдайте мне вашу дочь, я заплатил за нее довольно дорого, она должна быть моею. Я этого хочу!
Мария Туше и Анриэтта отступили, бледные как смерть, перед вспышкой этого разбитого сердца.
— О! не надо колебаться, — продолжал ла Раме, — это было бы бесполезно. Когда человек сказал то, что сказал я, это значит, что он все предвидел, это значит, что его нечего щадить. Анриэтта не будет несчастна, а если и будет, пусть она подчинится своей судьбе. Я же подчинился моей. Вы испугались лица, которое я вам показал; но успокойтесь, я опять надену маску. Я наложу, как веселые румяна, мою улыбку счастья на страшную язву, которая на минуту обнаружилась вашим глазам. Протеже герцогини сделается честным мужем, усердным к чести и благосостоянию своей новой семьи; не надо колебаться, вы не можете поступить иначе. Если вы будете продолжать колебаться, вы заставите меня думать, что я угадал ваши намерения насчет короля.
— А если бы и так, — безумно сказала Анриэтта, которая надеялась на минуту заставить ла Раме отказаться, угрожая ему новым бесславием.
Он улыбнулся с состраданием.
— Этого не будет, — возразил он, — вы видите, что я помешал уже раз, я помешаю этому всегда!
— Вы? — сказала она, захохотав.
— На этот раз, Анриэтта, я предупредил только вашего отца и маркизу де Монсо.
Обе женщины вздрогнули.
— А в следующий раз я предупрежу самого короля. — О!..
— Я скажу королю все, что я знаю, все, чего не знает он. Я объясню ему, к каким облакам испарилась свежесть вашего первого поцелуя.
— Негодяй! король узнает, что мой доносчик — убийца.
— О! я сам скажу ему это. А когда я смогу убедить короля, я заговорю при дворе и в городе, я сообщу имя Анриэтты отголоску публичных площадей, отголоску перекрестков, я наполню моими криками, моими обвинениями, моими проклятиями все безграничное пространство, которое простирается от земли к небу.
— А я, — заревела Анриэтта со свирепым взором, — я…
— Вы меня убьете? Нет, вы не убьете меня, потому что я вас знаю и остерегаюсь. Итак не нужно химерических планов, безумной надежды; что сделано, того воротить нельзя. Мы не можем переменить ничего. Обесславленная, погибшая, вы не можете принадлежать никому другому, кроме меня; ни один мужчина не дотронется до руки вашей, никто не скажет вам два раза слов любви. Вы не будете женой какого-нибудь Лианкура, ни любовницей Генриха Четвертого. Вы не можете даже прибегнуть к вашему отцу, которому неизвестно ваше прошлое, даже к вашему брату, который скоро преувеличит для вас отвращение короля. Вы сейчас угрожали мне их мщением; пусть они придут, я их жду.
Сжатые этой железной рукой, обе женщины трепетали и переходили от испуга к гневу.
— Не стоит бороться, — сказала Мария Туше, выбившись из сил, — если вы хотите нас погубить, хорошо. Мы приготовим к этому странному событию графа д’Антрага, моего сына и свет.
Говоря эти слова, она сжала руку Анриэтты, чтобы придать ей мужество.
— А! вы хотите выиграть время, — отвечал ла Раме. — А я не могу его терять. Приготовьте этих господ к нынешнему вечеру, потому что сегодня вечером я женюсь на мадемуазель Анриэтте и увезу ее к себе.
— Сегодня вечером! Но это безумство! — закричала Мария Туше.
— Сегодня вечером я умру! — сказала Анриэтта с невыразимым отчаянием.
— Умрете, вы?.. Как бы не так! — возразил ла Раме. — Пока у вас будет надежда, вы не умрете, а эту безумную надежду вы еще имеете. Итак, сегодня вечером я приеду за вами, чтобы отвезти вас в церковь. Оттуда мы уедем. Если граф д’Антраг и граф Овернский не будут предупреждены прежде, то их можно предупредить после; это все равно. Я угадываю, что вы захотите бежать, — перебил ла Раме, — но и это будет бесполезно. Я вам сказал, все меры приняты мной. Вы видели, известны ли мне все ваши поступки, все ваши мысли. Я точно так же буду знать их до нынешнего вечера. Ваш дом окружен моими людьми. У меня есть друзья, милостивые государыни; вы не сделаете ни движения, ни шага, чтобы я этого не узнал и, следовательно, не предупредил впоследствии. Впрочем, пробуйте; попытка убедит вас лучше всех моих речей. Попробуйте!
После последних слов, окончательно поразивших несчастную Анриэтту, он поклонился матери и медленно дошел до двери. На пороге двери он обернулся и голосом утомленным, но еще звучавшим его неугасимой страстью, сказал:
— Помните мои слова: пока я жив, вы не будете принадлежать никому, кроме меня, я клянусь в этом. Покоритесь. Может быть, не заставлю вас ждать так долго, как вы опасаетесь; это касается не вас и не ваших, а Бога и меня. Сегодня вечером наша свадьба!
Сказав это, он приподнял портьеру и исчез.
— На этот раз, — прошептала Анриэтта, — кажется, я погибла. Что вы скажете, матушка?
— Я придумаю, — сказала Мария Туше.
Ла Раме, после своего ухода, начал устраивать вечер по программе, которую он начертал своим приятельницам. Он велел приготовить лошадей, раздал приказания своим агентам и дал знать аббату соседней капеллы.
Наконец должна была осуществиться его мечта. Его сияющее лицо обнаруживало торжество; будто его злой гений приподнимал его за волосы и не допускал касаться земли. Однако он наконец устал и воротился к себе отдохнуть минуту, то есть воротился в комнату, занимаемую у герцогини, дворец которой был тогда не занят.
Герцогиня Монпансье после вступления короля в Париж чувствовала себя там неловко. Великодушная доброта победителя не успокоила ее. Она не могла поверить, чтобы ей простили совсем, когда она не прощала. После первых гримас, утомившись кланяться, истощив все свои улыбки, она сослалась на хорошую погоду, на свое слабое здоровье, на дела в провинции и потихоньку удалилась в свои поместья.
В то время французское королевство управлялось с трудом. Политику трудно было вести по милости материальных затруднений. Огромные расстояния, разделения между провинциями, смесь роялизма и лигерства, раздел городов между различными владельцами представляли на каждом шагу невозможность для надзора. Герцогиня Монпансье, удалившись в Лотарингию, была гораздо дальше от руки Генриха Четвертого, чем политический враг будет далек теперь от своего врага за тысячу лье.
Герцогиня опять вздохнула свободно. Подточенные ногти опять заострились. К сестре де Майенна начали собираться испанцы, лигеры и недовольные всякого рода. Потом, так как вздохи не были довольно красноречивы, начали стонать, потом критиковать, потом угрожать, потом составлять договор.
Этот концерт помешал бы Генриху Четвертому спать, если б герой не привык засыпать каждый вечер при шуме неприятельской пушки.
Разделив католиков французских на старых и на новых, герцогиня с помощью добрых иезуитов придумала множество замысловатых аргументов, для того чтобы доказать, что всякий новый католик был еретик. Отречение короля уничтожалось этим софизмом, и всякий добрый лигер был свободен поэтому опять начать лигу и преследовать обращенного еретика.
Само собой разумеется, что в этих новых соображениях занимали выгодное место все испанцы, зараженные скупостью и фанатизмом, которых Филипп II успел напустить на Францию. Возобновили сношения с де Майенном, нерешительный ум и инстинктивное честолюбие которого никогда не умели сказать своего последнего слова. Словом, с тех пор, как король был восстановлен во Франции, все эти ползающие, летящие и скользящие враги, бешеные насекомые, голодные пресмыкающиеся, свирепые грызуны провертели каждый свою дыру в этом августейшем троне, который ядра десяти сражений не успели поколебать.
Время от времени герцогиня отправляла в Париж шпиона. Ла Раме — мы знаем, какой милостью он пользовался у нее, — получил этот пост и пользовался властью, для того чтобы наблюдать и за своими делами. Известно, как он их вел, и развязка его приближалась наравне с той, которую его повелительница назначала своим политическим интригам.
Итак, Ла Раме воротился во дворец герцогини в маленькую дверь, от которой у него был ключ и которая, отворяясь в коридор дома, смежного с дворцом, сообщалась, хотя этого не было известно никому, с главной квартирой герцогини. В те времена хитростей и засад заговорщики часто покупали часть домов, смежных с их домами. Таким образом, у них было столько потайных выходов, сколько было нужно, для того чтобы впускать посвященных; столько неизвестных дверей, сколько было нужно, для того чтобы спасаться в случае тревоги. Герцогиня Монпансье не пренебрегла этой интересной предосторожностью.
Ла Раме хотел, говорим мы, отдохнуть несколько минут и, покончив с интригами, женившись на Анриэтте, увезти свою жену к герцогине, представить ее и взять окончательный отпуск.
«Я заключу мое счастье на несколько времени в уединении, где ничто не может его нарушить, — думал он. — Потом, когда пробудятся сожаления и честолюбивые инстинкты Анриэтты, когда моя безумная страсть насытится, когда бред мой пройдет, тогда мы опять появимся в свете, я — излеченный, она — укрощенная».
Ла Раме вошел в свою комнату; ночь, скоро наступающая в декабре, быстро спускалась на Париж с вершины мрачного неба. Ла Раме рассчитывал найти во дворце темноту, тишину и уединение. Он очень удивился, услышав шум шагов в коридорах, и, отворив дверь, еще более удивился, найдя дворец освещенным.
Коридор, передняя наполнялись мало-помалу молчаливыми посетителями, впущенными, без сомнения, в тайные выходы, о которых мы говорили, потому что главная дверь была заперта. Ла Раме посмотрел на парадный двор и увидал черные группы, посреди которых сверкали под плащами или ножны шпаги, или дуло пистолета.
«Что это значит? — подумал молодой человек. — Уж не воротилась ли герцогиня?»
— Ее высочество изволили приехать, — таинственно отвечал швейцар, которому ла Раме задал этот вопрос.
«Я должен с нею говорить, — подумал молодой человек. — Я должен узнать, зачем она приехала таким образом. Не случилось ли чего-нибудь? Не затевается ли что-нибудь? Я это узнаю. Я должен также сообщить герцогине мои планы, потому что умолчать о них было бы недостатком уважения. Запрем сначала дверь, в которую я вошел».
Ла Раме, подойдя к этой двери, увидал, что ее стерегут несколько человек.
«Как это странно!» — подумал он.
Он поправил свой плащ, взял перчатки и пошел к другой двери своей комнаты. Там он нашел камер-лакея, который почтительным тоном пригласил его от имени герцогини пожаловать в большую залу. Дорогой он видел таинственных посетителей, которые по тому же сигналу шли к тому же месту свидания.
Ла Раме вошел в большую залу, где герцогиня Монпансье давала торжественные аудиенции. Эта огромная зала, украшенная портретами знаменитого Лотарингского дома, имела в этот вечер при факелах характер мрачного величия, которого ла Раме еще в ней не видал. Точно будто стены, покрытые угрожающими лицами, зловещим оружием, приготовляли свои отголоски для какого-нибудь ужасного события. Принцесса, сидя возле камина, повернув глаза к огню, ждала, опустив голову на обе руки. Слуга доложил о месье де ла Раме, и герцогиня тотчас встала со страстной поспешностью.
— Вы здесь? — вскричал молодой человек, — должны радоваться или тревожиться ваши друзья этому неожиданному возвращению?
— Они могут радоваться, — сказала она.
— Слава богу! Стало быть, испуг, который во мне возбудило все, что я вижу…
— Прогоните его.
— А присутствие этих людей на потайной лестнице, по которой я прошел до моей комнаты?
— Эти люди поставлены здесь по моему приказанию.
— Извините, ваше высочество, я упомянул об этом только потому, что они как будто стерегли меня и преграждали мне путь.
— Они действительно вас стерегут, — отвечала герцогиня с тем же вежливым уважением, которое перевернуло все идеи ла Раме с начала разговора.
Зачем стерегли его? Зачем герцогиня не называла его ни «ла Раме», ни «мой милый», по обыкновению? Сто вопросов толпилось на губах молодого человека, который не мог произнести ни одного. Но время шло и не добавляло ни решимости, ни дипломатии. Ла Раме чувствовал, что приближается час, когда он должен отправиться к Анриэтте.
— Ваше высочество, — сказал он герцогине, — когда вы меня позвали, я хотел сам просить у вас аудиенции.
— Вы, однако, не знали, что я в Париже, — возразила она.
— Я сейчас об этом узнал, и обязанность предписывала мне сказать вам здесь то, что я поехал бы сказать вам в провинцию.
— Говорите.
— Мне нужен отпуск на сегодняшний вечер, ваше высочество.
— На сегодняшний вечер невозможно, — сказала герцогиня.
Ла Раме вздохнул.
— Однако он мне необходим; у меня есть обязательство, которое не терпит замедления.
— Я знаю, что у вас есть такие обязательства, в сравнении с которыми те, о которых вы мне говорите, считаться не могут.
— Я женюсь.
Герцогиня вздрогнула в свою очередь.
— Вы женитесь? возможно ли это? — сказала она.
— Через час.
— На ком это, великий боже?
— На мадемуазель Анриэтте де Бальзак д’Антраг.
— Вы сошли с ума.
— Я это знаю, но женюсь.
— Я вам позволяла ухаживать за этой девушкой, потому что я думала, что дело идет только о простом препровождении времени.
— Препровождение времени! С мадемуазель Анриэттой д’Антраг, со мной! девушки знатной с бедным провинциальным дворянином, таким как я… Препровождение времени! Нет, нет, ваше высочество! это серьезная страсть, которая может удовлетвориться только браком.
— Повторяю вам, это сумасшествие, — холодно сказала герцогиня, — и я не допущу вас до этого.
— Я знаю, что я делаю.
— Нет!
— Я отдал вашему высочеству мои услуги и мою шпагу, вы можете располагать мной как орудием, как слугой; руки, душу, ум — я все вам обещал, но не сердце.
Герцогиня пожала плечами. Ла Раме продолжал с глухим раздражением:
— Может быть, я могу быть вам полезен в эту минуту и мое отсутствие может показаться побегом, когда все слуги вашего дома собрались. Но удостойте подумать, что я прошу только одного часа; через час я буду женат, все мои приготовления уже сделаны. Через час после церемонии я располагал ехать и увезти мою жену, но я не уеду и не увезу ее; через час я ворочусь сюда к услугам вашего высочества… Только я объявляю, что я должен жениться сегодня вечером, и женюсь.
Герцогиня, вместо того чтобы разразиться гневом, по своему обыкновению, когда ей сопротивлялись, и как ла Раме этого ожидал, не раскричалась, не пошевелилась, но пристально посмотрела на молодого человека и сказала спокойно:
— Я вам сказала, что вы не женитесь на мадемуазель д’Антраг; вы не женитесь на ней ни сегодня, ни завтра, ни через год.
— Отчего это? — дерзко спросил ла Раме.
— Оттого, что это невозможно.
— Вы называете невозможным все, чего вы не хотите! — закричал он, дрожа от гнева.
— Нет, — сказала она спокойно, — этот брак не состоится, потому что вы сами откажетесь от него сейчас.
— В этом надо меня убедить.
— Я это и сделаю; настала минута, и я звала вас к себе только для этого.
Герцогиня ударила в колокол, который наполнил залу своим серебристым звуком. Ла Раме, подчинившись этому хладнокровию, остался неподвижен, безмолвен, ожидая события, которое обещало ему это странное начало.
На звук колокола портьеры в зале приподнялись и в три колоссальные двери вошло множество людей, лица и имена которых были хорошо известны ла Раме. Это были главные лигерские начальники, на время рассеянные роялистской реакцией, некоторые из фанатических проповедников, прогнанных из Парижа возвращением короля и слишком великодушно пощаженных его милосердием. Иезуит, профессор коллегии, куда герцогиня поместила Жана Шателя, испанцы, депутаты герцога Фериа или самого Филиппа Второго, словом — это был весь главный штаб революции, которую герцогиня Монпансье беспрестанно держала, как разрушительную тучу, над Францией, едва оправившейся от стольких бурь.
Перед этой толпой могучих особ ла Раме отступил до двери, которую стерегли алебардщики и мушкетеры лотарингские, герцогиня приметила его движение и одним взглядом приказала караульщикам сомкнуть свои ряды.
— Подойдите, — сказала она ла Раме, который был принужден повиноваться.
Когда тишина восстановилась в зале, Екатерина Лотарингская сделала шаг к собранию, оперлась рукой о спинку своего кресла и сказала:
— Господа, составляющие истинную силу нашей религии, нашего патриотизма, вы знаете по большей части наши намерения, потому что вы разделяли наши горести и наши надежды; но вы не знали, каким образом и в каком виде эти надежды могли осуществиться. Мы не будем скрывать друг от друга, как ненадежно новое царствование, под которым преклонилась Франция. Много обстоятельств могут прекратить его: война имеет свои случайности, политика похищения имеет свои опасности, новый король может пасть на поле битвы, он может пасть также пораженный публичной враждой. Я не говорю о случайной смерти, которую представляет жизнь развратная, исполненная приключений; умирают так же быстро и так же верно, может быть, от излишеств, от оргий, как от пули и от удара кинжала. Бог мне свидетель, и вы видели это все, многие даже меня порицали, что для блага страны я заставила умолкнуть мою неприязнь, забыв несчастье моей фамилии и признала нового короля. Однако я не могу ослеплять себя за счет будущего: у короля нет наследника, ребенок незаконнорожденный не считается; если король умрет, что будет с Францией? Его величество Филипп Второй с чувством достославного великодушия отказался от своих прав на трон. Де Майенн также отказывается. Я отказываюсь также за моего племянника Гиза, который не собрал большинства голосов французской публики. Но среди этого всеобщего несчастья божественное милосердие представило чудесный и удивительный способ спасения. Господа, выслушайте благоговейно слова, которые я произнесу. Существует отрасль королевской ветви, господа; во Франции находится законный Валуа!
При этих словах по собранию пробежал трепет, все головы задрожали под ураганом дурно сдерживаемых страстей. Там и сям несколько серьезных лиц главных посвященных, иезуита между прочими, рассматривали старательно общее впечатление.
— Валуа! — шептали со всех сторон.
— Вы знаете, — продолжала герцогиня, — что от брака Карла Девятого с Елизаветой Австрийской родился ребенок в Париже 27 октября 1572 года, названный Марией Елизаветой Французской. Король ждал, надеялся иметь сына; его мать Екатерина Медичи представила ему дочь, которая даже не осталась жива и смерть которой была объявлена 2 апреля 1578 года. Господа, не дочь родилась у короля Карла Девятого, а сын, которого из ревности и, для того чтобы обеспечить трон своему любимому сыну, будущему Генриху Третьему, Екатерина Медичи велела скрыть и подменила девочкой.
Холодное молчание распространилось по всему собранию после слов герцогини. Для ее сторонников, так хорошо ее знавших, это средство переходило за границы чудес.
— О! — продолжала герцогиня, искусно воспользовавшись этим молчанием. — Вы молчите, вы поражены, страшное преступление этой подмены трогает вас. Что же будет, когда вы будете иметь перед глазами полные, неопровержимые доказательства, обнаруживающие весь заговор Екатерины Медичи против потомства ее родного сына, покушение, господа, которое без помощи Провидения навсегда погасило бы один из знаменитейших родов, когда-либо появлявшихся в свете? Вот, господа, — сказала герцогиня, развязывая на столе связку пергаментов, писем и мемуаров, — подойдите и посмотрите на эти документы. Привыкайте к мысли, что у вас есть законный властелин, настоящий христианнейший король, и когда убеждение войдет вам в душу, благодарите Бога, что Он вас спас от незаконного царствования и от ереси.
Лигеры и фанатические аббаты приблизились с суеверным страхом или, лучше сказать, со спасительным недоверием. Испанцы и иезуиты, знавшие эту тайну, держались поодаль.
— Это, — сказала герцогиня, указывая на мемуары, — рассказ о подмене. Он обнаруживает неизвестное место, где Екатерина взяла девочку для подмены молодому принцу. Этот другой документ доказывает вам, как Екатерина велела отнести ребенка к венсенскому дворянину, ее поверенному, ее преданному вассалу, и этот дворянин воспитал ребенка между своими детьми в окрестностях Медана.
Ла Раме, неподвижный до сих пор, вздрогнул.
— Читайте теперь, — продолжала герцогиня, — читайте показания этого дворянина на его смертном одре и все доказательства, которые представляет он, и для подтверждения этих доказательств свидетельство священника, которому была вверена эта страшная тайна. Читайте и сличайте… Не бойтесь ничего… Проникнитесь священным убеждением!
— В самом деле, — прошептали голоса, которым другие вторили, — в самом деле эти доказательства неопровержимы.
— И убедившись в них, вы не колеблясь скажете вместе со мной: чудо!
— Чудо! — закричали фанатики, главной целью которых было возобновить междоусобную войну.
— Итак, господа, вы чувствуете, почему король испанский, почему знаменитый лотарингский дом отказались от своих притязаний ввиду прав Валуа.
— Да здравствует Валуа! — закричало собрание.
— Теперь, — докончила герцогиня, лоб которой покрылся потом после этой страстной речи, — теперь вам остается узнать принца, чудесно спасенного, жертву Екатерины Медичи, сына Карла Девятого, вашего короля и моего, потому что он жив, господа, потому что он возле вас; он уже проливал свою драгоценную кровь для нашего дела и сам не знал, кто он. Господь позволил, что я извлекла его из неизвестности и надела на его чело корону его отцов! Вчера он был ничто, сегодня он французский король. Явитесь, мой король, вас звали вчера ла Раме.
— Это сон!.. — пролепетал молодой человек, упоенный, вне себя, видя, что перед ним становятся на колени герцогиня и весь двор.
Он чувствовал, как кровь приливала к его сердцу. Он побледнел и, в угрюмом величии ослепления и безумия, он явился живым изображением этого мрачного Карла Девятого, некоторые черты которого ему передала причудливая судьба и воспоминание о котором еще жило в мыслях большей части присутствующих.
— Король шатается! — вскричала герцогиня. — Пусть отведут его в его комнату и пусть его стерегут там хорошенько, — шепнула она своим испанцам. — Народ, — прибавила герцогиня, обращаясь к остальным заговорщикам, — не будет опровергать, увидев, что он сын своего отца. Теперь, господа, начиная с нынешнего дня, будьте готовы. Давно уже каждый из вас знает свой пост и выбрал себе роль. Что-то говорит мне, что событие близко. Вот вам глава. А за ним, надеюсь, ни один француз не откажется идти для торжества доброго дела. Я знаю вас настолько, чтобы не иметь надобности говорить вам, что нескромность есть сигнал нашей смерти. Прощайте, господа, и да здравствует настоящий король!
«Да здравствует настоящий король!» — говорили лигеры, проходя перед герцогиней.
Иезуит прошел последний и, пока он кланялся, герцогиня спросила его шепотом:
— А наш ученик готов?
— Завтра, — отвечал иезуит, затерявшийся в толпе заговорщиков.
На другой день, день назначенный Габриэль для своего отъезда, солнце едва показалось, как два человека, закутанные в плащи, прохаживались взад и вперед по цветнику перед домом маркизы.
Было холодно, земля побелела от мороза. Она звучала под шпорами этих двух человек, которые разговаривали тоном таким горячим, насколько их руки и лица были холодны. Тот или другой поднимал голову к комнатам маркизы, где ничто еще не шевелилось.
— Уверяю вас, месье Замет, что король, наш повелитель, дал мне печальное поручение, — сказал самый низенький и самый озябший из этих двух человек, — помешать женщине сделать то, что она забрала себе в голову.
— Дело идет также о голове короля, месье де Росни, — отвечал флорентиец Замет.
— Я пригласил вас поговорить об этом серьезно. Я знаю все ваше усердие к особе его величества и благодарю вас, что вы пришли так рано ко мне сюда, куда меня послал король. О! обстоятельства очень важны.
— Неужели очень?
— У короля сердце нежное, месье Замет, и с тех пор, как его любовница угрожает бросить его, он не выходит.
— Кстати, у вас превосходное зрение, не видите ли вы движения у маркизы?
— Еще ничего, месье де Росни.
— Мы успеем поговорить еще немножко, прежде чем она проснется.
— Но зачем оставляет она короля?
— О! вы знаете это лучше всех, потому что вы были невольной причиной этого разрыва.
— Совершенно невольно! — вскричал Замет, как будто опасался, чтобы не услыхали обвинения из верхнего этажа. — По совести, я не отвечаю за то, что делает король.
— Э! не защищайтесь таким образом, месье Замет. Небольшая беда, что король развлекается.
Росни, сказав эти слова, искоса посмотрел на Замета, чтобы оценить действие этих слов. Но Замет был итальянец, то есть хитрый. На его лице нельзя было прочесть с первого взгляда.
— Конечно, — продолжал Росни, — маркиза женщина очаровательная, добрейшая. Никогда король не найдет более благоразумную любовницу. Она не делает слишком больших издержек, она не имеет ни спеси, ни честолюбия…
— Как много прекрасных качеств!
— Я предпочел бы, чтоб их было меньше; я предпочел бы, чтоб король имел дело с какой-нибудь чертовкой, которая заставляла бы себя проклинать раза четыре в день. Король привязывается слишком легко; видите ли вы, ему нужны потрясения, бури в домашней жизни. Не знаете ли вы, месье Замет, какого-нибудь женского демона, довольно хорошенького, чтобы наш государь прельстился им, и довольно злого, для того чтобы он прогнал его потом; это оказало бы нам услугу.
— Но, месье де Росни, если король влюблен в маркизу де Монсо?
— Но ведь она его оставляет.
— Точно ли? — спросил Замет, пристально смотря на Росни. — Ваше присутствие здесь сегодня показывает желание примириться.
— Вы угадали справедливо. Король просил меня уговорить жестокую.
— И вы ее уговорите, вы так красноречивы.
— Вот именно о чем я спрашиваю себя, должен ли я быть красноречив, будет ли это услуга для короля.
— Сердцу короля — да.
— Но его интересам?
— Это другое дело. Впрочем, для человека влюбленного нет других интересов, кроме его любви.
— Я постараюсь, как могу, угодить королю. Но надо предвидеть случай, когда маркиза де Монсо останется неумолима. У нее есть характер.
Сюлли произнес эти слова тоном, обещавшим мало усердия к переговорам.
— В таком случае?..
— В таком случае надо развлечь короля поскорее.
— Это легче сказать, чем сделать.
— Однако я рассчитывал на вас по двум причинам.
— Говорите.
— Во-первых, пружина всякого развлечения, так же как и войны, — деньги, а у нас их нет.
Замет нахмурил брови.
— А у вас их много, — продолжал Сюлли.
— О! Уверяю вас, по крайней мере половина того, что я имею…
— Помещена во Флоренции у великого герцога… я это знаю, и поэтому вы находитесь с этим государем в весьма хороших отношениях, я полагаю.
— Как! — вскричал Замет с беспокойством. — Вы знаете…
— Я всегда знаю, где деньги, — перебил Сюлли, — я только не знаю, как их привлечь к нам. Да, у вас там миллион экю. Зачем они не здесь!
— Уверяю вас…
— Если вы занеможете, не оставляйте всех этих денег во Флоренции; я нашел помещение гораздо выгоднее для вас.
— Какое?
— Предположите, что король совсем разойдется с маркизой; предположите, что он будет развлекаться там и сям, пока его разведут с королевой Маргаритой; предположите еще, что король опять женится…
— А! а! — сказал Замет, снова смотря на Сюлли, который равнодушно царапал своей тростью корзинки, усыпанные инеем.
— Имеете вы что-нибудь против брака короля? — продолжал Сюлли.
— Но это смотря по тому, каков будет брак, — сказал флорентиец, осматриваясь вокруг, как будто боялся шпионов.
— Я говорю о хорошем браке, любезный месье Замет, с принцессой молодой, прекрасной, если возможно, а в особенности богатой.
— Это можно найти.
— У вас никого нет в виду?
— Но…
— Есть испанская инфанта.
— Чернушка, настоящая обезьяна.
— Есть савойская принцесса.
— Семь смертных грехов, да еще бедность к тому.
— Есть королева Елизавета Английская.
— Вот уже шестьдесят лет, как врачи требуют, чтобы она умерла девственницей.
— Черт побери! Не нашего короля нужно ли в мужья. Мы перебрали всю Европу, не так ли? Э, нет, мы забыли кого-то, любезный месье Замет.
— Кого же? — спросил флорентиец с простодушием, делавшим честь его дипломатии.
— Даже из вашей родины. Ведь у вас во Флоренции есть принцесса.
— Правда.
— Дочь великого герцога Медичи.
— Принцесса Мария.
— Которой, должно быть, в нынешнем году…
— Двадцать лет.
— И которая хороша собой?
— О, чудо!
— Хорошее владение, народ сытый, который дом Медичи умел откормить как следует.
— Медичи искусны.
— Я думаю; люди, у которых миллион экю от Замета… Кстати, какой характер у этой прелестной принцессы?
— Не знаю и не осмелюсь сказать.
— Вы должны знать. Кто-то мне рассказывал вчера, что у вас молочная сестра, дочь ее кормилицы.
Говоря таким образом, Росни устремил на Замета свои серые глаза, которые были способны изведать глубину души.
— Вы знаете все, — отвечал флорентиец, поклонившись.
— Все, что может интересовать моего государя, любезный месье Замет. Видите, как все сцепляется без усилий. Свяжите конец с концом наши предположения: разрыв короля с прекрасной Габриэль, его препровождение времени со всеми масками, которых для него найдут, потому что ведь для него можно найти хорошеньких масок; потом развод с мадам Маргаритой, потом новый брак, и заметьте, как ваша флорентийская принцесса придется ко всему этому с миллионом экю, который вам принесет или маркизство, или герцогство, или огромные проценты под залог хорошей земли.
— Я слишком люблю короля, — сказал Замет, трепеща от радости, — для того чтобы отвергать все эти предположения. Но сколько трудностей надо победить!
— Говорят, ваша соотечественница — ворожея.
— Это болезнь нашей страны.
— Надо будет узнать от нее мой гороскоп, — сказал Сюлли.
— К вашим услугам.
— Вы можете быть уверены, месье Замет, что я считаю вас благородным человеком, добрым другом нашего доброго короля.
Замет поклонился опять.
— Вы дадите взаймы пятьдесят тысяч экю в конце этого месяца, не правда ли? Надо развлечь его величество или войной, или иначе.
— Я прощу эту сумму.
— Благодарю. Это известие утешит несколько любезного государя, который со вчерашнего дня не перестает печалиться или сердиться; я в первый раз слышал, как он говорит о мщении.
— Кому?
— Тому, кто пересказал маркизе. Я думаю, прости Господи, что бедняжка поплатится за всех. Но если бы это могло развлечь короля, что за беда! Месье Замет, сегодня 27 декабря, мне хочется послать завтра за пятьюдесятью тысячами.
— Завтра слишком рано.
— Вот маркиза зовет своих людей. Я оставляю вас, месье Замет. Итак, завтра вечером мы займем у вас деньги в ожидании всех этих процентов, известных вам.
— Хорошо.
— Не забудьте мой гороскоп. До свидания!
Сказав эти слова, Сюлли с значительным видом пожал руку Замету и велел доложить о себе маркизе де Монсо.
Габриэль начала уже свои приготовления, и не будучи замеченной, смотрела на министра, занятого разговором с Заметом. Когда Сюлли вошел к ней, все было кончено. Габриэль отдавала приказания, чтобы заложили лошаков.
Министр, выразив свои сожаления и свое удивление несколькими вежливыми словами, объяснил поручение, данное ему королем, и начал ходатайствовать за своего государя, но так вяло, что его хваленое красноречие не отличилось в этот день. Габриэль, сияя меланхолической красотой, не переставала во все время, как говорил Сюлли, ласкать и целовать своего ребенка. Потом, после речи министра, она сказала:
— Я расстаюсь с королем, любя его очень нежной дружбой. Я оставляю его для его же счастья; может быть, если бы я хотела, я могла бы остаться еще, но королю нужно быть свободным, и все желают его свободы и упрекали бы меня в его неволе. Я перенесла бы с огорчением, если б меня отослали после, а это непременно случится, лучше же мне сделать первый шаг. Неужели вы из тех, который мне скажет, что я напрасно поступаю так?
Сюлли был откровенен, когда хотел, и выражался лаконически, как спартанец.
— Нет, маркиза, — отвечал он, — я не стану отговаривать вас более того, сколько требует приличие.
— В политике приличие не считается, неужели вы посоветуете королю насильно удержать меня?
— Ну нет, — сказал он, — хотя я имею к вам дружбу и уважение, которые вы можете испытать, но…
— Но вы предпочитаете, чтобы я была в Монсо, а не в Лувре.
— О! не вы стесняете, а любовница короля.
— Однако я не очень стесняла после моего восшествия на престол, — меланхолически сказала Габриэль. — Я мало занимала места на троне и желаю, чтобы короля и его министров не более беспокоили вперед, как беспокоило их мое присутствие. Прощайте. Я теряю короля, потому что я была нежным другом; он возьмет вместо меня другую, но не заменит меня. Я была кротка с бедным народом, который не будет проклинать мою память. Прощайте, — докончила она, — по крайней мере, вы настолько уважали меня, что не стали лицемерить со мной. Прощайте!
Эта ангельская доброта сделала более впечатления на сурового гугенота, чем он ожидал. Смотря, как великодушное создание отирало свои слезы, из которых ни одна не была смешана с горечью, он сказал себе, что действительно Генрих никогда не найдет такого ангела, и упрекал себя, что не более пролил бальзама для излечения такой благородной раны. Он показался себе грубияном и подыскивал средство опровергнуть свои слова, признаваясь себе, что он сделал совсем не то, что поручил ему король. Но так как совесть его радовалась, что он оказал услугу государству и королю, он остановился в ту минуту, когда хотел загладить свою вину.
— Я ухожу, — докончил он с уважением, в котором не было ничего притворного, — передать его величеству, что я не успел вас удержать.
— Ступайте, — сказала она с улыбкой, — и не слишком хвастайтесь, как вы трудились.
Это было ее единственное мщение. Кроткая женщина протянула свою белую руку этому палачу, который поспешно ушел, унося с собой победу и угрызения. Он не дошел еще до передней, в которую провожала его Габриэль, когда послышались шаги запыхавшегося человека, который кричал:
— Эй, вы, лошади, не бренчите так громко; вы еще не уехали, черт побери!
Это был Крильон, которого бедный Генрих отправил также, угадывая, что у его первого посланника не хватит энтузиазма.
— А! месье де Росни, — сказал он. — Ну что, маркиза убедилась?
— Нет, — отвечал Росни, досадуя, что явился этот новый сподвижник, — маркиза настаивает и хочет ехать.
Габриэль, вооружившись мужеством, сказала:
— Это правда, я еду.
— О нет! Маркиза, — перебил Крильон, — вы должны прежде меня выслушать.
Росни воротился в комнату. Ему любопытно было послушать этого оратора, красноречие и остроты которого возбуждали в нем некоторое беспокойство.
— Вас ждет король с нетерпением, — сказал ему Крильон тихо, — а я в это время сделаю новый приступ к маркизе.
Росни еще колебался.
— А! у вас нет сострадания, — сказал он, — король ждет и плачет.
Росни, кусая усы, вышел.
— Да, — продолжал Крильон, взяв за руки маркизу и отводя ее к окну, — он в отчаянии, это раздирает сердце; разве вы допустите это? Король французский с красными глазами!
— А у меня разве сухие глаза?
— Ба! Вы женщина; и отчего вся эта комедия, вся эта огласка? Оттого что король был в маскараде, оттого что он вас обманул, что он, может быть, обманывал вас уже тридцать раз, и вы не сердились за это… Хорошо, славные глупости я говорю, — продолжал он, увидев, как помрачилось лицо Габриэль, — это чистая выдумка. Король никогда вас не обманывал, даже третьего дня. Он рассказал мне все подробно. Не стоит даже нахмуривать брови. Черт побери! Разве ваш сын вырастет и не будет обманывать женщин, а вы станете смеяться? Смейтесь же.
Габриэль пролепетала несколько слов с прерываемыми вздохами. Это были те же жалобы, те же намерения, запечатленные кротким упорством, которое отличает добрые сердца, несправедливо оскорбленные.
— Если вы уезжаете из самолюбия, — сказал Крильон, — это напрасно. Что сделал король? Он сам просил вас, посылал других вас просить; ваше самолюбие выгорожено, но берегитесь, вы преувеличиваете!.. Как! Этот любезный король имеет ребенка, прекрасного ребенка, только что окрещенного; он привык уже к его ласкам, а вы отнимаете у него этого ребенка, его крошечного собеседника!.. Это жестоко, это дурно! Не делайте этого, потому что я скажу, что у вас злое сердце.
— Любезный месье де Крильон, не увеличивайте моего огорчения. Не заставляйте поколебаться мою решимость. Мне остается только мой ребенок и Бог.
— А я? — вскричал добрый кавалер, растрогавшись. — Я обещал королю, что вы останетесь, и если бы мне пришлось лечь поперек двери, вы не уедете.
Крильон еще говорил, когда на лестнице раздался запыхавшийся голос, кричавший:
— Я хочу говорить с кавалером де Крильоном!
— К черту скота! — пробормотал Крильон, остановленный в своем красноречии.
— Скажите, что я его гвардеец.
«Мне-то что до этого?» — подумал Крильон.
— Что меня зовут Понти и что я пришел сюда по случаю очень большого несчастья.
— У этого негодяя всегда бывают несчастья, — сказал Крильон Габриэль, — но пусть его великое несчастье ждет.
— Прибавьте, — ревел голос, — что я пришел от месье Эсперанса.
Крильон бросился к лестнице, наклонился через перила и закричал громовым голосом:
— Иди сюда, дуралей!
— Эсперанс! — прошептала Габриэль, в голове которой, утомленной слезами, промелькнуло невинное и свежее воспоминание.
Крильон и Понти уже стояли лицом к лицу.
— Полковник, — сказал дофинец, красный, дрожащий и задыхающийся на каждом слове, — где Эсперанс?
— А я почем знаю?
— Как, вы не знаете? Но ведь вчера вечером к нему приходили полицейские.
— Полицейские? Это для чего?
— Полицейские? — повторила Габриэль, подходя.
— Да, полицейские от имени короля.
— Ну? — спросил Крильон.
— Они увели Эсперанса.
— Куда? — закричал кавалер.
— Я спрашиваю об этом вас, полковник.
— Но ведь ты осведомлялся? — продолжал Крильон, тряся гвардейца.
— Еще бы!
— У людей, у соседей, у Замета?
— Он сосед Замета? — спросила Габриэль.
— Да, на улице Серизе.
«В улице Серизе!» — подумала молодая женщина, пораженная внезапной мыслью.
— Но к чему же приходили эти полицейские, чего они хотели, что он сделал? — продолжал Крильон.
— Ничего.
— Кого он видел и принимал?
— Никого… кроме человека, закутанного в плащ, которого он приводил третьего дня из сада на двор в половине десятого вечера.
Габриэль вздрогнула.
— В то время, когда я разъезжал в его карете, — продолжал Понти.
— Кто же этот человек?
— Кто его знает!
— А я думаю, что знаю, — перебила Габриэль с нервным трепетом. — Дом, в котором живет месье Эсперанс, красив?
— Да.
— Новый?
— Совершенно новый.
— Большой двор и сад, сообщающийся…
— С садом Замета…
— Там-то месье Эсперанс провожал вчера человека?
— Там.
— Этот человек был король!
— А! понимаю, — вскричал кавалер, — король вышел от Замета через пролом в стене.
— И король, — сказала Габриэль, — вообразил, что бедный месье Эсперанс предупредил меня, и отомстил ему.
— Я не понимаю.
— Вы поймете после.
Крильон хотел отвечать, когда в комнату вбежал лакей, подал Габриэль конверт странной формы и сказал ей на ухо:
— Поскорее рассмотрите; говорят, что от этого зависит жизнь короля.
Габриэль наскоро разорвала конверт, в котором лежала гипсовая фигурка, к которой была привязана записка. Габриэль прочла ее, бледнея.
— Ах, месье де Крильон, — сказала она, — скорее, скорее бегите в Лувр к королю!
— Что мне ему сказать?
— Я остаюсь в Париже и не оставлю его, что я сейчас буду у него… Ступайте, ступайте, я следую за вами!
— Король перестанет плакать и скажет мне в то же время, куда девался Эсперанс! — вскричал кавалер, спускаясь с лестницы с проворством молодого человека.
Зала короля в Лувре была полна людей, озабоченных, растревоженных, военных, статских, которые разговаривали, расхаживая в галерее, о печали короля после его разрыва с Габриэль.
Это событие приняло размеры катастрофы. Ходила тысяча слухов об отъезде маркизы и о скором утешении короля. Вдруг Росни прошел по этой зале в кабинет его величества. Его холодную и непроницаемую физиономию с любопытством разглядывали, но никто не мог прочесть на ней истину. Сюлли сам затруднился бы сказать, что он думал в эту минуту. Он не полагал, чтобы Крильону удалось удержать Габриэль, но ему не хотелось также сообщить Генриху окончательный отказ его любовницы. В таком недоумении он шел медленно, чтобы дать себе время найти двусмысленный ответ.
Но король не дал ему времени. Только что он приметил его из-под портьеры своего кабинета, как подбежал к нему, и голосом, глазами, душой стал его расспрашивать об успехах его посольства.
— Она вам отказала! — вскричал он, увидев угрюмое лицо министра.
— Должен признаться, государь, — отвечал тот.
Генрих с отчаянием опустил руки.
— Этот удар будет для меня смертелен, — прошептал он, — я нежно любил эту неблагодарную. Что я говорю! Это я был неблагодарен. Она мстит за мою измену. Она делает хорошо.
«Все это идет не слишком дурно и вспышка рассудительна, — подумал Сюлли. — Я сказал не слишком много, не слишком мало. Если маркиза непременно захочет ехать, это сообщено. Если она послушается Крильона, я не настолько подался вперед, чтобы постыдно отступить. Но, для того чтобы избегнуть первого потрясения, удалим короля».
— Государь, — сказал он, — имейте мужество. Вашему величеству не следует оставаться в таком унынии.
— Конечно, нет, — отвечал Генрих, — и мое намерение принято.
— В самом деле? — сказал Росни с некоторой радостью.
— Да, я сейчас пойду сказать маркизе все, что у меня на сердце.
— Но, государь, вы подвергаете королевское достоинство урону. Это не важно, что не удалось мне, что не удастся Крильону…
— О, мне удалось! — вскричал кавалер, устремляясь в кабинет за камер-лакеем, который докладывал о нем.
При виде Крильона, услышав эти приятные слова, король вскрикнул от радости и обнял счастливого посланника, между тем как Росни закусил себе губы.
— Она остается, мой Крильон, она остается? — спросил добрый король в восторге, который трудно описать.
— Она делает более, она идет сюда!
— А! — сказал король вне себя от счастья. — Пойдемте к ней навстречу. Пойдем, Крильон, пойдемте, Росни.
— Государь, сделайте милость, будьте умеренны, — сказал гугенот, удерживая Генриха за руку.
— Позвольте, государь, — сказал кавалер, удерживая его за другую. — Маркиза де Монсо будет в Лувре через несколько минут, и я исполнил ваше поручение добросовестно; не правда ли?
— Да, да, мой Крильон.
— Исполните же и мое.
— Чего ты хочешь?
— Вы послали арестовать молодого человек на улице Серизе.
— Да, негодяя, который поссорил меня с Габриэль, изменника, которому я доверился, чтобы выйти неприметно от Замета, и который донес на меня маркизе.
— Это невозможно, — сказал Крильон.
— Как?
— Это более чем невозможно, это несправедливо. Этот юноша человек благородный, а не изменник.
— Ты его знаешь?
— Еще бы! Знаю ли я Эсперанса!
— Да, правда; помню теперь больного у женевьевцев, этого раненого красавца. Я знал, что это лицо мне знакомо. Ну, мой Крильон, твой протеже мне изменил, а я пожимал ему руку! Видишь ли ты, если бы я был, как он, простой дворянин, я заставил бы его проглотить свое вероломство с острия моей шпаги, но я король и должен был отмстить по-королевски.
— Ваше величество, — сказал Крильон, бледный от гнева, — находите мое поручительство негодным?
— Твое поручительство?
— Я ручаюсь, что этот молодой человек также мало изменил вам, как и я, и требую, чтобы его обвинители доказали мне это в глаза…
— Ты будешь доволен, потому что мне это сказала Габриэль, и когда она придет, она повторит тебе.
— Видано ли когда подобное коварство! — вскричал кавалер. — Сейчас она мне говорила, что он не виноват. Право, двор — это логовище лживых и злых людей.
— Вот она! — вскричал король, приподнимая рукой портьеру, чтобы скорее увидеть маркизу, которую лестный говор придворных встретил при входе ее в галерею.
Габриэль, которой волнение удваивало красоту, шла быстро, и на пути ее все перья на шляпах касались земли.
Король не мог удерживаться более. Он протянул ей руки, потом привлек в кабинет с физиономией, где радость обнаруживалась смехом и слезами. Сюлли вышел, подавив вздох. Крильон дал королю наслаждаться видом своего кумира, дал излиться нежным упрекам Генриха, его вздохам, уверениям и обещаниям, потом взял за руку Габриэль и сказал:
— Пока вы счастливы, невинный страдает по вашей вине. Будьте откровенны, маркиза: вы обвинили Эсперанса, вы еще продолжаете уверять в этом?
— Боже мой! — сказала Габриэль. — Я забыла. О! Это извинительно при волнении, в котором я нахожусь, и при всем том, что я имею сказать королю. Но я вспомню.
— Вы мне говорили, — продолжал король, — что вы узнали все от этого молодого человека.
— Я вам сказала, государь, то, что женщина может сказать, когда ей лгут и когда она сама лжет. Дело в том, что меня уведомил письмом о вашем выходе человек, которого я не знаю. Я спряталась на улице Серизе и сама собственными глазами видела, как вы вышли. Я должна обвинить только себя. Я только сегодня узнала, что месье Эсперанс живет на улице Серизе и что ваше величество говорили с ним третьего дня вечером.
— Я вам говорил, государь! — вскричал кавалер, целуя руку Габриэль. — Теперь скажите, что вы сделали с этим бедным мальчиком, честным, невинным и оклеветанным?
— Стыдно сказать, — отвечал король с замешательством, — я велел запереть его в Шатле.
— Черт побери! — сказал Крильон. — В тюрьму, как злодея, моего доброго Эсперанса! Ах, маркиза! Он мог от этого занемочь, даже умереть. В тюрьму! Вот оно что! Женщины лгут и всегда на кого-нибудь!
— Я в отчаянии, — сказала Габриэль.
— Освободим его, — прибавил король.
— Это будет не долго, — отвечал кавалер, и убежал как стрела, оставив вместе любовников.
— Государь, не имеете ли вы так же, как и я, угрызения, — сказала Габриэль, руки которой Генрих страстно пожимал.
— У меня в душе только нежность и радость с тех пор, как я вас увидел. Ах, боже мой! — вдруг сказал король.
— Что такое? — спросила Габриэль с испугом.
— Этот сумасшедший Крильон убежал от меня, не взяв приказа, а губернатор Шатле не отдаст ему пленника, несмотря на то что он Крильон.
— Напишите поскорее этот приказ, государь; мы пошлем его с пажом, потом ваше величество выслушаете, что я пришла вам сказать.
Король начал писать. Он держал еще перо, когда явился Сюлли, стараясь улыбаться Габриэль.
— Государь, — сказал он, — галерея полна народа, и я принес вашему величеству приятные известия.
— Это действие возвращения гения хранителя, — любезно сказал король, подписывавший приказ освобождения, с которого Габриэль не спускала глаз. — Но какого рода это известие?
— Раньи и Монтиньи, пикардийские дворяне, принесли покорность. Это экономия пушек и пороха. Они ждут минуты, чтобы обнять колени вашего величества.
— Мятежники?.. Но, любезный Росни, со мной находится мятежница, которая также покорилась; я обязан посвятить ей несколько минут, для того чтобы сделать условия.
— Покоренным кажется ваше величество, — серьезно отвечал министр.
— И следовательно — я должна делать условия, — также серьезно перебила Габриэль. — О, вы можете их слышать, месье де Росни.
— Маркиза…
— Во-первых, король не выедет из Лувра… без меня.
— Вы, маркиза, становитесь ревнивы, — сказал Сюлли, — а ревность преувеличивает свои торжества.
— Я ревнива только к спасению короля, а так как жизни его угрожает опасность, если он выедет из Лувра…
— Кто это говорит? — сказал, улыбаясь несколько презрительно, министр.
— Вот это, — отвечала Габриэль, показывая письмо, которое она получила у себя.
— От кого?
— Прочтите подпись.
— Брат Робер… я его не знаю.
— А я знаю! — вскричал король, схватив записку, которую прочел вслух.
«Любезная дочь, не оставляйте короля, не выпускайте его из Лувра и не допускайте приблизиться к нему вот этого человека в случае, если он встретится вам».
— Вот эта фигурка, — прибавила она, вынимая из-под мантильи глиняную статуэтку, сделанную с удивительным искусством.
— Мой бог! — вскричал король. — Брат Робер уже показывал мне эту фигуру.
— Вооруженная ножом, — сказал Сюлли, — но это чучело — чистая выдумка монаха.
— Монах, выдумавший это, — сказал король, — не из тех, которых пугают или которые стараются напугать.
Росни неприметно пожал плечами.
— Хорошо, — сказал он, — ваше величество не выедете из Лувра, а за этой фигурой будут наблюдать. Но пока, маркиза, у короля есть дела, не терпящие отлагательства. Много людей требуют его присутствия в галерее. Галерея в Лувре; мы не выйдем из ваших условий, отправляясь туда.
— Иду, — перебил король. — Росни, приложите печать к этому приказу, который я написал губернатору в Шатле; маркиза его возьмет.
— Я его жду, — сказала Габриэль.
— А я обойду галерею.
— И воротитесь?
— Сейчас.
— Вы мне клянетесь, что вы не выйдете из Лувра?
— Я слишком заинтересован тем, чтобы вам повиноваться, — сказал король, прижимая молодую женщину к своему сердцу, между тем как министр флегматически приготовлял сургуч и печать.
Генрих приподнял портьеру. Дежурный камер-лакей топнул ногой, по обыкновению, чтобы предупредить гвардейского капитана, который при этом сигнале закричал:
— Король, господа!
Генрих вышел с улыбкой на губах, с лучезарным лицом, с глазами, сияющими счастьем, как в день победы. Он подошел к придворным, число которых увеличилось и которые скоро окружили его с почтительной фамильярностью. Габриэль следовала за ним глазами. Она видела, как он направился к группе пикардийских дворян, о покорении которых объявил ему Сюлли. Один из них обратился к королю с короткой речью от имени своих друзей. Генрих отвечал несколькими словами забвения и прощения. Сцена была трогательная, и заинтересовала Габриэль, которая издали смотрела на нее. Сюлли в кабинете приложил печать к приказу и подал его маркизе, внимание которой было на минуту отвлечено. Но как только она взяла конверт, она воротилась к своей обсерватории. Дворяне благодарили короля, поникнув головой, преклонив колено. Собрание благодарило Генриха за великодушие словами признательности.
Вдруг из глубины залы раздался крик и явился монах, протянув руки.
— Берегитесь! Он здесь! — кричал он зловещим голосом, мрачно раздававшимся под сводами.
— Брат Робер! — вскричала Габриэль, и глаза ее искали Генриха.
Но король наклонился, чтобы поднять просителей, и над ним, над самой его головой, сверкнул нож в руке бледного молодого человека. Габриэль громко вскрикнула. Она узнала в убийце фигуру, присланную женевьевцем. Жан Шатель проскользнул в толпу и, воспользовавшись случаем, ударил короля ножом.
Удар, направленный в горло короля, попал выше, около рта. Он приподнялся, раненный, оглушенный, среди толпы, бледной и онемевшей от ужаса при виде крови, омочившей лицо короля.
Габриэль упала без чувств на пол. Убийца, воспользовавшись суматохой, хотел убежать. Брат Робер схватил его за шею, поднял сильной рукой и бросил к гвардейцам, шпаги которых уже были обнажены.
— Берегитесь убивать его, — сказал он, — он должен говорить!
Между тем Сюлли, дрожащий и бледный, велел отнести короля в кабинет. Общество сетовало, суматоха, горесть, бешенство были невыразимы. Брат Робер вошел в кабинет, куда Сюлли в своем волнении готов был впустить всех.
Генрих старался успокоить своих друзей. Он спрашивал о маркизе, которую привели к нему. Он улыбался бедной женщине, которая, опомнившись, плакала, видя, как течет кровь. За дверьми слышался ропот взволнованной толпы. Брат Робер, сторож мрачный и неумолимый, велел запереть двери отряду гвардейцев и омывал рану короля, дрожащими руками соединяя разрезанное тело.
— О, статуйка! — прошептала Габриэль. — О брат Робер!
— Я не мог поспеть вовремя, — отвечал женевьевец глухим голосом.
— Что это за рана? — спросил Генрих, который видел, что никто вокруг него не смел задать этот вопрос.
— Легкая, не правда ли? — сказал Сюлли со слезами на глазах.
— Да, — отвечал женевьевец.
— Ну, надо поспешить объявить это везде! — вскричал министр.
Сказав эти слова, он убежал в дверь. Брат Робер остановил его и схватил своей железной рукой.
— Вы с ума сошли, брат мой! — сказал Росни, не привыкший, чтобы ему шли наперекор.
— Останьтесь! — холодно сказал монах.
— Но, государь! — вскричал Росни. — Вы слышите голоса, которые стонут, весь город в тревоге, промедлить секунду, чтобы провозгласить короля здоровым, значит подвергать опасности государство. Занимайтесь вашими молитвами и компрессами и предоставьте нам заниматься публичными делами.
— Я вам говорю, — отвечал монах, — что зловещие слухи должны ходить по городу; я вам говорю, что государство подвергнется опасности, если будут думать, что король не при смерти. Я говорю вам, что рана опасна, что нож был отравлен.
Говоря это, он нежно сжимал руку короля и улыбался ему и Габриэль, которые понимали оба смысл пожатия руки и улыбки.
— Этот человек с ума сошел! — сказал Росни в пароксизме гнева.
— Это вы сошли с ума; вы кричите так громко, — возразил вполголоса и поспешно брат Робер. — Как! Вы государственный человек и не понимаете, что происходит! Вы не понимаете, что герцогиня Монпансье сыграла свою вторую партию и что вы помешаете ей сыграть третью и последнюю! Посмотрите на короля, он ничего не говорит, он закрыл глаза; вы видите, что он умер.
Эта мрачная фигура, освещенная огнем гения, не имела в эту минуту ничего человеческого; точно это был один из тех великих пророков, мысли, слова которого освещали, как молния, и потрясали, как гром, толпу, остолбеневшую перед их зловещими открытиями.
Сюлли посмотрел на короля, который, приложив палец к своим окровавленным губам, предписывал ему покорность и молчание. Потом он тихо опустился на руки Габриэль. Тогда женевьевец отворил дверь, которую служители Генриха заперли за ним. Он вошел в галерею; вся толпа бросилась к нему навстречу, чтобы узнать о здоровье короля.
— Что говорят?.. что такое?.. Король!.. король!.. как здоровье короля?.. — спрашивали сто голосов.
— Говорят, что король умер, — прошептал женевьевец тоном отчаяния, который вызвал трепет ужаса во всем собрании.
— Король умер!.. — повторила толпа со стоном и со слезами.
В то же время гвардейцы заставляли выходить из галереи дворян и народ, обезумевших от отчаяния. Под балконом и на улице раздался горестный крик:
— Король умер!
Брат Робер, молча закутавшись в свой капюшон, вышел из Лувра, следуя с жадностью за печальными следами, расстилавшимися перед ним на каждом шагу по огромному городу.
Мы оставили Марию Туше и ее дочь в трудном положении. Может быть, не бесполезно будет воротиться к ним и посмотреть, как их находчивость помогла им выйти из него.
Сначала они не видали никаких способов. Ла Раме поставил их или в необходимость молчать, или в противном случае обесславить себя безвозвратно и покончить навсегда с честолюбивыми мечтами. Выйти из этого круга было первым условием; но ни мать, ни дочь, одна с бешенством отчаяния, другая с флегмой мстительного размышления, не могли до этого достигнуть. Они видели, что действительно дом их караулили, что побег был невозможен; притом, если бы они и бежали, то их гонитель отыскал бы их рано или поздно и им опять пришлось бы начинать снова.
Мысль об огласке и о признании, которые обратили бы внимание короля на них, они не могли перенести ни одной минуты. Мария Туше через час борьбы и прискорбных попыток ощупью в этом лабиринте призналась со стыдом своей дочери, что она ничего не придумала, что положение не имело исхода и что единственный способ, не отразить удары врага, но притупить их, состоял в том, чтобы признаться во всем графам д’Антраг и Овернскому, когда они воротятся от Замета и из Лувра.
Новый источник отчаяния для Анриэтты. Но в крайних обстоятельствах крайняя горесть становится неизбежна. Все в самых слабых организациях поднимается тогда до могущества, до тех пор неизвестного. Гордая Анриэтта склонила голову перед этой необходимостью.
Когда приехали отец и сын, жертва была решена. Мария Туше начала речь и с самыми замысловатыми тонкостями своего красноречия, с самыми ловкими смягчениями рассказала изумленным мужчинам предложение ла Раме и причины этой неслыханной дерзости.
Во время этого рассказа, который, разумеется, был краток и приписывал Анриэтте только ветреность молодой девушки, та, закрыв голову руками, рыдала и старалась растрогать слушателей этой пантомимой, которую Цицерон рекомендует оратору, как одну из самых действительных аргументов защитительной речи.
Между тем как Мария Туше говорила о гугенотском паже и о нормандском незнакомце, граф д’Антраг, разочарованный в невинности дочери, ходил большими шагами по комнате, с гневом грызя ногти. Граф Овернский, нахмурив брови, смотрел на черные, блестящие локоны, украшавшие белую и круглую шею Анриэтты. Он говорил себе, что его сестрица порядочно навострилась в карьере приключений.
Мария Туше кончила свою речь. Молчание, более жестокое, чем гнев, последовало за речью. Анриэтта, которая поняла это молчание, удвоила свои вздохи и слезы, все более скрывая свое лицо.
— Из этого выходит, — сказал граф Овернский, — что ла Раме хочет воспользоваться дурным положением мадемуазель д’Антраг.
— Да, сын мой.
— Так этот ла Раме знает все. Вы доверились этому негодяю?
— Мы были принуждены, — торжественно сказала Мария Туше.
— Принуждены! — повторил граф Овернский, пожимая плечами. — Как будто можно принудить людей сделать глупость!
— Слова были и не сыновние и не братские, но в важных случаях что такое значит чувство?
— Это была не глупость, — сказала Мария Туше, — когда дело шло о мщении.
— Это другое дело, — продолжал граф, — что же сделает этот ла Раме?
— Я уже боюсь его меньше с тех пор, как я имела мужество во всем вам признаться! — искусно вскричала Мария Туше. — Потому что мое главное огорчение происходило от неведения, в котором вы находились насчет того, что касалось Анриэтты.
— Я предпочел бы никогда этого не знать, — прошептал д’Антраг мрачным голосом.
— Ради бога, не огорчайте виновную, которая раскаивается, — отвечала мать, бросив умоляющий взгляд на сына.
— Это правда, — сказал граф Овернский, — выслушаем затруднения этих женщин. Вы боитесь, не правда ли, что, если вы откажете этому негодяю, он все расскажет королю и в короле это произведет отвращение.
— Вот все.
— Когда так, способ легок! — вскричал граф д’Антраг. — Надо повесить этого негодяя или убить его как собаку, не правда ли, граф?
— Боже мой! Я вижу только это, — сказал граф Овернский. — Мертвый он ничего не расскажет королю.
— Этот ла Раме ловкий, — прошептала Мария Туше. — Он, вероятно, устроил так, чтобы его тайна пережила его. Он и верно отдал подробную записку с доказательствами какому-нибудь сообщнику, который явится показать ее после его смерти.
— А! Если вы боитесь этого, — сказал граф Овернский, потеряв несколько бодрости.
— Но, — решился сказать отец, — бумага ничего не доказывает, когда человека нет в живых, чтобы подтвердить ее. Я стою на своем. Отвязаться от ла Раме — это значит, во-первых, уничтожить врага, а во-вторых, уничтожить того, кто хочет жениться на мадемуазель д’Антраг. Его сообщники, если они останутся после него, будут не женихи, они потребуют денег или чего-нибудь другого, их удовлетворят, между тем как удовлетворить ла Раме, отдав ему Анриэтту, — это чудовищно.
— Хорошо, пусть его убьют, — спокойно отвечал граф Овернский, — притом это устроит всех на время.
Мария Туше приняла вид еще более отчаянный.
— Э! Господа, даже это средство нельзя употребить, — сказала она.
— Почему же? — спросили оба графа.
— Потому что ла Раме знает это средство, знает его хорошо.
— Он знает, что вы хотите его убить? Вы ему объявили?
— Я забыла вам сказать, — пролепетала Мария Туше, — что в двух гибельных обстоятельствах, о которых я вам сообщала, этот ла Раме нам помогал.
— Как! — вскричал граф Овернский. — Гугенотский паж и нормандский дворянин… оба… — Его движение докончило фразу.
— Да, — скромно сказала мать.
— Смерть моей жизни! — прошептал молодой человек, с восторгом смотря на семейную картину, представившуюся его глазам. — Вы прекрасно устраиваете дела, милостивые государыни.
— Все для чести, — возразила Мария Туше выразительно.
Д’Антраг вертелся, как змея на горячих угольях.
— Я понимаю, — продолжал граф после минутного размышления.
— Что этот ла Раме не доверяет. Он знает ваш образ действия, черт побери! Но у вас опасный противник.
Мария Туше подняла глаза к небу.
— Такой опасный, — продолжал граф, охлаждаясь заметно, — что я не очень ясно вижу исхода из подобной борьбы.
— Ба! — вскричал д’Антраг. — Как ни доверяешь смерти, как ни знаешь своих врагов, а все равно придется пасть.
— Это не мое мнение, месье д’Антраг, и клянусь вам, что если бы я не доверял кому-нибудь, как ла Раме не должен доверять этим дамам, этот кто-нибудь убил бы меня.
— Что же вы сделали бы, позвольте спросить?
— Во-первых, я не приехал бы сам за моей невестой в ее дом. Я призвал бы ее запиской в капеллу, где я должен с ней венчаться, и она должна была бы приехать. Так что если меня убьют, так, по крайней мере, после свадьбы. И поверьте, это сделает ла Раме.
— Он сказал, что он придет, — прошептала Анриэтта.
— Он сказал, а сделает так, как я вам говорю.
— Но Анриэтта не поедет в эту капеллу, — вскричал д’Антраг, — и ла Раме должен будет приехать сам.
— О! когда так, сколько шуму, огласки, размена писем, и тайна разгласится, а я не стану вмешиваться в этот хаос.
— О, граф! — вскричали обе дамы, в глубоком отчаянии протягивая к графу умоляющие руки.
— Граф, не бросайте нас, — сказал д’Антраг смиренно.
— Непременно вас брошу! Что скажет король, узнав обо всей этой любви, о всех этих убийствах?
— Король не узнает ничего, — сказала Мария Туше, — если мы будем иметь вас руководителем и опорой. О, не доводите до крайности молодую девушку, более легкомысленную, чем виновную!
— Два человека убитых и третий осужден на смерть, какое легкомыслие!
— Для фамилии, граф, для вас самих помогите нам!
— А! для меня, это другое дело. Да, для меня, я не говорю, потому что я рискую компрометировать себя, и, сказать по правде, я вижу во всем этом деле интересным только себя самого. Но способ?
— Ла Раме придет, — сказала Анриэтта, — я ручаюсь за это; он меня любит и даже за цену своей жизни он не потеряет случая видеть меня. Притом он не думает, чтобы мы осмелились сказать вам правду; он думает, что мы без опоры и без средств.
— Это правда, потому что когда он умрет, я не могу помешать, чтобы тайна дошла до короля.
— Зачем его убивать? — сказала Анриэтта. — Он меня любит; говорю я вам, и увидев, что вы соединились с нами… Послушайте, граф, позволите ли вы мне, бедной недальновидной девушке, сообщить вам одну идею?
— Говорите, говорите! Ваша идея должна быть хороша. Знайте, что я с нынешнего дня буду иметь величайшее уважение к вашему уму.
— Посмотрим вашу идею, — сказал д’Антраг.
— Я осмелилась бы предложить, господа, чтобы вместо того, чтобы угрожать ла Раме, когда он придет, принять его вежливо; вместо того, чтобы приводить его в отчаяние, ему оказать доверие; вместо того, чтоб убивать, его удалить.
— Это очень благоразумно, — сказала колко Мария Туше, — но как его удалить?
— Я слышала, — прошептала Анриэтта, — что всякий брак, заключенный насильно, можно уничтожить; а уж тем более когда насилие было так явно, как в этом случае.
— Но, моя милая, — сказал граф с циническим смехом, — если вы выйдете замуж, воротить прошлого будет нельзя.
Анриэтта покраснела.
— Браком в капелле ла Раме довольствуется, — сказала она.
— Совсем не это ему нужно, — возразил граф, еще громче засмеявшись. — Черт побери! Я не довольствовался бы этим! Нет, совсем не это надо сделать.
— Послушаем, — сказал д’Антраг.
— Вы говорите, что он придет за вами, — продолжал молодой человек, — ни граф д’Антраг, ни я не выйдем. Будьте обе одни; сделайте вид, будто вы его ждали и приготовились.
— Хорошо, — прошептали три слушателя.
— Я пришлю к вам четырех гвардейцев, которые подхватят негодяя.
— Позвольте мне вас перебить, — сказала Мария Туше. — У него агенты спрятаны около нашего дома, шпионы, подстерегающие каждый наш шаг. Они увидят, как войдут гвардейцы, и не пустят ла Раме войти, а если он войдет, то будет борьба, а борьба — это шум и случайность, которая может быть неблагоприятна.
— Я пришлю двадцать, тридцать, пятьдесят гвардейцев, которые войдут в то время, когда ла Раме уже будет здесь и против которых ему нельзя будет сопротивляться. Дайте мне кончить. Он попробует сделать огласку, он будет обвинять. Тогда мы увидим. Этот ла Раме — протеже герцогини Монпансье, говорите вы, мы отправимся к герцогине Монпансье. Будет объяснение, но не брак.
— Я придумала лучший способ, — сказала Мария Туше.
— Посмотрим.
— Шпионы ла Раме на улице. Сделаем в стене, отделяющей нас от соседнего дома, пролом, в который войдут гвардейцы графа Овернского. Ла Раме слишком влюблен, для того чтобы не бояться смерти или чтоб не привязаться к жизни, если ему подадут надежду обладать Анриэттой. Гвардейцы графа Овернского займут наш дом через этот тайный проход. Они схватят ла Раме, когда он появится. Тот вдруг увидит себя лицом к лицу со смертью, со смертью бесполезной, и, может быть, пойдет на условия или, по крайней мере, даст нам возможность выиграть время.
— И притом, если его надо будет убить, его убьют, — сказал д’Антраг, — потому что, повторяю, когда он умрет, его доносы потеряют половину своей ценности.
— Вот это решено, — перебил граф Овернский. — Я пришлю людей. Но откуда они войдут?
— Отель отделен только домом от улицы Ванри; переодетые гвардейцы войдут через этот дом, хозяев которого предупредит граф д’Антраг. Пролом нашей стены будет сделан тотчас, если бы нам пришлось ломать его собственными руками.
— Прекрасно. Теперь мы с графом д’Антрагом со спокойным лицом, с беззаботной физиономией отправимся по нашим делам. Я не говорю, чтобы этот способ был превосходен и чтобы он имел успех, но в том печальном положении, в котором я вас вижу, лучше этого нет ничего. А если вы выиграете только то, что освободитесь от ла Раме-то и это будет утешительно.
Обе женщины бросились к графу. Мария Туше с благодарностью пожала ему руку, Анриэтта поцеловала другую с признательностью.
Таков был план, задуманный в доме Антрагов. Мы знаем, как он был уничтожен планом герцогини Монпансье. Прошел вечер, гвардейцы были приведены напрасно: ла Раме не являлся. Вся ночь прошла для обеих женщин в смертельном беспокойстве. Д’Антраг потерял и остальные волосы, оставшиеся у него. Не только ла Раме не явился, но и заметили с удивлением, что его шпионы и агенты исчезли из квартала. Этот побег, это безмолвие, которые должны были бы обрадовать этих жалких женщин, удвоили их опасения; во всем, даже в спасении, они видели новую засаду.
После ночи, благоприятствовавшей им своим густым мраком, настал день. Утро прошло опять без известий. На записку графа Овернского отвечали: «Ничего!»
Это необъяснимое отсутствие ла Раме растревожило д’Антрага до такой степени, что он не мог выдержать, и отправился к герцогине Монпансье узнать, что происходит.
Между тем в Лувре случилось происшествие, которое мы рассказали, и уже по всему Парижу распространилось это ужасное известие, когда граф Овернский, бледный, вне себя, прибежал к матери объявить о смерти короля. Пусть судят о действии, произведенном на честолюбие этих женщин единственным ударом, которого они не предвидели. Король умер! Все планы разрушены, карьера Антрагов уничтожена. Теперь какое было дело до прошлого Анриэтты, какое было дело до гнева ла Раме? Что значил этот неизвестный, этот неприметный атом? К чему столько бешенства, столько наточенных орудий? Король умер.
Граф Овернский рассказал, как в луврской галерее, куда весь двор собрался видеть возвращение маркизы де Монсо, убийца два раза ударил несчастного государя, который улыбался ему. Он рассказал горесть, ужас, последовавшие за этой сценой, когда неизвестный монах-женевьевец, оказавший первую помощь королю, пришел объявить, что все кончено и что трон опустел.
Оцепенение и немой ужас обеих женщин ничто не может выразить; граф также не мог прийти в себя. Король покровительствовал ему, воспитал его, с королем он лишался всего. Кто будет править во Франции? Кто будет сражаться с испанцами, кто провозгласит или уничтожит Лигу? Никогда народ не находился в таком разочаровании после стольких надежд, такого счастья, такой славы, какие обещало это правление.
Граф, чтобы освежить свой пылающий лоб, подошел к окну. Плачевные крики раздавались на улице; народ плакал, кричал, крестился; уже лавки начинали запираться, слышался шум запоров, которыми самые благоразумные или самые трусливые защищали себя. Вдруг громкие удары раздались в дверь отеля, и всадник устремился на двор: это был граф д’Антраг, возвращавшийся от герцогини Монпансье, где его не приняли. Десять раз народ останавливал его на дороге, принимая за курьера. Обе дамы и граф окружили его. Он с трудом мог говорить, он запыхался, он дрожал.
— Ну что? Ну что? — спрашивали его. — Вы знаете?
— Да, да, но вы знаете?
— Что такое?
— Знаете ли вы, кто будет королем?
— Нет.
— Принц из дома Валуа, которого герцогиня Монпансье скрывала на всякий случай.
— Валуа… но который?
— Сын Карла Девятого.
— Вы единственный его сын! — вскричала Мария Туше, схватив за руку графа Овернского.
— Нет, — возразил д’Антраг, побледнев от бешенства, — нет, я сам это думал сначала, но говорят о законном сыне Карла Девятого и королевы Елизаветы.
— Законном?
— Да; уже эти слухи ходят в городе, и говорят, будто новый король будет показан народу и торжественно отведен в парламент.
В эту минуту смутный шум, похожий на морские волны перед бурей, поколебал весь квартал.
Этот шум возвещал народу приближение нового государя, которого провидение так чудесно сохранило ему.
Свита, отправившаяся неизвестно откуда, провожаемая лигерами и лотарингскими дворянами, набирала по дороге большое стечение народа, и нельзя было сказать, любопытные или сторонники были те, которые составляли часть свиты. Говор удивления в толпе, совершенная неподвижность и молчание приближавшихся дворян составляли контраст с шумной горестью людей, узнававших в первый раз о смерти короля.
Среди свиты, верхом, ехал ла Раме, лицо которого, бледнее обыкновенного, поразительным образом напоминало Карла Девятого.
Его сторонники позаботились одеть его таким образом, чтобы сделать еще заметнее это сходство, и несмотря на моду, показывали народу полукафтан, длинный и сжатый, как оса, гофрированный воротник и ток с пером знаменитого виновника Варфоломеевской ночи.
Несколько лазутчиков, искусно подосланных в толпу, выставляли это сходство сына с отцом, и в этой толпе суеверного народа, где кипел еще религиозный фанатизм, новый претендент уже приобретал некоторое расположение в качестве наследника государя, который хотел уничтожить ересь во Франции.
Ла Раме поехал через Гревскую площадь, чтобы проехать по улице Кутеллери, где жила женщина, обладать которой он хотел более прежнего. Пыл его страсти увеличивался от упоения неожиданного успеха. Можно было видеть, как это двойное пламя бросалось ему в голову и покрывало его лицо зловещим румянцем. Он ехал по Гревской площади среди огромного стечения народа, который стремился туда со всех концов города, и глаза его, сверкавшие сдержанным огнем, уже пожирали дом Анриэтты, которую он искал издали на балконе.
Он увидал ее наконец; она также его приметила. Мария Туше, граф д’Антраг и граф Овернский также узнали этого мрачного всадника, окруженного таким странным уважением. Их удивление, их руки, поднятые к небу, выражение всех этих физиономий, смотревших на его триумф, возбудили в ла Раме самую сильную радость, какую он когда-либо чувствовал в своей жизни. Это удивление, это восклицание Антрагов отмстили за все его прошлые унижения, загладили все его горести. Еще минута, и он будет под окном Анриэтты, и та, которая накануне прогоняла его, как незначительного жениха, будет приветствовать его как знаменитого короля.
Но между тем как ла Раме въезжал со своей свитой в улицу Кутеллери из улицы Эпин, большое движение произошло на противоположном конце этой улицы. Там была толпа довольно густая, в центре которой находился человек верхом, размахивавший руками и сообщавший своим слушателям огонь, сверкавший в его взглядах и словах. Этот человек был Крильон, который из Лувра бросился в Шатле освободить Эсперанса, и не застав губернатора, занимавшегося в городской ратуше с архитекторами, отправился к этому губернатору требовать от него пленника. Но дорогой добрый кавалер увидал испуганных людей, которые бежали и кричали:
— Король умер!
Эти слова остановили его, поразив его в сердце.
— Король умер! — сказал себе Крильон, останавливая свою лошадь на улице Арси, — это невозможно; я только что оставил короля, он был жив и здоров; это невозможно.
Кавалер, думая таким образом на своем седле, где он сидел подобно статуе, не примечал, что он говорил громко и что около него составилась группа честных граждан, проникнутых уважением и состраданием к этой благородной фигуре, к этим седым волосам, к этим густым усам дворянина, которого весь Париж знал и уважал.
Достойный воин не примечал также, что рассуждая о возможности подобного несчастья, он мало-помалу опустил руки, склонил голову и что ветер унес его шляпу. Женщина, вся заплаканная, подошла к лошади, положила руку на луку седла и сказала Крильону:
— Это правда, господин Крильон, наш добрый король умер.
— Кто это говорит? — прошептал Крильон.
— Вот мой муж и мой сын, они служат у господина де Раньи.
Она показывала на двух человек, красные глаза которых обнаруживали отчаяние.
— Они видели сами.
— Повторяю вам, что я оставил короля только полчаса назад.
— Четверть часа тому назад какой-то злодей заколол короля в Лувре.
— Я был со своим господином в конце галереи, — сказал один из этих людей, — я видел, как его величество упал и как его унесли. Вот его кровь, которую я собрал на полу.
Он показывал большое красное пятно на своем носовом платке.
— Кровь доброго короля! — застонали все присутствующие с рыданиями и слезами. — Что будет с нами?
Крильон вздохнул так горестно, как будто его душа готова была улететь с этим вздохом. Потом, разбитый, уничтоженный, он побледнел и две крупные слезы выкатились из глаз на его мужественные щеки.
— Ах, бедный государь! — прошептал он. — Бедный, милый друг! Я должен еще видеть его.
Говоря таким образом, кавалер повернул свою лошадь к Лувру.
— И думают уже дать ему преемника, — сказал один из граждан.
— Как будто это возможно, — прибавил другой.
Крильон повернулся при этих словах.
— Какого преемника? — спросил он.
— Вы слышите эти крики, монсеньор? — сказала одна женщина.
— Конечно, слышу.
— Они возвещают прибытие нового короля, отправляющегося в парламент.
— Какого короля?
— Сына Карла Девятого.
— Что вы мне рассказываете, добрые люди? — вскричал кавалер, мало-помалу оправляясь. — Как! Королем выбрали графа Овернского?
— О нет, монсеньор! Этот незаконнорожденный, а другой родной сын королевы Елизаветы, сохраненный герцогиней Монпансье.
— О! о! дети, вы несете вздор, — сказал Крильон, — ваш сын Карла Девятого, сохраненный таким образом, заставляет меня сомневаться в смерти нашего короля.
— Посмотрите, вот на конце улице он едет; посмотрите, как все стремятся туда.
— А! Мне любопытно посмотреть и я туда поеду.
Говоря эти слова, Крильон подвинул свою лошадь к улице Кутеллери. Он не мог еще ничего видеть, но стал уже подозревать; его сердце, твердое как у льва, закалилось, его гордая голова приподнялась.
— Друзья мои, — сказал он тем, которые шли возле его лошади. — Говорят, что король умер, но я этого не знаю. Мне показывали его кровь, но если бы вы знали, сколько крови пролил я, а между тем не умер, как вы можете видеть! Черт побери! Что-то мне говорит, что если бы король, мой добрый друг, расстался с жизнью, его душа дала бы мне об этом весть. Мы слишком любим друг друга, для того чтобы он не простился со мной! Черт побери! Дети, король не умер.
Эта речь, сопровождаемая смелыми движениями, мужественными взглядами, умилением, которое понимала толпа, обожавшая героя, собрала вокруг Крильона целую кучу народа, успокоенного его словами.
— Нет, — продолжал кавалер, — пока я сам не увижу мертвым того, кого я сейчас видел живым, пока я не увижу его угасших глаз, его безмолвных губ, я скажу, что король жив, друзья мои, а я не знаю другого короля, кроме его. Пойдем посмотреть того другого.
— Пойдем за Крильоном, — повторяла толпа, медленно направлявшаяся навстречу свите претендента, закрытого тогда изгибом улицы в этом месте. Но после поворота этого изгиба две партии очутились лицом к лицу. Сверкающие глаза Крильона тотчас отыскали триумвиратора в центре группы, которая кричала:
— Да здравствует сын Карла Девятого!
— Черт побери! — закричал кавалер громовым голосом, приподнимаясь на стременах. — Кто это кричит: да здравствует другой король, а не Генрих Четвертый, ваш король и мой?
Этот крик, это появление заглушили весь говор. Ла Раме побледнел при звуке этого голоса, как шакал дрожит при реве льва. Но он был под балконом Анриэтты, она его видела, он пошел бы наперекор аду.
— Я сын короля Карла Девятого, — сказал он своим надменным голосом. — Я король, потому что король умер.
Толпа, следовавшая за ним, рукоплескала его словам.
— О! — вскричал кавалер тоном оскорбительной иронии. — Так это-то ваш король? Я его знаю. Так вот сподвижник лиги! Ну, хорош он!.. И вы следуете за этим негодяем, дураки, и кричите: «Да здравствует король» этому мошеннику!.. Подожди, подожди! Крильон один, но он покажет тебе, как разжалуют королей твоего сорта! Эй вы, окружающие меня, следуйте за мной во имя нашего короля. А вы, изменники или дураки, окружающие вашего — ну, показывайте себя!.. За шпаги! за шпаги! да здравствует настоящий король!
При этих словах, непреодолимый порыв и энергию которых никто не может описать, Крильон вынул шпагу из ножен и хотел пришпорить лошадь, но улица была так наполнена народом, что лошадь не могла сделать шага.
Женщины и дети убежали и спрятались под воротами. Ла Раме храбро обнажил шпагу. Но его сторонники, советовавшиеся между собой после прибытия Крильона, сняли его с лошади и утащили, чтобы спасти его жизнь или не компрометировать нового достоинства в стычке, которая не могла привести ни к чему хорошему.
Действительно, около Крильона множество граждан вооружились наскоро. Окованные железом палки, алебарды, ружья начинали сверкать на улице. Битва была неизбежна.
— Но, монсеньор, — говорили кавалеру, — если король действительно умер, надо же ему преемника.
— Черт побери! Я не хочу, чтобы был этот. Посмотрите, как его сторонники улепетывают, как исчезают! Армия его уже растаяла. А он-то где? Куда его увели? Спрятаться в каком-нибудь погребе! Ах, беда! Надо же, чтобы эта улица была так загромождена! Да, негодяй, он прячется за стенами… Он убежал в какой-то дом и я не могу его поймать!
В самом деле, посоветовавшись между собой, Антраги заключили, что король умер, потому что граф Овернский видел, как его убили, так ла Раме нельзя было уже убивать или позволить этому безумцу Крильону убить его, и что политика требовала доставить ему убежище. Это было вдохновением Мари Туше, которое поддержал Антраг и сам граф Овернский, которые при виде Крильона поспешили уйти с балкона, чтобы их не заметили.
Граф д’Антраг послал сказать сторонникам ла Раме, что ему предлагают убежище в соседнем доме. Предложение это, разумеется, было принято тем охотнее, что ла Раме знал, что в этом доме он найдет Анриэтту.
Таким-то образом наследник Карла Девятого исчез из глаз Крильона, который повел свою группу осаждать этот проклятый дом. Между тем ла Раме в отеле Антрагов слышал, как ворота трещали под усилиями осаждающих. Руководимый друзьями, он дошел, сам того не подозревая, до пролома, сделанного накануне в стене, чтобы впустить солдат, которые должны были захватить его или даже убить. Фортуна, столько раз причудливая к нему, представляла ему сегодня способ спасения в том, что вчера было бы для него гибелью и смертью. Но ла Раме хотел объяснить Анриэтте свое вчерашнее отсутствие и свое новое положение. Дворяне, сопровождавшие его, представляли ему непрочность народного расположения, опасность оставаться в доме, который можно было взять приступом в десять минут. Люди в отеле объясняли ему, что, оставаясь, он погубит безвозвратно хозяев дома, которые дали ему убежище.
— Крильон не щадит ничего, — говорили ему, — а толпа, помогающая его слепому гневу, разграбит и убьет все, что попадется ей под руку.
Ла Раме упорно звал Анриэтту. Ничто не отвлекало его от этой идеи, ни треск петель, уступавших мало-помалу ударам нападающих, ни крики кавалера, страшный голос, которого заглушал шум тысячи голосов. Он говорил, что хочет остаться и умереть до тех пор, пока увидит Анриэтту. Она явилась наконец, бледная и дрожащая, увлекла за руку молодого человека к пролому, скрытому обоями под лестницей, и толкнула его туда при помощи нового усилия его сторонников.
— Там, — сказала она, — сад, потом двор, потом улица Ванри. Ступайте!.. Ступайте и не забудьте, что вас спасла та, которую вы хотели погубить.
— Хорошо, — отвечал он, — хорошо, я заплачу за эту услугу короной. Путь, который вы открываете мне, Анриэтта, я принимаю как самую кратчайшую дорогу в парламент. Там меня ждут мои друзья, мои подданные. Я должен туда прибыть, хотя бы мне пришлось бороться со всеми препятствиями, даже со стыдом.
«Корона! — подумала молодая девушка, ослепленная этим блестящим словом. — Мне предсказывала ее ворожея. Почему мне не получить ее от ла Раме, если не от того, кто умер?»
— Прощайте, государь, — сказала она, — до свидания.
— Благодарю, — сказал он с восторгом и пожимая ей руку.
Он вложил в это пожатие вероломной руки весь огонь души своей, навсегда обезоруженной тем, что он считал доказательством любви. Несчастный! Он был лучше своей сообщницы, потому что считал ее лучше себя.
Однако после побега ла Раме Антраги должны были подумать о том, как оправдаться перед Крильоном. Антраг показался в окне с низкой решеткой и подозвал кавалера.
— А! — вскричал Крильон, увидев д’Антрага. — Я должен был догадаться. Должна быть измена, если вы тут.
— Милостивый государь, — сказал тот, — не теряйте время на то, чтобы клеветать на нас, к нам ворвались против нашей воли; группа сторонников претендента перелезла через ваши стены и сделала отверстие, чтобы дать ему возможность убежать; спешите, спешите, а то мы погибли.
Вдруг шум, в сравнении с которым весь шум этого утра был только тихим говором, поднялся со стороны Гревской площади. Крильон, опасаясь атаки, направленной на арьергард его группы, обернулся к новым волнам народа, который хлынул из окрестности.
— Да здравствует король! — ревела толпа.
С Гревской площади показалась карета с открытыми окнами. Четверка лошадей тяжело тащила огромную махину, окруженную французскими и швейцарскими гвардейцами, ослепительной толпой пажей, дворян и офицеров. В карете в черной одежде, с голубой лентой на шее, с обнаженной головой, с бледными щеками сидел Генрих Четвертый, улыбаясь, несмотря на свою разрубленную губу, которую хирурги зашили и перевязали. Он протягивал руки народу, который с каждой стороны кареты бросался между ногами лошадей, между ружьями гвардейцев и благословлял Бога за неожиданное счастье, возвратившее ему короля. Ветер донес эти крики до Крильона, который, дрожа от гордости и радости, бросился вместе с толпой навстречу Генриху Четвертому.
— Я вам говорил, — кричал он, обращаясь к гражданам, помогавшим ему, — вы видите, что он не умер!
Это зрелище, величественное и чудесное, не могло, однако, сравниться с тем, которое умный наблюдатель приметил бы на балконе Антрагов.
При виде воскресшего короля, настоящего владельца короны, Мария Туше и ее муж чуть не упали в обморок от страха. Граф Овернский стремглав бросился с лестницы поздравлять Генриха. Анриэтта громко вскрикнула, что привлекло внимание всех, и упала без чувств на руки отца в самой театральной позе.
— Дочь моя умрет от радости! — вскричал отец. — Да здравствует король! да здравствует король!..
Генрих, проезжая мимо их, не потерял ни одной подробности из этой сцены и любезно поклонился балкону, несмотря на гневное движение и пожатие плеч Крильона, которому гвардейцы дали место в поезде.
Когда король воротился в Лувр после этой прогулки, которая успокоила весь город и смутила его врагов, Сюлли ждал его с главными членами совета и скоро явился женевьевец, который также сделал свою прогулку и скромно стоял в стороне за густыми складками портьеры. Король, несколько больной, послал монаху рукой поцелуй в виде гасконского приветствия, безмолвное приветствие, которое поняли они одни. Это была таинственная плата за огромную услугу, таинственно оказанную невидимым другом.
Сюлли, торжествующий и обрадованный, поспешил навстречу своему государю и помогал его несколько медленной походке; в то же время Габриэль, прибежавшая при первом известии о возвращении Генриха, подставила ему свой лоб и руку, ласку и опору. Крильон не замедлил присоединиться к группе и со своим обычным здравым смыслом сказал Сюлли:
— Я думаю, что у нас найдется дело.
— Да, друзья мои, — перебил король, — но вы видите, я говорю с таким трудом, а доктора так строго приказывают мне молчать, что вам придется угадывать то, что надо будет делать.
— Мы угадаем! — вскричал Сюлли. — Будем прежде всегда радоваться успеху этого выезда, который я посоветовал королю.
Генрих посмотрел на своего друга женевьевца, который улыбался и не отвечал.
— Радуйтесь сначала, — сказал он, — совету, который мне подал отец женевьевец, представиться мертвым. Без этого счастливого вдохновения заговор самозванца Валуа не обнаружился бы.
— Это правда, черт побери! — вскричал кавалер. — Но где же этот добрый женевьевец? Ведь его надо поблагодарить! У меня есть друзья у безонских женевьевцев.
Генрих указал пальцем на капюшон, который более прежнего искал тени. Но Крильон устремился к нему и с восторгом закричал:
— Да это мой храбрый товарищ у Новых ворот! Это мой брат Робер! О, мы в хороших руках; если он даст королю своего эликсира для ран, король много будет говорить завтра, а послезавтра слишком много. Господа, поблагодарим брата Робера; не так ли, месье де Сюлли?
— Не благодарите меня, — прошептал монах, — потому что я не чувствую в себе сил говорить вам комплименты.
— Что такое? — пролепетал король, к губам которого Габриэль приложила свою нежную руку.
— Наш брат женевьевец еще недоволен, — сказал Сюлли с легким оттенком колкости, — мы, однако, следовали его советам, его приказаниям. Сегодня монах управлял французским королевством. Сегодня Генрих Четвертый почти назывался Генрихом Третьим.
— При Генрихе Третьем были люди умные, — отвечал брат Робер с холодной серьезностью, — и когда король слушал добрые советы монахов, он, по крайней мере, находил служителей, которые исполняли его приказания и исполняли их умно.
— Что это значит? — с волнением спросил министр, потому что намек был так прям, что он не мог не отвечать.
— Я хочу сказать, — отвечал женевьевец, устремив на Росни свой твердый и блестящий взгляд, — что его величество приказал слушать моих советов и исполнять мои приказания, а этого не сделали.
— О! о! Мессир женевьевец, как вы строги! Вот как власть упоительна, она сейчас бросилась вам в голову; позвольте же спросить, чем же я пренебрег из того, что вы предписали? Вы хотели, чтобы пощадили этого негодяя Шателя, и он находится в хороших руках. Вы хотели, чтобы короля считали умершим — так и было, чтобы он выехал и показался — он выехал; чего же еще?
— Я хотел, — отвечал брат Робер, — чтобы мина, подведенная врагами его величества, открылась совсем и чтобы его враги были уличены.
— Разве их не уличили? не доказано ли, что самозванец ла Раме, называющий себя Валуа, составил заговор?
— Где же он?
— Его ищут.
— Где его сообщники и зачинщики?
— Потерпите, мессир женевьевец; господа члены парламента произведут следствие и тогда вам будут отвечать.
— Э! Если бы вы сделали так, как я говорил, следствие было бы кончено. Если бы вы велели занять отель Монпансье…
— Он был пуст.
— Да, когда вы решились послать туда ваших учтивых дворян в перчатках. Они стучались и им сказали, что герцогиня не возвращалась из своих поместий.
— Именно.
— Надо было послать кавалера де Крильона с сотнею гвардейцев. Надо было окружить весь квартал сетью шпаг и ружей, войти в окна, выбить двери, осмотреть каждый погреб, и тогда вы нашли бы эту даму в глубине какого-нибудь алькова с ее бумагами и со всей ее тарабарщиной, и с ее приверженцами, и спросил бы ее, что она тут делает со своими иезуитами. Вместо этого, пока вы стучались в дверь, как к королеве, герцогиня убежала через потайную дверь; она насмехается над вами, и вы увидите, как она сейчас явится из своей провинции с запыленными офицерами, с инеем на усах, ведь у этой благородной дамы есть усы, и когда вы будете ее обвинять, она вам скажет, что вы принимаете ее за другую. Вот чего не случилось бы при короле Генрихе Третьем, и я обращаюсь к воспоминанию кавалера де Крильона, который имел честь служить этому государю.
— Черт побери! — пробормотал кавалер. — Все, что говорит этот преподобный брат, чистая истина. Мы сделали глупость, месье де Росни! Король говорить не может, а смеется исподтишка. Это была нелепая глупость.
— Я не принимаю вашего выражения, — отвечал Росни, — я подожду, прежде чем обвиню себя.
— Вы не долго будете ждать, — прошептал монах, надвинув капюшон до самой бороды.
В самом деле, только что он сказал эти слова, как дежурный капитан прибежал доложить, что герцогиня Монпансье приехала в Париж и желает приветствовать его величество. Росни покраснел. Крильон всплеснул руками. Монах не шевелился.
— Ах, любезный Росни! — шепнул король министру, указывая ему на брата Робера. — Он знает ее хорошо. Пусть впустят герцогиню. Останься здесь, Крильон.
Женевьевец тотчас поклонился королю и удалился в боковую дверь. Габриэль пошла за ним.
— Какая бесстыдная! — заворчал Крильон. — Я не прочь послушать, как она будет объяснять своего Валуа перед Бурбоном.
— О! она объяснит, — возразил Генрих. — Но я не стану говорить. К счастью, у меня губа разрублена. Росни, вы Демосфен, говорите вы.
«Я теперь возьму свое», — подумал Росни.
Доложили о герцогине Монпансье. Брат Робер не ошибся. Она была покрыта тонкой пылью, которую сильный мороз поднимает на дорогах. А иней, должно быть, растаял от огня ее шальных глаз. Когда она быстро шла по длинной галерее, стараясь придать равновесие своим неровным шагам, самые храбрые дворяне отступали от ее длинных юбок, как от атмосферы, зараженной чумой. Но она, нечувствительная к этому презрению, смешанному с опасением, продолжала свой путь, заставляя самых смелых опускать глаза. Сам король не знал, как ему держать себя, когда портьеры его кабинета опустились перед герцогиней.
— Как, государь! — издали закричала герцогиня. — Разве это правда?.. Ваше величество подвергались большой опасности?
Генрих указал на черную тафту, закрывавшую его рану.
— Не говорите! не говорите! — поспешила она сказать. — О, какое ужасное покушение!
— Покажите нож, — шепнул король своим слугам.
Сюлли подошел к герцогине с ножом Шателя в руках.
— Вот нож, — сказал он.
— Как он похож на нож Жака Клемана! — холодно сказал Крильон, гордый взгляд которого говорил еще яснее голоса.
Герцогиня хотела пренебречь этим взглядом, но напрасно, она опустила глаза на спокойное и насмешливое лицо короля.
— Это я, ваше высочество, буду иметь честь разговаривать с вами от имени его величества, которому доктора предписали молчание, — сказал Росни, — и, если бы вы не приехали, я послал бы за вами от имени короля.
Генрих сделал знак, чтобы герцогине, которую, по-видимому, нисколько не испугали эти слова, принесли табурет.
— Благодарю за честь, — сказала она, — но прежде прошу вас сообщить мне подробности этого происшествия.
— Разве вы не знаете?
— В дороге до меня дошли… некоторые слухи.
— Вы знаете убийцу.
— Я?..
— Конечно, потому что он бывал у вас постоянно в продолжение шести месяцев.
Герцогиня нахмурила брови и сжала губы.
— Вы, вероятно, намекаете на материи, которые мне продавал Шатель.
— Каждый день?
— Вы как будто допрашиваете меня.
— Точно так; я думаю, что этого желает и король.
Герцогиня, бледнея, посмотрела на Генриха. Тот, сделав усилие, прошептал:
— Это необходимо, кузина, для того чтобы вы помогли нам развязать каждую нить заговора.
— А! если так, я готова подвергнуться всем возможным допросам. Вы спрашивали меня о Шателе?
— Который не оставлял вас шесть месяцев, — продолжал Росни.
— Но которого я отослала год тому назад.
— Чтоб поместить его к иезуитам?
— Кажется, так. Разве я поступила дурно?
— Может быть, потому что уверяют, будто Шатель признается во многом, компрометирующем…
— Кого?
— Иезуитов, — спокойно отвечал Росни. — Но мы лучше сделаем, если оставим пока этого Шателя, которого сумеют заставить говорить, и будем рассуждать о заговорщике, его сообщнике.
— У него есть сообщник?
— Этот мнимый Валуа.
— Ла Раме, кажется?
— Вы уже знаете?
— Да; мне рассказали эту странность.
— Черт побери! Вы называете это странностью, герцогиня, — вскричал кавалер, — странностью, от которой одного сожгут, а другого колесуют, не считая того, сколько будет обезглавленных.
— Кавалер де Крильон, — сухо сказала герцогиня, выдерживая на этот раз взгляд своего честного врага, — я приехала сюда говорить с королем. Вместо его величества я говорю с месье де Росни, но с вами я не говорю и прошу вас не принуждать меня к этому.
— О! о! — отвечал Крильон с презрительной иронией. — Когда я говорил с вашим братом Гизом, он не всегда был любезен, но всегда умел быть вежлив. Но если вы не хотите, я тоже вовсе этого не желаю и не стану разговаривать. Я молчу, только слушаю.
Генрих подозвал кавалера, чтобы его успокоить, и оперся на его плечо.
— Король, — с живостью сказала герцогиня, — утомлен этой болтовней и наши рассуждения…
— Объясняют ему многое, — перебил Сюлли, — итак, мы говорили, что вы слышали о преступлении этого самозванца?
— Да. Мне все рассказали.
— Ла Раме также был в числе ваших слуг?
— Напрасно стала бы отпираться.
— Необыкновенное несчастье, герцогиня, и вот уже действительно странность: два обвиняемых человека, один в том, что хотел убить короля, служил вам шесть месяцев, другой в том, что хотел свергнуть с престола его величество, служил у вас еще вчера.
— Не правда ли, как это странно, кузина? — прошептал король.
— Это очень горестно, государь.
— Вас должно это мучить.
— Я занемогу от этого.
— А я чуть было не умер, — сказал Генрих, не будучи в состоянии удержаться от удовольствия отпустить гасконскую остроту.
— Государь!.. молчите! — закричал Крильон.
— В процессе, которой произойдет от этих событий, вы не можете не явиться, — продолжал Сюлли.
— Милостивый государь!.. — перебила гордая лотарингка.
— Как свидетельница. Не скажете ли вы заранее его величеству то, что вам известно.
— Я готова.
— Во-первых, кто выдумал этого мнимого Валуа?
— Он сам себя выдумал, я полагаю. Притом ваши судьи спросят у него.
— Черт побери! — вскричал кавалер. — Она знает, но… извините, государь, я молчу.
— Кавалер де Крильон хотел сказать, герцогиня, что этот самозванец убежал.
— А! — сказала она холодно. — Но вы, вероятно, его поймаете.
— Для этого сделают все. Какой может быть у него план? Броситься в провинцию, где находя более неведения, бедности, легковерия, он привлечет к себе каких-нибудь негодяев и возбудит мятеж.
— Это может быть; провинция дурно понимает свои обязанности.
— Но как вы думаете, ваше высочество, его самозванство должно кончиться при рассмотрении его доказательств?
— Я думаю, что вы ошибаетесь на этот счет, — сказала герцогиня, спокойно смотря на Генриха и на Крильона. — Рассмотрение его доказательств возбудит больше расположения, чем отвращения.
— Вы знаете их? — спросил король с живостью, несмотря на боль от раны.
В этом вопросе заключался весь процесс. Герцогиня храбро приняла его. С такими врагами она не могла долго вести мелкую войну.
— Государь, — отвечала она, — известная в продолжение многих лет как неприятельница французских королей, я похожа на магнит, который притягивает, как говорят, железо и грозу, но забывая, что я имела счастье примириться с вашим величеством, ко мне относятся со всякими жалобами, всяким оружием против вас.
— И она прескверно пользуется им, черт побери! — проворчал Крильон сквозь зубы.
— Из этого произошло, — продолжала герцогиня, делая вид, будто не примечает удивления, в которое ее смелость бросила Сюлли и самого Генриха, — что этот ла Раме сообщил мне намедни все свои притязания. Сначала я приняла это за бред.
— Сначала, — повторил король, — а потом?
— Я прежде всего уверю короля, что этот ла Раме был для меня чужой, что меня интересовало его лицо по его сходству с государем, которого я знала; но что, кроме этого неопределенного участия, я обращалась с ла Раме как со всеми моими служителями третьего разряда. Однако, как только он показал мне свои документы…
— У него есть документы? — вскричал Росни.
— Конечно, — холодно отвечала герцогиня, — а то как бы ему стали верить?
— Это правда, — прошептал Генрих.
— Да, черт побери! у него есть документы, — вскричал неисправимый кавалер, — у него есть, я их знаю! Он вор, убийца, да еще какой!
— Молчи, — сказал король в свою очередь, — дай говорить кузине; она видела доказательства.
— Я должна признаться, государь, что они поколеблют много умов.
— Ваш, может быть, ваше высочество? — спросил Росни, сдерживая Крильона, который топал ногами.
— Не стану отрицать, государь; но я дала обещание в верности вашему величеству и буду считать себя освобожденной только…
— Когда я умру, кузина.
— Она думала, что освободилась сегодня утром, — пробормотал Крильон.
— Да, государь, — сказала эта смелая женщина, — я обязана вам верностью до самой смерти. Поэтому, несмотря на доказательства, я даже не выслушала притязаний ла Раме, и пусть-ка он скажет, что я дала ему позволение хоть одним словом. Я была еще в своих поместьях, когда он начал свое предприятие.
Крильон, Сюлли и Генрих переглянулись, вспомнив о брате Робере, который предсказывал им дерзость герцогини.
— Из всего этого происходит, — сказал Росни, — что доказательства, которыми располагает этот самозванец, блистательны и могут ослепить, и без непоколебимой верности ее высочества к королю она приняла бы этого претендента.
— Почему же нет? Если бы это был Валуа и если бы несчастное происшествие нынешнего утра лишило нас Генриха Четвертого, у которого нет наследника.
— О!.. — вскричал Сюлли, увлеченный гневом и чувством опасности, которую обнаружили ему эти слова. — У короля нет законных наследников, нет! Но я клянусь, что он будет их иметь.
— Я желаю этого от всего моего сердца, — отвечала герцогиня, вставая, — таким образом меня не станут подозревать, что я добиваюсь короны, которую Богу не угодно было назначить моей фамилии; таким образом, при первой опасности короля, мои враги не станут меня обвинять в соучастии в умысле и даже в сообщничестве, как некоторые дерзкие позволяют себе делать.
Крильон пожал своими могучими плечами, чтобы стряхнуть эту женскую стрелу.
— Таким образом, — возразил он, — никому не придет охота по неурожаю прививать Валуа к ла Раме. Да, черт побери! Государь, имейте детей, имейте, чтобы все Шатели, которые явятся, попятились назад.
— На этот раз слова ваши золотые, — колко сказала герцогиня, — я кончила и желаю вашему величеству всякого благоденствия, какого вы заслуживаете.
Герцогиня встала, поклонилась и пошла к двери кабинета, потом, после нового поклона, прошла также величественно, как и прежде, по галерее, наполнившейся говором и мрачными взглядами.
— Вот вы и побеждены, Росни, — сказал король, с утомлением откидываясь на спинку кресла. — Эта злодейка скрывает от нас какой-нибудь новый заговор.
— Да, опасность есть, — прошептал министр, — но я беру на себя внутренность города.
— А я окрестности! — вскричал Крильон. — Сейчас еду верхом за шапкой этого негодяя Валуа, за проезд которого наверняка платит герцогиня, и привезу его сюда повешенным.
— Ступайте, мои добрые друзья, ступайте, — сказал король, совсем бледный, — я устал, я печален от всех этим ужасов. Пусть попросят маркизу прийти сюда порадовать мне глаза своим добрым присутствием, а потом я засну и надеюсь завтра опять сделаться мужчиной.
Через десять минут Сюлли объезжал город со своими людьми, а Крильон окрестности со своими гвардейцами. Король тихо заснул, посмотрев на своего маленького Сезара и приняв нежные попечения Габриэль. Маркиза вышла из комнаты короля и, покачав своей головой, отяжелевшей от стольких событий, — прошептала:
— Все идет хорошо; министры думают о спокойствии народа, Крильон о наказании виновных, а мне пора подумать о бедном невинном, о котором все забыли в этой суматохе.
Она взяла на столе приказ, подписанный утром королем об освобождении Эсперанса, приказ, который оставался тут, с утра забытый.
— Он страдает через меня, — прошептала она, — и через меня излечится.
Малый Шатле, куда король отправил своего пленника, хотя мрачное здание, не имело, однако, печальной репутации Большого Шатле. Тюрьмы в последнем, говорили, были до такой степени ужасны, что воображение самых смелых злодеев дрожало при мысли о заточении в этих могилах. Говорили об одной тюрьме, называемой Чулками Иаокраса, куда жертву спускали на блоке, как ведро в колодец. И там, с ногами, опущенными в ледяную воду, с телом разбитым конической формой этой тюрьмы, где нельзя было ни лечь, ни стать, пленник мучительно умирал в первые две недели.
В Малом Шатле тюрьмы хотя не такие жестокие, однако представляли очень печальное местопребывание, если судить по части здания, посвященной свободе. Комнаты, в которых жил губернатор, получали свет и воздух только в узкие окна, пробитые в каменной стене. Все, говорят историки того времени, отворачивали голову с ужасом, проходя перед крепостью.
Туда-то отвели Эсперанса. Губернатор, прочитав королевский приказ и внимательно посмотрев на ясное и очаровательное лицо своего пленника, которое показывало больше удивления, чем страха, назначил ему обыкновенную тюрьму. Пока полицейские вышли с тюремщиком исполнить это приказание, Эсперанс спросил губернатора с убедительной вежливостью, не сделает ли он ему одолжение ответить на некоторые вопросы, а именно:
— Где я и зачем я здесь?
Губернатор, любезный старик, гугенотский дворянин, — отвечал спокойно:
— Вы находитесь в Малом Шатле, государственной тюрьме; а причину вашего ареста вы должны знать лучше всех.
— Я совершенно не знаю.
— Король знает и этого достаточно.
Губернатор, записав в своем реестре имя пленника, вежливо повернулся к нему спиной. Эсперанс, несмотря на свою твердость, не нашелся сделать ни вопроса, ни возражения. Тюремщик пришел за ним и отвел его в квадратную, черную и грязную комнату. Тюремщик держал в руке лампу, дивный свет которой позволил Эсперансу различить эти ужасные подробности. Но когда он унес с собой этот жалкий свет, молодой человек остался в самой страшной темноте. Он тотчас постучал в дверь, чтобы позвать тюремщика, который уходил. Тот воротился.
— Извините, друг мой, — сказал Эсперанс. — Вы забыли оставить мне лампу.
— Если вы за этим меня призвали, то напрасно, — отвечал тюремщик. — В тюрьме нельзя иметь лампу. Лампа — огонь.
— Извините меня, я хотел писать, а для этого нужен свет.
— Писать? Разве здесь пишут?
— Ну, мой друг, — спокойно сказал Эсперанс, — если запрещено писать, я не стану. Но вам не запрещено оказать мне услугу, очень простую услугу, за которую вам заплатят хорошо.
— Это зависит оттого, какая услуга.
— Сходить к кавалеру Крильону.
— К храброму Крильону? — вскричал тюремщик.
— К нему.
— Вы его знаете?
— Это мой друг. Скажите ему только, что я в Малом Шатле. Вы будете помнить мое имя: Эсперанс.
— Прекрасное имя для пленника, — сказал тюремщик с насмешливой улыбкой.
— Не правда ли? — отвечал Эсперанс, не показывая ни горести, ни горечи. — Ну, сделаете вы то, о чем я вас прошу?
— Я посмотрю, — сказал тюремщик, который вышел задумавшись, потому что столько терпения и кротости внушили ему невольное уважение. Этот человек не пошел к Крильону, а рассказал губернатору свой разговор с пленником, и губернатор, в котором наружность пленника возбудила сочувствие, пришел через несколько часов в комнату Эсперанса.
— Вы говорите, что вы друг кавалера Крильона? — сказал он.
— Да.
— Когда так, стало быть, вы большой преступник, если кавалер Крильон вас бросил: он не оставляет в беде своих друзей. Я его знаю, я воевал вместе с ним десять лет.
Эсперанс рассказал, что знал, что он делал, кто он. Он вложил в свой рассказ искренность и чистоту всей своей души. Он удивлялся аресту, не имевшему причины, и приписывал недоразумению, которое должно было разъясниться.
— А пока, — прибавил он, — умоляю вас не оставлять меня в этой черной и вонючей конуре. Я оставил воздух, солнце, и будь я женщина, я сказал бы, что мне здесь страшно. Притом, комнату, которую вы мне дадите, я занимать долго не буду, и как только кавалер де Крильон узнает…
— Но, молодой человек, он не узнает. Каждый государственный пленник входит сюда неизвестный. Я не имею права объявлять о его присутствии кому бы то ни было, потому что, может быть, то тайна между королем и пленником, тайна, которую король удостоил мне вверить и которую я не имею права выдавать. Здесь я имею дело только с королем, потому что он подписал приказ о вашем аресте.
Эсперанс потупил голову. Ему показалось, что дверь, на минуту отворенная, в которую он видел свет и свободу, заперлась крепче прежнего.
— Как вам угодно, — прошептал он. — Я не хочу стеснять вас или затрагивать вашу совесть. Я буду страдать и молчать.
Старый дворянин знал толк в пленниках; он умел различить безропотную покорность от лицемерия, терпение от трусости.
«Какой прекрасный характер, — подумал он. — Это, может быть, избалованный ребенок, которого король хочет исправить несколькими днями заточения. Не надо увеличивать наказания. Он уже покорился своей участи, бедный мальчик. Он уже лег на солому».
Он ударил кулаком по столу. Явился тюремщик.
— Отведите этого господина наверх.
Эсперанс встал, и угадывая, что ему оказывается милость, поблагодарил губернатора с чувством. Он пожал руку старику, который сказал ему, тихо освобождая свою руку:
— Комната наверху хорошая. Я сажал туда за наказание моего сына.
— У вас есть сын?
— Был, вам ровесник.
— Вы его лишились?
— Восемнадцати лет, от ружейного выстрела… После Омальского сражения. Кавалер Крильон хорошо его знал, потому что взял его к себе в гвардейцы. Мой бедный Урбен.
— Урбен? — вскричал Эсперанс. — Может быть, Урбен дю Жарден?
— Вы его знали?
«О! Гугенотский паж, убитый ла Раме», — подумал молодой человек.
— Кавалер де Крильон иногда говорил мне о нем.
Взволнованный старик поспешил отвечать:
— Это добрый Крильон поднял умирающего Урбена и принял его последний вздох. Да не будет сказано, что передо мной напрасно было произнесено имя Крильона. Ступайте, ступайте с тюремщиком.
Он ушел, не прибавив ни слова и оставив Эсперанса погруженным в горестное изумление. Как! Он, жертва, спасшаяся от ножа Анриэтты, заменил в комнате жертву, павшую от выстрела того же убийцы.
Эта тюрьма наверху, строганная для непослушного ребенка, показалась Эсперансу раем после ада, в котором он пробыл. Своды были низкие, пол холодный, но воздуху было много; заходящее солнце наполняло эту комнату своими красными лучами; в оба окна, похожие на каменные глаза, пленник, приподнимаясь на цыпочках, видел сквозь решетку великолепную панораму.
Эсперанс вскрикнул от радости. Его дворец накануне доставлял ему менее удовольствия. Радость его еще увеличилась, когда тюремщик, спешивший теперь угождать, отодвинул запоры массивной двери, выходившей на маленький балкон, совершенно закрытый решеткой, как клетка. Оттуда вид был удивительный. Решетка была так устроена, что снаружи нельзя было видеть внутрь; но сидевший на балконе, вися над пустым пространством, видел и дышал свободно и непринужденно.
Эсперанс пошарил в кармане и отдал тюремщику половину пистолей, лежавших там. Тюремщик приготовил постель, развел в камине огонь, поставил на стол довольно опрятный, порядочный ужин и ушел, задвинув запоры, зловещего звука которых обрадованный Эсперанс даже не слыхал.
Настала ночь. Холодное безмолвие поднималось от города к Шатле. Молодой человек, наполнив свои легкие чистым воздухом, запер дверь и сел у огня в кресле, на котором бедный Урбен, без сомнения, провел немало ночей. Несмотря на приятный запах ужина, несмотря на благовидную наружность бутылки с длинным горлом, несмотря на благотворное действие огня, весело трещавшего в камине, Эсперанс мало-помалу потерял свое спокойное расположение духа, и его веселость, воротившаяся на минуту, улетела вместе с клубами дыма, поднимавшемуся к небу. Он думал, бедняжка, о том быстром наказании, которое послал ему Бог после чрезмерного счастья. Переворот не заставил себя ждать. Нельзя безнаказанно достигнуть вершины человеческого благоденствия, всегда должно ожидать громовых ударов.
Эсперанс, стараясь изведать причины своей немилости, находил только одну, и обладание дворцом на улице Серизе было дано ему обманом. Этот обман, в котором, может быть, скрывалось преступление, был открыт. Король, узнав обо всем и стыдясь, что ему оказал помощь ложный владелец дома, мстил, сделав фанфарона простым вором.
Как растолковать молчание Крильона, если не той же причиной? Крильон также мог считать себя игрушкой обмана, хотевшего употребить во зло его покровительство, и убежденный королем, молчал. А Понти… увы! Благородный Эсперанс обвинил Понти в неблагодарности или слабости.
Но мысль, что над ним будут насмехаться и презирать его повсюду и что слух об его заточении дойдет до Анриэтты и Габриэль, преобладала над всеми горестями. Анриэтта будет смеяться и радоваться. Габриэль скажет себе, что авантюрист Эсперанс не стоил воспоминания. И с высоты своего величия она произнесет позорный приговор, который навсегда исключит Эсперанса из ее головы, из ее сердца. Лицо безонского раненого, в котором она принимала участие в продолжение трех дней, которому с нежностью она предложила вечную дружбу, это лицо изгладится загрязненное, и Габриэль будет искать вокруг себя других друзей в этой толпе прекрасных дворян, менее его щадивших любовь и самолюбие короля…
Эта мысль вызвала не слезы, а кровь из распухших глаз молодого человека, потому что он признался себе при этом ужасном несчастье, что уже целый год сердце его не имело ни одного биения, в котором не повторялось бы как отголосок имя Габриэль. Эта горесть, эта жажда к движению и к рыданиям была болезнь любви, потребность призвать мать, навсегда потерянную, это было мучение страдающей души; а безумная радость увидеть Париж после добровольного отсутствия — это было дурно скрытая надежда отыскать женщину, от которой он бежал за моря. С минуту он говорил себе, любуясь золотом и мрамором своего дворца, что Господь сжалился над его горестью, что Габриэль при луврском дворе услышит об его богатстве, об изяществе его дома и добре, которое он делает бедным, и что хор похвал и благословений дойдет до ушей этой обожаемой женщины и сохранит в ее душе сладостное и поэтическое воспоминание, которое она должна была сохранить о своем однодневном друге.
Он убаюкивал себя этими очаровательными мечтами, и вот судьба разрушила все здание, которое, разлетевшись в прах и дым, присоединялось в вечности к честолюбивым мечтам, которые породила и уничтожила любовь.
Таковы были мысли Эсперанса. Между тем часы шли. Угли шипели, готовясь погаснуть. Уже лампа издавала последний блеск; скоро темнота, холод должны были распространиться в комнате.
Эсперанс попросил прощения у Бога в своем тщеславии, набожно поручил себя Его милосердию и лег на постель, думая о бедном Урбене дю Жардене, меланхолическая тень которого, может быть, каждую ночь посещала это счастливое убежище его первых лет. Сон сменил это волнение и владелец отеля на улице Серизе забыл под каменными сводами бархат, эбен и золотую бахрому своей княжеской постели.
Следующий был несчастный день. Эсперанс, получив свои завтрак и запас дров, не видал больше тюремщика, который не приходил даже в час обеда. Он видел странное движение в отдаленных улицах, потому что он мог видеть далеко: все соседство Шатле было от него закрыто выпуклостью башни. Он заметил людей, поднимавших руки к небу, других отиравших глаза, слышал звук оружия в крепости. Множество всадников, во главе которых он приметил Росни, проехали по набережной. Что значил этот шум, эти воинские прогулки? Что значило в особенности забвение, в котором его оставляли, без огня, без провизии, без известий, без друзей, даже раздраженных? Крильон, Понти, зачем не передавали ему, по крайней мере, свое неудовольствие? День показался очень длинен бедному пленнику; все черные призраки, которые день рассеял, воротились, когда он почувствовал, что через два часа наступит ночь. Неужели он будет вести такую жизнь? Спать, страдать — вот отныне его путь и его цель! Он чуть было не впал в отчаяние, когда увидал, что солнце посылало прощальные лучи на железную решетку его балкона.
— Как! — вскричал он. — Разве никто не любит меня на этом свете? Как! каменных стен достаточно, чтобы отдалить человека от всех, кто его знал, и ничье сердце не имеет силы, чтобы бросить вздох, который перешел бы за эти стены и достиг моего сердца! Я посылаю же мои обеты и мои мольбы за горизонт, неужели не найдется никто, кто возвратил бы мне их?
Говоря эти слова, он с унынием сел на скамью за решеткой балкона и опустил на руки свою голову, отяжелевшую от горестей незаслуженных.
Между тем запоры застучали, дверь отворилась, тюремщик перешел через всю комнату и ударил по плечу пленника. Это прикосновение грубой руки, хотевшей оказать ласку, заставило Эсперанса опомниться.
— Ах! — вскричал он. — Вот и вы наконец!
— Немножко поздно, но у меня были другие заботы.
— Это не совсем вежливо, — улыбаясь, сказал Эсперанс.
— Разве вы не знаете, что короля чуть не убили?
— Боже мой! — вскричал молодой человек с испугом. — Возможно ли это?
— Такого доброго короля!
— О да! — сказал великодушный Эсперанс. — Редкого короля.
— И вы понимаете, что узнав это, у меня недостало духа кормить пленников, — наивно прибавил тюремщик.
— А у пленников недостало бы духа. Но как же здоровье короля?
— Подробностей не знаю… Сюда идут, и вы сейчас узнаете все.
— Сюда идут?.. Кто же?
— Губернатор.
— А! — проговорил Эсперанс. — Губернатор?
— Да, он всегда провожает посетителей.
— Разве ко мне приехал посетитель?
— А то как же! Разве губернатор приехал бы просто так? Лестница слишком высока для его старых ног.
— О друг мой! Позвольте мне идти к ним навстречу.
— Не к чему, — отвечал тюремщик, — они пришли.
Эсперанс не спускал глаз с двери тюрьмы. Он увидал сначала губернатора, потом за стариком женщину, голову которой закрывала бархатная мантилья. Эта женщина при виде этой печальной тюрьмы сделала движение ужаса и сострадания. Она остановилась, как будто ее маленькие ножки не могли идти далее.
Губернатор подошел с улыбкой к Эсперансу, с улыбкой взял его за руку и подвел к неизвестной даме. Эсперанс позволял себя вести с сердцем взволнованным признательностью и любопытством. Когда он был в двух шагах от посетительницы, старик поклонился и ушел, оставив дверь тюрьмы открытой, между тем как тюремщик, по знаку незнакомки, сел на пороге двери.
— Вы свободны, месье Эсперанс, — сказала она дрожащим голосом, от которого трепет пробежал по жилам пленника.
Он подошел, протянув руки; она приняла ласку, от которой без сомнения слегка покраснело ее ангельское лицо.
— Габриэль!.. — вскричал Эсперанс, сложив руки. — О! Извините, маркиза!
Он вне себя отступил перед своей мечтой, которая явилась живая на пороге его темной тюрьмы.
Эсперанс и Габриэль смотрели друг на друга молча, предаваясь оба непреодолимому влечению красоты, которую ни тот, ни другая никогда не находили столь совершенной. Молодой человек увидал Габриэль серьезнейшей женщиной, оставив ее совершеннейшей девушкой. Ничто не могло быть нежнее линий ее лица, выражение которого облагородили мысль и заботы. А фигура, прежде небезукоризненной грации выиграла, развившись, то сладострастное очарование, которое изменяет в любовнике меланхолию любви в страсть. Эсперанс при виде этих золотистых волос с богатыми шелковистыми косами, этой белой и мягкой кожи, под которой виднелись длинные лазурные жилки голубых глаз, томность которых очаровывала, губ красных, груди, трепетавшей под кружевами, — Эсперанс отступил, как мы сказали, и прижал обе руки к груди, где зажигалась тройная любовь: воображения, души и чувства.
Габриэль также любовалась в пленнике кротким благородством лица, его красноречивой бледностью, выражением горькой печали, сжавшей углы его нежного рта. Изящная сила этой мужественной молодости напоминала ей изображение древних богов, один вид которых обнаруживал небесное происхождение.
Эсперанс отбросил назад великолепные волосы, оттенявшие его лоб, и это гордое движение взволновало сердце Габриэль, точно так, как дрожал Олимп в поэме Виргилия при родном движении Юпитера. Молодой человек прервал молчание.
— Вы здесь, маркиза, в тюрьме?
— Это был мой долг, — отвечала она с живостью. — Если бы я просто послала вас освободить, если бы я не дала вам объяснений сама, может быть, ошибку, сделанную мной, можно было бы назвать по справедливости другим именем… а вы и без того уже имеете довольно причин сердиться на меня.
— Я, маркиза?
— Вина моя все-таки существует, но я надеюсь, что вы мне простите.
— Я решительно не знаю, о какой вине говорите вы.
— Я заслуживаю эту сдержанность, но не преувеличивайте, прошу вас, потому что вы уязвите сердце дружеское, несмотря на то что вы можете думать.
— Я ничего не думаю, клянусь вас.
— О! ваши глаза говорят совсем другое. Я знаю, как откровенно выражают вашу мысль эти глаза… Вы на меня сердитесь. Уверяю вас, однако, что отвечая королю, я не знала, что вы поселились в этом доме на улице Серизе; я не знала даже вашего возвращения в Париж, не знала даже и вашего отъезда — отъезда странного, неожиданного, таинственного; но эти дела касаются только вас, итак, я настаивать не стану.
— Боже мой! уверяю вас, что я не понимаю ни слова из того, что вы мне говорите! — вскричал Эсперанс. — Вы обвиняете себя в вине, в которой я никогда не думал вас упрекать. Я попрошу вас даже объяснить мне эту вину, если только она существует.
— Но, — сказала Габриэль со смущением, потому что она считала это неведение притворным, — я говорю о вашем аресте.
— Я полагаю, не вы причиной его; король, вероятно, имел свои причины, которых я не знаю, но которые должны быть совершенно чужды вам.
Габриэль рассказала молодому человеку недоразумение, раздражившее короля и побудившее его к мщению. Она обвинила себя, что не разъяснила это недоразумение, источник неприятного приключения для Эсперанса.
— Но, — прибавила она, — с той минуты, как ваше имя было произнесено, как я узнала, что король говорил с вами, с этой минуты мне не в чем упрекать себя, даже в замедлении. В самом деле, я приехала бы ранее, если б не ужасное происшествие, которое чуть не лишило Францию короля.
— Я не знаю даже этого происшествия, — сказал Эсперанс, — пленнику неизвестно ничто.
Габриэль рассказала про покушение на жизнь короля, но слегка упомянула о претенденте, самозванце Валуа. Это была политика, а Габриэль, по-видимому, искала другого предмета для разговора.
— Вот каким образом, — сказал Эсперанс, печально качая головой, — живешь ли в тюрьме, или объезжаешь отдаленные страны, время проходит и изменяет счастье, существование, привязанности, а мы не знаем этого!
Он подавил вздох и, приняв равнодушный вид, продолжал:
— Будем благодарить Бога. Король спасен, а вы счастливее и прекраснее прежнего.
Она не отвечала. Она наклонила свою очаровательную головку. Одной рукой она опиралась на спинку высокого стула, другая томно висела.
— Вы произнесли слова, которые я нашла горькими, — сказала она.
— Я?
— Да, смысл от меня не ускользнул. Вы сказали, что в отсутствии сердца, на которые рассчитываешь, переменяются.
— Я это сказал?
— Я слышала. Не ко мне, я полагаю, относится этот упрек?
— О!.. зачем мне иметь смелость делать вам хоть тень упрека? По какому праву? С какой целью? Упрек!.. Я имел к вам полное уважение, а с тех пор, как я знаю вашу доброту ко мне, полную признательность.
— Мне недостает времени пускаться в тонкости, — сказала она с ангельской кротостью, — притом я большой враг уверток, употребляющихся при дворе. Посмотрите, солнце закатывается и бросает на нас свои последние лучи; оно предупреждает меня, что мне остается здесь провести несколько минут и что потом я, может быть, никогда не буду иметь случая убедить вас.
— В чем?
— В моем сожалении, что я была причиной таких неприятностей для вас.
— Они забыты, — сказал Эсперанс, — вашим поступком остался бы доволен принц, король, а я, бедный, неизвестный иностранец, ослеплен радостью и гордостью.
Он вложил в эти слова колкость, которая ее удивила, потому что тотчас, воздерживаясь с обычной скромностью женщин, которые позволили сердцу увлечь себя, она отвечала:
— Я обязана была для кавалера де Крильона увидеть вас и извиниться перед вами. Он упрекал меня в моей неосторожности; он приезжал уже сегодня утром за вами, но не нашел губернатора, и в эту минуту принужденный по службе оставить вас пока без внимания, он будет мне признателен, что я не забыла дружбу, которую он имеет к вам. Вы свободны. Весь воздух этого города принадлежит вам. Воротитесь в ваш маленький дворец; будьте счастливы… Вы колеблетесь? Неужели вы уже похожи на тех пленников, о которых я слышала, которые сожалеют о своей тюрьме и отказываются от свободы?
Этот тон притворной веселости заставил Эсперанса нахмурить брови. Он сделался мрачен.
— Вот вы уже раскаиваетесь, что были слишком добры со мной, однако я не хотел употребить во зло вашу доброту. Я вас слушал. Каждое слово, сходившее с ваших губ, платило мне за печальные часы, проведенные здесь. Но если вы приказываете, я готов выйти.
Она становилась веселее по мере того, как Эсперанс терял свою веселость. Задумчивая, улыбающаяся, с лицом, освещенным розоватым отблеском заходящего солнца, она сделала несколько шагов к балкону, перешла за порог и села на каменную скамью, на которой за несколько минут перед тем сидел Эсперанс. Потом ее лицо постепенно изменило выражение. Оно побледнело, глаза потускнели.
Молодой человек, следовавший за нею, как будто она была душа, а он тело, остановился возле нее и стал на колено на пороге, смотря на нее со сложенными руками.
— Не правда ли, вы говорите себе, что можно быть счастливым в тюрьме?
— Да, я именно думала это, — отвечала она.
— И эта мысль к вам пришла…
— Когда я смотрела на мою тюрьму…
Она указала ему на Лувр, отражавший в воде свою черную колоннаду, оставленную солнцем.
— Вы выйдете из этой тюрьмы, — сказала она, — а я ворочусь в ту…
Он горестно вздохнул и сказал:
— Нельзя быть королевой, не будучи отчасти невольницей.
— Я не королева, — вскричала она с горечью, — но я невольница — о да!
— По вашей собственной воле, — прибавил он с трепещущим сердцем.
— Это правда.
— Надеюсь, вы не раскаиваетесь?
— Нет, — сказала она так тихо и таким отрывистым голосом, что одни губы говорили. — У вас восхитительный дом, месье Эсперанс, — продолжала Габриэль, оправляясь с усилием.
— Вам говорили?
— Я видела.
— Вы?
— Я ведь вам объясняла сейчас, что я входила к вам, чтобы караулить короля.
— Я не хорошо понял.
— Я вам говорила, что я застала короля в вашем доме.
— То есть, когда он выходил от меня?
— То есть он выходил через ваш дом, потому что он вошел через улицу Ледигьер.
— Я не знаю, откуда шел его величество.
— Пожалуйста без деликатности; он сам признался. Он был у Замета, чтобы видеться с женщиной.
— Ах! Маркиза, если вы впустите в ваше сердце стрелу, которую называют ревностью!
— Я не ревную! — вскричала она.
— Зачем же вы хотели караулить короля?
— Вы правы, — сказала она холодно.
Ее блуждающий взор искал Арсенал, как бы, для того чтобы приметить за деревьями улицу Серизе.
— Я ищу ваш дом, — сказала она, — его видно отсюда?
— Нет.
— Вы будете там очень счастливы, не правда ли? Ваш дом так богат, так очарователен.
— Говорят.
— Сад хорош?
— Очень.
— Не хуже женевьевского? Знаете… в Безоне?
Эсперанс вздрогнул.
— Со своими лилиями, которые ночью кажутся большими свечами, с розами и жасминами, которые наполняют воздух благоуханием на солнце, с упоительными гвоздиками, которые окаймлены тимьяном, где в полдень жужжало столько пчел. Вы помните этот прекрасный сад?
— Помню, маркиза, — отвечал Эсперанс, дрожа.
— Я забыла большие померанцевые деревья в аллее возле монастыря; я не гуляла с той стороны, чтобы не быть осыпанной их цветами. Однажды вечером, возвращаясь в мою комнату, я нашла померанцевые цветы в моих волосах. Это было в тот вечер, когда вы оказали мне услугу. Вы тогда были очень нездоровы; я нашла вас очень добрым для меня и очень деликатным.
Эсперанс прислонился к углу двери; он сделался так бледен, что сам это чувствовал, и не хотел, чтобы видели его бледность.
— Я была счастлива в то время, — прошептала Габриэль.
— А теперь разве вы несчастливы? — прошептал он. — Говорят, у вас есть сын, такой же прекрасный, как и вы.
— Маленький ангелочек! — сказала она, покраснев.
— Это более чем нужно, для того чтобы быть счастливой.
— Вот уже три раза, как вы повторяете мне одно и то же слово, — сказала Габриэль, обернувшись к Эсперансу, — а между тем вы знаете, что огорчаете меня.
— Я?..
— Неужели вы считаете меня счастливой?.. Возможно ли это? Положите руку на сердце и отвечайте.
— О маркиза! Я не знаю.
— Если вы не знаете, не говорите, что я счастлива. Если я говорю вам о вашем счастье, я думаю, что оно не помрачено ни малейшим образом; это потому, что я знаю…
— Что же знаете вы, позвольте вас спросить?
— Что вы путешествовали так весело, беззаботно, так что даже забыли всех, кто беспокоился за вас в Париже. Кавалер де Крильон часто говорил это при мне. Возвратившись, вы нашли готовым дом, который вы велели для себя выстроить. Вы богаты, молоды, свободны, чего же вам недостает? Свободы? Я вам возвращаю ее, и если мне придется проходить мимо вашей двери, я скажу с уверенностью: тут живет счастливый человек!
— Вы говорите так, как я говорил сейчас, — сказал Эсперанс, — и ваши расчеты очень расстроятся, маркиза, потому что если вы пройдете мимо моего дома, вы скажете не то.
— Почему?
— Потому что, во-первых, я не стану там жить.
— Это что значит?
— Я буду ночевать там сегодня в последний раз.
— Я вас не понимаю. Какой более очаровательный дом найдете в Париже?
— Завтра я оставлю Париж. Мне скучно здесь. Да, маркиза, счастливый человек скучает.
— А!.. и… может быть, опять отправитесь путешествовать?
— Вероятно.
— Надолго?
— Навсегда.
Она сделала движение, исполненное волнения и беспокойства.
— В ваши лета, — сказала Габриэль, — разве бывают такие серьезные дела, которые занимают всю жизнь?
— У меня нет дел.
— А! понимаю… Извините, я как будто допрашиваю вас. Но я любопытна из дружбы. Мы когда-то заключили с вами договор о дружбе; вы это, без сомнения, забыли?
— Конечно, нет, — прошептал Эсперанс.
— Я хотела сказать, что это вечное отсутствие не может иметь другой причины, кроме… вашей женитьбы, — прибавила она резким тоном.
— Нет.
— Это правда, что и без женитьбы можно соединиться с любимыми особами, с тем чтобы никогда с ними не расставаться.
— Особу, с которой я хочу соединиться, действительно я люблю, — сказал Эсперанс, — но это моя мать, и она умерла.
— О! — сказала Габриэль, взяв его за обе руки. — Тогда вы не можете уехать, потому что ничто вас не принуждает к этому, а все вам запрещает это.
— Кто же может принуждать меня остаться в городе, где каждый звук, каждый голос приносит мне новое страдание? Я вам сказал, что я несчастен, что я умру здесь от горести. Для чего же мне здесь оставаться?
— Но ведь вы воротились сюда, вы были здесь вчера?
— Вчера, это было возможно… сегодня нет.
— Но у вас здесь есть друзья.
— Крильон и Понти, покровитель и протеже, два эфемерных воспоминания.
— А других нет?
— Те, которые думали обо мне вчера, забудут завтра.
Она потупила голову с глубокой меланхолией.
— Вы правы, — сказала она. — Надо уметь обходиться без опоры на этом свете. Урок ваш жесток, но спасителен.
— Вы говорите это не о себе, маркиза; вы всемогущи, к вам обращаются с просьбами все, а вам не нужен никто.
— Ах! — вскричала она с разбитым сердцем. — Назовите мне хоть одного друга… назовите! Даже сын мой мне еще не друг, потому что глаза его еще закрыты для меня, так же как и его сердце. Все на меня нападают, все меня ненавидят. Никто меня не защищает, никто даже не может сделать усилия, чтобы вежливо солгать и предложить мне дружбу. Вы поклялись мне в дружбе — и берете назад вашу клятву!
— Ах, маркиза, — сказал Эсперанс слабым голосом, — есть клятвы, которые связывают нас выше нашей воли, и человек иногда слишком слаб, для того чтобы сдержать то, что он обещал.
— Так, вы меня бросаете! вы увидите, как я буду страдать, и не протянете мне вашу руку?
— Если бы я увидал это печальное зрелище, я не перенес бы его, поэтому я и не хочу его видеть.
— Итак, когда одному из ваших друзей будет угрожать смерть, вы побоитесь этого печального зрелища, и чтобы не видеть его, вы бросите вашего друга, вместо того чтобы помочь ему. Я думала, что у вас есть сердце.
— У меня есть сердце, маркиза, которое ваши несправедливые упреки раздирают. В самом деле, для чего мне оставаться? чем я могу вам служить? Разве вы желаете видеть, как я страдаю?
— Страдаете… отчего?
— Сделайте милость, не вырывайте у меня ни слова более. Вы видите, как я борюсь.
— Скажите мне ваше страдание, и вы увидите, буду ли я так слаба, чтобы не помочь вам и не излечить вас.
— Ну! — сказал он, побежденный страстью и великодушным упорством Габриэль. — Я вам скажу, если вы меня принуждаете; выслушав меня, вы не станете уже останавливать меня в моем намерении, ни упрекать в том, что вы принудите меня сделать. Если я уехал неожиданно в прошлом году, это оттого, что я увидал, как вы вышли от короля на другой день после взятия Парижа; это потому что мое мужество уже истощилось; это потому что я обвинял вас уже в измене и во лжи; это потому что я проклинал уже вас за то, что вы обещали мне дружбу и не дали любовь; я знаю, что говоря таким образом, я навсегда расстаюсь с вами, но судьба увлекает меня; то, что я говорил, я не стану повторять; сердце мое лишится всей своей крови, но с кровью уходит и горесть. Да, я уехал несчастный и воротился еще несчастнее. Если бы я нашел вас счастливой, упоенной, забывшей все — о! я надеялся, я приготовил мое сердце к утешению забвения, презрения… да, презрения… Простите мне, если я совсем теряюсь… Но вместо этого, вы являетесь мне кроткой, нежной, доброй; я вижу вас несчастной; все в вас интересует мое сердце и мою душу, я чувствую, что я полюблю вас так безумно, что лишусь и уважения, как лишился спокойствия. Вы не свободны, вы любите короля, стало быть, в конце каждой мысли для меня два раза смерть. Я кончил, сердце мое пусто; еще день, и, может быть, в него войдет отчаяние. Не раздражайтесь, жалейте обо мне; позвольте мне запрятать мое безумие в таком уголке мира, где вы не услышите, как я вздыхаю, где вы не узнаете, люблю ли я вас.
Габриэль, бледная, откинула голову назад и закрыла глаза. Точно будто этот ураган страсти разбил ее, точно она не дышала, точно она умерла…
Эсперанс, стыдясь своей слабости, закрыл лицо руками. Он не видал, как молодая женщина оживлялась мало-помалу, провела по лбу холодной рукой и обернулась к нему, чтобы сказать:
— Итак, вы любили меня в Безоне?
— Да.
Она подняла глаза к небу, вздохнула; без сомнения, она говорила себе, что тогда перед нею были открыты две дороги. И что она выбрала менее счастливую. Но эта душа не умела составлять сделки с честностью.
— Я дала обещание королю, — сказала она просто, как бы отвечая самой себе.
— О! Неужели вы хотите сказать, — вскричал Эсперанс, — что без этого вы полюбили бы меня?
— Да; мало того, я нежно вас люблю.
— Всего лишь дружбой?
— Я не знаю, дружба это или любовь, и не ищу разницы. Я не знала даже, что я вас люблю. Только когда вы мне сказали, что уедете и не воротитесь более, я приметила это. Не уезжайте.
— Вы выслушали меня и говорите таким образом?
— Почему же нет? За тысячу лье или здесь будете вы меня любить, это все равно. Вы любите мою душу, потому что я иначе вам не принадлежу. А любить мою душу вам не помешает ничто. Что касается страданий, которых вы боитесь, разве моя улыбка, разве мое пожатие руки не излечат вас? Когда вы будете уверены, что сделаетесь самым драгоценным моим другом, что вы занимаете мои мысли, украшаете мою печальную жизнь, и когда вы посвятите мне всю вашу жизнь, будете мне помогать, советовать, будете защищать меня, неужели это удовольствие и труд не займут все ваши дни? Не оставляйте меня; у меня нет отца, мой отец перестал меня любить, он не уважает меня даже, потому что пользуется моей протекцией, чтобы иметь место при дворе. Вы скажете, что у меня есть король. Он меня обманывает, вы это знаете лучше всех, и если бы не мой ребенок, если бы не рана, сделанная вчерашним убийцей, я навсегда рассталась бы с королем и заперлась в вечном уединении. Теперь посмотрите, кто меня окружает: честолюбцы, которых я стесняю, или честолюбцы, которым я служу, женщины, которые завидуют моему месту, мнимые друзья короля, которые советуют ему меня бросить; здесь вероломство, там козни, далее удары кинжала или яд — вот моя жизнь в ожидании смерти… О! не думаете ли вы, что мне нужен друг, который поддерживал бы мое сердце и не допустил бы меня отчаиваться в мои лета? Я прочла с первого дня в вашей душе и вы поняли мою; вы не ошиблись: я горда, я имею силы, чтобы любить. Не таковы ли и вы и не дадим ли мы Господу зрелище двух сердец, столь нежно соединенных, столь благородно преданных, что он не откажет нашей святой дружбе в своем благословении? О! со вчерашнего дня эта мысль очистила меня как божественное пламя; она наполнила меня невыразимой радостью!.. Если бы вы знали, как я буду вас любить! Вы почувствуете лучи этой нежности, которая отыщет вас повсюду, чтобы проникнуть в вас как живительное солнце. Подумайте, что мне двадцать лет, что мое сердце переполнено и что я умру молодая. Любите меня! помогайте мне!.. не оставляйте меня одну на этом свете, потому что ваша душа, я это чувствую, была создана для моей!
— Ах! — вскричал Эсперанс вне себя и от радости и от горести. — Вы у меня требуете всей моей жизни?
— Всей!
— Хорошо, вы получите ее! Таким образом надо было говорить со мной, чтобы быть понятой. Я отдаюсь вам навсегда; возьмите мой ум, мое тело, мою душу; но вот мое условие, я назначаю себе награду.
— Скажите.
— Вы будете говорить со мной, когда можете, вы будете мне улыбаться, когда не можете со мной говорить, вы будете меня любить, когда не можете мне улыбаться.
— О! — прошептала Габриэль со слезами на глазах. — Как милосерд Господь, что создал вас для меня!
Ее прервали тяжелые шаги; тюремщик, устав, без сомнения, так долго сидеть, ходил по комнате и старался развести огонь в камине.
— Мы забыли об этом человеке, — сказал Эсперанс.
— Пойдемте!.. — вскричала радостно Габриэль. — Там свобода! Зажгите свечу и посветите нам на лестнице.
Тюремщик поспешил повиноваться; все трое вышли. Габриэль шла за тюремщиком, а за нею Эсперанс. Спускаясь с лестницы, она оборачивалась и беспрестанно улыбалась Эсперансу, и ничего не могло быть прекраснее этой любви, сиявшей на двух юных лицах.
У дверей, где ждал ее губернатор, чтобы проводить, Габриэль бросила свой кошелек, наполненный золотом, бедным, которые любовались экипажем.
— Это день радости, — сказала она.
Когда она села в носилки и ее верховые пустились в путь, она протянула обе руки Эсперансу и привлекла его так близко к себе, что он чувствовал ее душистое дыхание.
— Благодарю мою освободительницу! — сказал он громко, кланяясь с уважением.
— Благодарю моего друга! — сказала она шепотом. Наклонившись, она прижала свои губы к руке Эсперанса.
Ее носилки были уже далеко, а молодой человек еще искал и свои мысли и свою дорогу.
Когда Эсперанс воротился домой, думая удивить своих людей, он сам был удивлен: его ждали. За два часа дано было знать дворецкому, который так же, как и весь дом, перешел от сильного беспокойства к безмерной радости и приготовил все так, как будто господин после обыкновенного отсутствия возвращался к обеду. По этой предупредительности Эсперанс узнал свою освободительницу, которая не хотела подвергать его случайности возвращения в беспорядочный дом. Это была та самая женщина, которая обещала ему ежеминутную бдительность и уже сдержала слово.
Он поблагодарил своих людей за участие, за их заботливость, сел за превосходный обед, до которого касался только глазами, потому что сердце, переполненное тайной радостью, мешало желанию желудка. Приятное мучение голода хорошо известно влюбленным, этим танталам, умирающим от голода и от счастья в одно и то же время.
Эсперанс поспешил в свою спальную, чтобы заснуть, говорил он, но на самом деле, для того чтобы думать без свидетелей. Его свежий и упорный двадцатилетний ум повторил ему верно, слово за словом, знак за знаком, всю сцену в тюрьме, и Эсперанс двадцать раз кряду испытывал все новое наслаждение.
Отныне какое занятие будет в его жизни! Как будет наполнена эта жизнь или воспоминанием, или надеждой! Какой неисчерпаемый источник наслаждений в этой мысли, что он был выбран Габриэль и что ничто не может прервать поэтическое и целомудренное сообщение двух душ, навсегда соединенных!
Сон, последовавший за этими размышлениями, был восхитителен и продолжал эти мечты, а на другой день, пробудившись и вспомнив, как он будет счастлив, Эсперанс вообразил, что он живет в первый раз, а до тех пор прозябал.
Приятный сюрприз ожидал его по выходе из спальной. Понти пришел обнять его с излиянием преданного сердца. Потом явился Крильон, которого предупредила Габриэль и который, воротившись из своей экспедиции, хотел увидеть того, кого он называл несчастным пленником.
Никогда подобная веселость не царствовала в доме простого смертного. Эсперанс сиял радостью. Понти заметил кавалеру неистощимое красноречие Эсперанса. Понти находил превосходным поступок Габриэль. Крильон утверждал, что она должна была так поступить. Эсперанс улыбался и поддакивал тому и другому.
В этот день много говорили, не о Габриэль, потому что Эсперанс искусно прерывал разговор каждый раз, как он направлялся к ней, а о самозванце Валуа, о хитрой герцогине и о всех неприятностях, какие должен был иметь король от этой новой политической интриги. После того как Эсперанс и Понти выразили свою ярость против ла Раме и подивились этому сильному могуществу врага, который, всегда поражаемый, всегда приподнимался, Эсперанс спросил кавалера, каким образом подобный негодяй может причинить неприятности королю.
— Король, — отвечал Крильон, — очень этим озабочен.
— Однако у короля голова славная, — сказал Эсперанс.
— Голова… голова… — пробормотал Крильон.
— Если вы позволите мне говорить, полковник… — сказал Понти.
— Говори, только хорошенько.
— Везде говорят, что король был ранен в голову и что это имело влияние на мозг.
— Это немножко преувеличено, — возразил Крильон, — но ум короля, кажется, ослабел, это верно. Поверите ли, мы чуть не поссорились вчера из-за этой мошенницы Антраг.
— В самом деле? — сказал Эсперанс, краснея.
— Да, король уверял, что эта девушка действительно упала в обморок на балконе из любви к нему и что я клевещу на нее, утверждая противное.
— Вы утверждали противное? — спросил Эсперанс.
— О! Говорю я королю, — если бы я захотел привести ее в чувство, мне стоило только сказать одно слово, произнести одно имя.
— Надеюсь, вы ничего не сказали, кавалер, — отвечал Эсперанс, — потому что это касается моей деликатности.
— Я сказал только это. Король нахмурил брови, натер бальзамом свою больную губу и — пробормотал сквозь зубы: «Каждый раз, как бедный король любим, все стараются убедить его, что он…»
— Что такое? — сказал Эсперанс.
— Полковник хотел сказать: обманут, — поспешил прибавить Понти, — а все-таки жаль, что любезный государь не знает, что такое ла Раме для мадемуазель д’Антраг, и наоборот, потому что, с характером короля, рано или поздно непременно установится связь. Граф Овернский и все Антраги способствуют этому, и тем хуже для маркизы де Монсо.
— Один гвоздь выколотит другой, — сказал Крильон.
— Кавалер! — вскричал Эсперанс. — Умоляю вас быть добрее к самой уважаемой и очаровательной женщине при дворе.
— Он говорит это потому, что она вывела его из тюрьмы. Но полноте великодушничать; если бы она не посадила вас туда, ей не нужно бы было вас освобождать.
— Позвольте мне заметить вам, — сказал Эсперанс, — что между мадемуазель д’Эстре и мадемуазель д’Антраг есть разница, как между ангелом и фурией. В тот день, как мадемуазель д’Антраг будет царствовать над королем, я пожалею о Франции.
— А я жалею о нас, — вскричал Понти, — потому что мы у ней на дурном счету, между тем как маркиза нам покровительствует. Это очевидно, не правда ли, Эсперанс?
— Еще одно слово об этом ла Раме, — перебил молодой человек, — есть у него сторонники, распространяются его истории?
— Все лигеры, все испанцы, множество аббатов, а особенно иезуиты будут его поддерживать.
— Партия большая, — прошептал Эсперанс, — но надо будет сражаться.
— Кстати, о сражении, — перебил Крильон, — знаете, что король, проснувшись сегодня утром, говорил о вас?
— Ему подсказала маркиза, может быть, — заметил Понти, — потому что наверняка она рассказала все, что было известно всем, про свою поездку в Малый Шатле.
— Именно.
— Что же сказал король?
— Король немножко удивился, что вам досталась честь подобного вмешательства, потом передумал и нашел, что сделано не довольно, для того чтобы заставить вас забыть прошлую немилость.
— Не довольно?
— Да, король великодушен в некоторые дни. «Конечно, — сказал он, — молодому человеку должно быть лестно покровительство маркизы, но это не вознаградит его за незаслуженный арест».
— Он сказал: за незаслуженный? Это хорошо! — вскричал Понти.
— «Вот каким образом, добрейший государь на свете, — сказал я королю, — всегда делает немножко зла, замечая того». — «Я ошибся насчет этого молодого человека, и вознагражу его», — прибавил король.
— Это очень хорошо, — сказал гвардеец.
— Это действительно благородно, — прибавил Эсперанс.
— Это справедливо, — сказал Крильон.
— Но я не вижу, почему этот рассказ пришел вам в голову, когда говорили о сражениях? — спросил Эсперанс кавалера.
— А вот почему. Его величество способен предложить вам роту в каком-нибудь полку. Наш великий монарх очень заботится набирать офицеров, и, если находит их красивыми, храбрыми, богатыми, он выхватывает их. Вот вы предупреждены.
— Он меня не прельстит, — сказал Эсперанс.
— О! не говорите этого; он обольстителен, когда наточит свой язык. Я помню, что раз сто он заставлял нас, своих друзей, делать чудеса одним словом, произнесенным особенным образом. Если он предложит вам роту, вы завербованы.
— Пока еще нет, — сказал Эсперанс, улыбаясь, — притом его здесь нет, чтобы мне предложить.
— Его здесь нет, но вы скоро будете в Лувре, и как же вы отказываетесь? Да, вы будете в Лувре. Его величество приказал привезти вас в Лувр как можно скорее, и мы пойдем сегодня же.
— Я пойду, — сказал Эсперанс с такой радостью так скоро найти случай увидеть Габриэль.
— Какое счастье, если бы Эсперансу предложили вступить в гвардию, — сказал Понти, — и если бы я служил под его начальством, как было бы славно служить, какие я получал бы отпуски!
— Экий ты лентяй! — сказал Крильон. — Не будем предвидеть так далеко. Если Эсперанс вступит в гвардию, он будет сначала под моим начальством, и я решительно запрещу ему баловать такого негодяя, как ты; ты уж и то порядочно избалован.
— А наш дворец придется разве бросить? А наши повара, наш погреб и все приятности жизни, черт побери! Эсперанс, не будь слаб, не принимай почестей вместо счастья. Если вы будете моим начальником, как я поеду в вашей карете? Как я буду говорить «ты» тому, кто может меня арестовать? Не будь слаб, Эсперанс.
— Не бойся ничего, — отвечал тот с улыбкой, — я буду остерегаться как огня этих искушений гордости. Почести! Это трын-трава для людей счастливых.
— Настоящая трын-трава! — повторил Понти.
— Какие смешные философы! — вскричал кавалер.
— Бескорыстные, монсеньор, как Аристид и Курий.
— Глупцы, когда вы не будете молоды, когда лишитесь ваших волос и зубов, когда не заставите потуплять глаза ни одну женщину, вы увидите, явится ли у вас честолюбие. Что делать в этой жизни без волос, без зубов, без любви, если не будешь иметь бубенчиков честолюбия? Притом я не знаю, почему этот Понти всегда говорит за двух? Ты беден, неимущ, твоей перспективой даровая постель на каком-нибудь поле битвы, такая постель, с которой не встают, если только ты не отправишься на солому в твой запыленный замок. Эсперанс, напротив, богат, блестящ, капиталист, у него есть все, что у тебя есть и чего у тебя нет. Говори за себя одного.
— Нет, — перебил Эсперанс, — Понти, напротив, имеет все, что имею я.
— Это правда, — сказал гвардеец.
— Полноте! Разве он будет иметь наследницу, которая рано или поздно будет очень рада выйти за Эсперанса.
— Поздно, — сказал Эсперанс, смеясь так весело, что Понти стал ему вторить, а кавалер, принужденный им подражать, закричал:
— Я не знаю, что нынче в глазах Эсперанса, но это точно яркое пламя!
— Это от удовольствия.
— Черт побери! От удовольствия побывать в тюрьме! Вы неразборчивы. Если тюрьма вам так нравится, почему не попросить вам короля, чтобы он время от времени отправлял вас туда, чтобы возвратить вам веселое расположение духа? Вот человек, который приехал ко мне из Италии, бледный, мрачный, вздыхал, говорил только о похоронных предметах, вдруг его бросают в тюрьму как цыгана; я воображаю себе, что он от этого умрет, зная его расположение к меланхолии… я не спал от этого два дня — и смотрите вот он каков…
Эсперанс продолжал смеяться, а Понти помирал со смеху, сам не зная над чем.
— Какие глупые мальчики! — вскричал кавалер. — Хочешь их развеселить и не можешь, а когда вздумаешь хоть один раз нагнать на них тоску, они хохочут во все горло. Поедемте в Лувр смотреть на седые усы короля и на его разрубленную губу. Это заставит вас подумать, во-первых, о ла Раме, которого четвертуют когда-нибудь, если он не растерзает вас прежде, потом о змееныше Шателе, с которого потихоньку сдирают кожу, чтобы выпытать от него несколько добрых истин. Вы подумаете также о вашей приятельнице д’Антраг, которая так хорошо к вам расположена, о кинжалах матери Туше, все о предметах веселых, и мы увидим, расхохочетесь ли вы под нос королю; впрочем, Шатле недалеко со своим губернатором. Кстати, его зовут дю Жарден; он отец своего сына; вы знаете, что я хочу сказать, Эсперанс. Смейтесь над ним еще, если хотите!
Молодые люди перестали смеяться, чтобы сделать удовольствие Крильону, и отправились в Лувр, где Понти увидал, что равенство есть вымысел на земле, потому что он остался в галерее, между тем как оба его спутника вошли в кабинет короля.
Эсперанс должен был остаться доволен своим визитом. Генрих очень ласкал его, но не делал ему никакой публичной овации. Он отвел его в сторону и сказал ему со своей любезной улыбкой:
— Дело, происходившее между нами, должно между нами и остаться. Никто не знает, что вы были брошены в тюрьму Генрихом-тираном; не будем объявлять этого свету, не надо также говорить этому любопытному и болтливому свету, что король вел себя как школьник. Мое королевское достоинство не так прочно, чтобы выдерживать подобное потрясение. Останемся добрыми друзьями, молодой человек. Я имел надобность в вас, и вы оказали бы мне большую услугу, если бы не демон, покровительствующий женщинам и всегда изменяющий мужьям. Однако ваша добрая воля будет все-таки считаться. Просите у меня чего хотите, только бы я мог исполнить ваше желание. Ты доволен, Крильон?
— Доволен ли Эсперанс? — спросил кавалер.
— Как нельзя более, — отвечал молодой человек, преклоняя колено.
— Ну, спрашивайте же, мой прекрасный поверенный! — вскричал король. — Только не просите денег.
— Э! Государь, он даст вам взаймы, если хотите, — сказал Крильон.
— Черт побери! А я не откажусь, возразил король. — Ну, чего он хочет?
— Ничего, государь, кроме чести вашего расположения.
— Этого слишком мало, — сказал Генрих, немножко недовольный, что ему нечего предложить.
Эсперанс почувствовал этот оттенок со своею тонкой деликатностью.
— Государь, — сказал он, — я страстный охотник, а у меня еще нет земель.
— Вы хотели бы охотиться на моих землях? — спросил Генрих.
— Время от времени, государь, с позволения вашего величества.
— Согласен, — отвечал король, не видя, что за портьерой божественный профиль, видный только для одного Эсперанса, дал молодому человеку обещанную улыбку за недостатком слов.
Улыбка была лукава, потому что Габриэль слышала позволение данное Эсперансу охотиться на землях короля[2]. Боясь засмеяться, чтобы ее не увидали, и покраснеть, если ее увидят, Габриэль предпочла уйти, видение исчезло от жадных глаз Эсперанса. Аудиенция кончилась. Крильон увел своего протеже.
— Теперь, — сказал он, — вы королевский гость. Право охоты в лесах его величества открывает вам королевские дома во всякое время.
— А! — сказал Эсперанс с притворной наивностью. — Во всякое время?
— Да, будет там король или нет. Это преимущество не имеют даже принцы крови. Вам захочется охотиться за оленем ночью при фонарях, король вам не помешает.
— Я буду пользоваться этим, — отвечал Эсперанс со вздохом, — и постараюсь никогда не употреблять этого во зло.
«Я буду видеть Габриэль, когда захочу, — подумал он, — даже так, что она не будет об этом знать… Вот истинное счастье!»
По выходе из королевского кабинета, Крильон и молодой человек расстались. Понти, увидев, что его товарищ такой же веселый, как и прежде, сказал ему:
— Если ты в таком хорошем расположении духа, будем забавляться.
— Хорошо; но каким образом?
— Мне пришла в голову одна мысль. Дай праздник на новоселье. Мы примем в твоем дворце всех добрых собеседников и всех любезных женщин в Париже; надо же составить себе круг, черт побери!
— О! о! Столько людей…
— Поверь мне, Эсперанс, надо распространить наше знакомство, я расскажу тебе почему.
— Расскажи.
— Я сегодня дежурный, и у меня нет времени, но вели завтра приготовить хороший завтрак, и я расскажу тебе много разных разностей.
— Хорошо.
Эсперанс воротился домой самой длинной дорогой, медленно. Он не был бы в состоянии выдержать своего упоения, если б не дышал воздухом в продолжение двух часов.
В передней он приметил привязанную к мраморному столу и обгладывавшую цветы в корзине очаровательную лань, на кожаном ошейнике которой была серебряная дощечка с вырезанной надписью: «Из королевских лесов».
Люди его с гордостью объявили ему, что этот подарок был прислан из Лувра.
— Опять Габриэль! Столько ума, столько души, — прошептал он, — с такой совершеннейшей красотой. О! Боже мой, не слишком ли я счастлив!
Может быть, читатель удивится, что мы еще не ввели его к соседу Эсперанса, богачу Замету, отель которого на улице Ледигьер пользовался в Париже большой известностью.
Замет, знакомства которого по милости его богатства искало все дворянство и все министры, занимавшие у него деньги, был один из тех людей, портрет которых истории не всегда удается очертить. То, что такой человек делает открыто, занимает мало места в летописях эпохи; но тот, кто найдет его следы на подземных ступенях, которые он сделал, чтобы дойти до своей таинственной цели, тот, кто сумеет осветить этот темный тип отблеском истины, удивится гигантским размерам, которые примет его наружность.
Замет, флорентиец, преданный Медичи и их агент во Франции, служил им с преданностью, которую он относил к признательности, но которую без клеветы можно приписать честолюбию самому необузданному и самому разумному. Он обязан был своим состоянием Екатерине Медичи и обещал себе, что другая Медичи удесятерит это состояние. Только, для того чтобы достигнуть подобного результата, недостаточно было сил одного человека. Во Франции уже не было Медичи. Екатерина умерла со всем своим потомством, о котором никто не сожалел, надо сказать, а французы, кажется, не были расположены отдаться опять под иго итальянцев.
Имя Медичи значило тогда религиозную войну, Варфоломеевская ночь, междоусобная война. Оно значило также: голод, развращение, серийные преступления. Тридцать лет убийств, грабежа делали кровавую и гнусную свиту этому имени. Но Замету было нужно сблизить, соединить золотые безоны с французскими лилиями. Он принял свои меры; история говорит нам, ошибся ли он.
Через некоторое время после сцен, описанных нами в последних главах, Замет прохаживался в один вечер в своем отеле на улице Ледигьер, в большой зале, смежной с его галереей. Он был озабочен и размышлял о письме, полученном им из Флоренции.
Сидя у стола, на который она опиралась обеими руками, синьора Элеонора также размышляла, и глаза ее, сверкавшие умом, напрасно призывали мятежный дух вдохновения.
В углу залы человек, более сонный, чем задумчивый, красивый лентяй, с наружностью дворянина и с робостью лакея, ждал одного слова от Замета или от Элеоноры, чтобы решиться привести в движение свое тело, приятно оцепеневшее от жара.
— Курьер ждет, — прошептал Замет по-итальянски, — и депешу надо отправить сегодня вечером. Что сказать? Есть у вас какая-нибудь идея, Элеонора?
— Была бы, если вы захотели лгать, — отвечала флорентийка. — Но к чему лгать? Там нужна правда.
— Правда то, что король не умер.
— Это можно написать и доставить удовольствие во Флоренции.
— Правда также, что король воротится больше прежнего к маркизе Монсо. Когда они готовы были поссориться! Когда я уже начал переговоры с Сюлли!
— Это приведет в отчаяние, — сказала Элеонора. — Однако надо сообщить это во Флоренцию.
— Увидят, что ничего нового не сделано. А пока время проходит.
Элеонора пожала плечами с видом, который говорит: что же я могу тут сделать?
— Когда так, письмо скоро будет написано, — сказал Замет.
— А особенно скоро прочтено. Пишите же, повторила Элеонора.
— Пишите сами, — проворчал Замет.
— Вы не сказали бы мне этого два раза, если б я умела писать. Берите перо.
— У меня подагра, — возразил Замет.
— Ваша подагра не смела бы показаться, если б вы могли сообщить приятные известия, — сказала Элеонора, улыбаясь. — Кончено, у тебя нет подагры, пиши!
Лентяй потянулся, как собака, вылезшая из конуры. Элеонора подала ему перо, которое он взял левой рукой.
— По крайней мере, диктуйте, — сказала Элеонора Замету. Тот продиктовал перечень событий, случившихся в последний период: рану короля, его примирение с Габриэль, появление самозванца Валуа. Кончино писал медленно, дурно, левой рукой. Замет стал его в этом упрекать; он сослался на ожог в большом пальце правой руки. Дело было в том, что он не хотел, чтоб его почерк был узнан, и действительно его каракульки не мог бы разобрать самый искусный архивариус. Когда диктовка была кончена, он бросил перо и отряхнулся, как будто после тяжелой работы.
— Свободен ли я? — спросил он.
— Ступай, — отвечала Элеонора.
— Куда это он ходит каждый вечер? — спросил Замет.
— Играть, — отвечала Элеонора, — чтобы накопить для нас приданое, которого никто нам не даст, я это вижу, если мы сами его не приобретем.
Это нападение на казну Замета не имело успеха, но решило конец разговора. Кончино встал и ушел. Замет прочел депешу, запечатал ее печатью, составленной из нескольких букв, и Элеонора взялась передать ее курьеру, готовому ехать.
— Теперь, — сказал Замет, — кажется, пора мне одеваться; я хочу быть на балу, который дает мой сосед, этот сосед, упавший с неба, который, говорят, богаче меня.
Он пошел в свою комнату, сказав эти слова с очевидной горечью. Как только Элеонора осталась одна, она осторожно раскрыла депешу, написала быстрой рукой две или три строчки на оборотной стороне конверта, не трогая печати, и сама пошла отдать депешу тому, кто ее ждал.
Она возвращалась в переднюю, когда раздался лошадиный топот. Элеонора поспешила воротиться к себе, где через десять минут молодой и звучный голос назвал ее по имени.
Это была Анриэтта, закутанная в манто, бледная, как будто она была больна, смущенная, как будто пришла с каким-нибудь важным намерением.
Элеонора приняла ее с суетливой вежливостью итальянцев, посадила, обласкала, положила ей под ноги волчью шкуру и сделала тысячу комплиментов ее красоте. Анриэтта слушала ее с рассеянным видом или, лучше сказать, не слушала.
— Что с вами? — спросила Элеонора. — Зачем вы приехали?
— Я приехала с отцом, — отвечала Анриэтта по-итальянски. — Он у синьора Замета, с которым он разговаривает, пока я буду разговаривать с тобой.
— Что вам угодно, синьора?
— О!.. почти ничего, но это ничего будет мне полезно, если ты возьмешься за это.
— Я готова.
Анриэтта собралась с мыслями или, лучше сказать, расположила их в порядке, чтобы выгодно изложить. Тактика дипломата, который намеревается лгать, чтобы заставить своего противника сказать правду.
— Кажется, синьор Замет будет на балу сегодня? — спросила она.
— Да, синьора.
— У соседа?
— Стена об стену. Говорят, прекрасный будет бал. В целом квартале говорят о нем.
— Кто пригласил синьора Замета? Сам сосед?
— Не думаю. А, кажется, знаменитый воин, который был здесь намедни.
— Крильон?
— Именно.
— Так что ты не видала этого соседа?
— Никогда, и не знаю даже, как его зовут.
— Этого не нужно. Я надеялась только, что ты его видела.
— Для чего?
— Чтоб узнать, когда будет нужно.
— Только-то? Я могу увидеть его сегодня, если захочу.
— Каким образом?
— Поставлю лестницу у стены нашего сада, который возле его сада. Праздник будет в саду. Хозяин будет там прогуливаться, я его увижу.
Глаза Анриэтты засверкали.
— Это хорошая мысль, — сказала она, — да, точно, надо поставить лестницу. Средство неблагородное, прибавила она с горечью, — но неприглашенные должны устраиваться как могут.
— Это меня удивляет, — заметила Элеонора. — Говорят, много придворных приглашено. Почему вы там не будете с вашими родными?
Анриэтта покраснела.
— Я не знаю, но мне это все равно, Элеонора; не об этом идет дело.
«Должно быть, не все равно», — подумала итальянка, видя, как нахмурились брови Анриэтты д’Антраг.
— Мы говорим, — продолжала Анриэтта, — что ты можешь видеть этого господина… и этого уже много, но этого недостаточно.
— А!
— Когда ты хорошенько его увидишь, так что будешь уверена, что узнаешь его всегда и везде, тебе надо рассмотреть дом.
— Его дом?
— Чтобы наблюдать за его поступками.
Элеонора сделалась серьезна.
— Вы сказали мне: или недостаточно, или слишком много, — возразила она. — Приказание, понимаемое вполовину, всегда дурно исполняется. Наблюдать — слово неопределенное; объяснитесь точнее. Когда я буду наблюдать? где? для чего?
Анриэтта пристально посмотрела на проницательную итальянку.
— Я думала, Элеонора, что обращаясь к ворожее, я, буду избавлена от половины объяснений.
— С половиной объяснений я угадаю все, но с четвертью я угадаю только половину.
— Мне поручила одна моя приятельница, — сказала Анриэтта, обдумывая каждое слово, — которая любит этого молодого человека…
— Это молодой человек?
— Я так полагаю… Мне поручили, говорю я, узнать, может ли она надеяться быть любимой. Надо тебе сказать, что моя приятельница сомневается в этом.
— Она хороша собой?
— Да.
— Почему же ему не полюбить?
— Это не причина.
— Это зависят от того, какого рода любви требует ваша приятельница.
— Она не очень требовательна; однако, Элеонора, если сердце молодого человека занято другой?
— Вот то-то и есть!
— Я хочу это узнать… для моей приятельницы.
— Понимаю. И чтоб узнать это, вы желаете, чтобы я наблюдала за этим молодым человеком?
— Именно.
— Чтобы я знала, где он бывает?
— Да, Элеонора.
— С кем он видится?
— Да.
— Кого он любит, словом?
— Ты угадала. Моя приятельница будет тебе признательна. Я ей сказала, что ты живешь в ста шагах от дома этого господина.
— В тридцати шагах, синьора.
— Что из твоего окна виден его сад.
— Почти его комната.
— И это известие так обрадовало мою приятельницу, что она дала мне для тебя двадцать дукатов, в награду за твои труды.
Элеонора взяла дукаты и спрятала их в карман с плохо скрываемой жадностью.
— Я не стану смотреть через стену, — сказала она, — я пойду в дом.
— Ты это можешь?
— Ничего не может быть легче. Замет входит же туда, а он вчетверо толще меня.
— Но если он встретит тебя там?
— Я сумею его избегнуть. Притом, что за беда, если он меня увидит? Разве я не свободна?
— Но ты не приглашена.
— Я хожу, куда хочу. А если войду к этому господину, то я буду очень глупа, если не успею с ним говорить, а он будет очень хитер, если успеет скрыть от меня что-нибудь.
— Элеонора, ты жемчужина! Когда ты начнешь?
— Сегодня.
— В день бала?
— Именно. Если молодой человек любит кого-нибудь, эта особа непременно будет на бале. Для кого дают бал, если не для любовницы? А если любовница его там, я вам назову ее прежде, чем пройдет полночь.
— Ты права, — сказала Анриэтта. — Каждое твое слово — правило мудрости. Ну, пока ты будешь действовать, я хочу доставить себе удовольствие следовать за тобой взором. Эта лестница меня искушает. Твой сад темен и пуст, не правда ли?
— Тем более, что синьор Замет будет в отсутствии, Кончино также. Люди будут играть между собой или рано лягут.
— Я пойду и скажу моему отцу, что ты даешь мне урок в хиромантии, что он может воротиться домой и прислать за мной в два часа. Однако сделай вид, что сядешь со мной. Когда уйдет мой отец, ты проскользнешь к соседу, проводив меня прежде в сад и поместив на лестнице. Это будет преинтересно.
— Непременно, и вы увидите праздник, как будто были приглашены.
Анриэтта закусила губы.
— Ты не видишь никакого препятствия, Элеонора?
— Никакого. Но так как надо предвидеть все, я надену мой флорентийский костюм, который так мне идет, и ручаюсь, что он привлечет внимание короля, если он будет на балу.
— Невозможно, чтобы король присутствовал там, — с живостью сказала Анриэтта.
Они были прерваны графом д’Антрагом, который пришел за дочерью. Все случилось так, как обе женщины придумали.
Отец согласится ехать, оставив Анриэтту погруженную в ученые соображения линий и планет.
Только он ушел, Элеонора начала одеваться; она покрыла свои прекрасные волосы наколкой с длинными иглами, надела корсаж, затканный золотом, полосатую юбку и шелковые пестрые чулки. Одетая таким образом, она была хороша тем странным очарованием, перед которым всегда бледнеет правильная красота, и Анриэтта призналась, что никогда более очаровательный взгляд не бросал столько пламени, более опасного для спокойствия мужчин.
Элеонора повела Анриэтту в глубину темного свода и подняла своими маленькими сильными руками лестницу, тяжелую даже для мужчины. Анриэтта влезла на эту лестницу и поместилась так, что спрятала голову под плющом, спускавшимся с вазы, стоявшей на стене.
— Вижу, благодарю! — прошептала она, наклонившись к Элеоноре, которая хотела знать результат пробы.
Завернувшись в манто, прислонившись руками к стене, молодая девушка обещала себе быть терпеливой. Элеонора обещала ей скоро воротиться.
С другой стороны слышалась прелюдия инструментов, блистали огни в аллеях. Ночь была великолепна; первое дыхание весны согрело землю; фиалки, спеша распуститься, посылали свое благоухание из тени, которую они любят. От пламени факелов и цветных фонариков сверкал на конце ветвей первый пушок изумрудных листьев. Вдали сиял дом; стекла походили на зажженные фейерверочные снопы. Толпа гостей мало-помалу наполняла сад. Ужин, приготовленный для танцующих, выказывал свое великолепие в большой зале нижнего жилья. Он походил на один из тех гигантских пиров, которые изображал Поль Веронез. Хозяин, начинавший таким образом, не мог не иметь множество друзей.
Понти, в сумасбродно великолепном костюме, бродил около буфета, точно стоял на карауле; может быть, он оберегал для себя некоторые куски или бутылки.
Эсперанс, свежий и очаровательный, как обыкновенно, обходил гостей и принимал поздравления и приветствия. Лань, встревоженная и ослепленная ярким освещением, следовала за ним, стараясь встретить его ласковую руку. Когда он проходил по аллеям, чтобы отдать приказания или проводить какую-нибудь женщину, которая тихо говорила с ним, говор восторга поднимался на пути его.
Замет также ходил по саду, вычисляя издержки этого роскошного пира. Он отыскал Крильона, который лукаво старался доказать ему, что теперь его станут называть нищим, а Эсперанса Крезом. Замет захотел удостовериться в этом и потом, как другие, приветствовать Эсперанса. Крильон оставил их гулять вдвоем и говорить о финансах. Однако этот разговор стеснял молодого человека, несмотря на его привычку к наивной откровенности. Чем более он признавал себя бедным и неуверенным в своем богатстве, тем более Замет пугался его соперничества. Вдруг Замет вскрикнул от удивления и с волнением выпустил руку Эсперанса.
— Что такое? — спросил Эсперанс.
— Вы видели за этими деревьями женщину в итальянском костюме?
— Нет, но можно поискать.
«Как это странно!» — думал Замет.
— Да, вот она, вот она, — сказал он.
В самом деле заблудившаяся Элеонора прошла как тень.
— Эта маленькая женщина, которая повернулась к нам спиной?
— Да, я видел ее лицо.
— Вы ее знаете?
— Конечно, и не понимаю, как она могла попасть сюда. Позвольте мне удовлетворить мое любопытство.
Говоря эти слова, Замет быстро направился к аллее, где исчезла итальянка. Эсперанс едва успел спросить себя, кто эта женщина, когда вдруг увидал, что она бросилась из-за дерева, за которым пряталась от Замета. Она прямо подошла к молодому человеку и остановилась напротив него с удивлением и восхищением.
— Сперанца! — вскричала она.
«Флорентийка в красных панталонах, — подумал Эсперанс. — По какому случаю?»
— Как? — с живостью продолжала Элеонора. — Это вы хозяин этого дома?
— Да.
— В самом деле?
— Спросите у синьора Замета, который видел вас и ищет.
— О!.. — вскричала она, схватив его за руку. — Отведите меня в сторону на несколько минут; я должна говорить с вами.
Это был час, в который утомленные танцоры хотят освежиться, а музыканты отдохнуть. Ужин выставлял все свои обольщения, столы наполнялись проголодавшимися гостями. Эсперанс, устремив на молодую флорентийку пронзительный взгляд, приметил, что она хочет сообщить ему что-то серьезное. Он попросил у нее несколько минут, чтобы показаться за ужином и разместить гостей. Пока он удалялся с обещанием скоро воротиться, Элеонора пошла одна по аллее зеленых деревьев, в конце которой возвышалась стена, которую Анриэтта выбрала обсерваторией.
Но на углу этой аллеи Элеонора вдруг встретила Замета, который, подстерегал ее несколько минут и готов был загородить ей дорогу. Лицо капиталиста обнаруживало беспокойство его ума.
— Элеонора! — вскричал он, приближаясь к итальянке. — Зачем вы здесь и разговариваете по секрету с этим молодым человеком?
— Я могла бы вам отвечать, что это не ваше дело, — сказала она с улыбкой.
— Нет, вы не можете, потому что при малейшем подозрительном поступке вашем в Париже я буду принужден дать об этом знать их высочествам во Флоренцию.
— Так же как и я сама буду принуждена это сделать, — спокойно отвечала Элеонора, — если вы с вашей стороны сделаетесь мне подозрительны; однако я предоставляю вам полную свободу, не правда ли? Вы во все стороны разбрасываете нити ваших дел, а я не нахожу этого дурным.
Замет, несколько оторопев от этой самоуверенности молодой женщины, возразил, что оправдываться нельзя обвиняя.
— Я вас не обвиняю, а защищаюсь. Я пришла сюда потому, что я знаю хозяина дома. Это тот самый молодой человек, которого я встретила у Меленских ворот, когда меня хотели остановить; он защитил меня и спас мою тайну и мою жизнь.
— А! это другое дело. Однако вы могли бы меня предупредить.
— Я не знала, что он наш сосед.
— Вы этого не знали час тому назад, а знаете теперь?
— Да.
— Это странно, сознайтесь сами.
— Сознаюсь, но разве в моей судьбе есть что-нибудь другое, кроме странностей? Я читала у наших старых поэтах, что три богини, которые прядут жизнь смертных, употребляют золотую нить для счастья, а темную для несчастья. Мой моток, должно быть, перепутан самым странным образом.
— Все это мне не объясняет, — упорно продолжал Замет, — каким образом вы узнали в одну минуту, что вы знаете синьора Эсперанса.
Она приняла веселый вид.
— Сперанца! — прошептала она. — Красавца Сперанца! Признайтесь, что он красавец и что так близко от него сердце женщины должно получать быстрые предуведомления.
— Ты влюблена, Элеонора?
— Почему и нет?
— А Кончино?
— Мы еще не обвенчаны.
— Тем более причины, вероломная, чтобы ты его не обманывала.
— Кончино слишком ленив, чтоб заниматься подобными вещами. Я говорю так много глупостей, — продолжала молодая женщина тоном более серьезным, — а Сперанца сейчас придет, и я хочу поговорить с вами серьезно.
— Как! Он придет? Сюда? К тебе?
— Да.
— Он оставит своих гостей для тебя?
— Да.
— Об этом будут говорить. Ты сделаешь вред этому бедному синьору.
— Дерзни! — сказала Элеонора, глаза которой бросили молнии. — Чем я хуже тех, с которыми он разговаривал бы, если б меня не было здесь?
— Конечно, — отвечал Замет, — но…
— А особенно я не хуже той, которая прислала меня с ним говорить.
— А!.. — вскричал Замет. — Тебя послали… кто?
— Синьорина, будущая королева.
— Анриэтта д’Антраг?
— Тише! Не произносите громко это имя, чтобы оно не донеслось вон до той стены.
— Она подстерегает… о, это очень хорошо!
— Возвращаясь домой, не наткнитесь на лестницу; вы свернете шею будущему величеству.
— О, Элеонора, как ты умна!
— В самом деле?
— Как! Антраг послала тебя говорить с Эсперансом?
— Для одной приятельницы, — сказала Элеонора, подмигнув.
— То есть она сама в него влюблена. Хорошо; что же ты должна сказать Эсперансу?
— Множество разных разностей.
— В особенности имея доказательства…
— Предоставьте мне.
— Ах! Элеонора… Эту, когда мы ее посадим туда, куда она хочет сесть, не так трудно будет уничтожить, как маркизу де Монсо!
— Надеюсь.
— Она очень порочна, эта Анриэтта, — с презрением продолжал Замет, — даже не умеет себя держать! В ту минуту, когда она хочет свергнуть женщину, которая держит себя так хорошо! Но берегись, Элеонора, компрометировать ее с Эсперансом слишком рано.
— О! не бойтесь, — улыбаясь, сказала итальянка.
— Видишь ли, минута хороша для нас; король поддается; она его околдовала, несмотря на то что она такая дрянь. Вчера он потихоньку спрашивал Пия о ней; мало того, послал ла Варенна осведомиться о здоровье этих дам. Дело идет, не будем ему мешать.
— Не бойтесь ничего, говорю я вам, синьор Замет. Сперанца слишком очарователен, для того чтобы я позволила этой француженке захватить его. О нет… бедный, милый Сперанца, она не завладеет им.
— Ты его приберегаешь для себя, не правда ли? — спросил старый флорентиец с двусмысленным смехом.
— Это самое большое счастье, какое только может с ним случиться. Но я слышу там хохот…
— О, вино такое славное!
— Такое же, как хозяин. Он идет, он идет!
— Я бегу.
— Напротив, оставайтесь. Я предпочитаю не секретничать.
— Но кто ты для него, я должен это знать.
— Я Элеонора Галигай, жена Кончино, состоящая под покровительством Марии Медичи.
Замет сделал движение ужаса.
— Несчастная! — вскричал он. — Ты сказала ему это имя?
— Надо же было показать ему, что я не испанка и не авантюристка, недостойная его покровительства.
— Но он может догадаться, что ты служишь здесь принцессе.
— Как! Ведь и вы также флорентиец и в то же время добрый приятель короля и маркизы де Монсо, так как вы будете новым приятелем мадемуазель д’Антраг и всех других до тех пор, пока…
— Молчи, он может услыхать.
Эсперанс подходил, отыскивая итальянку. Он увидал ее под руку с Заметом, которого захватила эта хитрая женщина.
— Как! — весело вскричал он. — Синьор Замет, вы уже поймали на лету флорентийскую горлицу.
— Флорентийские горлицы, синьор Сперанца, — перебила Элеонора, оставив руку Замета и взяв за руку Эсперанса, — белые с розовыми глазками, а я черная, с глазами еще чернее. Я ворона.
— Эта девочка, — сказал Замет, — захотела прийти сюда насильно. Она здесь, вы хозяин дома, и я оставляю вас.
— Она в безопасности со мной, — сказал Эсперанс, смеясь. Элеонора бросила на него странный взгляд, как бы упрекая его в этих словах, которые другую успокоили бы. Замет поклонился и ушел.
— Вот я к вашим услугам, — сказал Эсперанс, — но прежде позвольте мне задать вопрос.
— Извольте.
— Замет сказал мне, что вы желали быть у меня, а приметив меня, вы вскричали, как будто не ожидали меня видеть.
— Это правда.
— Когда так, это довольно странно.
— Я не опровергаю. Но вы меня выслушаете, не правда ли? — Говоря эти слова, она нежно пожимала руку молодого человека.
— Я пришла, — продолжала она, — оказать вам услугу или, по крайней мере, избавить вас от неприятности.
— Благодарю.
— Вы не подозреваете, какое участие вы мне внушаете… это признательность.
— Добродетель великодушных сердец.
— Я с нетерпением искала случая заплатить мой долг; случай представился, я пользуюсь им.
— Но вы все-таки мне не объясните, — сказал Эсперанс, — каким образом вы пришли оказать мне услугу, не зная, что вы идете ко мне.
— Не будем слишком распространяться об этом, это повлечет бесполезное рассуждение. Будем смотреть на результат. Однако я хочу быть с вами откровенна, потому-то, видите ли, синьор Сперанца, когда говоришь с вами, начинает ум, потом вмешивается сердце и прогоняет ум.
— Добрая Элеонора!
— Итак, я говорю, что я пришла сюда избавить вас, по всей вероятности, от неприятности.
— А!
— Да, я шла к хозяину этого дома с некоторыми идеями и с некоторым поручением.
— Скучным?
— Конечно. Когда я вдруг увидала Сперанца, лицо которого никогда нельзя забыть, тогда мои идеи переменились; вместо неприятности я приношу услугу.
Элеонора, не довольствуясь тем, что держала Эсперанса одной рукой, оперлась на него обеими руками, такими же красноречивыми, как и ее глаза.
— Мне поручили, — сказала она, — спросить у хозяина этого дома… заметьте, не у Сперанцы.
— Спросить?..
— Какую женщину он любит, — медленно произнесла итальянка, погрузив свой блестящий взгляд в ослепленные глаза Эсперанса.
Он быстро оправился, но его волнение не укрылось от Элеоноры.
— Сперанца, — сказала она с волнением, — ты не принужден мне отвечать.
— Этот вопрос, мой прекрасный друг, изменяет свою важность, смотря по тому, кто делает его. Вы делаете его?
— Я не говорю, что у меня нет на это желания, Сперанца, — отвечала она страстным тоном, — но я слишком вам предана, для того чтобы лгать. Это не значило бы оказать вам услуги. А вы уверены, не правда ли, что я хочу оказать вам услугу и должна.
— Я буду вам признателен, — сказал Эсперанс с волнением, потому что он старался скрывать любопытство, которое этот вопрос возбуждал в нем.
Кто в самом деле старался узнать имя той, которую любил Эсперанс? Кто мог читать и, может быть, уже прочел это сладостное и ужасное имя в глубине его сердца?
— Вы будете мне признательны за это? — спросила Элеонора с неопределимым жаром, который она почерпала, сама не отдавал себе отчета в том, в глазах Эсперанса и в соприкосновениях с ним, — скажите, что вы будете мне признательны за это.
Он взял руку итальянки и поднес ее к губам. Она побледнела, и жгучий ток пробежал по ее жилам и зажег их, как один из тех ядов, которые поражают мгновенно.
— Для меня будет невозможно сопротивляться вам, когда вы мне приказываете повиноваться, — прошептала она, — вы желаете знать, кто меня послал расспросить вас. Клятва не допускает меня произнести ее имени… но сделайте, что я вам скажу, и вы узнаете.
Он с удивлением посмотрел на нее.
— Я немножко ворожея, — сказала она, — не забывайте этого. Вот человек несет факел; это, наверно, один из ваших лакеев?
— Да, и именно неаполитанец; он вас поймет.
— Прикажите ему сделать то, что я скажу.
Эсперанс позвал лакея и шепнул ему несколько слов.
Этот человек почтительно подошел к Элеоноре, которая в свою очередь сказала ему на ухо:
— Пойдите к последней сосне в аллее направо, и когда мы дойдем до двадцати шагов от вас, зажгите как бы нечаянно вашим факелом первую ветвь этой сосны. Потом вы ее отрежьте.
Лакей смотрел на нее с изумлением.
— Повинуйтесь, — сказала Элеонора.
— Я велел вам повиноваться этой даме, — прибавил Эсперанс.
Лакей поклонился и ушел.
— Теперь, — сказала Элеонора Эсперансу, — смотрите хорошенько, где мы.
— В аллее из сосен и лиственниц.
— В конце которой есть стена?
— Заметова.
— На стене что вы видите?
— Мы слишком далеко, а темнота слишком глубока, но я могу различить каменную вазу, из которой падает плющ… Но эта скотина неаполитанец зажжет мои деревья.
— Смотрите все на это место, и приблизимся туда.
Вдруг пламя сверкнуло на смолистой ветви и обдало красноватым отблеском бледное лицо Анриэтты, которая смотрела из-под своего лиственного убежища, и Эсперансу таким образом явилась страшная маска, искривленная ревностью и ненавистью. Он чуть было не вскрикнул; Элеонора сильно сжала ему руку, заставила его повернуться и продолжать прогулку в противоположную сторону с наружным спокойствием беззаботно прогуливающегося человека.
— Анриэтта?.. — прошептал молодой человек. — Вас послала Анриэтта.
Элеонора не отвечала.
— Анриэтта хочет знать имя любимой мной женщины… Стало быть, она подозревает?
— А разве она имеет причины подозревать? — спросила Элеонора.
— Нисколько, — сказал Эсперанс с волнением, которое легко понять.
— Однако вы взволнованы. Что я должна ей отвечать?
— Что вы хотите, Элеонора.
— Я должна ей ответить что-нибудь, Сперанца, и что-нибудь правдоподобное, потому что она не легковерна и ее нелегко обмануть.
— Отвечайте ей… отвечайте ей, — вдруг весело сказал молодой человек, — что я влюблен в вас.
Молния сверкнула из глаз итальянки.
— Вы этого хотите? — сказала она страстно.
Он взглянул на нее. Этот порыв испугал его.
— А вы скоро охладели, синьор.
— Нет… это вы все воспламеняете вашей непреодолимой веселостью.
— Вы называете это веселостью?
— Но…
— Послушайте, Сперанца, будем говорить откровенно. Вид этого лица, который я показал вам на стене, возбудил в вас очень большой испуг.
— Не стану отпираться. Испуг, однако, очень сильное выражение.
— Итак, синьора Анриэтта попала метко. Вы опасаетесь, чтобы она не узнала предмет вашей любви.
— У меня нет любви! — с живостью вскричал Эсперанс.
— Необходимо это доказать этой женщине, Сперанца, потому что я знаю толк в физиономиях, а та, которую мы видели сейчас, очень угрожала вашему спокойствию. Как вы поручите мне доказать Анриэтте, что она ошиблась? Вы колеблетесь. Хотите я вам помогу, — прибавила итальянка с улыбкой, выражение которой ничем нельзя передать, — кажется, мне пришла в голову мысль. Эту услугу я намеревалась оказать вам, как только вас узнала.
— Я согласен.
— Есть только одно средство. Полюбите действительно кого-нибудь, и я скажу синьоре имя этой особы и докажу ей… что я не лгу. Неужели вам так трудно, Сперанца, сказать чье-нибудь имя? Здесь много женщин. Я сейчас смотрела на них, многие очень хороши. Если бы вы захотели выбрать… — Она говорила, задыхаясь.
— Может быть, — продолжала она голосом едва внятным от волнения, — может быть, вам не нужно искать очень далеко, потому что вы должны знать, что Господь создал вас таким образом, что вместо того чтобы дышать, как другие люди, простым дыханием, вы дышите огнем любви; вы обладаете чарами, как говорят у нас. Кто вас видит, разгорячается; кто до вас дотрагивается — горит.
Говоря эти слова, она дрожала и вся ее душа перешла в ее взгляд и в ее голос.
«Опасность велика, — подумал Эсперанс, — для меня и для Габриэль. Вот две женщины сговорились против меня; одна моя смертельная неприятельница, другая меня любит. С этой я разрушу все влияние той; если захочу, я упрочу мою тайну… что я говорю? Я погублю Анриэтту. Что нужно, для того чтобы сделать из Элеоноры непобедимую союзницу? Пожатия руки, поцелуя, обещания; из тысячи мужчин ни один не колебался бы и каждый бы думал, что действует как благородный человек».
Он провел ледяной рукой по лбу.
— Ну что же? — сказала Элеонора, — отвечайте мне одно слово как искреннему другу.
«Неужели я поступлю как подлец?» — подумал Эсперанс.
— Я так и сделаю, Элеонора, — сказал он, — да, я поступлю с вами как с другом. Элеонора, вас послали узнать, люблю ли я кого-нибудь. Вы та женщина, которую я полюбил бы с большой радостью, если б мое сердце было свободно. Но оно несвободно. Я оставил в Венеции женщину, которую я люблю до безумия. Я поклялся ей любить ее всегда и безраздельно. Моя душа так создана, что я скорее умру, чем изменю этой клятве. О! я знаю, что надо мной стали бы смеяться, если б эта нелепая верность отсутствующей была известна свету. Но я говорю с женщиной, сердце которой говорило со мной. Вы меня поймете, Элеонора, когда я вам скажу, что с небольшой ловкостью я мог бы вас обмануть, и на несколько часов, а может быть, и на несколько дней, показал бы вам любовь, не принадлежащую вам. Вы меня поймете еще лучше, когда я прибавлю, что я не скрываю от себя затруднения моего положения, опасности, если вы хотите, которой меня подвергает моя грубая откровенность. Но если бы для отвращения этой опасности я изменил моей клятве, я не простил бы себе никогда, что отдал бы мои губы и мое тело другим, а не той, которая обладает моей душой. И она не простила бы мне этого; мое спасение зависело от моей неверности. Она умерла бы от горести, а я от стыда. Узнает ли она это? Скажет свет, может быть, нет; но я это буду знать и никогда не осмелюсь посмотреть прямо в глаза, каждое движение которых управляет движениями моей жизни. Вот мой ответ, Элеонора. Я не могу любить более одной женщины за один раз; может быть, когда-нибудь я перестану любить ту, которая обладает мной теперь. Кто знает, может быть, это случится завтра! Тогда я стану вас умолять, Элеонора, отдать мне то, чего теперь я не могу от вас принять, то есть самой очаровательной любви, какой только может гордиться честный человек.
Окончив эти слова с нежной вежливостью, он поднес к губам холодную руку итальянки, которая смотрела на него, бледнея, но без гнева и упоения, которое мало-помалу проходило, чтоб уступить место дикому восторгу.
— Хорошо, — сказала она после продолжительного молчания. — Но что ваш друг должен передать синьоре д’Антраг?
Эсперанс смотрел на Элеонору с трогательным выражением великодушной откровенности.
— Когда пользуешься счастьем, — сказал он, — иметь такого остроумного и деликатного друга, как вы, ему не предписывают, что надо делать, а доверяются его уму и сердцу.
Элеонора пожала обе руки молодого человека и, уходя, шептала с мрачной горестью:
— Вот как я хотела бы быть любимой! О, но эта женщина должна быть совершенна… Женщина, достойная Сперанцы!.. Я понимаю, что Анриэтта ревнует и хочет ее узнать. Пусть она ищет со своей стороны, а я пойду со своей!.. Да, найду; даю себе неделю, чтобы узнать имя этой женщины!
Тотчас после ухода Элеоноры Эсперанс опять погрузился в печальные размышления, которые занимали его при начале разговора.
«Опасность была бы велика, — думал он, — если бы я чувствовал к Габриэль ту обыкновенную любовь, которая неосторожно обнаруживается материальными доказательствами. Но как открыть то, что волнуется в глубине падших сердец? Может ли Анриэтта собрать мои вздохи и передать их Генриху Четвертому? Может ли Элеонора схватить, как улику, улыбку Габриэль, которую она посылает мне, и неуловимый поцелуй, летящий от ее души к моей? Никогда письмо, никогда свидание не обнаружат наших чувств. Пусть-ка мои враги попробуют погубить меня или повредить Габриэль. Вот, — прибавил он с меланхолической радостью, — выгода рыцарской преданности, и не многие понимают ее настолько, чтоб узнать ее и следить за ней. Никто не может настигнуть ее и загрязнить на той высоте, до которой она возвышается. Ни ненависть Анриэтты, ни страсть Элеоноры не помешают мне спать, когда все разъедутся, когда я останусь один и могу весь предаться Габриэль; пусть-ка отгадают ее имя в непроницаемых изгибах моего сердца!»
Думая таким образом, Эсперанс подошел к своим гостям, которые уже приготовлялись к отъезду. Танцы закончились, музыканты замолкли, пламя последних свечей, дрожа от свежего утреннего дуновения, погасло. Случилось то, чего желал Эсперанс: он остался один.
Однако он сожалел, что не простился с двумя друзьями, также уехавшими, без сомнения, а когда управляющий подошел спросить, доволен ли монсеньор праздником, Эсперанс, поблагодарив его, осведомился, в котором часу уехал Крильон.
— Около двух часов тому назад, — отвечал управляющий, — кавалер де Крильон утомился от шума танцев, у него отяжелела голова, и он спросил у меня ключ от вашего кабинета. Он должен еще быть там.
— Отворите мне дверь, — сказал Эсперанс.
Управляющий повиновался. Тогда Эсперанс увидал Крильона на большом кресле, спящего так крепко, как он спал бы на своей постели, если б исполнил один все танцы всех танцоров. Эсперанс не хотел прерывать этого священного сна; на лице храброго кавалера было столько благородной ясности, столько прекрасного спокойствия! Эсперанс тихо затворил дверь и спросил управляющего:
— А Понти хорошо ли веселился?
— Кажется, монсеньор.
— Куда он отправился — к себе домой или в гвардейские казармы?
— Он здесь.
Эсперанс искал глазами в зале. Управляющий, улыбаясь с лукавым видом, приподнял скатерть, под которой Эсперанс приметил две ноги, которые тотчас узнал по смешным кисточкам огненного цвета, которые украшали их. Он не мог удержаться от смеха и потащил к себе за ноги пьяницу, поднял его, посадил и порядком побранил. Понти раскрыл тусклые глаза и пролепетал несколько извинений. Он уверял, что пробовал любезничать с дамами. Он выставлял все обольщения своего ослепительного костюма; но ни алый бархат, ни серизовый атлас, ни разные вещицы, которые он на себя навешал, не принесли ему никаких выгод.
Дамы в этот вечер смотрели только на хозяина дома и улыбались только ему.
— Напрасно я говорил, что я твой друг, — продолжал Понти, — ни одна не оставалась со мной более двух минут. Правда, я танцую дурно, но я все-таки твой друг. Словом, видя, что я не имею ни прибыли, ни надежды, я прибегнул к неизбежному утешению.
— Ты напился!
— Какое славное вино!
— Ты напился чересчур!
— Скряга!
— Вы пьяница и дуралей… вы заставляете меня краснеть за вас перед лакеями.
Понти хотел протестовать, но его ноги отказались принять участие в его гневе. Он опять упал на стул, на который посадил его Эсперанс.
— Завтра, — прошептал он, грозя.
— Да, да, завтра, — прошептал Эсперанс, который не мог удержаться от смеха.
В эту минуту к Эсперансу подошел лакей сказать, что с ним хочет говорить монах.
— Монах? В такое время! Не нищий ли, привлеченный остатками ужина?
— Нет, это не нищий.
— Это, без сомнения, собиратель подаяний, — сказал Эсперанс. — Он сказал себе, что после удовольствия сердце более расположено к благотворительности, и я нахожу его мысль замысловатой. Несмотря на позднее время, пусть он войдет.
— Он уже вошел, — сказал лакей, — и не ожидая ответа, пошел в сад, как будто всю жизнь жил в этом доме.
Эсперанс посмотрел, что у него в кошельке, и пошел навстречу монаху. Тот, предмет любопытства для слуг Эсперанса, спокойно гулял на террасе между кустами и погасающими фонариками. Его высокий рост, закрытый капюшон, движение плеч, походившее на порыв некоторых больших птиц, когда они прыгают, поразили Эсперанса знакомым воспоминанием.
— Женевьевец! — вскричал он. — Брат Робер!
— Я сам, — отвечал он. — Здравствуйте, месье Эсперанс.
— Добро пожаловать, любезный брат… Какой счастливый случай привел вас сюда?
— Я проходил мимо, — сказал тот беззаботно, — как невероятно проходить из Безона мимо улицы Серизе в три часа утра.
— Я предпочел бы, — заметил Эсперанс, улыбаясь, — чтобы вы нарочно пришли ко мне.
— Я, конечно, пришел к вам… и к кавалеру Крильону. Он, кажется, здесь?
— Да, брат мой.
— Я пошел к нему от короля. Мне сказали, что вы даете бал и что кавалер у вас.
Эсперанс велел одному лакею разбудить Крильона, между тем как женевьевец с холодным любопытством смотрел на Понти, который на своем кресле делал отчаянные усилия, чтоб возвратить употребление своих мыслей и ног. Брат Робер указал на него пальцем.
— Да, — сказал Эсперанс, — это Понти, страшный пьяница, который даже вас не узнал, так он напился.
— О!.. — прошептал Понти, вытаращив глаза, которыми он намеревался говорить за недостатком языка.
— Он меня узнал, — спокойно сказал монах, повернувшись к Понти спиной и идя навстречу Крильону, который поспешно вошел.
— Брат Робер здесь!.. — вскричал добрый кавалер.
— Да, меня не пригласили, я пришел незваный.
При этих словах, произнесенных с флегмой, свойственной этому странному человеку, Крильон и Эсперанс обменялись взглядом, который означал: он хочет что-то нам сказать.
— Не сесть ли нам в моем кабинете? — сказал Эсперанс.
— Нам хорошо и здесь, — сказал брат Робер.
— Заприте двери! — закричал Эсперанс своим людям. Все пространство между гостиными и залой осталось свободно и пусто. Понти храпел на стуле.
— Ну, брат Робер, — сказал Крильон, с нетерпением желая приступить к делу, — скажите нам, что привело вас сюда?
— Удовольствие вас видеть.
— Это конечно, а потом?
— Мне кажется, что лицо любезного брата печально, — перебил Эсперанс.
— Я действительно печален, — отвечал женевьевец.
— Почему?
— Я сейчас из Лувра и нашел короля в большом отчаянии.
— В большом отчаянии? — вскричали в один голос и Эсперанс и Крильон.
— Конечно… Неужели вы думаете, что возобновление междоусобной войны во Франции безделица?
— Ах, боже мой! — сказал Крильон. — Где же междоусобная война?
— Теперь в Шампани, кавалер, завтра в Лотарингии, послезавтра везде.
— Но кто ее затеял?
— Новый Валуа.
— Этот мошенник ла Раме?
— Он будет короноваться в Реймсе.
— С ума, что ли, вы сошли, брат мой? — вскричал кавалер так громко, что разбудил Понти. — Ла Раме будет короноваться в Реймсе?
— Ла Раме! — пробормотал Понти, отыскивая шпагу оцепеневшею рукой.
— Сделайте милость, расскажите нам, как это возможно, — просил Эсперанс монаха, который только этого и желал.
— Ла Раме или Валуа, как вы хотите, — отвечал он, — убежал из Парижа. Он нашел в провинции небольшое войско, которое собрала для него герцогиня. К этому войску присоединились испанцы, посланные Филиппом Вторым, потом недовольные; во Франции их всегда много. Вся эта сволочь признала или сделала вид, будто признает нового государя, а он, чтобы придать себе тотчас вид французского короля, идет к Реймсу со своей армией и хочет там короноваться. Вот и все; ничего не может быть проще.
— Черт побери!.. А король? — сказал Крильон.
— Их будет во Франции два, — спокойно отвечал брат Робер.
— А королевская армия?
— Их также будет во Франции две. Что я говорю? будет три, потому что у де Майенна все еще есть войско.
— Надо же сделать что-нибудь, с отчаянием сказал Крильон.
— Что? — спросил монах со своей невозмутимой флегмой.
— Король ничего не придумает! Меня никогда в этом не уверят.
— Король придумал кое-что, но если он не имеет средств привести в исполнение свои планы?
— Ба!.. А может быть, эта коронация просто выдумка?
— Нет, — с твердостью сказал брат Робер.
— А! это другое дело, если вы знаете наверняка… Но откуда узнали вы эти слухи?
— Будет долго вам рассказывать. Довольно вам знать, что я знаю это наверняка.
— Расскажите, тьфу, к черту, это стоит того!
— Нет. Это тайна исповеди.
— Король знает?
— Почти. Но я не хотел огорчать милого государя, он и так уже огорчен без меры. И он прав. Армия в Лотарингии, армия в Пикардии, армия на юге, недостаточно ли этого, для того чтобы истощить Францию? А теперь еще четвертую надо вести в Шампань.
— Не считая того, что в это время могут сделать что-нибудь скверное в Париже, если король тронется отсюда, — сказал Эсперанс.
— Именно, — подтвердил монах.
— Вы оба перечисляете опасности, — вскричал кавалер, — а не скажете ни слова о средствах к спасению!
— К спасению!.. — прошептал Понти.
— Старайся молчать, — сказал Крильон, смотря на него искоса, — а то я выцежу из тебя все вино, которым ты напился.
— Не может ли предложить нам какой-нибудь хороший способ наш брат Робер? — продолжал Эсперанс. — Его мудрость должна внушить ему средства, если я не ошибаюсь.
— Мудрость говорит: уничтожь причину, и уничтожится действие, — отвечал монах.
— Хороша штука; это разумеется само собой! — сказал Крильон. — Уничтожить ла Раме, не будет междоусобной войны. Но как его уничтожить?
— Это трудно, — произнес брат Робер, не показывая ни малейшего волнения. — Его хорошо оберегает его армия, то есть два или три полка лигеров.
Крильон с гневом кусал усы.
— Хороша армия! — продолжал он. — Пусть мне дадут двести человек, и я всю ее перевешаю.
— Вам не дадут двести человек, — сказал монах, — а если и дадут; то эти мятежники вас ждать не станут, они будут отступать перед вами до тех пор, пока увеличатся до такой степени, что будут в состоянии решиться на сражение.
— Ну а после сражения?
— Междоусобная война, — холодно сказал брат Робер. — Этого именно надо избегнуть.
— Уж не хотите ли вы уничтожить армию, не сражавшись с нею? — иронически спросил Крильон.
— Да, я хотел бы, — отвечал монах, устремив проницательный взор на воина.
Эсперанс понял, что у женевьевца есть готовая идея, и сосредоточил все свое внимание на том, чтобы угадать ее.
— Гигант пожрал бы или раздавил этих пигмеев, — продолжал Крильон, — но мы живем уж не в те времена.
— Вы такой же гигант, какими были герои Гомера, — сказал женевьевец, — и вы способны сделать все, что делали они.
— Вы думаете? — добродушно спросил Крильон.
— Кавалер, в продолжение вашей героической карьеры вы делали кое-что побольше того, чтобы входить в лагерь похищать лошадей.
— Лошадей Реза[3], — сказал Эсперанс.
— Я учился этому в моих юных летах, — сказал Крильон, — да, Улисс и Диомед среди всей армии, это прекрасно, но трудно.
— Я понимаю, — сказал Эсперанс, — надо размозжить голову этому негодяю среди его армии, и междоусобная война кончится.
— Это правда, — просто сказал Крильон.
— Это правда, — повторил женевьевец, — только убить его будет недостаточно.
— Как это? что вы еще хотите прибавить?
— Я предпочел бы, для безопасности государства, чтоб самозванца представили в суд и судили публично.
— И казнили, — добавил Крильон. — Это правда, черт побери! Я назовусь Диомедом!
— А я Улиссом, — сказал Эсперанс.
Монах встал.
— Я мог бы, если б вы согласились, оказать вам довольно важную услугу, — сказал он. — Я провел бы вас в самый центр этой армии.
— Как это? — закричали Крильон и Эсперанс.
— У меня теперь в монастыре три испанских офицера с хорошими паспортами к новому государю. Они проговорились приору дом Модесту, который, как вы знаете, олицетворенная проницательность. То немногое, что они высказали о своих замыслах, было для него достаточно, чтобы угадать все. Он тотчас отправил меня в Париж уведомить короля. Но я нашел его величество в таком унынии, что у меня недостало сил сообщить ему подробности. Я надеялся укрепиться в разговоре с вами, и Господь послал мне успех.
— Но эти разбойники испанцы не станут вас ждать, и пока вы здесь, они отправятся дальше.
— Они будут меня ждать, — спокойно сказал монах.
— Как вы можете это знать?
— Я их запер.
— Военных! Они шпагами выбьют двери.
— Я велел отнять у них шпаги.
— Они выскочат в окно и унесут свои бумаги.
— Я позаботился, чтобы с них сняли платье. Испанцы люди скромные, они не захотят бегать голые по дороге.
Крильон расхохотался и обнял брата Робера.
— Ну, пойдемте же! — вскричал Эсперанс.
— Поедемте, — сказал кавалер, взяв женевьевца за руку.
Вдруг что-то загородило им путь. Это был Понти, о котором они забыли. Он кричал:
— И я поеду, черт побери!
— А, это ты! Спи! — сказал Эсперанс.
— Прочь! — вскричал Крильон.
— Я… понял… — пролепетал Понти. — Будут драться.
— Мы не берем пьяниц; пьяница — враг. А если ты понял важное дело, которое мы задумали, пусть это будет наказанием, способным исправить тебя навсегда.
— Эспе… ранс… — пролепетал Понти, стараясь уцепиться за своего друга.
— Ступай спать, говорю я тебе! Мы сядем на лошадей, а ты не можешь даже держаться на ногах.
В самом деле, стараясь освободиться, молодой человек заставил пьяницу полететь через всю комнату. Понти стонал и старался сложить руки с умоляющим видом.
— Я тебе запретил, — серьезно сказал Эсперанс, — напиваться до потери рассудка. Ты мне поклялся и не сдержал клятву. Бог наказывает тебя.
Понти рыдал, но от опьянения не был способен сделать ни малейшего движения.
— У негодяя есть сердце, — сказал Крильон, — но он пьян как извозчик; он сейчас заснет. Оставим его и пустимся в путь.
Эсперанс и монах быстро вышли и направились к конюшням. Они сами помогли конюхам оседлать лошадей. Эсперанс унимал собак, которые, видя приготовления к отъезду, лаяли, чтоб их не забыли.
— Полно, Кир, полно Рюсто! — говорил молодой человек. — Ваши друзья лошади уходят на такую охоту, где собаки бесполезны. Оставайтесь на цепи; мы поговорим об охоте, когда я ворочусь.
Он поласкал лань, — прошептал очень тихо имя той, которая прислала ее, и вспрыгнул на седло, как только ему подвели его лошадь.
Через несколько минут три всадника скакали по дороге к Безону. Эсперанс набросил темный плащ на рясу и капюшон женевьевца, который, переодетый таким образом, не походил на монаха.
Между тем Понти, уцепившись за стол, успел встать. Все вертелось в его голове. Стаканы, серебряные блюда, золотые кубки танцевали страшную круговую пляску.
— Негодяй! — бормотал он, стараясь удержаться на ногах. — Ты пьян… ты дрожишь… ты вертишься…
Он ударил себя в лицо.
— Подлец… ты обесславлен… станут драться, а тебя там не будет! Ты опротивел твоим друзьям. Вот тебе, дуралей, вот тебе, пьяница, вот тебе, поганая свинья!
Он сопровождал каждый эпитет ударом кулака. Слуги, спрятавшиеся за дверями, смотрели на него с ужасом и уважением.
«Если он найдет ножик на столе, он способен себя убить», — думали они.
Но от ударов кулаком кровь полилась из лица; Понти еще метался, но рука тверже хваталась за стол; он с радостью смотрел, как лилась его кровь, из которой исчезало его опьянение.
— Воды! — закричал он страшным голосом. — Воды негодяю Понти!
Ему подали графин, который он с жадностью выпил, пролив порядочно на усы и на грудь.
— Хорошо, я теперь силен. А, они уехали! Ну и я поеду. Лошадь!
Он направился, описывая кривые круги, к конюшне, которую старались от него запереть. Но его бешенство разрушило бы все препятствия; принуждены были оседлать ему лошадь; только надеялись, что он не будет в состоянии на нее сесть. Но страшная воля этого человека повелевала даже непослушной плотью. Десять раз он пробовал сесть и десять раз падал. Плача от бешенства, вне себя от отчаяния, он взял шпагу в руку и закричал испуганным лакеям:
— Злодеи! Если вы мне не поможете, я всех здесь перережу! Сделайте милость, мои добрые друзья… умоляю вас!
Растроганные лакеи — они любили этого доброго молодого человека и к его пьянству не имели такой строгости, как их господин, — подошли и хотели убедить Понти, что он делает бесполезные усилия.
— Вы не нагоните их, — сказал управляющий, — они уехали, не сказав, куда они едут, и они уже далеко. Останьтесь, останьтесь!.. Мы позаботимся о вас.
Понти чуть было не лишился мужества при этом новом препятствии. Но услышав лай, он закричал:
— О мой Кир! О мой Рюсто! Они сумеют найти Эсперанса… Выпустите их, выпустите, я поеду за ними.
Он влез на седло; отвязанные собаки запрыгали от радости и бросились вперед, нюхая след.
Понти опустил левую руку, уцепился правой рукой за седельную луку, и лошадь быстро устремилась по холодному утреннему ветру.
Новый король французский ла Раме основал свой лагерь близ Реймса, в старом загородном доме, который служил ему в одно время и крепостью и дворцом.
Там-то он предавался химерам, там он мечтал о богатстве и любви. Окруженный солдатами, которые старательно оберегали его и число которых увеличивалось каждую минуту, он занимался, как деятельный и умный человек, вооружением их, в то же время стараясь уверить народ, что законная ветвь королей, последняя надежда Франции, удостоила почтить своим присутствием город Реймс, где делаются короли.
Множество людей, праздных, легковерных, как все те, кому нечего делать, посещали ла Раме и уходили очарованные. Он имел то благородство стана и лица, которое согласуется с понятиями, которые составляют себе о королевском достоинстве: взгляд у него был светлый и гордый, даже немножко жестокий, принцев Валуа, преемником которых он называл себя. Не было ли этого довольно, для того чтоб зеваки, которых всегда было много во Франции, приписывали ему много прав и воздавали большое уважение?
Ла Раме думал гораздо более о прочном. Его хорошо оберегали. В окружности одного лье его полторы тысячи воинов разместились с некоторым стратегическим искусством, а сообщения от этих линий с главной квартирой, где находился начальник, были устроены таким образом, что, как в паутине, ни до одной нити в окружности нельзя было дотронуться незаметно от центра.
В один весенний вечер, свежий и чистый, замок нового государя представлял зрелище более странное, чем царственное. На большом дворе, превращенном в парадный, стояли телохранители его величества ла Раме, то есть около двухсот испанцев или бешеных лигеров, между которыми наблюдатель узнал бы много лиц, которых мы видели у герцогини Монпансье в день провозглашения последнего Валуа.
Посреди двора, под большим каштановым деревом, возвышалось нечто вроде трона. Бедное, старое кресло, еще великолепное в тени большой пыльной залы, из которой его вытащили, как будто пугалось чести, которую ему делал яркий свет дня, несмотря на обои, снятые со стены и замысловато прицепленные к ветвям дерева, чтобы служить балдахином над троном. Обои, которые не выбирали, потому что других не было, представляли мученичество какого-то католического святого. Он изгибался с веревкой на шее — гибельное предзнаменование — среди толпы палачей и римских воинов в уродливых касках. Там и сям художник рассыпал на земле гвозди, раскаленное железо, топоры, ножи и стрелы — словом, все принадлежности пыток. Но хотя на эти обои любопытно было посмотреть, зрители оставляли их без внимания для зрелища еще более странного. На двор приносили на носилках или привозили в телегах с тюфяками и соломой больных жалкой наружности, за которыми шла толпа поселян или горожан. Офицеры нового короля ставили этих больных в ряд с правой стороны трона, зрителей с левой, и взоры всех звали монарха, который одним прикосновением должен был вылечить этих несчастных, если он действительно был французским королем.
За два дня перед тем ла Раме получил из Парижа записку, в которой заключались только эти слова:
«Надо вылечить золотушных».
Так как он не мог не узнать руки, начертавшей эти слова, так как к записке была приложена порядочная сумма, назначенная на издержки для этой церемонии, ла Раме хотел повиноваться своей покровительнице; это было средством нанести сильный удар суеверных умам в провинции; это было присвоение преимущества, особенно принадлежавшего французскому королю. Ла Раме собирался вылечивать золотушных перед своим народом.
Отыскали и нашли людей, страдавших этой ужасной болезнью. Это были больные, которых, как мы видели, поместили с правой стороны трона, в ожидании прибытия короля.
Действовал ли он как шарлатан, обманывающий толпу? Нет, он серьезно взялся за эту роль. Сумасбродная любовь этого несчастного развивала в нем страсть к величию и представлению. Имея дело с гордой женщиной, он хотел повелевать ею и возбудить в ней восторг к себе, а единственным способом к этому было посадить ее на трон, потому что она добивалась трона. Ла Раме, игрушка судьбы, походил после своего поступления в короли на того человека в арабских сказках, каждое честолюбивое желание которого всемогущий калиф исполнил. Пиры, дворец, корону — это дается ему все на день, а вечером бедняга падает с этих высот на солому, где его ждут отчаяние и мрачное помешательство.
Ла Раме грезил наяву. Он верил искренно, что он король, потому что ему было нужно быть королем, и никто так не верил его королевскому происхождению, как он сам.
Когда он показался в передней своего дворца в старинном костюме времен Карла Девятого, когда его встретил звук труб и говор толпы, говор почтительного удивления поразил его слух, он гордо выпрямился, и Карл Девятый не отрекся бы от подобного преемника.
Его телохранители с трудом сдерживали толпу. Он приказал пустить ее приблизиться к нему. Потом, направляясь с величественным видом к больным, которые бросались ему в ноги, он дотрагивался до их лба и шеи белым и нервным пальцем, произнося твердым голосом употребительные в таком случае слова:
— Король тебя трогает, Господь тебя вылечит.
Между больными Реймса было несколько так искусно подготовленных, что их выздоровление было немедленным. Они поднялись и с криками восторга показали народу свое тело, очищенное как бы по волшебству. Чудо было очевидно. Эти чудесные исцеления, может быть, стоили дорого герцогине Монпансье, но успех превзошел издержки, и убежденные зрители кричали с заразительной энергией:
— Да здравствует король!
Ла Раме не сомневался ни минуты в своей королевской силе. Несчастный, он так любил Анриэтту! После церемонии, когда он получил поздравления своего войска, двух-трех аббатов-фанатиков, когда реймские дамы поднесли ему подарок, состоявший в королевской мантии с полным одеянием, молодой человек, жаждая сообщить свое торжество своему кумиру, заперся у себя, и вместо того, чтоб благодарить Бога или просить у него милостей, слепец написал Анриэтте письмо, которое должно было сообщить этому скептическому сердцу благоприятное впечатление, произведенное реймской церемонией.
«Да, — писал он, — я король. В эту минуту я слышу повсюду крики: “Да здравствует король! Да здравствует Карл Девятый!” Сердце мое сладостно волнуется, потому что эти крики означают больше, нежели они говорят; это потому что, мой прелестный и нежный друг, они хотят сказать: “Да здравствует королева Анриэтта, жемчужина красоты, благородная супруга нового государя!” Итак, вы скоро получите эту корону, которая одна только может прибавить красоту вашему челу. Я приобрету ее в жестоких битвах может быть, но тем лучше, потому что это доставит славу моему имени, а вы славу любите.
Как я горд и счастлив! Прежде я сомневался. Ваше сердце казалось закрыто для меня навсегда. Я не знал, что вы столько же благоразумны, сколько и прекрасны, а ваши надзиратели безжалостны и многочисленны. Но в этом последнем испытании, где вы открылись мне, мне блеснула наконец ваша мысль. Вы мне улыбнулись, вы меня спасли, вы пожали мне руку. А между тем я почти оскорбил вас накануне, и если бы вы меня не любили, мщение для вас было бы легко… Благодарю. Я никогда не забуду вашего сострадания и сладостного обещания. Я не забуду также поощрений, которые вы сумели переслать мне после моего прибытия сюда. Потребен был весь ваш ум и частичка вашего сердца, чтобы преодолеть столько затруднений.
Отныне все будет для меня легко. Как только я буду в состоянии выдержать кампанию, вы можете присоединиться ко мне. Я с нетерпением желаю окружить вас королевской пышностью. Мои офицеры сообщают мне о заговорах, которые каждый день составляются против похитителя престола, ренегата Генриха Наваррского. Вчера еще несколько солдат пришли предложить убить его среди Лувра, среди его сарданапальских удовольствий, которыми он бесстыдно наслаждается.
Но корона, которую он носил, делает его священным для меня. От короля к королю эти преступления невозможны. Я не покушусь на его жизнь иначе, как на поле битвы. Там другое дело, и я горю желанием доказать этому мнимому герою и его гвардейцам, слывущим непобедимыми, что рука Валуа умеет победоносно владеть шпагой.
Живите, однако, без опасений, моя милая душа; по мере того как время уходит, мне кажется, что я приближаюсь к вам. Много мрачных идей, зловещих воспоминаний изглаживаются перед лучезарным светом, окружающим меня. Эта мрачная туча прошла и растает от блеска молнии.
Битвы теперь не замедлят. Я жду близкого подкрепления. Король испанский присылает ко мне трех своих лучших офицеров, вслед за которыми идет войско, отправившееся уже неделю назад. Я посоветуюсь с этими офицерами, как завязать сношения в самом Париже, где, меня уверяют, уже заметно волнуется прежняя лига, которую я хочу возобновить в качестве католического принца.
Как только дела мои решатся, я буду короноваться в Реймсе. Не приедете ли вы туда, милая душа? Не отдадите ли вы мне этого дня, чтобы загладить тот горестный день, когда Беарнец отрекался в Сен-Дени, куда вы отправились вместе с вашими родителями, где я был неизвестный и брошенный; потом мы отправились вместе в Безонский монастырь… Жестокое воспоминание, за которое должна бы уже отомстить слава, но которое еще горит в глубине моего сердца!..
Да, вы приедете в Реймс. Не правда ли? Что-то говорит мне, что вы столько же храбры, сколько прекрасны, и что вы с гордостью захотите доказать мне ваше великодушие. Притом, вы заинтересованы в моем торжестве и можете подвинуть его вашими советами и вашим присутствием.
Если вы составили какой-нибудь план для путешествия, если вам должно обмануть бдительность ваших родителей, скажите одно слово, я пришлю вам одного из моих трех испанских офицеров, пришлю денег, лошадей и паспорта, чтобы приехать ко мне. Я жду этих офицеров с часу на час. Это письмо будет вам отдано завтра. Вы можете мне отвечать через три дня. Сделайте это без опасения: посланный будет надежный.
Прощайте, милая душа. Сохраните мне ваше сердце. Я люблю вас с такой силой, что если я употреблю только часть этой горячности на завоевание, я через год завоюю весь мир. Карл, король».
Бедный ла Раме вложил всю свою душу в эти страницы. Он верно изобразил свою жизнь: угрызения, стыд, ужас; он ничего не забыл в прошлом: надежду, гордость, необузданную любовь; он ничего не забывал в будущем.
Образ этой прелестной Анриэтты, этого демона, терзал его одиночество; она казалась ему привлекательнее сквозь препятствия. Чтобы иметь ее возле себя, он вступал в борьбу со всей Францией. Может быть, для того чтобы сохранить ее, он не принял бы все короны Вселенной. В его глубокой душе происходила отчаянная борьба между рассудком и безумием. С неутомимой логикой, он чувствовал иногда ничтожество своей мечты; в другие минуты он упивался своими желаниями, которые побуждали его к неистовству, к бреду.
Подобным грезам, разрушающим организм, божественная премудрость почти всегда приготовляет быстрое пробуждение.
Когда ла Раме перечел свое письмо, старательно поправляя то, что казалось ему слишком холодно, прибавляя там и сям слово, способное подстрекнуть соревнование или жадность Анриэтты, он отдал письмо одному из своих поверенных с приказанием немедленно отнести его по адресу. Потом он поехал верхом делать смотр своему лагерю и обеспечить спокойствие на ночь.
В этом безумце были задатки хорошего офицера и храброго человека, если бы демон не раздул свое пламя в глубине его души. Ла Раме объехал при наступлении ночи передние посты, осмотрел каждую караульню, сделал нужные распоряжения, для того чтобы линии не могли быть разбиты неожиданным нападением. Он выслушал донесения своих лазутчиков. Никакого войска, никакого отряда не виднелось в окрестностях на двадцать лье кругом.
Ла Раме приказал начальникам постов в авангарде допустить к нему, если явятся, трех испанских офицеров с паспортами, печать и содержание которых он объяснил. Если эти офицеры придут пешком, им дадут лошадей, если приедут верхом, им дадут конвой, и сейчас дадут знать об их прибытии в главную квартиру.
Для всякого другого кроме этих офицеров линии были закрыты. Курьеры, разумеется, составляли исключение, потому что они знали пароль.
Ла Раме удостоверился в благоприятном действии, которое произвело на его войска излечение золотушных. Он собирал там и сям благоприятные сведения о расположении народонаселения, и уезжая объявил о быстром прибытии сильного подкрепления и важных сумм.
Итак, все шло хорошо; новый король, приветствуемый криками солдат, воротился в главную квартиру шагом, наслаждаясь гордостью и любовью, двойным упоением сердца и мозга.
Его ждал ужин, к которому он пригласил главных начальников в своей армии. Кушанье было хорошее, вина вдоволь. В Шампани дурно смотрят на того, кто не хочет пить произведения великолепного винограда. Но ла Раме, человек трезвый, только подливал своим гостям.
Пили за славу престола, за победы Франции, за здоровье католического короля, говорили о знаменах, об экипировке войск, о сражениях и засадах, а особенно о контрибуциях. Война стоит так дорого, особенно война междоусобная. Ужин, несмотря на сдержанность короля, продолжался до одиннадцати часов вечера и грозил продолжиться за полночь, когда быстрый топот раздался во дворе и скоро вошел солдат, доложивший ла Раме о прибытии к первым постам испанских офицеров, о которых он предупреждал. Он встал из-за стола и тотчас отпустил своих гостей.
— Господа, — сказал он, — подкрепление, которое я вам обещал, явилось. Я, разумеется, проведу ночь в разговоре с этими офицерами, которые люди с достоинствами и посланы ко мне его величеством королем испанским. Караульте хорошенько, господа, и подадим хорошее мнение о нашей бдительности и о дисциплине прибывшим союзникам.
Присутствующие почтительно поклонились; король прошел в парадную залу и отдал необходимые приказания, для того чтобы офицеры были к нему приведены, как только они прибудут в замок.
Три человека явились вечером к аванпостам ла Раме. Верхом все трое, запечатленные все трое тем типом дворян и воинов, которых Франция привыкла давно узнавать в испанцах, они были отведены к начальнику поста, и один из них, молодой человек прекрасной наружности сказал по-испански, что его товарищи ни слова не понимают по-французски, и показал рекомендательные письма и паспорта.
Осмотрев эти документы, начальник поста узнал трех офицеров, о которых он был предупрежден. Он отдал приказание проводить их в главную квартиру.
Эти испанцы, спокойная, сдержанная внешность которых согласовалась с характером их нации, проехали таким образом фланги и с любопытством наблюдали каждый пост, и не говоря ни слова, понимали друг друга, обмениваясь взглядами или пожатием руки, когда глаза их встречали что-нибудь стоящее того.
Устройство было хорошо. Паролем обменивались каждую минуту. Испанцы приехали в главную квартиру через полчаса. Тут конвои удалился, чтобы дать сведение часовым, караулившим дворец. Испании остались одни, пока пошли доложить ла Раме. Они воспользовались этим, чтобы стать треугольником таким образом, чтобы видеть приближение шпиона, и в продолжение нескольких секунд разговаривали с живостью и шепотом, заключив разговор пожатием руки. Когда эти испанские офицеры сошли с лошадей, можно было лучше судить об их наружности.
Один был человек пожилой, без сомнения начальник. Он зябко кутался в свой плащ, как настоящий испанец; он был дороден и сед. Два других были моложе его и поправляли один свою шпагу, которая сошла со своего места во время езды, другой шпору; одну он потерял в дороге. Все трое смотрели на здание, называемое дворцом солдатами ла Раме; они измеривали, так сказать, вышину и толщину, как чистые испанцы, гений которых, как известно, состоит в том, чтобы оценить низко всякую собственность, не принадлежащую им.
Пришли наконец предупредить их, что король дает им аудиенцию. Они переглянулись, как бы спрашивая, кто пойдет первый. Старший тотчас пошел вперед и двое других последовали за ним, не произнося ни слова. Они услышали в передней голос, который говорил:
— Вы уверяете, что эти офицеры ни слова не знают по-французски. Я это предвидел и знаю настолько по-испански, чтобы разговаривать с ними. Ступайте же и наблюдайте, чтобы никто нам не помешал. Если мне понадобится кто-нибудь, я позову.
Этот голос заставил их вздрогнуть. Один из младших офицеров, низенький, широкоплечий, покраснел и толкнул своего товарища, который холодно отвечал:
— Король!
— Да, господа, — сказал вестовой, — это действительно говорил король.
Улыбка, мелькнувшая на их лицах при этом ответе, уже исчезла, когда проводник воротился к ним и сказал:
— Войдите, господа.
Ла Раме сидел возле стола, на котором горели свечи. Он внимательно перелистывал бумаги испанцев; он нашел в тексте рекомендации короля испанского верные признаки участия, которое имели к нему за Пиренеями. Будучи озабочен, а также и, для того чтобы выказать более достоинства, он ожидал, чтобы шум шагов на полу замолк, для того чтобы поднять голову и посмотреть на своих гостей.
— Добро пожаловать, сеньоры, — сказал он по-испански.
Офицеры медленно подошли и остановились. Ла Раме поднял глаза и точно увидал привидения: рот его раскрылся, кровь застыла в жилах. Прямо перед ним стоял Крильон, с правой стороны Эсперанс, с левой Понти. Менее храбрый человек лишился бы чувств от страха. Ла Раме наклонился вперед, как бы, для того чтобы проникнуть сквозь магический туман, который распространился между ним и настоящими испанцами, но как обманываться долее? Лицо Крильона было мрачно, лицо Эсперанса серьезно, лицо Понти насмешливо, с оттенком свирепой ненависти.
— Во-первых, — сказал ему Крильон, — так как вы нас узнали, не шевелитесь и не кричите; вы знаете, что случится, и вы настолько умны, чтобы угадать наши намерения.
Говоря эти слова, он сделал знак Понти, который подошел к ла Раме с длинным кинжалом в руке.
— Говорите с нами, если хотите чего-нибудь, — сказал кавалер, — но шепотом и чтобы никто не пришел сюда. А не то, отправив вас на тот свет, мы отправим и того человека, а я считаю бесполезным столько убийств.
Оцепенение и испуг ла Раме невозможно описать. Впрочем, испуг был гораздо слабее оцепенения. Смелость подобного безумного покушения остановила в нем даже разум. Оцепенение его простиралось до такой степени, что он позволил Понти снять с него портупею и обезоружить без малейшего сопротивления. Наконец это опьянение прошло, кровь приняла опять свое течение, врожденное мужество в этом человеке утишило биение сердца.
— Если вы пришли меня убить, — сказал он своим врагам, — зачем это уже не сделано?
— Мы пришли не для этого, — отвечал Крильон, — однако мы не отступим от этой крайности, если вы нас принудите. Но до сих пор я не нахожу ее необходимой.
— А может быть, это и случится, — сказал ла Раме, — потому что я не баран, чтобы молчать всегда, как я это сделал в первую минуту удивления.
— Удивление естественное, которого я не порицаю, — отвечал кавалер. — Самый храбрый человек может быть иногда удивлен, я даже вам скажу, что вы недурно приняли это.
Пока он говорил, ла Раме собрался с мыслями. Он походил на борца, который, сбитый с ног первым ударом, приподнимается и принимает лучше свои меры.
— Я вижу, господа, — сказал он, — что вы сделали большую ошибку и что вы погибли.
Эсперанс не пошевелился, Понти удвоил ироническую угрозу, Крильон тихо покачал головой.
— Не думайте этого, — сказал он.
— Извините. Вы сказали, что от меня зависит остаться в живых или быть убитым.
— Совершенно.
— В этом весь ваш расчет. Вы сказали себе: он испугается смерти и будет молчать.
— Мы действительно это сказали себе.
— Из двух одно: или я буду молчать, что вы сделаете со мной? или я закричу, и вы меня убьете… что сделаете с собой?
— Я не совсем понимаю, — сказал Крильон.
— Да, если я буду молчать, вы заставите меня подписать что-нибудь, мое отречение, например… Положим, что я подпишу его. Как вы выйдете из лагеря? А если вы меня убьете, еще хуже, что скажут мои солдаты? Ваша безопасность во всяком случае подвержена сомнению.
— Милостивый государь, — сказал Крильон, — вы рассуждаете так хорошо, что с вами приятно разговаривать.
— Да, но разговор не должен быть продолжителен, — сказал ла Раме, — потому что вас могут узнать.
— Благодарю; оставайтесь только спокойны и не думайте о нас, потому что мы знаем, что делаем. Да, мы убили бы вас, если б в первую минуту вы позвали на помощь; мы убьем вас и теперь, если вы это сделаете, потому что солдаты обыкновенно бросаются как бульдоги на тех, на кого им показывает их господин, а мы не хотим быть убиты до объяснения. Но позовите спокойно в окно, или позвольте одному из нас позвать ваших главных офицеров, даже солдат, если вы предпочитаете, мы готовы.
— Драться против трех тысяч! — сказал ла Раме, смеясь принужденно, но смеясь над этим фанфаронством.
— Нет, но не надо меня подзадоривать, однако. Я, конечно, паду. Нет, мы не будем драться против вашей армии; мы прочтем бумаги, которые у меня в кармане, и битва сделается невозможна.
— Что такое в этих бумагах? — холодно спросил ла Раме.
— Позовем ваших солдат, если вы хотите, и вы узнаете это в одно время с ними. Вы колеблетесь. Я вижу, что вы человек благоразумный.
— Я понял, — сказал ла Раме, — что вы постараетесь развратить моих солдат каким-нибудь обещанием короля или даже быть может клеветой.
— Я им докажу просто, что вы такой Валуа, какой я ла Раме, и это их охладит.
— Милостивый государь, — вскричал молодой человек, побледнев от гнева, — докажите!
— Я согласен, — сказал Крильон, подходя к окну в то время, как Понти дотронулся острием своего оружия до тела ла Раме.
В дверь тихо постучались. Лоб ла Раме прояснился; он хотел закричать. Понти прижал свой кинжал, лезвие кольнуло. Эсперанс протягивал уже руки, чтобы принять труп.
— Я задвинул задвижку, — сказал Крильон, — отоприте, Эсперанс, и впустите всех, кого хозяин захочет принять. А вы, Понти, вложите кинжал в ножны.
Лицо ла Раме посинело. По избытку храбрости он не закричал, но эта уверенность его врагов смутила его. Он растерялся.
— Если бы я хотел, — прошептал он, — мы погибли бы все вместе; но полета моей судьбы вы не остановите. Мне предназначено быть счастливым и знаменитым, несмотря на ваши бумаги и кинжалы.
Крильон улыбнулся и пожал плечами. Явился мажордом.
— Государь, — сказал он, — посланный, отправленный вами сегодня вечером, воротился.
— Воротился? — пролепетал ла Раме, смутившись от молнии радости, которая сверкнула в глазах его врагов. — Зачем он воротился?
— О, государь… и в каком состоянии…
Крильон приблизился к ла Раме.
— Вы не понимаете, — шепнул он ему на ухо, — хотите я вам объясню, зачем он не продолжал свой путь к Парижу?
Ла Раме дрожал.
— Потому что мы его остановили, — продолжал Крильон, — и отняли у него письмо.
— Ступай, — сказал ла Раме мажордому, который ждал. — Ступай!
Дверь затворилась.
— Да, — продолжал Крильон, — это письмо, вместе столь нежное и столь подробное, это образцовое произведение любви и политики в наших руках; оно не дойдет по адресу. Вот почему ваш курьер воротился.
Ла Раме не мог верить ушам; все в нем дрожало; глаза его как будто жадно кричали: говорите! объяснитесь! скажите мне!
— Мы подъезжали к вашему лагерю, — с недоверчивостью сказал Крильон, — и каждая фигура была для нас подозрительна, это разумеется само собой. Вдруг мы встретили вашего курьера. Мы трое загородили ему дорогу, он сосчитал нас и сказал:
— Бьюсь об заклад, что это испанцы, которых мы ждем в Реймс.
— Да, — отвечал по-испански Эсперанс, который знает прекрасно этот язык.
— А меня ждут в Париж, — продолжал ваш курьер.
Тут нечего было колебаться, мы арестовали негодяя и взяли от него письмо вашей любовницы. Хорошенькая девушка, не правда ли?
— Как! вы ее знаете? — с трудом проговорил ла Раме, отирая пот, выступивший на лбу.
— Знаем ли мы Анриэтту д’Антраг, жемчужину красоты, как вы говорите? Спросите у Эсперанса, знает ли он ее; ведь вы чуть не убили его за нее?
— О! — заревел ла Раме, затронутый в сердце больше ревностью, чем кинжалом.
— Кавалер, — шепнул Крильону великодушный Эсперанс, — пощадите этого несчастного.
— Полноте! — вскричали Понти и полковник.
— Сделайте милость!
Это сострадание было последним ударом для ла Раме, он почти без чувств упал на стул.
— Анриэтта!.. — прошептал он.
— В прекрасное положение поставили бы ее, — продолжал Крильон, — она теперь ваша сообщница.
— Моя сообщница?
— Конечно, участница мятежа, посягательства против безопасности государства и особы короля — словом, всех ваших преступлений, которые исчислены в этом письме.
— Ах, боже мой! — вскричал ла Раме.
— И самое меньшее, что может случиться с этой восхитительной особой, это быть повешенной; но я думаю, что она будет сожжена…
— Живая, — прибавил Понти со свирепым хохотом.
— Это правда, это правда… — сказал ла Раме с волнением, — ее можно компрометировать; но это письмо с вами?
— Еще бы!
— Ну! — заревел молодой человек. — Мы все здесь умрем; я позову и заставлю убить вас или сам вас убью. Я не хочу, чтобы эта женщина терпела хоть малейшее подозрение из-за меня.
— О! о! будем же резаться… когда так, — сказал Крильон.
— Я возьму это письмо на ваших трупах! — прибавил ла Раме с бешенством. — Отдайте его мне, это будет лучше.
— Но разве вы принимаете нас за идиотов? — кротко сказал кавалер. — Неужели мы были бы так неблагоразумны, что принесли бы вам такой интересный документ?.. О нет!
— Где оно и что вы с ним сделали? — спросил молодой человек, которому эти слова казались слишком вероятными.
— Оно в руках одного человека, который должен отдать его нам, когда мы воротимся. Если мы не воротимся завтра в полдень, этот человек, надежнее вашего, будет продолжать свой путь и отдаст письмо реймского короля парижскому. Тогда-то мадемуазель д’Антраг должна будет иметь дело с президентами суда.
— Она погибла! — сказал ла Раме с самым трогательным отчаянием. — Господа, господа, вот этот удар поражает меня. Господа, пощадите эту невинную молодую девушку. Она невинна, клянусь вам!
— Вы слепы, — сказал Крильон, — это мошенница.
— Господа, вы дворяне, вы не употребите ваши силы против женщины. Она будет наказана за то, что была великодушна. Она была моей невестой, господа!
— Это не мешает женщине быть повешенной, — флегматически сказал Понти.
— О! кавалер… Ах, храбрый Крильон! Посмотрите, прошу ли я какой-нибудь пощады для меня. Нет, убейте меня, я подставлю горло… Поражайте, но пощадите бедную женщину.
— Это невозможно, — сказал Крильон, — мы будем принуждены сделать здесь страшную огласку. Если вы умрете, придется заниматься вашей смертью, и мы не поспеем в полдень к тому месту, где нас ждет наш товарищ, и завтра утром письмо будет отдано Генриху Четвертому. Вы напрасно дадите себя убить, я напрасно буду говорить всем вашим людям, что вы ложный государь, я напрасно истреблю испанцев, потому что они не сдадутся — они знают слишком хорошо, что их ожидает — я напрасно погибну с моими двумя товарищами, ваша судьба, как вы говорите, тем не менее отразится на вашей сообщнице, и виселица будет готова для всей этой семьи гадин, которых называют Антрагами.
— Ну, — сказал ла Раме с величественным движением, — не нужно огласки, не нужно шума, не нужно битвы. Вы будете в полдень на назначенном месте. Вы будете там через два часа, если только два часа пути отсюда до того места.
— А! — сказал кавалер, пораженный, так же как и его друзья, величественным ореолом, который великая любовь набросила на чело виновного.
— Вам нужен я, не правда ли, — сказал молодой человек, — а не она? Вам нужно мое бесславие, мое осуждение, а не казнь бедного существа, которое я люблю. Я согласен. Я мог бы дать убить себя здесь, вы получили бы тогда только половину победы. Возьмите меня живого, вы меня унизите, вы меня осудите. Только пощадите ее!
Три товарища переглянулись с удивлением.
— О! не подозревайте никакой засады, — перебил молодой человек, — засады нет. Я действую откровенно. Но прежде поклянитесь мне именем Крильона, что это письмо не спрятано здесь на одном из вас.
— Клянусь, — сказал Крильон, — я никогда не был клятвопреступником.
— Знаю. Этого довольно. Мы поедем все четверо. Вы видите, доверяюсь ли я чести. Мы приедем к вашему товарищу, он отдаст вам письмо, которое вы ему вверили, вы отдадите его мне, и потом я принадлежу вам.
— Вот человек! — не мог удержаться, чтобы не сказать Крильон.
— Который был бы человеком прекрасным… — прибавил Эсперанс.
— Если бы Прозерпина не оцарапала его когтями, — пробормотал Понти, — но она оцарапала и как еще глубоко, черт побери!
— Ну, господа, вы согласны? — спросил ла Раме, дрожа, чтобы ему не отказали.
— Решено! — вскричал кавалер. — И вы хорошо сделали, что так скоро повели дело. Я избавлю вас от всех бесполезных страданий. Я имел намерение лишить вас похищенных вами прав в присутствии всей вашей армии, я имел для этого все необходимые доказательства. Теперь я этого не сделаю. Вы вошли сюда королем для этих негодяев, королем вы и выйдете.
— Я просил только о милости, — холодно сказал ла Раме, — я ее получил, мне нет никакой нужды до остального.
— Ну, поедем же, — сказал Крильон.
— Поедем, — повторили его друзья.
Ла Раме позвал своих людей и спокойным голосом сказал:
— Лошадей этих господ и мою лошадь.
— Будем осторожны! — шепнул Понти на ухо Эсперансу. — Негодяй уже спасся от веревок попрочнее этой.
— Месье де Понти, — грустно отвечал ла Раме, услышавший эти слова, — не остерегайтесь, это бесполезно; цепь, которой вы меня держите на этот раз, я не буду даже стараться разрывать.
Обратившись к офицерам, которые мало-помалу появлялись во дворе, он сказал:
— Я поеду на рекогносцировку с этими господами.
Когда его приветствовали криками: «Да здравствует король!», которые заставили Крильона подпрыгнуть на седле, он прошептал с таким трогательным выражением, что Эсперанс растрогался до глубины души:
— Прощай, королевство!
Через несколько минут кавалькада молча проезжала лагерь под предводительством ла Раме.
Маленький отряд доехал таким образом до местечка Олизи, где ждал таинственный спутник, обладатель письма. Ла Раме горячо желал доехать скорее. Без оружия, бесстрашный, погруженный в глубокую задумчивость, он во всю дорогу не подавал повода к беспокойству своим стражам.
В Олази, в гостинице, нашли того, кого Крильон ожидал там найти. Это был брат Робер, который от скуки занял место у окна первого этажа и смотрел на всегда оживленный зрелищный рынок в маленьком городке.
Ла Раме не казался удивлен, очутившись в присутствии монаха. Он понял тайный союз этих людей; он чувствовал, что его судьба разбивается о неизбежный подводный камень.
Безропотно покорный судьбе, как фанатики арабы, он не выказал ни горечи, ни недоверия.
— Мы успели, — сказал Крильон женевьевцу, — благодаря вашему содействию, и я думаю, что герцогиня побеждена. Ей теперь нечего больше делать.
Ла Раме подавил вздох, пока рассказывали о его преданности и поражении. Монах отвел Крильона в сторону и шепнул ему:
— Остерегайтесь, чтоб у вас не отняли его на дороге; хотя мы держали эту экспедицию в секрете, слух о ней мог дойти до герцогини и засаду устроить недолго. Вы понимаете, как важно для сообщников помешать признаниям виновных. За вами следовал кто-нибудь из Реймса?
— Не думаю, мы ехали скоро.
Между тем ла Раме с нетерпением говорил Эсперансу:
— К чему совещаться таким образом? Мы приехали. Вот ваш товарищ. Где письмо?
— Это правда, — отвечал Эсперанс и пошел прервать разговор Крильона и монаха.
Крильон поспешил спросить письмо у брата Робера. Тот вынул его из кармана, но не отдал ла Раме, который жадно протянул руку.
— Когда он получит письмо, вы с ним не сладите, — сказал он вслух.
— Это правда, брат мой, — отвечал Крильон, — но я обещал.
— Это письмо, — упорно продолжал женевьевец, не обращая внимания на судорожный гнев, начинавший волновать ла Раме, — есть вместе и улика его преступления и доказательство его сношений с самыми жестокими врагами короля. Он не один заслуживает наказания.
— Я купил это письмо моею жизнью, оно мое! — закричал ла Раме.
— Я обещал, — повторил Крильон, — надо отдать.
— Это должно было уже быть сделано, кавалер де Крильон, — сказал ла Раме, ногтями раздирая себе пальцы.
— Отдайте, когда он будет в Париже, господа, — перебил женевьевец.
— Это значило бы изменить моему слову, — сказал Крильон. — Отдайте, брат Робер, отдайте письмо этому молодому человеку.
— Спасение государства и короля выше вашего слова! — вскричал брат Робер.
— Выше данного слова нет ничего, — сказал Эсперанс.
Женевьевец подошел к Эсперансу и сказал ему вполголоса с выразительным взглядом:
— Это письмо погибель женщины или, лучше сказать, чудовища, которое, если вы его не задушите, погубит Габриэль.
Эсперанс вздрогнул. Почему брат Робер говорил ему это так таинственно? Стало быть, этот странный человек знал и угадывал все? Понти громко и сильно держал сторону монаха.
— С изменниками, — говорил он, — всякая страсть законна.
Но Крильон уже краснел от презрительного взгляда ла Раме. Он взял письмо из рук брата Робера и подал его побежденному без условий и комментариев.
Ла Раме поспешно распечатал, прочел и спросил огня. Эсперанс поспешил принести ему огня из соседней комнаты. Тогда пленник сжег роковую бумагу и разбросал на ветер пепел, или, лучше сказать, дым, за которым он следил глазами до тех пор, пока он исчез. С этой минуты он сел и не выказывал более признаков беспокойства, даже внимания к тому, что происходило около него.
Но Крильон и женевьевец рассуждали горячо. Несколько раз кавалер казался не согласен со своим собеседником, однако после наконец уступил. Крильон подошел к Понти и Эсперансу и отвел их в сторону.
— Вы отведете пленника в Париж, — сказал он, — брат Робер последует за вами. Вы ускорите шаги и при малейшем признаке помощи, предложенной ла Раме, без всякой нерешимости раздробите ему голову.
— Будьте спокойны, полковник, — отвечал Понти.
— Он ни на что не покусится, — возразил Эсперанс, — теперь он мертвый; но зачем вы оставляете нас, кавалер, можно вас спросить?
— Я? — заметил Крильон. — Затем что мне неприятно уезжать из этой страны, оставляя в ней тысячу человек, вооруженных против нашего короля Генриха Четвертого. Брат Робер уверяет, что без начальника они сами разбредутся, а я говорю, что герцогиня, или испанец, или де Майенн могут придать опасную жизнь этому мятежному телу. Я хочу их уничтожить.
— Вы один?
— У меня есть план, не беспокойтесь. Мне остается посоветовать вам, Эсперанс, не доверять вашему нежному сердцу. Подумайте, что этот ла Раме должен быть колесован на Гревской площади. Не будьте беспечны.
— Бедный безумец!
— А вам, Понти, простили ваше вчерашнее пьянство, вы загладили ваш проступок хорошей услугой с той минуты, как вы нас догнали. Однако вы заметите, что собака Рюсто лучше вела себя при этом. Но если вы отсюда до Парижа дотронетесь до рюмки, которая пахнет вином, я велю вас повесить как негодяя.
— Полковник, полковник! — бормотал гвардеец. — Пощадите меня и удостойте исправлять иначе, чем угрозами.
Устроив все таким образом, Крильон отправил отряд. Ла Раме ехал между Эсперансом и Понти, брат Робер сзади с пистолетом, который он скрывал под рясой. Крильон дал письмо женевьевцу к губернатору Шато Тьери, которого просил дать пленнику конвой и посадить его в закрытую повозку, из опасения, чтобы его сходство с Карлом Девятым не возбудило подозрения в стране. Пленник вежливо поклонился Крильону и сказал ему:
— Если мы не увидимся, позвольте вас поблагодарить. Простите мне и забудьте меня.
— Может быть, я сделаю что-нибудь получше, если вы будете продолжать вести себя благоразумно, — отвечал Крильон.
Он повернул лошадь и поехал обратно.
— Что хочет он сказать? — спросил ла Раме. — Он мне отвечает, как будто я просил у него милости.
— Молчите, бедный гордец, — перебил Эсперанс кротким и серьезным голосом, — кавалер хочет сказать, что добрый христианин никогда не должен отчаиваться ни в людях, ни в Боге. Вы молоды, горизонт кажется вам несколько ограниченным в эту минуту, но за этим горизонтом есть другие. Вы увидите, как они раскроются перед вами.
Ла Раме с удивлением смотрел на него. Он не понимал прощения обид и не верил этому в других.
Приехавши в Шато Тьери, губернатор исполнил просьбу Крильона, и путешествие совершилось быстрее и без всяких приключений, достойных замечания.
Между тем Крильон нашел лагерь ла Раме в смертельном беспокойстве. Исчезновение начальника не объяснялось. Офицеры искали, осведомлялись, разговаривали шепотом, солдаты начинали переглядываться и требовать, чтобы им показали короля Карла Десятого.
Испанцы захотели узнать, что сделалось с тремя их офицерами, приезду которых весь лагерь накануне радовался. Караульни в авангарде не знали ничего, кроме того, что видели, то есть, что ла Раме уехал с этими офицерами, которые провожали его на рекогносцировку. Беспокойство перешло в испуг. Решили послать собрать сведения у главных начальников предприятия, у де Майенна и герцогини Монпансье. А пока осмотрели окрестности до Олизи, где ла Раме останавливался со своими похитителями.
Известие, которое узнали там, было ужасно. Король уехал в Париж. Король казался скорее пленным, чем повелителем. Король исчез. Эти известия, привезенные в лагерь, произвели там действие самое ужасное. Раздался барабанный бой, солдаты взялись за оружие, испанцев обвинили в измене, потому что король исчез с испанцами. Те оправдывались неудовлетворительно, потому что понимали еще меньше французов, что случилось. Одни уверяли, что если три испанца, посланные Филиппом Вторым, увезли короля, то верно для какого-нибудь важного намерения. Им отвечали, что когда увозят начальника и прячут его, не давая о нем известия, то это называется изменой. От слов перешли к оскорблениям, от оскорблений к ударам.
Началась драка. Расплачивались за старые долги. Кровь потекла и ослепила сражающихся.
В эту-то минуту приехал Крильон. Раненый, которого он встретил, объяснил, в чем дело. Этот человек был умен; он рассказал кавалеру, что если бы эти люди могли понять друг друга, они сейчас перестали бы драться. Но добрый кавалер не разделял мнения раненого. Он нашел это зрелище приятным. Он стал на возвышение; видеть, как дерутся испанцы и лигеры — это благословение небесное. Крильон от удовольствия кусал свои седые усы, но испанцы, воины опытные от продолжительной войны, не поддаются, они собираются в домах соседней деревни и ограждают себя баррикадами, между тем как их лучшие карабинеры поражают там и сям самых ожесточенных лигеров. Скоро должна наступить минута объяснения, потому что лигеры пересчитывают своих раненых и мертвых. Но это не нравится Крильону.
— Французы побеждены испанцами, черт побери! — закричал он и бросился в середину сражающихся.
Лигеры, уже взбешенные, что их побили, и бесясь еще больше оттого, что их упрекают в том, спрашивают, кто этот неизвестный человек, бросающийся таким образом среди ружейных выстрелов.
— Это я, Крильон, — говорит старый воин, — разве вы меня не узнали?
— Крильон! — повторяют французы, удивленные и испуганные.
— Стало быть, вас атаковали королевские войска? — спросил один лигерский офицер.
— Сейчас будете атакованы, — отвечал Крильон, — за мной идет авангард.
— Через измену испанцев! — вскричал офицер.
— Точно так.
— Смерть испанцам! — вскричали сто голосов около кавалера.
— Вперед! — заревел Крильон, огненная шпага которого наэлектризовала все французское войско.
Все спешат на его голос, под его начальство. Двери домов выбиты, дома горят. Испанцы сдаются; но Крильон не слышит. Резня продолжается, трупы накопляются, красный шарф испанский исчезает под потоками крови. Напрасно несколько беглецов стараются убежать, их ловят и безжалостно убивают. Крильон говорит тем, кто требует пощады:
— Король вам простил и отослал вас из Парижа, приказав не возвращаться. Вы воротились — сами виноваты.
Когда все кончилось, когда остались в живых только французы, они, хотя радуясь своей победе, с беспокойством смотрели на кавалера, который ждал, сидя на своей лошади, чтобы восстановились порядок и тишина. Крильон остался доволен: ни одного испанца и тридцатью лигерами меньше.
— Ну, лигеры, — сказал он, — знаете ли вы, что вы сделали? Вы заключили мир с настоящим королем. У вас вчера был король ложный. Это был призрак, посланный вероломными испанцами, и вы были так глупы, что служили ему. Вы не знаете, куда он девался. Он сдался настоящему французскому королю и сегодня оставил ваш лагерь, он едет в Париж принести покорность нашему государю.
Молчание отчаяния и ужаса царствовало в толпе, которая чувствовала себя во власти этого смелого победителя. Крильон, спокойный, как будто за ним стояло сто тысяч человек, прибавил:
— Чего вы боитесь? Я объявляю вас свободными; отправляйтесь к себе домой, если хотите, я даю вам слово, что вас преследовать не станут. Но, скажете вы, куда нам деваться? карьера наша кончена. Ну воротитесь со мной в Париж. Вы поступили как храбрецы и с вами поступят как с храбрецами. Если вам нужны деньги, вам дадут; повышение я вам обещаю; это, я думаю, лучше, чем репутация убийц, изменников и нищета. Ваш начальник бросил вас, испанцы вас обманывали, истинный француз вас зовет. Следуйте за Крильоном, вы знаете, чего стоит его слово.
Головы заволновались, быстрые и жадные взгляды совещались. Потом, как будто одна и та же мысль вдруг блеснула в тысяче голов, лигеры закричали:
— Испанцев больше нет! Да здравствует Франция!
— Да здравствует король! — прибавил Крильон. — А то ничего не будет.
— Да здравствует король! — повторили новообращенные.
Крильон чувствовал, что нельзя терять ни минуты. Он велел наскоро собрать лагерь, позвал офицеров, обласкал их, обещал им, чего они хотели, и повез с собой, предоставив солдат самим себе, в уверенности, что тело всегда следует за головой.
Этот отряд офицеров был увезен с такой быстротой, Крильон дорогой вез их в таком порядке и так искусно, в каждом городе хитрый воин так ловко окружал их верными войсками, поддерживавшими обращение, что в невероятно скорый промежуток в Париж явилось все, что недавно называлось армией короля Карла Десятого.
Крильон устроил этот отряд в Сен-Мартенском предместье, придал ему самый благоприятный вид и повел в Лувр этих лигеров, которые неделю тому назад угрожали огнем и кровью всей Франции.
— Государь, — сказал Крильон королю, который не верил глазам, — я привел к вашему величеству полк волонтеров, которые уничтожили в Шампани испанские гарнизоны. Они желают знать, что сделалось с ла Раме, самозванцем Валуа, который раздувал там мятеж и называл себя величеством.
— Он в тюрьме в Шатле, — сказал король с улыбкой, — и теперь начался его процесс.
Король отправился на охоту в Сен-Жермен. Но пошел дождь, охоты быть не могло.
Провели день довольно скучно в старом замке, и король, вместо того чтобы рыскать по лесу, работал, играл или спал. Двор скучал еще больше его.
На другое утро только приехали дамы. Генрих встретил Габриэль, которую нашел грустной и холодной, несмотря на ее усилия преодолеть себя. Погода не располагала к веселости: она была серая, неприятная; тучи бежали, полные снегом, которого не смели послать на землю, потому что была весна, но снег мстил за это, распространяя на пути своем декабрьский холод.
Но деревья распускали зеленые листья и птицы пели в лесу. Под зелеными сводами дубов расстилались изумрудные ковры, испещренные цветами. Природе недоставало только солнца. Оно все оживило бы на земле — растения и сердца.
Генрих повел Габриэль в цветник, где искусство садовников силилось заставить цвести лилии и розы, которые через две недели сами распустились бы великолепно. Маркиза была закутана в меховую мантилью; король, как воин, пренебрегающий временами года, прогуливался в весеннем костюме — в полукафтане лилового цвета и в белых панталонах.
— Как вы мрачны, маркиза, — сказал король, взяв за руку Габриэль, — вы дрожите и дуетесь. Это верное представление погоды.
— Я признаюсь, государь, что мне действительно холодно и плечам и уму.
— А сердцу?
— Я не говорила о сердце, государь, — кротко сказала Габриэль.
— Вы на меня сердитесь, что я вызвал вас из Парижа, маркиза, вы предпочитали Париж?
Габриэль покраснела. Может быть, ветер сделался холоднее.
— Я никогда не имею предпочтения, — отвечала она, — не посоветовавшись с желанием короля.
— О, как эти слова были бы приятны и хороши, если б их внушила не одна безропотная покорность! — вскричал Генрих. — Ну, маркиза, откройте мне ваше сердечко. С некоторых пор вы меня принимаете очень холодно. В чем вы меня упрекаете? Разве я переменился? Или вы сохранили вашу прежнюю ревность?
Говоря таким образом, Генрих проницательным взором следил за каждым оттенком честной физиономии Габриэль, и это любопытство не показывало в добром короле совершенное спокойствие совести. Габриэль не обнаружила ничего, что оправдало бы предложения Генриха.
— Нет, государь, — отвечала она развязным тоном, который совершенно успокоил короля.
— Это удивило бы меня, — прибавил он, — потому что мое поведение теперь примерно.
Габриэль улыбнулась без горечи.
— Я бросил все, что может вас огорчать, — сказал король, — право. Притом, в мои лета уже следует быть благоразумным; ведь я сед и не имею ли я возле себя самую ангельскую женщину!
Он нежно пожал руку Габриэль. Но облако не улетело с чистого чела маркизы.
— Если я печальна, в этом король не виноват, — отвечала она.
— Кто же виноват?
— Я, я сама, я пугаюсь всего, у меня такой несчастный характер.
— Но какого рода огорчение можете вы представлять себе, маркиза? Предоставьте это бедным венчанным мученикам, на которых раз двадцать в день падает непредвиденное страдание. Те имеют право иметь болезненно-чувствительную душу. Но вы окружены людьми, которые снимают цветы с вашего пути. Итак, если вы только сами не отыскиваете, по привычке, женщин…
— Нет, — с живостью перебила Габриэль, — мои горести не так химерны, как ваше величество предполагает. Не имею ли я неизлечимую рану презрения моего отца?
— О, вашего отца!.. Вот это презрение вовсе не тревожило бы меня. С тех пор, как он назначен начальником артиллерии, предпочтительно перед Сюлли, граф д’Эстре не должен бы презирать вас, мне кажется.
— Государь, он в глубине сердца имеет против меня большую неприязнь, а дочь не может видеть без сожаления, как к ней изменился нежнейший отец.
— Не говорите мне этого, маркиза; этот нежнейший отец был самый свирепым тюремщиком. Вспомните Буживаль и горбуна Лианкура. Полно, полно! если вы сожалеете об этом отце до такой степени, что дуетесь на меня, я вас обвиню в неискренности и буду думать, что вы придираетесь ко мне по какой-нибудь тайной причине.
Габриэль вздрогнула.
— Право, государь, — отвечала она, — вы не хотите понять моего положения. Неужели я должна объяснять его такому гибкому уму, такому деликатному сердцу, как ваше? Как! Я, будучи безукоризненной девушкой и из хорошего дома, теперь любовница короля! Я должна гордиться этой честью, которая бесславит меня. Если б вы знали, как народ называет меня!
— Народ вас любит за вашу доброту.
— Нет, народ ненавидит меня за то, что я занимаю место, где он хотел бы видеть законную жену, которая дала бы вам дофинов и принцесс. Народ женится, государь, и уважает брак.
— А! если вы упрекаете меня этим, — сказал Генрих с унынием, — если моя кроткая Габриэль ссорится со мной по поводу вещей условленных…
— Сохрани меня Бог, государь! Разве я честолюбива? разве я жадна? разве я когда-нибудь вмешивалась в дела вашего государства? Или вы считаете меня настолько тщеславной, настолько глупой, чтобы забыть мое ничтожество? Государь, судите обо мне хорошо, только ваше мнение может утешить меня за мнение других; отдайте мне, по крайней мере, справедливость и не приписывайте расчетам горечь, которая изливается из моего сердца.
— Знаю, знаю, — прошептал Генрих, который верил бескорыстию этой великодушной души. — Но жалоба доказывает, что вы страдаете, а видеть ваши страдания, это для меня пытка.
— Я не требую ничего более, — с живостью сказала Габриэль, — для меня достаточно этого одного слова моего короля. Как только вы поняли, что я страдаю, как только вы жалеете обо мне, я довольна, я буду стараться утешиться, излечиться от этой печали, которая неприятна вашим взорам.
Сказав эти слова, она подняла голову и как будто отряхнула слезы со своих длинных влажных ресниц.
— Моя бедная Габриэль, — тихо произнес король, доброе сердце которого было обмануто этой невинной хитростью, — ты страдаешь — да, я это знаю; тебя заставляют в эту минуту терпеть несправедливости, которые я примечаю более, чем мог сказать — тебя, добрейшую, совершеннейшую женщину, которая когда-либо приближалась к трону! Негодяи! Они не умеют ценить этой души, которая, вместо того чтобы мстить, плачет, а потом спешит скрыть свои слезы. Но имей терпение! Я не властелин у себя, Габриэль. Меня теснят со всех сторон; Валуа ла Раме, злодейка герцогиня со всеми своими Шателями, де Майенн — надо расправляться со всеми. Теперь не время думать о делах моего сердца. Имей терпение… настанет день, когда я буду предписывать законы другим, и тогда я заставлю уважать Габриэль.
— Государь! — вскричала маркиза. — Ваша доброта заходит далее моей горести, простите меня. Я была сумасшедшая. Должна ли я бросать горечь в чашу, из которой ваше величество почерпаете забвение своих важных забот? Нет, государь, я счастлива, очень счастлива, я сказала все это из женского каприза. Я не жалуюсь ни на что, простите мне. Вот посмотрите, солнце пробивается сквозь тучи, оно освещает в природе все; посмотрите, глаза мои блестят, веселый луч спускается до глубины моего сердца.
— Вы превосходная женщина, Габриэль, — прошептал взволнованный король, целуя ее в лоб, — а я исполню то, что я сказал…
Только он кончил эти слова, когда на конце той аллеи, где они прогуливались, показался ла Варенн, секретный посол Генриха, репутация которого была слишком хорошо известна при дворе. Этот добродетельный человек скромно стоял к ним спиной и смотрел на левкои и буквицы со вниманием, доказывавшим его сельские вкусы. Король его видел, но не показывал вида. Маркиза его приметила и засмеялась.
— А! секретный посол его величества, — сказала она.
— Где? — спросил Генрих.
— Вон там, государь; он наклонился, так что касается носом фиалок. Пусть он будет осторожнее, бедняжка!
— Для чего?
— Когда он наклоняется таким образом, у него из карманов могут выпасть любовные записочки.
— Вы всегда насмешливы, моя Габриэль.
— Без злости, государь, клянусь вам. Но позовите его; он, может быть, хочет вам что-нибудь сказать.
— Серьезное, это может быть. Я поручил ему привезти мне известие о парижском процессе.
— Вы ваши процессы выигрываете всегда, — сказала Габриэль и потащила короля навстречу ла Варенну.
Тот видел это движение и счел благоразумным избегнуть встречи с Габриэль; он удалился, срывая цветы, до соседних кустов сирени.
— О! — сказала Габриэль. — Я, кажется, его пугаю.
— Экий скот! — пробормотал король сквозь зубы. — Он точно прячется от вас. Эй, Фуке! эй, негодяй!
Фуке было настоящее имя этого человека, который прежде был дворецким у Екатерины Наваррской, сестры короля, и разбогатев, переменил имя Фуке на маркизство ла Варенн. Когда нового маркиза называли Фуке, он понимал, что настала гроза. Он навострил уши и подбежал к королю, делая тысячу извинений Габриэль, веселость которой все увеличивалась.
Генрих, который был так умен, не должен ли был заметить, что женщина, смеявшаяся таким образом, когда дело шло о ревности, не должна быть очень пламенно влюблена? Но, увы! Умные люди часто бывают слепы.
— Что это, — сказал король, — ты как будто бежишь, когда тебя зовут. Игра, что ли, это?
— О государь! Я не видал ни вашего величества, ни маркизы. Эти кусты скрывали от меня ваше августейшее присутствие, а то я не позволил бы себе нюхать цветы.
— Он заставит меня умереть от смеха, — сказала Габриэль, — спасите его, он тонет.
— Нет, — перебил король, — он не имеет причины путаться. Ну, привез ты мне известие о процессе?
— Привез, государь; но не все еще кончено. Судьи еще рассуждают о наказании.
— А обвиненный?
— Этот ла Раме держит себя очень хорошо при допросе; он рисуется, как будто какой-нибудь живописец находится тут, чтобы снимать с него портрет; но как он ни вертись, голова его нетвердо держится на плечах. Когда прения кончатся, первый президент обещал мне прислать нарочного к вашему величеству с уведомлением, прежде чем приговор будет произнесен.
— Вы видите, — сказал король Габриэль, — что ла Варенн на этот раз просто парламентский пристав.
— Ба! ба! — отвечала маркиза. — Поищите-ка хорошенько в его карманах. Хотите, я вам помогу?
Ла Варенн принял вид сокрушения, который удвоил веселость Габриэль, но он затруднился бы отвечать, когда на рубеже леса послышался выстрел и отголоски повторили его до горизонта. Лай собак раздался вдали и смолк.
— О! о! — сказал король. — У меня охотятся и убивают, как кажется! Кто это охотится в Сен-Жермене, когда мои собаки в конуре, а мое ружье не снято с крючка?
— Государь, — сказал ла Варенн, — это кавалер де Крильон, который с утра охотится за зайцами.
— Крильон!.. — отвечал король, развеселившись. — Мы отобедаем вместе. Он один?
— Он с этим красивым молодым господином, таким богатым, которому ваше величество дали право охоты.
— С Эсперансом, может быть, — сказал король равнодушно и не смотря на Габриэль, которая при этом имени почувствовала, как вся кровь бросилась ей в лицо.
— Да, государь, с месье Эсперансом.
— Ну, поедем верхом к ним навстречу, — сказал Король. — Хотите, маркиза? Погода прекрасная, и зато нагуляем аппетит.
— Охотно, — отвечала Габриэль, сердце которой билось от радости.
— Я оденусь для верховой езды, — сказал король, — пойдем, ла Варенн.
— А я совсем готова, — сказала Габриэль, — и подожду моей лошади, прогуливаясь на этом теплом солнце.
— Я прошу у вас только несколько минут, — вскричал король, — поскорее, поскорее, ла Варенн, чтобы не заставить ждать маркизу!
Габриэль, упоенная сладостной надеждой, облокотилась на каменную балюстраду, облитую теплым светом, и благодарила Бога, богатые милости которого нигде не обнаруживались так великолепно, как в этом месте, самом чудном из его творений. Пока она погрузилась в свои страстные мечты, Генрих продолжал путь к замку, а ла Варенн старался своими маленькими ногами догнать его. Только что они вошли в комнату, где камердинеры стали одевать его величество, как ла Варенн, воспользовавшись выходом лакеев, шепнул:
— Государь, маркиза меня очень испугала своей шуткой обыскать меня.
— Почему это, ла Варенн?
— Потому что она нашла бы кое-что в моих карманах, государь.
Королю подали сапоги.
— Что такое? — спросил Генрих в промежуток, когда камердинер вышел.
— Вашему величеству известно, куда я послан был вами.
— Это так, но у тебя в кармане нет комплимента, который я тебе поручил передать, или даже тех, которые поручили тебе?
— Нет, но…
На короля надели шпоры и плащ.
— Ла Варенн даст мне хлыст и шляпу, ступайте, — сказал король. — Продолжай, ла Варенн.
— Вот что мне отдали к вашему величеству.
Он подал королю записку, который поспешно ее прочел:
«Любезный государь! Воспоминание о вас смущает мои ночи и мои дни. Как можно жить, страдая таким образом? Как можно жить без этих восхитительных мук? Великодушное сердце Генриха поймет меня, потому что я сама себя не понимаю. Анриэтта».
— Какое волнение! — сказал восхищенный король.
— Это безумная страсть, — прибавил тихо ла Варенн.
— В самом деле?
— Бред. Представьте себе, государь, вакханку — о, да такую красавицу! — И маленький человечек вытаращил свои бесстыдные глаза, подражая взгляду тигра или кошки. Пылкий король задрожал всем телом. Он, без сомнения, вспомнил ножку нимфы на понтуазском пароме.
— Да, — прошептал он, — она очень хороша.
— Что ваше величество прикажете?.. Что я буду ей отвечать?
— Я подумаю.
— Маркиза изволит ждать ваше величество, — пришел сказать конюший.
Король вздрогнул и заторопился.
— Эта милая маркиза, — вскричал он, — поедем! Найди меня где-нибудь в стороне, ла Варенн; я дам тебе ответ. Ах, записка!
Он опять прочел ее и бросил в огонь, повторяя:
— Не надо никогда заставлять ждать дам.
Через несколько минут он сидел на лошади, но прежде держал стремя маркизе, которую осыпал предупредительностью и нежными ласками, чтобы вознаградить, без сомнения, за неверность своего неисправимого ума.
Король и Габриэль взяли с собой только конюшего и пажа. Генрих знал все перекрестки леса и охотился хорошо. Он прямо направился к охоте.
Рюсто и Кир, эти славные собаки, напали на косулю и вместе с другими собаками рыскали по королевскому лесу. Генрих ехал прямо, Габриэль следовала за ним в некотором расстоянии. Конюший по правую его руку раздвигал ветви рогатиной. Генрих скоро встретил Крильона, который ждал пешком с охотничьим ружьем в руке, и закричал ему:
— О, храбрый Крильон! Не прими короля за косулю.
— Государь, какая приятная встреча! — вскричал Крильон, подбегая с распростертыми объятиями и веселым видом к своему королю.
Генрих тотчас сошел с лошади. На луке седла лошади Крильона висели два фазана и заяц.
— А, вот как ты истребляешь мою дичь! — сказал король.
— Это не я, государь, я не сделал еще ни одного выстрела, это Эсперанс. Вот стрелок!
— Он опустошит мои владения, — сказал король смеясь. — Где он? Я должен его похвалить.
В ста шагах раздался выстрел.
— Вот, — сказал Крильон, протянув руку в ту сторону, — прибавьте косулю к списку.
Собаки замолкли. В чаще скоро показался человек, раздвигавший ветви одной рукой, а другой таща жертву. Это был Эсперанс, который при виде короля удивился и смутился. Крильон громко хохотал.
— Маркиза, — сказал Генрих Габриэль, которая в эту минуту выехала на прогалину, — посмотрите, как обирают бедного короля.
Эсперанс вскрикнул при виде своей прелестной приятельницы. Она уже послала ему обещанную улыбку. Она была румяна от радости; он был бледен. Все это волнение было приписано браконьерству.
— Какой славный зверь, — сказал король, щупая косулю, — и какой жирный, несмотря на время года.
— Я его убил для вашего величества, — отвечал Эсперанс.
— Вот это хорошо, — возразил Генрих, — и вы съедите вашу долю, молодой человек. Пойдем, Крильон, я должен с тобой говорить.
Обняв рукой шею Крильона, Генрих увел его за несколько шагов, оставив Эсперанса и Габриэль одних, друг против друга, в середине прогалины с ослепительно блестящей зеленью. В глазах конюшего и пажа, которые стояли в почтительном расстоянии, они могли, с трепещущим сердцем, но со всеми признаками самой церемонной вежливости, обменяться следующим разговором:
— Здравствуйте, друг.
— Здравствуйте, друг.
— Вы здесь?
— Я надеялся вас встретить.
— Вы получили уже мою улыбку, не правда ли?
— Она проникнула в мое сердце.
— Нашим вторым условием было говорить с вами, когда я могу; теперь я могу; что же вы хотите, чтобы я вам сказала?
— Всякое ваше слово — гармония, очаровывающая меня.
— Потому что всякое мое слово говорит вам одно, не правда ли, Эсперанс?
— Более или менее ясно, Габриэль.
— Ну! будем откровенны, если вы непременно этого хотите. Я… вас… люблю…
— О! — прошептал Эсперанс, закрыв глаза от огня этой обворожительной улыбки и приложив руки к сердцу, как будто оно было поражено пулей. — О, сжальтесь!
Послышались шаги короля и Крильона.
— Все равно, — говорил король, — ты подвергался слишком большой опасности, отправившись один арестовать самозванца Валуа в его лагере. Не делай этого в другой раз, я запрещаю тебе это.
— Да, — сказал Крильон, — этот бедный ла Раме доставил бы мне много трудов, если б его пришлось брать силой посреди его людей. Но, повторяю вам, государь, я знал его слабую сторону и воспользовался ею, так что я овладел им без труда. В сущности это человек не злой.
— Его слабую сторону! — сказала Габриэль, вмешиваясь в разговор, для того чтобы Эсперанс успел оправиться. — Скажите нам ее, месье де Крильон.
— Э! э! это удивило бы короля, — сказал, лукаво смеясь, добрый кавалер.
— Скажите, скажите, — просил Генрих.
— Кавалер, — перебил Эсперанс, приложив палец к губам, — позвольте мне напомнить вам, что это тайна, которую вы поклялись уважать.
— Да, да, черт побери, да, я этого не забуду!
— К черту эти тайны! — сказал Генрих. — Я все-таки узнаю эту и скажу вам, маркиза.
Вдруг в лесу послышались звуки рога.
— Это кто-нибудь ко мне, — сказал король, — меня ищут… надо отвечать.
Эсперанс протрубил точно так же. Скоро показался ла Варенн на огромной лошади, за ним ехал курьер.
— К королю! — сказал ла Варенн, указывая курьеру на его величество.
Генрих распечатал конверт и сказал холодно:
— Ла Раме осужден на смерть.
Эсперанс потупил голову с таким уважением, как будто дело шло о враге, достойном сострадания.
— Ну, он это заслужил, — сказал Крильон, — пусть его повесят!
— Я, кажется, имею честь говорить с господином Эсперансом? — сказал ла Варенн.
— Точно так, — отвечал молодой человек.
— Осужденный вас просит через турнелльского пристава получить позволение поговорить с ним в тюрьме.
Эсперанс взглянул на короля, который слышал эти слова.
— Разве он вас знает? — спросил Генрих с весьма естественным любопытством.
— Да, да, он его знает! — вскричал кавалер, расхохотавшись. — Или, лучше сказать, знал, не правда ли, Эсперанс?
Эсперанс сделал умоляющее движение рукой.
— Хорошо, мы не будем больше ничего говорить, — прибавил Крильон.
Эсперанс все ждал позволения короля.
— Поезжайте, поезжайте! — сказал Генрих. — Я вам позволяю все, что вы хотите. Вели подписать это позволение, ла Варенн.
Крильон поехал за королем и за маркизой. Эсперанс сел на лошадь и простился с его величеством; он также низко поклонился Габриэль, которая, чтобы утишить внезапный кашель, приложила, смотря на Эсперанса, два пальца к своим губам.
— Боже милостивый! — прошептал Эсперанс. — Благослови этого верного друга, который дает мне больше, чем обещал.
Он воротился в Париж с подписанным позволением, спрашивая себя, по какой причине ла Раме потребовал его к себе в такой жестокой крайности.
Ла Раме после своего ареста склонился под рукой судьбы. Он как будто выполнил свои обязанности на земле. Все это видели судьи, придворные, народ, и все отдавали справедливость его спокойствию, благородству позы и словам. Его упрекали только в том, что он выказывал величие, не принадлежавшее ему. Оно было бы достойно удивления, если б кровь Валуа действительно текла в его жилах.
Но напрасно являлся он перед судьями с такой самоуверенностью, напрасно ссылался на доказательства, известные нам и отданные ему герцогиней. Напрасно более полные сведения были представляемы в трибунал для доказательства подмены, будто бы сделанной Екатериной Медичи в колыбели ее внука; все эти проделки, искусно приготовленные невидимой рукой, рукой герцогини, и поддерживаемые ее сторонниками, которые своим тайным влиянием еще покровительствовали ла Раме перед судьями, весь этот тягостный труд врагов короля рушился, говорим мы, под усилиями обвинения.
Тогда явились доказательства подлинные, неопровержимые документы, которые, равномерно доставленные тайной рукой, доказали весь обман и обнаружили часть его пружин. Многие из судей долго рассуждали, говорят, с каким-то женевьевцем, который остался неизвестен, но не безмолвен, и пролил яркий свет на эту таинственную интригу.
В присутствии страшных обвинений против зачинщиков заговора парламент остановился с испугом. Преступление доходило до своего источника, и до какого источника! Самых знаменитых домов, женщины, имя которой было популярно и почти царствовало в Париже. Спросили короля; он сам испугался и объявил, чтобы открыто обвинить герцогиню Монпансье, он желает иметь неоспоримые, явные доказательства, например признание и донос самого ла Раме. Судьи только этого и желали. Ла Раме подвергли пытке. Тогда не знали ничего убедительнее слов самого обвиненного и не тревожились о том, каким образом добивались этих слов. Но ла Раме, подвергнутый пытке водой и огнем, не признался ни в чем, а кричал еще громче, что он Валуа и докажет свое происхождение своим мужеством в пытках.
Король был очень раздосадован этой неудачей. Он сильно упрекал в этом турнелльских судей. Стоическая твердость подсудимого подтверждала факты, уничтоженные было логическими прениями трибунала. Ла Раме, утверждая, что он Карл Валуа, оправдывал герцогиню Монпансье и становился интересен даже на эшафоте.
Нам не нужно говорить, как торжествовала герцогиня. Она распространила в публике, что она не виновата, если один Валуа остался жив, если этот молодой человек имел мужество требовать своих прав на наследство Карла Девятого. Она бесстыдно отрекалась, что помогала ему. Она опровергала доказательства, и зная нежелание короля подвергать это дело новым прениям, она громко удивлялась, что ее обвиняют в легковерии, которое было одно время преступлением всего Парижа. Но стараться спасти несчастного молодого человека от казни или тюрьмы она не решилась. Бездушная, как все люди, живущие одним честолюбием, она не хотела отважиться на борьбу, в которой все поддерживавшие ее постепенно исчезли.
Ла Раме, однако, рассчитывал на нее. Он должен был надеяться, что в награду за его молчание и его верность он получит какое-нибудь уведомление, какую-нибудь помощь, даже свободу. В продолжительные дни своего заточения, своего допроса, своей пытки он постоянно прислушивался к шуму, наблюдал за каждым камнем, за каждым движением тюремщика. Этому несчастному казалось, что вдруг тюрьма отворится, что вдруг тюремщик даст ему оружие и ключ; ему казалось, наконец, что герцогиня Монпансье неусыпно бодрствует, следует за каждой его мыслью и что замедление в его освобождении происходит единственно от выбора способов и средств.
Однако ничто не являлось, а время шло, и страдания тела, еще сильнее душевных, увеличивались каждую минуту. В ту минуту, когда ла Раме овладело сомнение, судьи искусно старались поколебать его и вырвать признание против герцогини; но подсудимый был честен, великодушен и, несмотря на самые блестящие обещания, сохранил тайну, губившую его.
Может быть, ла Раме еще надеялся на герцогиню. Мы этого опровергать не станем. Но не отчаиваться в подобных обстоятельствах уже доказывало большое благородство. Молодой человек в своей тюрьме выдерживал сильную борьбу Свобода, которую ему предлагали иногда, это была возможность сойтись с Анриэттой, а сойтись с Анриэттой не значило ли жить?
Никогда ла Раме не считал себя несчастнее и никогда не был доволен собой. Его геройская жертва восстановила его в собственных глазах. Анриэтта, без сомнения, узнает это и найдет в этом новое поощрение любить своего спасителя. Благородное воспоминание об его поступке и сладостный образ его возлюбленной поддерживали радость и мужество в глубине сердца, которое турнелльские палачи старались смягчить. Ла Раме чувствовал счастье, похожее на упоение, упорно стараясь сохранить имя Валуа, которое делало его повелителем Анриэтты. И так как судьба не допускала сделать из нее королеву, по крайней мере, для женщины, которую он любил, он останется вечно принцем и королем.
Но настал день приговора. Это час торжественный, который заставляет склоняться самые смелые головы. Приговор был без апелляции, а от его друзей не было помощи, даже таинственного знака!
Кто может описать страшное брожение человеческого мозга в безмолвной тюрьме, когда тысячи предположений рождаются и умирают, как призраки, в горячке, когда самые ужасные опасения сталкиваются с самыми безумными надеждами, когда минуты принимают размеры длинных годов, когда все прошлое тонет, как разбитый корабль, а будущее освещается грозными огнями небесного гнева?
Ла Раме чувствовал, что он погиб. Священник, посланный к нему, растолковал ему это. Ла Раме не имел даже высокой радости излить свои горести в лоно религии: эта религия предписывала ему полное признание в его поступках, а осужденный не хотел признаваться ни в чем. Надо было отрешиться от жалких страстей жизни; ла Раме дорожил этими страстями более, чем жизнью; гордость и любовь были его плотью и кровью. Он молчал, когда священник предложил ему прощение взамен искреннего признания; но заметив в словах посланника мира это выражение: «Забудьте тех, кого вы любили, и примиритесь с вашими врагами», несчастный хотел, по крайней мере, исполнить хоть один из этих божественных законов, он послушался одного из криков своей совести и просил приехать к себе Эсперанса, его смертельного врага.
Однако он не ожидал прибытия человека, с которым так жестоко поступил; он начинал сознавать себя, и с истинной вспышкой признательности принял он приход молодого человека в его тюрьму. Эсперанс не терял ни минуты, чтобы явиться на зов побежденного врага.
Губернатор Шатле, этот старик, который, как мы видели, был так добр к Эсперансу, узнал своего бывшего пленника и, улыбаясь, проводил его к ла Раме.
Сцена была трогательная. Осужденный находился в одной из тех страшных темниц, которые похожи на каменные гробы. Тут употреблено было все искусство, чтобы сделать невозможным побег. Повсюду гений человека и инстинкт самосохранения отступали перед этими массами гранита, которые пришлось бы поднимать, перед этими железными дверями, которые предстояло бы разбивать. Эсперанс задрожал, входя в эту тюрьму, и признался себе, что он скорее умер бы, чем провел одну ночь в этом аду. Ла Раме был свободен в своих движениях; цепи в подобном месте становились излишни. Он пошел навстречу к своему великодушному посетителю, которого губернатор ввел к нему. Им оставили лампу, и тюремщики удалились.
Холодное ожидание предшествовало сначала первым объяснениям. Человек свободный и победитель смотрел на своего жалкого врага; он старался придать своей позе довольно деликатного смирения, чтобы не оскорбить несчастье. Пленник устремил на Эсперанса растроганный взгляд.
— Благодарю, — прошептал он, — благодарю.
— Я вас слушаю, — сказал Эсперанс.
Ла Раме приподнял свои исхудалые руки и провел ими медленно по своему бледному лицу. Он делал усилие, чтобы укротить последние содрогания гордости.
— Я не хотел расстаться с жизнью, — сказал он глухим голосом, — не выпросив прощения у человека, которого я несправедливо ранил… и теперь охотнее, чем когда-либо, я признаюсь, что мое преступление недостойно прощения, потому что теперь я знаю великодушие врага.
Он не мог сказать более, волнение душило его голос, притом Эсперанс остановил его.
— Вы делаете в эту минуту, — сказал он, — доброе дело, которое искупает много других. Давно уже я вам простил. Я знал уже, что большая часть ваших преступлений происходили от вашего ослепления.
— Мои преступления? — возразил ла Раме, удивленный этим жестоким названием.
— Надо же назвать этим именем убийство и мятеж, — кротко сказал Эсперанс. — Но, повторяю, вы для меня не так виновны, как кажетесь другим. Я знаю, говорю я вам, демона, который вас погубил.
— О, не обвиняйте Анриэтту, когда я не могу ее защищать! — вскричал ла Раме твердым и почти грозным голосом.
— А вы, — возразил Эсперанс, — не истощайте ваших сил в напрасном прощении мнимого великодушия. Вы погубили себя для этой женщины, бедный безумец; посмотрите, как она вам платит!
— Она приехала бы сюда, — перебил ла Раме, — если б я этого потребовал; но должен ли был я требовать этого? Должен ли был честный человек компрометировать слабостью в свои последние минуты женщину, которую он спас ценой своей жизни? Она молчит, она скрывается, я одобряю это. Она принадлежит свету, своему семейству, она не может принять даже отблеск моей печальной знаменитости. Не обвиняйте ее, когда я ее извиняю.
— Это как вам угодно, — сказал Эсперанс.
— А вы, — прибавил ла Раме с мрачным взглядом, — имеете менее права, чем всякий другой.
Эсперанс покраснел при этом ревнивом намеке. Очевидно, воспоминание его связи с Анриэттой еще было живо в сердце пленника.
— Сохрани Бог, — сказал он, — чтобы я стал обвинять мадемуазель д’Антраг… Но я не могу же не видеть света. Она допустила меня убить, она допускает вас умирать. Все это не показывает очень нежное сердце, но если вы довольны, я не прибавлю ни слова.
— Что же вы хотите, чтобы она сделала? — вскричал ла Раме с живостью, обнаруживавшей волнение его души.
— То, что делают в ужасных обстоятельствах, в которые ее неблагоразумие, ее кокетство часто ставили ее: искупают свои проступки великодушной преданностью. Но, нет, говорю вам, у ней нет сердца. Спросите ее, — прошептал он, понизив голос, — плакала ли она по Урбене дю Жардене? Пролила ли она столько слез, сколько я пролил крови? А когда вы умираете один в этой тюрьме, она должна бы испускать рыдания, которые были бы слышны сквозь эти стены.
— Я не могу слышать, — сказал ла Раме, — но я уверен, что она плачет.
Говоря таким образом, несчастный как будто благодарил отсутствующую Анриэтту взглядом невыразимо кротким.
«Я не видал ничего более достойного уважения, как безумие этого человека», — подумал Эсперанс.
— Милостивый государь, — прибавил ла Раме, — видимо, все бросили меня. Неужели вы полагаете, однако, что никто не думает обо мне? Но Шатле нелегко взять приступом; вы приехали сюда, потому что кавалер де Крильон может выпросить у короля все, чего вы желаете; я рассчитывал на это, когда просил вас к себе. Всякий другой, если б был также великодушен, как вы, не мог бы попасть в мою тюрьму. Я вас видел, вы мне простили, вы еще окажете мне услугу.
— Какую?
— О! Величайшую услугу, услугу, которая загладит для меня все ужасы смерти и изменит мои последние минуты в сладостный восторг. Анриэтта знает ли, что я спас ее, предав себя вам? Знает ли она, что если б я действовал для себя одного, я мог бы пасть со славой, и тогда избавил бы себя от заточения, от горя, пытки и эшафота? Знает ли она это?
— Не могу вам сказать, потому что только трое человек могли бы сказать ей это, а ни один из нас троих не говорил с мадемуазель д’Антраг.
— Вот услуга, которую я прошу у вас, — вскричал ла Раме, приподнимаясь, чтобы схватить руку Эсперанса, — скажите ей… скажите ей, не когда я умру, а теперь. Не, для того чтобы она решилась сделать что-нибудь в мою пользу, но чтобы она сделала знак и произнесла тихо одно слово, которое вы принесете мне и которое освежит меня в минуту последнего испытания. Вы понимаете это, не правда ли? Нельзя же быть совершенно бескорыстным, тогда так страстно любишь женщину. Притом, я прошу очень немногого, одного знака, одного слова. Попросите их у нее для меня и передайте их мне, когда я выйду из этой тюрьмы на смерть. Я налагаю на вас трудную обязанность, не правда ли? — прибавил он, судорожно сжимая руки своего врага. — Но у вас великое сердце, и может быть, вы замерили всю глубину моего; сделайте это для меня. Господь, уже вас благословивший, будет продолжать для вас то, что он не хотел сделать для меня, проклятого им. Я читаю в ваших глазах, что вы исполните мою просьбу… О! но это еще не все, что я требую от великодушного Эсперанса, — сказал он со стоном, который заставил задрожать молодого человека от сострадания и уважения.
— Говорите, — отвечал он.
— Надо обещать мне еще более этого, — продолжал ла Раме, воспламеняясь постепенно по мере того, как увеличивалось сочувствие его собеседника, что видел он. — Да, вы скажете Анриэтте о моей жертве и воротитесь мне передать, что она вам скажет для меня; но потом?.. потом, слышите ли вы эти ужасные слова? потом я умру; я не буду уже беречь мое сокровище и защищать его, как я употребил на это всю мой жизнь. О! Вы красавец, она вас любила, — сказал он с яростным ревом, — она, может быть, опять вас полюбит, если увидит, и когда сравнит вашу торжествующую молодость, блеск вашего богатства, счастье вашей жизни с холодными останками преступника, умершего на эшафоте… О, она не должна вас любить!.. ее сердце, ее тело не должны принадлежать никому на земле; я не хочу терпеть в моей могиле страшные пытки ревности! Мертвецы имеют душу, которая страдает еще… Обещайте мне, что вы не отнимете у меня Анриэтту. Попросите ее для меня отказаться от света, заключиться в монастырь; она это сделает, не правда ли? Она не может сделать ничего другого. Как может она блистать при дворе любимицей короля или под руку с супругом, с воспоминанием о человеке, который умер, для того чтобы спасти ей честь? Анриэтта пострижется, обещайте это мне! Она не будет видеть после меня лица мужчины; она обязана это сделать в награду за мою преданность. Я знаю, что я требую очень трудного, но я страдаю; надо сжалиться надо мной; вы должны понять ужас моего положения. Эта женщина, которую я оставляю такой прекрасной, такой пленительной, Анриэтта… слабое создание, которое забудет меня, может быть, завтра… Ах! малодушная женщина, которая не ложится в могилу со мной!
Сказав эти слова, несчастный неистово качал своей истерзанной головой, и слезы отчаяния наполняли вместе с кровью его глаза.
Эсперанс был тронут до глубины души эгоизмом, столь болезненно искренним этой неугасимой любви. Какой беспорядок в этом сердце, какая буря, какая страшная молния освещает этот хаос! Итак, ни угрызения, ни сожаления, ничего кроме этой любви! Ла Раме, подобно бешеным идолопоклонникам, которые в своем безумии разбивают своих безмолвных истуканов, ла Раме стал оскорблять своего кумира. Человек, оскорбляющий таким образом то, что он любит, погиб безвозвратно, ему остается только умереть.
Эсперанс подошел к пленнику и взял его за руку. Глубокое сострадание наполняло его сердце. Этот бедный молодой человек был прощен в его глазах. В присутствии подобного злополучия не могло быть ни ненависти, ни презрения. Этот человек плакал, обвинял себя, он сделался другом для великодушного Эсперанса.
— Послушайте, — сказал он, — я нахожу вас до того несчастным, что сделаю для вас все. Как! Вместо того, чтобы думать о смерти, вы не думаете скорее о том, как спастись?
Ла Раме, стыдясь своих слез, приподнял голову при этих странных словах.
— Спастись? — сказал он. — Что вы хотите сказать?
— Да, король не сердится на вас. Я слышал его голос, когда он говорил: «Поезжайте к ла Раме…» Если вы хотите меня выслушать, я одним словом изменю ваш ад в лучезарный горизонт.
Ла Раме слушал с жадностью.
— Сделайте что-нибудь сами для себя, — сказал Эсперанс, — помогите милосердию короля.
— Что могу я сделать?
— Подождите. Вы настойчиво уверяли перед судьями, что вы Валуа, когда это неправда.
Ла Раме нахмурил брови.
— Это неправда, говорю я вам; я знаю, что вы утверждаете это из гордости, вы не хотите прослыть самозванцем в глазах Анриэтты. Я понимаю — все от такой страсти, как ваша.
Ла Раме покраснел, видя, как этот светлый взгляд читает в глубине его сердца.
— Ну, если вы так этим дорожите, — продолжал Эсперанс, — не сознавайтесь в своей лжи.
— Я думаю, что я Валуа, — гордо перебил ла Раме.
— Я с этим согласен. Скажите, что вы это думаете, но скажите так же, кто вас заставил это думать.
Ла Раме сделал движение.
— Низость, — перебил он, — измена.
— Разве герцогиня вам не изменяет? Разве она прислала вам помощь?
— Надо иметь терпение.
— Безумец! Или вы будете ждать, что палач вонзит вам эту истину в горло?.. Вам изменили, говорю я вам. Ну, если герцогиня думает только о своих жалких интересах, думайте о ваших. Хотите свободы? Хотите сегодня вечером скакать по большой дороге на хорошей лошади и иметь перед собой пятьдесят лет жизни?
— Я?..
— Я предлагаю вам свободу, если б мне пришлось пожертвовать моею жизнью, для того чтобы возвратить ее вам. Вы мне тронули сердце, и ведь я тоже участвовал в вашем несчастье.
— У вас прекрасная душа, — сказал растроганный ла Раме.
— Напишите, что вы искренно считаете себя Валуа потому, что вас уверили в этом. Назовите просто зачинщицу этого заговора. Словом, будьте так же честны с королем, как другие были с ним низки и подлы. Ваша совесть должна подкреплять мои слова, если вы искренни. Взамен того, что вы напишете, я дам вам свободу и жизнь. Клянусь Богом, который слышит меня!
— Дадите ли вы мне Анриэтту? — вскричал ла Раме, сердце которого внезапно забилось при мысли об этом неожиданном спасении.
— Об этом надо спросить ее, а не меня, — отвечал Эсперанс. — Могу ли я знать, что находится в глубине ее сердца?
— Вы обещали мне отправиться к ней сейчас.
— Это правда. Я поеду.
— Ну, попросите ее ехать со мной, и я соглашусь.
— И напишете королю то, что я вам сказал?
— Сию же минуту. Бежать с Анриэттой! О, для этого я согласен на все!
Эсперанс протянул руку ла Раме.
— Поклянитесь мне в том, что вы сейчас сказали.
— Я клянусь Анриэттой д’Антраг! — вскричал ла Раме с блестящими глазами.
— Но если она откажет? — прошептал Эсперанс.
Облако пробежало по лицу пленника.
— В таком случае я с радостью умру, — сказал он. — Но она меня любит; она согласится! О, теперь, когда я начал надеяться, я горю от нетерпения! Поспешите… Каждая минута будет веком тоски. Спасите меня, возвратите мне Анриэтту, и я буду обожать вас на коленях!
Эсперанс пожал руку несчастного.
— Вы не напрасно меня позвали, — сказал он, — молчите; положитесь на меня, и пусть мое имя принесет вам счастье!
— Через сколько времени вы воротитесь? — прошептал ла Раме, побледнев от радости.
— Считайте медленно до десяти тысяч, — отвечал Эсперанс.
Постучавшись в железную дверь, которую ему отперли, Эсперанс послал улыбку ла Раме, который следовал за ним жадными глазами, и исчез.
Эсперанс не сделал и ста шагов из Шатле, как все меры его были приняты. Мысль спасти ла Раме преобладала в нем над всеми другими. Он хотел употребить на это все свои ресурсы, свое состояние, влияние своих друзей, даже Габриэль.
Но время уходило. Когда приговор произнесен, пытка выдержана, пленникам остается жить немного часов. Эсперанс сначала подумал о том, как доставить себе с Анриэттой разговор, который он обещал ла Раме. Это возмущало сердце Эсперанса; но, как мы сказали, никакое отвращение и никакие затруднения не могли преодолеть величия души этого молодого человека. У него ум был так же глубок, как и сердце. Он сказал себе, что, для того чтобы получить разговор с Анриэттой, не компрометируя себя, не написав, не ходя к ней, он должен обратиться к Элеоноре. Он написал к итальянке письмо на тосканском языке, в котором заключались эти слова:
«Мне нужно видеть на несколько минут особу, которую вы мне показали в день бала под плющом на стене Замета. Я вверяюсь вашей дружбе и прошу привести ко мне эту особу. Проводите ее, чтобы она не опасалась засады, и вы можете ей сказать, что самые дорогие ее интересы требуют этого разговора. Пусть она выберет место свидания.
Вы окажете таким образом услугу двум особам, из которых одна, та, которая говорит с вами, обещает вам всю свою признательность».
Он подписался Сперанца и не сомневался в успехе.
«Итак, — думал он, — это чудовище придет. Уговорю я ее или нет, это все равно; но так как я хочу спасти пленника, я во всяком случае выведу его из тюрьмы. Для этого что надо сделать? Отправиться к доброму Крильону, который все может выпросить у короля, к Крильону, который один может во всякое время входить к королю и выпросить такую трудную милость».
Эсперанс подумал потом, что он может иметь надобность в сильной и преданной руке, и послал сказать Понти, чтобы он пришел вечером.
Устроив все таким образом, Эсперанс пошел к Арсеналу, где Крильон в этот день ужинал у Сюлли. Ожидали даже короля и делались великолепные приготовления. Кавалер разговаривал со своими друзьями, когда его позвали от имени Эсперанса. Он вышел и увидал по серьезной физиономии молодого человека, что дело идет о чем-нибудь важном.
Эсперанс повел Крильона в сад и там без приготовлений, без изворотов, как прилично людям такого характера, рассказал про свой визит в Шатле, сострадание, овладевшее им при виде таких страданий, и кончил этими словами:
— Я думаю, что мы с вами как христиане должны сделать что-нибудь.
— Что же такое, боже мой? — спросил Крильон.
— Выпросить ему помилование.
— Вот еще! — вскричал кавалер. — Пропустить самый прекрасный случай отправить в ад этого демона, посланного на нас чертом! Вы, верно, сошли с ума, прося меня об этом.
— Нет, клянусь вам, что я зрело это обдумал, и напротив, сойду с ума от стыда и горести, если мне не удастся мое предприятие.
Крильон нахмурил брови.
— У вас есть страсть, знаете ли какая? — сказал он. — Обыкновенно человек не знает себя. Я покажу вам зеркало. У вас есть страсть к великодушию. Я нахожу вас похожим на Энея Виргилия. Этот герой вам знаком, друг мой; каждый раз как он наносил удар мечом, он плакал, а он нанес много ударов. Я всегда находил этого героя необыкновенно смешным. Радость от пожара Трои и смерти жены, верно, помрачила ему рассудок; но у вас, Эсперанс, я не знаю ложных причин. Излечитесь от великодушия.
— Я никогда ничего не просил у вас, — перебил он, — хотя вы были так добры, что часто предлагали мне разные малости. Сегодня я вас прошу, неужели вы мне откажете? Притом, дело идет не обо мне одном; вы обязаны делать то, о чем я вас прошу.
— Обязан?
— Вспомните, в Реймсе, когда вы были тронуты кротостью и великодушием этого несчастного, вы сказали ему эти слова, которые я еще помню: Может быть, я сделаю что-нибудь лучше для вас, если вы будете благоразумны. Он был очень благоразумен, несчастный!
— Конечно, я это сказал, — отвечал Крильон со смущением, — но…
— Вы сказали, стало быть, надо сделать, — заметил Эсперанс с твердой кротостью.
— Черт побери! Молодой человек, ты, кажется, даешь мне уроки?
— Нет, освежаю вам память.
— Э! Разве вы думаете, что я не думал об этом, видя короля в таком хорошем расположении сегодня утром? Во все время, пока мы возвращались, мы говорили об этом жалком орудии герцогини Монпансье, и я уверял короля, что ла Раме не закоренелый злодей, но в глубине сердца я в восторге, что он исчезнет из этого света. Мы отдаем ему справедливость, мы его извиняем, но он уже приготовился к великому путешествию, пусть едет.
— Я ему обещал, что он останется жив, — упорно возразил Эсперанс, — и умоляю вас выпросить у короля подтверждение этого слова. Говорят, король будет ужинать здесь.
— Да, он даже ужинает теперь без меня.
— Я вас не удерживаю и умоляю вас простить мне мою докучливость. Я живу, как вам известно, в двух шагах. Эту милость я должен получить сегодня вечером.
Голос Эсперанса, его монолог, дошел до сердца Крильона.
— Подождите, подождите, — сказал он, — нет, еще не ужинают. Я вижу всех в библиотеке; только накрывают на стол. Подождите несколько минут, я пойду к королю, и да или нет: вы унесете с собой ответ.
Эсперанс отошел с трепещущим сердцем.
— Нет, — сказал Крильон, — сядьте на эту скамью за этим грабом. Я приведу короля сюда, и вы услышите его, как будто он будет говорить с вами.
В самом деле через несколько минут король, в черном костюме, с обнаженной головой, сошел с крыльца с Крильоном и стал гулять по аллее смежной с грабом, за которым скрывался Эсперанс.
Генрих выслушал горячую просьбу Крильона. Крильон горел нетерпением исполнить желание Эсперанса и в то же время просил короля хорошенько рассмотреть интересы государства.
— Э! э! храбрый Крильон, — сказал Генрих, — государство ничего не значит в этом деле. Ла Раме — или Валуа, или ла Раме. Единственный аргумент, который я имею, чтобы доказать, что он не Валуа, это вздернуть его на виселицу.
— Это правда, — сказал Крильон.
«Это правда», — подумал Эсперанс, отдавая справедливость королевской проницательности.
— Когда так, — сказал Крильон, — пусть его повесят, и все будет кончено.
Эсперанс задрожал, услышав странную защитительную речь своего ходатая.
Король задумался, и его глубокий взор потупился в землю.
— Какое мне дело, — сказал он, — что этот человек останется жив, если мне докажут, что он только орудие герцогини Монпансье! Притом, мне не нужно его прощать, это подаст дурной пример. Если это тебе доставляет удовольствие, пусть он просверлит стену и убежит. Я не караулю пленных.
Эсперанс вздрогнул от радости.
— Да, но вы можете преследовать их и поймать.
— Черт меня побери, если я стану когда-нибудь заниматься тем, куда он девался; у меня характер не злой, и от виселицы меня тошнит.
— Но губернатор, который даст ему убежать…
— Этот добрый старик дю Жарден, бывший собрат по религии, достойный человек, которого я люблю… Нет, Крильон, я не стану мучить этого бедного дю Жардена, только бы вместо убежавшего пленника он доставил мне показание, что ла Раме, а не Валуа, пробил мою стену. Таким образом я выиграю: я сберегу веревку, а герцогиня похохочет, когда я покажу ей это показание.
— Она должна плакать, — сказал Крильон, бросив взгляд на граб.
— Я повторяю, — прибавил король спокойно, — что ла Раме может убежать; я не скажу того же о Валуа.
— Я понял, — сказал Крильон, провожая короля до крыльца, где его ждали уже несколько вельмож.
Там он его оставил, и Эсперанс пришел пожать руку кавалера.
— Благодарю, — сказал он, — благодарю; я предвидел эту необходимость показания. Я получу его даже полнее, чем требует король. Теперь надо подумать о средствах.
— Я сегодня вечером буду у дю Жардена, — сказал Крильон.
— И ла Раме поместят в верхнюю комнату, где был я.
— Хорошо.
— Таким образом он может убежать в эту ночь с помощью веревки с узлами без всякого подозрения в соучастии.
— Устройте это как хотите.
— Благодарю еще раз! — вскричал Эсперанс, сердце которого было переполнено радостью.
— Только вы делаете глупость, — прошептал Крильон, — но вы так убедительно просили. Это была первая ваша просьба, и я не мог отказать вам.
Говоря эти слова, он обнял Эсперанса с нежным восторгом. В самом деле, лицо молодого человека никогда не имело более лучезарной красоты. Всякий добрый поступок проистекает свыше. Каким образом красоте не сделаться великой, когда она освещается божественным лучом?
Эсперансу оставалась самая неприятная часть поручения. Он вздохнул, но решился исполнить ее.
Элеонора уже ответила. Синьор Сперанца нашел, воротившись домой, Кончино, который дремал на кресле и сказал ему:
— Сегодня вечером, в половине девятого, на острове Лувье.
Было четверть девятого. Половина времени, назначенного ла Раме, уже прошла.
Не без сильного волнения ровно в половине девятого Эсперанс, отправившийся тотчас в назначенное место, увидал лодку, проезжавшую по маленькой речке напротив Арсенала, а потом под вязами явилась женщина, старательно закутанная в легкую мантилью, которая как покрывало закрывала ее голову. Под этой тканью сверкали черные глаза Анриэтты.
При входе на остров осталась Элеонора, менее взволнованная, чем ее спутница. Сделав знак с улыбкой молодому человеку, она села на ствол опрокинутого дерева. Остров Лувье был в то время частной собственностью, садом, и часто назывался антроговским, потому что был куплен этой фамилией. Эсперанс пошел навстречу молодой девушке, принужденная походка которой не показывала благоприятного расположения. Она выбрала место свидания удобное для нее и успокоительное для Эсперанса, который в случае засады имел со всех сторон возможность убежать. Стоило только прыгнуть в реку.
— Вы меня звали, — сказала Анриэтта первая холодным и отрывистым тоном, — вот я здесь.
Эсперанс поклонился.
— Вы должны предположить, что я решился беспокоить вас только по встречам очень важным.
— Без сомнения. Элеонора сказала мне, что дело идет о моих личных интересах, и я спрашивала себя, каким образом вы можете участвовать в моих интересах.
— Не я, — возразил Эсперанс, решившись не терять минуту на бесполезные предисловия, — а месье де ла Раме.
Анриэтта побледнела и задрожала. Эсперанс тогда прямо посмотрел на нее и был поражен зловещим выражением этого лица, столь прекрасного для тех, кто не мог видеть под чертами прозрачность души.
— Я вас избавлю, — сказал он, — от вопросов; я предупрежу их всех. Вот в двух словах, о чем идет дело. Месье де ла Раме в тюрьме и осужден на смерть, он будет казнен, вам это известно.
— Это известно всем, — сказала Анриэтта едва внятным голосом.
— Но неизвестно никому, что этот несчастный был взят среди своего лагеря, без борьбы, а он человек храбрый.
— Против храброго Крильона и тех, кто был с ним, против таких врагов, — сказала Анриэтта с холодной иронией, — всякая борьба была бы безумна.
— Ла Раме сдался нам не из благоразумия для себя. Им руководило другое чувство, гораздо благороднее, гораздо трогательнее. Мы все были растроганы. Вы сами будете растроганы.
— Я слушаю анализ этого чувства, — сказала Анриэтта, стараясь сохранить свое хладнокровие, хотя несколько сконфуженная бесстрастным презрением, выражавшимся в каждом слове Эсперанса.
— Ла Раме уступил только опасению компрометировать вас, — прибавил он, пристально смотря на нее.
— Компрометировать меня?.. Месье де ла Раме… что это значит?
«Подожди, змея, я помешаю тебе шипеть», — подумал молодой человек.
— Он написал вам длинное письмо, наполненное любовью и признательностью; он благодарил вас за поощрение его планам, предлагал вам половину своей короны, называл вас своей королевой и подписался: «Карл, король».
Анриэтта при каждом слове становилась тревожнее и взволнованнее.
— Это письмо, — продолжал Эсперанс, — было послано вам прямо в Париж с курьером, когда мы с Крильоном остановили этого курьера, взяли письмо и внимательно обсудили его содержание.
Анриэтта помертвела и машинально искала опоры около себя. В голове Эсперанса промелькнула молния сострадания, но отвращение коснуться этой женщины преодолело человеколюбие, и он холодно предоставил ей прислониться к стволу дерева.
— Вы понимаете, — продолжал он, — какое действие произвело бы это письмо на короля; видите, каким опасностям подвергаются иногда, не зная о том!
Он скрестил руки. Анриэтта шаталась; пот выступал крупными каплями на ее лбу.
— Ла Раме сжалился над вами, — продолжал Эсперанс, — он умолял своих врагов отдать ему это письмо, обещая взамен предать им себя без сопротивления и не покушаться на свою жизнь. Он губил себя, чтобы спасти вас.
— Что же отвечали? — спросила бледная Анриэтта.
— Согласились.
— Так что письмо…
— Сожжено. Вам нечего более бояться.
Щеки и глаза Анриэтты д’Антраг точно осветило пламя.
— Да, — продолжал Эсперанс, — но несчастный, жертва своей преданности, в тюрьме и близок к смерти. Знаете ли вы, что казнь назначена завтра утром в восемь часов?
— Что же делать? — спросила она. — И есть ли средство спасти этого несчастного?
— Ла Раме нашел и послал меня к вам сообщить вам об этом.
Анриэтта почувствовала, что готовится новый удар, и удар еще ужаснее, может быть. Она прочла в самоуверенном взгляде Эсперанса, что самая важная часть его поручения еще не была исполнена. Она собралась с силами, чтобы приготовиться к новой борьбе.
— Я слушаю, — сказала она, — и буду способствовать всеми возможными путями спасти того, кто спас меня.
— Это прекрасные чувства, они облегчают мне путь.
— Чего желает месье де ла Раме?
— Он страстно любит вас…
— Я полагаю, вам не это поручено мне сказать.
— Не прерывайте меня, прошу вас. Он вас любит, говорю я, до такой степени, что не может без вас жить и желает, чтобы вы формально дали ему слово.
Анриэтта посмотрела на Эсперанса с непритворным удивлением.
— Какое же я могу дать слово несчастному, минуты которого сочтены? Жить без меня не может составлять для того вопроса, потому что он умрет.
— Предположите, что он останется жив, — спокойно сказал Эсперанс.
Она вздрогнула.
— Кто же его спасет?.. — вскричала она с испугом, от которого она показалась Эсперансу отвратительной.
— Я.
— Вы насмехаетесь.
— Я утверждаю, что ла Раме будет спасен.
— А король?
— Король согласен. Вы видите, что ничто не может помешать ла Раме жить, ничто, слышите ли вы?
Анриэтта чуть было не вскрикнула, но она почувствовала, что обнаружив таким образом весь свой эгоизм, она помешает молодому человеку продолжать свои объяснения. Но она уже изменила себе, было уже слишком поздно, Эсперанс понял ее, он читал истину на дне этой лужи.
— Я знаю, — сказал он, возмущенный, — что вы предпочли видеть мертвого, и его так же, как других, но я этого не хочу, он останется жив, и я принес вам его желание: он требует, чтобы вы сопровождали его в изгнании.
На этот раз Анриэтта не могла уже владеть собой.
— Это безумный бред, — сказала она, — и тот мнимый спаситель, стало быть, спас меня только, для того чтобы вернее меня погубить.
— Я не рассматриваю его намерения, я повинуюсь его воле, которая притом сделалась моею.
— Что такое? — заревела тигрица.
— Это моя воля! — отвечал лев. — Довольно преступлений, довольно крови, на которой плавает ваше честолюбие, низкое, как ваша любовь! Ла Раме, прощенный королем, бежит нынешнею ночью из Шатле. Вы поедете с ним. Он называет это наградой за его жертву. А я знаю, что это будет и для вас и для него самым ужасным наказанием, но пусть так! Когда Провидение определило месть, оно мстит как следует. Вы поедете с этим человеком, а если нет, то, бросив глупую деликатность, до сих пор удерживавшую меня, я обвиню вас, сославшись на свидетельство Крильона и Понти, в ваших преступлениях перед трибуналом короля, и мы увидим, не пожалеете ли вы тогда об изгнании, которое предлагает вам ваша жертва.
«Я погибла, — подумала Анриэтта, — особенно если я обнаружу мои мысли».
Она закрыла лицо руками, как будто рыдания душили ее. Она действительно рыдала. Положение стоило того.
— Милостивый государь, — сказала она, — я знаю, что я принадлежу этому несчастному. Я знаю, что я умерла для света. Но не думаете ли вы, что я имею право плакать о бесславии, которое будет наброшено на все мое семейство? Я была виновна, но неужели я должна быть так ужасно наказана?
— Я вижу только это средство, — сказал Эсперанс, — искупить ваши преступления. Столько пролитой крови не омывается в один день. Вы будете страдать, но это необходимо.
— Ну, — сказала она, — если так сурова моя обязанность, я буду повиноваться.
— С этой минуты, — сказал Эсперанс, — я вам прощу и буду вас уважать.
Она посмотрела на него со странным видом.
— На другой день вашей свадьбы с ла Раме вы получите от меня, в каком месте ни находились бы вы, это письмо, которое вы с таким упорством требовали от меня и которое тогда я не стану считать себя вправе удерживать.
Глаза Анриэтты сверкнули. Только сильная ненависть, страшная ярость могли вызвать подобную искру.
— Хорошо! — пробормотала она, заскрежетав зубами. — Теперь что я должна сделать? Как будет совершен этот побег?
— Вы знаете Шатле? — спросил Эсперанс.
— Да.
— Над воротами возле Малого моста есть наверху небольшая комнатка, куда на эту ночь переведут пленника. Оттуда он убежит. Я буду ждать его нынешнею ночью с лошадьми или, лучше сказать, мы будем его ждать, потому что вы поедете со мной.
Анриэтта задрожала, как будто хотела снова возмутиться.
— Эта комната, — продолжал Эсперанс, чтобы окончательно разрушить последнюю нерешимость этой низкой женщины, — напомнит вам еще одно воспоминание. Ла Раме, к счастью, этого не подозревает, потому что он никогда не осмелился бы войти в эту комнату.
— Отчего же?
— Там жил в молодости, в своей беззаботной и счастливой молодости, сын губернатора Шатле, красавец гугенот, который теперь умер, Урбен дю Жарден; вы помните это имя?
Анриэтта вскрикнула. Эсперанс приписал это испугу.
— Урбен дю Жарден, — прошептала она, — был сын губернатора Шатле?
— Увы, да! — отвечал Эсперанс, не примечая страшного выражения торжества, которое вспыхнуло и погасло на бледном лице Анриэтты, — да, это был его сын, и я видел, как текли слезы старика, когда во время моего кратковременного заточения он посадил меня на кресло, где спал когда-то его несчастный сын и где, может быть, сам того не зная, он посадит убийцу в нынешнюю ночь.
— Довольно, довольно! — сказала Анриэтта с лихорадочной поспешностью, которая заставила подумать Эсперанса, что это последнее воспоминание убедило ее. — До завтра! Дайте знать, в котором часу, и полагайтесь на меня.
«А тем более, — подумал Эсперанс, — что она не может поступить иначе».
— Прощайте, — сказал он, — я возвращаюсь к ла Раме.
Она показала ему на лодку, которая привезла ее. Он ушел, тихо пожав руку Элеоноре.
Эсперанс воротился домой приготовить оружие, лошадей и деньги. Он отдал приказания с предусмотрительной скоростью. Он обвернул вокруг своего тела длинную шелковую веревку, тонкую и прочную, и тотчас взял за руку Понти, с изумлением смотревшего на эти приготовления. Понти, предупрежденный запиской, ждал своего друга уже несколько минут. Оба молча направились к Шатле.
Дорогой Эсперанс рассказал гвардейцу важные происшествия этого дня; когда он дошел до разговора с Анриэттой и о намерении спасти ла Раме, Понти поднял руки к небу.
— Вы с ума сошли, — сказал он Эсперансу, — вы серьезно думаете спасти этого злодея от виселицы? Разбойника, который требовал, чтобы меня расстреляли, который чуть было вас не убил, который…
— Все это известно, Понти, — перебил Эсперанс, — не к чему повторять.
— И ты условился с этой Антраг, ты говорил с этой тварью!
— К счастью, потому что все решено.
Понти иронически расхохотался.
— Честный Эсперанс, — сказал он, — он думает, что можно решить что-нибудь с подобной женщиной! Она просто насмехалась над тобой.
— Попробуй-ка доказать мне это. Попробуй-ка найти хоть одно отверстие, в которое Анриэтта могла ускользнуть, как ты говоришь.
— Какая необходимость, — пробормотал Понти, — человеку счастливому вмешиваться в дела этой шайки разбойников?
— Если бы даже я рассуждал, как ты, с эгоизмом, я все-таки опровергнул бы твой аргумент. Вмешиваясь в дела Анриэтты и ла Раме, я устраиваю свои дела, и я не знаю ничего искуснее, ничего полезнее этого двойного отъезда, который освобождает меня навсегда от ла Раме и его достойной сообщницы. Да, Понти, ты никогда не узнаешь, до какой степени для меня необходимо, чтобы Анриэтта удалилась из Франции и не возвращалась сюда никогда. Но Богу известно, однако, что не мои выгоды руководили мной в принятом мной намерении. Если из этого выйдет что-нибудь хорошее для меня, я припишу это единственно Богу.
Понти был поражен этими соображениями, но все-таки отвечал ворча, что Анриэтта еще не уехала, что она находчива и сумеет найти способ не уезжать из Парижа.
— Ты все забываешь, — отвечал Эсперанс твердым тоном, — что у нас есть талисман, который разобьет всякую волю Анриэтты. Пока этот медальон будет висеть на моей шее или на твоей, Анриэтта будет повиноваться нам, как невольница.
— А, если так, я сдаюсь, — сказал Понти, — и ты заставил меня вспомнить, что твой месяц прошел, теперь моя очередь носить этот медальон, так как мы разделяем поровну этот опасный залог.
— Если бы даже твоя очередь не настала, Понти, я отдал бы сегодня, потому что нынешнюю ночь я буду с Анриэттой, и было бы неблагоразумно оставлять медальон на моей груди; несчастье случается так скоро! Падение с лошади, неожиданный выстрел, обморок. Ты знаешь, как она обирает трупы!
Понти взял и спрятал на шее плоский, тонкий медальон, в котором лежала записка Анриэтты, эта кровавая записка, которую наши читатели, вероятно, не забыли.
— Я в обморок не упаду, будь спокоен, — сказал Понти.
— Исполняй строго мои приказания, — продолжал Эсперанс, — не пренебрегай никакими мелочами. Побег ла Раме должен совершиться до рассвета; будь готов, когда ты будешь мне нужен. Через час я присоединюсь к тебе.
Говоря таким образом, молодой человек оставил Понти и вошел в Шатле. Сначала он отправился к губернатору, с которым поговорил несколько минут, чтобы удостовериться, что по обещанию Крильона все было устроено, потом вернулся в тюрьму ла Раме, который в своем нетерпении тысячу раз сбивался в счете и думал, что начинает уже рассветать.
Стук запора восхитительно раздался в его ушах, он побежал к двери и сжал в объятиях с нежностью, к которой сам не считал себя способен, благородного освободителя, который, возвратившись, принес ему жизнь или смерть.
— Ну что, — спросил ла Раме, дрожа, — что она сказала? — Ла Раме с упоением сложил руки. — Не правда ли, она меня любит?
— От всего сердца, — сказал Эсперанс.
— Знаете ли, что она делает для меня великую жертву! Оставлять все, родных, богатство, будущность для несчастного пленника!
— Она согласна.
— Это прекрасно, — повторил Эсперанс с невозмутимым хладнокровием, — но вы успеете впоследствии выразить мадемуазель д’Антраг ваш восторг и вашу признательность, а теперь нам надо спешить.
Ла Раме сделал знак одобрения.
— Я теперь от губернатора, — продолжал Эсперанс, — Крильон с ним говорил. Король согласен, не помиловать вас — он не может этого сделать, — но закрыть глаза на ваш побег. Вы должны облегчить совесть короля признанием, о котором мы условились.
— Я уже придумал выражения, — сказал ла Раме. — Надо написать?
— Подождите… Вам переменят комнату, вас отведут наверх. Там есть терраса с железной решеткой. Вот пила, которой вы подпилите две перекладины. Вы худой, этого прохода будет для вас достаточно. Вот шелковая веревка, на ней может повиснуть весь Шатле… позвольте, я ее сниму… Она имеет сто футов, десятью больше, чем все здание; привяжите ее сами и спускайтесь, обернув ваши руки, чтобы не обрезать их, в вашу норковую шляпу.
Ла Раме взял с судорожной радостью вещь, которую подавал ему Эсперанс.
— А как же я найду Анриэтту? — спросил он. — Вы меня не обманываете, она точно обещала?
— Я предвидел этот вопрос. Вы увидите, как она будет вас ждать на конце Малого моста. У вас, кажется, хорошее зрение?
— Я узнаю Анриэтту за целое лье ночью.
— Спускайтесь только когда приметите ее. Притом с нею будут лошади, это поможет вам узнать. Я предупреждаю вас, что, для того чтобы не возбуждать подозрения, мы спустимся на берег реки под тень набережной.
— И вы тоже там будете?
— Я положусь только на себя, чтобы вас спасти. Я дал слово.
— Говорят, что иногда ангелы небесные принимают человеческую форму для покровительства несчастным, — прошептал ла Раме с выражением раскаяния и признательности. — Я твердо этому верю с нынешнего дня.
— Итак, — перебил Эсперанс, — все решено; когда начнут благовестить к заутрени в соборе Парижской Богоматери в три часа, спускайтесь. Часовой будет прохаживаться так, чтобы не видеть вас.
— А до тех пор я подпилю решетку и привяжу веревку. А когда мне написать показание?
— Вы найдете в верхней комнате все, что нужно для письма, и губернатор до вашего побега придет посмотреть, так ли написано показание, как следует.
— Губернатор придет?
— Да, — отвечал Эсперанс с невольным трепетом; он думал, что эти два человека никогда не должны бы встречаться. — Этот губернатор добрый старик, — продолжал он. — Кроткий с пленниками, повинующийся Крильону, к которому он чувствует признательность. Вы не знаете этого старика?
— Никогда его не видал; я был так взволнован, входя в тюрьму; помню только, что тюремщик сказал мне, что он гугенот.
— Гугенот он или католик, это все равно, только бы он дал вам убежать! — с живостью сказал Эсперанс, сердце которого раздирали эти подробности.
— Я говорю вам об этом, — продолжал ла Раме, — по основательной причине. Гугенот может смотреть дурными глазами на Валуа, отец которого устроил Варфоломеевскую ночь.
— Ведь вы подпишите, что вы не Валуа, — коротко сказал Эсперанс. — Притом оставим это. Вы ни слова не скажете губернатору, и он не раскроет рта. Он возьмет показание и уйдет.
— Я мог бы сейчас вам это показать, — сказал ла Раме, — и тотчас же бежать.
Эсперанс был поражен этой настойчивостью ла Раме. Не зловещее ли предчувствие побуждало пленника таким образом опередить назначенный час?
— Я думал, что поступаю хорошо, — сказал Эсперанс, — давая вам всевозможные обеспечения. Вы хотели быть уверенным в присутствии мадемуазель д’Антраг, вы имеете эту уверенность, Вы хотели дать ваше показание за обеспеченную свободу, и это решено. Теперь вам надо перейти в верхнюю комнату. Надо иметь время подпилить решетку, написать, а потом, со своей стороны, и мы не готовы. Час свидания еще не назначен мадемуазель д’Антраг, она должна приготовиться. Подумайте, что три часа утра настанут скоро.
— Это правда, — вскричал ла Раме, — простите, что я докучаю вам таким образом! Я старался, видите ли вы, избегнуть приближения дня, который должен был сделаться моим последним днем; тюремщик мне сказал: завтра в восемь часов… от трех до восьми промежуток так короток!
— В восемь часов вы будете так далеки от смерти, как не были никогда, — сказал Эсперанс с улыбкой, способной возвратить жизнь умирающему, — но чтоб поспеть вовремя, начнем действовать заранее; я вас оставляю.
— Да благословит вас Бог! — сказал ла Раме.
— Помните все наши условия.
— Они запечатлены здесь, — сказал пленник, коснувшись своего лба, — как ваши благодеяния записаны в моем сердце.
При этих словах ла Раме встал на колени, взял руку Эсперанса и приложил ее к своим пылающим губам. Благодетель удалился, взволнованный, благодаря небо, которое давало ему способ сделать человека счастливым до такой степени.
Только что Эсперанс ушел, как ла Раме старался восстановить спокойствие в своей голове, чтобы приготовиться ко всему. Сначала все шло, как было условлено. Два тюремщика пришли за пленником, отвели его в верхнюю комнату и оставили его там с огнем. Ла Раме подпилил перекладины, крепко привязал веревку, приготовил шляпу, которая должна была сберечь его руки во время спуска, потом бросил взгляд, горевший нетерпением, на горизонт, еще мрачный и безмолвный, воротился к столу и написал показание так ясно, как желал Эсперанс. Он прибавил к этому то, чего от него не требовали: свои сожаления о том, что он был так горд и простодушен, что интрига этой женщины, герцогини, побудила его возмутиться против своего короля. В эту великую минуту ла Раме чувствовал, как душа его возрождалась от потоков радости, стремившихся в нее. Он был добр, он был благороден, счастливая любовь превращала его в героя.
Только что он кончил писать, как на лестнице раздались тяжелые шаги. Отворилась дверь, на пороге показался старик. Ла Раме узнал губернатора по описанию Эсперанса. Он встал и почтительно поклонился, решившись, по совету своего покровителя, не говорить, если с ним не заговорят. Он обернулся к окну, с наслаждением любуясь первым бледным и тонким туманом, который поднимается на воде при приближении рассвета. Небольшой колокол заблаговестил к заутрени в Сен-Мартенском квартале; заутреня в соборе Парижской Богоматери тоже не замедлит начаться. В то же время проницательные глаза молодого человека увидали на конце Малого моста, на берегу реки, в самой черной тени, движение, похожее на лошадей, спускающихся с покатости. Он не выдержал более и, воротившись к столу, хотел умолять губернатора поскорее унести показание и запереть дверь. Но, к своему великому удивлению, он увидал, что старик стоит с бумагой в руке, и что бумага эта не показание, он даже не взглянул на него.
Физиономия старика не показывала той обязательной кротости, которую расхвалил Эсперанс. Его бледные и глубоко изменившиеся черты, глаза, сверкавшие мрачным выражением, странный трепет губ обнаруживали, напротив, скрытную неприязнь, почти угрозу.
— Милостивый государь, — сказал растревоженный ла Раме, — вот показание… Я считаю его достаточным и, кажется, могу отправиться.
— Не об этом идет дело, — отвечал старик могильным голосом, — прежде чем отправиться, допрашивали ли вы вашу совесть?
— Я обвинил себя перед Богом.
— В мятеже, в преступлении против короля, да. О, король вам простил, без сомнения, потому что просил меня позволить вам бежать; но это единственные ли преступления, в которых вы можете себя упрекнуть?
Назначенный час пробил в соборе Парижской Богоматери; ла Раме вздрогнул и сделал движение, чтобы бежать к окну, старик остановил его за руку.
— Отвечайте мне сначала, — сказал он.
— Что я должен вам отвечать? — прошептал ла Раме, которого этот свирепый допрос удивлял и который боялся, что он имеет дело с безумным.
— Скажите мне просто, ла Раме ли вас зовут?
— Конечно, я это подписал на этой бумаге.
— Скажите мне, тот ли вы человек, который после Омальского сражения убил за изгородью ничего не подозревавшего всадника?
Ла Раме побледнел и отступил от сверкающих глаз старика.
— Отвечайте же! — вскричал тот со страшной запальчивостью.
— Милостивый государь… если я был преступен, — пролепетал ла Раме вне себя, — меня должны упрекать в этом и наказать Бог и король. В последнюю минуту мои враги расставляют мне эту новую засаду. Каким образом мои частные поступки касаются других кроме меня и по какому праву вы допрашиваете меня?
— Потому что меня зовут барон дю Жарден, и вы убили моего сына!
Ла Раме громко вскрикнул и, оледенев от ужаса, упал на кресло и закрыл руками лицо.
— Стало быть, уведомление было справедливо, — прошептал старик, — убийца Урбена находится на том самом месте, где я столько раз обнимал Урбена! Милостивый государь, — продолжал он с мрачным величием, — король вас помиловал, но я вам не прощаю. Вы убили моего сына, вы умрете. Вы слишком еще счастливы, что я позволяю вам кончить жизнь как мятежнику, когда я мог бы заставить вас осудить, как…
Губернатор стукнул кулаком в дверь, и в минуту показалось несколько солдат, занявших комнату.
— Я из сострадания к осужденному, — сказал им старик, — поместил его в лучшую тюрьму, но, видите ли, он подпилил решетку и приготовил веревку, чтобы бежать. Будем караулить его, ребята, будем караулить его до восьми часов, чтобы он не избегнул божеского правосудия!
Солдаты стали между пленником и окном, губернатор сел поперек двери и прибавил:
— Если кто-нибудь позовет меня, ответа не будет. Я не тронусь отсюда до прихода палача!
При этих словах трепет пробежал по жилам преступника. Он приподнял голову, и как будто угроза смерти возобновила его мужество, оживила его гордость и прекратила его страшное беспокойство; он сказал старику, указывая ему на показание, оставшееся на столе возле погасавшей свечи:
— Не намерен ли негодяй, который донес вам на меня, воспользоваться моей кончиной и бесславить меня после моей смерти? Я остаюсь Валуа, потому что умираю, и полагаю, эта бумага становится бесполезна.
Губернатор подал ему бумагу, не отвечая ни слова. Тогда ла Раме сжег то, что написал, и придвинул кресло, чтобы сесть. Но при воспоминании о словах, вырвавшихся у несчастного отца, ла Раме ужаснулся этого места. Он оттолкнул кресло и остался на ногах, наклонив голову, скрестив руки на груди, среди солдат, наблюдавших за всеми его движениями.
Вот какова была мрачная картина, которую осветили первые лучи дня.
Между тем Эсперанс, верный своему обещанию, ждал на назначенном месте. Анриэтта повиновалась. Она ехала в носилках за лошадьми, приготовленными для ла Раме, а носилки, скрытые в соседней улице, караулил Понти верхом.
При условленном сигнале Эсперанс приблизился к Шатле, думая, что пленник спускается; но минуты проходили; известно, почему побег не мог произойти. Эсперанс все ждал. Когда настал рассвет, Анриэтта, на лице которой изображалась адская радость, объявила, что ничто не принудит ее выставить себя напоказ в подобном квартале, что Эсперанс обманул ее, что побег не может совершиться при солнечном свете, и эти причины показались основательными обоим молодым людям. Они должны были позволить вероломной женщине воротиться домой; притом она могла только их стеснять, так как ла Раме не являлся.
Эсперанс десять раз старался войти в Шатле, его не пускали. Он спрашивал себя, не передумал ли король. Он вообразил, что ла Раме не хотел написать довольно подробного показания. Словом — все, что расстроенная голова может придумать, Эсперанс говорил себе во время трех смертельных часов ожидания. Он не мог понять, каким образом ла Раме, по крайней мере, не покажется. Он понимал еще менее, каким образом, если препятствия происходят от короля или Крильона, последний дал ему знать. Понти, отправленный Эсперансом к кавалеру, воротился сказать, что король не переменял ничего. Кавалер вызвался сам приехать в Шатле, чтобы уверить в этом.
Между тем Гревская площадь наполнялась зрителями, виселица возвышалась, требуя своей добычи, и в половине седьмого прибыли в Шатле палач и новый отряд солдат. Именно в это время приехал кавалер и взял с собой в тюрьму Эсперанса и Понти. Осужденный находился уже в нижней зале, окруженный всеми принадлежностями смерти. У дверей этой залы стоял неумолимый старик, решившийся не выпускать из рук своего мщения. Крильон подошел к нему попросить объяснения в этом странном недоразумении, губернатор показал ему письмо странного, неизвестного почерка.
«Барон дю Жарден, пленник, которому мы должны позволить в эту ночь бежать, — убийца вашего сына Урбена».
— Да ведь это правда, — прошептал Крильон, смотря и на губернатора, и на Эсперанса, который читал письмо и бледнел.
— Он признался, — сказал старик.
— О, зачем я вмешивался в дело этого злодея! — вскричал кавалер.
— Никогда нельзя было вообразить подобной гнусности, — пролепетал Эсперанс, который угадал, кто сделал донос.
— Никогда не было более праведного правосудия небесного, — сказал Понти.
— Ради бога, постараемся еще… поедем к королю, — сказал Эсперанс.
— Если король захочет спасти этого злодея, я сам окажу себе правосудие, — перебил губернатор.
— Все кончено, — сказал Крильон. — Поедемте, Эсперанс, нам нечего больше здесь делать.
— Вам, может быть, — отвечал молодой человек, волнение которого обнаруживали влажные глаза, — но я не могу уехать, не высказав этому несчастному, сколько я страдаю.
Крильон пожал плечами и вышел. Уже процессия отправилась в путь. Ла Раме шел, высоко подняв голову, с твердым взором, между двойным рядом солдат.
Когда он поравнялся с губернатором, он закрыл на минуту глаза и прошептал тихо:
— Простите!
— Я прощу через полчаса, — таким же тоном отвечал старик.
Вдруг ла Раме приметил Эсперанса, который расталкивал толпу, чтобы подойти к нему. Вместо того чтобы поблагодарить этого честного защитника, благородные намерения которого выражались в эту минуту в дружелюбном взгляде, ла Раме сказал:
— А, изменник, вот и ты! А, негодный доносчик, ты пришел оскорблять мои предсмертные минуты, а потом, когда ты убедишься, что я умер, ты спокойно украдешь у меня Анриэтту. Я знал, — прибавил он с ужасным гневом, — что ты еще любишь ее и никогда не уступишь ее мне! Я знал, что ты не отпустишь ее со мной!
Эсперанс, вне себя, хотел его прервать.
— Злодей!.. злодей!.. — продолжал ла Раме. — Но я буду отмщен. Она меня любит и будет упрекать тебя в моей смерти.
Он сделал движение, чтобы поднять руку на Эсперанса.
— Как! — закричал Понти, сжимая руки своего друга. — Ты позволяешь оскорблять себя таким образом?.. Ты?.. отвечай же этому злодею, который обвиняет тебя!.. Скажи ему правду об этой женщине.
— Молчи! — сказал Эсперанс с высокой кротостью. — Этому несчастному остается жить только несколько минут. Если я сделаю то, что ты говоришь, он умрет в отчаянии. Молчи! Пусть он сохранит свое доверие, свое последнее счастье, пусть он считает себя любимым, а меня низким изменником… пусть он умрет с миром!
Толпа, не оскорбляя его, следовала за осужденным, который мужественно шел к Гревской площади и искал еще в этой безмолвной толпе или сторонников, присланных его освободить, или последнюю улыбку своей невесты. Ничего! Роковой час пробил, молодой человек вошел на лестницу как триумфатор, предал себя палачу и отдал душу Богу, прошептав имя Анриэтты.
В самый день смерти несчастного ла Раме, иногда в Лувре еще говорили об этом, и одни радовались, а другие сожалели, потому что для всех было очевидно, что палач наказал только орудие интриг герцогини Монпансье, в этот день, говорим мы, вся знать толпилась во дворце, чтобы поздравить короля и возобновить ему уверение в преданности и уважении.
Два экипажа остановились у дворца. Из одного вышли д’Антраг и граф Овернский под руку с Марией Туше, более величественной, и с Анриэттой, более блистательной, чем когда-нибудь. Последней с восьми часов утра уже нечего было бояться самого опасного своего сообщника, того, который так давно ей угрожал. Из другой кареты с гордостью и с самоуверенностью вышла герцогиня Монпансье, свита которой была многочисленна и великолепна. Герцогиня была менее спокойна. Ла Раме, умирая, обнаружил слишком много тайн. Оба общества сошлись у лестницы. Анриэтта и ее отец остановились, чтобы пропустить страшную лотарингку. Герцогиня устремила проницательный взгляд на молодую девушку, и как бы угадав, что она способна продолжать и докончить ее дело, удостоила ее улыбкой и поклоном.
По волнению, поднявшемуся во дворце, в залах и галерее, по мрачной физиономии Сюлли, по мимолетной бледности, которая покрыла на минуту черты короля, все поняли, что должна произойти интересная сцена. Екатерина Лотарингская одна шла медленно и вырывала поклоны у всех тех, которые имели неблагоразумие смотреть ей в лицо. Она дошла таким образом до галереи и, отыскивая короля, приметила, что он тихо говорил со своим министром и капитаном гвардейцев. Потом Генрих опять начал играть и не выказывал уже волнения.
Герцогиня подошла к карточному столу, и говор, поднявшийся сначала, потом молчание, сменившее его, предупредили короля, что пора повернуть голову; притом герцогиня уже начала один из тех комплиментов, на которые была мастерица.
— Государь, — говорила она, — я приехала, несмотря на мое слабое здоровье, поздравить ваше величество…
Король тотчас ее прервал. У него был холодный и сухой вид, который показывал в нем, так как лицо его было всегда любезно и дружелюбно, сильный гнев, потому что Генрих, когда он был раздражен, умел сдерживать себя настолько, чтобы сохранить все свои преимущества.
— Кузина, — сказал он среди глубокого молчания всего собрания, — уж сегодня я никак не ожидал вашего визита.
Лотарингка изменилась в лице. Она надеялась, что долготерпение Генриха удовольствуется на этот раз наружной вежливостью и что дипломатические сношения могли еще существовать.
— Почему же, — отвечала она с волнением, — ваше величество меня не ожидали?
— Потому что сегодня вечером здесь не место для такой честной принцессы, как вы, когда в Лувре живет король, заставляющий погибать на эшафоте ее родных.
— Государь, что значат слова вашего величества?
— Это собственные ваши слова, кузина, а не мои. Вы всегда считали ла Раме Валуа, вы доставили ему документы, деньги, кредиты; он сам ничего не знал, этот несчастный; вы открыли ему его происхождение.
— Государь, эти обвинения…
— Я должен был бы сделать вам, скажете мне, через моих президентов в Бастилии. Но вы женщина, а я веду войну только с мужчинами. Мало того, я избавляю женщин, когда могу, от всего, что, может быть, им неприятно. Поэтому я избавлю вас от необходимости являться в Лувр. Ваши владения обширны, живите в них, кузина. Вы принадлежите к числу тех опасных соседок, которых любят удалять от своих земель.
Генрих встал, поклонился герцогине, которая была вне себя от бешенства и стыда, показав таким образом, что он высылает ее, сел на свое место и взял карты среди говора шумного одобрения.
Лотарингка зашаталась. Черты ее исказились, желчь бросилась в лицо, и ужасно было видеть этот желтый лоб, под которыми два глаза черно-красного цвета дико сверкали, как дрожащее пламя. Она ушла, задыхаясь, но на первых ступенях силы ей изменили. Ее люди отнесли ее в карету.
Только что она исчезла, как все стали дышать свободнее. Точно будто у короля и у Франции не было больше врагов. Генрих оставил карты и стал обходить группы придворных, среди которых граф д’Антраг, выражая свою радость шумнее двух дюжин обыкновенных энтузиастов, старался привлечь внимание его величества.
Король приметил этого достойного графа и улыбнулся ему. Он увидел также и Анриэтту. Она была так хороша, и, когда она смотрела на короля, грудь ее поднималась с таким волнением, что король нашел только одно средство против волнения, которое чувствовал сам: он наговорил комплиментов чопорной и величественной Марии Туше, погасив холодом этого полустолетия пылкий огонь восемнадцатилетнего возраста, сжигавший его.
Граф Овернский порхал около этой группы, пуская там и сям и всегда кстати вспомогательную стрелу.
Между тем на одном конце залы смеялась и очаровывала Габриэль, взглядов которой добивался многочисленный двор. Маркиза де Монсо не видала и не слыхала ничего, несмотря на кажущуюся свободу своего ума. Она села таким образом, чтобы видеть каждое новое лицо в галерее, но тот, кого она ждала, не приходил. Более совестливый, чем Анриэтта д’Антраг, он нее хотел явиться в Лувр торжествовать смерть врага.
Когда король налюбезничался вдоволь с Антрагами, удостоверившись взором украдкой, что Габриэль за ним не наблюдает, он воротился к ней, восхищаясь, что ему не помешали, а ла Варенн, из угла залы наблюдавший за каждым движением своего повелителя, вывел благоприятное предзнаменование для новой интриги из сдержанности и ловкости короля, потому что Генрих обыкновенно не умел сдерживать себя, когда дело шло об удовлетворенной прихоти.
— Надо посмотреть, — шепнул король Сюлли, — что сделалось с герцогиней, потому что она вышла отсюда, как бешеная львица. Она может укусить…
Через полчаса капитан гвардейцев, посланный разузнать об отъезде лотарингки, воротился сказать королю, что как только она приехала, с ней сделался обморок, и что в ожидании докторов она лежит без чувств.
— Я поступил с нею грубо, — сказал Генрих, — только бы не стали упрекать меня, что я хотел ее убить.
— Чтобы отплатить ей, — возразил Сюлли, — пусть говорят.
— А если герцогиня Монпансье все будет лежать без чувств, — сказал капитан гвардейцев, — должна ли она оставить Париж?
— Пусть она обязуется не шевелиться, не говорить, не думать, я ее принуждать не стану, — отвечал король, смеясь.
— Злая гадина, — пробормотал Сюлли, — еще с ней надо церемониться! Пусть расстанется со своей гадкой душой, и чтобы все это не кончилось.
— Э! э! До конца еще далеко, — сказал Генрих со вздохом, который не укрылся от Габриэль, — после герцогини у нас останется Майенн, и он будет шевелиться, говорить и действовать еще долго. Какая гидра эта лига!.. Чем более срубают ей голов, тем более их является.
Габриэль при имени Майенна коварно улыбнулась и отвечала, положив свою белую руку на руку короля:
— Самая крошечная рука может вырвать большую занозу. Олоферн был побежден Юдифью.
— Что вы хотите сказать этими загадочными словами? — спросил Генрих, очень любопытный по своему характеру.
— Ничего, — отвечала маркиза, — только то, что де Майенн слишком толст, для того чтобы быть злым. Сестра его худощава, государь, вот почему вам трудно с нею сладить.
— Точно будто эта маркиза посадила толстяка Майенна в мешок и сдернула шнурки! Посмотрите, какой у нее торжествующий вид!
Генрих был прерван приходом графа Овернского, который привез известие о герцогине.
— Государь, — сказал он, — доктор объявил, что жизнь герцогини в опасности, что ее никак нельзя перевезти, и хотя, придя в чувство, герцогини приказала, чтобы ее увезли, служители послали узнать приказания вашего величества.
Генрих сделал вид, будто не слышит. Сюлли отвечал:
— Король не доктор, — и повернулся спиной.
Однако было справедливо, что герцогиня была поражена смертельно. Только что оправившись от обморока, она почувствовала паралич тела, энергического и послушного, которое до сих пор подчинялось всем ее приказам и любой ее воле. Осужденная жить только мыслью, она провела несколько часов невыразимой тоски и не придумала ни одного средства избавиться от руки короля, которая первый раз тяготела над нею с намерением ее раздавить.
Средств не оставалось более никаких. Прошедшее представляло ей только поражение, а будущее обещало только смерть. Постепенно исчезли ее орудия, разбитые повелительной судьбой. Шико правду сказал королю. У нее осталось только три средства, из которых последнее погибло на виселице с ла Раме.
Герцогиня еще рассчитывала на брата де Майенна, не для себя, потому что этот брат ее не любил, но против Генриха, которому де Майенн еще угрожал. Она послала к нему гонца насчет заговора ла Раме и предлагала ему соединить войска, которые еще у него оставались, с войсками самозванца. По милости Крильона последние были уничтожены, но герцогиня Монпансье еще надеялась, что де Майенн соберет их остатки и возобновит союз, еще теснее прежнего, с Испанией.
Однако герцог ничего не отвечал сестре, и она не могла понять его молчания. Не был ли захвачен гонец или де Майенн из осторожности пока воздерживался? В нетерпении, со своего болезненного одра, герцогиня отправила к герцогу своего последнего верного агента, с приказанием привезти ответ во что бы то ни стало.
— Спешите, — сказала она, — известить моего брата, что я умираю и не могу терять время.
Гонец торопился, и по возвращении нашел госпожу свою еще более страдающую душевно, чем телесно. Она все лежала в темноте и безмолвии, точно старалась заставить о себе забыть, как раненая пантера, которая зарывается под листья в свое логовище и остается там много ночей, не имеет ничего в себе живого, кроме глаз.
При дворе о герцогине говорили только, для того чтобы спросить, умерла ли она наконец, а она в это время оживлялась мало-помалу и ждала ответа де Майенна, ответа благоприятного, она в этом не сомневалась, чтобы отравиться к нему в лагерь и подстрекать его всем своим бешенством и всем своим отчаянием.
Наконец гонец приехал, он несколько дней употребил на трудный переезд между шпионами и обсервационными постами, которые окружали де Майенна на краю Пикардии.
Герцогиня приподнялась на постели, трепеща от радости, распечатала письмо, привезенное ее, и поцеловала его, потому что почерк де Майенна обещал ей новую возможность начать.
Но вот что писал ей брат:
«Сестра, каждый хлопочет за себя на этом свете. Вы постоянно действовали по этому правилу. Вы ослабеваете, говорите вы, а у меня не осталось больше сил. Вы очень больны, а я считаю себя похороненным.
Во всех этих последних делах вы, без сомнения, думали о ваших интересах, я начинаю думать о моих и приготовляю себе спокойствие в этой жизни в ожидании вечного. Живите в мире, сестра, как я постараюсь сделать это сам».
Герцогиня была поражена в сердце. С ней сделался обморок точно такой, как при выходе из Лувра, и на этот раз ее жизнь находилась в серьезной опасности.
Мало того, повторился странный и ужасный феномен, который тоже в мае 1574 года испугал Венсенский замок, повторился, как будто для тех же преступлении Верховный Судия послал одно наказание.
В ночь, последовавшую за этим кризисом, герцогиня заснула, несмотря на лихорадку; она проснулась, орошенная потом, она позвала, она кричала, чтобы ее горничные вынули ее из жгучей ванны, в которой скользили ее исхудалые члены. Горничные прибежали со свечами и отступили от ужаса, увидев, что на лбу госпожи выступил кровавый пот. Кровь беспрестанно выступала из каждой поры ее тела. Позванные доктора объявили, что герцогиня страдает той таинственной и ужасной болезнью, которая двадцать два года тому назад положила Карла IX в могилу.
С этих пор не было более надежды, не было более средств. Герцогиня хранила угрюмое и свирепое молчание. Она пристально смотрела в зеркало, стоявшее в ногах ее кровати, с зловещим выражением ужаса, на капли крови, которые, всегда вытираемые, появлялись снова на ее щеках, висках и руках.
При каждой вспышке гнева, при каждом сильном волнении пот увеличивался, и красная скатерть разливалась по лицу и по телу преступницы, так жестоко наказанной. Доктора удалились с ужасом, даже слуги боялись прикоснуться к проклятой небом больной. Послали за священниками, которые при виде этого кровавого трупа лишались чувств от испуга или бежали от ужаса.
В ночь, последнюю ночь страдания, герцогиня хрипела на своей облитой кровью постели; она звала на помощь и никто к ней не приближался. Вдруг она приметила монаха высокого роста, который медленно шел в соседней комнате и перед которым низко кланялись слуги, от страха стоявшие в стороне. Этот монах дошел до постели умирающей и молча смотрел на страшное зрелище этой кончины.
Увидев его с опущенным капюшоном, герцогиня поблагодарила его взглядом, потому что она не смела пошевелить руками, боясь почувствовать влажную теплоту крови.
— Я хочу разрешения моих грехов, — сказала она мрачным голосом, еще запечатленным надменной властью, которая управляла каждым движением ее жизни.
— Для того чтобы получить разрешение, — сказал монах, — вам надо исповедаться.
— Я грешна, — сказала герцогиня шепотом, — в скупости, честолюбии, гордости.
— А еще? — сказал монах.
Она с удивлением посмотрела на него.
— Если я могу упрекнуть себя в других грехах, мое тело страдает, моя память слабеет… голос мой замирает, не требуйте слишком многого в подобную минуту. Наказание, кажется, превосходит проступки…
— Вы не говорите о преступлениях? — спросил монах.
— О преступлениях? — прошептала она в остолбенении.
— Да, о преступлениях! — повторил исповедник громким голосом. — У вас недостает сил, я этому верю, но я могу вам помочь. Вы признались в честолюбии и гордости. Но в разврате… этом отвратительном преступлении, которое испортило вашу молодость и даже ваш зрелый возраст, этом смертельном грехе, которым вы пользовались как знаменем, чтобы набирать себе легион убийц!
— Монах! — закричала герцогиня, приподнимаясь одной рукой на постели.
— Сознавайтесь! — торжественно сказал монах. — Если вы желаете отпущения грехов.
Пораженная ужасом, герцогиня вместо ответа старалась рассмотреть под капюшоном черты человека, который осмеливался говорить таким образом.
— Перейдем к убийству, — продолжал неумолимый исповедник. — Сосчитаем: Генрих Третий убитый, Генрих Четвертый — пораженный два раза, Сальсед, колесованный на эшафоте, ла Раме, умерший на виселице, тысячи солдат, павших на поле битвы, а жертвы, испускавшие дух в тюрьме, а дети, скончавшиеся от голода со своими матерями, а целые семьи, которые во время осады Парижа грызли трупы, чтобы поддержать свое жалкое существование, между тем как вы пили в вашем дворце за похищение французского престола! Сознавайтесь, герцогиня, сознавайтесь, если не хотите явиться перед судилищем Господа с этой ужасной свитой жертв, проклинающих вас.
Герцогиня видела, как все присутствовавшие жадно подошли к дверям и поджидали ее ответа на этот страшный допрос.
— Кто вы? — прошептала она.
Монах медленно опустил свой капюшон и умирающая, узнав его, вскрикнула и сложила руки.
— Брат Робер! — сказала она. — О, я понимаю, кем я была побеждена! Сжальтесь!
— Признавайтесь же в ваших преступлениях!
— Сжальтесь!
— Говорите только «да» каждый раз, как я буду обвинять; этого будет достаточно и для людей, и для Бога. Разврат и ваши гнусные расчеты?..
— Да, — отвечала герцогиня задыхающимся голосом.
— Умиравшие с голода парижане, убитые солдаты, задушенные пленные?
— Да.
— Сальсед и ла Раме, взведенные вами на эшафот?
— Да, — прошептала герцогиня после молчания, прерываемого конвульсиями.
— Генрих Четвертый, столько раз поражаемый?.. А!.. вы колеблетесь; берегитесь, единственная ложь помрачит заслугу двадцати признаний. Признавайтесь!
— Да, — прошептала она так тихо, что монах с трудом мог расслышать.
— А Генрих Третий, ваш король, ваш бывший друг, убитый вашим любовником Жаком Клеманом?
— Никогда! Никогда! — закричала она, ломая себе руки, откуда кровь выступала крупными каплями.
— Вы отпираетесь?
— Отпираюсь.
— Осмельтесь же отпереться перед Богом, перед которым вы явитесь через несколько минут и гнев которого вы должны уже слышать!
— Сжальтесь!.. Признаюсь, признаюсь, — сказала герцогиня, спрятавшись, бледная и трепещущая, под изголовье.
— Когда так, — продолжал монах торжественным тоном, — я разрешаю вас именем Бога на этой земле и прошу Его разрешить вас на небе. Умирайте с миром!
Он протянул руки к постели; глаза умирающей бросали еще зловещее пламя, пламя гнева, может быть… А может быть, и вечных мук.
Мало-помалу это пламя погасло, голова наклонилась, руки натянулись как бы для последней угрозы, но дыхание Господа разрушило этот жалкий труп. Герцогиня Монпансье глухо вскрикнула и скончалась.
— Теперь, — прошептал монах, — Генриху Четвертому нечего бояться других врагов, кроме себя самого. Моя обязанность кончена. Теперь моя очередь думать о Боге. — Закрыв себе голову, он немедленно прошел по зале среди присутствующих, стоявших на коленях.
Время шло. Неделя, которую назначила себе Элеонора, чтобы узнать тайну Эсперанса, прошла; потом прошло еще несколько недель, а итальянка не добилась желанных доказательств.
Эсперанс, знавший планы Анриэтты и угадывавший любопытство Элеоноры, остерегался; притом он думал, что, при всей ловкости и искусстве лучших шпионов, что же могли открыть обе эти женщины?
В самом деле, когда он бывал у короля, или с Крильоном, или один, что могло быть естественнее? Разве другие не бывали там так же, как и он? Когда он охотился в королевском лесу, или один, или с королем, разве это могло назваться призраком? Допустив даже, что Габриэль приезжала на охоту, разве с Габриэль не были другие дамы, и кто мог льстить себя мыслью, что уловил когда-нибудь пожатие руки или поцелуй, или подозрительное слово? Эсперанс жил счастливо и спокойно.
Притом его враги или шпионы не подавали признаков жизни. Иногда, это правда, в первые дни любопытства Элеоноры, Эсперансу представлялся позади него, издали, когда он ездил куда-нибудь, силуэт ленивого Кончино, галопирующего верхом на лошади; но Кончино как будто отказался от упражнения, которое не приносило ничего, а стоило дорого. Замученные лошади, боль в пояснице, время от времени падение на неудобной дороге — вот какова была его прибыль, потому что Эсперанс, на отличной лошади, неустрашимый, неутомимый всадник, забавлялся, заставляя своего шпиона скакать сломя голову, перепрыгивать через рвы и переплывать реки. Кончино должен был от этого отказаться.
Молодой человек наслаждался счастьем быть любимым без угрызений и без препятствий, но чтобы не упустить из вида ничего, он купил небольшой домик в предместье, делая вид, будто ездит туда тайно, и в этом уединенном квартале только и речи было, что о лошаках, серых мантильях, хорошеньких ножках и об отважных пилигримках, являвшихся и исчезавших в этом эрмитаже. Слухи распространялись, а Эсперансу только этого и хотелось.
Габриэль очевидно знала, что значат эти неверности, и все шло к лучшему, потому что шпионы были сбиты с толку. Мы не скажем, чтобы счастье Эсперанса было полное. Любовники всегда обязуются оставаться бескорыстными, и даже эссенция любви есть честолюбие и скупость. Не требуют ничего, желают всего, и если только душа не так твердо закалена, как у Аристида или Курия, желание обнаружится и заговорит языком, который скоро противоречит принятому обязательству.
Эсперанс каждое утро получал от Габриэль сувенир. Его замысловатый друг умел разнообразить свои посылки с деликатной тонкостью женщин, которые никогда не затрудняются перед невозможным.
За ланью с ее ошейником последовали африканские цветы, привезенные знаменитым путешественником Жаном Мокэ. Коллекция была богата и заняла несколько недель. Потом в промежутках были кружева, собака редкой породы, вещица, единственную ценность которой составляли работа или древность, редкое оружие, медаль, мраморная статуэтка, рисунок, рукопись, книга, иногда материя, один раз голубые китайские рыбки, другой раз карп из Фонтенебло с кольцами на плавательных перьях. Каждое утро Эсперанс ждал присылки с биением сердца и спрашивал себя, какую мысль будет иметь в этот день Габриэль. Если мысль была смешна, он смеялся, дружелюбно, он вздыхал. А послами были купцы, слуги, разносчики, женщины, которые приносили вещь, не видя даже Эсперанса, все-таки люди, которые, если бы их спросили, не могли отвечать ничего, не зная ничего.
Но для молодого и нежного любовника, как Эсперанс, могло ли быть достаточно этого ежедневного сувенира? Аристид не пожелал ли бы другого? Курий, принимая медали, ланей и карпов, не думал ли бы, что Габриэль имеет другие средства к обольщению, еще обольстительнее? Наконец, не должна ли была наступить минута, когда человек, по природе ненасытный, проснется и будет требовать вдвое и вдесятеро более того, что было ему предложено, и променяет свою посредственность, приятную, недосягаемую, счастливую, эту золотую посредственность на жизнь вздохов, опасных поступков, движений, которые так скоро обнаруживают любовника и губят любовницу? Может быть, та минута уже настала. Может быть, враги Эсперанса заснули только по милости этой вероятности.
В один летний вечер, когда Понти, верный спутник, следовал в саду за своим нетерпеливым Орестом, и когда оба казались в замешательстве, как случается, когда стесняешь друг друга, Эсперанс, после прогулки, во время которой он надеялся, что Понти простится с ним, бросился на мягкий дерн и, положив руки под голову, устремив глаза на неизмеримую небесную лазурь, по-видимому, забыл всю вселенную.
Понти последовал его примеру. Оба рядом погрузились в неопределенное наслаждение экстаза. Молчание их прерывалось только щебетанием птиц, отыскивающих свои гнезда.
— Эсперанс, — сказал наконец Понти, — или я тебя стесняю, или мне кажется, что ты скрываешь от меня что-нибудь.
— Что же такое? — спросил Эсперанс, не обращая внимания на вопрос, который его друг делал ему раз сто.
— Ты скучаешь.
— Я? Я никогда не находил жизнь столь приятной.
— Ты, верно, устал.
— Я так свеж, как будут завтра свежи птицы, которые теперь ложатся спать.
— Эсперанс, ты очень часто ходишь в предместье.
— Ба! — И молодой человек отвернулся, чтобы скрыть лукавую улыбку.
— Ты заставляешь слишком много говорить о себе, Эсперанс, — прибавил Понти, делая ударение на каждом слове, — и когда-нибудь у тебя очутится на руках целый легион отцов, мужей и любовников, которые потребуют у тебя отчета.
— Понти, ты преувеличиваешь.
— Я тебе говорю то, что говорят. Я был вчера на карауле в малых покоях. О твоих подвигах рассказывали у короля.
— Разве у короля нет своих подвигов?
— Он имеет на это право.
— Ты, кажется, читаешь мне нравоучения?
— Я пересказываю тебе нравоучения Крильона, который находит, что ты скрываешь слишком много и что ты скоро будешь открыт… Ты не тщательно скрываешь твои следы.
— Называют кого-нибудь? — спросил Эсперанс с любопытством. — Посмотрим; скажи мне одно имя, одно.
— Я скажу тридцать имен, если повторю все, что говорят о твоих любовных приключениях.
Эсперанс пожал плечами.
— Надо же проводить молодость, — сказал он, подавляя легкий вздох, потому что действительно он сожалел несколько о своей молодости.
— Таким образом, — продолжал Понти, — я составил план.
— План? Для меня?
— Да, друг мой, я сказал себе, что мой долг наблюдать за всем, чтобы с тобой не случилось ничего неприятного.
— Это благоразумная мысль.
— Неприятность ты получишь от злоупотребления посещений в домик предместья. Уж ты, кажется, устал, побледнел, растревожен, признайся в этом.
— Но…
— Надо подрезать самый корень зла. Я решился поселиться в этом домике, таким образом я буду оберегать тебя, и всякая опасность найдет меня с оружием.
— Что это за чепуха? — сказал Эсперанс, приподнимаясь, чтоб лучше рассмотреть лицо Понти. — Как! Ты говоришь серьезно?
— Совершенно серьезно.
— Ты намерен поселиться в домике предместья?
— Таково мнение Крильона.
— Мой добрый друг, я нежно люблю Крильона, — сказал Эсперанс, притворяясь раздосадованным, — я к тебе имею очень глубокую привязанность, но я буду умолять вас обоих не вмешиваться в мои дела.
— Человек, имеющий друзей, не принадлежит себе.
— Перестань смеяться, Понти.
— Я не смеюсь; завтра я оставляю чудесную квартиру, которую ты дал мне здесь, оставляю ее с сожалением, потому что жить с тобой мое главное счастье, но это необходимо; я всегда подчиняюсь долгу, я солдат, я знаю дисциплину. Завтра я поселяюсь в предместье.
Эсперанс встал, схватил Понти за руки и сказал:
— Ты сделаешь мне удовольствие и перестанешь говорить глупости. Ты живешь здесь и оставайся здесь. А идеи Крильона я берусь исправить со всем уважением и со всею дружбой, какие я обязан иметь к нему. Перестань думать о том, чтобы жить в домике предместья. Твоей ноги не будет там.
Понти, привыкший поступать по своей воле, с удивлением посмотрел на Эсперанса.
— Ты мне отказываешь? — сказал он.
— Я тебе запрещаю думать об этом.
Лицо Понти приняло такое странное выражение обманутого ожидания, что Эсперанс чуть не засмеялся, хотя однако для него необходимо бы оставаться серьезным.
— Позволь мне сказать, — прибавил Понти, взяв за руки своего друга, — мое перемещение в предместье было не только обязанностью относительно тебя…
— А что же еще?
— Занимаясь твоими делами, я трудился также и для своих.
— Расскажи мне, — сказал Эсперанс, смеясь.
— Я, кажется, влюблен, — прошептал Понти с лицом вместе и расстроенным и самонадеянным.
— О, мой бедный Понти! В кого?
— Это целая история. Я расскажу тебе ее когда-нибудь.
— Мы никогда не будем иметь лучшего случая. Мы одни под деревьями, под голубым небом. Воздух душист, птицы молчат, вода очаровательно аккомпанирует своим журчанием, говори.
— Друг мой, это индианка.
— Что? — вскричал Эсперанс. — Что ты говоришь?
— Это индианка… Видишь ли, мне кажется, будто это сон.
— Разве в Париже есть индианки?
— О, любезный друг! Она скрывается, она убежала оттуда.
— Откуда?
— С берегов Ганга.
— Отчего это?
— Наверняка не знаю, но полагаю, оттого что ее хотели принудить сгореть на могиле ее мужа.
— А! Она вдова?
— Кажется.
— Чья?
— Э, ты многого спрашиваешь у меня, я сам этого не знаю. Столько вопросов нельзя делать, когда влюблен.
— Извини меня, я не хотел тебя оскорбить. Итак, это скрывающаяся беглянка?
— Ты хочешь сказать, что это авантюристка, не правда ли?
— Совсем нет.
— Если б ты видел ее перья, бриллианты, жемчуг и индийский костюм!
— Воображаю все это. Но хороша ли она?
— Она немножко желта… но ведь она в этом не виновата; она немножко мала, но и я невысок. У нее черные глаза… О, какие глаза! и птичья лапка с ногтями!.. О чем ты думаешь?
— Я спрашиваю себя, каким образом ты мог встретить индианку на парижских улицах.
— Когда я тебе расскажу, ты придешь в восторг. Только со мной случается подобное счастье.
— И ты влюблен?
— Страстно; тем более, что индианка несвободна и у меня нет случая видеться с нею.
— Однако ты ее видел?
— Да, но случайно.
— Ты ей сказал, что ее любишь?
— О, сразу же.
— Как же она отвечала?
— В том-то и затруднение. Будучи индианкой, ты понимаешь, она по-французски не говорит.
— А ты не знаешь по-индийски. На каком же языке вы объясняетесь?
— Делаешь, что можешь; есть знаки, гримасы, движения; выдумываешь язык, каждый говорит по-своему; это очень мило.
— Это должно быть очаровательно, но не полно. Пантомима не может объяснять политических подробностей, спорных вопросов и фамильных обстоятельств. Как ее зовут?
— О! У нее очаровательное имя: Айюбани.
— Айюбани? Имя действительно восхитительное.
— Так что я хотел, — наивно продолжал Понти, — попросить у тебя домик в предместье. Я не могу бывать у Айюбани, за которой надзирают женщины и какой-то монгольский принц, ревнивый ягуар. Если он увидит меня у нее, он ее убьет.
— Бедная Айюбани! Но если он увидит ее у тебя, разве он не убьет ее точно так же? Объясни-ка мне это.
— Ты спрашиваешь меня о невероятных вещах! — вскричал Понти. — Ведь я тебе говорю, что мы с нею почти не может понимать друг друга; как же ты хочешь, чтобы мы пускались с нею в подобные точности? Я люблю ее — вот и все, и думаю, что она меня также любит. Хочешь, да или нет, помочь моей любви?
— Друг мой, ты не понимаешь моих намерений, — сказал Эсперанс, смеясь при виде раздражения Понти, — я горю желанием служить тебе, но не знаю каким образом. Обязанность друга наблюдать за своим другом; ты мне сейчас это объявил, и я в этом убежден. А если монгольский принц потребует от тебя отчета, что ты сделаешь?
— В твоем доме я сумею защитить себя и защитить Айюбани.
— Возьми же мой дом.
— Ну вот и прекрасно!
— И покажи мне эту индианку. Я никогда не видал индианок.
— Она никогда не снимает своего покрывала.
— Я полагаю, ты заставляешь ее снимать иногда, хоть бы, для того чтобы видеть ее черные глаза.
— Я знаю ее характер; если она узнает, что я показываю ее кому-нибудь, она способна не возвращаться более. Подожди немножко, дай мне ее приручить. После мы тебя представим.
— Как хочешь. Но прости меня, мне пришла пресмешная мысль.
— Скажи.
— Если вы оба используете пантомиму, каким же образом Айюбани могла объяснить тебе такие сложные обстоятельства, как эти: «Я вдова; меня хотели сжечь живую; я не хочу, чтобы кто-нибудь меня видел, а если вы покажете меня кому-нибудь, а оставлю вас навсегда. Впрочем, я отправлюсь, если вы хотите, в другой дом, с условием, чтобы монгольский принц, который ревнует меня, не узнал о моем поступке»? Признаюсь тебе, Понти, что эти объяснения трудно дать не говоря, и я со своей стороны не взялся бы сообщать их, ни понимать. В особенности слова «монгольский принц» никак нельзя передать жестами.
Понти пожал плечами.
— Индийский язык совсем не такой трудный, как думают, — отвечал он, — я понимаю много фраз; я должен даже сказать, что каждый раз, как представится затруднение, Айюбани находит слово, передающее ее мысль. Она очень умна и сочиняет выражения по своим потребностям.
— Это чудо, — прошептал Эсперанс.
— Притом, — перебил Понти, — дело идет совсем не о том; наши затруднения касаются меня, и если я их уничтожу…
— Это правда, друг мой. Ну, используй мой домик в предместье.
— И обещай мне не компрометировать меня какой-нибудь нескромностью. Ты очень нескромен, Эсперанс!
Молодой человек молча улыбнулся.
— Это недостаток, — сказал он, — но я исправлюсь.
— Ты не будешь стараться видеть Айюбани прежде, чем она даст позволение?
— Обещаю. Ты увидишься с нею завтра?
— Может быть… наверняка не знаю.
— Не мучься. Завтра я не буду в Париже.
— А!.. Ты охотишься?
— Да.
— Где?
— Право, не знаю. В Сен-Жермене, Фонтенебло, в Сенарском лесу.
— И уедешь рано?
— Очень рано.
— Когда так, ты дашь мне ключи от домика в предместье.
— Сейчас.
— Отправиться мне сегодня вечером приготовить там все?
— Как хочешь.
Эсперанс свистнул особенным образом. Его собаки тотчас прибежали, прыгая от радости, а за собаками лакей, которого этот сигнал особенно звал.
— Ключи от домика в предместье месье де Понти, — сказал он, — ступай, Понти, за этим человеком, и успеха!
— Ты лучший из друзей, — сказал Понти, обнимая Эсперанса. — Немножко нескромен, но я прощаю тебе.
— Благодарю.
— Увижусь я с тобой сегодня?
— Я уже буду в постели, когда ты воротишься.
— Не ночевать ли мне там?
— Как хочешь. Отныне этот домик твой.
Восхищенный Понти полетел как стрела.
Как только Эсперанс остался один, он думал несколько минут обо всем, что ему сказал Понти. Потом, когда настала ночь, он притворился, будто лег спать, по обыкновению.
В два часа утра он встал. В доме все спали. Он велел оседлать одну из своих лучших лошадей, выбрал хорошую короткую шпагу, взял охотничий карабин, деньги и тихо вышел.
Через несколько часов после отъезда Эсперанса две молодые женщины прогуливались в саду Замета. Это были Анриэтта и Элеонора.
Анриэтта два раза в неделю навещала свою ворожею, которую постоянные сношения сделали ее другом. Анриэтта выбирала утро, потому что было хорошее время года, сад Замета обширен и красив, утром все еще спят и это время удобнее вечера, так как тайна не годится для репутации молодой девушки. Притом так решил фамильный совет Антрагов, верховный судья каждого поступка Анриэтты. С тех пор как дело шло о короне, этой невинной молодой особе позволяли выходить по утрам.
Но у Анриэтты эти два визита имели двойную цель, король писал к ней два раза в неделю и ла Варенн приносил его письма в восемь часов утра к Замету, для того чтобы в том многолюдном квартале, где жили Антраги, слишком известная личность ла Варенна не была примечена.
Итак, Анриэтта и Элеонора прогуливались в саду Замета в ожидании письма короля. Предмет их разговора не изменялся: они всегда разговаривали о Габриэль, об успехах королевской нежности, о поступках Эсперанса.
Элеонора, побуждаемая событиями, придала всей этой интриге быстрый ход. В этом кругу ожесточенных врагов фаворитки предсказывали ту самую минуту, когда маркиза падет. Проницательный ум Анриэтты помогал хитрости Элеоноры; обе женщины очень скоро отгадали все, что бедный Эсперанс скрывал с таким старанием. И хотя они только предполагали, этих предположений было достаточно, для того чтобы приготовить все основания нападения на Эсперанса врасплох. Вспоминая первый значительный поступок Габриэль, ее приезд в Шатле, чтобы освободить Эсперанса, Анриэтта, которая, впрочем, видела Габриэль с молодым человеком в Безоне, сказала себе, что женщина в высоком и щекотливом положении маркизы не поехала бы сама освобождать пленника, если б не принимала в этом пленнике участия, которое было выше всех светских условий.
И она была права. С той минуты, освободившись сверх того от всяких опасений после смерти ла Раме, Анриэтта наблюдала за Габриэль, и в ее улыбке, в тоне ее голоса, признаках ничего не значащих для всякой другой, кроме женщины ревнивой, она прочла то же участие и еще более горячее, которое связывало маркизу де Монсо с Эсперансом. Правда, что кроме этих улыбок ничто не доказывало их сношений, но следует ли останавливаться, когда подозреваешь? И разве пренебрегают даже ничтожными доказательствами, когда решаются придумать в случае надобности всевозможные доказательства?
Охоты Эсперанса, его поездки были подстерегаемы. Элеонора присоединила свои наблюдения к наблюдениям Анриэтты. Эсперанс думал, что поступает гнусно, привлекая внимание на свой домик в предместье. Но в один день или, лучше сказать, в один вечер смелость Элеоноры расстроила его соображения. Итальянка приметила из донесений своих агентов, так же как и своими собственными глазами, что эти женщины находили друг на друга, несмотря на различные экипажи, на разнообразные костюмы и на разные часы свидания. Элеонора, говорим мы, поставила Кончино на углу улицы предместья. Итальянец, притворившись пьяным, отдернул мантилью, в которую закутывалась одна из этих таинственных дам, она закричала, убежала, позвала на помощь, но Кончино ретировался, узнав Грациенну, преданную служанку Габриэль.
Какое открытие! Нечего было сомневаться, что любовь Эсперанса не могла быть обращена к такому низкому предмету. Выберет ли он, самый красивый, самый богатый, самый изысканный из придворных, служанку, чуть не мельничиху! Невозможно. Стало быть, Грациенна привозила письма, или назначала свидания молодому человеку от имени своей госпожи.
Это предположение, как ни было оно правдоподобно, не было принято Элеонорой, которая знала от самого Эсперанса его намерение остаться верным венецианке, которую он любил. Но Эсперанс мог солгать. Он не был так неблагоразумен, чтобы позволить приносить к нему письма женщине, Грациенне, которую так легко было ограбить. Нет, Грациенна бывала в домике предместья не как посланница с записками, которые можно было отнять, она бывала у Эсперанса, для того чтобы заставить думать, что молодой человек принимал женщин и имел любовные интриги. Габриэль, ревнуя к своему любовнику, не позволяла ему других призраков, кроме Грациенны. Эсперанс, для того чтобы успокоить свою любовницу, ничего не требовал более, и деликатность этих двух совершенных созданий становилась самым сильным доказательством, которое их враги могли представить против них.
Как только Элеонора нашла ключ к этим соображениям, ее труд сделался легче. Напрасно люди менее искусные стали бы уверять, что Грациенна была довольно приятна, для того чтобы нравиться часа на два молодому человеку; напрасно стали бы ссылаться на то, что Генрих Четвертый, король, очень любил мельничих, садовниц и миловидных женщин всех сословий: Элеонора знала Эсперанса и не могла ошибиться в его вкусах. Эсперанс должен был любить принцесс, герцогинь и королев. Он, может быть, довольствовался бы маркизой, но уж никак не ниже. Невероятно, чтобы Грациенна пользовалась его расположением. Стало быть, оставалось только отыскать тот решительный час, которого не может избегнуть ни один влюбленный и около которого он кружится самым роковым образом, как бабочки около притягивающего их пламени.
Сторонники политического брака короля с отчаянием видели, как развивалась его любовь к Габриэль. Во главе этих заговорщиков, хотя отдалившись от всякой пошлой интриги, Сюлли не переставал повторять, что маркиза была для Генриха самым опасным из всех обольщений. В самом деде, говорил умный гугенот, короля можно захватить только сердцем. У него слишком много ума, слишком много здравого смысла, слишком много рассудительного эгоизма, для того чтобы не угадать корыстолюбивых расчетов, более или менее прикрытых хитростью любовницы. Но против истинного бескорыстия, против искренней горести, против честной привязанности он бессилен, он подчиняется очарованию, он любит домашнее спокойствие, целомудренную ровность характера доброй женщины. Габриэль, которая не хочет ничего и не требует ничего, которая всегда смеется и никогда не ссорится, эта ужасная совершеннейшая женщина всегда мешает королю жениться. Если только, прибавлял он с гневом, она не заставит его, против своей воли, сделать ее французской королевой.
Эти идеи, переходя от Сюлли к Замету, от Замета к Антрагам возбуждали в них страшную бурю. Элеонора раздувала ее энергически, Анриэтта, мужественная, гордая, не примечала, что сделалась невольницей своего орудия. Элеонора постоянно рассказывала Анриэтте то, что могло возбудить в ней гнев и приводить ее к поступку, за который ответственность итальянка побоялась бы взять на себя. Только бы ее интрига делала шаг вперед, Анриэтта не отступала никогда. Идти вперед — таков был девиз Антрагов. Роль Элеоноры обрисовывалась также ясно, с оттенком чисто итальянским: заставить идти вперед — вот каков был девиз флорентийского союза.
Рассказав эти подробности, последуем за обеими женщинами в сад Замета, по которому они гуляли, срывая там и сям цветы, еще влажные от утренней росы.
Посланный короля, аккуратный как солнечный луч, явился в ту минуту, когда Элеонора рассказывала своей приятельнице об отъезде Эсперанса ночью. Это обстоятельство, рассказанное только как подробность ежедневного надзора, это простое донесение полиции союзников не взволновало Анриэтту, привыкшую слушать, что в такой-то день Эсперанс отправился на охоту, в такой-то пробовал лошадь, в такой-то, наконец, запирался в домике предместья. Приход ла Варенна представлял больший интерес. Анриэтта взяла письмо, чтобы прочесть его, поодаль. При первых словах она вскрикнула от радости. Этот крик подозвал к ней Элеонору. Обе молодые женщины вошли в тенистую аллею, которая скрыла их на минуту от глаз ла Варенна.
— Знаешь, что король предлагает мне, Элеонора?
— Догадываюсь, — сказала лукавая флорентийка, — но все-таки скажите.
— Полдник в Сен-Жермене сегодня вечером.
— О! о! Что скажет граф д’Антраг? Полдник… вечером… Сен-Жермен… вот три ужасные слова для добродетели девушки!
Странная улыбка Анриэтты очень скоро доказала Элеоноре, что ее добродетель способна выдержать такие ничтожные опасности.
— Я знаю, — продолжала итальянка, понимавшая даже молчание, — я знаю, что вы не согласитесь ни на что до падения вашей соперницы. Но все-таки опасность есть. Притом, если маркиза застанет вас с королем?
— Маркиза уехала сегодня рано утром в Монсо.
— Уехала одна? — спросила итальянка.
— Конечно, если король пользуется ее отсутствием, чтобы предложить мне этот полдник.
— Уехала одна! задумчиво повторила Элеонора.
— Я вижу, что очень выгодно, — продолжала Анриэтта, — воспользоваться этим отсутствием, чтобы провести час с королем и сказать ему несколько добрых истин.
— Что правда, — сказала Элеонора задумчиво.
— О чем ты думаешь?
— Об этом отъезде в Монсо.
— Ты думаешь, что это хитрость Габриэль, для того чтобы застать врасплох короля? Маркиза неспособна на подобную мелочь, это хорошо для таких дур, как мы, моя милая, а у маркизы душа великая, как верно говорит месье Эсперанс, у которого душа огромная. Великие души не подстерегают и не шпионят, фи!
— Это правда, маркиза уехала в Монсо не затем, чтобы вас застать врасплох.
— Ты, кажется, бредишь наяву. Куда смотрят так пристально твои большие глаза?
— Они стараются следовать за Сперанцой, который также уехал сегодня утром.
— Эти совершенные любовники захотят встретиться? — с презрением сказала Анриэтта. — Никогда! Это было бы вопреки их совершенству, и они не дадут нам над ними этой победы. Сперанца, как ты говоришь, отправился с любовью подмечать в грязной траве следы какого-нибудь зверя, потом он страстно пройдет пять или шесть лье по лесу, исцарапав себе руки и лицо колючками. Наконец, в пароксизме нежности, он пошлет малую или крупную дробь в какого-нибудь зверя. Вот что сделает Сперанца, идеал любовников, вот что он делает в ту минуту, когда я говорю с тобой. Потом, запыленный, весь в поту, он сядет за стол с этими двумя служаками Крильоном и Понти. Они опорожнят несколько бутылок, и икота очень гармонически смешается со вздохами. Вот какова его любовь!
Элеонора улыбнулась. Анриэтта, обрадовавшись, что излила свою ненависть в нескольких колких словах, продолжала тоном более серьезным:
— Стало быть, ничто не мешает такой несовершенной женщине, как я, провести час в Сен-Жермене с королем, который желает меня видеть и которого я должна перевоспитать. Перевоспитать совершенно. Отец мой не оставит меня, будь спокойна. Он боится еще больше тебя моей слабости. О, моя слабость! — прошептала она со зловещей молнией в глазах. — Было время, когда мое сердце было слабо… Тогда каждый мучил его сколько хотел. Теперь моя очередь! Довольно презрения, довольно оскорблений, довольно страданий! Слабость для других, а сила и торжество для меня!
— Вы говорите, как должна говорить королева, — сказала Элеонора спокойно и с той самоуверенностью, которая заставляет лесть проникать до глубины сердец, наиболее закаленных. — Что вы будете отвечать ла Варенну?
— Что в назначенный час я буду в Сен-Жермене.
— А который назначен час?
— Четыре часа. Я только успею одеться. Говорят, что маркиза одна имеет вкус во Франции. Мы увидим, скажет ли это король сегодня вечером. Пойдем скорее отвечать ла Варенну. Но я вижу кого-то возле него.
— Это Кончино.
— В сапогах, запыленный, разве твой Кончино тоже охотится?
— Нет, но он следил сегодня утром за Сперанцой и воротился сообщить известия о нем.
— Это прекрасно. Я узнаю их до отъезда.
Кончино, пожав руку ла Варенна, пошел искать дам. Он нагнал их на повороте дороги.
— Ну что? — спросила Элеонора.
— Он поехал по дороге в Мо.
— Он, верно, охотится в Лувре, — сказала Анриэтта.
— Кажется, через Мо едут в Монсо? — холодно спросила Элеонора.
— Это правда, — отвечала Анриэтта, вздрогнув.
— В четырех лье отсюда, в Вошуре, он остановился, — продолжал Кончино, — и ждал.
Обе женщины переглянулись.
— В семь часов приехала, кажется, из Парижа, карета маркизы.
Анриэтта сделала движение.
— Карету провожали, — прибавил итальянец, — только два верховых. Синьор Сперанца подъехал к дверце и поговорил минут десять с маркизой, потом, снова остановившись, пропустил карету вперед, а сам повернул назад.
— Он воротился в Париж? — спросили в один голос обе женщины.
— Нет, он повернул направо через поле.
— И ты не поехал за ним! — вскричала Элеонора.
— На равнине он увидал бы меня; притом я устал; следовать за Сперанцой, когда он едет на вороной лошади, невозможно. Я пойду спать.
Говоря таким образом, Кончино флегматически повернулся спиной и ушел. Анриэтта и Элеонора оставались с минуту в изумлении.
— Они назначили себе свидание в Монсо! — первая вскричала Анриэтта.
— Это вероятно.
— Это наверняка. И для того, чтобы их не видели вместе, они расстались, он поехал в объезд, а она прямо; они сойдутся под тенью деревьев вечером.
— Пока вы будете также под тенью деревьев с королем.
— И мы пропустим подобный случай! — с пылкостью вскричала Анриэтта. — И мы не предупредим короля…
— Ведь вы едете с ним в Сен-Жермен. Он не может быть за один раз в двух местах.
— Наши агенты, которых пошлют в Монсо, сделают донесение.
Элеонора презрительно улыбнулась.
— Донесение шпионов!.. Разве это может быть достаточно королю против обожаемой женщины, против женщины такой очаровательной, как маркиза?
Анриэтта вздрогнула под этим страшно язвительным намеком.
— Это правда, — сказала она, — надо поймать обожаемую женщину посредством того, кто ее обожает.
— Но ваше свидание, — перебила итальянка, глаза которой сверкали лицемерным состраданием.
— У меня будет время на свидания, когда маркизу прогонят из Лувра.
— Очень хорошо; отвечайте же ла Варенну, он ждет.
— Отвечай ему сама, а мне хотелось бы придумать…
— Король пишет не ко мне, — возразила Элеонора, — отвечать ему с моей стороны было бы неприлично.
— Ну я беру на себя ла Варенна, а ты можешь уведомить короля о свидании, назначенном его приятельнице.
— Каким же способом? — спросила итальянка, как будто сама не могла придумать.
— Письмом…
— Безымянным?.. Это средство известное.
— Ты не хочешь, однако, чтобы я сама донесла?
— А что, какое имею на это право?
— Но время проходит, — вскричала пылкая Анриэтта, — мы не делаем ничего!
— Моя ли это вина? Подайте мне мысль.
— У меня голова не на месте.
— Оправьтесь, оправьтесь. Писать нельзя, это правда, но можно говорить, это будет вернее.
— Кто же будет говорить?
— Ах, боже мой! Хоть ла Варенн.
— Этот трус, он все боится компрометировать себя.
— Все зависит от того, что он будет говорить.
— Помоги мне.
— Вам не нужно никого. Скажите ла Варенну что-нибудь вроде этого… Но нет, таким образом вы выдадите себя.
— Придумай, ты так умна.
— Это трудно. А посмотрим… Откажитесь от свидания, потому что вы боитесь ловушки маркизы.
— Да.
— Прибавьте, что вы знаете наверняка, что маркиза назначила свидание одному из своих верных друзей, чтобы приготовить ей сменных лошадей, для того чтобы ей воротиться сегодня в Сен-Жермен.
— Но тогда король останется в Сен-Жермене.
— Это зависит от того, как вы опишите ему друга Габриэль. Если бы это описание могло внушить ревность королю!
— Понимаю, ты демон ума.
— Полноте, вы гораздо умнее меня. Говорите же скорее с ла Варенном.
Анриэтта тотчас подошла к маленькому человечку.
— Я принуждена отказаться от свидания с королем, — сказала она. — Благоразумие не допускает меня писать к нему. Нас подстерегают, маркиза уехала сегодня утром в Монсо не одна, как думал король, но с одним молодым человеком, с которым она, без сомнения, намерена застать нас в Сен-Жермен сегодня вечером.
Ла Варенн с испугом вытаращил глаза.
— Прибавьте, — продолжала Анриэтта, — что этот человек олицетворенная деятельность, сила и ловкость; это самый опасный надсмотрщик, это Эсперанс!
— Эсперанс? Этот очаровательный господин, который все охотится?
— Да, на земле его величества. Отправляйтесь же скорее предупредить короля.
— Маркиза уехала с Эсперансом? — сказал ла Варенн. — Король навострит ухо!
— Пусть он навострит оба! — вскричала Анриэтта. — Ступайте, ступайте!
Ла Варенн не заставил повторить приказание и отправился со всею скоростью своих маленьких ножек.
— Теперь, — сказала Анриэтта Элеоноре, — что надо делать?
— Ждать, — отвечала итальянка.
— Ты думаешь, что король настолько ревнив к Габриэль, чтобы отправиться к ней в Монсо? — спросила Анриэтта с очевидной горечью.
— Да, думаю; но даже если бы он не поехал в Монсо из ревности, он поедет из опасения, чтобы маркиза не застала его. Он захочет успокоить ее своим присутствием. Словом, он поедет, а нам только этого и нужно, и приедет сегодня вечером именно в благоприятную минуту.
Анриэтта кипела нетерпением.
— Жалкая роль для такой женщины, как я, ползать как земляной червяк!
— Червяк делается бабочкой. Но расстанемся. Не оставайтесь долго в этом квартале, — сказала итальянка, провожая Анриэтту, которой она повелевала все более и более, так что предписывала ей каждый поступок и каждое движение.
Анриэтта повиновалась и поспешно воротилась домой. Тогда Замет, ждавший окончания всех этих переговоров, вышел из своих комнат к Элеоноре.
— Подвигаемся ли мы? — спросил он. — Судя по тому, что сказал мне Кончино, у нас должен быть какой-нибудь результат сегодня же.
— Надеюсь, — отвечала флорентийка.
— Достаточно будет хорошей огласки. Только бы король приехал вовремя, а один из его друзей, усердный, такой, какого нам надо, прострелил бы голову этому Эсперансу; эта огласка навсегда уничтожит маркизу.
— Потише, — сказала Элеонора, нахмурив брови, — маркизу я оставляю вам, а Сперанца заметил меня, спас, и я не хочу тронуть ни одного волоска на его голове.
— А, ты также сентиментальничаешь, щадишь врага, потому что он красив!
— Что вам до этого за дело, если я успею!
— Успевай же скорее!
— Я успею ловкостью скорее, чем насилием. Мне уже удалось узнать через Понти о каждом поступке Сперанцы. Предоставьте действовать флорентийке Элеоноре и индианке Айюбани.
— Мы подвигаемся. Только я требую, чтобы Сперанца остался здрав и невредим, кроме необходимости. Я этого требую. Вы слышите?
Габриэль, жаловавшаяся, когда была девушкой, что она не имеет свободы, испытывала после своего возвышения все неприятности неволи. Король не был подозрительным тираном, но он любил находиться вместе с любимой женщиной, он избегал этикета и всегда приходил к Габриэль в такую минуту, когда она менее всего его ожидала.
Но не в этом состояла мука. Габриэль любила легкий и веселый характер короля, любила порывы его великодушного сердца. Общество короля не могло ее утомлять, но после отъезда короля являлись придворные, женщины, толпа, потом поставщики, просители и, наконец, слуги, которые были любопытнее всех других.
А так как Габриэль чувствовала потребность иногда свободно пользоваться своим временем, так как она должна была скрывать свои поступки, даже невинные, из опасения, чтобы их не сблизили с поступками Эсперанса, часто случалось, что, обескураженная, усталая, она сожалела о своей буживальской цепи, о длинных родительских нравоучениях; всякая неприятность очень скоро огорчала эту кроткую и чувствительную душу. Генрих ничего не мог сделать для этого. Никто столько, как он, не любил независимости. Он искал все способы развлечь Габриэль, по большей части из нежности и немного из эгоизма, потому что, делая ее свободнее, он делал длиннее и свою цепь; а мы знаем, что у него были тайны, требовавшие свободы. Вот почему Генрих с удовольствием согласился на желание маркизы съездить в Монсо на несколько дней.
— У вас много работы, государь, и я мало вас буду видеть, — сказала Габриэль, — мне надоели окрестности Парижа. Мне хотелось бы, чтобы Сезар подышал воздухом не таким пронзительным и таким чистым, как сен-жерменский, от которого он кашляет и тревожится. Монсо в своей веселой равнине даст отдых моим глазам, ослепленным огромными перспективами Сен-Жермена. Мне очень бы хотелось съездить в Монсо.
— Поезжайте, милая красавица, — отвечал король, который имел свои причины, чтобы остаться одному. — Я должен организовать армию, чтобы покончить с де Майенном, новые угрозы которого не дают мне спать ни днем, ни ночью. Вам надоедят эти нищие солдаты, которым я делаю смотр каждый день и которых я должен одевать, осматривать с ног до головы, как настоящий вербовщик. Поезжайте в Монсо и возвращайтесь скорее с нашим Сезаром, выросшим и румяным.
Габриэль приготовилась не торопясь, как всегда. Она послала своих женщин и своего сына вперед с лошаками с приказанием ждать ее на половине дороги. Для своего сына она попросила у короля провожатых, а сама, предпочитая уединение, взяла двух верховых, которым было приказано ехать за ее каретой.
Заметили, что накануне своего отъезда маркиза имела продолжительный разговор с приором женевьевцев, к которому ездила в Безон. Потом она гуляла в саду с братом Робером, который предложил ей ее любимые цветы и фрукты. Зоркие глаза, а их всегда много около вельмож, приметили, что разговор женевьевца и Габриэль был серьезен, что маркиза слушала его с чрезвычайным вниманием, что брат Робер настойчиво повторял свои советы, а в наружности Габриэль выказывалась покорность послушной ученицы. Единственные слова, какие могли уловить аргусы, были перед отъездом:
— Еще раз благодарю, друг мой, за них обоих и за меня.
Нечего спрашивать, было ли много толков об этих словах. Кто эти двое, обязанные признательностью брату Роберу? Может быть, мы это узнаем, если последуем за Габриэль в Монсо.
Она отправилась в путь, простившись накануне с королем. Она хотела уехать на рассвете. Как только солнце взошло на горизонте, ее женщины уехали с маленьким Сезаром. Через полчаса тяжелая карета Габриэль проехала Париж, еще спавший. Габриэль могла насладиться несравненным видом огромного города, который был живописен в то время со своими хижинами и монументами, странно стоявшими рядом, когда еще не было видно ни одного жителя.
Скоро Габриэль доехала до ворот, около которых столпились крестьяне и телеги, привозившие провизию в город. Она проехала мимо ослов и корзин, загородный запах которых заставлял ее улыбаться, между тем как видя эту даму в ее карете, любуясь этим несравненным лазурным взором и этой свежей красотой, которая осталась популярной, все эти поселяне повторяли:
— Прекрасная Габриэль!
Скоро, когда карета проехала дальше и теплый воздух Парижа уступил место свежему ветерку равнины, Габриэль вздохнула свободнее, почувствовав детскую радость. Первый раз в жизни она была одна на дороге, могла выйти из кареты, ходить, бегать. Ее конюшие, двадцатилетние молодые люди, воспользовавшись позволением, срывали орехи с кустов. Кучер занимался лошадьми, а Габриэль стала смотреть по сторонам, как будто старалась подстерегать чей-то приход или стараться открыть шпионов.
Она ждала Эсперанса, которому накануне, через Грациенну, как мы знаем теперь, назначила свидание, так давно требуемое. Но Эсперанс показался только в Вожуре среди леса в охотничьем костюме. Он нес карабин в правой руке, а левой вел чудную лошадь, всегда неспокойную. При въезде в лес, молодые конюшие исчезли и являлись только изредка, гоняясь друг за другом. Эсперанс мог подойти к карете, не примеченный никем, кроме кучера.
Но известно, как тогдашние кареты были высоки, длинны и широки. Выпуклые бока этого ящика не допускали голосам изнутри доходить до ушей кучера. Эсперанс, как искусный тактик, воспользовался этим прекрасным устройством кареты и, держась несколько назад, наклонившись во внутренность, он скрыл совершенно свои слова и себя самого от кучера, при том же и нелюбопытного.
Другие глаза видели издали эту сцену. Кончино, осторожный и ленивый, дорого заплатил бы за право слышать фразы, которыми обменивались под сводами кареты.
— Знаете ли, обожаемая Габриэль, что вы очень не осторожны!
— Знаете ли, мой возлюбленный Эсперанс, что вы очень трусливы сегодня!
— Стало быть, вы имели важные причины, чтобы выехать так рано и потребовать меня днем перед глазами шпионов?
— Они нас увидят, может быть, но не услышат, я полагаю. Посмотрите, видите ли вы многих конюших?
Эсперанс высунул голову из кареты и осмотрел дорогу, повертывавшую в лес.
— Я вижу одного, — сказал он, — он гонится за другим и хлещет его сорванными ветвями. Они на десять минут впереди от нас.
— Стало быть, ничто вам не мешает пожать мне руку. Пожмите хорошенько эту руку, потому что каждая из ее фибр доходит до моего сердца, которое тает от удовольствия, когда я вас вижу, когда я вас касаюсь.
Эсперанс взял теплую руку Габриэль и прижал ее к своим глазам, к своим губам, лаская ее продолжительным поцелуем.
— Теперь вы спокойнее, — сказала Габриэль, щеки которой приняли перламутровый оттенок белых роз. — Довольно, Эсперанс, довольно! Нам нужен рассудок, мне — чтобы говорить, вам — чтобы слушать.
— Вы едете в Монсо? — продолжал послушный молодой человек, медленно кладя руку Габриэль на ее колени.
— В Монсо, да, сегодня вечером. Приезжайте ко мне туда.
Эсперанс вздрогнул, и пламя, сверкнувшее в его глазах, и обрадовало и огорчило Габриэль, которая угадала смысл, приданный любовником этим неблагоразумным словам.
— Вот, — сказала она меланхолически, — эти простые и естественные слова воспламеняют мозг моего друга и заставляют его забывать, что между нами не может быть и речи о мечтах, разжигающих воображение.
— Это правда, — отвечал Эсперанс тем же кротким и печальным тоном, — от вас ко мне слово «ночь» значит только темнота, а слова: «приехать ко мне» значат только разговаривать о делах и улыбаться. Я это забыл на минуту, простите мне. Ваши глаза так красноречивы, что всегда хочется им отвечать!
Габриэль потупила голову с волнением, которого благородство ее характера не позволяло ей скрывать.
— Да, — прошептала она, — я напрасно смотрю на вас таким образом, но как помешать глазам отражать каждое движение сердца? Я постараюсь, однако, если вы этого требуете.
— Все, что вы делаете, все, что вы говорите — прекрасно, Габриэль, и я благодарю вас за все. Это я виноват, что желаю более, когда должен бы считать себя счастливым! Но вот, кажется, конюшие приметили меня и приближаются.
— Когда так, сократим наш разговор, — с живостью сказала Габриэль, которая оторвалась от приятного оцепенения тела и души. — Я призвала вас, Эсперанс, чтобы попросить услуги, которую, с вашей преданностью, скромностью и храбростью, вы один можете мне оказать.
— Приказывайте.
— Я еду в Монсо, куда жду одного человека.
— Короля?
— Нет; человека, присутствие которого у меня может подать повод к опасным предположениям, к серьезным событиям.
Эсперанс посмотрел на нее.
— Вы меня поймете, когда посмотрите на этого человека. Вы знаете Жуарра?
— Проезжал. Ла Марэ налево, а лес направо.
— На ружейный выстрел от города есть гостиница, которая называется «Три золотых медведя». Вы войдете и увидите в садике человека, крестьянина, очень толстого и белого лицом. Скажите ему только ваше имя — Эсперанс, и он пойдет за вами.
— Все это легко.
— Но не так легко будет привести его в Монсо, чтобы вас никто не видал. В конце парка идет дорога, до того изрытая рытвинами, что немногие отваживаются по ней ходить. Напротив самого глубокого места на этой дороге вы найдете пролом в моей стене. Войдите туда с вашим товарищем. Грациенна приведет вас обоих.
— Я уверяю, что все это, как оно ни таинственно, сделать не трудно, — сказал Эсперанс.
— Я забыла одну подробность, друг мой, я забыла, потому что она терзает мое сердце. Может быть, на дороге будут поставлены шпионы, вооруженные, которые захотят схватить человека, которому вы будете служить проводником. В таком случае, мой возлюбленный, вы молоды, мужественны, ловки, надо спасти этого человека с опасностью вашей жизни и не допускать, чтобы ему сделали малейшее насилие, малейшее оскорбление.
— Хорошо, — просто отвечал Эсперанс, — вот ваши конюшие в двадцати шагах, любопытство овладело ими, они нас услышат.
— Я кончила… Окажите мне эту услугу; она огромна и сохраните себя для меня, я буду вам признательна.
— Заплатите мне заранее таким взглядом, каким вы смотрели на меня сейчас. Благодарю. В котором часу быть мне сегодня у пролома в стене?
— Как только наступит ночь.
Конюшие стали на свое место, с удивлением смотря на Эсперанса. Он почтительно поклонился Габриэль и, осмотрев дорогу быстрым взглядом охотника, повернул лошадь направо и поехал по равнине. Там на открытом месте Эсперанс часто осматривался, не виднеется ли позади него голова шпиона. Он увидал только одного всадника далеко на горизонте, который не следовал за ним, а ехал к Парижу.
От Вожура до Жуарра далеко, особенно по проселочной дороге. Эсперанс, очень утомленный, приехал к трем часам к тому маленькому городку, куда отправила его Габриэль. Там он отдохнул, рассчитав, что от Жуарра до Монсо всего два часа езды и что ему оставалось еще довольно времени выполнить данное ему поручение.
Освежившись, отдохнув, Эсперанс начал думать серьезнее о поручении, данном ему Габриэль. Кто такой был этот человек, жизнью, свободой которого так дорожили? Габриэль не имела семейных тайн, которые были бы неизвестны Эсперансу; ее никогда не обвиняли во вмешательстве в политические интриги. Она не принадлежала к числу тех сварливых характеров, которые назначают и сменяют министров. Кто же мог быть этот человек и что же выйдет из его приезда в Монсо?
Но так как Эсперанс не принадлежал к числу тех мечтателей, которые ломают себе голову, чтобы выдумывать разные бредни, так как, напротив, он любил во всем ясные идеи и светлый ум, он сказал себе, что Габриэль должна знать, что она делает, и что прекрасных, ясных глаз женщины достаточно, чтобы успокоить даже слепца во всех возможных опасных местах.
Он весело пошел к городу, размышляя о слове «признательность», которым Габриэль кончила разговор, и парк Монсо превратился для него в сады Армиды, в которых не будет недостатка ни в очарованиях, ни в очаровательнице. Он бредил наяву и был очень счастлив.
Он уже примечал направо от дороги золотых медведей на вывеске, качавшейся на заржавленном треугольнике. Он остановил свою запыхавшуюся лошадь, бросил поводья конюхам, которые в это время всегда были готовы хорошо принимать путешественников, потом прошел двор, как будто всю жизнь жил в этой гостинице, и вошел в указанный сад.
Это была маленькая загородка, где красовались между морковью и салатом розы, гвоздика и жимолость. Турецкие бобы с красными цветами вились вокруг длинных жердей, виноградные лозы с зелеными кистями покрывали развалившуюся стену. Собаки залаяли, большой ручной еж свернулся в комок под сапогом Эсперанса, который, отыскивая своего крестьянина, смотрел везде, кроме своих ног.
Наконец шелест листьев привлек внимание молодого человека в угол этой маленькой загородки, которую Габриэль удостоила именем сада. Под чащей хмеля и виноградной лозы, возле бочки, зарытой в землю, вроде цистерны, где зеленые лягушки ныряли в грязной воде, Эсперанс приметил человека, очень дородного, голову которого покрывала крестьянская шляпа, совершенно закрывавшая лицо. Этот странный поклонник красот природы показался бы безжизненным, его можно было бы принять за пугало, если бы в его тонкой и белой руке не шевелился хлыст, мутивший воду в бочке, чтобы пугать лягушек.
Эсперанс, внимательно рассмотрев этого человека, наружность которого согласовалась с описанием Габриэль, отважился, так как незнакомец настойчиво скрывал свою голову, произнести каббалистическое имя, которое должно было возбудить доверие этого недоверчивого крестьянина.
— Эсперанс! — прошептал он, срывая испанскую вишню с соседнего куста.
Тотчас дородный человек поднял голову и показал решительное и приметное лицо, при виде которого Эсперанс не мог не подумать: «Я понимаю».
Довольно продолжительный осмотр незнакомца, очевидно, послужил к выгоде Эсперанса, потому что этот охотник за лягушками тонко улыбнулся и, встав с дерновой скамейки, сказал:
— Когда вам будет угодно?
— Я к вашим услугам, — отвечал Эсперанс.
Толстяк провел своего проводника к калитке этого сада, указал ему на двух лошадей, ждавших там, и вежливо попросил помочь сесть на седло. Эсперанс поднял эту массу с силой мускулов, которая вызвала новую улыбку у незнакомца.
— Я вижу, — сказал он, — что мне выбрали хорошего спутника.
— Считаю за честь оказать вам услугу, — с уважением отвечал Эсперанс.
— Ну, поедем, — прибавил толстяк.
Эсперанс, не отвечая, поехал вперед, положив левую руку на карабин, а шпага находилась под его правой рукой. При наступлении ночи оба прошли в пролом в стене Монсо, и Грациенна, ждавшая внутри, проводила их до очаровательного грота, находившегося в самой густой части парка, и сказала толстяку:
— Сюда, монсеньор.
А Эсперансу:
— А вы ждите у этой двери и хорошенько караульте.
Среди парка в Монсо, в долине, увенчанной амфитеатром из каштановых, яворовых и дубовых деревьев, возвышался грот из мшистых скал, которые Екатерина Медичи с большими издержками велела привезти из Фонтенебло. Вода соседнего источника, теплого от продолжительного течения по солнцу на песке, лилась в грот, в широкий и глубокий бассейн. Туда-то, под зубчатый свод плюща и диких цветов, Габриэль в жаркие дни лета приходила освежаться и отдыхать. Не раз, подобно Диане, охраняемой нимфами, она купалась в бассейне с песком, мягким, как бархат, и чтобы после ванны не встречать в парке любопытных и не тотчас подвергаться жару и яркому дневному свету, она возвращалась в замок, не будучи видимой, по галерее, вырытой под амфитеатром, которая дверью, ключ от которой был у одного короля, соединялась с гротом ванн из большой соседней аллеи.
Украшенный или испорченный, лучше сказать, мрамором и архитектурными украшениями, этот грот, ныне разрушенный, еще называется «ваннами Габриэль».
Этот грот составлял большую и высокую овальную залу, куда открывалась та потайная дверь, о которой мы говорили. Перед залой со стороны парка была передняя, изгибы которой мешали видеть внутренность и даже слышать слова, поизносившиеся в зале.
Внутренность грота освещалась факелом из душистого воска. В зале находились стулья и стол. В свежей воде бассейна торчали бутылки с длинными шейками, назначенные к вечернему полднику, а чудные фрукты, выложенные пирамидой в большой корзине, издавали из своего темного угла упоительный запах.
Грациенна приподняла длинную колонну плюща, висевшего со скалы, как дрожащая занавесь, впустила незнакомца и ушла, оставив свою госпожу одну с этим таинственным человеком.
Габриэль, в белом платье, со своими прекрасными светло-русыми волосами, сиявшими при свете восковых свечей, пришла навстречу своему гостю, взяла его за руку и довела до стула.
— Добро пожаловать, ваше высочество, — сказала она, — извините, что я принимаю вас в таком мифологическом месте, но я слышала, что великие полководцы любят открытые позиции, где их движения свободны, и я не имела притязания запереть герцога де Майенна, чтобы держать его в моей власти.
Майенн — это был он — отвечал на этот комплимент с любезностью, которая была ему свойственна и которую вызывала очаровательная улыбка Габриэль.
— Вы видите, маркиза, — сказал он потом, — что я не боялся отдаться в вашу власть, а под этими скалами величайший воин на свете был бы пойман так же легко, как птица, влетевшая в клетку, особенно когда дверь караулит такой человек, как тот, которого вы мне послали, Геркулес с головой Адониса.
Габриэль, чувствуя, что она краснеет, предложила герцогу стул и сама села.
— Вы здесь в большей безопасности, чем среди вашей армии, — сказала она, — король в Париже; мое слово ручается вам за безопасность. Что касается вашего проводника, если б во Франции существовал более благородный и храбрый дворянин, я выбрала бы его в ваши провожатые в этом посещении, великодушное доверие которого я умею ценить.
— Вы мне подали пример, маркиза, когда, две недели тому назад, приехали ко мне в Жуарр, где я скрывался и где вы могли бы застать меня врасплох. Вы начали таким образом совещания, и я должен отплатить вам взаимностью.
— Ах, герцог! я хотела бы ценой моей крови примирить двух принцев, которые держат в своих руках счастье Франции.
— Это зависит не от меня одного, — сказал Майенн, — король меня ненавидит.
— Вы ошибаетесь, — с живостью вскричала Габриэль, — король вас боится.
Эта лесть заставила проясниться лоб герцога.
— Если б это была правда, — сказал герцог, — все было бы кончено; но ваша деликатность не может помешать мне видеть неприязнь, с какой ведут со мной войну.
— Герцог, — отвечала Габриэль, — если бы я могла, не огорчая вас, назвать одну особу из вашей фамилии… особу, имя которой еще покрыто трауром…
— Мою сестру… — прошептал Майенн.
— Да, герцогиню Монпансье; это единственная особа вашего дома, заслужившая неприязнь короля.
Майенн молчал.
— Всем известно, — прибавила очаровательная дипломатка, — как король добр и как скоро он забывает обиды.
— Однако он теперь вооружается, и вместо того чтобы мало-помалу прекратить войну, он приготовляется истребить мои последние ресурсы.
— Вы не такой противник, которого можно щадить.
— Если бы вы знали, маркиза, как меня утомили эти распри, — сказал герцог, вытирая себе лоб, с которого струился пот, несмотря на ночь и свежесть грота, — если бы вы знали, как, особенно после смерти моей сестры, я чувствую ничтожность этих притязаний! Я никогда не хотел быть королем, я только родился герцогом и принцем и хочу умереть в моем звании.
Габриэль промолчала в свою очередь. Она предложила Майенну вина, бисквит и фруктов.
— Мой поступок доказал вам, — продолжал он, принимая рюмку, — что я желаю вступить в переговоры, но не как побежденный мятежник. У меня есть еще армия; и если бы во мне осталась хотя бы одна капля той честолюбивой мечты, которая воодушевляла мой несчастную сестру, я выговорил бы себе лучшие условия. Ах, маркиза! сохрани вас Бог понять когда-нибудь, чего стоит заслужить имя великого полководца! Король имел счастье прославить себя, опираясь на свое право. А я мятежник. Я показываю хорошее расположение испанцам, которые меня ненавидят и которых я ненавижу. Каждый раз, как дерутся, мои союзники хотели бы видеть меня мертвым, а я хотел бы видеть их убитыми. Все мои друзья падают один за другим или, утомленные, оставляют меня. Я скоро останусь один. Наступает старость. Я толст, тяжел, и, для того чтобы приехать сюда, ваш проводник должен был посадить меня на лошадь. Когда я найду доброе согласие, которое возвратит мне спокойствие, общественное уважение и друзей? Увы! все это я должен приобретать войной, и я буду уважаем и спокоен только в тот день, когда пуля положит меня на поле битвы. — Говоря таким образом, Майенн отирал пот с лица, а Габриэль удивлялась, что он так грустен и уныл.
— Как бы мне хотелось, — вскричала она, — чтобы король вас услыхал; мир скоро был бы заключен! Несчастный враг для него почти друг.
Майенн встал со сверкающими глазами.
— Если б это случилось, если б король услыхал мои слова, я умер бы, кажется, от стыда и горести. Но король меня не слышит, не правда ли, маркиза? — сказал герцог, бросая вокруг тревожный и мрачный взор. — Вы не расставили мне эту засаду, чтобы подвергнуть меня сарказму моего врага?
Он сделал уже шаг к выходу из грота.
— Ах, герцог! — сказала Габриэль, взяв его за руку. — Вы меня оскорбляете. Разве вы приехали сюда не по данному вам слову, разве у меня вероломная душа?.. Успокойтесь, я одна слышала ваши слова, я одна знаю вашу тайну, и вы можете вверить мне условия мира, которые я предложу королю от вашего имени.
Только что она окончила эти слова, как поспешные шаги раздались в трех шагах от нее, потайная дверь отворилась и явился король, со свечой в руке, с изменившимся лицом, с глазами, сверкавшими гневом.
— С кем вы здесь, Габриэль? — спросил он, стараясь узнать лицо около себя.
— О, измена! — пробормотал Майенн и отступил, положив руку на шпагу.
— Герцог де Майенн! — сказал Генрих, до того изумившись при виде лотарингца, что из его трепещущей руки выпала свеча.
— Герцог! герцог! — вскричала Габриэль, протянув руки к Майенну. — Не обвиняйте меня, я невинна! Если есть измена, так в этом виноват король.
— Понимаю, маркиза, — отвечал Майенн с презрительной улыбкой. — Сцена разыграна прекрасно. Вы не ждали короля. Король приехал неожиданно. Он нашел вас случайно с герцогом де Майенном, а так как также случайно его величество, без сомнения, провожает целая свита, мятежника схватят, и война кончена. Прекрасно сыграно, маркиза!
— О государь! — сказала Габриэль, проливая горькие слезы. — Этого оскорбления я не забуду во всю мой жизнь. Вы правы, герцог, все обвиняет меня. Вы имеете право называть меня низкой и вероломной. Да, вы справедливо обращаетесь со мной таким образом.
Майенн, удивляясь даже среди своего гнева, молча смотрел на странную сцену, представлявшуюся его глазам. С одной стороны Габриэль, вся в слезах, ломала себе руки с самым искренним выражением сильной горести; с другой — Генрих Четвертый — бледный, пораженный, потупив голову, более походил на побежденного, чем на победителя, и на лице которого обнаруживались стыд и сожаление в слабости, которая его унижала, в собственных глазах.
— Скажите, по крайней мере, государь, — вскричала Габриэль, — что я не участвовала в засаде, жертвой которой сделался герцог… Возвратите мне честь, государь, мне, потому что я хотела доставить вам дружбу этого благородного человека!
Король понял при этих словах всю обширность своего проступка. Своим неожиданным появлением он разрушил здание, с таким трудом воздвигнутое Габриэль. Какой стыд и какое несчастье!
— Я это и сделаю, — прошептал король прерывающимся голосом. — Я один виноват. Мне дали знать, что маркиза назначила свидание в Монсо; я почувствовал ревность и отправился сюда. Я приехал несколько минут тому назад, все мне здесь показались сконфуженными, никто не хотел мне сказать, где скрывается маркиза. В комнатах не было никого. Я стучу, зову — нет ответа. Мне пришло в голову, что маркиза ищет уединения в своих ваннах. У меня есть ключ от потайного выхода. Я побежал сюда; шум голосов заставил меня отворить дверь…
Майенн сохранял свою спокойную и презрительную позу; принужденная улыбка сжимала его губы; шпагу он вложил в ножны.
— Вы не должны сомневаться, герцог, — кротко сказал король, — вы видите мое волнение, мое огорчение; убедитесь, что я не умею лгать. Я должен прежде всего извиниться перед маркизой, которую, по избытку привязанности, я безумно и недостойно подозревал. А так как вы до некоторой степени имеете право подозревать ее искренность и мою, я вижу только одно средство доказать вам несправедливость ваших обвинений. Сцена происходила между нами без свидетелей; вы приехали свободно, вы свободно должны воротиться, и я предлагаю вам не только моих лошадей, но и конвой с моим королевским словом. Я прибавлю к этому мои извинения, кузен, потому что я виноват и хотел бы ценой королевства искупить мнение, которое я заставил вас иметь о моей любовнице и обо мне.
При этих словах, которые Генрих произнес со всем величием своей души, Габриэль отерла слезы, а герцог с трепетом смотрел на это открытое лицо, на эти ясные глаза, в которых дышало благородство.
— То, что случилось, освобождает вас от всего сказанного, — вскричала Габриэль, подходя к Майенну, — можете взять назад ваши слова, герцог; никто, кроме меня, не узнает их никогда.
Это чистосердечие и порыв этой деликатной и честной души оказали на Майенна глубокое впечатление. Он потупил голову, в свою очередь, и стал вертеть в руках свою шляпу, как настоящий крестьянин, смущенный добротой своего помещика. Ожесточенная борьба происходила в этой надменной душе между гордостью и признательностью. Он оставался неподвижен, бессилен и к хорошему и дурному. Генрих принял эту нерешимость за остаток недоверчивости. Преодолев огорчение, которое это возбуждало в нем, он сказал:
— Может быть, вы боитесь засады вне замка. После того, что случилось, вы имеете право всего бояться, кузен. Я сам вас провожу, моя особа будет отвечать за вашу, и если этого аманата вам достаточно, сделайте знак — я к вашим услугам.
— Вы слишком церемонитесь со мной, государь! — вскричал Майенн, увлеченный благородством подобного предложения. — Я ваш подданный и чувствую, что надо вам служить. Притом, меня почти победили доброта и красноречие маркизы. Вы довершили дело, государь; это я прошу прощения у вашего величества, и вот я у ваших ног, только не знаю, буду ли в состоянии приподняться.
При этих словах, он встал на колени, дрожа от волнения.
— Отлично! Я беру это на себя, — сказал Генрих с глазами, полными слез.
Он действительно приподнял Майенна и обнял его так нежно, что самые жестокие сердца растрогались бы при подобной сцене.
— Какая для меня великая радость, кузен! — вскричал король, беспрестанно обнимая де Майенна. — В королевстве не будет более междоусобной войны, а у меня одним добрым другом больше.
— Как надо благодарить Бога! — сказала Габриэль, с упоением сложив руки.
— Разве вы думаете, что о вас надо забыть? — сказал Генрих, оставляя де Майенна и подбегая к Габриэль, которую он принял к своему сердцу. — Вот, кузен, ангел милосердия и примирения! Вот мой гений-хранитель, самая совершеннейшая женщина во Франции!
— Не я стану это опровергать! — с жаром вскричал де Майенн.
— И ее оклеветали! — продолжал король. — И я приехал к ней неожиданно, чтобы оскорбить ее!
— Я благодарю за это Бога, — сказала Габриэль.
— Я очень страдал, милая душа, но теперь все кончено. После этого горестного испытания мы слишком счастливы, чтобы обвинять друг друга.
— Я попрошу награды для моих доносчиков, — сказала Габриэль, улыбаясь, — потому что они причиной успеха, которого я не могла бы получить одна. Чего вы ищете около вас, государь?
— Я ищу, с кем приехал герцог…
— Я приехал один, государь, — отвечал де Майенн, — я доверяю ангелам, которых я встречаю.
— Мало того, — сказала Габриэль, — герцог принял проводника от меня.
Габриэль вывела короля из грота и указала ему на Эсперанса, прислонившегося к скале со шпагой в руках.
— Так вот любезник, на которого мне донесли! — прошептал король, узнав своего соперника. — Вот тот, который должен был приготовлять вам сменных лошадей, чтобы застигнуть меня врасплох в Париже! Вот тот, кого вы мне предпочитаете! А, ла Варенн! Я должен краснеть…
Он не видал, сколько румянца вызвали эти слова на щеки Габриэль. Эсперанс также отвернулся, чтобы скрыть не свой румянец, а непреодолимую горесть, которую возбуждало в нем присутствие короля и это жестокое пробуждение после стольких чудных мечтаний. Однако, когда, проходя мимо него, Габриэль взяла его за руку, чтобы поблагодарить, он собрался с мужеством и вылил всю горечь своего сердца в безобидном вздохе.
— Мне остается спросить вас, кузен, — сказал Генрих Майенну, — каковы ваши намерения на сегодняшний вечер? Угодно вам ужинать с нами, как с добрыми друзьями, на смех изменникам и негодяям, которые будут беситься, видя наше примирение? Или вы предпочитаете воротиться домой и обдумать?
— Обдумать?.. — вскричал герцог. — Ах! Сохрани Бог, государь! я довольно обдумывал, довольно ночей провел без сна. Здесь должны быть и хорошие постели и хорошее вино.
— Я ручаюсь за это, — сказала Габриэль.
— Благоволите предложить мне и то и другое на эту ночь, а завтра…
— Завтра мы поговорим о делах, хотите вы сказать, — прибавил король. — Это будет недолго, так как я согласен заранее на все, что вы от меня потребуете.
— На все? — спросил лотарингец с улыбкой.
— И еще кое на что в придачу, — сказал Генрих. — Только бы вы не потребовали от меня маркизы, потому что, в таком случае, вы лучше потребуйте от меня жизни.
— Не буду и думать об этом, государь; и если маркиза удостоит меня своею дружбой, я останусь доволен.
— Я слишком вам признательна, для того чтобы не любить вас всем моим сердцем, — сказала Габриэль.
«Эти люди так вырывают друг у друга мою Габриэль, — думал Эсперанс, следовавший за ними поодаль, — что мне не останется ничего».
Направились к замку, где внезапный приезд короля произвел смятение и суматоху. Толпа увеличивалась. Предполагали, что Габриэль будет изгнана, даже называли назначенную ей тюрьму. Партия Антрагов торжествовала. Многие предусмотрительные слуги маркизы уже укладывались. Генрих уехал скоро из Парижа, но его свита приехала за ним в Монсо, и приезд ее еще увеличил беспорядок, как масло, подлитое в жаровню, усиливает пламя.
Когда эта тревожная, взволнованная, любопытная толпа, во главе которой находился граф Овернский, приметила короля, спокойно выходящего из грота под руку с Габриэль, а подле него человека еще неизвестного, между тем как Эсперанс и Грациенна шли позади, никто не мог понять этого спокойствия и присутствия в Монсо третьего незнакомого лица. Но Генрих, смеясь исподтишка, закричал издали:
— Господа, прикажите поскорее подать ужин для меня и для моего кузена де Майенна, который хочет сегодня пить за мое здоровье.
Имя де Майенна раздалось в этом собрании как громовой удар; и когда при свете факелов все узнали герцога возле слуг короля, изумление слилось с говором, который нежно ласкал Габриэль. Граф Овернский побледнел с досады.
— Да, господа, — сказал король, входя в большую залу замка, — мой кузен де Майенн сообщает мне, что у меня нет лучшего друга, как он; а я объявляю, что отныне у него не будет лучшего друга, как я.
— Благодарение Господу Богу! — сказал Сюлли, подходя с лицом, сиявшим радостью.
— Мы должны также благодарить и эту особу, — отвечал король, указывая на Габриэль, — это она все устроила своим умом, своим сердцем и своею дружбой ко мне. Я ей обязан спокойствием и счастьем моего королевства.
Среди тишины, водворившейся в собрании, изумленном такой неожиданной развязкой, король прибавил:
— Подавайте же ужинать герцогине!
— Герцогине? — повторило несколько особ, удивленных этим новым титулом, потому что у Монсо было только маркизство.
— Да, — подтвердил король, — герцогине де Бофор, маркизе де Монсо и де Лианкур.
— О государь! — сказала Габриэль. — Где остановятся ваши милости?
— Подали ужин, — заметил король, — дайте мне руку, кузен. Ах, Габриэль! Как вам пришло в голову примирить меня с Майенном?
— Эта мысль не совсем моя, государь, — скромно сказала молодая женщина.
— Кто же вам внушил ее?
— Душа всякого доброго дела, брат Робер.
— Брат Робер? — вскричал король. — Он… это он внушил вам мысль примирить меня с де Майенном?.. О, это было бы великолепно!
— Кто этот брат Робер? — спросил Майенн, удивленный волнением короля.
— Я расскажу вам это, когда мы будем одни, кузен; история стоит труда, и более чем всякий другой вы сумеете ее оценить. О, брат Робер!.. И я отплачу ему за эту услугу. Мы об этом подумаем! За стол, кузен, за стол! Герцогиня, пригласите нашего друга Эсперанса, и напьемся холодного, очень жарко.
Видя, что лицо их друга внезапно помрачилось, Габриэль шепнула ему:
— Я понимаю: вы находите, что я получила мою награду, а вы, по обыкновению, не получили ничего. Ну, это было бы несправедливо. Приезжайте в субботу в мой буживальский дом; мы проведем там прекрасный вечер с Грациенной.
— С Грациенной? Стало быть, вы не доверяете мне?
— Я не доверяю себе. До субботы! А сегодня будем пить за здоровье короля и за поражение наших врагов!
— Согласен! — отвечал Эсперанс.
Возвращение графа Овернского к родным и известия, привезенные им, возбудили смятение в этом интересном обществе.
— Вот, — сказал он, — чем кончились ваши планы. Маркиза сделалась герцогиней и имеет союзником де Майенна, героя дня. А за Эсперансом все ухаживают наперебой, король его обнял и готов отдать ему все ключи от своего дома. Надо признаться, что вы, очень ловкие особы, подвернули меня неприятности получить подобную пощечину.
При этих словах Мария Туше сделала гримасу, Анриэтта стала грызть свои прекрасные ногти, граф д’Антраг стал рвать на себе те немногие волосы, которые остались на его голове после стольких неудач.
— Стало быть, все погибло, — сказал он с отчаянием.
— Почти.
— Постараемся утешиться, — отвечала Анриэтта, побледнев от бешенства, — однако, так как я не мужчина, я не так скоро лишусь мужества.
— Вам это легко говорить, — сказал граф Овернский. — Я хотел бы посмотреть, что сказали бы вы вчера, когда все собрание хохотало мне под нос, а король смотрел на меня через плечо.
— Мы просим у вас прощения, — перебил отец.
— Мы огорчены за вас, сын мой, — сказала мать.
— Подождем конца, — прибавила Анриэтта, для которой эта гроза была летним дождем; она видела много гроз похуже этой.
— О! вы не долго будете ждать, — дерзко сказал молодой человек.
— Однако предсказание ворожеи, — тихо произнесла Мария Туше.
— Корона, не так ли? — вскричал граф Овернский, смеясь. — Да, рассчитывайте на нее, вы выбрали хорошую дорогу.
— А если эта дорога нехороша, — колко сказала Анриэтта, — мы выберем лучшую.
Три советника были поражены непреодолимой решимостью, которая обнаруживалась в этих словах.
— А так как мы здесь в своей семье, то можем говорить друг другу правду. Мне надоели эти постоянные неудачи; я удивляюсь, как вы еще выдерживаете; это героизм.
После этого откровенного признания самое унылое молчание водворилось в собрании; вдруг во дворе послышался лошадиный топот и слуга доложил о ла Варенне. Никогда не приезжал он к Антрагам днем. Должно быть, обстоятельства были важны. Семейный страх увеличился, особенно, когда маленький человечек вошел с холодным видом и нахмуренными бровями. Все побежали к нему навстречу, ему вдруг было предложено три кресла. Он упал на самое большое со стоном, вырванным усталостью.
— Уф! — сказал он. — Ваш покорнейший слуга, милостивые государыни. Ай! ваш преданный слуга, милостивые государи. Присутствие графа Овернского показывает мне, что вам известно все.
— Увы! — прошептал отец между тем, как Мария Туше подняла глаза к небу.
— Мы спаслись одним чудом, — сказал ла Варенн.
— А все-таки спаслись, — вскричала Анриэтта, тряся маленького человечка с мужской силой.
— Одним чудом!
— О, расскажите, расскажите нам! — просили четыре жадные голоса.
Ла Варенн принял величественный вид.
— Вы знаете удивление короля, праздник, данный де Майенну и герцогство маркизе, и…
— Да, да! пропустите это.
— Я ждал минуты объяснения. Король, ужиная, бросал на меня свирепые взгляды… Я от этого заболел, я и теперь еще болен, милостивые государыни.
Мария Туше сыскала в своей шкатулке эликсиров и предложила целую коллекцию.
— Можете вы продолжать? — спросила Анриэтта.
— Да. Сегодня утром настала роковая минута. Я вертелся в передней, король сделал мне знак и увел меня в сад.
— «Вот! — закричал его величество. — Какие донесения делают мне! Вот интриги маркизы… теперь надо говорить: герцогини! Вот…» Ах, милостивые государыни, много жестокого слышал я для ушей дворянина.
Антраги старались не смеяться, думая о дворянине, который закалывал цыплят у сестры короля.
— Что вы отвечали, месье де ла Варенн? — спросил отец.
— Что мог.
— Вы меня обвинили? — спросила Анриэтта.
— Я имел искусство не сделать этого.
— Государь, — сказал я, — в этом виноват не я.
— Стало быть, в этом виноваты те, которые сказали вам.
— Видите ли, нас обвинили! — вскричала Мария Туше.
— Государь, те, которые сказали мне, верили тому, что говорили.
— Чему верили они? — с гневом спросил король.
— Государь, они знали отъезд месье Эсперанса с маркизой — с герцогиней — и, судя по короткой дружбе герцогини с этим господином…
— Вы дуралеи, — сказал король. — Дуралеи!
— Мадемуазель д’Антраг, государь, имела право бояться, чтобы маркиза-герцогиня не застигла ваше величество, потому что это уже случилось у Замета.
— Хорошо, хорошо, браво! — вскричали Антраги. — Вот что значит отвечать!
— Я это придумал! — скромно сказал ла Варенн, хорохорясь, как павлин. — Я имел это чудесное вдохновение.
— А что сказал король?
— Король, пораженный этим воспоминанием, потупил голову; а так как он справедлив, он прибавил:
— Правда, что этого можно было бояться, а намерения герцогини насчет моего примирения с де Майенном нельзя было подозревать.
— Эта поспешность вашего величества все испортила, — осмелился я прибавить.
— Все устроилось, скотина, — сказал король, смеясь, и ударил меня кулаком по плечу. Судите о моей радости! Когда король называет меня скотиной и колотит, это значит, что он в восторге. Я тотчас этим воспользовался.
— Ваше величество не видите, — возразил я, — что самая несчастная особа во всем этом бедная мадемуазель д’Антраг.
— Я постараюсь ее утешить, — отвечал король.
Безумная радость сверкнула в глазах отца и матери. Презрительная улыбка сжала губы Анриэтты.
— Утешить… — прошептала она.
— Так что неудача на нашей стороне, — сказал отец.
— Нет, слава богу! — сказал ла Варенн, обмахиваясь шляпой. — Но по милости кого?
— Мы будем вам благодарны… — выразительно сказала Мария Туше.
— Это большое счастье, — перебил граф Овернский.
— Анриэтта правду говорила, сын мой, во всем этом есть предназначение.
Молодая девушка была не так довольна, как ее родственники; в этой мнимой победе ничего не было для ее гордости.
— Как! — сказала она ла Варенну. — Это все, что король заблагорассудил сделать для меня?
— То, что я должен прибавить, относится только к вам. — Говоря таким образом с циническим бесстыдством, он взял за руку молодую девушку и отвел ее к окну.
Граф д’Антраг, не спуская глаз, наблюдал лицо Анриэтты; Мария Туше следила по чертам дочери за действием каждого слова, произносимого ла Варенном. Анриэтта краснела, и глаза ее сверкали. Улыбка хитрой радости, осветившей ее лоб, внушила бы живописцу настоящее выражение для демона, которому поручено искусить праведника.
Кончив свое посольство, ла Варенн уехал, получив от Марии Туше залог признательности: ящик с золотыми бусами, подарок ценный, как приличествовало награде этих положительных спекулянтов.
Анриэтта как будто осталась в восторге после ухода де ла Варенна. Отец и брат взяли ее за руки и спросили, жеманясь:
— Ну что?
— Так, ничего!.. — отвечала она, радуясь, что заставляет их томиться.
— Чего от нас хочет король?
— Безделицы.
— Скажите эту безделицу, сестрица.
— Просто свидания для объяснения.
— О! о! — сказал д’Антраг, присоединяясь с гордостью. — Кажется, его величество не может обойтись без вас. Что же вы отвечали?
— Многое.
— Вы наверняка сказали, что девушка вашего звания не соглашается на свидание?
— Конечно.
— Без поруки для ее чести, — поспешила прибавить Мария Туше.
— Да.
— Что же сказал ла Варенн? — спросил граф Овернский. — Одобряет он эти условия?
— Одобряет или нет, — сказал д’Антраг, — об этом надо судить нам.
Молодого человека удивил этот резкий тон графа, обыкновенно столь любезного с ним.
— Мнение короля значит что-нибудь в этом, — сказал он, — я знаю его, и не думаю, чтобы он был расположен принимать условия заранее.
— Король слишком ветрен, сын мой, и на его слово положиться нельзя.
— Не таков был король Карл, ваш знаменитый отец.
— Мне кажется, — перебил граф д’Антраг, — что хорошее и верное содержание… тридцать или сорок тысяч экю, например, придадут прочность слову короля.
— Мне было обеспечено пятьдесят тысяч в такое время, когда деньги были реже, чем теперь, — сказала Мария Туше.
— Что такое деньги? — прошептала Анриэтта с презрением. — Средство отказаться без упреков совести от данного слова.
— Денег не нужно! — вскричала Мария Туше.
— А что же вам нужно? — воскликнул граф Овернский. — Вы хотите, чтобы король женился на ней?
— А почему же и нет? — сказала Анриэтта.
— Так сначала уничтожьте его брак с королевой Маргаритой. Ведь король женат, моя милая.
— Брак этот будет уничтожен.
— Для этого надо время, а разве вы можете придать королю терпения? Вы опротивите ему и этим воспользуются люди, не такие взыскательные, как вы.
— Граф говорит правду, — прошептал д’Антраг. — Я повторяю, что восемьдесят тысяч экю…
— Положите сто и кончите чем-нибудь, — сказал молодой человек.
Анриэтта с гневом пожала плечами.
— Это настоящий аукцион, сказала она.
— Вы очень глупы, — возразил ее отец, — или вы предпочитаете не получить ничего, как Дайелль, Флеретта, Коризанда и столько других?
— Я предпочитаю корону.
— Э! если вам нужна погремушка, — сказал граф Овернский, — купите золотой обруч, надевайте его на лоб и любуйтесь перед зеркалом. Вы похожи на девочек, которые хотят носить сережки и не хотят, чтобы им прокалывали уши. Пока вы жеманитесь, прихоть короля перейдет к другой.
— Прихоть?.. — сказала Анриэтта, обидевшись.
— Граф прав, — возразил отец. — Сто тысяч экю заставляют человека размышлять и стоят маркизств и герцогств, которые расточаются так щедро.
— Мне пришла в голову мысль, которая согласует все, — сказала Мария Туше с величием характера, — по милости моего способа король покажет, из прихоти или из любви ищет он мадемуазель д’Антраг. Король обяжет себя на будущее время, не компрометируя настоящего; король обеспечит честь этого дома, не лишившись права своей любви.
— Черт побери! Ваше средство — всеобщая панацея, — сказал граф Овернский, — благоволите сообщить.
— Это обещание короля жениться на мадемуазель Анриэтте де Бальзак д’Антраг.
— Я согласна! — сказала Анриэтта.
— Таким образом, — перебила Мария Туше, наслаждавшаяся своим торжеством, — король может не жениться после смерти королевы Маргариты; тогда он не женится ни на ком, и Анриэтта не будет бояться соперницы.
— В самом деле, — сказал д’Антраг, — обещание было бы действительным.
— Если король подпишет, — заметил граф Овернский, — но подпишет ли он? Это напоминает мне человека, который проехал бы реку сухим, если его лошадь выпьет всю воду, но выпьет ли она?
— Если король не подпишет, это значит, что на его нежность полагаться нельзя, и я откажусь, — сказала Анриэтта.
— Вы сделаете хорошо, дочь моя; честь прежде всего; но это не мешает обеспечить вам сто тысяч экю, — заметил отец.
— Напротив, — сказал граф Овернский.
— Действуя таким образом, — докончила Мария Туше, — мы навсегда освободимся от неизвестности. Да или нет заставят заключить или уничтожить дело навсегда.
— Вы очень надменно поступаете с королем.
— Кто нам мешает теперь? — возразила Мария Туше, с гордостью вспоминая прошедшую опасность и смерть ла Раме, которая навсегда освободила Анриэтту. — Ничто не препятствует нам теперь, и чем более будут требовать от короля, тем лучшее мнение получит он о сокровище, которое отыскивает.
— О настоящем сокровище, — сказал граф Овернский с улыбкой и поклоном, дерзко оскорбительными для его сестры.
— Бездонное сокровище! — прибавил достойный отец, целуя девственный лоб, на котором столько раз появлялась постыдная краска. Тут лакей доложил, что синьора Галигай ждет дам в их кабинете.
— Ворожея! — вскричал граф Овернский. — Я бегу!
— Нет, останьтесь, — сказал Антраг, — придумаем вместе дарственную запись и обещание женитьбы.
— Я сама хочу это просмотреть, — поспешила прибавить Мария Туше, садясь возле сына и мужа.
«Пойду скорее к Элеоноре, — подумала Анриэтта дрожа, — ее визит сегодня тревожит меня».
Она прошла в кабинет, где Элеонора, опираясь локтем о стол и опустив лоб на руку, следовала пальцем на скатерти за причудливыми арабесками вышивки. Она была озабочена.
— Что такое случилось? — спросила Анриэтта, умевшая угадывать настроения своей поверенной.
— Важное дело, — сказала итальянка, — Понти вчера дрался.
— Какое нам дело и откуда ты знаешь этого человека?
— Я его знаю, для наших общих выгод. Хотите знать, за что он дрался?
— Ты меня пугаешь своими ораторскими предосторожностями. Не о мне ли дело шло в ссоре?
— Судите сами. Понти был в трактире, где обедают дежурные гвардейцы; говорили о любви короля и о том, кто сменит маркизу де Монсо, ныне герцогиню де Бофор?..
— Ну?
— Многие назвали вас; это право, принадлежащее вашей красоте.
— Когда ты делаешь мне комплименты, Элеонора, я дрожу. Далее! далее!
— Господа, — сказал Понти, у которого голова закружилась от вина, — особа, которую вы называете, никогда не будет ничем для короля.
Его спросили почему.
— Да, почему? — спросила Анриэтта, все более тревожась.
— Потому что я не хочу.
Обе женщины переглянулись. Элеонора продолжала свой рассказ.
— Как! — сказал Понти один гвардеец. — Мадемуазель д’Антраг, прекрасная, благородная, безукоризненная, не заслуживает любви короля?
— Безукоризненная! — вскричал Понти с горьким смехом. — Ах, черт побери!.. Если королю нужна ее добродетель, я могу сообщить ему об этом кое-что.
— Негодяй! — прошептала Анриэтта. — Что же отвечали ему?
— Обнажили шпаги, когда явился Крильон.
— Я полагаю, он наказал дерзкого?
— Вот что он сказал гвардейцам: «Вы все дураки, и все просидите под арестом».
— Это оскорбление, — сказала Анриэтта, помертвев.
— Более опасное, чем вы думаете, — возразила Элеонора, — потому что эти слухи могут дойти до короля. Вы должны принести энергическую жалобу.
Она замолчала, увидев, что Анриэтта, сжав губы, потупила голову и глубоко размышляла под двойной тяжестью стыда и страха. Элеонора поняла, что мадемуазель д’Антраг не станет унижаться до такой степени без причин.
— Что за нужда до обвинения этого Понти, — продолжала Элеонора, — если он не может его доказать!
В то же время она пытала взором смущенную душу Анриэтты, все молчавшей.
— Разве он может его доказать? — прошептала она.
— Может быть, — слабо произнесла Анриэтта.
— Каким образом?
— Есть письмо от меня.
— К кому? Боже мой!
— К… к другу этого Понти.
— К Сперанце? — вскричала флорентийка.
— Да.
— И вы мне ничего не сказали… какое несчастье! Надо отнять это письмо.
— О! я все пробовала: слезы, угрозы, просьбы. Он не хочет мне отдать. Я думаю только об этом день и ночь. Но как найти это письмо? Где он его спрятал? Сколько раз я думала поджечь его дом, сколько раз я хотела заколоть его самого, этого злодея Эсперанса!.. Но у него ли в доме это письмо? носит ли он его на себе? Не сделаю ли я бесполезного насилия? Что же делать? Как я страдаю! Я сойду с ума!
— Что говорит ваша мать? — спросила Элеонора.
— Неужели ты думаешь, что я призналась ей в этом проступке? Не сделала ли я уже довольно признаний? Не достаточно ли упивалась я стыдом в ее присутствии?.. Ты одна, Элеонора, знаешь мой тайну. Спаси меня! Ты узнаешь все, узнай по картам, где это письмо… возьми его, спаси меня!
— Разве это письмо очень вас компрометирует?
— Если оно попадет в руки короля — я погибла.
— В самом деле? — вскричала итальянка с странным выражением. — Ну, успокойтесь, синьора, я вас спасу.
— Ты найдешь это письмо?
— Да; но воротитесь к вашей матери и ни слова более!.. Предоставьте это дело мне. Я скоро сообщу вам что-нибудь.
Анриэтта поцеловала итальянку с безумной радостью.
«То, что карты мне не скажут, я узнаю от Аюйбани», — подумала Элеонора с улыбкой.
«Я зашла слишком далеко, — подумала Анриэтта, — и отдала себя на произвол Элеоноры, но я буду наблюдать за ней».
Она воротилась к матери, итальянка ушла по потайной лестнице.
Де Майенн провел ночь не совсем спокойную в Монсо. Он должен бы, однако, спать крепко в доме такой благородной хозяйки, как Габриэль. Но лотарингец знал историю и припоминал множество победителей, которые заплатили тюрьмой за безрассудное предприятие побежденного. Он с нетерпением ждал дня, чтобы новые уверения Генриха Четвертого подтвердили вчерашнее великодушие. Утро вечера мудренее.
Он нашел короля таким же спокойным и любезным, как после сцены в гроте. Многочисленная толпа придворных присутствовала при свидании новых друзей. Генрих взял за руку лотарингского принца и поспешно увел его в парк.
— Поговорим о делах, как мы условились, кузен, — сказал король.
— Ваше величество мне сказали, что разговор будет непродолжителен, — отвечал Майенн.
— Он продолжится сколько вы хотите, кузен. Он будет короток, если вы потребуете малого, и продолжителен, если вы потребуете многого; это зависит от вас.
Герцог удостоверился проницательным взглядом в искренности короля и высказал свои условия так вежливо и твердо, как только мог. Он потребовал, по обычаю, обеспеченных городов, не для себя, говорил он, а для своих сторонников на шесть лет.
— Сколько вам нужно? — спросил король.
— Три. Это слишком много, государь?
— Пусть будет три; какие вы предпочитаете?
— Мне хотелось бы Шалон, если ваше величество не против этого, потом город Серр в Бургундии и, наконец, Соассон.
— У вас прекрасный вкус, кузен; возьмите это все.
— Государь, в этой несчастной войне принимали участие многие мои друзья.
— Вы хотите, чтобы они были избавлены от всяких обвинений и упреков за прошлое?
— Точно так, государь. Мне казалось бы жестоко оставить этих добрых друзей в затруднениях, от которых ваша доброта освободила меня.
— Согласен, кузен; все ли это?
— Мне стыдно просить так много, но эта война была предпринята для пользы католической религии и мне не хотелось бы, ради моей чести, чтобы сказали, что в мирном договоре, заключенном с вашим величеством, бывший начальник лиги ничего не выговорил для…
— Для лигеров, это справедливо. Посмотрим, что могло бы сделать вас приятным для этих господ, вас, слышите ли, кузен? Потому что я совсем не желаю сделать им удовольствия.
— О государь! Одна небольшая статья, один крошечный пункт против гугенотов.
— Я не принадлежу уже к реформатской религии, кузен, и следовательно, имею право согласиться на ваше желание, с условием, однако, чтобы вы не потребовали новой Варфоломеевской ночи.
Оба засмеялись.
— Послушайте, — прибавил король, — у вас есть три города, делайте с ними, что хотите.
— Я прошу, — сказал Майенн, — чтобы все офицеры и чиновники в этих трех городах были католики.
— В продолжение шести лет, кузен?
— Да, государь.
— Ну, если только в этом состоит весь вред, который вы делаете кальвинистам, я согласен.
— Злые языки не скажут, — прибавил Майенн, обмахиваясь платком, потому что король водил его большими шагами по солнцу, и с него струился пот, — что я поступил как эгоист.
— Нет, кузен, — сказал Генрих, лукаво смотря на запыхавшегося толстяка, но ускоряя шаги, — римско-католическая религия будет довольна вами. Это все ваши условия?
— Позволите ли вы, — сказал Майенн, — поговорить немного и обо мне теперь, когда я обеспечил спокойствие других.
— Говорите, герцог, говорите о себе.
— Государь, вот щекотливый пункт. Я очень компрометировал свое состояние в этой войне.
— Я думаю, — сказал Генрих. — Но ведь города, которые вы занимали, платили вам контрибуцию… мои города.
— О государь! Самую безделицу, между тем как я и мои приверженцы разорялись.
— Бедный кузен!
— Ваше величество дорого мне стоили, — прибавил лотарингец со вздохом уныния и утомления.
Король все ускорял шаги, поднимаясь на пригорки и шагая по долинам, как настоящий беарнский охотник.
— Сколько могли вы истратить таким образом? — спросил Генрих, который чуял итог, соразмерный со вздохами де Майенна, и остановился на минуту, чтобы послушать этот итог.
Герцог вместо ответа громко сказал:
— Уф!
«Если я дам ему обдумать, — подумал Генрих, — он удвоит сумму».
И он пошел вперед, прежде чем герцог успел перевести дух.
— Государь, ваше величество испугаетесь, если я вам скажу настоящую цифру, и я сам никогда не осмелюсь просить короля войти в мои сумасбродства. Только считая оружие, боевые припасы и жалованье войск, больше миллиона.
— О! о! — сказал король, нахмурив брови.
— А на договоры и разные потери еще миллион.
— Кузен…
— На суммы, отнятые вашими победоносными войсками, на контрибуции, собранные с моих владений, на конфискации еще миллион, по крайней мере.
— Вы были богаче меня, кузен, если потеряли все это, — сказал король несколько сухо, — потому что если бы мне пришлось выплатить подобную сумму, я сделался бы банкротом.
Лотарингец увидал, что он зашел слишком далеко.
— Государь, — сказал он, — сохрани Бог, чтобы я заставил ваше величество поплатиться за ошибки, сделанные мной! Платит побежденный, а не победитель.
— Здесь нет ни того, ни другого, — отвечал Генрих с кротостью, — мы друзья.
И он опять быстро зашагал.
— Ну, если мы друзья, — сказал герцог, покраснев как мак и с трудом ворочая своим пересохшим языком, — сделайте мне одолжение, остановитесь на минуту, потому что я задохнусь, если вы не сжалитесь надо мной.
— Бедный кузен! — сказал Генрих, смеясь. — Вот мое единственное мщение вам. Остановим наши ноги и наши счеты. Вот прекрасная дерновая скамья; заметьте, что я увел вас на сто шагов от замка, где в погребах герцогини находится в избили это арбоасское вино, которое вы так любите. Чтобы нам кончить, скажите, какая сумма вам нужна?
— Тремястами тысячами экю, государь, я заплачу самое главное; но если бы было триста пятьдесят…
— Мы прибавим пятьдесят тысяч, кузен.
— Ну, это все, государь, — сказал герцог с радостью.
— Дайте мне руку, Майенн, кончено.
Герцог отер себе лицо, как человек, спасенный от смерти. Генрих послал за дворецким, чтобы герцог освежился. В это время подошли придворные и вместе с ними герцогиня де Бофор. Майенн встал, чтобы приветствовать прекрасную хозяйку. Габриэль была ослепительна счастьем и красотой.
— Вы видите, герцогиня, — сказал король, — что если бы мои ссоры с де Майенном могли решаться бегом, как на олимпийских играх, я побеждал бы его каждый раз…
— И положили бы в могилу, — прибавил герцог, — если бы король не сжалился надо мной, я умер бы сейчас.
— Но уж и вы также не приготовляетесь ли на бег, герцогиня? — продолжал король. — На вас амазонка.
— Государь, я дала обещание быть у обедни, если Господь позволит вам примириться с герцогом, и приготовляюсь исполнить обещание.
— Уж не собираетесь ли вы в церковь Святого Иакова Компостельского? — спросил король.
— Я собираюсь в Безон, государь, и воспользуюсь соседством, чтобы съездить в буживальский дом моего отца.
— В Безон? Это правда, я забыл, — прошептал король, задумавшись.
— В Безон! Это, кажется, знаменитый монастырь? — спросил герцог.
— Женевьевцев, да, кузен, — отвечал Генрих выразительно. — В этом монастыре живет тот монах, которого герцогиня назвала вам вчера.
— Мой советник, герцог, первый виновник нашего настоящего спокойствия.
— Кажется, брат Робер?
— Да, герцог.
— Ну, продолжайте ваши приготовления, герцогиня. Может быть, мы поедем вместе в ту сторону.
Удивленная Габриэль хотела расспросить. Король сделал ей знак, который она поняла и прошла дальше, чтобы оставить Генриха с Майенном.
— Кузен, — начал король после краткого молчания, — мы думали сейчас, что кончены наши дела. Ну, нет, они еще не кончены, потому что мне остается, если не предложить вам условие, то, по крайней мере, просьбу… Успокойтесь, это деликатность, которая, я надеюсь, не будет значить ничего для такого благородного человека, как вы.
— Я слушаю вас с величайшим вниманием, государь. Это насчет чего?
— Насчет брата Робера.
— Я его не знаю, государь.
— Это правда; но он, кажется, вас знает. Я должен начать несколько выше. Вы меня слушаете, не правда ли, любезный кузен?
«Что он хочет мне сказать?» — подумал Майенн, удивленный серьезным видом короля после такой дружеской фамильярности.
Генрих, потирая лоб рукой, казался погружен в озабоченность, как приличнее приступить к делу. Де Майенн ждал первых слов, не без некоторого беспокойства.
— Вы мне обещаете исполнить все, о чем я вас попрошу, кузен? — сказал король.
— Если это зависит от меня, государь, обещаю.
— Это так же легко, как вырвать эту сорную траву, герцог. Да, вы вырвите это дурное воспоминание из сердца одного человека… Но я начинаю.
Майенн был как на иголках.
— Кузен, у меня был когда-то добрый друг, храбрый дворянин, служивший также моему брату, покойному королю Генриху Третьему. Добрый друг, достойный и превосходный гасконский дворянин…
— Как его звали? — спросил герцог.
— Я не совсем припоминаю в эту минуту его имя, — сказал король с легким замешательством, — я его вспомню после и вы так же, может быть. Этот гасконец не был счастлив; вначале его карьеры с ним случилось ужасное несчастье.
— А!
— Судите сами, кузен. У бедного дворянина была где-то в Париже, на углу улицы Нойе, кажется, молодая и очаровательная любовница. В одну ночь, когда он отправился к ней, один принц, ревновавший к нему, велел окружить дом, схватить любовника и так сильно отколотить его палками, что несчастный выскочил в окно и спрыгнул с балкона на улицу, рискуя убиться. Оскорбление было из таких, которые благородный человек не забывает, и принц, сделавший это…
— Государь, — перебил де Майенн, на лице которого яркий румянец сменился чрезвычайной бледностью, — поступок этого принца был низок, и он не раз просил прощения у Бога тем смиреннее, что бедный и оскорблявший его простил и, говорят, умер самым жалким образом.
— Вы знаете, о ком я говорю, кузен, я это вижу по вашему волнению.
— Да, государь, я знаю гасконца и знаю принца. Бедный Шико, зачем ты не можешь теперь простить Майенну!
— Его звали Шико, вы правы. Отойдемте в сторону, кузен; я боюсь, что нас услышат; пойдемте, я докончу мой рассказ; в вашей горести, по вашему раскаянию, я предчувствую, что мы легко согласимся с вами.
— Собеседники исчезли в четверть часа под деревьями, а когда они воротились, в лице де Майенна виднелись следы глубокого расстройства, Лицо короля сияло радостью, и придворные, всегда внимательные, могли только уловить эти слова де Майенна:
— Ваше величество останетесь довольны.
Генрих дружески пожал ему руку.
— Ну, господа, — сказал он громко, — мы поедем в Безон, чтобы повиноваться герцогине. Она дала обет, мы поможем ей исполнить его; а так как мой кузен де Майенн поедет с нами, мы сделаем очаровательную поездку в эту прекрасную погоду в любезном обществе герцогини.
Весь двор уехал из Монсо и ночевал в Сен-Дени, куда приехали поздно. На другой день после завтрака эта блестящая труппа отправилась опять в путь, увеличившись еще приглашенными дворянами и дамами.
Король запретил Габриэль предупреждать женевьевцев. Двор остановился перед монастырем в ту минуту, когда колокол звал монахов к вечерне. Удивление общины было велико. Уже король и придворные вошли в капеллу, и Габриэль искала глазами брата Робера, которого один из слуг пошел звать в сад, двое других слуг прикатили кресло дом Модеста к первому месту на клиросе.
Брат Робер пришел, не зная ничего, кроме того, что король приехал в монастырь, и уже направлялся к Габриэль, которую можно было узнать скорее всех по шелковому зеленому платью и богатым кружевам у корсажа, когда вдруг он остановился, как будто его ноги прилипли к плитам.
Его проницательные глаза, должно быть, встретили какое-нибудь странное препятствие, потому что страшная бледность мало-помалу разлилась по его лицу. Из его расширенных ноздрей точно испарялся горячий пар, а капюшон, откинутый назад этим непредвиденным потрясением, обнаруживал лицо, оживленное грозным выражением. Все это пламя прилило из его сердца к голове и брызнуло из зрачков. Брат Робер смотрел таким образом на Майенна и как будто хотел уничтожить его этой вспышкой одной секунды.
Герцог, сам удивленный, тщетно старался выдержать этот взгляд. Может быть, он узнал бы, если б король не сделал ему таинственные знаки. Майенн отвернулся и как будто с любопытством смотрел на архитектуру капеллы. Капюшон женевьевца упал на глаза и закрыл все, гнев и пламя.
Между тем Габриэль, стоя на коленах, набожно молилась; король молился также, склонив голову. Около них двор подражал этой набожности, и слышался только голос двух монахов, которые попеременно пели псалмы. Служба скоро кончилась и монахи приготовлялись выйти из капеллы.
Но король стал у двери; герцог поместился возле него и задумчиво и робко искал украдкой неуловимый взгляд брата Робера, все стоящего на коленях возле столба, хотя все уже встали в конце службы. Присутствующие смутно слышали приближение какой-то торжественной сцены.
— Я горячо молился, — сказал король громким голосом, — чтобы поблагодарить Бога за милость, которую он излил на это королевство. Я молился за моих подданных, за моих друзей; а вы, герцог?
— Я, государь, — отвечал де Майенн, — я молился за моих врагов, которые многочисленны и неприязнь которых мне хотелось бы уничтожить. Да, господа, — прибавил он, — в ту минуту, когда покровительство величайшего короля на свете делает меня непобедимым, в тот день, когда я был прощен, хотелось бы мне, чтобы совесть моя очистилась прощением тех, кого я оскорбил в моей продолжительной жизни, исполненной гордости и насилия.
Придворные переглянулись с удивлением. Король молчал и опустил глаза, чтобы избегнуть удивленного взгляда Габриэль. Дом Модест вытаращил глаза по направлению того угла, где стоял на коленях брат Робер.
Женевьевец, стоявший на коленях, без сомнения, не слыхал этих слов, потому что после машинального движения продолжал свою безмолвную молитву, склонившись до земли.
— Господа! — продолжал Майенн, делая шаг в ту сторону. — Многие из вас понимают, что я делаю намек на злые поступки моей жизни. Возмущение против государя принадлежит к их числу, но пусть он позволит мне сказать, что как ни велик этот проступок, не за него я упрекаю себя больше всего. Король был силен и защищался до того, что стал победителем, тогда я был мятежный, но не низкий человек. Но не раз я был сильнее врагов менее знаменитых, которых уничтожал моим могуществом. У них-то я хочу просить прощения.
Глубокая тишина сдерживала даже дыхание всех присутствующих. Женевьевец медленно приподнял свое закрытое лицо, касавшееся земли. Глаза толстого приора сверкнули проблеском ума.
— Между этими несчастными, которых я притеснял, — продолжал Майенн, — есть один, которого я хотел был найти здесь, у подножия алтаря, перед лицом Господа, в присутствии короля. Это был честный и храбрый дворянин, который заслуживал все мое уважение. Я низко оскорбил его. Однако он был лучше меня. Он умер, говорят, проклиная меня.
Женевьевец, выпрямив высокий стан, вдруг приподнялся и прислонился к столбу; капюшон все закрывал ему голову.
— Да, он умер, — продолжал герцог, мало-помалу приближаясь к женевьевцу. — И если бы Богу было угодно воскресить его, потому что для Бога нет ничего невозможного, я смиренно преклонился бы перед этим дворянином, как преклоняюсь перед этим монахом. Я просил бы у него прощения в оскорблении, столько же несправедливом, сколько жестоком, и подал бы ему, как подаю этому брату, трость, которую я держу в руке, и сказал бы ему: «Я оскорбил вас, Шико, отмстите мне и возвратите вашу честь. Я удовлетворяю вас».
Сказав эти слова, Майенн протянул трепещущую руку и подал свою трость брату Роберу. Тот, когда имя Шико поразило его слуг, вдруг открыл свое лицо; его жадные, блестящие глаза смотрели с радостью, походившую на восторг, и на герцога, и на собрание, и на короля, и на Габриэль, которые все были глубоко взволнованы этими словами, которым звание того, кто произносил их, придавало столько торжественности.
Майенн потупил голову. Голова брата Робера возвышалась над ним несколько времени с невыразимой гордостью. Потом женевьевец, трепеща, прислонился к столбу, закрыв руками глаза, из которых брызнули крупные слезы на его исхудалые пальцы. Дом Модест поднял руки к небу и впал в свое оцепенение.
Майенн медленно удалился; двор ждал короля, чтобы удалиться в свою очередь, но король сделал знак, что он не хочет, чтобы его ждали, и остался в капелле, откуда ушли все мало-помалу за Габриэль и герцогом.
Оставшись один с братом Робером, который казался статуей на каменной колонне, король взял его за руку и сказал растроганным голосом:
— Ну, нашел ли я друга? Все ли будешь ты называться для меня братом Робером?
Женевьевец зарыдал и упал к ногам короля, прошептав с усилием:
— Меня зовут Шико и я благодарю моего короля: он заплатил мне все свои долги.
Генрих поднял его, обнял и поспешно вышел из капеллы, чтобы не возбудить любопытства. Тогда Шико побежал к дом Модесту и вскричал, в порыве безумной радости:
— Теперь будь счастлив и ты, будь свободен!.. Говори!..
— О, спасибо! — отвечал приор, отдуваясь как тюлень.
Между тем среди всеобщей радости, когда все французские сердца вкушали в первый раз после стольких лет сладость мира и согласия и когда воины посылали последние выстрелы в испанскую партию, погибавшую во Франции, а Сюлли в главе организаторов открывал все источники кредита и богатства, один человек в этой счастливой стране остался несчастным.
Это был Эсперанс, которому новое счастье принесло только горести и опасения. Возвышение Габриэль как будто сделало между ними еще больше расстояния; опасности увеличивались; около фаворитки ожесточалась ненависть, смертельная зависть. Притом не было ли уже довольно трудно приблизиться к Габриэль без унижения почестей, которые делали ее дом еще менее доступным, чем прежде?
Притом, размышляя — а бедный Эсперанс размышлял — он спрашивал себя: какую пользу он извлек из своей деликатной любви? Мужчина отдает свое сердце, всю свою жизнь, уничтожает себя для единственной мысли, оставляет все — веселых друзей, сумасбродную любовь, теряет все спокойствие, славу и богатство, чтобы всегда быть готовы повиноваться неприметному знаку, невидимой прихоти любимой женщины, и что же выходит из этого? Мирные радости совести наконец истощаются. Молодость заговорит, она красноречиво переводит пылкие вдохновения, пожирающую потребность.
Таково было часто отчаяние Эсперанса, когда он слышал около себя шум молодости и жизни. Со своим великодушным умом, со своей нежной душой, он не обвинял своей кроткой любовницы, но обвинял судьбу, которая не допускает никогда, чтобы человек был совершенно счастлив.
Особенно во время продолжительных прогулок в полях и лесах, когда настает вечер, когда цветы смешиваются с листьями в обширном пространстве перспектив, когда все дышит благоуханием, тишиной и таинственностью, когда во всей природе поднимается гармоническое дыхание, которое говорит всем существам: отдыхайте и любите, тогда-то Эсперанс возвращался унылый, усталый от обманов и одиночества своей жизни. Что значит великолепный пир, где человек пьет один? Что значит лошадь, на которой он ездит всегда один, когда было бы так приятно скакать вдвоем в аллеях, устланных травой и мхом, пить золотистое вино из одного бокала и слышать на мягком ковре шелест легких шагов любимой женщины?
Эсперанс не был счастлив; он не имел даже этого пошлого утешения — жаловаться поверенному. Слишком много опасностей угрожало Габриэль, для того чтобы любовник мог вверить кому-нибудь тайну, от которой зависели честь и жизнь его любовницы. Поэтому он проводил жалкие часы, говоря ложь даже Понти, которого беспечный эгоизм увлекал в другие места, даже Крильону, более проницательному может быть, но также и строгому. Эсперанс, живший по соседству с Заметом, под надзором Элеоноры, соединившейся с Антрагами, не имел ни одного свободного движения и чувствовал приближение минуты, когда его враги, вместе с врагами Габриэль, приготовив во мраке оружие, которое им было нужно, перейдут из выжидательного к наступательному положению, так что ему невозможно будет избегнуть ни одного из их ударов.
Это было жестоким испытанием для этого характера, смелого в своем спокойствии, для этой прямой и непреклонной натуры, которую Господь создал, для того чтобы идти беззаботно к цели, благодаря всемогущей силе ее мускулов и твердости души. Но что делать? Один Эсперанс все разбил бы вокруг себя; интриги и заговоры Анриэтты были бы для руки его смешной сетью паутины, но Эсперанса держали посредством Габриэль; он это чувствовал и приходил в отчаяние.
«В целой Франции есть только одна женщина, — часто думал он, — любовь которой могла бы меня парализовать до такой степени, и именно эту женщину выбрал я. Но, слава богу, я люблю с мужеством и буду охранять ее, сколько могу. Что я говорю о моем мужестве? Если б я имел его, я уехал бы уже, не говоря ничего Габриэль, и она освободилась бы от всех опасностей и горестей, какие навлекает на нее моя любовь».
Потом он размышлял, что без него Габриэль, может быть, уже погибла бы, что Анриэтта д’Антраг, поддерживаемая завистниками, успела бы свергнуть фаворитку. Он любил повторять себе, что его присутствие возле Габриэль необходимо, что если бы не страх, который он внушал Анриэтте, если бы не беспрерывные угрозы запиской, это чудовище, эта убийца Урбена и ла Раме уже укусила бы в сердце кроткую Габриэль.
— Да, — говорил он с энергией, — я буду сражаться с тобой до самой смерти, ядовитая сирена; да, я защищу от тебя лучшую из женщин. Горе тебе, если ты поднимешь голову! Горе тебе, если я услышу свист твоего ядовитого языка! потому что мало-помалу сострадание угасло в моей душе, и я раздавлю тебя ногой.
Мы сказали, что Эсперанс был создан добрым, доверчивым и твердым. Эти три добродетели не оставляют в сердце места для продолжительной печали. Сила не допускает опасения, доброта не допускает ненависти, доверчивость не допускает подозрений. Эсперанс каждый раз, как печалился таким образом, развеселялся при одном имени Габриэль, при воспоминании о ее улыбке, и опять делался счастлив при мысли, что он был полезен и, без сомнения, любим.
Король, после поездки в Безон, воротился в Париж писать мирный договор с Майенном, а также и, для того чтобы оставить Габриэль несколько времени на свободе и одну в отцовском доме в Буживале. Герцогиня назначила Эсперансу свидание в субботу вечером.
Суббота наступила наконец. Молодой человек, приготовляясь от отъезду, рассчитывал от этого свидания получить гораздо более, чем от других. Он был расположен и к большему честолюбию. Его права увеличились после услуги, оказанной в Монсо, и Габриэль пожалела о нем. Стало быть, она считала его обиженным. Это преимущество, которым воспользуется всякий любовник.
До отъезда в Буживаль, куда он хотел ехать без всякой таинственности, потому что человек, за которым следят, подвергается этому столько же скрываясь, сколько и показываясь, Эсперанс велел позвать Понти, чтобы узнать несколько положение своих дел. Понти, после выходки в трактире, держал себя поодаль, боясь, что его будут бранить. Он не был тогда совершенно пьян и не был вполне нескромен, но, конечно, мог бы совсем молчать насчет Анриэтты и совсем не пить, как он обещал. Это двойное нарушение было ли настолько важно, чтобы набросить холодность между друзьями? Эсперанс этого не думал, и притом Крильон рассказал ему все дело, не слишком обвиняя Понти — до того он ненавидел Антрагов. Добрый кавалер даже прибавил тихо на ухо Эсперансу:
— У негодяя язык слишком короток, а я в его лета и на его месте болтал бы целые три дня о таком богатом предмете. Черт побери! Я не знаю такой острой шпаги, которая могла бы отрезать язык дворянину, который хочет говорить. Но вы теперь жалкие люди. Является старик и приказывает вам молчать — и вы молчите. Вам велят вложить шпаги в ножны — и вы вкладываете. Жалкие люди!
Эта странная выходка против слишком скромной и слишком дисциплинированной молодежи очень рассмешила Эсперанса и расположила его гораздо лучше к Понти, который явился в улицу Серизе с фанфаронским видом, с робостью в сердце, ожидая выговора от своего друга.
— Ну, — вскричал Эсперанс, — как ты разрядился!
В самом деле Понти цвел, как лавка на ярмарке. Он навешал на себя лент, надушился помадой, как щеголь, получающий сто тысяч годового дохода. Понти бросил на свой наряд небрежный и довольный взгляд.
— Ты даешь мне деньги, я их трачу, — отвечал он.
— Трать, Понти, трать; будь скуп только на две вещи.
— А! знаю, знаю, — заворчал гвардеец, — скуп на вино и слова, вот что хочешь ты сказать.
— Как ты легко угадываешь!
— Я неделикатный человек, то есть не дурак.
— Черт побери! Откуда вы набрались таких теорий о деликатности, мэтр Понти?
— Синьор Эсперанс, люди, которые встречают бешеного волка и из деликатности дают ему укусить свою руку, дураки. Я предпочитаю укусить, чем быть укушенным. И несмотря на упрек, который я вижу на ваших губах за мою вспышку в кабаке, а вам скажу, что каждый раз, когда зайдет дело об этой волчице, об этом шакале, об этой ядовитой крысе, которую зовут Ан…
— Сделайте одолжение, замолчите, — сказал Эсперанс, подходя к Понти со взглядом укротителя. — Я не говорю вам об этих людях. Какая муха укусила вас?
— Вот я еще забыл назвать ее мухой, — проворчал Понти.
— Скажи мне лучше, как идет твоя любовь?
— Чудесно! Как может быть иначе?
— Какой же ты нахал!
— Это не нахальство, а умение себя вести. Женщины сейчас захватят вас в руки, если вы не станете остерегаться.
— Итак, твоя индианка тебя не захватила?
— Нет.
— Однако индианка, должно быть, дикарка. Может быть, впрочем, твоя ручная.
— Не следует полагаться на это, — сказал Понти.
— Однако ты ее укротил и счастлив?
— Я еще только укротил характер.
— Она тебе сопротивляется?
— Это олицетворенная добродетель.
— Но, мой милый, если женщина не говорит, не понимает, не бела лицом да еще добродетельна в придачу, какое же удовольствие остается тебе?
— О! Очень много. Женщина, с которой ссоришься, никогда не наскучит.
— Вы ссоритесь?
— Мы деремся.
Эсперанс расхохотался.
— Ты, мой друг, — сказал он, — расскажи мне это.
— Она ревнива.
— Все желтые женщины ревнивы. Но, стало быть, ты подаешь повод к ревности, ветреник?
— Она сама сочиняет.
— Как она ревнует, по-индийски или по-французски?
— Ты смеешься; она ревнует, как самые бешеные парижанки. Хочешь, я расскажу тебе один пример?
— Расскажи, друг мой, расскажи.
— Сегодня, час тому назад… Но прежде взгляни на мой полукафтан.
— Этот зеленый атлас по восьми франков за аршин.
— По десяти. Посмотри, каков.
— В самом деле.
— А царапины ногтями сосчитай.
— Я нахожу, что их много.
— Это мои раны.
— Как! Индианка защищается таким образом?
— Это я защищаюсь.
— Ах, Понти! Я не понимаю, объяснись.
— Я хотел ее поцеловать, она сопротивлялась. Вдруг она остановилась и спросила знаком: «Что это у вас под вашим полукафтаном?» Ты знаешь, Эсперанс, что я там скрываю. Она открыла мою грудь и приметила золотой медальон.
Эсперанс сделался серьезен.
— Что это такое? — спрашивали жадные глаза Айюбани, пока я, смеясь, закрывал мой полукафтан.
— А ты смеялся? — холодно сказал Эсперанс.
— Если бы ты видел ее гнев! Она мне сделала знак, что это портрет любовницы. Я смеялся; что это сувенир любви, я расхохотался еще громче. Наконец, она бросилась на меня, как тигрица, чтобы вырвать у меня медальон. Произошла баталия, перемешанная с переговорами.
— За кем осталась победа? — спросил Эсперанс, нахмурив брови.
— Ты серьезно задаешь мне этот вопрос?
— Да.
— Я серьезно буду тебе отвечать. Моя милая Айюбани, — сказал ей, — если вы дотронетесь до этого, я ударю вас по пальчикам, а если вы будете настаивать, то я с вами поссорюсь.
— Она поняла?
— Как нельзя лучше. Она надулась и сделала вид, будто хочет уйти. Но тут-то я хочу тебе доказать преимущество твердости в любви. Айюбани почувствовала, что мое решение неизменно, и не настаивала. Мы расстались лучшими друзьями на свете. Я поклялся ей только, что это ладанка с мощами.
— Понти, — сказал Эсперанс, которого этот смешной рассказ не заставил улыбнуться ни разу. — Возврати мне медальон.
— Что такое?
— Возврати мне, говорю тебе, эту записку. Я нахожу, что она не в безопасности в твоих руках.
— Ты с ума сошел?
— Я в здравом уме; возврати ее мне.
— Точно, Эсперанс, ты мне не доверяешь.
— Это совершенная правда. Мужчина, принадлежащий женщине, не принадлежит себе. Сегодня ты устоял от любопытства Айюбани, завтра ты не устоишь.
— Ты оскорбляешь меня.
— Вовсе нет.
— Эсперанс, это нерассудительно. Как ты хочешь, чтобы эта индианка подозревала записку и ее важность? Она, может быть, не умеет читать и по-индийски.
— Я не верю твоей индианке, я не верю Айюбани, я не верю ничему. Дай мне медальон.
Он произнес эти слова решительным тоном, который оледенил кровь в жилах Понти.
— Притом, — прибавил Эсперанс, — следует бояться не одной твоей любовницы. Ты любишь ужины и пирушки по ночам.
— И вино, не так ли?
— Да, вино.
— Ты меня оскорбляешь! — вскричал Понти со сверкающими глазами. — Разве я пьян в эту минуту? Нет, не правда ли?
— От гнева может быть.
— Непременно от гнева, потому что ваша несправедливость возмущает меня. Ну! если вы желаете отнять ваше доверие от того, кто ему никогда не изменял, от того, кто отдал бы за вас жизнь, будьте довольны.
Он чуть не разорвал свой полукафтан и дрожащею рукой стал искать золотой медальон, спрятанный под его рубашкой. В своих раздраженных усилиях он терзал свою грудь так, что кровь выступила на белом и тонком полотне.
— Только, — прошептал он, стараясь разорвать шелковый шнурок, сдерживавший медальон, — расстанемся!.. Я вам отдам ключ от вашего домика.
Эсперанс был тронут, он видел, как из сердца выступила кровь и из глаз брызнули слезы его друга.
«Я не могу ему объяснить, — думал он, — что эта записка обеспечивает Габриэль еще более меня. Он примет меня за труса, за эгоиста и не поймет. Неужели я должен разойтись со старым другом для опасности, может быть, химерической?»
— Довольно, — сказал он Понти, — довольно, не будем больше говорить об этом; я был не прав, ты добрый и хороший товарищ; застегни твой полукафтан, успокой твои нервы, не раздражайся больше против меня.
Понти оставался в нерешимости и еще дулся, может быть, потому, что он был разбит от волнения. Эсперанс спокойно застегнул полукафтан Понти, пожал ему руки и, дружески улыбнувшись ему, посмотрел на стенные часы, которые уже пробили час отъезда.
— Счастливого успеха и радостной любви! — сказал он Понти, потом сел на лошадь и исчез.
Но между тем он думал: «Сегодня у меня нет времени, но завтра я узнаю, кто такая эта индианка и до какой степени она ревнует к Понти. Сегодня еще предоставим действовать лукавому демону, потому что нельзя поступить иначе, но завтра — о! завтра мне надо быть осторожным. Завтра я просто возьму медальон от Понти и отдам его Крильону».
А Понти думал: «Эсперанс становится своенравен. Слишком большое богатство изменяет характер. Человек, которому все удается, скоро становится несносен. Не доверять Айюбани! Видно, что он избалован придворными дамами, этими злодейками из белой кожи. Не хочу и слышать об этой белой коже. Фи!.. Но вот скоро будет пора отнести мой букет индианке. Так как она послушна моей воле, то я должен быть аккуратен. Бедная милая горлица… желтая!»
Он отправился к домику. Эсперанс и Понти исчезли каждый со своей стороны, когда к Элеоноре, располагавшей выйти, неожиданно явилась Анриэтта. Камеристка не успела доложить о ней, она сама отворила дверь и вошла вслед за служанкой к Элеоноре, которая тихо разговаривала с двумя неизвестными женщинами. Анриэтта быстрым взглядом удостоверилась, что итальянка дает им какие-то интересные наставления. Увидев Анриэтту, Элеонора вдруг остановилась и сконфузилась, несмотря на свое обычное присутствие духа. В голове Анриэтты мелькнула мысль.
— Кончите что вам нужно с этими дамами, — сказала она поспешно. — Я забыла приказать моим людям лучше скрыть мою карету. Я скажу только несколько слов моему лакею и ворочусь.
Она вышла, позвала лакея, доверенного человека Антрагов, и сказала ему:
— Две женщины выйдут из этого дома, одетые так-то и так-то; пойдите за ними и скажите мне, кто они, куда идут и где живут.
Когда лакей ушел, она воротилась со спокойным и развязным видом к итальянке, которая, со своей стороны, отпускала обеих женщин, не показывая ни подозрения, ни беспокойства. Анриэтта поняла, что она назначает им свидание, но часа не могла расслышать.
— Вы мне простите, — сказала Элеонора, — ко мне, как к ворожее, приходят беспрестанно; эти две дамы гадали у меня, и ваше присутствие в минуту объяснения…
— Вас стеснило, может быть?
— Не для меня, а для вас, вы не любите, чтобы вас видели здесь; я полагаю, что вы будете мне благодарны за то, что я сократила совещание, — ловко прибавила итальянка.
— Благодарю, — отвечала Анриэтта, жадное любопытство которой, как искусно ни было скрыто, не укрылось от проницательных глаз Элеоноры.
— Вы пришли сюда в такое время и так поспешно, прибавила итальянка, — не случилось ли чего нового?
— Да. Вы знаете, что герцогиня в своем буживальском доме?
— Знаю.
— Знаете ли вы так же, что он уехал?
Анриэтта обозначала таким образом того, кого она не смела назвать Эсперансом.
— И это знаю, — холодно отвечала Элеонора, — я видела, как он уехал.
Элеонора, удивленная этим спокойствием, когда дело шло о их делах, сказала:
— Надеюсь, вы знаете, что значит это двойное отсутствие. Я удивляюсь, как вы сами не поехали.
— Я и без того узнаю, — сказала Элеонора тем же самоуверенным тоном, — я вчера послала Кончино в Буживаль. Герцогиня приехала туда только третьего дня; ее не теряли из вида ни минуты; напротив, я нахожу, — прибавила итальянка с коварным взглядом, — что вы очень холодны и равнодушны, не находясь в Буживале или в окрестностях.
— Я? — вскричала Анриэтта.
— Конечно. Что могу сделать я, бедная иностранка, даже в таком случае, когда узнаю о свидании Сперанцы и герцогини? К чему послужит мое свидетельство? Ведь я ничего не значу в этой стране. Вы, напротив, хотите убедить короля, что вы одна достойны его; вы можете привести на место свидетелей, важных по своему званию и власти; вам, синьора, надо быть сегодня вечером в Буживале.
Анриэтта закусила губы.
— Мы сваливаем друг на друга, — сказала она, — и, если я не ошибаюсь, вы меня отправляете туда, куда я намеревалась просить вас отправиться сегодня вечером.
Она сделала ударение на последнем слове. Элеонора поняла намерение. Она чувствовала, что ее подозревают, но на лице ее не выразилось никакого неудовольствия.
— Я не могла бы отправиться сегодня, — отвечала она.
— А! вы будете заняты вечером? — спросила мадемуазель д’Антраг.
— Да, синьора, и для вас.
— В самом деле? — спросила Анриэтта тоном, обнаруживавшим полнейшее недоверие.
— Я должна сегодня вечером заняться очень важным гаданьем насчет письма, о котором вы мне говорили.
Анриэтта вздрогнула.
— Я скоро узнаю, где оно, — прибавила Элеонора.
— Через гаданье?
— Да, синьора.
— При котором я не могу присутствовать, моя добрая Элеонора? — спросила Анриэтта лицемерно ласково.
— О нет! ваше присутствие нарушит чары. С которых пор могущественные духи соглашаются говорить в присутствие предмета, интересующегося их признания? Если бы вы явились, это было бы лучшим средством ничего не узнать. Вот почему, может быть, вы поступили бы благоразумно, если б отправились в Буживаль следовать телесными шагами за материальной частью наших дел, между тем как я стану беседовать с духами.
Анриэтта, сделав над собой усилие, очень мучительное для ее неукротимой гордости, взяла за руку итальянку и дружески сказала ей:
— Я буду тебе повиноваться, добрая Элеонора. Я поеду сегодня в Буживаль. Ты говоришь, что Кончино уже отправился туда?
— Лентяй ругался, но поехал; у него хорошие глаза, когда он согласится не спать.
— Я также поеду. Может быть, я ничего не узнаю. Ты знаешь, что женщину, которая остерегается, трудно поймать врасплох. Но это приятная прогулка и, для того чтобы ты была спокойна сегодня вечером, для того чтобы твое гаданье удалось, я поеду.
Она сказала эти последние слова так естественно, так любезно, что они обманули Элеонору и заставили ее подумать, что она убедила свою сообщницу.
— Завтра, — сказала итальянка, чтобы вознаградить это повиновение и поддержать доверие Анриэтты, — завтра я сообщу вам результат таинственной операции. С завтрашнего дня вы не будете уже более дрожать за эту записку, которая доставила вам столько бессонных ночей!
Сказав эти слова, она поцеловала руку Анриэтты, которая обняла ее по всем правилам признательности и простилась с нею.
Когда она воротилась к своей карете, зная, что Элеонора подсматривает за нею из-за какой-нибудь занавески, она не теряла ни минуты, и лошади ее повернули в Сент-Антуанскую улицу. Там ждал ее лакей и подошел к дверцам.
— Ну? — спросила Анриэтта.
— Эти две женщины отправились к аптекарю Моке, знаменитому путешественнику, и принесли оттуда страусовых перьев, стеклянных ожерелий, диких цветов и восточных материй.
— Это для чего? — спросила Анриэтта с удивлением, как бы говоря сама с собой.
— Право, не знаю, — сказал лакей, — они очень смеялись, выходя оттуда и смотря на все эти вещи.
— Они ничего не говорили такого, что ты мог бы расслышать?
— Ничего, только сказали, что им надо одеться рано, чтобы поспеть в домик.
— Они это сказали! — вскричала Анриэтта, и в глазах ее сверкнула радость.
— Точно так.
— Хорошо! хорошо!.. Так Элеонора будет вызывать духов в домике. Я знаю одного духа, на которого она не рассчитывает и который там будет.
Если ищешь самого богатого выражения человеческой красоты, оно наверняка находится в чертах и позе двадцатилетнего человека, который идет на битву или на любовное свидание.
Он храбр, он любим. Его улыбка горда и приятна. У него нет ни одной мысли, которая не была бы запечатлена великодушием сердца, ни одного движения, в котором не отразилось бы соединенное действие всех его способностей. Ему необходима осторожность; это видно по его деятельному и обдуманному взгляду; ему необходима и сила; шаги его тверды и движения гибки; он счастлив и лоб его сияет, и те, которые приметили бы в вечернем тумане этого быстрого всадника, угадали бы, что мысль выше облаков пошлого человечества уносит таким образом человека и лошадь.
Так приятно думать о счастье, которое получаешь и даешь; доверия любовника достаточно, чтобы придать ему восхитительную красоту. Эсперанс выбрал материю и цвета, которые нравятся Габриэль: он знает, какие она предпочитает духи, она будет смотреть на эту вышивку, на эти кружева, она будет дотрагиваться до этой перчатки, она коснется рукой до атласа на этом плече. Кто знает, может быть, сделавшись смелее и влюбленнее, она отдохнет на минуту со своим сердцем на этом шарфе, дрожащем при каждом биении сердца Эсперанса.
Молодой человек дорогой наполнил свою голову самыми сладостными мечтами. Вот почему, поехав медленно, он мало-помалу ускорил бег своей лошади, которая, наконец, летела как стрела, повинуясь невольной горячности всадника. Розовые облака мало-помалу гаснут на лазури; наверху все еще блестит, на земле темнота сгущается, все предвещает свободу и тишину; это один из тех дней, которые бывают не каждый год в жизни. Воздух разгорячен в уровень с сердцами, нежная томность смягчила ветерок, бархатистая вода приливает к берегу без шума. В природе нет более энергии, нет более борьбы. Глаза, которые встретятся, не будут иметь силы отвернуться; руки, которые соединятся, не разъединятся более; губы, которые начали шептать слово любви, не могут кончить его, не замирая в вечном поцелуе.
Таково было пламя, пожиравшее сердце и жилы Эсперанса, что он приехал, сам того не подозревая, в Буживаль. Он оставил лошадь в кустарнике, в трехстах шагах от дома, и чтобы дойти до дома Габриэль пешком, выбрал самую темную сторону дороги, и его пылкие глаза отыскивали окно дома, это окно, которое Грациенна должна была открыть, чтобы подстеречь его приход и ввести в дом, не разбудив собак и немногих служителей в доме д’Эстре.
Когда Габриэль уговаривалась в Монсо с Эсперансом, она думала было назначить свидание на мельнице. Там они были бы свободны и одни; но ее деликатность вызывала слишком много воспоминаний. На мельницу приезжал когда-то Генрих, и герцогиня де Бофор не хотела вызывать ни одного отголоска, знакомого Габриэль той невинной эпохи.
Впрочем, что могло быть безопаснее дома? Герцогиня находилась без свиты в этом доме среди преданных служителей и была уверена, что король не нарушит ее убежища. Эсперансу незачем было скрываться, он мог удалиться рано. Те, которые даже увидят, как он войдет, не будут иметь никакого подозрения о поступке, сделанном без таинственности, потому что, иначе, любовник мог бы войти в калитку, которая выходила в лес.
Грациенна ждала у окна и пошла отворить дверь Эсперансу. Ничто не показывало зорким глазам молодого человека присутствия шпиона, следы которого он чувствовал столько раз.
Огромная телега с сеном, которое косцы не успели свалить в ригу, загораживала ворота. Эта рига закрывала дорогу, как оградная стена, землю, принадлежащую фамилии д’Эстре: она примыкала к флигелю замка, так что эта рига, флигель и замок составляли с забором четырехугольник, заключавший в себе двор и все службы.
Грациенна проводила Эсперанса за телегу, загораживавшую ворота, и через ригу в флигель, где он нашел Габриэль, задумчивую и не так обрадованную, как он надеялся, в кресле перед открытым окном. Он надеялся, что она встанет, подбежит к нему и протянет руки. Она повернула к нему бледное лицо и медленно протянула ему свою дрожащую руку, которую он схватил, чтобы поцеловать, удивляясь, что она так холодна. Грациенна ушла, затворив за собой дверь. Эсперанс стал на колени возле кресла, лоб его коснулся груди Габриэль и он чувствовал, как бьется ее сердце с неправильностью ужаса или горести.
— Габриэль, — сказал он, — это не волнение любви. Ваши глаза влажны, я вижу следы слез на ваших щеках.
— Я в самом деле плакала, — отвечала она.
— Вы страдали… может быть, из-за меня?
— Да, Эсперанс, из-за вас.
Он взял обе руки, но когда подносил их к своим губам со страстным движением, Габриэль отдернула их и закрыла себе лицо, которое в одно мгновение было омочено слезами.
— Боже мой! Что с вами? — вскричал молодой человек. — А я ехал сюда с веселой душой, с пением на губах, а я во всю дорогу благодарил Бога за обещанное счастье!
— Бедный Эсперанс! — прошептала Габриэль.
Он приподнялся, внимательнее посмотрел на нее и сел возле нее, стараясь успокоиться, чтобы лучше видеть и лучше понять.
— Если вы сожалеете только обо мне, — сказал он, — тем лучше, я буду еще слишком счастлив. Объясните мне причину сострадания, которое я вам внушаю.
— В самом деле, — отвечала она, устремив на него такой нежный взгляд, что он вздрогнул от любви, — я не заслуживаю столько доброты, я так малодушна, что плачу, что огорчаю вас, когда мне следовало бы радоваться и просить вас поздравить меня.
— Я вас не понимаю, Габриэль.
— Прежде всего, я отру эти малодушные слезы. Простите их слишком слабому существу. Да, я хочу придать твердость моему взгляду, моему голосу, я хочу порадовать ваше сердце и вложить мужество в мое, передав вам достойным образом известие, которое я должна вам сообщить.
— Известие…
— Которое наверняка обрадует вас и которому я сама должна радоваться. Повторяю, я была малодушна. Да, Эсперанс, да, друг верный, друг любимый, приятное известие! Таким образом мне следовало начать. Я сделаюсь свободной и буду вполне принадлежать вам, мой Эсперанс!
— Свободна?.. Вполне принадлежать мне? — вскричал он с таким чистым восторгом, что его красота сделалась лучезарной. — Правду ли вы говорите, Габриэль? Возможно ли это?
— Да, — отвечала она, улыбаясь сквозь слезы.
— Безумец, — сказал он глухим голосом, — она плачет, а я верю словам, которые опровергает ее горесть! Как вы можете быть свободны, Габриэль, — я этого не вижу. Свободна и счастлива! Поймем хорошенько друг друга.
Габриэль молчала с минуту, как будто старалась собрать свои мысли и прогнать тучи, которые покрывали ее лоб. Борьба этой нежной души с неизвестным страданием возбудила гнев Эсперанса, который прибавил:
— Вы знаете, что ваше волнение раздирает мне сердце… Говорите, умоляю вас; нет несчастья, которого не представило бы себе мое воображение вместо того мнимого приятного известия, которое вы сообщаете мне со слезами, со вздохами и рыданиями.
Комната, в которой находились любовники, освещалась маленькой лампой, бледный свет которой дребезжал от ветра с реки. В открытое окно виднелись летучие мыши, которые не смели влететь в окно и стукались в стекло.
— Вы должны выслушать меня с большим спокойствием, милый Эсперанс, — сказала наконец Габриэль, — потому что никогда, вы сами в этом признаетесь сейчас, нам не было до такой степени нужно наше присутствие духа; потому что если я сообщила вам, что я сделаюсь свободна, то эта счастливая свобода будет стоить нескольких усилий, нескольких пожертвований для одного из нас, а может быть, и для обоих. Будьте терпеливы, выслушайте меня.
Эсперанс не отвечал ни слова, но по расстройству его лица можно было видеть, как болезненно было усилие, которое он делал, чтобы слушать молча.
— Вчера, — продолжала Габриэль, — король приезжал вечером. Я его не ждала. Он приехал верхом, один. Я сначала смутилась, подумав, что он, может быть, подозревает намерение, заставившее меня остаться в Буживале. У нас нет недостатка ни во врагах, ни в шпионах, которые не раз умели выследить нас, если не погубить. Но король имел такой ласковый и радостный вид; он был ко мне так добр и так доверчив, что я скоро успокоилась. Мое спокойствие, однако, было непродолжительно. Эта благосклонность скрывала другие опасности, которых я не опасалась. Успокойтесь, Эсперанс. Король взял меня за руку и повел на берег реки, где мы нашли лодку мельника. Мы сели в нее оба; я очень удивлялась таинственной серьезности его величества, и подъехали к мельнице, которая была пуста. Мельник спал на траве на острове. Мы были решительно одни, как будто эта сцена была приготовлена заранее.
Тут Габриэль остановилась и взяла за руку Эсперанса, которого этот рассказ тревожил и делал мрачным.
— Король, — продолжала Габриэль, — сохранял какую-то торжественность, которая все более меня удивляла. Он посадил меня на скамью, а сам сел на поперечное бревно. Кто узнал бы короля и герцогиню в этих двух особах, так странно поместившихся на пыльных досках?
— Здесь, Габриэль, — сказал он мне, — уже давно я просил вашей любви и обещал вам свою; с тех пор судьба моя переменилась, но не переменилось мое сердце. Я иногда огорчал вас. Вы же доставляли мне только радость и утешение. Еще недавно я был обязан вам одним из моих самых сладостных триумфов, потому что он не стоил ни одной капли крови моему народу. За все это вы должны получить вознаграждение. Все ваши горести должны изгладиться. Настала минута доказать вам мою признательность. Отныне, Габриэль, никто не станет оскорблять вас в этом королевстве. Я в нем первый, и вы будете первая, потому что я решился после замедлений, которые надо мне простить, и хотел объявить вам об этом на том самом месте, где с таким бескорыстием, когда я был беден, вы поклялись посвятить себя мне. Вы сделаетесь моей женой.
Габриэль остановилась, увидев бледность, которая как покров смерти покрыла лицо Эсперанса. Удар, полученный им, заставил задрожать его глаза. Он болезненно сжал свои белые руки и остался неподвижен и безмолвен.
— О, вы страдаете! — сказала Габриэль с нежным великодушием.
— Нет, нет, я восхищаюсь, — отвечал он. — Только если в этом состоит свобода, о которой вы мне говорили…
— Друг мой, — перебила Габриэль, — вы чувствуете, что я тотчас же отказалась от этой чести, которую заслуживаю так мало.
— Почему же вы заслуживаете ее так мало? — сказал Эсперанс.
— Потому что я чувствую к королю только дружбу, потому что даже его благодеяния не могли согреть моего оледенелого сердца, потому что я отдала вам всю мою любовь.
При этих словах, произнесенных с невыразимой простотой, Эсперанс, хотя сердце его растаяло, сохранил серьезное и задумчивое выражение, которое он принял с начала разговора. Он старался обмануть еще самого себя. Он боролся еще против этой страшной грозы, которая угрожала поглотить всю его будущность.
— Не испытание ли вам предлагал король? — спросил он. — Не старался ли он возбудить в вас законную гордость?
— Нет. Он показал мне письма, которые он посылает в Рим, чтобы уговорить папу уничтожить его брак с королевой Маргаритой. Ответ, по словам посланника, не может не согласоваться с желанием короля.
— Это действительно было единственное препятствие, Габриэль, и так как оно уничтожено, ничто не препятствует вашему счастью.
Он произнес эти слова без горечи, без гнева, не выказывая мужества, которого у него уже не было.
— Ничто? — спросила она с удивлением.
— Нет, ничто.
— Даже я?
— Зачем вам сопротивляться воле короля? Он ваш властелин.
— У меня есть еще другой властелин.
— Кто же?
— Вы. Если соглашусь, согласитесь ли вы? Я сомневаюсь.
— Ваша доброта велика, а деликатность безгранична, — отвечал Эсперанс с легким трепетом в голосе, — советоваться таким образом со мной, когда я более ничего, как мимолетная тень в вашей жизни; называть меня властелином, когда я поставляю себе за славу быть вашим врагом — это крайняя степень великодушия. Габриэль, благодарю вас; я этого ожидал от вашего неисчерпаемого сердца. Конечно, я очень вас любил, но теперь каким именем назвать мне чувство, которое вы внушаете мне?
Габриэль не так поняла эти уверения: она думала, что он благодарит ее за то, что она хочет остаться верной ему.
— Вы понимаете, — продолжала она, — в какое замешательство привело меня предложение короля. К счастью, я имела присутствие духа объявить себя неспособной отвечать тотчас. Я сослалась на это ослепительное счастье, на то, что я его недостойна… Словом, я просила позволения подумать. Ну, милый Эсперанс, возвратите ваш свежий румянец. Я предпочитаю проколоть себе сердце, чем возбудить в вас беспокойство. Да, пусть я умру прежде, чем огорчу вас!
— Добрая Габриэль!
— Как холодно говорите вы это! Разве я только добра для вас? Или вы боитесь возбудить во мне сожаление о пышности, которую я приношу в жертву? В таком случае, Эсперанс, вы не знаете моей души и очень огорчаете это бедное сердце, которому так нужны излияния и ласки в ту минуту, когда оно радовалось, что дает вам первое доказательство любви.
Эсперанс встал и взял за руку молодую женщину.
— Я думаю, — сказал он с усилием, — что мы не поняли друг друга.
— Как?..
— Вы хотите, Габриэль, во-первых, самого сильного выражения моей признательности… Оно было вам дано так живо и так горячо, как только я мог вырвать его из моего сердца. Вы хотели бы также видеть меня радостным и торжествующим. Но почему? потому что вы делаете мне жертву, не правда ли? Но эту жертву я не хочу принять.
— Вы не принимаете? Вы хотите, чтобы я вышла за короля?
— Да.
— Но ведь это наша вечная разлука, Эсперанс, подумайте!
— Знаю.
— Любовница короля могла бросить взгляд на человека достойного быть любимым. Гордясь тем, что остается невинной и чистой, она могла отдать свое сердце этой любви; она хотела позволить ей овладеть всеми ее мыслями, всей ее жизнью; но жена короля, Эсперанс, но королева… О! Королева любить не может, даже в самой глубочайшей тени ее сердца!
— Это правда, — прошептал он задыхающимся голосом.
— И вы желаете, — вскричала она, — не быть более любимым мной! Вы можете обойтись без моей любви! — прибавила она таким раздирающим голосом, что последние фибры несчастного молодого человека задрожали.
— Я остановил мой взор на женщине, которую любил король и которая когда-нибудь могла сделаться свободной, — отвечал Эсперанс с благородством непоколебимой решимости. — Я мог жить единственной этой страстью, этим безумием. Но осмелиться обратить эти жгучие желания, эту преступную надежду к королеве!.. О, никогда, Габриэль! это невозможно!
— Вот почему я не буду французской королевой, — сказала она, сжимая его в своих объятиях, — и вот почему сейчас я вам сказала, что я свободна!
Говоря таким образом, она сжимала его со всем пылом своего сердца. Глаза его зажгись мрачным огнем; он взял нежные руки, скрестившиеся на его плече, сжал их в своих дрожащих пальцах и пылким, непреодолимым голосом сказал:
— Надо быть королевой; ваша честь зависит от того, ваш сын требует этого! Он когда-нибудь может потребовать от вас отчета в том, чего лишило его ваше ложное великодушие, ведь у вас есть сын, Габриэль, не будем стараться забыть об этом. Король обожает его. Неужели вы отнимете сына у этого бедного государя? Неужели вы лишите этого сына такого знаменитого отца? О! вы не знаете, сколько страдают дети, которые не находят чести в своей колыбели… А я это знаю. Мать моя из глубины своей могилы напрасно бросает мне сокровища, я предпочел бы одну из ее улыбок. Ее поцелуй не благословил меня, вот почему мне никогда не будет удачи на этом свете. Какой рукой будет для вас печаль этого ребенка, который станет упрекать вас за разрыв с королем, когда вам можно было сохранить для него отца и приобрести корону! И я допущу до этой несправедливости! Я заставлю вас остаться в неизвестности, когда Господь создал вас столь прекрасной и столь совершенной, для того чтобы вы сидели на первом престоле в свете! Человек, которого вы удостоили полюбить, не будет низким эгоистом, и если бы я осмелился скрыть эту королеву в своем убежище и думал о славе, которая ждала ее без меня, я умер бы от стыда, как вор умирает с голода в пещере на драгоценностях, украденных из королевской короны. О, как должен я любить вас, Габриэль, чтобы вырвать у себя сердце, говоря таким образом! Будьте королевой и продолжайте уважать меня наравне с вашим знаменитым супругом, потому что если он предложил вам свой трон, то это я привел вас к нему за руку, это я сохранил для вас сына, и каждый раз, как вы будете смотреть на этого ребенка, каждый раз, как отец будет его ласкать, вы с гордостью будете думать о вашей любви ко мне, вы почувствуете себя вправе сожалеть обо мне и любить меня всегда!
Она не отвечала, руки ее томно опустились, сила оставила эту очаровательную головку, которая наклонилась, как надломленный цветок.
— Да, сын мой принадлежит королю, — сказала она потом с горестным вздохом, — но, Эсперанс, разве таким образом следует расставаться? Эсперанс, я вас люблю, как никогда не любил никто!
— Как я счастлив! — сказал задыхающимся голосом неустрашимый молодой человек.
— Эсперанс, — продолжала Габриэль с глазами, утопавшими в слезах, и ломая свои прекрасные руки, — если б я была добрее к вам, если б с большим мужеством и с меньшим эгоизмом я, отдавшись вам, установила между нами вечную связь, вы не сказали бы мне сегодня: расстанемтесь! будьте королевой! Но я играла вашей страстью. Я сплела цепь, которая ранила только вас, сдерживала только вас… а я, имевшая все счастье, становлюсь теперь свободна! Это невозможно, Эсперанс, вы обвинили бы меня, прокляли, вы перестали бы меня любить! О, ради бога, поменьше уважения, поменьше чести… но побольше вашей любви!
— Габриэль, пока мое сердце будет биться, пока глаза мои будут видеть свет, пока в моем уме будет в состоянии зародиться мысль, я буду вас любить. Это условие моей жизни, как моя кровь, как мое дыхание. Имейте мужество — расстанемся!
— Никогда! никогда!
— Наша любовь, моя Габриэль, не будет походить на любовь обыкновенную, составленную из радостей и восторгов. Счастье слишком пошло; Господь сохранял для нас более благородное, более избранное наслаждение — наслаждение мучений, слез и вечных сожалений! О, Габриэль! мои страдания только начинаются; но, клянусь вам, ничего, даже смерть, не заставят меня объявить, что ваша любовь не составляет для меня высокого блаженства. Габриэль, прощай! Я люблю тебя безумно, прощай! Ты дала мне лучшие дни в моей жизни!
— Эсперанс, я предпочитаю лучше умереть!
— Нет, нет! Сохраним это сладостное воспоминание, но спасем честь короля, вашу, вашего сына! Спасем мою честь! Ах, Габриэль! — вскричал он в порыве нестерпимой горести. — Зачем вы мне сказали о предложение короля! Я принадлежал бы еще вам, я был бы еще свободен, но теперь, вы видите, наша разлука решена, потому что вы отняли от меня право взять вас, не обезглавив нас обоих!
Когда она хотела ему отвечать, странный шум, зловещий треск пронесся в тишине ночи. Оба прислушались. Габриэль бросилась к окну. Отдаленные крики, похожие на стоны, неслись из равнины. Вдруг небо покраснело с левой стороны, длинный столб пламени и дыма вырывался из кровли риги, сильный жар вдруг, как туча, ворвался в комнату. Габриэль схватила Эсперанса за руку, привела его на балкон и показала на покрасневшее небо.
— Мне кажется, горит вон там, — сказал молодой человек, указывая на ригу, черный профиль которой обрисовывался на пурпуровом грунте.
— Пожар! пожар! — вскричала Грациенна, с испугом вбежав в комнату.
— Где пожар?
— Загорелась телега с сеном неизвестно каким образом. Пламя ворвалось в окно риги… все горит. Стена, загораживающая дорогу, вся в огне.
— Бегите, Эсперанс! — сказала Габриэль молодому человеку.
— Двор уже полон собравшихся людей; они придут сюда, они уже стучатся в дверь.
— Я заперла эту дверь, — отвечала Грациенна. — Бегите! Бегите, месье Эсперанс! Я уведу герцогиню! Скоро загорится здесь!
— Но и она и мы, Грациенна, можем пройти только по двору?
— Конечно; но проходите прежде, вас не заметит никто.
— Посмотрите на всех этих неизвестных лиц, которые подстерегают… Увидят, как выйду отсюда я, потом герцогиня; мое присутствие здесь будет обвинением для нее.
— Но, Эсперанс, — храбро сказала Габриэль, — что за беда, если вас увидят, ведь вы все-таки должны уйти?
— Это нам расставили какую-нибудь ловушку, — прошептал Эсперанс.
— Засада или нет, а уйти надо… Вот… меня зовут, мои люди меня ищут, они стучатся в нижнюю дверь.
— А вот здесь стена трещит за нами! — вскричала Грациенна, побледнев от страха. — Эта стена выходит к чердаку риги; огонь сейчас проберется сюда.
Габриэль бросилась на шею Эсперансу.
— Уйдемте, — сказала она, — уйдемте!
— Посмотрите! — вскричал Эсперанс, указывая герцогине на двор, освещенный отблеском пожара, на двор, где толпилось множество фигур, размахивавших руками со страхом.
— Что там такое?
— Там, за этим каштановым деревом, возле колодца… Подождите нового отблеска огня.
— Я вижу мужчину в плаще, мужчину, который как будто прячется и подсматривает в одно и то же время.
— Это Кончино, один из наших шпионов! Он знал, что я здесь, и хочет видеть, как я выйду.
Габриэль задрожала.
— Вы видели блеск его глаз, которых он не спускает с единственного выхода, остающегося нам?
— Стена распадается, посмотрите! — с ужасом вскричала Грациенна.
В самом деле, большой пролом открылся в этой стене, за которой виднелась рига, вся в огне и дыму. За ригой блестела река, точно свинцовое кипучее озеро.
Габриэль и Грациенна схватили Эсперанса и потащили его к двери. Было пора: лестница наполнялась уже слугами, которые искали герцогиню и Грациенну. Но Эсперанс вытолкнул их, коснулся губами губ Габриэль, которая обернулась, чтобы скорее увести его, захлопнул дверь, повернул ключ и вынул его, несмотря на усилия обеих женщин, которых двадцать преданных рук увлекали с лестницы; взглянул сперва на шпиона, который ждал внизу, потом на горящую ригу и на свободу, которая сияла за тридцать футов от огня.
— Да, ждите меня внизу, низкие негодяи! — сказал он с геройской улыбкой. — А! вы не сочли за нужное караулить реку! Вы положились на пожар. Вы ждали меня не с той стороны! Ну, мертвый или живой, я не буду служить вам доказательством против Габриэль, потому что если я избавлюсь, вы меня не увидите, а если я умру, это текучее пламя не оставит вам и следа моего трупа.
Он поднял глаза к небу, поручая душу свою Богу, завернул плащом голову, взял в руку шпагу, как бы, для того чтобы сражаться с пожаром, и собрав все свои силы, бросился в средину пылающей риги по направлению к открытому окну.
Понти с огромным букетом в руке прохаживался во дворе домика предместья, домика таинственного, находившегося в центре пустыни и архитектура которого внутри составляла настоящий лабиринт, достойный любовной мифологии.
Настала ночь, а индианка не приходила. Привыкнув к ее капризам, которыми отличается всякая женщина, не пользующаяся свободой, Понти продолжал свой монолог, начатый у Эсперанса, против его оскорбительной недоверчивости и непонятных изменений его характера.
— Он потерял даже свою терпимость, которая делала его характер самым совершенным из всех известных мне, говорил гвардеец, в сотый раз входя в маленькую переднюю. Он никогда не говорил дурно о женщине; он заставлял меня молчать, когда я выражался как следует насчет этой Антраг, а теперь начинает злословить самых честных женщин. Он подозревает Айюбани!
Понти пожал плечами и бросил несколько капель воды на букет, стебли которого его пальцы энергично сжали.
— Как он может думать, чтобы эта наивная индианка интересовалась непонятной запиской злодейки Анриэтты? Подозревает ли даже Айюбани о существовании Анриэтты? Она ревновала, это так. Ну, она имеет на это право. Она видела на мне золотой медальон, этого довольно. Индианки любят то, что блестит, это известно. Я не индиец, а сделал бы то же самое, если б увидал на груди Айюбани золотую вещицу… О, на груди Айюбани! — закричал Понти со стоном или, скорее, с ржанием очень нежным. — Но она не приходит, а темнота уже густа. Неужели Эсперанс напророчил мне несчастье?
Понти начал вертеться туда и сюда, как человек растревоженный, праздный. Двадцать раз растворял он дверь, чтобы посмотреть, не видно ли кого на улице. Шум носилок на неровной мостовой предместья раздался вдали. Эти носилки повернули в узкую улицу, где находился домик; они остановились; нет более сомнения, это Айюбани. Понти поспешно отворил дверь и, по своему обыкновению спрятавшись, чтобы его не приметили носильщики, он привлек к себе индианку, закутанную в большой плащ, который скрывал ее с ног до головы. Сильный и пылкий, как бывают мужчины в его лета, он взял слабое создание на руки и отнес его в домик, в запертую залу, где восковые свечи горели давно, где ковер был толст, запах душистый, тишина глубокая.
Айюбани позволила с важностью королевы посадить ее на мягкие подушки, приняла букет и стала им любоваться, улыбалась, нюхая каждый цветок, и осталась довольна. Понти скрестил руки, как индус, и сел напротив нее с меланхолической физиономией, со вздохами и восклицаниями, которые у этих любовников, лишенных ораторских ресурсов, составляли сущность разговора.
Мы видели, что Понти нарядился, как принц на свою свадьбу. Он надеялся, что индианка это заметит. Для этого он принимал самые авантажные позы. Айюбани позволила ему хорохориться, как павлину, она все лукаво улыбалась, и, должно быть, то имело какое-нибудь особенное значение, потому что любовники довольствовались этим каждый со своей стороны в продолжение нескольких минут.
Однако все надоедает, даже приятности мимики. Человек — существо, скоро пресыщающееся самыми совершеннейшими удовольствиями. Когда Понти надоело заставлять индианку любоваться собой, начал любоваться ею в свою очередь. И мы должны сказать, что Айюбани, как женщина деликатная, позволяла ему это с любезной взаимностью.
Айюбани очень хороша. Глаза ее черны той красноватой чернотой, которая похожа на жилки эбенового дерева; чувствуешь, как огонь пылает под ее зрачком. Маленькая, сложенная стройно и великолепно, как женщина страстная, она знает свои преимущества, она употребляет их со сдержанностью, достойной похвалы.
Как только Понти хотел выразить желание, которое внушала ему ее совершенная красота, молодая индианка покраснела, тихо оттолкнула руку, которая хотела взять ее руку, и приложила палец к губам. Понти остановился. Айюбани начала длинное предисловие из выразительных жестов. Она рассказала, что ее тиран сделал крепче свою цепь. Тираном был Могол, имя которого она произносила таким очаровательным и таким бархатистым голосом, таким обольстительным и горловым тоном, что почти одна индианка на свете могла выговаривать это имя таким образом. Понти выразил, как не нравился ему этот тиран. Он встал, положил руку на шпагу и предложил идти убить этого тирана, что было прекрасно понято. Его удостоили остановить с испуганной физиономией. Но его мужество произвело прекрасное действие. Он тотчас пожал плоды. Он поцеловал руку Айюбани, не получив пощечины, которая обыкновенно бывала наградой за подобную вольность. Айюбани опять приложила палец к губам. Понти стал слушать всеми глазами.
Вот что индианка выразила ему фигуральным языком со всею изысканностью мимики:
— Я никогда больше выезжать одна не буду; тиран принуждает, чтобы меня провожали.
— Ба! — закричал Понти.
— Провожали две женщины.
— Однако вы приехали одна, одна! — вскричал Понти. — О счастье!
Чтобы выразить счастье, складывают обе руки, сжав все десять пальцев, и бросают к небу пылающие взгляды.
— Нет, — сказала Айюбани с печальной гримасой.
— Вы не одна?
— Нет, со мной две подруги в носилках.
— Ну, пусть остаются там.
— Невозможно!
Понти не подумал спросить себя, почему эти надзирательницы оставались так спокойно в носилках, вместо того чтобы прийти туда, где их присутствие было необходимо. Горесть Айюбани требовала взаимности. Понти старался подражать грациозной гримасе индианки и, надо сказать правду, исполнил это прилично.
— Надо сходить за ними, — продолжала Айюбани.
— О! зачем? — спросил Понти.
— Надо!.. Могол приказал!
Имя Могол было произнесено. Понти печально опустил голову, но тогда божественной Айюбани пришла мысль.
Она встала, растянула свои гибкие члены с восхитительным жеманством, отбросив голову назад, протянув свою тонкую ножку, она приняла позу Альмеи, начинающей танцевать. В то же время она указала на улицу и показала пальцами число два.
— То есть, — угадал Понти, — вы приведете сюда обеих женщин и будете танцевать?
— Они также будут, — возразила Айюбани, подражая позе двух женщин, танцующих друг против друга.
— Очень хорошо! Она заставит танцевать своих надзирательниц, — понял Понти, — очень хорошо!
Айюбани, увидев на стене египетский систр и бубен, сняла их с видом торжества.
— И займутся музыкой, я послушаю, — сказал себе Понти.
Айюбани побежала в переднюю, свистнула особенным образом, и тотчас две женщины, закутанные как две египетские мумии, явились к двери, которую отворил им Понти по приказанию индианки. Напрасно он с любопытством старался рассмотреть двух надзирательниц Могола. Повязка из страусовых перьев закрывала им лоб, полосатая материя падала с этой повязки на лицо, которое она закрывала, и в два отверстия, как в маске, виднелось пламя, но не веки их глаз. Множество стеклышек, странных костей, раковин и кораллов бренчало при каждом движении этих странных существ. Ноги их были обуты в сандалии из древесной коры и исчезали под складками тяжелой материи, точно сплетенной из морских трав. У каждой в руке был лук, а на спине колчан, наводненный теми страшными зубчатыми стрелами, острие которых, замысловато жестокое, всегда изумляет глаз европейца.
Понти видел, как эти две фигуры встали одна направо, другая налево от двери; они были высоки и походили на гвардейцев. Могол умно их выбрал.
«Вот это испугает любовь, — подумал Понти, — но я слышал, что дикие женщины впечатлительны, что они не могут устоять против увлечений танцев и музыки, я их очарую. Здесь нужна не сила, а ловкость, а у меня, слава богу, в ней недостатка нет».
Айюбани также посмотрела на костюм своих спутниц, по-видимому осталась довольна, улыбнулась им и подала одной систр, другой бубен. Потом начала танцевать, принудив Понти сесть на то место, которое она прежде занимала.
«Если когда-нибудь при мне станут говорить дурно об индианках, — подумал молодой человек, — я буду утверждать, что это самое честное создание на свете. Назначали ли когда-нибудь француженки свидание с целой свитой и проводили ли время на этих свиданиях танцуя при свидетелях? Это олицетворенная невинность или я не знаю в ней толк».
Он смотрел, как танцевала Айюбани, и бил такт руками, ногами и головой, и мало-помалу сладострастная грация поз и движений неутомимой индианки очаровала его. Она была так ловка, так легка, так красноречиво прекрасна, что Понти сознался в мудрости Могола, назначившего свидетельниц для хореографических упражнений Айюбани.
Наконец она остановилась в ту минуту, когда гвардеец страстно протянул к ней руки. Она уклонилась бы от той опасной гирлянды, которая уже обвивала ее, и оттолкнув молодого человека, который уже обнимал ее, села, задыхаясь и смеясь, на подушки. Понти, несмотря на надзирательниц Могола, упал на колени, сложив руки перед индианкой, но та приложила палец к губам, что заставило ее собеседника обратить внимание на начинавшийся разговор.
— Хорошо ли я танцевала? — спросила Айюбани знаками.
— Восхитительно, божественно!
— Хотите вы также танцевать?
— Благодарю, — отвечал Понти.
— Попробуйте.
— Нет, я буду танцевать дурно после ваших грациозных танцев.
Айюбани не настаивала, но приложила свою руку к запыхавшейся груди.
— Вы меня любите? — понял Понти.
— Нет, я не это хочу сказать. — Она положила руку на свой желудок.
— Вы страдаете, вам слишком жарко?
— Нет, опять не то.
Она приложила к губам три пальца, с движением несколько пошлым, которое у всех народов означает: мне хочется есть.
— Она голодна! — вскричал Понти. — Бедный ангел! Она столько прыгала!
Он побежал в буфет, в котором стояло несколько графинов. Понти, человек предусмотрительный, всегда имел под рукой съестное; он нашел фрукты и подал Айюбани полдник, который за недостатком сытности имел, по крайней мере, заслугу неожиданности. Индианка пила как птица. Она спросила воды, и пока Понти, повернувшись к ней спиной, отыскивал эту жидкость, очень редкую в его буфете. Айюбани налила в рюмку с вином несколько капель из хрустального флакона.
Понти принес графин и хотел налить, но Айюбани подала ему рюмку с вином, чтобы он выпил за ее здоровье. Он повиновался, улыбаясь; она подала ему вторую, от которой он отказался, верный, несмотря на свой любовный бред, обещанию воздержания, которое он дал своему другу. Айюбани примешала много воды к своему вину и выпила. Потом, сделавшись общительнее, она взяла Понти за обе руки и старалась его заставить танцевать вместе с ней. Держать Айюбани в своих объятиях, покрывать ее поцелуями, несмотря на ее сопротивление, потом соревноваться с нею в скорости и легкости — таково было в продолжение нескольких быстрых минут занятие молодого человека, который забыл всю вселенную и видел в конце этого бешеного упоения танцев упоение, еще более сладостное, любви.
Он забыл, говорим мы, всю вселенную, и, следовательно, он думал о двух надзирательницах, которых он намеревался выгнать или запереть, когда наступит время. Они били в бубен, барабанили по систру и придавали какое-то бешенство быстрым танцам Айюбани. Индианка цеплялась за Понти всеми десятью пальцами и заставляла его вертеться вместе с собой со страшной быстротой.
А между ними ее пристальный и смелый взгляд, как у восточных волшебниц, следил за каждым мускулом в лице Понти. Сначала какая-то странная экзальтация разлила краску по лбу молодого человека, потом дрожащее пламя сверкнуло из его глаз, наконец, губы его раскрылись и — пробормотали бессвязанные слова, без сомнения, мольбы о любви. Тогда индианка схватила его еще крепче, и видя, что он побледнел и остановился, как бы пораженный внезапным головокружением, она посмотрела ему в лицо и поддерживала, между тем как он падал на подушки с хриплым вздохом, который слабел мало-помалу и скоро перешел в неприметное дыхание. Айюбани сделала тогда знак обеим женщинам, которые прекратили музыку и поспешно удалились.
Тогда индианка бросилась как коршун на безжизненное тело, раскрыла своими сильными руками полукафтан Понти, ощупала и схватила золотой медальон с жадностью голодной гиены и зубами отгрызла шелковый шнурок. Она захватила наконец это таинственное сокровище, она завладела тайной, которая причинила и должна была причинить столько несчастий.
Задыхаясь, вне себя от любопытства, от радости, она подошла к свече, чтобы лучше рассмотреть этот медальон и раскрыть его. Но ящичек запирался с помощью секрета. Напрасно ее упорные и ловкие пальцы, напрасно ее ногти хватались за скользкий металл, секрет не поддавался; Айюбани, потеряв терпене, раздраженная препятствием, кусала медальон, но не могла его открыть.
Глухой стон заставил ее вздрогнуть. Понти, может быть, бредил, он изгибался, как змея, на ковре и стукал по полу своим сильным кулаком.
— Этот человек силен как бык, — сказала индианка, — он способен проснуться, а если он проснется, я умру. Я не должна делать неосторожности. У себя дома, ножницами, чем-нибудь, я скоро открою этот проклятый медальон. Теперь, — прибавила она с торжествующей улыбкой, — Анриэтта может уничтожить Габриэль, а Элеонора держит в руках Анриэтту! Уйду!
Говоря таким образом и не спуская глаз с Понти, который стих, Айюбани искала карманов платья, чтобы спрятать туда медальон.
Вдруг чьи-то две руки схватили ее за руку и вырвали у нее сокровище; она обернулась с глухим криком. Перед нею стояла Анриэтта с глазами, сверкавшими адской радостью.
— Благодарю, — сказала она с колкой иронией, — благодарю моя, добрая Элеонора; твое индийское гадание удалось вполне.
При этих словах Анриэтта громко захохотала, а ложная индианка, пораженная, упала на стул, имея у своих ног тело несчастного Понти.
Сколько времени она старалась прийти в себя, она сама не знала. В ушах ее все еще раздавался этот адский хохот, она все чувствовала ожог от этих рук, которые вырывали у нее медальон.
Но у Элеоноры, закаленной как сталь, бессилие страха не могло долго оставаться; она вскочила, тряхнула своими охладевшими членами и начала думать о мщении.
Куда девались ее женщины, которые, конечно, изменили ей? Как догнать Анриэтту? Как поправить это постыдное поражение, при одной мысли о котором возмущалась вся ее гордость? Прежде всего надо выйти из дома. Элеонора сделала усилие и направилась к двери. В ту же минуту в передней раздался шум шагов. Это были не женские шаги. Притом женщины Элеоноры не стали бы ждать ее после того, что случилось. Нет, это были шаги мужчины, мужчины взволнованного, торопившегося. Элеонора внятно слышала бренчание ножен шпаги. Не расставили ли ей засаду? Анриэтта, не довольствуясь тем, что утащила у нее записку, не хотела ли отнять у нее жизнь? Человек, который шел вооруженный, не был ли убийцей, которому было поручено навсегда погрести тайну Антрагов по преданию этой фамилии?
Бледная и дрожащая, при шуме приближавшихся шагов, Элеонора задула свечи и спряталась за дверью. Человек бежал. Элеонора видела в щель двери, как увеличивался его черный силуэт.
— Понти! — кричал этот человек. — Понти! Отвечай же!.. Где ты?
— Сперанца здесь! — прошептала Элеонора, зубы которой застучали от испуга. — О, если это он, я погибла!
Эсперанс так бешено бросился, что первым прыжком перескочил пятнадцать футов, вторым десять и очутился в окне. Пламя сожгло его плащ, обожгло ноги, и промежуток одной секунды, во время которой он сдерживал свое дыхание, не мог бы безнаказанно повториться, но найдя в окне воздух менее жгучий, он выпрыгнул на стога сена полусгоревший и погрузился в реку.
Пламя пожара освещало эту водяную скатерть; но в том месте, куда Эсперанс погрузился, большие деревья с левой стороны и остров напротив мешали приближению зрителей. Мельник, боясь за свою мельницу, отрезал веревку от лодки. Никто не видел, как Эсперанс вышел из горящей риги.
Молодой человек, бросившись в реку, как отличный пловец, перевел дух только два раза до другого берега, стараясь выбирать тень, потом на другом берегу окончил под группой кувшинок благодарственную молитву, которую со своим неизменным хладнокровием начал в воде. Отерев свое лицо и будучи уверен, что никто его не приметит на острове, совершенно пустом, где только несколько испуганных коров смотрели на пожар ослепленными глазами, он сказал:
— К чему я благодарил Провидение за спасение моей жизни, если теперь эта жизнь кончена? Но Господь милосерд, позволив, чтобы герцогиня не страдала из-за меня. Наши враги побеждены и на этот раз Анриэтта и Элеонора, ожесточенные демоны, приказавшие огню поглотить меня, я вызываю вас на бой! Теперь надо сказать вам это в глаза.
Молодой человек бросил последний взгляд на пылавшую ригу. Несмотря на сильное пламя, старое здание еще держалось. Оно походило на те геройские цитадели, которые отражают приступ врагов. Сено сгорело, но стены устояли, и Эсперанс, видя, как уменьшался красный столб, поспешил отыскивать глазами на лугу, освещенном еще блеском огня. Он увидал на зеленой мураве белую фигуру, возле которой толпилось несколько человек. Это, должно быть, была Габриэль, несчастная женщина, которая могла думать, что друг ее навсегда погиб. Эсперанс узнал Грациенну, стоявшую на коленях перед своей госпожой.
Это горестное зрелище остановило Эсперанса на несколько минут, но когда он увидал, что герцогиня приподнялась, опираясь на руку Грациенны, когда он уверился, что жизнь Габриэль была спасена так же, как и его, ничто не удерживало его более. Он опять бросился вплавь, не теряя из виду берег, чтобы избегнуть встречи. К счастью, дорога была пуста. Эсперанс доплыл до кустарника, выжал воду из своего платья и, отыскав свою лошадь, которую он оставил в кустарнике и которая заржала от радости, поскакал к Парижу и через час въезжал в его ворота.
Дорогой его деятельный ум составил план. Кроме нескольких невидимых ожогов, Эсперанс думал, что когда он переоденется, все следы пожара исчезнут; но нельзя было явиться к себе в дом, к своим людям, в таком виде, который компрометировал его. Эсперанс вспомнил, что у него есть домик в предместье.
— Там, — сказал он, — у меня есть платье, белье, полный костюм. Трудно надеяться встретить там Понти, потому что ночь и его индианка не получила позволения от Могола не ночевать дома, однако все возможно на этом свете, даже снисхождение Могола. В случае, если я найду Понти и индианку, я сумею быть скромным. Впрочем, нет, не надо быть слишком скромным, я хочу узнать, кто такая эта Айюбани.
Решившись таким образом, Эсперанс прямо поехал к домику в предместье. Он въехал в улицу в ту минуту, когда две мнимые индианки бежали, когда Анриэтта, сговорившись с одной из них, входила в дом. Носилки Айюбани ждали в десяти шагах от двери. Карета Анриэтты ждала на повороте улицы.
«Сколько экипажей! — подумал Эсперанс, проницательные глаза которого приметили все, несмотря на темноту. — Уж не дает ли Понти сегодня бал?»
Размышляя таким образом, молодой человек сошел на землю и медленно приблизился, ведя лошадь за собой. Дверь на двор была полуоткрыта. Эсперансу стоило только толкнуть ее, чтобы ввести лошадь, и он искал кольца, чтобы привязать ее, когда шелест платья привлек его внимание и заставил взглянуть в переднюю.
Какая-то женщина бежала так скоро, что ноги ее едва касались земли. Эта женщина, закутанная в мантилью, исчезла как видение и прямо добежала до кареты, около которой Эсперанс различил несколько мужчин, которые помогли даме сесть и проводили ее, когда она поехала.
«Что это значит? — подумал Эсперанс. — Разве это индианка убежала таким образом? А оставшиеся носилки кого же ждут?»
Он воротился запереть дверь на улицу и, возвращаясь к передней, закричал:
— Понти! где ты?
Повсюду была тишина и темнота. Запах воска недавно погашенной свечи, запах вина, недавно налитого, бросались ему в голову по мере того как он приближался ощупью. Он вошел в залу. Но не сделал он и двух шагов, как ноги его наткнулись на какое-то препятствие… на чье-то тело. Он наклоняется, щупает… мужское платье, атлас, которым Понти так гордился, в ту же минуту шумное дыхание заставило Эсперанса узнать его друга. Слава богу, Понти не умер, он только спит; запах вина значителен: несчастный пьян опять на этот раз. Эсперанс приподнял его с отвращением и посадил на стул. Но другой шум коснулся его слуха: заскрипела дверь. Эсперанс прислушался. Прерывистое дыхание обнаружило в двух шагах от него присутствие спрятанного человека. Дверь двигается, шелестит материя и что-то легкое, воздушное бежит, проскальзывает в переднюю. Это была Элеонора, которая, считая минуту благоприятной, старалась убежать, пока ее не увидали.
«О! о! — подумал Эсперанс. — Сколько птиц в этой клетке! Я не позволю им улететь всем, не увидав цвета их перьев».
Он выпустил Понти, протянул руки и схватил женское платье.
— Сперанца! Пощадите! Пощадите! — закричала итальянка, падая на колени.
— Элеонора! Измена! Я это подозревал, — отвечал Эсперанс с ужасным биением сердца.
Заперев дверь, толкнув Элеонору на середину комнаты, он прошептал:
— Что вы здесь делаете и зачем Понти лежал тут?
Элеонора не отвечала. Эсперанс выбил кулаком окно. Слабый свет звезд скользнул в комнату на тело Понти. Эсперанс увидал раскрытый полукафтан, разорванную рубашку и со свирепым криком поднял руку на Элеонору, стоявшую на коленах.
— Злодейка! Ты украла медальон! Отдай его мне, или ты умрешь!
— Сперанца, — отвечала итальянка, — он уже не у меня.
— Ты лжешь!
— У меня его отняла другая.
— Ты лжешь!
— Анриэтта!
Эсперанс вздрогнул от испуга; он вспомнил побег закутанной женщины. Он считал все возможным от этих двух сговорившихся демонов.
— Да, — продолжала Элеонора, — я хотела взять записку, я в этом признаюсь. Но изменница подстерегала меня, она бросилась на меня и отняла. Беги, Сперанца! Беги! О, отними у нее медальон! Ты еще можешь ее догнать.
— Элеонора, если ты солгала, я найду тебя!
— Клянусь спасением моей души, я сказала правду.
Эсперанс оттолкнул итальянку, которая целовала его колени, бросил назад плащ, стеснявший его, и выбежал как бешеный из дома.
Элеонора побежала за ним, дрожа от страха и от радости; она осмотрелась вокруг: молодой человек был уже далеко, он летел как джинн-истребитель. Элеонора заперла за собой дверь домика, села в носилки и уехала.
Между тем Анриэтта скакала с отчаянной быстротой для всякого, кто захотел бы догнать ее. С двух сторон ее кареты бежали вооруженные люди, которых она взяла, чтобы они ей помогли в случае надобности, и которых, будучи столько же осторожна, сколько и мужественна, она не заблагорассудила призвать, так как не нашла в этом надобности. Эти пять человек были любимые солдаты графа Овернского, мужественные негодяи, опытные во всех хитростях ремесла, которое в то время умели и во время мира пользоваться всеми выгодами войны.
Мария Туше, знавшая все, постаралась устроить все к возможности успеха дочери, не компрометируя себя, и с нетерпением ждала результата. Это было последнее отважное предприятие. Когда записка будет отнята у Эсперанса, все тучи исчезнут с горизонта.
Анриэтта в карете щупала рукой, дрожавшей от радости, золотой медальон, на котором ловкость Элеоноры потерпела неудачу. Так как, итальянка, она хотела открыть пружину, но, обломав ногти, отказалась от этого. Движение кареты мешало ей, притом было темно, и ее усилия были совершенно бесполезны.
Двадцать раз бросила бы она этот медальон в колодец, в сточную яму, реку, если бы не желание, весьма естественное, убедиться, действительно ли в этом медальоне находится записка, настоящая записка. Хитрые, злые люди самые подозрительные, потому что они знают по опыту, что везде есть место для хитрости или измены.
Итак, Анриэтта решилась раскрыть медальон дома; ее нетерпение устремилось на кучера, на лошадей. Но Париж в то время не имел ни широких улиц, ни хорошей мостовой; Париж был смертельным врагом карет: ехать рысью значило подвергаться смерти. Надо было довольствоваться самым тихим шагом, какой только позволяли повороты и неровности дороги. Однако карета приехала без препятствий, благополучно, дверь отеля была открыта; Анриэтта взбежала на лестницу с легкостью птички.
Она уже с живостью разговаривала с Марией Туше, показывая ей медальон и отыскивая ножницы или кинжал, чтобы сломать металлическую дощечку, если пружина не откроется, когда внизу раздался громкий шум, потом крики, потом шаги на лестнице. Мария Туше побежала к двери, чтобы узнать, Анриэтта успела только спрятать на груди медальон.
Человек, бледный, с растрепанными волосами, вошел или, лучше сказать, влетел в комнату. За ним бежали два лакея, которые неистово размахивали руками и кричали:
— Остановите!
Видно было по их безобразным гримасам, что они не могли остановить его сами.
— Эсперанс! — вскричала Анриэтта, отступая до кресла, как бы за тем, чтобы укрыться за него.
— Бегите! — сказала Мария Туше инстинктивно, потому что она поняла всю опасность, какой подвергалась ее дочь.
Эсперанс бросился между Анриэттой и дверью, сообщавшейся с соседними комнатами, и голосом, в котором преобладал глухой гнев, сказал:
— Вы меня не ждали, а это я, и если вы хотите, чтобы эти люди услышали то, что я вам скажу, сделайте знак и я закричу при них.
— Уйдите! — сказала Мария Туше слугам, которые ушли с удивлением и с гневом.
— Я нахожу дерзостью с вашей стороны, — прибавила она, — являться ко мне в такой час и насильно врываться в дверь как разбойник.
— Пожалуйста, без фраз, — сказал Эсперанс, — это я буду расспрашивать, если позволите. Мадемуазель д’Антраг, где золотой медальон, который вы у меня украли?
Анриэтта по необдуманному движению поднесла руку к груди, измятые кружева и беспорядок которой служили, впрочем, достаточным показанием. Потом она стала искать около себя выхода и опять отступила назад.
— Возвратите его мне, — продолжал Эсперанс, — и не делайте ни шага отсюда, или клянусь именем Бога Живого, я, щадивший вас слишком долго, пригвозжу вас к этому креслу ударом шпаги.
— Помогите! помогите! — кричала Анриэтта вне себя от бешенства и страха при виде сверкающих глаз, сжатых зубов и бледности, которые в человеке таком храбром показывали бешенство, дошедшее до бреда.
Мария Туше стукнула в стену и вдруг явился д’Антраг, испуганный, полуодетый, с топором в руке. При виде Эсперанса, он закричал:
— Кто такой этот человек?
Но поза и взгляд этого человека скоро переменили направление его мыслей, он испугался и начал реветь, как обе женщины. Слуги, которых удалила Мария Туше, воротились на эти крики.
— Помогите! — повторила Анриэтта, вне себя от страха.
Д’Антраг подошел, махая топором.
— Пусть он не подходит, — вскричал Эсперанс, — или я его убью!
Граф остался неподвижен.
— Милостивый государь!.. сжальтесь!.. успокойтесь!.. — сказала растревоженная мать молодому человеку. — Сжальтесь, не делайте огласки.
— Отдайте мне золотой медальон, и я уйду!
— Сюда идут!..
— Он погибнет, матушка, это наши солдаты! — вскричала Анриэтта, судорожно топая ногами.
В самом деле из коридора высовывались головы вооруженных людей, которые поднимались на лестницу и вошли в соседнюю комнату, между тем как дрожащая Мария Туше старалась их остановить.
Но как только Эсперанс увидал блеск шпаг, он прыгнул, как лев; это было уже не смертное существо, вооруженное слабым оружием человечества; никогда более страшное олицетворение войны и силы не являлось взглядам людей; огонь сверкал из глаз Эсперанса, дыхание его кипело, как горячий дым. Он сначала сшиб с ног Антрага и выкинул его топор в разбитое окно, потом, воротившись к Анриэтте, сказал с пеной на губах:
— А! Ты не хочешь возвратить мне записку! Ну, я ее возьму. И он бросился на свою неприятельницу, разорвал кружева и шелк, оттолкнул руки, царапавшие его, вырвал медальон, который они сжимали, и отбросив презренную женщину, которая совершенно обезумела, с диким взглядом, с обнаженной грудью, едва переводившей дух, обесславленную при отце, при матери, при солдатах, которых эта страшная борьба, эта победа быстрее мысли оледенили головокружительным оцепенением. Но Мария Туше, пробудившись наконец, то есть возвратившись к своим диким инстинктам, закричала как настоящая подруга Карла Девятого:
— Помогите! Убейте его! Убейте!
— Фамильная привычка, — сказал Эсперанс, — но мы еще посмотрим!
В то же время он взял в руку шпагу, его длинная и сильная рука придала кругообразное движение блестящему лезвию, которое, встретив двух передних солдат, нанесло им две глубокие раны; крики раненых заставили других подумать. Их нерешительностью воспользовался Эсперанс, который очертя голову бросился на трех остальных. Одна шпага коснулась его, он разбил ее как ударом молотка, от удара эфесом в живот противник упал. Эсперанс покончил со слугами несколькими ударами шпаги и в три прыжка очутился внизу лестницы.
Он слышал еще крики, угрозы, вой, чувствовал, что за ним гонятся, и мог сосчитать шаги своих робких преследователей; но какое дело победоносному льву до безвредной жалобы побежденного пастуха? На улице некоторые ночные дозорные, привлеченные шумом, старались преградить ему путь, но блеск страшной шпаги разогнал их без труда, и после нескольких поворотов, которые молодой человек искусно делал в лабиринте соседних улиц, он остался один, вдыхая с наслаждением свежий ночной ветерок и облитый нежным светом луны, которая молча улыбалась ему с высоты небес.
На другой день Эсперанс, разбитый усталостью и горестью, потому что он был все-таки человек, отдыхал головой и телом в тишине своей уединенной комнаты, когда управляющий пришел спросить его угодно ли ему принять Понти, несмотря на строгое приказание, которое Эсперанс отдал своим слугам, не впускать к нему никого. Эсперанс колебался с минуту, потом, нахмурив брови, сказал:
— Хорошо, приведите его.
Управляющий побежал исполнить это приказание. Эсперанс встал и начал ходить по комнате, повторяя сквозь зубы ту знаменитую греческую азбуку, которую римский император читал всегда семь раз между вспышкой гнева и своим первым словом.
Понти вошел. Эсперанс успокоился. Он посмотрел на своего друга спокойно и увидел вместо замешательства, которого он ожидал, вместо изменившейся физиономии, веселую улыбку и какой-то развязный вид. Греческая азбука так далеко улетела из головы Эсперанса, что потребовалось бы новое успокоительное средство.
— Друг мой, — непринужденно сказал Понти, — я должен сказать тебе известие, которое сначала тебя рассердит, потому что я знаю твою щекотливость на этот счет, но минутное размышление заставит тебя передумать и ты будешь смеяться вместе со мной.
— Послушаем, — отвечал Эсперанс, — это известие, которое заставит меня смеяться.
И Понти остановился с некоторым замешательством.
— Прежде скажи мне, что с тобой? — спросил он.
— Со мной? Ничего. Я жду, что ты скажешь.
В этом-то и состояло затруднение. Понти в ту минуту, когда приходилось говорить, сделался менее самоуверен.
— Ты кажется колеблешься? — сказал Эсперанс вовсе неодобрительным тоном.
— Я должен прежде извиниться.
— В чем?
— Ты был прав, друг мой.
— Когда?
— Вчера.
— Насчет чего?
— Насчет ревности, столь опасной в женщинах. Ах! ты был прав, я смиренно в этом сознаюсь.
— Я жду, — сказал Эсперанс, — ведь ты пришел сегодня, конечно, не за тем, чтобы сказать мне только, что я был прав вчера?
— Случившееся происшествие оправдало твои слова, — с замешательством сказал Понти.
— Какое происшествие? Ну, Понти, старайся говорить, как говорят мужчины, а не как дети, которые боятся, что их разбранят.
Понти приосанился; тон оскорбил его еще больше слов.
— Милый мой, — сказал он, — у меня было вчера назначено свидание с индианкой Айюбани. Она привезла с собой надзирательниц, которых навязал ей Могол, но как умная женщина, она заняла этих женщин музыкальными инструментами, так что мы провели упоительный вечер.
— Все это не доказывает, что я был прав вчера, — заметил Эсперанс.
— Конечно, если бы было только это… Но среди моего бреда, от усталости ли, от избытка ли счастья, это должно быть скорее, я заснул.
— А! — сказал Эсперанс глухим тоном, который сделал это слово похожим на звук заряжаемого ружья.
— А во время моего сна, — продолжал Понти несколько дрожа, но с притворным смехом, — эта негодная индианка захотела поближе взглянуть на медальон.
— На медальон?..
— На наш медальон… знаешь…
— Конечно. Она его увидала?
— Негодная унесла его, чтобы помучить меня. Это женская шалость. О! Но будь спокоен, она не далеко с ним уйдет, мы у нее отнимем, а я предоставляю себе наказать ее за любопытство тем неуважением, которого заслуживает такой упрямый, такой порочный, такой фальшивый пол.
Эсперанс в это время взял розу и вырывал шипы без малейшего трепета в своих белых и тонких пальцах. Понти, который в свои последние слова старался вложить всю убедительность, на какую только был способен, с беспокойством ждал результата своего красноречия.
— Таким образом, — холодно сказал Эсперанс, — медальон украден.
— О! украден…
— То есть его у тебя нет уже более?
— Нет, но я получу его обратно, когда захочу, потому что…
— Ты отыщешь Айюбани, не правда ли?
— Еще бы!
— Где это?
— Но… где я обыкновенно вижусь с нею.
— А если ее зовут не Айюбани?
— Индианку-то?
— Если она такая же индианка, как мы оба?
— Вот еще!
— Если эта женщина есть орудие наших врагов?
— Полно! — сказал Понти, еще более растревожившись.
— Если она расставила самую грубую, самую нелепую ловушку, засаду глупейшую, в уверенности, что поймает в нее тщеславие, чванство и упрямство?
— Эсперанс!
— В уверенности, что она легко восторжествует с помощью чувственности, лености, пьянства?
— Что значат эти слова?
— Что ваша индианка интриганка, что вы попались в ловушку, несмотря на мои предостережения, что вы забыли обещание, клятвы, честь!.. что мой залог, порученный другу, находился в руках безумца, гордеца и пьяницы!
— О!..
— Что вы дали себя обокрасть не в сладострастном сне, которым вы осмелились хвалиться, потому что индианка не сделала вам даже этой печальной чести, но в оцепенении опьянения, постыдного порока, который затмевает в вас очень небольшое количество хороших качеств.
— Эсперанс, — сказал Понти, побледнев, — вы слишком часто оскорбляете меня…
— Молчите! — закричал Эсперанс громовым голосом. — Ваша индианка называется Элеонора Галигай; она друг и поверенная Анриэтты д’Антраг; ее отправили к вам со стаканом в одной руке, с бутылкой в другой.
— Клянусь Богом…
— Не клянитесь, не прибавляйте богохульства к вашему бесчестию, не клянитесь, говорю я вам, из опасения, чтобы я не назвал вас лжецом, назвав уже пьяницей. Я видел вашу Айюбани, я держал ее в этой руке с ее погремушками и тряпками. Я и вас держал также, тяжелого, мертвого, пьяного.
— Я не пил!
— Вы лжете! Рюмки были еще наполнены на столе, под которым вы валялись, и во время этого сна ложная индианка вас обокрала, медальон, который я вверил вам, перешел из рук Элеоноры в руки Анриэтты д’Антраг.
— Анриэтты? — пролепетал пораженный Понти. — Медальон у нее… О!
И несчастный опустил руки в самом горестном унынии. Вдруг он приподнялся и сделал шаг к двери.
— Я сумею умереть, — сказал он, — для того чтобы вырвать его у нее!
— Успокойтесь, это уже сделано, — возразил Эсперанс с холодной улыбкой. — Богу было не угодно, чтобы мне изменили таким низким образом, чтобы все столь драгоценные интересы, обеспечиваемые этой запиской, были навсегда погублены человеком без чести и без мужества. Я явился вовремя и со шпагой в руке отнял мою собственность. Я мог погибнуть и спасся только чудом. Было сто возможностей против одной, чтобы сегодня утром, проснувшись от вашего тяжелого сна, вы узнали о моей смерти и о торжестве моих врагов. Слава богу, если у меня нет друзей, у меня есть ангел-хранитель!
— Эсперанс! — вскричал Понти с волнением, дрожа и сложив руки. — Клянусь всем, что есть священного на свете, я не был пьян!
— Ведь вы валялись на полу?
— Я не был пьян, я не пил.
— Вы это забыли.
— Ни одной рюмки!.. Клянусь честью…
— К чему это? — возразил Эсперанс с холодным достоинством. — Вы не обязаны извиняться передо мной. Я рассказал вам успех моего предприятия только, для того чтобы избавить вас от извинения. Отняв записку у Анриэтты д’Антраг, я уничтожил действие вашей измены, Это нельзя назвать иначе, как изменой, потому что если она невольна или в ней участвовали только ваши физические чувства, преступление осталось то же, на него указывает результат. Не отпирайтесь же, не оправдывайтесь, это будет бесполезно.
— Но нельзя позволить подозревать себя таким образом, когда человек не виновен, а несчастен.
— Называйте это таким именем, каким хотите.
— Я никогда не позволю, — горячо сказал Понти, — обвинить меня, что я даже по заблуждению физических чувств изменил дружбе.
— Кто вам говорит о дружбе, месье де Понти? — сказал Эсперанс, выпрямляясь с неумолимой гордостью. — Я полагаю, вы употребляете это слово не о вас и не обо мне. Оно сделалось так же непонятно, как и невозможно. Я уже вас предупреждал, я уже вам прощал. Теперь все связи уничтожены между нами. Человек, который вас любил, не существует более, вы его убили в нынешнюю ночь. Я никогда не буду вас ненавидеть, только между нами ничего уже не будет общего. Кроме дружбы, ее обязанностей, ее прав, вы заслуживаете все мое уважение, потому что вы имеете качества, внушающие его. Вот и все. Раскланяемся как следует честным людям, но со шляпой, а не с сердцем в руке. Прощайте!
Понти во время этих ужасных слов переходил постепенно от холода к жару, от пота к дрожи. Его бледность, потом его пылающие щеки, трепет всего тела и тотчас же мертвенная неподвижность возбудили бы сожаление во всяком, кто находился бы при этой раздирающей сцене.
Время от времени он старался собраться с мыслями. Губы его шевелились, рука протягивалась. Потом, пораженный в сердце неумолимой логикой Эсперанса, а еще более голосом своей совести, испуганный воспоминанием об опасности, которой подвергался его друг, он снова опустил голову и снова собирался с мыслями.
Гнев, это вдохновение демона, влил яд в его сердце, раздираемое раскаянием и угрызением. Понти хотел приподняться, защищаться, обвинить. В обвинениях, которыми его осыпали, была некоторая несправедливость, которую демон советовал ему опровергнуть. Мало-помалу этот черный яд вылился наружу.
— Милостивый государь, — сказал Понти, сжав кулаки, дрожащими губами и изменившимся голосом, — конечно, я виноват, но только в неосторожности, виноват в глупости, в легковерии, в упрямстве, может быть; но вы сказали, что я вам изменил будучи пьян, а это неправда. Я не изменник и вчера не пил. В этих двух обвинениях, по крайней мере, я требую от вас удовлетворения.
Эсперанс посмотрел на него со спокойным состраданием.
— Только недоставало, — сказал он, — чтобы вы меня вызвали как трактирный забияка или разбойник. Дурная мысль, месье де Понти, потому что если вы умеете мужественно держать шпагу, то я еще искуснее вас в этом отношении. Часто я давал вам блистательные доказательства этому, сверх того, на моей стороне справедливость, которой будет достаточно, для того чтобы одержать верх над вами, если во время дуэли ваши глаза будут пытаться выдержать взгляд моих глаз. Но дьявол, внушивший вам этот дурной совет, потеряет свой труд сегодня. Я не стану с вами драться. Вы сделаете благоразумнее, если обдумаете мои упреки и извлечете из них пользу, для того чтобы ваши будущие друзья могли воспользоваться опытностью, которая так дорого стоила нам обоим. Я очень вас любил, месье де Понти, я вас любил как брата, посланного мне Богом; соображаясь с неровностями моего характера — увы! далеко не совершенного — я старался быть другом любезным и не думаю, чтобы в продолжительное время нашего сближения вы могли сделать мне хоть один упрек. А если я ошибался, если вы имеете какую-нибудь причину сердиться на месье, я прошу у вас прощения с искренней горестью, потому что дружба есть для меня чистый луч божественного милосердия и мне не хотелось бы ценой моей жизни помрачить его невольно. Если до нынешнего дня я оскорбил вас или сделал вам вред, говорите.
Понти, едва дыша, вне себя, вдруг приложил обе руки к сердцу, как бы, для того чтобы вырвать из него грызущую его змею, потом горькие, жгучие слезы наполнили его глаза, и, желая скрыть это отчаяние, он закрыл лицо дрожащими руками и убежал из комнаты с невнятными рыданиями.
Эсперанс остался один. Горесть Понти, конечно, растрогала бы его при других обстоятельствах. Но в сравнении со своими собственными страданиями Эсперанс считал очень легкими страдания других. Человек не отказывается без ужасной битвы от сладостных грез своей молодости, он не хочет состариться в два часа, он призывает к себе сколько может свои жизненные силы.
«Нет более друга, нет более любви, — думал Эсперанс, — это должно было случиться. Один не помог мне сохранить другую. У меня было два отдельных счастья; страшное дело, два громовых удара похитили их у меня в одно время. Ничего не осталось в жизни, так богато наполненной еще вчера. В какую сторону ни поверну глаза, я вижу только погибель, разрушение! О Габриэль! нежный и благородный друг… У меня остается, по крайней мере, утешение оплакивать тебя. Погибла ты для меня во всем цвете твоей красоты, без пятна, без упрека…
Он остановился, потому что страшная буря била ему в голову и в сердце.
«Будем мужчиной, как говорят утешители, — продолжал думать он, — то есть будем мужественны; разве человек мужествен? разве он даже благоразумен? Иметь мужество не значит ли не иметь памяти и души? Я любил Габриэль, я любил Понти, она была во всех моих мыслях, она сопровождала каждое биение моего сердца. С тех пор как я ее знаю, не прошло и минуты, во время которой воспоминание о ней не заставляло бы звучать во мне фибр, отдававшихся с головы до ног так, как в бронзовом автомате. Теперь фибр разбит, пустой автомат не будет более звучать. Понти, очаровательный товарищ с черными, блестящими, искренними глазами, с белыми зубами, всегда голодными, храбрый друг, который любил меня и остроты которого столько раз заставляли меня смеяться, он также для меня потерян, я не увижу его более! Это вина этой роковой любви. Если бы я не должен был скрывать мою жизнь, я сделал бы Понти моим поверенным; он понял бы, до какой степени драгоценно свидетельство записки, посредством которой я держу Анриэтту в страхе, и он возвратил бы мне эту записку по недоверчивости к самому себе, и теперь я еще верил бы Понти и не произнес бы тех горьких слов, которые жгут как едкий яд даже последние следы десятилетней дружбы!.. Но нет! Так было предназначено. Всего лишь надеяться, всего лишиться — вот моя участь. Имя мое пагубно, оно приносит несчастье моей жизни. О, мать моя, мать моя! Прости!
Говоря таким образом, молодой человек упал на колени перед аналоем, и его мать наверняка бросила на землю взгляд, смешанный с горечью, видя, как ее обожаемый сын борется с неизлечимой горестью.
Король гулял в Сен-Жерменском цветнике. Он держал в руке бумаги и, по-видимому, читал их с большим вниманием. Но это было притворством, чтобы обмануть того, кто мог наблюдать за королем из окон замка. Генрих не читал, а разговаривал с ла Варенном, который, идя по левую его сторону и скромно опустив глаза, не терял ни одного из слов короля и отвечал ему, хотя никак нельзя было бы угадать разговора между ними.
— И ты говоришь, что этой бедной Анриэтте лучше? — сказал король, перевертывая лист.
— Да, государь; у нее был жестокий припадок; я думал, что она умрет.
— Это было бы очень жаль. При моем дворе нет более прелестной нимфы. И она чахнет от горя?
— Есть от чего, государь; она любит вас до безумия и вдруг узнает о вашем предстоящем браке с другой.
— Что мне рассказывали о какой-то странной сцене, которая разбудила ночью всех жителей в ее квартале?
— О какой-то сцене? — спросил ла Варенн с простодушным видом, потому что король намекал на знаменитую историю отнятой записки, а покровителю Антрагов было нужно совершенно отвлечь подозрение короля.
— Да, слышали крики, угрозы, видели Антрага в халате и с топором в руке. Говорили о какой-то записке.
— Я знаю теперь, о какой записке ваше величество изволите говорить. Точно, дело шло о записке.
— О записке отнятой.
— Ваше величество знаете всё, — сказал ла Варенн с лакейским восторгом, — какая полиция!
— Довольно хорошая, ла Варенн, довольно хорошая. Что это была за записка?
— Вот вся правда, государь. Мадемуазель д’Антраг писала к вам страстно, по своему обыкновению, отец пришел и отнял у нее записку. Он хотел убить свою дочь.
— Ах, боже мой!
— Она чуть не умерла от стыда и горя.
— Разве этот Антраг дикарь?
— Государь, он защищает свою честь. Вы опасны для отцов и мужей, потому что вам стоит только показаться, чтобы понравиться.
— Чем же это кончилось? — спросил Генрих, польщенный в глубине сердца, хотя он был слишком умен, для того чтобы это показать.
— О, ужасное происшествие! Он угрожал запереть ее в монастырь, в тюрьму.
— Но Анриэтта мужественна, разве она не защищается?
— Сколько может, но как же победить отца?
— Я знаю таких, которым это удалось.
— Эти, государь, имели вас опорой. Если б вы только протянули руку этой бедной девице, она имела бы силы справиться с целым светом. Вот отчего происходит ее печаль, она чувствует себя брошенной.
— Осторожнее! — сказал король на повороте аллеи. — Ты подходишь слишком близко. Иди позади. Я вижу, как шевелятся занавески, на нас смотрят.
Ла Варенн стал завязывать шнурки своего башмака.
— Эта женщина стоит мне больших хлопот, — продолжал король.
— Она стоит того, государь. Не дайте умереть от горести такой красавице. Ваше величество не можете знать, до какой степени совершенна эта красота.
— Что же делать?
— Помогите.
— Отец грубиян, а я хочу тишины, мне уже надоели такие отцы.
— Он просит только, чтобы ему отвели глаза. Сделайте это.
— Что же я должен сделать?
— О, очень немного! Вчера еще эта бедная девица говорила: «Как жаль, что король не считает меня достойной нескольких пожертвований, потому что если б он хотел, я завтра бы имела много свободы, чтобы повиноваться влечению моего сердца».
— Э! Я готов на пожертвования, но какие? Этот Антраг такой жадный.
— Как человек бедный, государь.
— Если только нужны деньги, немного найдется. Я много тружусь для моего народа и, по совести, думаю, что имею право развлекаться. Я скоро пополню эту сумму.
— Разве вся Франция не принадлежит вашему величеству?
— Эта бедная девушка должна очень страдать, что ею торгуют таким образом.
— Она просто мученица. «Пусть король только покажет вид, — говорила она мне, — что он обращается со мной, как с благородной девицей, пусть обещает мне…»
— Что же такое, боже мой?
— Некоторую прочность в своей нежности.
— Это легко.
— Обещать, это правда, государь.
— Ну, если она требует обещания…
Ла Варенн молчал.
— Я полагаю, что она не ждет обещания на ней жениться, потому что я женюсь на герцогине де Бофор.
Ла Варенн начал молча смеяться, и король увидел его страшную улыбку.
— Ты над чем смеешься? — спросил он.
— Над тем, что ваше величество из бесполезной деликатности делаете совершенно противное тому, что следует сделать, чтобы иметь скорый успех.
— Я не понимаю.
— Ваше величество, позвольте мне высказать мои мысли?
— Говори.
— Эти Антраги тщеславны и, если надо признаться, жадны.
— Я так думаю.
— Они мучат свою дочь, потому что она не дает довольно удовлетворения их гордости и скупости.
— Скупость можно насытить не разоряясь, я надеюсь.
— И гордость также, государь. Вот пример: герцогиня де Бофор ведь думает, что вы на ней женитесь, не правда ли?
— Конечно, и она права.
— Она права. Хорошо. Однако ваше величество уже женаты. Стало быть, герцогиня должна верить вашему величеству, чтобы не дать разрыва первого вашего брака. Почему же Антраги, если ваше величество обещаете жениться на их дочери, не будут верить этому так же, как герцогиня?
— Во-первых, я им не обещаю. Или ты принимаешь французского короля за такого бездельника, как ты, ла Варенн?
Ла Варенн согнул спину.
— Обещание обещанию рознь, — прошептал он.
— О! если они удовольствуются малым, — сказал Генрих весело, — то дело возможно.
— Но, государь, еще раз, дело идет не о них. Их можно обмануть, даже прибить… но помогите бедной девице, государь, или бросьте ее совсем, дайте ей умереть от горя, она будет страдать меньше от преследований своих родных.
— Сохрани бог, чтобы такое совершенное существо умерло от моего бесчеловечия!
— Подайте же ей притворную помощь. Пусть она имеет для своих гонителей какую-нибудь причину, чтоб действовать. Обещание, данное ей, это ее спасение, это ее свобода, это право лететь в объятия своего короля. Когда после придется сводить счеты с родными, она поможет вашему величеству расхохотаться им под нос. Тем более что долг нельзя будет заплатить, потому что ваше величество будете уже женаты на другой.
— Это не совсем глупо, — сказал Генрих, задумавшись.
— Стало быть, я могу пролить несколько капель бальзама на раны этой влюбленной красавицы? О, государь! она способна упасть в обморок от радости.
— Не обещай слишком многого от меня.
— Напротив, она, государь, надает вам обещаний, и вы увидите, с какой пылкостью…
— Уйди, демон-искуситель, уйди скорее; я вижу, Росни входит в сад. Кто это с ним? Мое зрение слабеет.
— Замет, государь, а там, на эспланаде, кавалер Крильон говорит с гвардейцем.
— Суровая компания, — сказал король, перелистывая свою корреспонденцию прилежнее прежнего.
Ла Варенн проскользнул, как ласка, между боскетами. И Генрих ждал приближения Росни, который размеренными шагами шел по той же самой аллее, где гулял король.
Министр всегда имел озабоченный и строгий вид. Но в этот день лицо его имело еще более мрачный оттенок, поразивший короля с первого взгляда. Генрих весело вскричал:
— Вы идете как вестник несчастья, друг наш! Что нового? Или деньги в моих сундуках превратилась в листья, как в арабской сказке?
— Нет, государь, деньги вашего величества добротные и накопляются, слава богу, каждый день. Я позволил себе обеспокоить короля, чтобы получить решительный ответ.
— Насчет чего, Росни?
— Да все насчет этого великого события, — сказал министр со вздохом.
— Моей женитьбы? Вы опять за свое?.. Неужели вы никогда к этому не привыкнете?
— Никогда, государь, — с важностью отвечал гугенот.
— Это необходимо, друг мой, иначе вы не привыкнете видеть меня счастливым.
Росни остался неподвижен.
— Я мечтал о другом союзе для вашего величества, — сказал он наконец, — о союзе богатом и знаменитом.
— Друг мой, я столько раз повторял вам мои доказательства в пользу этого брака. Я прибавлю, что теперь он сделался необходим, потому что все о нем говорят.
— Если только это…
— Довольно, Росни, ты меня огорчаешь. Ты не можешь говорить против этого брака, не оскорбляя герцогиню де Бофор.
— Нет, — с живостью сказал Сюлли, — я нападаю не на невесту, а на брак.
— Пощади и того и другую. Я решился. Я знаю, что вы скажете и что все скажут, но мне это все равно. Я знаю также, что в Европе есть незамужние принцессы и что политика могла бы заставить меня склониться к той или к другой. Ну а теперь слишком поздно. Я буду счастлив без принцессы.
— По крайней мере, государь, не женитесь, не сковывайте вашей свободы.
— Полно, я сделаюсь свободен, когда женюсь. Мне нужны дети, герцогиня даст мне таких же прекрасных и милых, как она. Если я не женюсь, все женщины передерутся за меня, О, не улыбайтесь, Сюлли! Меня любят, а если вы не верите, что меня любят, верьте, по крайней мере, что они добиваются моей короны. Вокруг меня столько интриг и распрей, от которых ослабевает моя власть. Десять мужчин, соединившихся против моего могущества, десять Майеннов, каждый со своей армией, не могут сделать столько вреда государству, сколько две женщины, которые перессорятся из-за меня — меня, старика с седой бородой, над которым вы смеетесь. Я знаю силу женщин и опасаюсь их. Я не хочу, чтобы их честолюбие нарушало спокойствие моего народа. Когда я женюсь, честолюбие такого рода не будет уже невозможно. Я знаю себя; мне нужны развлечения, прихоти, среди самого полного блаженства я ищу любовных интриг. Теперь Габриэль делает меня таким счастливым, как я не был никогда, а я обманываю ее для мошенницы. Это мой порок. Сделавшись королевой, она будет, по крайней мере, защищена от моих проказ. У меня будет щит для отражения стрел всех этих амазонских эскадр, которые метят в мое слабое сердце. Вы часто слышали, как я развивал перед вами мою политику как государь; я теперь анализирую вам мое положение, как человека; поймите его, уважайте его, не огорчайте меня, потому что ваш ум серьезен, ваше мнение имеет для меня вес и всякое сопротивление с вашей стороны мне неприятно.
— Государь, — возразил Сюлли, очевидно расстроенный этой откровенностью своего государя, — если б говорил только человек, я позволил бы себе отвечать, и мог бы привести также хорошие теории. Но я понимаю, что со мной говорит король, и воздержусь, несмотря на все мое желание заботиться об интересах государства.
Король нахмурил брови.
— Увы! — продолжал Росни. — Как суров путь к истине! Сколько у него шипов! сколько затруднений представляет он для честного служителя, который хотел бы вести по нему своего властелина! Мои мнения, говорите вы, государь, имеют некоторый вес для вас. Однако вы не советуетесь с ними.
— Я знаю слишком хорошо, что они мне скажут, Росни.
— Может быть, вы также осуждаете и ваши, — мужественно продолжал министр.
— Согласен, но я решился, я люблю герцогиню и не найду никогда, даже на первом троне в Европе, женщину, которая лучше бы заслуживала мою любовь своею кротостью, своей несравненной красотой, своим бескорыстием и добрыми услугами, оказанными мне. Слушать, что мне скажут против нее, было бы изменой, потому что она безукоризненна. Еще раз, перестанем говорить об этом; поверьте, Росни, что ваше усердие выкажется более молчанием, чем спором.
— Не все согласятся покориться воле вашего величества.
— Кто же это? — спросил Генрих.
— Ваше величество не забыли, без сомнения, что на свете существует королева Маргарита?
— Моя жена? Конечно, я этого не забыл, я имею слишком много причин, чтобы помнить об этом.
— Ее согласие на развод необходимо, государь.
— Ну?
— Королева Маргарита не захочет дать согласия на брак, который…
— Который?
— Который не доставит королю больших успехов в его карьере или благоденствия государству.
— Это что такое? — спросил Генрих с волнением. — С каких пор королева Маргарита вмешивается в государственные дела? Пусть она знает, слышите ли вы, что я этого не позволю. Но все эти интриги направлены против герцогини, ей делают препятствия, препятствия жалкие.
— И которыми вашему величеству не следует пренебрегать, — холодно сказал Сюлли, — если королева Маргарита будет упорствовать в своем отказе, ваше величество не можете жениться, потому что папа не разрешит.
— Какая злая женщина! — пробормотал король. — Что сделала Габриэль этой…
— Королева уверяет, — перебил Сюлли, — что она уступит свое место только женщине своего звания.
— Черт побери! — вскричал король. — Это моя вина, если я слышу подобные глупости! Ее звания! Двадцать раз должен был бы я лишить ее этого звания, в случаях у меня не было недостатка. Вот будьте добры, и волк вас съест. Я деликатничал с этой французской принцессой, я не запер ее в монастырь за все ее гадости, за весь ее разврат, я не погасил в сырой тюрьме эту старую кровь Валуа, вечно кипящую — и вот как меня вознаграждают за это! Довольно! Я сделаю это!
— Может быть, это будет опасно.
— Право, стыдно вас слушать, — возразил король. — Я уничтожу ваши опасности, если будет нужно, и если требуют огласки, я сделаю ее! Старуха Маргарита злится на молодую и свежую Габриэль, она завидует ее цветущей молодости. Черт побери! Я заставлю сгнить эту злую женщину в четырех стенах смирительного дома.
— Я согласен с этим, государь, — проворчал гугенот, — но вы не сделаетесь через это свободным.
— Зато я овдовею, — возразил король. — Отправляйтесь ко всем чертям с вашими французскими принцессами!.. И если вы сговорились с моими врагами, ждите, что я стану защищаться против вас. Ступайте, сударь, ступайте! О, Крильон, приди хоть ты! Порадуй мне сердце, которое все эти люди вырвали у меня!
Сюлли, недовольный, пристыженный, опустил голову и после церемонного поклона медленными шагами пошел ко дворцу, подойдя к Замету, который ждал его с беспокойством и спрашивал у него известий, он отвечал:
— Нет никакой надежды для вашей тосканской принцессы, герцогиня де Бофор будет королевой. О! Гримасничайте сколько хотите; если у вас имеются только гримасы, для того чтобы допустить до этого несчастья, наклоните голову.
Сказав эти слова, он ушел угрюмый, как кабан. Что-то дико зловещее сверкнуло на мрачном лице Замета, который, удаляясь в другую сторону, пробормотал:
— Мы увидим.
Между тем Генрих уцепился за руку Крильона, как утопающий за доску спасения.
— Ах, мой храбрец! — сказал он. — Как меня мучат!
— Кого же не мучат, государь?
— Разве и тебя также?
— Еще бы!
— Знаешь, все эти злые французы опять составляют лигу против меня.
— Ба!.. почему же это? — спросил честный кавалер.
— Потому что я хочу жениться на моей любовнице.
— Это, конечно, глупость, — сказал Крильон.
— Что?
— Но так как это касается вас, а вы уже перестали носить курточки, так как вы этим довольны, женитесь, черт побери, женитесь!
— Вот это прекрасно! — вскричал Генрих, обнимая кавалера. — Вот это умные слова!
— На той или на другой женитесь вы, — прибавил Крильон, — все выйдет дурное дело, черт бы побрал всех женщин!
— Зачем ты это говоришь с таким сердитым видом?
— Потому что… потому что я взбешен, государь. Видите вы там этого гвардейца?
— Там? Подожди, — сказал Генрих, оттеняя глаза рукой.
— Славный солдат, негодяй, который стоит золота.
— Ну?
— Ну, он подал в отставку.
— Чего же ты хочешь?
— Я этого не хочу. Это ваш лучший гвардеец.
— Как его зовут?
— Понти.
— Ах да! Храбрец. Зачем же он оставляет мою службу?
— Потому что он поссорился со своим другом из-за женщины. Он весь иссох, весь пожелтел, его трясет лихорадка. Из-за женщины! Черт побери! Проклятые твари! Но я не хочу, чтобы он бросал службу! Сделайте мне удовольствие, призовите его, государь.
— Охотно.
— И прикажите ему остаться в гвардейцах.
— Если ты этого хочешь…
— Непременно.
— Призови его, я это устрою в двух словах.
Крильон сделал знак, и гвардеец был приведен к королю. Понти не походил на прежнего Понти. Глаза его потускнели от горя, румянец сбежал с лица, он похудел.
Он остановился в нескольких шагах от короля, который несколько времени благосклонно на него смотрел.
— Я хочу, чтобы ты остался у меня на службе, — сказал Генрих, — тебе будет хорошо служить у меня, я ручаюсь за это. Я найду тебе случаи отличиться.
Понти хотел отвечать.
— Я приказываю, — сказал король, ударив его по плечу и в то же время сунув ему в руку горсть пистолей.
В то время для дворянина было почетно получать деньги от короля. Понти замолчал и не подумал бы зажать деньги в руке, если б Генрих сам не закрыл ему ладонь.
— Этот мальчик болен, — сказал король, смотря на него с участием, — тебе надо позаботиться о твоем здоровье.
Он ушел, а Крильон приблизился к Понти.
— Если ты дезертируешь, упрямая голова, я велю изрубить тебя на куски! — сказал он.
— Мне это все равно, — отвечал Понти с красными глазами.
— Уж не хочешь ли ты расплакаться, теленок? Хорошо. Я еду в Париж и поговорю обо всем этом с Эсперансом… Черт побери! Ведь он действительно плачет, — сказал Крильон, растрогавшись, — какой осел!
Кончив это утешение, он в свою очередь ударил по плечу гвардейца; но бедный скелет не имел уже сил вынести подобную ласку: ноги его подогнулись и он как одурелый сел на траву.
Крильон сдержал свое обещание. В тот же вечер он приехал к Эсперансу. Кавалер не терял времени на то, чтобы примечать, что происходило вокруг него; он не видал слуг, переносивших мебель и багаж, этого движения, неразлучного с близким отъездом, ни печального и взволнованного вида в доме, потому что дом носит в своем облике верный отпечаток впечатления хозяина. Крильон, оставив лошадь и людей своих во дворе, прямо пошел в сад, где должен был находиться Эсперанс.
Свежий, туманный вечер обещал бурную ночь. Быстрый вихрь поднимал в аллеях кучи сухих листьев, которые летели, как солдаты при трубном звуке.
Этот прекрасный сад, истощив все цветы, жил только вечной зеленью хвойных деревьев. Вода уже не текла с веселым журчаньем лета. Черные безмолвные птицы прятались на обнаженных вершинах; даже песок хрустел с каким-то зловещим звуком под ногами.
Эсперанс задумчиво ходил по пожелтевшим листьям, когда кавалер приметил его и позвал. Молодой человек с поспешностью обернулся при звуках этого дружеского голоса.
— Ах, кавалер! Добро пожаловать, а я собирался ехать к вам.
Крильон остался неподвижен от удивления при виде опустошения, которое такое краткое отсутствие произвело в свежей молодости его фаворита. Эсперанс, бледный, с волосами, растрепавшимися от ветра, с впалыми щеками, улыбался с болезненной приятностью тени, вызванной на минуту на землю.
— И он также! — закричал кавалер. — Это, верно, эпидемия! Почему и вы также похудели и приуныли, как этот бедный Понти?
Мимолетная краска выступила на лбу Эсперанса, но он не отвечал ничего.
— Это уж не от огорчения ли, что вы поссорились? — спросил кавалер. — Может быть! Ну, когда так, примиритесь же скорее.
— Это невозможно.
— Как! За женщину вы останетесь в ссоре, врагами? Вот что невозможно, черт побери!
Краска Эсперанса сделалась пламенем, яркий блеск которого отражался в его глазах.
— Кто вам сказал, кавалер, что причина моей ссоры с Понти — женщина?
— Он, черт побери!
— И… он назвал ее? — прибавил молодой человек с беспокойством, которое Крильон заметил.
— Нет. Понти — человек благородный. Он мне не сообщил никаких подробностей. Я чувствую сильное любопытство узнать, какая женщина на свете заслуживает, чтобы два друга расстались из-за нее. Понти умирает там от горя, а вы здесь. Пора это прекратить, Вы худеете оба, так что жалко смотреть. Полно, вы не злы, не упрямы, вы не можете быть виноваты, вы выше его, сделайте же первый шаг.
Эсперанс молчал с упорством принятого намерения. Крильон не мог удержаться от легкого движения нетерпения.
— Я обязался, — продолжал он, — примирить вас; я говорил об этом при короле.
Эсперанс вздрогнул.
— К чему? — с живостью прошептал он. — Разве у короля не довольно своих забот, чтобы обращать внимание еще и на наши? Зачем говорить королю о ссоре Эсперанса с Понти? Какое дело до этого королю? Какую мысль подали вы ему? Что скажет двор?
Тон молодого человека удивил Крильона, в богатом воображении которого подозрения находили легкую пищу, быстрое развитие.
— Как вы это говорите! — сказал он медленно, проницательно рассматривая лицо Эсперанса, на котором бледность и румянец сменялись беспрестанно, как морские волны во время бури. — Если б я мог угадать, что вы так старательно скрываетесь от короля, мой язык не так болтлив, чтобы я не мог его удержать.
— Я не скрываюсь, но…
— Дела молодости до меня уже не касаются, — перебил Крильон, — не правда ли? Тайны молодых людей должны быть для меня ныне, как то оружие, которым старик не может управлять, не раня себя или других. В этом обстоятельстве, по крайней мере, я выказал добрые намерения, и это надо простить.
Говоря таким образом, кавалер отвернулся, чтобы не выказать, до какой степени оскорбил его упрек Эсперанса.
— Вы меня огорчаете, — вдруг сказал взволнованный молодой человек, — предполагая во мне недоверие к вам, которого не существует.
— Вот уже целый век, как вы меня не видали, как не охотились и не являлись при дворе. Об этом говорят, этому удивляются.
— Я убежал от всех.
— Из-за ссоры с Понти; стало быть, эта ссора очень важная?
— Очень.
— Зачем вы скрывали ее от меня?
— Я сейчас к вам ехал, чтобы сообщить, — отвечал Эсперанс взволнованным голосом, выражение которого огорчило кавалера.
Глаза Крильона обратились с большим вниманием от изменившегося лица Эсперанса на окружающие предметы. В первый раз приметил он, что слуги укладывали вещи с поспешностью, не предвещавшей ничего хорошего.
— Вы ехали ко мне, Эсперанс? А кажется, скорее выехали в Иерусалим, в Америку, на Луну, со всей этой поклажей, — сказал кавалер, стараясь засмеяться, в надежде рассмешить молодого человека.
Но тот отвечал с серьезным видом:
— Я действительно еду, и главная цель моего визита к вам состояла в том, чтобы сообщить о моем путешествии.
Крильон сделал движение беспокойства. Множество признаков показывали ему нечто важное. Подозрения начинали обрисовываться более резкими чертами.
— Это шутка, не правда ли? — спрашивал он, взяв за руку Эсперанса.
— Нет, нет, друг мой! Это действительность, я еду.
— Опять в Венецию?
— Нет, — отвечал Эсперанс с глубокой меланхолией, — я все потерял в Венеции и найду в ней только горести; я туда не поеду.
— Э, боже мой! куда же вы поедете?
— Не знаю, куда я поеду, мой любезный покровитель, но далеко и надолго.
— Позвольте, позвольте! — возразил Крильон после тягостного молчания, во время которого он напрягал все способности ума и сердца, чтобы угадать причины такого намерения. — Если б вам предстояла сомнительная, опасная битва, я полагаю, вы накануне приехали бы ко мне просить совета, если не помощи?
— Кавалер!..
— Вы не забыли, вы не можете забыть, — прибавил кавалер голосом слегка дрожащим, — что когда вы приехали в Париж, я предлагал вам мою дружбу, мою помощь, что я был к вам предупредителен, а это не часто случается со мной.
— Это воспоминание остается для меня единственным утешением, — сказал Эсперанс, взволнованный переменой, вдруг совершившейся в тоне и глазах кавалера.
— Единственным утешением, которое вам остается? Но что же такое случилось с вами? отчего вам нужно утешение? О, во всем этом скрывается какое-то несчастье! Разорвем скорее покрывало, под ним рана, я хочу ее видеть, я имею на это право.
— Кавалер… я сам не знаю…
— Извороты, увертки! У вас самый ясный ум и твердая воля, какие я только знаю, несмотря на маску Аполлона. Когда человек, такой как вы, закусывает губы, то это не затем, чтобы делать гримасу, это значит, что он страдает. Ни слова более, кроме решительного ответа. Я расспрашиваю, отвечайте: отчего вы переменились, отчего вы прячетесь, отчего вы поссорились с Понти? Зачем вы уезжаете? О, не царапайте себе руки ногтями, не отворачивайтесь, не сжимайте рот! Я здесь, я вас не выпущу, я жду!
Сказав эти слова со всем самовластием своих лет, своего возраста, своей славы, Крильон остановил Эсперанса на углу аллеи, возле скамейки, вдали от всех глаз, посадил его не без некоторого насилия и сам сел возле.
— Зачем вы уезжаете? — повторил он.
Эсперанс сделал усилие и отвечал:
— Потому что мне скучно в Париже.
— Это невозможно. Вы богаче всех нас, обладаете хорошим здоровьем, любимы всеми, вы не можете скучать.
— Если б я не скучал, уехал ли бы я?
— Я вижу, что неправильно задал вопрос; вы очень искусно стараетесь увернуться. Это мне доказывает, как вы мало имеете дружбы и уважения ко мне.
— Я уже вам говорил, что у меня никого нет на свете, кроме вас.
— Э! Если вы меня любите, покажите мне это. Вы очень молоды, я очень стар; я должен подавать пример мужества, однако если б я страдал, я закричал бы вам: помогите!
— Ах, не всегда пользуешься счастьем иметь возможность кричать, когда страдаешь!
Эти слова вырвались у него с горестным вздохом.
— Другим может быть, но мне можно все сказать, я Крильон.
— Это правда. Ну, зачем мне скрывать? Вы видите слишком хорошо, что я несчастен.
— Ты, дитя мое? — сказал храбрый воин тоном исполненным нежности. — Эсперанс несчастен, но с которых пор?
— О! время не значит ничего, кавалер.
— Еще недавно ты сиял радостью.
— Это время прошло; но не будем об этом говорить. Горести составляют часть жизни. Жизнь предписана нам, хорошую или дурную, ее надо принимать. Когда я был счастлив, я не кричал от радости, зачем же теперь мне иметь шумную горесть? Нет, только припадки могут находить меня слабым, и я не хочу представлять из себя зрелище ни для кого. Вот причина моего отъезда.
Крильон печально покачал головой.
— Эсперанс, — прошептал он, — причина не та.
— Что хотите вы сказать?
— Не та, говорю я вам. Вы умеете оставаться взаперти, вы независимы и вас в Париже мог не видать никто, притом было бы достаточно поездки в какую-нибудь провинцию. Но не забудьте, что вы мне сказали: я еду далеко и надолго.
— Чтобы притупить горечь, кавалер.
— Горечь любви, может быть? — с участием сказал Крильон.
Эсперанс покраснел, но сумел воздержаться и отвечал:
— Я в этом признаюсь, если б вы даже стали насмехаться над этой слабостью.
— Я не стану, я сумею сочувствовать всяким горестям. Я был молод, я любил, — прибавил он с дружеской улыбкой, — однако для любовных горестей есть лекарство.
— Отсутствие, не правда ли?
— Нет. Отсутствие, напротив, есть самое жестокое мучение, после смерти. Но можно вылечиться, приближаясь к любимой женщине; вы, напротив, как будто бежите от этой женщины, потому что уезжаете.
— Это правда.
— Я не могу предполагать ни минуты, чтобы она вас не любила; это предположение нелепое. Не умерла ли она?
— Не расспрашивайте меня, прошу вас, — сказал Эсперанс, — уже вы знаете более, чем мое сердце хотело сказать. Не настаивайте.
Крильон, не слушая его, продолжал мечтать.
— Я не знаю никакой женщины, известной красоты или известного звания, которая умерла бы недавно в Париже, — прошептал он, как бы говоря сам с собой. — А! мы забываем еще одно мучение… замужество той, которую любят. Но я не знаю также женщины, которая выходила бы замуж, разве только прекрасная Габриэль.
Эсперанс побледнел и поспешно отвернулся, когда Крильон без всякого намерения поднял на него глаза, которые были потуплены во время его рассуждения.
«Ах, боже мой!» — подумал Крильон, пораженный внезапно мыслью при виде страшного волнения, возбужденного его последними словами.
— Кавалер, — сказал Эсперанс, поспешно вставая, — становится поздно и холодно. Не угодно ли вам, чтобы я приказал слугам поставить лошадей в конюшню?
— Пожалуй, — рассеянно отвечал Крильон, рука которого дрожала, разглаживая усы.
Эсперанс увел его к дому; он шел вперед, он бежал, каждое его движение было лихорадочно, голос как будто раздирал губы. Крильон оставил его отдавать бессвязные приказания и вошел в дом, где поджидал его. Когда молодой человек явился, освежив свой лоб и восстановив спокойствие на своем лице, он почувствовал, как рука кавалера проскользнула под его руку. Крильон увел в большую венецианскую залу несчастного Эсперанса, которого все эти приготовления довольно тревожили, и заперся там с ним. Из рук храброго Крильона не так легко было вырваться. Он имел время обдумать, утвердиться во всех своих подозрениях, и принял решительное намерение.
— Эсперанс, — сказал он резко, — я знаю вашу тайну и причину вашего отъезда. Женщина, которую вы любите, выходит замуж.
— Право, вы удваиваете мою муку, — сказал молодой человек слабым голосом. — Я еду, чтобы бежать от смертельной мысли, а вы преследуете меня ею безжалостно. Ну да, я люблю женщину, которая выходит замуж, женщину, которая выходит за короля. Угадываете вы? Довольны вы? Буду я иметь счастье, по крайней мере, заставить вас признаться, что я несчастнейший из людей?
— Бедный Эсперанс! — отвечал Крильон с унынием. — Вы были правы. Для вашей горести нет лекарств. О, несчастный, несчастный Эсперанс! Сохрани меня Бог увеличивать ваше несчастье!
— По крайней мере, вы пожалеете обо мне, друг мой, не правда ли?
— Если бы дело шло о женщине обыкновенной, — продолжал старый воин, — я не хотел бы погасить в вас надежду, я ободрял бы вас преодолеть все препятствия. Вы увидали бы, что я с пылкостью молодого человека оспаривал бы для вас эту женщину даже у ее мужа, потому что я люблю вас, Эсперанс, и не остановился бы ни за какими сумасбродствами, чтобы вас утешить. Но здесь что делать? Я могу только умолять вас не думать больше об этой женщине.
— Да, — с живостью прошептал Эсперанс, — это образ без тела, химерическая мечта, и вы слишком благоразумны, для того чтобы поощрять мое безумие. Не будем больше об этом говорить, я смиренно вас прошу.
— Эта женщина, мое бедное дитя, любима королем, моим королем, который для нее пожертвует всем, даже жизнью. Я не могу вам помогать против короля. Я не могу думать иначе как с ужасом о горести, которую возбудит в нем подобная попытка. Нет… сейчас еще он говорил мне о ней, он защищал ее, он открывал мне свое сердце, и я советовал ему пренебречь всем, чтобы жениться на герцогине. Я знаю, что раздираю вам душу, милый мой, но это необходимо. Путь начертан… надо принести горестную жертву.
— Я уже ее принес, вы видите, — перебил Эсперанс, — потому что я сообщил вам о моем отъезде.
Крильон сложил руки. Холодная безропотность молодого человека, его грустная улыбка, сжатие губ показывали сильное отчаяние, преодолеваемое мужеством, способным убить человека, подавив горесть.
— Делать нечего, — продолжал Крильон. — Если б даже дело шло не о счастье короля, если б даже мне возможно было вам помочь, захочет ли этого она? Отвергнет ли она честолюбие, которое ведет ее к трону?.. А против честолюбия что может сделать любовь в женщине?
— О! что говорите вы о любви? — вскричал Эсперанс, приведенный в себя несправедливым обвинением, который, сам того не зная, не подозревая, сделал Крильон, — о любви между герцогиней и мной? Ах! Разве эта благородная женщина знает о моем безумстве? Подозревает ли она мою смелость?
— Как… вы не говорили?
— Никогда, — сказал великодушный молодой человек, — никогда я не говорил и даже не думал при ней. Моя страсть никогда не имела отголоска. Габриэль слишком любит короля, и он заслуживает этой любви. Она отдалась ему так благородно, а он теперь также благородно называет ее своей женой! Что буду я делать между ними — я, неизвестный, бесполезный, праздный человек? Я буду отравлять их счастье моими виновными мыслями… Вы говорите, что она честолюбива. Что может быть достойнее уважения? Не о чести ли ее, не о счастье ли ее сына идет дело? Боже мой! но эта страсть, которую вы угадали, потому что мое сердце прозрачно для вас, это безумие сделалось бы гнусным преступлением, если б герцогиня могла подозревать его существование. Я еду, говорю я вам; но если б я мог думать, что кто-нибудь проник в мою тайну, я не уехал бы, а убил себя.
Крильон встал, подошел к Эсперансу и обнял его.
— Да, уезжайте, — сказал он, — но не отчаивайтесь и не торопитесь. Не все погибло для ваших двадцати лет, для вашего мужественного сердца. Кто знает, какие сокровища хранит для вас будущее! Дитя, не возмущайтесь!
— О, окажите мне милость верить, — вскричал Эсперанс вне себя, — что я не утешусь никогда! Нет, друг мой, никогда! Такую женщину найти нельзя. Вы хотите, не правда ли, чтобы это жалкое сердце при вас выказывало свою рану? Неизреченная радость! Я могу говорить с кем-нибудь! Я поражен в моей жизни, я не имею более сил, не имею более мужества. Моя обязанность исполнена, я чувствую, что душа вырывается от меня… я так давно жил этим фибром, который порвался. Я любил уже Габриэль, когда я уехал, знаете… Ну, я опять уезжаю; но у меня нет даже слез. Не утешайте меня, это бесполезно. Могу ли я огорчаться? могу ли я страдать? Я мертв.
Крильон закрыл руками свое печальное лицо.
— Дитя, — сказал он, — вы меня выслушаете, потому что во мне говорит сердце. Я понимаю, что вы не любите Париж. Оставьте его.
— И я буду иметь еще огорчение вас лишиться! — вскричал Эсперанс.
— Зачем? — сказал кавалер спокойным тоном. — Напротив, вы будете гораздо ближе ко мне после этого отъезда, потому что я поеду с вами.
— Вы?
— Конечно, я стараюсь, король заключил мир, я уже ему не нужен в счастье. Вы будете иметь меня спутником; хотите?
— Но, кавалер, — сказал молодой человек, смотря на Крильона с восторгом, смешанным с изумлением, — для чего мы хотите сделать для меня подобную жертву, когда вас ждет блестящая будущность, награда за достославные услуги, вы прошли только половину вашей почетной карьеры, каким образом предпочитаете вы меня славе?
— Неужели вы думаете, что у меня каменное сердце? — отвечал Крильон. — Я вам говорю: страдайте с мужеством, но с условием, что я помогу вам страдать.
— Что я сделал, для того чтобы вы удостаивали меня такой драгоценной дружбой? Вы мне предлагаете оставить для меня величайшего короля на свете, и я уверен, что вы не оставите меня ни для какого короля.
— Это правда, — сказал Крильон, смущенный наивным вопросом молодого человека, — вы спрашиваете у меня причину моей привязанности к вам; она очень проста. Как вас не любить? Знайте себя лучше, Эсперанс; вы добры, вы благородны и прекрасны. Глазам приятно на вас смотреть, душа радуется в соприкосновении с вашей душой. Сколько королей не стоят вас! Ах! я полюбил вас не вдруг. Нет. Несмотря на рекомендацию вашей матери… ведь ваша мать прислала вас ко мне… хоть по одной этой причине вам следует меня любить, Эсперанс. Вам надо очень меня любить и убедить себя в том, что вы сейчас сказали из деликатности, то есть, что у нас нет никого на свете, кроме меня. А если б я думал, что не могу утешить вас со временем… если б я сомневался в вашей дружбе… если б я считал вас неблагодарным… Нет, обнимите меня! Мое сердце тает, когда я обнимаю вас.
Эсперанс повиновался. Он положил свою голову на эту мужественную грудь и усыпил свою горесть у сердца, которое никогда никому не изменяло.
Время шло. Все силы, соединившиеся против Габриэль, увеличивались в молчании. Эсперанс ждал, чтобы Крильон приготовился к отъезду. Кавалер заставил своего молодого друга обещать вооружиться терпением и безропотностью до благоприятного случая.
Эсперанс не хотел обнаруживать своих страданий ни перед кем. Около него говорили о путешествии очень продолжительном, очень приятном, которое он предпринимал с Жаном Моке для чести науки и для славы прибавить несколько колоний к французскому королевству.
А пока молодой человек сосредоточивал в себе свою горесть и питался ею. Запершись у себя или делая вид, будто отлучается на охоту в отдаленные леса, он исчезал мало-помалу от света и от двора. Его видели только раза два на веселых празднествах карнавала.
Он старательно избегал встречи с Понти. Решившись разойтись с бедным гвардейцем, потому что его отсутствие должно быть вечным, он обещал себе, однако, поехать к нему накануне своего отъезда, обнять его и простить ему, потому что эта дружба не угасла в сердце Эсперанса; он знал по верным рассказам о горе Понти после их разлуки. Ничто не могло утешить гвардейца. Мрачный, раздражительный, молчаливый, Понти не вставал с постели во все время, которое не был на службе, и эти молодые люди, прежде столь блестящие, столь шумные, исчезли из общества.
Дома Эсперанс вел такую же жизнь. Пост кончался, а так как король обыкновенно в это время жил в Фонтенебло, оттуда молодой человек получал каждое утро ежедневный подарок Габриэль. Род подарков переменился: они состояли только в увядших цветках, трогательной эмблемы жизни, остановившейся в своем развитии. Эти свидетельства постоянства не удивляли Эсперанса. Он знал сердце этой великодушной женщины. Но чем более она старалась увековечить в нем память о любви, тем более он считал себя обязанным отвечать ей таким же великодушием.
Обязанность Габриэль, говорил он себе, беспрерывно протягивать мне руку, а моя обязанность убегать от Габриэль. Каждый из нас трудится таким образом для счастья другого.
И он продолжал оставаться в уединении и ускорял приготовления к отъезду. Согласие Габриэль на эту разлуку, казалось ему, приобретено молчанием, которое ничто не прерывало после их последнего свидания в Буживале.
В начале Страстной недели все было кончено. Наступала весна. Разрешение Рима на развод и, следовательно, на новый брак короля находилось в дороге, в чемодане королевского курьера. Эсперанс велел приготовить лошадей на завтра, и по согласию с Крильоном, который должен был после соединиться с ним, он уезжал один. В последний раз бедный изгнанник захотел пройтись по своему дому и проститься с ним навсегда.
Он был так счастлив в этом приятном уединении; оно было наполнено воспоминаниями об его любви. Повсюду сувенир Габриэль представлялся его глазам, ласкал его руку. Его неутомимый друг день за днем наполнил своею мыслью целый дом, от передней, где красовались померанцевые деревья, подаренные ею, до этажерок, наполненных прихотями ее фантазии, до клеток, населенных болтливыми птичками, до жардиньерок, насаженных растениями, до стен, увешанных оружием, до медальных шкафчиков, набитых диковинами, до полок, наполненных книгами, из которых каждая, даже книга отвлеченной науки или трактат о теологии, представляли для Эсперанса мысль о любви.
Лань повсюду бегала за своим хозяином, терлась своим мохнатым лбом об его руку, которую лизала время от времени.
«Увы! — думал Эсперанс. — Этот отъезд есть образ смерти. Умерший не уносит с собой своих любимых сокровищ. Перстень, любимый портрет, какая-нибудь вещица — вот все, что может поместиться с ним в могиле. Остальное предоставляется посторонним. Все, что он любил живой, о чем он заботился своими руками, что он обожал, эфемерные кумиры, он оставляет после себя людям, которые будут грубо обращаться с этими святынями и осквернят их двусмысленной улыбкой, если могут угадать, какую цену приписывал им их бывший хозяин. Я один, обладавший таким множеством этих драгоценных богатств, что с ними сделаю? Потащу ли их с собой в повозках, на кораблях, стану ли укладывать и растюковывать, смешной путешественник, предметы моей любовной жизни? Однако я научился жить среди этих безделиц, я сделал из них мой горизонт и моему зрению будет больно обходиться без них. Оставить ли их, когда я уеду, как мертвец, о котором я говорил сейчас? Но тогда найдутся люди, которые станут касаться без уважения до вещей, которых касалась Габриэль. Нет, я буду подражать мудрецу, который все носит на себе. Я выберу самую маленькую вещицу, самое тонкое кружево, самый последний цветок, запечатленный ее дыханием, я спрячу их на моем сердце, и когда мои лошади выедут, когда я отпущу моих слуг, когда останусь один дома, совсем готовый к отъезду, я сожгу все мои сокровища. Металлы растаяли, вместе с хрусталем, деревья сгорят, выпущенные птицы улетят, книги, мебель, матери распадутся пеплом, а дом исчезнет в этой огненной бездне, и через несколько дней все, до чего я касался, все, что я любил, употреблял, изгладится, как хозяин, из памяти людей. Я сделаю из всего этого огромную могилу, где кое-что мое будет покоиться неразлучно с кое-чем принадлежавшим Габриэль».
Когда он кончал эту мысль скрепя сердце и со вздохами, очень позволительными в подобном несчастье, легкий шум заставил его вздрогнуть; он обернулся, перед ним стояла запыхавшаяся Грациенна, которая сказала:
— Слава богу! Опасность прошла!
Тот никогда не любил, если не понял бы действие, которое произвело ее присутствие на молодого человека, еще дрожавшего от болезненных воспоминаний. Какую приятность имеет для любовника лицо, часто пошлое, поверенной! Грациенна была совсем не красавица; однако имела счастливое и улыбающееся лицо. Сколько раз сердце молодого человека дрожало при шуме ее шагов, как будто это была Габриэль, но никогда, однако, он не находил ее такой доброй и прекрасной, как в это утро. Он вскрикнул от радости и побежал к ней с распростертыми объятиями. Грациенна спросила его, не слушает ли кто-нибудь, и выслушав уверения Эсперанса, прибавила:
— Я принесла письмо от герцогини; но, для того чтобы получить его, вам надо оставить меня одну в этой комнате.
Она покраснела. Эсперанс посмотрел на нее, не понимая.
— Так как меня часто преследовали, останавливали, даже обкрадывали, когда я ходила в домик предместья, — сказала Грациенна, — я спрятала это письмо под платьем. На этот раз, чтобы отнять у меня письмо, надо было бы меня убить, а враги герцогини еще не смеют убивать днем на улице.
Эсперанс поблагодарил мужественную девушку и запер ее.
Переходя в соседнюю комнату, он спрашивал себя с невыразимым волнением, что могло заключаться в этом письме, первом, какое к нему писала Габриэль.
«Она довольно честна и довольно мужественна, — думал он, — что хочет дать осязаемое доказательство своей любви ко мне. Благородная неосторожность! Габриэль неспособна изменить долгу своего сердца, ей было бы стыдно не отдаться мне так, как я отдался ей!»
Эта мысль воспламенила его на минуту, но последствия были печальны.
«Она посылает мне последнее прощание, — подумал он, — прощание вечное. Стало быть, все кончено!..»
Грациенна отворила дверь; голова Эсперанса была потуплена, глаза его были мутны.
— Вот, — сказала она, подавая ему маленькую ладанку, вышитую шелком и пропитанную тем таинственным благоуханием Востока, которое заставляет мечтать о женщинах и цветах.
Эсперанс открыл ладанку и вынул бумагу, лежавшую в ней. Грациенна подошла к окну и скромно отвернулась, чтобы Эсперанс мог читать свободно.
«Друг, — писала Габриэль, — я знаю, что вы хотите ехать, я знаю, что ваш отъезд назначен на завтра. Крильон сказал это при мне с убеждением, которое меня пугает. Однако я этому не верю, но меня пугает все. Нет, я не поверю никогда, что вы уедете, не поговорив со мной в последний раз. Но вы настолько великодушны, что будете иметь это печальное мужество. Вы любите меня настолько, что готовы пожертвовать собой таким образом. Я дрожу, когда пишу к вам это. Не делайте оттого, ради бога, потому что вы доведете меня до такого отчаяния, что я отправлюсь на край света за последним прощанием, которое вы обязаны мне дать.
Завтра большая охота в Фонтенебло; вы можете приехать. Мы будем одни. Тайно ли вы приедете, или покажетесь, я вас жду, Грациенна вам объяснит, где и как. Подумайте, что я не приму никаких извинений. Через час после вашего отказа я приеду к вам».
Перечитав письмо несколько раз, Эсперанс впал в глубокое недоумение. Никогда честная любовь не выражалась яснее, никогда приказание более решительное не было дано более законным властелином. Ослушаться значило компрометировать женщину, мужество которой в минуты экзальтации не знало границ; повиноваться — не значило ли рисковать еще больше?
Таков был тезис, который несчастный Эсперанс внимательно обдумывал в продолжительные минуты, показавшиеся часами Грациенне. Он говорил себе, что Габриэль имела право требовать этого последнего прощания, что средство, предлагаемое ею, было легко, что не скрываясь можно было иметь свидание без опасностей, даже в глазах самых жестоких врагов Габриэль. С другой стороны, какое значение имело публичное свидание? К чему искать горести, которые не имеют права выказываться? С какой целью Габриэль приказывала своему любовнику подвергаться пытке, не испуская ни вздоха, не проливая слезы? Разве она до такой степени была уверена в самой себе, что захотела подвергнуться подобному страданию? Отказаться от подобной женщины, когда она сама предлагает себя нам, умолять ее забыть любовника, чтобы думать только о своем богатстве, о своем сыне, не достаточно ли этого для исполнения долга? Неужели надо еще прибавлять к этому горесть, видеть эту женщину в объятиях другого? Однако, это зрелище Эсперанс увидит в Фонтенебло.
В другом предположении, то есть если он откажется от свидания, что случится? Габриэль компрометирует себя. Может быть, ждут только одного ее неосторожного поступка, чтобы погубить ее. Любящая, мужественная, способна на все, она в самом деле приедет к Эсперансу, а если ее застанут на подобном свидании, она действительно погибнет. Нет, говорил ему рассудок, она этого не сделает. Притом зависит от меня, чтобы она этого не сделала. Я предпочитаю умереть, чем отправиться в Фонтенебло, холодно обращаться с ней при свидетелях смешным прощанием. Что касается тайного разговора, в конце его, может быть, будет смерть. Я не поеду в Фонтенебло; но неужели я буду так глуп и так низок, чтобы сказать ей, что я не поеду? Неужели я вызову фанфаронством безумное великодушие, результат которого погубит благородное создание? Нет, вместо того чтобы уехать завтра, я уеду сегодня. Только Грациенна уйдет отсюда, я уеду вслед за нею. В эту минуту, когда она будет отдавать свой ответ Габриэль, я сделаю уже пятьдесят лье; в ту минуту, когда Габриэль будет ждать меня в Фонтенебло, я уже выеду из Франции; в ту минуту, когда она приедет ко мне сюда, как она говорит, дом превратится в груду пепла, уже холодного, хозяин сделается тенью, басней, Габриэль не найдет даже предлога, чтобы повредить себе. Вот как может действовать мужчина, вот как можно спасти женщину! Это решено, это сделано!
— Грациенна! — сказал он.
Грациенна подошла с сердцем, сжатым от этого продолжительного ожидания, которое казалось ей дурным знаком поспешности Эсперанса исполнить желание ее госпожи.
— Моя добрая Грациенна, ты говорила правду сейчас. Опасности велики около нас, но мы к ним привыкли. Я поеду в Фонтенебло. Я поеду завтра. В котором часу герцогиня предпочитает меня видеть?
— Если вы приедете на охоту, то утром, и когда вы воротитесь, мы сумеем найти минуту устроить вам разговор с герцогиней.
«Вечером у меня будет больше времени», — подумал Эсперанс и сказал:
— Я предпочитаю вечер, Грациенна.
— Герцогиня тоже предпочтет. После ужина она скажется нездоровой и уйдет; она будет совершенно свободна.
— Но как я войду в замок?
— Это мое дело. Будьте через час после наступления ночи у витой лестницы на Овальном дворе. Будут ужинать, и никто не может вас заметить в эту минуту. Я отведу вас на место, которое назначит герцогиня.
— Хорошо, — сказал Эсперанс. — Ночь наступает в шесть часов, я буду в семь у витой лестницы.
— Я ухожу с радостью; мне гораздо веселее, нежели было, когда я пришла.
— Ты ничего не говоришь мне о герцогине, — грустно сказал Эсперанс. — Она по-прежнему прекрасна, не правда ли?
Грациенна покачала головой.
— Если б вы видели, как она писала это письмо, — отвечала она, — вы не так медлили бы дать мне ответ.
— О! не думай, чтобы я колебался, — сказал Эсперанс, тронутый до глубины сердца. — Неужели ты не понимаешь всех моих опасений? Дитя, знай, что ее жизнь зависит от неосторожности, которую я позволил бы ей сделать.
— Знаю, и поэтому сердце мое билось так сильно, когда я несла эту записку. Эта записка — доказательство, доказательство смертельное.
— Успокойся, — сказал Эсперанс с волнением, от которого прерывался его голос и дрожала рука, — от этого доказательства не умрет никто.
Он зажег свечу и, страстно поцеловав письмо на всех местах, до которых могла дотронуться рука Габриэль, сжег бумагу и растер пепел между пальцами.
— Ты расскажешь ей все, что видела, Грациенна, и повторишь все, что я сказал. Я люблю Габриэль до самой смерти; запомни это хорошенько, Грациенна.
— Да, я запомню это, я это думаю почти так же нежно, как говорите вы.
— И что бы я ни сделал, Габриэль должна сказать себе: «Он это сделал из любви ко мне».
— Но что вы сделаете? — вскричала молодая девушка, испуганная тоном, которым были произнесены эти слова.
— Я скажу это завтра вечером герцогине, — поспешил прибавить Эсперанс, стыдясь, что увлекся счастьем послать такое важное прощание той, которую он не хотел больше видеть.
Грациенна, успокоенная этим ответом, улыбнулась и пошла к лестнице. Точно будто Эсперанс не мог решиться отпустить ее.
— Тебе трудно будет воротиться в Фонтенебло, — сказал Эсперанс, — холодно, носилки идут медленно. Я бьюсь об заклад, что на переезд понадобится семь часов.
— Я буду спать дорогой; я так рада, что привезу завтра утром ответ, который обрадует мою госпожу.
Она ушла. Эсперанс удержал ее и побежал к шкатулке.
— Что вы ищете? — спросила она.
— Сегодня в первый раз ты принесла мне от нее письмо, — прошептал молодой человек, — я имею право заплатить тебе за это.
Он вложил ей в руку изумрудное ожерелье, богатство которого вырвало крик восторга у Грациенны.
— Я никогда не осмелюсь это носить! — вскричала она.
— Эти-то изумруды? Это мой цвет, — сказал он, улыбаясь, — меня зовут Эсперанс; помни обо мне.
Говоря таким образом, он поцеловал ее; этот поцелуй, этот подарок имели, несмотря на усилия Эсперанса, торжественность, которая возбудила в Грациенне недоверчивость еще больше прежнего, и она хотела просить у него объяснений, когда три удара раздались в дверь.
— Это меня зовет управляющий, — сказал Эсперанс, — должно быть, случилось кое-что важное.
Грациенна спряталась за занавес. Эсперанс отворил дверь, спрашивая что случилось.
— С вами хочет говорить какая-то женщина, — шепнул управляющий.
— Как ее имя?
— Она не хочет сказать.
— У меня нет дела ни с какой женщиной, откажите ей.
— Она настаивает, и это иностранка, она и выражается и понимает плохо. Я мог только понять, что она называет вас Сперанца.
Молодой человек вздрогнул.
— Женщина низенькая, смуглая, живая? — спросил он.
— Да, очень живая.
— Откажите, откажите скорее! — сказал Эсперанс, выталкивая его из комнаты.
Но тот остановился на лестнице. Женщина, которой он хотел отказать, загораживала ему дорогу. Она не послушала двух лакеев и решительно шла к Эсперансу, несмотря на отказы и усилия трех человек.
— Сударыня, — сказал наконец взбешенный управляющий, — вы слышали приказания монсеньора?
— Скажите ему, что дело идет о его жизни, — сказала иностранка, продолжая идти вперед.
Возвысив голос, так чтобы ее слышал Эсперанс — она знала, что он стоит за дверью — она прибавила по-тоскански:
— И о жизни еще более драгоценной для вас, Сперанца!
Эти слова, произнесенные мрачным тоном, не допускали сопротивления. Эсперанс поручил Грациенну управляющему, с приказанием вывести ее по потайной лестнице. И чтобы ускорить уход Грациенны, которая колебалась, не понимая, он шепнул:
— Ступай, или ты погибла.
Потом, заперев дверь, он бросился навстречу к женщине, которая поднималась на последнюю ступень лестницы.
— Какая странная смелость! — сказал он по-итальянски. — Вы, верно, помешались, Элеонора, осмелившись явиться ко мне?
— Сперанца, — перебила итальянка, — неужели вы были так неосторожны, что отвечали герцогине письменно?
Сердце Эсперанса замерло при этом ужасном вопросе.
— Если вы написали, — быстро прибавила Элеонора, — возьмите назад письмо, еще есть время.
— Я не знаю, что вы хотите сказать, — пролепетал Эсперанс, очень бледный.
— Я говорю, что Грациенна несет записку от вас и что она, герцогиня и вы погибли, все трое! Призовите ее назад и сожгите ваше письмо, как вы сожгли письмо герцогини, дым которого еще носится под этими сводами.
— Это новая ловушка, не правда ли? — спросил Эсперанс, колеблясь между недоверчивостью и испугом.
— Я следовала за Грациенной от Вильжуфа, — продолжала Элеонора, — я видела, как она вошла к вам; от меня зависело схватить ее, не допустить к вам или перехватить письмо. Грациенна вышла отсюда; она не сделает и ста шагов, как наши агенты остановят ее с вашим письмом. Вот почему я вам говорю, воротите Грациенну, Сперанца. Понимаете ли вы меня? Засада ли это?
Эсперанс не нашелся что отвечать; аргумент был убедителен; его унылый вид доказал, что он был убежден.
— Тем лучше, — продолжала Элеонора, видя, что он остается неподвижен. — Вы не писали, тем лучше! Я же должна сказать вам много другого. Примите меня в комнате или в саду, где хотите, я не могу говорить на лестнице.
Кончив эти слова, она сошла с лестницы. Эсперанс пошел за нею, укрощенный, изумленный. Когда они пришли в сад, молодой человек успел приготовить себя к новому нападению, которое предвидел, он сказал:
— Я слушаю, удивляясь вашему двусмысленному поступку, но слушаю.
— Никогда, — возразила Элеонора, — не имели вы больше надобности в вашем внимании, Сперанца, каково бы ни было ваше желание обвинить меня, проникните в смысл моих слов. Представьте себе, что с вами говорит пророчица.
— Я знал, что вы ворожея, — иронически перебил Эсперанс, — но не знал, что вы также и пророчица.
— Ради бога, не насмехайтесь! После нашего последнего свидания враги ваши сделали огромные, быстрые успехи. Они достигли цели своего честолюбия и касаются цели своего мщения. Близкая будущность заставит вас понять мои слова, непонятные сегодня. Сперанца! Давно я слышу, что вы собираетесь ехать, а вы все не уезжаете. Я каждый день наблюдаю за вашей нерешимостью, я вижу, как вы делаете приготовления, назначенные, для того чтобы обмануть глаза менее проницательные, чем мои. Сегодня медлить нельзя. Все близится к концу. Сперанца, уезжайте!
Она говорила с такой торжественностью, слова ее были так звучны и так дружелюбны, во всей ее наружности дышало такое истинное или так хорошо разыгранное волнение, что молодой человек был тронут слишком глубоко, для того чтобы это скрывать.
— Но я еду завтра, вы это знаете, так как вы знаете все, — отвечал он, — притом, какое чувство внушило вам этот совет? То, что я видел, заставляет меня даже подозревать ваши услуги.
— Это правда, — сказала она печально, — забудьте мои поступки, а обратите только внимание на мои слова. Вспомните, что я начала любовью к вам…
— Полноте! Лицемерие самое опасное из ваших оружий. Чем более вы замазываете медом ваше вероломство, тем более я не доверяю вам. Анриэтта также меня любила… а, для того чтобы оценить Элеонору, мне достаточно вспоминать Айюбани.
— О! — прошептала итальянка с гневом, — Айюбани трудилась не против вас, Айюбани трудилась для себя самой… против… Но к чему стану я обнаруживать мои тайны? Вы мне не верите?
— Нет, — решительно сказал Эсперанс.
— Сперанца, — снова перебила Элеонора, которую это новое оскорбление, столь заслуженное, заставило вздрогнуть, — я вам доказала сейчас свою преданность, позволив Грациенне свободно войти к вам и выйти…
— Вы ничего мне не доказали. Может быть, в ваши виды входит необходимость казаться мне великодушной в восемь часов вечера, чтобы лучше зарезать меня в полночь.
— Проклятие! — вскричала Элеонора, с бешенством разрывая носовой платок, который она держала в руке. — Ну, я сейчас сказала тебе, чтобы ты ехал, и повторяю это, умоляю тебя, заклинаю! Каждая минута, которую ты проводишь в этой стране, похищает у тебя год жизни. Сперанца, ты похож на тех блестящих, смелых птиц, которые свили себе гнезда на красивых тростниках у реки. Поднимется гроза, вода вскипит, вырванный из корня тростник укатится в реку. Уезжай, Сперанца, уезжай, не оглядываясь назад… я не могу сказать тебе более. Бог мой свидетель, что я дала бы половину моей крови, чтобы спасти тебя!
— Я понимаю ваши намеки, — холодно сказал Эсперанс, — этот тростник, которому угрожает буря, герцогиня, не правда ли?
— Да.
— Что же я имею общего с герцогиней?
— Отрекаться передо мной в участи, которую ты имеешь к герцогине, мной, которая знает все, была бы слишком грубая ложь! Эта женщина погибла, говорю я тебе, ничто на свете, ничто не может ее спасти. Беги от нее, если не хочешь быть погребенным под развалинами ее гибели.
— Ничто не спасет ее, говорите вы. О! А я надеюсь, что она спасется, — отвечал Эсперанс с преувеличенной кротостью, — ее губит ее несчастное честолюбие. Разве нельзя ее спасти, скажите, если она откажется от трона?
— Признаюсь, это единственное средство.
— А! бедный демон, твоя хитрость обнаружилась! — с торжеством вскричал Эсперанс. — Твои высокопарные слова скрывали очень жалкую тайну. Если ты хочешь меня испугать, придумай что-нибудь другое.
— Довольно! — вскричала Элеонора глухим голосом, крепко сжимая руку Эсперанса. — Я уже слишком много сказала, может быть. Не много слов высокопарных или ничтожных сорвутся теперь с моих губ; я молю Бога, чтобы они вошли в твое зачерствелое сердце. Уезжай! Не видайся никогда с Габриэль! Уезжай быстрее стрелы. Но твои уши глухи, твое сердце закрыто, ты продолжаешь смеяться. Делай же что хочешь, беги туда, куда зовет тебя судьба, только в роковой час вспомни все, что я тебе сказала; ты сам этого хотел! Гибни и не обвиняй меня! Прощай!
Говоря таким образом, она закуталась в свою мантилью с диким отчаянием и убежала, оставив Эсперанса, взволнованного, несмотря на его неизлечимое недоверие.
«Что Габриэль угрожает опасность, это возможно, — думал он после продолжительных размышлений ночью. — Но если эти соединившиеся чудовища велят мне ехать, это значит, что мое присутствие может помочь герцогине. А если Элеонора, чего я не допускаю, была искренна, если Габриэль действительно угрожает опасность, я был бы подлец, если бы бежал. Итальянка говорит “да”, индианка говорит “нет”. Что говорит Эсперанс? Эсперанс будет завтра вечером в Фонтенебло».
День ожидания казался смертелен Эсперансу; но слишком много интересов было затронуто, для того чтобы он решился опередить час, назначенный герцогине.
Он уехал в полдень из Парижа, простившись со всем своим домом и раздав награды своим лучшим слугам. Он оставлял только привратника и двух садовников, решившись, воротившись тотчас после своего разговора с Габриэль, исполнить намерение, принятое накануне, не оставив никаких после себя следов. Он угадывал, что за ним будут следить, но как же быть? Хитрость была невозможна с такими врагами, как Элеонора и Анриэтта. Не хитрить, а идти прямо к цели было лучшим шагом. Тактика Эсперанса состояла из смеси двух планов. Оставаться несколько времени в Фонтенебло, хорошенько спрятаться и исчезнуть в ту минуту, когда доложат об его приезде. Относительно дороги притворство было невозможно. Он ехал в Италию, Фонтенебло находится на этой дороге.
В семь часов вечера настала уже ночь; погода была мрачная, холодная. Все городские жители утеплялись и грелись. Огонь мелькал в каждом окне, между тем как двери начинали запираться. Эсперанс знал Фонтенебло подробно. Ни одно дерево в лесу, ни один поворот в замке не укрылись от него. Он столько раз прогуливался по лесу и по галереям. Он знал лучше чем кто-нибудь часы обедов, ужинов, игр, собрания и привычек королевского дома. Он неприметно проскользнул через кухонный двор; слуги суетились в людских, и это позволило ему дойти до витой лестницы на овальном дворе. Он приметил в тени растревоженную Грациенну в окне нижнего жилья. Она наблюдала уже несколько минут и ничто не показалось ей подозрительным. Она проводила Эсперанса в свою комнату, чтобы дать ему последние наставления.
Минута была благоприятна; мелкий и холодный дождик моросил, скрывая обзор плохо освещенных дворов. В те экономные времена три четверти дворца по крайней мере были темны и не заняты, и король собрал в одной части дворца всех своих гостей, чтобы сберечь деньги и избавить своих слуг от излишних трудов.
Грациенна сказала Эсперансу, что она поведет его к герцогине, которая, для большей безопасности, ждала его в своей комнате. Видя неодобрение Эсперанса, Грациенна прибавила, что Габриэль после размышления убедилась, что никакой тайник в замке не был священнее и безопаснее ее комнаты. Притом, чтобы дать себе больше свободы, она захотела притвориться усталой и больной и, следовательно, остаться дома. Эсперанс не сделал возражения, он надвинул шляпу на глаза и пошел за Грациенной, с сердцем настолько растревоженным опасением, сколько трепетавшим от волнения при мысли, что он увидит Габриэль.
Мы сказали, что пробило семь часов. Все запиралось во дворце. Огромные дубовые поленья горели в каминах. Ужин короля жарился на вертелах и стол был накрыт. Охота кончилась несколько поздно; король только что снял сапоги. Он наряжался, чтобы явиться авантажным своим гостям. Пока камердинеры одевали его и прыскали духами его бороду, он разговаривал с Заметом, который почтительно стоял у камина напротив кресла короля.
— Да, — говорил Генрих, — то, что я решил, сговорившись с герцогиней, будет добрым примером для парижан. Они увидят, что мои придворные не безбожники. Герцогиня хочет провести в Париже последние дни Страстной недели, ее увидят в соборах, она будет говеть. Ей следует уже принимать набожный вид, который приличествует для королевских особ для назидания народа.
Замет поклонился. Он не спускал своих зорких глаз с лица короля, стараясь вырвать у него продолжение его мысли.
— А у меня, — продолжал Генрих, — много дел здесь; я их закончу, а потом приеду к герцогине, которая будет в Париже у тебя.
— У меня, государь?
— Да, помести ее у себя; твой дом — земной рай. У тебя мебель лучше, чем у меня, Замет. Угощай хорошенько герцогиню, которая тебе все возвратит, когда будет королевой.
Или от отблеска огня, или от скрытого волнения, на лице флорентийца мелькнул синеватый отблеск.
— Это для меня большая честь, государь, и я употреблю все силы, — сказал он, — однако я признаюсь, что не приготовился в эту минуту.
— Ба! Если кушанья будут нехороши, тебя извинят, так как теперь пост. Однако у нас за обедом будет сегодня скоромное последний раз на этой неделе. У меня есть разрешение папы на один обед, и мой охотничий аппетит выбрал именно обед нынешний, Впускай ко мне, ла Варенн!
Ла Варенн повиновался. Несколько вельмож ждали в соседней комнате и были впущены к королю. Тут был и граф Овернский, который представил королю графа д’Антрага, своего отчима. Антраги наконец получили приглашение в Фонтенебло. Король прекрасно принял графа д’Антрага, несмотря на лукавую улыбку, которая не сходила с его губ во время представления.
— Но я не вижу дам, — сказал Генрих, ища глазами вокруг себя.
— Государь, — поспешил сказать граф Овернский, — у дам, когда возвращались с охоты, опрокинулась карета; они желают получить позволение вашего величества отдохнуть несколько часов.
— Они не будут ужинать? — вскричал Генрих.
— Я боюсь, что их желудок пострадал от падения, — отвечал, смеясь, молодой человек.
— Неприятно! — сказал король с досадой, — дороги в этом лесу очень дурны; будем надеяться, что у меня скоро достанет денег, чтобы сделать мои леса удобными для дам, как сады. Ну, я извиняю дам, выпьем за их здоровье.
Видя, что многие присутствующие смотрели на него, стараясь проникнуть в его мысли, он прибавил:
— К счастью, присутствие герцогини вознаградит нас.
Только он кончил, приметив облако, которое эти слова вызвали на лицо графа д’Антрага, когда Беринген, первый камердинер короля, вошел и сказал что-то тихо его величеству, черты которого тотчас приняли выражение сильной досады.
— Вот что называется несчастьем! — вскричал Генрих. — В ту минуту, когда я говорю о герцогине, она прислала мне сказать, что охота утомила ее, что она нездорова и не может быть за ужином. Но ее желания все равно, что приказания. Ступайте, Беринген, сообщите ей мои сожаления и скажите, что после ужина я приду узнать о ее здоровье.
Все поспешно приблизились к Берингену, чтобы просить его передать герцогине почтительный поклон. В это время король прохаживался перед камином и думал:
«Вот начинается мучение; Анриэтта не хочет ужинать с Габриэль, а Габриэль не хочет сесть за один стол с Анриэттой. Анриэтта неправа; я прямо выскажу ей мои мысли; она слишком рано начинает быть требовательной. Габриэль права. Бедный милый друг! Я ее успокою, но как устроить все это?»
Метрдотель явился со своими помощниками.
— Пойдемте ужинать, господа! — сказал король тем поспешнее, что ему нужно было заглушить вздох.
Все присутствующие пошли за ним, перешептываясь, а самые хитрые анализировали причины отсутствия этих двух дам. Между тем как все собрание шло по галерее за пажами, которые несли свечи, дежурный гвардеец, сидевший на скамейке, опустив голову на обе руки, поддерживавшие ружье, оставался глух и неподвижен, как статуя. Шум шагов и голосов не заставил его опомниться.
— Вот этот-то спит! — закричал король весело. — А! Здравствуй, храбрый Крильон, это один из твоих гвардейцев?
— Кажется, что так, — отвечал кавалер, приготовляясь разбудить ударом кулака этого соню, который так дерзко нарушал свою обязанность, но король остановил его. Он позвал пажа, который держал подсвечник с шестью свечами, и яркий свет бросился в лицо гвардейцу. Он приподнялся, показав изумленное, бледное и отчаянное лицо Понти, который, поняв всю свою ошибку, выпрямился как на пружине.
— Я знаю это лицо, — сказал король, смеясь. Все засмеялись; бедный Понти от этих насмешек потупил голову с выражением мрачного отчаяния.
— Это бедный Понти, я его не узнал, так он похудел, надо его извинить, — прошептал Крильон.
— Да, да, — отвечал король, — продолжай дремать, мы стоим не перед неприятелем.
— Хорошо, если бы так! — пробормотал Понти с мрачными решительным видом, который поразил короля и показал ему, сколько еще было свирепой энергии под этим оцепенением.
Как только все прошли, Понти опустил руку и ружье, галерея сделалась темна и гвардеец сел на свое место на скамейке, не взглянув ни разу на великолепный пир, приятный запах которого доносился до галереи.
Король занял место, гости последовали его примеру; но Генрих, развернув свою салфетку, нашел под нею записку.
— О! о! — сказал он, нахмурив брови. — Редко записка, доставленная таким образом, сообщает что-нибудь счастливое государю. Неужели есть заговор против моего аппетита? Все-таки подавайте.
«Нет подписи, тем хуже», — подумал Генрих.
Он начал читать. Легкая дрожь пробежала по его членам и неприметно расстроила черты; но видя, что за ним наблюдают, он кончил чтение.
«Государь, — писали в записке, — одна дама, хотя вы думаете, что она одна, сегодня вечером устроилась так, чтобы пригласить к себе гостей. Если ваше величество не помешаете этому свиданию, это значит, что у вас слишком много терпения и слишком мало любопытства».
Полминуты было достаточно, для того чтобы вызвать целый ворох мыслей в взволнованной голове короля. В этой записке намекали на одну из дам, находившихся в Фонтенебло, на Габриэль или Анриэтту.
«Очевидно, — подумал король, — за столом находится тот, кто знает или угадывает значение записки; может быть, тот, кто писал ее, смотрит на меня».
Король спокойно сжег записку и сказал улыбаясь:
— Приятное известие. Будем ужинать!
Он в самом деле хотел ужинать, но его аппетит пропал. Шум пира и желание казаться веселым придали ему волнение, которое не обмануло гостей; обыкновенно ничего не было естественнее веселости короля. Однако Генрих успел составить план, мучительно выработанный среди смеха.
«Хотят, — думал король, — чтобы я из ревности отравился к герцогине или захотел узнать, одна ли у себя мадемуазель д’Антраг. Одна из этих соперниц приготовляет другой атаку, но кто будет побежден? Я! И надо мной будут смеяться, на что бы я ни решился против одной и против другой».
Замет во время этой сцены разговаривал со своими соседями, не переставая наблюдать за королем. Но этот надзор флорентийца был достоин подобного мастера. Его ловкий, гибкий взгляд умел встречаться с Генрихом только в хорошие минуты. Тот, не менее искусный, смотрел на всех и занимался всем, отыскивая на каждом лице признак, который подтвердил бы его подозрение.
— Ужин длился долго для бедного короля, мучившегося таким образом; он не узнал ничего и стал держаться своей мысли. Записку ему прислала та или другая из двух соперниц. Может быть, она не имела никакой цены, может быть, она значила так много, чтобы заслуживать разъяснения. Но Генрих так хорошо чувствовал стесненность своего положения, если он сделает решительный шаг, что решился оставаться в совершенной неподвижности.
Однако его плодовитый ум, раздражительный, когда дело шло о препятствиях, не позволял ему оставлять без результата подобное уведомление. По крайней мере, Генрих обязан был собственно для себя разузнать главную часть тайны.
Два средства, естественно, представлялись. Навестить герцогиню, как он обещал, никто этому не удивится. Навестить Анриэтту, каждый будет об этом говорить, поднимется шум, огласка. Габриэль никогда не простит ему этого, да и какая польза выйдет из этого визита? Разве можно найти у женщины того, кого она хочет спрятать, когда приличия, достоинство запрещают спрашивать и растворять двери? Нет, визит не принесет никакого результата.
Притом, эта записка, низкий донос, не докажет ничего. Сколько раз Габриэль и сама Анриэтта были оклеветаны? Не бывает ли во дворце всегда какая-нибудь скрытая змея, которая шипит, когда не может укусить? Доносчик и на этот раз солгал.
Однако, если он не солгал, что делать? Надо признаться, что обсуждение такой щекотливой проблемы было нелегко среди разговора за ужином. Но король был не новичок. Он часто вел переговоры более сложные, а при короле Карле IX и при королеве Екатерине Медичи можно было выучиться в хорошей школе.
Генрих придумал средство за десертом. Он вспомнил, что комнаты Антрагов были назначены Берингеном в конце коридора, доходившего до комнат герцогини. Эта предосторожность благоразумного Берингена позволяла королю, в случае надобности, встретиться с кем-нибудь в этом коридоре, не удивив никого. Коридор был огромный, темный и пустой, потому что в каждой комнате была особая лестница. Генрих, отличный тактик, подумал, что из этого места надзор будет удобный, верный и не компрометирует никого, только нужно было найти надзирателя. Выбор был нелегок.
В ожидании вдохновения, Генрих решился не делать огласки, даже не ходить к Габриэль, как он мог бы это сделать не выдав себя, потому что он объявил о своем посещении до чтения записки и потому что это посещение оправдывалось нездоровьем герцогини. Он решился также не говорить об Анриэтте, сделать вид, будто забыл о ней; эта решительная нейтральность собьет с толку шпионов, если они находились за столом и захотели бы наблюдать за действием записки. Генрих, обрадовавшись, что спас таким образом свое достоинство и той женщины, на которой он хотел жениться, даже новой любовницы, устремил все свои способности на выбор поверенного.
Вышли из-за стола, и уже опираясь на руку Крильона, король хотел рассказать свое недоумение и поручить исполнение своего плана этому верному другу, но он подумал, что поручение это было ниже такого человека и требовало больше гибкости, чем рыцарства. Крильон был бы слишком мужествен и мало хитер; в настоящем обстоятельстве нужно было присутствие духа, решительное сердце и крепкая рука, и все это в человеке неизвестном. Глаза короля остановились тогда на Понти, который на этот раз, навытяжку и с блестящими глазами, стоял на своем посту, когда король проходил по галерее, возвращаясь в свою комнату. Встретившись глазами с Понти, Генрих угадал, что он нашел нужного ему человека, и остановился. Обратившись к присутствующим, он сказал:
— Мы будем играть, господа. Оставим спать больных дам, которым нужно отдохновение. Я это говорю для вас, граф Овернский; пожелайте от меня вашей матери и вашей сестре спокойной ночи. Прощайте, граф д’Антраг. Я говорю это также и нашей возлюбленной герцогине, которая уезжает завтра рано утром говеть в Париж; не так ли, Замет?
— В котором часу, государь?
— Вечером она будет у тебя.
— Итак, я уеду сегодня же, государь, все приготовить, чтобы герцогиня не слишком жаловалась на мое смиренное гостеприимство.
— Поезжай. Приготовляйте денежки, господа, я намерен вас обыграть сегодня, — прибавил король с улыбкой более меланхолической, чем насмешливой, потому что невольно подумал о пословице, приписывающей счастье игроку несчастному в любви. — А! вот мой гвардеец проснулся, — прибавил Генрих, пропуская присутствующих, — продолжайте идти, господа, я должен утешить этого бедного гвардейца в сделанной им ошибке. Ступайте, я вас догоню.
Он подошел к Понти. Оба стояли одни среди галереи, паж вдали держал свечи. Никто не мог слышать. Король начал тихо говорить на ухо гвардейцу, умные глаза которого обнаружили более преданности, нежели удивления.
— Ты понял? — спросил король.
— Совершенно.
— Ты думаешь, что можешь успеть?
— Ручаюсь.
— Бдительный, как кошка, немой, как рыба?
— Точно так, государь.
— Но если тебе станут сопротивляться, если от тебя ускользнут, ты, кажется, не очень силен?
— Пусть на это не полагаются, я сегодня не в духе.
— Будь осторожен. Вот ключ, необходимый для тебя. Ступай. Я не лягу, пока ты не отдашь мне отчет.
Король вложил ключ в руку Понти и пошел играть в свой кабинет.
Грациенна провела Эсперанса в комнату, обитую фиолетовым штофом с большими цветами. Мебель была эбеновая или из слоновой кости, а некоторая из чеканного серебра, как было в моде в Италии в ту эпоху, когда искусство не считало унизительным способствовать к пользе жизни. Уголья горели в камине из красного мрамора, поддерживаемого белыми кариатидами. Золотая лампа спускалась с потолка на трех длинных цепях из того же металла. Это был подарок Карла Пятого Франциску Первому. Две чудные картины Рафаэля и Леонардо да Винчи, образцовые произведения, стоившие вдвое дороже золотой лампы, сияли в своих рамках со спокойной и благородной свежестью бессмертия.
Эсперанс бросил рассеянный взгляд на эти чудеса. Он смотрел на портьеру, из-под которой должна была явиться Габриэль. Грациенна ударила в колокол и поспешно ушла. Скоро шум быстрых шагов заставил задрожать душу молодого человека, зашумела толстая материя, и портьера приподнялась. Габриэль подбежала, бледная от радости, а на ее глазах, на ее кротких глазах сверкали слезы, как жемчужины. Она раскрыла объятия, призывая Эсперанса, и долго прижимала его к сердцу, и ни он, ни она не имели ни силы, ни охоты произнести ни одного слова, Однако она взяла за руку своего друга и растроганными глазами смотрела на опустошения, которые столько горестей запечатлели на этой безукоризненной красоте. Он улыбался и упивался счастьем смотреть на нее. Она первая прервала это очаровательное молчание.
— Прежде всего, — сказала она, — не беспокойтесь. Это место, самое опасное по наружности, на самом деле самое безопасное, потому что только сюда наши шпионы не могут пробраться. Над нами комната Грациенны. В моих комнатах нет слуг, которые думают, что я в постели, и ужинают. Я могу опасаться только посещения короля, но он сам ужинает и о каждом его шаге мне скажет Грациенна за четверть часа до того, как кто-нибудь может прийти сюда. Если король придет сюда после ужина, как он велел сказать через Берингена, вы успеете десять раз пройти к Грациенне по лестнице из моей спальной.
— Притом, — отвечал Эсперанс, сжимая руки Габриэль, — король ужинает долго после охоты, и меня, вероятно, уже не будет у вас, когда он кончит.
— Это все равно, — перебила Габриэль. — Я должна сказать вам так много, что минуты, как бы продолжительны они ни были, все-таки покажутся нам слишком коротки.
— Ничто не может сравниться с важностью того, что я должен сообщить вам, моя Габриэль. Если бы вы не назначили мне свидания вчера, я сегодня утром попросил бы у вас аудиенции.
— Стало быть, я имела причину думать, что вы не уехали бы, не увидевшись со мной. Это было бы преступлением.
— Я не хочу лгать. Может быть, я совершил бы это преступление, если бы не важность известий, дошедших до меня. Габриэль, ваши враги торжествуют, они уже не угрожают, они приготовляются нанести решительный удар.
— Какие враги? какое торжество? какие угрозы? какие удары? — сказала Габриэль с лихорадочной веселостью, от которой обдало холодом сердце Эсперанса.
— Хотя мои известия очень неопределенны, они тем не менее должны объяснить вам опасности, ожидающие вас. Я признаюсь, что не могу ничего определить в точности, но по этому самому допускаю все подозрения, все опасения.
— Послушайте, — перебила герцогиня, садясь и привлекая возле себя на диван молодого человека, задрожавшего от этой ласковой фамильярности, на которую Габриэль никогда не была так расточительна, — вы ничего не знаете, говорите вы, вы не можете ничего определить; ну а я знаю всё и расскажу вам подробно все это неопределимое, что так сильно вас волнует. Я дрожала, что вы не придете, вы так осторожны, так деликатны, вы не король, не рыцарь, а под одним из ваших прекрасных розовых ногтей скрывается больше чести и вежливости, чем во всем венчанном рыцарстве вселенной. Слушайте же.
Эсперанс выразил, что слушает всей душой.
— Враг, пугающий вас, — сказала Габриэль, обернувшись к нему и смотря прямо ему в глаза, — этот страшный враг — Анриэтта д’Антраг; она угрожает моей будущности, не правда ли? Она имеет виды на короля, она идет к цели большими шагами — вот что вы хотели мне сказать?
— Да… и не пренебрегайте этим, герцогиня! Да, она достигает цели!
— Она достигла, — сказала Габриэль, презрительно улыбаясь. — Три ночи тому назад король удостоил ее посещением, а она удостоила его своим милостивым расположением. Вы дрожите, взгляните на меня. Я смеюсь. Да, все произошло самым честным образом. Один хорошо купил, другая хорошо продала. Что может быть лучше в делах? Король заплатил сто тысяч экю и обещанием жениться за жестокую добродетель красавицы Антраг. Смейтесь же, друг мой, смейтесь же!
Эсперанс побледнел от гнева.
— Я видела, как Сюлли отсчитывал деньги, — продолжала Габриэль, — меня спрятали за окном напротив; я доставила себе это удовольствие. Министр собрал сумму крупной монетой, и чтобы затронуть короля, вздумал покрыть весь пол этими деньгами. Король, призванный министром, чтобы дать квитанцию, пришел, и тот указал ему на пол, усыпанный деньгами.
— Какое дорогое удовольствие! — прошептал Генрих.
— Да, он это сказал. О! как ни страдала бы брошенная женщина, она слишком счастлива, вспоминая в подобную минуту, что она не продала себя.
— Габриэль, — сказал Эсперанс, — деньги не значат ничего, но вы мне не говорите об этом обещании жениться, однако это главное.
— К чему? Что нам за дело до этого?
— Но другие права возле ваших…
— Полноте! О моих ли правах теперь идет дело? Неужели вы полагаете, что я дорожу тем, чего может добиваться мадемуазель д’Антраг?
— Но ваш сын?
— Довольно об этом, Эсперанс, прошу вас.
— Габриэль, я, любя вас более жизни, не хочу приносить себя в жертву, для того чтобы дать восторжествовать Анриэтте д’Антраг, когда мне стоит сказать слово, чтобы погубить ее. Не сердитесь на эту негодную женщину, моя Габриэль, вы делаете ей слишком много чести. Она падет постыдно, как нечистый червь, осмелившийся подняться до цветка и который срывает ветер и раздавят ногой; одно слово, сказанное королю, три строчки, показанные его величеству, и королевское звание Анриэтты д’Антраг исчезнет прежде, чем начнется; шаг труден, опасен, может быть, я сделаю его завтра.
— Точно вы стараетесь меня утешить, Эсперанс, — сказала Габриэль тоном оскорбленного достоинства. — Неужели вы уважаете меня так мало, что думаете, будто я сержусь? Говорить с королем! Оспаривать у Анриэтты д’Антраг брачное обещание! Нападать на нее, чтобы поддержать меня! О, это сделала бы Анриэтта д’Антраг, но я… Деньги свои она заработала, обещание купила, оставим ей все это, мой Эсперанс, и вместо того, чтобы думать о моих погибших почестях, о моей разбитой короне, вместо того чтобы выставлять мне способы, остающиеся у вас, для того чтобы сохранить мне королевство, вместо того, чтобы осквернять себе усы и губы, говоря о всех этих грязных интригах, поговорим, мой благородный друг, о нас, о наших верных клятвах, о наших испытаниях, так храбро перенесенных, отдохнем от всех этих гнусностей, сжав наши честные руки, упиваясь нашими нежными, чистосердечными улыбками. Мало того, чтобы улыбаться, мой Эсперанс, будем смеяться над нашей нелепой совестливостью, над нашей глупой деликатностью. Да, пока ты меня любил и уезжал со слезами, чтобы оставить меня чистой и безукоризненной королю, супругу, между тем как из уважения к данному слову, к признательности, к дружбе — словом, ко всему, что честно и благородно, я позволяла тебе умирать, сама умирая от любви, эти люди, которым мы оба жертвовали нашим сердцем и нашей кровью, составляли в гнусности жадный торг презренным телом и нарушенной клятвой. Одна продавала свою особу, другой — свою подпись. А ты — безумец, устремлялся в бездну пламени, чтобы избавить короля от подозрения; ты принимал изгнание и смерть, чтобы сделать законным моего сына, которого этот король одним росчерком пера объявил навсегда незаконнорожденным. Если я умру сегодня, завтра Анриэтта д’Антраг потребует моего наследства и ты будешь принужден называть ее твоей королевой. Право, будем смеяться, милое сокровище моего сердца, и пусть наше презрение сожжет даже воспоминание об этих ничтожных бедствиях, как этот поцелуй, вырвавшийся из души моей, истребит в нас глупость героизма, ложную честь великодушия.
Изумленный Эсперанс смотрел на Габриэль. Он никогда не подозревал, чтобы она была так горда и пылка; она обняла его, ласкала глазами, дыханием, губами.
— Друг, — шептал он вне себя, чувствуя, что его увлекает эта непреодолимая сила, — друг, берегитесь! Если все, что вы сказали, внушено справедливым гневом, если этот бред любви только негодование, если этот огонь, которым вы меня сжигаете, огонь гнева, берегитесь! Он угаснет слишком скоро; завтра вы будете упрекать меня в моей слабости. О Габриэль! позвольте мне умереть, обожая вас. Завтра, может быть, умру, проклиная вас.
— Эсперанс! — вскричала она экзальтированно, что тотчас придало ее красоте характер сверхъестественного величия. — Эсперанс! я твой гений счастья, я награда всей твоей жизни; разве ты не видишь этого, разве не понимаешь? Я боролась с тобой в добродетели, в жестокости даже, я измучила твое сердце, с которым, если уж Господь послал мне его, должна бы была, несмотря ни на что, слить мое сердце. Я поступила низко, я употребила во зло твою любовь, вместо того чтобы предаться тебе как невольница! Разве ты из мрамора, о мой возлюбленный! Как эти древние боги юности и гения, на которых ты походишь? Наши слезы, наши вздохи, наши жертвы, наши страдания разве ты считаешь за ничто, что цена за них кажется тебе незаслуженной? Ну а я тебе скажу, что ты меня не любишь, Эсперанс, я скажу тебе, что ты меня оскорбляешь. Да, пока я слушала тебя молча, низко преклоняясь перед твоими геройскими расчетами, которые приносят пользу только мне — да, до сих пор я не была достойна твоей любви, но теперь я не хочу, чтобы говорила королева, теперь я заставлю молчать даже мать, словом — пришла очередь любовницы. Прости мне, о! Прости, что я думала хоть одну минуту, что долг предписывал мне затоптать ногами такую преданность, как твоя! А когда я раскрываю тебе объятия, когда говорю тебе: Эсперанс, я страстно тебя люблю! Эсперанс, я тебя обожаю! Эсперанс, ты огонь моих зол, источник моей жизни, я не чувствую в себе ничего не принадлежащего тебе, и так как ты не хочешь посвятить мне свою жизнь, так как ты говоришь о смерти, дай мне, по крайней мере, право умереть с тобой!
Он хотел прошептать несколько слов, признательную молитву к Богу, позволившему, чтобы подобное счастье досталось бедным смертным существам, но отказ или молитву она затушила своим поцелуем, своими слезами. Он чувствовал, что облако скрыло от него землю. В самом деле, в эти слишком краткие минуты эти две души улетели на небо.
— Да благословит тебя Бог! — сказал Эсперанс. — Твое сердце стоит моего; да, ты гений счастья!
— Увы! к чему не переселились они совсем на небо? Почему оба должны были спуститься на землю? Что такое большая пыльная дорога, для того кто возвращается из звездного рая?
Эсперанс это понял, и эта горькая мысль заставила склониться его голову. Уже задумчивый, безмолвный, он сожалел. Габриэль, столько же блистательная, столько же веселая, сколько он был грустен, обняла его с чистосердечной улыбкой и сказала:
— О! зачем тебе огорчаться? зачем даже думать? Неужели ты думаешь о маркизе де Лианкур, о герцогине де Бофор? К чему? Здесь только Габриэль, твоя жена.
— Моя жена? — вскричал он с упоением.
— Ты не предполагаешь, — прибавила она с небесной улыбкой, — чтобы я могла быть теперь чем-нибудь другим. Всякий другой брак сделался невозможен. Я счастлива, я свободна! Эсперанс, целый свет принадлежит нам!
Грациенна стукнула в соседней комнате. Это был условленный сигнал, если она имеет сообщить что-нибудь своей госпоже. Обнявшиеся любовники стали прислушиваться. Известие о нашествии врагов не заставило бы их задрожать в эту минуту.
— Король вышел из-за стола, — сказала Грациенна, — но он идет не сюда, а в свой кабинет играть с гостями. Все спокойно.
— Слава богу! мы можем докончить нашу беседу, — вскричала Габриэль, — этот вечер наш, не правда ли, друг? На горизонте нет туч. Для наших сердец существуют только лучи и лазурь. Как мы счастливы!
— Тише! Голос твой как будто оскорбляет эти своды. Однако, я чувствую, слушая тебя, неизъяснимую радость, которая следует за осуществлением мечты. Я мечтал о тебе сейчас, и теперь я тобой обладаю.
— И навсегда. Ты не станешь больше спорить?
— Я умру. Потерять тебя, когда я тебя не знал, было уже свыше моих сил, потерять тебя теперь невозможно! Не бойся ничего; я не стану уже говорить тебе о долге, о чести, я не стану уже жертвовать тобой. Ты мое достояние, я стану защищать его против всех!
— Вот что следовало сказать мне в Буживале, Эсперанс! Сколько счастливых дней потеряли мы!
— Нас ждут другие, более чистые, лучшие, заслуженные, неоспоримые. Король освободил тебя своей изменой. Подумай, Габриэль, что ты не можешь жить при этом проклятом дворе, где тысячи козней расставлены под твоими обожаемыми стопами.
— Не правда ли?
— Знаем ли мы, можем ли мы только подозревать, что эти демоны замыслили для твоей погибели? Надо иметь их душу, чтобы угадать их ум. Я приехал с испугом предупредить тебя, и теперь дрожу, ничто не успокаивает меня. Я не знаю, как мог жить с этим страхом. Один поцелуй, Габриэль, один поцелуй, чтобы доказать мне, что эти чудовища не сделали из тебя уже призрак.
— Да, Эсперанс, — сказала Габриэль с упоительной улыбкой, — и я также боюсь. Не стану скрывать от тебя: твоя мысль поддерживала меня, сверх того у меня была моя мысль. Что-то повторяло мне, что чем более ты удалялся, тем более наше свидание было ближе. Это справедливо до такой степени, что я видела без ужаса, почти с удовольствием приготовления к твоему отъезду. Я говорила себе, что я призову тебя вовремя, ты видишь, что я была права. Но этого счастья не надо лишаться, и если мы соединились, то не будем расставаться более. Эсперанс, эти злодеи убьют меня, если ты меня не увезешь.
— Скажи, когда? как? говори, я готов!
— Я все приготовила со своей стороны. Инстинкт заменил мне политику. Я условилась с королем провести неделю в Париже у Замета.
— У Замета? Не делай этого! — вскричал Эсперанс, бледнея. — Это гнездо ехидн, не езди туда!..
— Я это знаю так же, как и ты; да, я знаю, что Замет за одно с Антрагами, но Замет живет возле тебя, это соседство заставило меня забыть весь страх. Чувствовать тебя возле себя — может заставить меня пройти через пожар; ты подал мне пример.
— Не езди к Замету, умоляю тебя! — сказал Эсперанс, думая с трепетом о зловещем предсказании итальянки.
— Я обещала быть у него завтра и завтра утром уеду отсюда.
— Ты обещала? — спросил Эсперанс с криком отчаяния.
— О да, но Габриэль может уничтожить то, что решила герцогиня; есть у тебя какой-нибудь план?
— У меня будет тысяча, только бы ты не ездила к Замету.
— Ты знаешь что-нибудь? — спросила Габриэль с легким трепетом в голосе.
— Я ничего не знаю, но уверен, что если ты туда поедешь, то умрешь.
Она с трепетом прижалась к груди молодого человека.
— О, умереть! — прошептала она. — Теперь? Нет, я не хочу умереть!
— Как ты намерена сделать эту поездку из Фонтенебло в Париж? с гвардейцами?
— Нет, но шпионы будут тут, и король, пожалуй, захочет велеть проводить меня. Не надо надеяться на свободу до Парижа. Притом, я должна ехать по Сене в лодке, носилки будут ждать меня в Берси.
— Постарайся промедлить, чтобы приехать в Берси только при наступлении ночи.
— Это легко.
— Возьми с собой Грациенну.
— Непременно.
— Как только носилки сделают шагов двести, вели остановиться под каким-нибудь предлогом, и между тем как Грациенна займет кучера и слуг, выскользни из носилок; я буду тут с хорошими лошадьми.
— Очень хорошо. Грациенна будет продолжать путь и приедет одна к Замету.
— И скажет там, что ты отправилась сделать визит в городе.
— К моей тетке де Сурди, например.
— Да, что ты воротишься несколько поздно. Между тем мы уедем. У меня есть две лошади, способные сделать двенадцать лье за один раз. Но… ваш сын?
— О! Я об этом думала, — печально сказала Габриэль. — Мне хотелось бы взять его с собой. Но имею ли я право отнять его у отца? Король любит этого ребенка.
Оба потупили голову, вздох вырвался из груди обоих.
— Конечно, я делаю преступление, оставляя моего сына, — прошептала Габриэль.
— Вы предпочтете быть убитой, оставаясь при дворе, Габриэль; вы думаете о вашем сыне и уже забываете меня!
— Я сделаю преступление, если это нужно, но не низость, — прошептала герцогиня, пожимая руку Эсперанса, — я принадлежу вам; я должна была размыслить прежде чем вручать вам мою судьбу… Теперь слишком поздно! Если король справедлив, он скоро возвратит мне моего сына.
— Будьте спокойны, Габриэль; Анриэтта д’Антраг позаботится возвратить его вам. Итак, не надо колебаться; все ли решено?
— Все.
— Завтра вечером мы будем соединены или разлучены навсегда, потому что, предупреждаю вас, если нас остановят, я стану защищаться, а защищаться против короля значит вдвое подвергаться смерти.
— Мы будем защищаться, Эсперанс, — спокойно сказала герцогиня, — лучше пасть вместе, чем томиться отдельно в тюрьме.
— Если так, — возразил Эсперанс, тронутый этой твердостью, — ничто не удерживает нас более, и мы преодолеем все препятствия. Ночи еще длинны. Мы приедем в Диеши прежде, чем вздумают послать за нами погоню, потому что, для того чтобы нас догнать, король должен дать приказания через шесть часов, последующих за нашим отъездом, а он узнает о нашем отъезде, может быть, через двадцать часов спустя. Мы будем уже вне Франции.
— Да услышит вас Бог!
— Бог видит чистоту моего сердца, знает борьбу с этой любовью, знает непоколебимую преданность моей любви.
— Богу известно, Эсперанс, что вы мое единственное честолюбие и мое единственное счастье.
— Он слышит клятву, которую я произношу перед ним, — вскричал Эсперанс, — любить вас, пока мое сердце бьется, пока капля крови останется в моих жилах!
— Вам также вся моя жизнь, — сказала Габриэль, обвивая руками шею Эсперанса, на которого она посмотрела так страстно, что слезы выступили у них обоих на глазах и, смешавшись, потекли по щекам в торжественном поцелуе, которым они запечатлели эту клятву.
— Как мы печальны, — продолжал молодой человек, — для людей, уверенных в своем счастье, это неблагодарность.
— От печали, вы думаете, так переполнено мое сердце? Иногда плачут от радости; но есть верное средство осушить мои слезы: не уходи, сожми меня в твоих объятиях.
— Завтра ничто нам не помешает, но сегодня, прости, что я тебе напоминаю, Габриэль, становится поздно.
— Вы уходите? — вскричала она тоном, который впечатлил Эсперанса.
— Это необходимо.
— Нет! нет! останьтесь! Только здесь, возле меня вы в безопасности.
— Король может прийти после игры; не подвергайте меня необходимости спрятаться, Габриэль. Притом, как могу я потерять всю эту ночь, которую могу так полезно употребить на приготовления для вечного соединения?
— О боже мой, — сказала Габриэль задумчиво и уныло, — я не подумала, что вам надо уйти, какая темная ночь!
— Она лучше меня скроет.
— Ветер ревет.
— Он заглушит мои шаги. Успокойтесь, моя возлюбленная, прикажите Грациенне выпустить меня.
— О нет! — вскричала молодая девушка, которая слышала. — Я могла быть вам полезна, когда вы пришли, а теперь могу возбудить подозрение, провожая вас. Возьмите ключ у герцогини, он отворяет все двери в замке; только у короля есть такой. С этим ключом вам не нужен никто, а это очень важно в такой час, потому что становится поздно.
— Слышите, Габриэль, становится поздно; до завтра!
— Навсегда, Эсперанс! — остановила она его. — Проведите эту ночь в комнате Грациенны, я оставлю ее у себя, а завтра на рассвете…
— Герцогиня, отпустите его, — сказала Грациенна, — днем его узнают.
— Пусть же он уходит… Но таким образом… о! таким образом не узнают ли его, несмотря на темноту? Оставьте вашу шляпу, Эсперанс, ваш вышитый плащ и наденьте плащ моего управляющего. Те, которые вас увидят, примут вас за моего человека.
— Он и без того ваш, — улыбаясь, заметила Грациенна, которую за эту остроту расцеловали оба любовника.
Она подала молодому человеку плащ, назначенный Габриэль, и переодетого таким образом Эсперанса узнать было нельзя. Предлогов больше не было, надо было уходить. Из сердца любовницы вырвались болезненные рыдания, которые поцелуи любовника не могли заглушить и которые безотчетно взволновали его самого.
— До завтра, — повторяла Габриэль, — до завтра! По какой дороге пойдет он, Грациенна?
— Просто по коридору, а потом по лестнице. Чем проще он выйдет, тем лучше.
— Притом, какое препятствие могу я встретить, я не вижу никакого.
— И я также, — сказала Грациенна.
— И я, — прибавила Габриэль.
— Ну так прощай! до завтра!
Они обменялись в тысячный раз прощальным поцелуем. Грациенна, упрямая, как верная собака, тащила Эсперанса к двери за плащ. Вдруг Габриэль бросилась и опять его схватила.
— Ты меня любишь, не правда ли?
— Должен ли я тебе отвечать?
Она приложилась губами к уху Эсперанса и прибавила:
— Скажи мне, что ты уходишь счастливый.
— До того счастливый, что мне кажется, нечего больше ожидать от этой жизни.
— Меня! меня! мою любовь!
— Ради бога, сударь, уходите! — сказала Грациенна, употребляя силу, чтобы разлучить его с Габриэль, которая без чувств упала к ней на руки.
Коридор был темен, холодная тишина царствовала повсюду. Эсперанс, взяв с собой ключ, сам отпер дверь и, прислушавшись, приглядевшись, переступил за порог твердыми шагами и быстро пошел впотьмах.
Уже Эсперанс прошел коридор и начал спускаться с лестницы, когда позади него послышались шаги. Он обернулся и, несмотря на темноту, увидел человеческую фигуру, отделявшуюся от амбразуры окна, в которое пробивался не свет — в эту ночь никакого света не было — а темнота, менее мрачная.
Эсперанс остановился, чтобы посмотреть: тень шла с его стороны, потом также остановилась. Встревожившись, он стал поспешно спускаться и скоро позади него раздались шаги на первых ступенях лестницы.
«Неужели за мной следят?» — подумал он с некоторым волнением.
Но так как он прекрасно знал Фонтенебло и его бесконечные извороты, он льстил себя надеждой, что сбил с пути шпиона, если это был шпион. Он удвоил шаги и пошел по другому коридору, который вел к павильону оранжереи. Быстрые шаги, звучно раздавшиеся на каменных плитах коридора, показали ему, что за ним следуют. Эсперанс подумал, что надо поскорее добраться до двери и, если осмелятся следовать за ним и в эту дверь, то покончить с врагом. Он ускорил шаги, направляясь к двери, которая из оранжереи вела на двор Принцев. Но там его зоркий глаз приметил, что дверь заперта, а за дверью отряд солдат, сидевших во дворе и старавшихся развести огонь, который гас от дождя, несмотря на все их усилия.
«Зачем тут пост? — подумал он. — Обыкновенно тут не бывает солдат. Но мне не нужно проходить по этому двору. Сначала выйдем отсюда».
В самом деле оставаться тут было бы опасно. Он мог очутиться между воротами и шпионом, шаги которого приближались к нему. Он спрятался в угол, удерживая дыхание, чтобы пропустить вперед себя и рассмотреть своего преследователя. Он не обманулся в ожидании: этот человек прибежал и опередил его на три шага. Эсперансу хотелось броситься на него и задушить, но он мог вскрикнуть, солдаты могли услыхать. Подобная огласка в доме короля могла безвозвратно погубить все драгоценные интересы, которые Эсперанс лучше защитит ловким побегом. При слабом свете головней, разгоравшихся во дворе, Эсперанс смутно увидал фигуру шпиона; это была тень худощавая, с нетвердой походкой и уже запыхавшаяся, как собака, гнавшаяся за оленем.
Эсперанс выбежал из своего угла и с новой мыслью воротился назад, между тем как шпион, прислонившись к двери, спрашивал себя, куда девалась его добыча. Подняться на лестницу и отворить ключом, данным ему Грациенной, дверь левого коридора было для молодого человека делом одной минуты. Он очутился таким образом в коридоре, заваленном брусьями, из которого впоследствии Генрих Четвертый сделал знаменитую Оленью галерею. Эсперанс запер за собой дверь и начал смеяться, думая об обманутом ожидании шпиона. Он знал, что в конце этого коридора есть лестница, которая ведет на Овальный двор, и ничто не тревожило его более. Он перевел дух.
Вдруг шелест руки у двери заставил его вздрогнуть. Нет никакого сомнения, шпион увидал эту дверь и хочет войти, но как он отворит? Замок заскрипел, дверь отворилась, и Эсперанс почувствовал холодный пот на лбу. У шпиона также есть ключ. Этот ключ, отворяющий все двери в Фонтенебло, как сказала Габриэль, имеет один король, стало быть, это король преследует Эсперанса, или, по крайней мере, посланец короля. Стало быть, он имеет подозрения, стало быть, тайна Габриэль в опасности. Сопротивляться невозможно, надо бежать и бежать так быстро, чтобы опередить врага на десять минут. Эсперанс бросился бежать и исчез в другую дверь.
Но на Овальном дворе тоже стояли часовые. Нет более сомнения, караул везде, это заговор. Человек, посланный за Эсперансом, играет роль охотника, оцепляющего лес, охотника, который гонит добычу в сети или под пулю охотников. Ничто не показывает, однако, чтобы король велел убить Эсперанса, одного человека было бы недостаточно, но очевидно, его хотят захватить, узнать и уличить… Габриэль погибнет. При этой мысли кровь закипела в жилах ее любовника.
Что делать? Бегая по коридорам и отпирая двери, которые шпион может отворять так же, как и он, Эсперанс не рискует ли встретиться лицом к лицу со вторым шпионом и быть принужденным тогда к битве, которую он хочет избежать во что бы то ни стало, чтобы не увеличить беды? Всегда будет время дойти до этого, если положение сделается отчаянным.
Он бежит, ищет выхода, и ему уже удалось, шпион далек, шума нет, шагов его уже не слышно. Эсперанс, воротившись в темный и заваленный коридор, в будущую Оленью галерею, остановился, чтоб перевести дух, на том самом месте, где через пятьдесят восемь лет должен был пасть Мональдески.
Вдруг шумное дыхание, или, лучше сказать, хрипение, раздалось в его ушах; нет никакого сомнения, этот человек тут, возле Эсперанса, он его ищет в темноте. Каким образом мог он добежать без шума? Он приближается, а шагов его не слышно, только чувствуется его дыхание.
«Понимаю, — подумал Эсперанс, — шпион, выведенный из терпения тем, что меня предупреждает шум его шагов, идет босиком, он слышал мои шаги, а я и не подозревал его. Вот опасный плут. Прочь сострадание, или я погиб!»
Рука протягивается ощупью к молодому человеку, задрожавшему при этом прикосновении. Он отвечал на это таким сильным ударом кулака, что враг повалился наземь. Эсперанс отпер окно и выскочил в сад оранжереи.
Глухой шум, смешанный с проклятиями, показал ему, что шпион также выпрыгнул из окна. Мало того, Эсперанс увидал, как сверкнуло в темноте лезвие шпаги. Удар кулаком произвел свое действие: от оборонительного шпион перешел к наступательному положению. Погоня перейдет в борьбу. Незнакомец, истомленный, запыхавшийся, стыдясь своей усталости и полученного удара, решился прибегнуть к оружию. В этих случаях беда тому, кто даст себя предупредить. Победа почти всегда остается за тем, кто ударит первый.
Тотчас же Эсперанс придумал новый план. В двадцати шагах от него возвышается стена, покрытая виноградными лозами, с которых Габриэль часто присылала ему знаменитый виноград. Он перелезет через эту стену, доберется до окон здания, выходящего на двор с фонтанами, и там он будет спасен. Но прежде всего надо прекратить погоню врага; этот странный сыщик разгорячается все более и более. Он бранится страшным образом каждый раз, когда его босая нога скользит по земле, вымоченной дождем. Если Эсперанс поскользнется, он погибнет от шпаги, которая жаждет крови.
Притом он также кипит гневом. Настала минута положить конец. Направляясь бегом к стене, он снял свой плащ, потом на повороте аллеи прыгнул в сторону. Преследовавший его человек обогнал его; проворный любовник Габриэль бросился, как тигр, очертя голову на шпиона, который старался отыскать его в темноте, опрокинул его, закутал плащом и сломал под складками сырого плаща его шпагу. Эсперанс докончил свою победу несколькими ударами, которые вырвали у врага глухой рев, и когда он уверился, что тот закутан в суконном плаще, Эсперанс бросился бежать по направлению к стене и, схватившись за шпалеры, начал отважно подниматься. Но тот, с пеной от бешенства и боли, разорвал плащ обломком шпаги, приподнялся на коленях, ослепленный, в опьянении и, слыша, как шпалеры затрещали под тяжестью Эсперанса, хотел броситься в ту сторону, но упал, запутавшись в грязные лоскутья плаща. Его враг скоро достанет до закраины окна и ускользнет от него.
— Остановись или я тебя убью! — хочет закричать побежденный, но голос его замер в иссохшем горле, бешенство его дошло до безумия, он взвел курок пистолета и выстрелил в стену, осветившуюся от блеска выстрела. Беглец остановился, руки его опустились и он упал, наклонив голову, как птица с ветви, и враг его устремился к нему, бормоча со свирепой радостью:
— Увижу я наконец тебя в лицо!
Он приподнял тело и приложил свои жадные глаза к лицу раненого. Но вдруг глаза его помутились, волосы стали дыбом, руки оледенели в теплой крови.
— Понти! — прошептал голос слабый, как дыхание. — Как, Понти, это ты меня убил?
— Эсперанс! — вскричал несчастный гвардеец, отступая в безумном испуге.
— Ты меня убил!..
— О, боже мой! О, боже мой!.. я убил Эсперанса! О, боже мой!.. я убил моего друга!.. О, боже мой!..
И Понти на коленях рвал на себе волосы и ломал руки, произнося невнятные крики.
— Так ты меня не узнал, Понти?
— Он спрашивает! Он меня обвиняет, что я хотел его убить, когда я его любил больше моей жизни!
— Но тебе приказал король…
— Преследовать и узнать человека, который выходил…
— От герцогини?
— Или от Анриэтты д’Антраг, он наверняка не знал.
— Как? Он сомневался… Стало быть, не все погибло! — вскричал Эсперанс, приподнимаясь с радостью. — Можно еще спасти Габриэль. Ничто не обвиняет ее, кроме моего присутствия; помоги мне, Понти, я должен уйти отсюда; я не хочу, чтобы меня нашли; скажи, что ты меня не догнал, что я убежал, что ты меня не узнал. Помоги мне, у меня достанет сил перелезть через стену… Ах! не дотрагивайся до меня… я слишком страдаю… я не могу сделать шага. Понти, расстегни… дай течь моей крови, я задыхаюсь… я умираю.
— Не говори этого, или я вырву себе сердце у твоих ног.
— Ну, убей меня, возьми меня на плечи, брось мое тело в землю… Похорони меня живого, но чтобы меня не нашли, чтобы не обвинили Габриэль. Спаси ее, спаси ее, Понти!
— Мой бедный друг!
И Понти с рыданиями рвал свое тело.
— Зачем он пощадил меня сейчас, а не убил как собаку?
— Не плачь, не кричи, а то придут. Скажи мне лучше, что надо сделать, для того чтобы герцогиня не была обезглавлена, чтобы этот демон Анриэтта не восторжествовала? Придумай же… видишь ли, она смеется в этой темноте. О, зачем ты в меня попал, Понти? Я убежал бы и все было бы спасено.
Несчастный, вне себя от страдания и от отчаяния, протягивал к Понти умоляющие руки. Тот бросался на колени, вскакивал, молился Богу, колотил себя в лоб, потом опять судорожно принимался останавливать благородную кровь, которая все текла.
Вдруг под его дрожащие пальцы попался золотой медальон, первая причина их ссоры, их разлуки, раны Эсперанса.
— Ах! — вскричал он, вдохновленный лучом божественного света. — Ты меня просишь спасти честь Габриэль?
— Да, Понти.
— И отмстить этому чудовищу Анриэтте д’Антраг?
— О, если бы ты мог!
— Я за это ручаюсь, я клянусь.
Эсперанс с упоением сложил руки.
— В этом медальоне, — продолжал Понти, — есть письмо Анриэтты?
— Да.
— О свидании, которое она назначала тебе когда-то без числа, без личного указания?
— Да, да!
— Ну, друг, это письмо написано вчера, тебя призвала в Фонтенебло Анриэтта д’Антраг, ты от нее выходил сейчас, когда я тебя нагнал. Габриэль нечего бояться, наша смертельная неприятельница попалась в свои сети, она обезглавлена!
— А, понимаю! — вскричал Эсперанс. — Благодарю, Понти, мой брат, мой друг… Понти, я тебя люблю, Понти, я тебя благословляю!
И схватив гвардейца обеими руками, он покрывал его поцелуями и слезами.
— Слышишь ли? — сказал Понти, приподнимаясь, чтобы прислушаться.
— Да, голоса, шаги… пистолетный выстрел разбудил… Идут… откроем скорее медальон.
— Надави пружину.
— Мои пальцы не имеют уже силы; как мало нужно времени, чтобы уничтожить человека! Помоги мне прижать… медальон открылся, брось его… Хорошо. Теперь я могу умереть.
— Ты не умрешь… Помогите!..
— Ш-ш-ш!.. я чувствую твою пулю слишком близко к моему сердцу. Через пять минут меня уже не будет, но Габриэль спасена, Господь милосерд…
Его прервал голос, говоривший из глубины сада:
— Здесь стреляли? где вы?
Человек с фонарем нерешительно направлялся к тому месту, где происходила эта сцена.
— Сюлли! — шепнул Понти на ухо своему другу. — Что делать?
— Отвечай ему, — сказал Эсперанс, — потому что я ослабеваю.
— Здесь! — отвечал Понти задыхающимся голосом.
— Здесь, государь! — сказал Сюлли, освещая темную аллею для человека, который шел позади него.
— Король!.. Это хорошо, — прошептал Эсперанс. — Ну, Понти, настала минута, отомсти за нас!
— Чтобы никто не входил в сад, — сказал король своему гвардейскому капитану, который провожал его.
Король поспешно подошел к группе, держа в руках обнаженную шпагу. Понти стоял бледный, запачканный грязью, кровью; на него страшно было смотреть.
— Это ты? — сказал Генрих, смутившись, увидев его. — Ну?
— Человек лежит здесь, государь.
— Ранен?.. Ты его ранил?..
— Он бежал от меня, а ваше величество приказали мне узнать его.
— Кто это?
— Это мой друг, мой брат, — пролепетал гвардеец, едва сдерживая рыдания, которые раздирали ему горло.
Трепещущий король наклонился к земле. Сюлли освещал бледные черты умирающего.
— Эсперанс! — вскричал испуганный Генрих. — Это был он! Но откуда он шел?
— От мадемуазель д’Антраг, которая назначила ему свидание, — сказал Понти голосом звучным, как песня лебедя.
Эсперанс приподнялся, в глазах его сверкала радость.
— Свидание… с нею? — прошептал король.
— Прочтите, государь, — отвечал Понти, подавая ему письмо, которое он взял из рук Эсперанса.
Сюлли поднял фонарь, король прочел мрачным голосом:
«Милый Эсперанс, ты знаешь, где меня найти; ты не забыл ни день, ни час, назначенные твоей Анриэттой, которая тебя любит. Приезжай. Будь благоразумен».
Во время этого чтения оживленный Эсперанс следил за каждым движением короля с жадной радостью. Генрих подал письмо Сюлли, который не мог удержаться от презрительной улыбки.
— Это от нее; вы имели право быть у нее, даже в моем доме, Эсперанс, — сказал наконец король, глубоко взволнованный. — Я прошу у вас прощения… Но вам нужна помощь; мы без шума, без огласки перенесем вас…
— Это бесполезно, государь, — сказал Эсперанс, — я предпочитаю умереть здесь.
Вдруг послышался громкий голос, кричавший при входе в оранжерею:
— Я вам говорю, что стреляли в этой стороне. Где король?.. Не в короля ли стреляли? Я хочу пройти, чтобы видеть короля, черт побери!
— Крильон!.. Не ходи, это ничего, — сказал Генрих, покраснев от стыда и бросившись навстречу кавалеру. — Это ничего, мой достойный друг.
И он старался удалить его.
— Слава богу! Вы здравы и невредимы, — с радостью сказал старый воин, несколько удивленный, что король подвигал его назад. — Но, государь, стреляли! Я вижу, что кто-то лежит вон там… кто это?
— Это я, я, Эсперанс, — сказал раненый голосом таким трогательным, что король закрыл лицо обеими руками, а Крильон побледнел и, вскрикнув, бросился в ту сторону.
— Ты? ранен!.. О, боже мой! бедное дитя!.. так близко к сердцу… Но кто же твой убийца?
— Я! — вскричал Понти, упав на колени с порывом отчаяния, силу которого ничто не может изобразить, — я его не узнал, я, повинуясь королю, убил моего брата.
— Не верь этому, Крильон, — сказал король с сожалением и стыдом, — я хотел только, чтобы его задержали.
Сюлли показал письмо Анриэтты кавалеру; Крильон понял все: таинственное уведомление, прочтенное за столом, ревность короля, благородную преданность Эсперанса. Его великодушное негодование, как горький поток, вырвалось из сердца.
— Ах, государь, это вы? — возразил он, медленно приподнимаясь. — Это вы из-за ваших женских ссор приказываете другу убивать друга!
— Крильон!..
— Как сделал бы палач Карла Девятого, — продолжал кавалер, который был страшен от горести и гнева.
— Крильон, вы меня оскорбляете в ту минуту, когда я оправдываюсь.
Но ничто не могло остановить этого бешеного потока.
— Разве я столько раз проливал для вас мою кровь, — продолжал кавалер голосом, в котором звучала горесть, — столько раз жертвовал моею жизнью, для того чтобы меня вознаграждали, убивая тех, кого я люблю…
— Крильон ли это говорит… Крильон ли жертвует своим королем чужому?
— Чужой мой Эсперанс!
— Кто же он?
— Мой сын!
При этих словах, вырванных неизмеримой горестью у кавалера, король зашатался и, прислонившись к плечу Сюлли, не мог удержаться от слез. Понти грянулся оземь, как пораженный громом, а Эсперанс с улыбкой приподнял свои окоченевшие руки и обнял кавалера, который наклонился к нему, задыхаясь от горя.
— О, — сказал он ему, — какое несчастье умирать в ту минуту, когда находишь такого отца! Но я еще слишком счастлив, я успею вас обнять. Отец, — сказал он, борясь со смертью, которая уже покрывала его своей мрачной тенью, — отец… этот поцелуй… для вас.
Он приложился губами к лицу кавалера, потом, сделав усилие, чтобы приблизиться к его уху, шепнул:
— А этот для Габриэль…
И он испустил последний вздох; его полуоткрытые губы не докончили этого великого поцелуя. Крильон остался пораженный с минуту, не понимая ничего, но когда почувствовал, что это благородное сердце уже не бьется, что эти кроткие глаза уже сомкнулись навсегда, он встал с хриплым вздохом, как воин, вырывающий из своей груди убийственную сталь. Понти без сил и без голоса лежал у ног своего друга.
— Солдат короля, ты повиновался королю, ты не виноват, — сказал ему Крильон. — Я тебе прощаю за Эсперанса и за себя. Помоги мне унести отсюда тело моего сына.
Сюлли приблизился, король сделал шаг, Крильон удалил их обоих решительным движением руки.
— Довольно Понти и меня, — сказал он.
— Крильон, — сказал Генрих задыхающимся голосом, — если б ты знал, что происходит в моем сердце…
— Я понимаю, государь, у вас сердце не злое, но беспорядочная жизнь ведет к преступлению. Ваша жизнь, исполненная любовных интриг, беспрерывно уклоняется от прямого пути. Да! Смерть этого молодого человека — преступление неизгладимое; я обязан был отдать вам мой кровь, но не кровь Эсперанса, я простил Понти, но вам не прощу никогда. Все кончено между нами.
— Кавалер, — сказал Сюлли, — пощадите нашего короля.
— Ваш король уже не мой. Прощайте!
Крильон взял на руки безжизненное тело; с обнаженной головой, с седыми волосами, развевающимися от ветра, пошел он твердыми шагами к двери оранжереи. Понти пошел за ним, тихо произнося молитву и целуя светло-русые локоны Эсперанса.
— Вот, бедная мать, как я сберег твоего сына! — шептал герой, смотря на небо умоляющими глазами, как бы заклиная грозную тень. — Но теперь он с тобой, твой Эсперанс, а я один…
В тишине слышались только продолжительные рыдания и в темноте глубокой ночи не виднелось уже ничего.
На другой день приметили, что король встал прежде всех. Когда дежурный камердинер вошел к нему, он сидел у окна и меланхолически смотрел на первые лучи рассвета, освещавшие стены оранжереи. Он поспешно обернулся при шуме шагов. Прежде всего он спросил о Габриэль, потом осведомился, все ли в порядке в Фонтенебло. Главный камердинер отвечал с удивлением, что все находится в совершенном порядке.
— Я слышал шум, — прибавил король, не показывая своего лица, которое, может быть, обнаружило бы весь интерес, с каким он ждал ответа.
— Ваше величество, может быть, слышали стук кареты? — сказал камердинер.
— Когда?
— Сейчас. Граф д’Антраг уехал в Париж со своими дамами.
Король вздрогнул. Совпадение этого внезапного отъезда и ночного происшествия было довольно значительно.
— А! они уехали? — сказал он. — Счастливый путь.
Читая на лице камердинера, что он ничего не знал о том, что случилось вчера, король несколько оправился и прошел до комнаты с озабоченностью, которая показалась очень подозрительной любопытному слуге. Вдруг король вышел и направился к комнатам, занимаемым герцогиней; он спешил. Он не хотел, чтобы какие-нибудь известия дошли до Габриэль прежде, чем он сам будет там.
К его величайшему удивлению, герцогиня уже встала; женщины ее торопливо приготовлялись к отъезду. Генрих сделал знак рукой, чтобы остановить горничных, бежавших предупредить Габриэль, и пошел в ее спальную, где, он знал, найдет ее одну. Габриэль в дорожное платье стояла, опираясь на перила балкона. Свежая и прекрасная, смотря с улыбкой на небо, на лес, на воду, она как будто обнимала взглядом все великолепие природы, наслаждалась мысленно всеми сладостями жизни. Она обернулась, услышав шаги, и когда увидала короля, лицо ее тотчас помрачилось. Этот оттенок не укрылся от Генриха, но он этого ждал. Обманутый насчет ночной катастрофы, которую он успел скрыть от всех, он твердо верил, что Эсперанс приезжал в Фонтенебло для Анриэтты д’Антраг и что записка, положенная под его салфетку, была от Габриэль, и ожидал ее гнева при этой новой неверности. Действительно, если Габриэль предупредила короля насчет Анриэтты, стало быть, она сделала это из ревности, следовательно, она знала о связи Генриха с этой женщиной и, вероятно, она скажет ему упрек — ему, который осмелился ее подозревать.
Чувствуя себя виновным в этом подозрении, виновным в трагическом результате этой интриги, король пришел к Габриэль в расположении духа, которое понять легко. Он хотел прежде всего не допустить герцогиню узнать, что Фонтенебло был облит кровью; он хотел постараться уничтожить в ней горесть нового разочарования. Его раздирали угрызения, печаль, усилившаяся любовь. Он принес Габриэль более, чем выражение этой любви — безмолвное вознаграждение.
Облако, покрывшее на минуту лицо герцогини, подтвердило мысли Генриха. Она дулась, она страдала. Он подошел к ней с распростертыми объятиями, с умоляющим взором. Но как Габриэль была далека от того, чтобы понять его! Он думал, что должен просить прощения. Она также чувствовала себя виновной и просила прощения в глубине своего сердца. Ее проступок загладил все проступки короля. Генрих был довольно наказан, теряя такое сердце. Какие несчастья ожидали его еще? Он лишался навсегда той, которая, хотя без любви, была, однако, самым верным другом его во всем королевстве.
Когда она увидела его, она с раскаянием опустила голову. А между тем ее ожидало столько счастья! Ее свежая молодость должна была снова зацвести на солнце горячей страсти; она оставляла за собой измену, угрозы смерти, гибель и отчаяние и должна была найти свободу в любви, то есть самый великолепный, самый неизмеримый горизонт, какой только может обнять душа, пока она не вознесется на небо.
Король, напротив, будет брошен, оскорблен, наказан до несправедливости. Он уже в пожилых летах; ни одна женщина не будет любить его без честолюбия, ни одна уже не вспомнит, что и он был молод, что любовь его не всегда была смешна; ни одна, наконец, не сумеет достойно заплатить за драгоценные качества этого великого сердца, помраченного солнца, пламя которого досталось Габриэль и в котором другие увидят только пятна.
Вот что сделало печальными ее глаза, вот что заставило затрепетать в ней остаток нежности, и когда король протянул к ней руки, она отвернулась со стыдом, раскаянием, готовая расплакаться, если бы слезы не изменили ее тайне, если бы она не думала, что отныне принадлежит Эсперансу. А об этом обожаемом любовнике, сделавшемся тенью, об этом счастье, которое уже улетело навсегда, она не имела ни малейшего подозрения, ни малейшего беспокойства, ни малейшего предчувствия!
Генрих сел возле нее, взял ее за руки и долго смотрел на нее глазами, полными любви.
— Вы уже готовы ехать, — сказал он, — моя Габриэль?
Моя Габриэль! Это слово в устах того, кому она не принадлежала более, заставило вздрогнуть герцогиню.
— Как вы спешите оставить меня! — прибавил король. — А я так давно вас не видал.
— В самом деле, — прошептала Габриэль, пораженная мыслью, что целый век прошел в такое небольшое количество часов.
Она покраснела и отвернулась, как бы отдавая приказание Грациенне.
— Хорошо ли вы спали? Прошло ли ваше нездоровье? — продолжал Генрих. — Я не хотел мешать вам заснуть, но моим первым движением вчера, когда я сел за стол, было навестить вас.
Он посмотрел на нее так пристально, что она смутилась еще больше.
— Да, Габриэль, с тех пор как я развернул мою салфетку вчера, до нынешнего утра, я не переставал думать о вас.
Герцогиня сделала усилие, которое король заметил, но он приписал его ее желанию не выказать своей вчерашней ревности. Он сам не желал вступать в объяснения и молчал.
— Я прекрасно спала всю ночь, — поспешила сказать Габриэль, — и готова сделать это маленькое путешествие. Подвигаемся ли мы, Грациенна?
— Да, герцогиня, — отвечала Грациенна, которая ходила взад и вперед, чтобы помочь, если понадобится, своей госпоже.
— Здравствуй, Грациенна! — закричал король, всегда заботившийся поддерживать дружеские отношения с такой важной помощницей. — Как ты свежа! Тебя не надо спрашивать, хорошо ли ты спала.
— Однако, государь, я просыпалась. Разве ночью охотятся в вашем парке?
Король вздрогнул.
— Кто охотится? — спросила Габриэль без малейшего подозрения.
— Не знаю, только стреляли; многие слышали так же, как и я; там…
— Это нечаянно выстрелило ружье в гвардейском карауле! — с живостью вскричал король.
Он чувствовал, что бледнеет. К счастью, Габриэль не смотрела на него.
— Я хотел, — продолжал Генрих, — навестить вас утром, чтобы не лишиться вашего милого присутствия. Знаете ли, Габриэль, что известия из Рима превосходны, что не пройдет и года, как вас будут называть королевой.
— В самом деле… — сказала она с принужденной улыбкой, — сколько милостей для меня!
— Разве вы их не заслуживаете?.. Есть ли на свете какое-нибудь звание, которое Габриэль не умела бы возвысить своим достоинством?
— Государь…
— Вы самая прекрасная, самая лучшая и самая чистая из всех женщин на свете.
— Государь, ради бога… — перебила она, вставая, с лицом, пылавшим от беспокойства и смущения.
— Что с вами? Еще скромна сверх всего.
— Я не знаю, государь, почему ваше величество сегодня осыпаете меня такими похвалами.
— Это потому, что я лишаюсь вас, Габриэль, и цену того, что имеешь, чувствуешь вполне только в ту минуту, когда расстаешься с ним.
Эти естественные и простые слова так согласовались с расположением духа герцогини, что краска на лице ее сменилась страшной бледностью. Потом, видя на лице короля только невинное выражение сожаления о временной разлуке с нею, она сохранила для себя всю тяжесть этого намека. Он поразил ее и она залилась слезами.
— Вы плачете, моя милая душа? — сказал Генрих. — Неужели оттого, что расстаетесь со мной?.. неужели я имею это счастье?
— Да, государь, я плачу оттого, что расстаюсь с вами, — отвечала она, побежденная горестью, слишком долго сдерживаемой.
— Не уезжайте, когда так, — возразил Генрих, столько же взволнованный, как и она.
— Невозможно, государь, невозможно.
— Это правда. Будьте рассудительнее меня. Ваш вид внушает мне так много любви, что мои обязанности, как католического государя, не могут не пострадать в святые дни этой недели. Поезжайте публично поклоняться Богу в Париже. Покажите народу его королеву. А я буду благодарить Провидение за то, что оно поместило вас возле меня.
Габриэль задыхалась от нетерпения и горести при каждом из этих нежных слов, старавшихся ее утешить.
— Но, — продолжал Генрих, — мы недолго будем терпеть такую муку, не правда ли? Вы в городе, а я в деревне, за пятнадцать лье друг от друга! Какое расстояние! Я завидую участи Замета, у которого будете вы. Ждите меня в воскресенье.
— Да, государь, — пролепетала герцогиня вне себя, потому что она чувствовала, как силы ее оставляют, как сердце ее замирает.
— Меня будет утешать за вас, — докончил король, — наш маленький Сезар. Вы мне оставляете его, не правда ли, это милое дитя нашей любви?
Это было последним ударом. Габриэль зашаталась. Она хотела отвечать, но из груди ее вырвались рыдания, и если бы не Грациенна, которая схватила ее и пожала ей руку с красноречивыми взглядами, нет никакого сомнения, что она высказала бы свою тайну в этой пытке, которая была свыше сил честной души и материнского сердца. Но Грациенна поспешила доложить, что лошади готовы.
Король обнял Габриэль, называя ее самыми сладостными именами и делая ей самые трогательные обещания. Мало-помалу, привлеченные этим трогательным движением, подошли слуги и придворные и смотрели не без волнения на этих двух супругов, обнявшихся со слезами и представлявших совершеннейший образец нежности. Скоро кормилица принесла ребенка.
— Сезар… наш сын Сезар… — шептала Габриэль, — государь, благодарю вас, что вы заговорили со мной о нем. Я поручаю его вам. О государь! помните мои слова, я поручаю вам моего сына.
Говоря таким образом, она покрывала поцелуями невинное существо, которое улыбалось.
— Но зачем, — сказал Генрих с лицом, омоченным слезами, — говорите вы мне все это?
— Поклянитесь, что вы будете вспоминать обо мне, любезный государь, без гнева, поклянитесь, что вы будете любить нашего сына, что бы ни случилось…
— Габриэль, вы пронзаете мне сердце.
— Надо расстаться… Государь, убедите себя, что у вас никогда не было более искреннего друга.
— Я этому верю, я это знаю!
— Простите меня, если я оскорбила вас.
— Это вы должны простить меня, душа моя! — вскричал Генрих, предаваясь всей горечи своих сожалений.
— Прощайте, государь… это слово раздирает душу.
— Скажите до свидания, Габриэль.
— Прощайте! — повторила герцогиня, бросая вокруг взгляд, потускневший от слез, и видя, что все плачут, потому что она для всех была доброй госпожой, она сказала со своей упоительной улыбкой. — Благодарю. Унеси моего сына, Грациенна, а то я не буду иметь сил уехать.
Чтобы оторваться от этой сцены, она пошла к лестнице. Карета была готова. Блестящая толпа окружала ее, чтобы проводить до того места, где герцогиня должна была сесть в лодку.
Король не оставлял Габриэль, он выбрал своих лучших друзей, чтобы ехать вместе с нею в лодке. Это была обширная, плоская лодка с богатой обивкой. Герцогиня села в лодку вместе с дамами и придворными, которые наперерыв добивались чести проводить ее. Генрих послал с герцогиней гвардейского капитана и приказал, чтобы ей оказывали в Париже королевские почести. Каждый понял, что в этой лодке сидит французская королева, окруженная двором.
Габриэль испугалась неволи и искала средства остаться свободной, как она обещала Эсперансу. В ту минуту, когда она прощалась с королем, опять начались слезы, и расставанью не было бы конца, если бы Сюлли не удержал короля, пока лодка медленно удалялась от берега.
Начались сигналы, повторяемые прощания. Мало-помалу от Генриха до Габриэль расстояние увеличивалось; помутившиеся глаза короля уже не так ясно различали Габриэль в группе и при первом повороте берега все исчезло. Они звали еще друг друга и слышали свои прощания, повторяемые эхом, но не могли уже видеть друг друга и не должны были видеться никогда.
Путешествие совершалось в тихую погоду. Часть придворных вышла в Мелене. Габриэль надавала всем распоряжений или приказаний, которые удерживали их вдали от нее. Осталось немного. Габриэль намеревалась освободиться от них у парижской заставы.
Разговор шел обо всем, что может развлечь легкомысленную женщину, польстить гордой душе. Несколько раз, от избытка любезности, некоторые льстецы ласкали слух Габриэль словами «ваше величество».
Но становясь более серьезной по мере приближения к цели, даже мрачнее, как будто она уже вступила в смертельную атмосферу ожидавшего ее несчастья, Габриэль рассеянно слушала придворных болтунов или не слушала их вовсе. Она думала, какой страшный шум сделает завтра ее исчезновение. Она дрожала при мысли об огорчении короля. Она отказалась бы от своего намерения, нарушила бы свою клятву, если б не неизреченное утешение всем пожертвовать для Эсперанса.
Когда лодка подъехала к Вилльневу, герцогиня захотела предложить закуску дамам, и в веселой суматохе, последовавшей за этим, Габриэль толкнула какая-то странная фигура, нечто вроде нищенствующего монаха под капюшоном, который сунул ей свернутую бумагу, прося милостыни, и ушел так искусно, что она не видела его больше. Габриэль при каждом выезде получала много прошений. Это было для нее не новость. Она развернула бумагу и прочла:
«Не ездите к Замету, особенно же не кушайте там ничего, даже персика, если вам предложат».
Во всякую другую минуту это ужасное предуведомление заставило бы ее побледнеть. Но какая ей была нужда до Замета и его отравленных фруктов! Габриэль ехала не к Замету, через два часа она должна была сойтись с Эсперансом. Те, которые наблюдали за нею после этого чтения, видели, что она спокойно улыбнулась и разорвала бумагу на тысячу кусков, которые бросила один за другим в воду.
«Этот достойный Замет, — подумала она, — приготовляет мне не братское гостеприимство. Итак, рассчитывают на персик, чтобы сделать действительным брачное обещание, данное Анриэтте д’Антраг. В апреле персики редки, и Замет поиздержался для меня. Как я буду смеяться над этим завтра, когда буду есть вместе с Эсперансом чудные нормандийские яблоки!»
Начиная с Шаратона Габриэль стала смотреть на берег. Она думала, что человек нетерпеливый мог побежать вперед, чтобы скорее увидать лодку. С этой минуты она забыла все, что оставила позади себя; видеть Эсперанса, угадывать его в вечерней тени — вот что сделалось единственной целью ее взглядов, ее мыслей, всей ее души. Не примечая его, она подумала, что он столько же осторожен, сколько и нежен. Он обещал находиться в Берси и там только он будет ждать. Еще полчаса.
Настала ночь. Габриэль высадила еще несколько особ из своей свиты недалеко от Берси и просила других продолжать ехать в лодке по Сене до Лувра. Она говорила, что хотела избегнуть шума, народного любопытства. Между тем как толпа будет бежать по берегу, надеясь видеть, как она выйдет на Школьной набережной, она поедет в носилках спокойно переночевать у Замета.
В чем не может убедить королева придворных? Все были убеждены: Габриэль вышла из лодки в Берси с Грациенной, с неизбежным ла Варенном и Бассомпьерром. Носилки ждали, но Эсперанс так хорошо был спрятан с лошадьми, что она не могла его приметить. Она послала вперед обоих мужчин с приказанием одному уведомить Замета об ее приезде и ждать ее там, а другого поблагодарила за его приятное общество. Оба всадника уехали. Габриэль осталась одна в носилках с Грациенной.
Это была решительная минута. Ее лошади ехали по берегу Сены, по темной и решительно пустой набережной. Эсперанса все не видать, но без сомнения, он подстерегает за какой-нибудь стеной. Первые шаги, которые Габриэль сделает одна по дороге, отослав носилки, как они условились.
Габриэль приказала Грациенне ехать к Замету и сказать, что ее госпожа заехала к мадам де Сурди и приедет поздно в улицу Ледигьер. Грациенна уехала в носилках, Габриэль осталась одна на месте, назначенном Эсперансом. Около нее не было ни Эсперанса, ни лошадей. Тысячи предположений, раздирающих сердце во время тоски ожидания, зародились в голове Габриэль с головокружительной быстротой горячечного бреда. Проходят десять минут, четверть часа, полчаса, наконец час… О, это целая вечность мучений! Не ошиблась ли она вчера? Не имела ли она видение? Точно ли Эсперанс обещал этот отъезд, — сказал о лошадях, назвал эту пустынную набережную?.. Быть одной, брошенной, в темноте, это королеве, жизнь которой утекает капля за каплей в нескончаемой тоске трех тысяч шестисот секунд… Она не может больше устоять от желания выйти из этого ужасного сомнения. Если Эсперанс ошибся часом, если он опоздал… О, опоздать, когда дело идет о таких интересах! Но все возможно, и Габриэль, по крайней мере, это узнает. Она побежала к Эсперансу; улица Серизе близехонько. Двери открыты, это оттого, что лошади сейчас выедут. Нет. Двор темен, пуст. Ни света, ни души, ни малейшего шума в доме. Габриэль чувствует, как сердце ее бьется от беспокойства. Тем более причины идти вперед. Она идет.
На крыльце опять никого. Все двери открыты. А! В глубине обширных коридоров виден свет. Габриэль повинуется только своему великому мужеству. Она идет.
Перед нею комната, закрытая портьерами, сквозь которые пробивается луч света; тем лучше, она может видеть, не будучи видимой, что происходит в этой комнате.
Там два человека. Что они делают? Один сидит, опустив голову на обе руки, другой стоит на коленях; возле них горят большие восковые свечи. Но что это белое между этими двумя людьми?
Габриэль приподнимает портьеру, чтобы лучше видеть. При этом легком шуме сидящий человек поднимает голову; это Крильон; человек, стоящий на коленях, встает; это Понти. Оба вскрикивают, приметив герцогиню. Между ними лежит Эсперанс весь в белом, Эсперанс, прекрасный как ангел смерти; разве он спит, такой бледный? Растревоженная лань лежит у его ног и смотрит на него.
Габриэль позвала из глубины своего сердца:
— Эсперанс!
Он не отвечает на этот голос. Он мертв…
Она подняла руки и упала без чувств на тело своего любовника.
Но она пришла в себя, чаша еще не была опорожнена до конца. Она выслушала рассказ об этой горестной истории. Крильон, держа ее на руках, благодарил ее за то, что она так благородно пришла проститься с тем, кто ее так страстно любил.
— Его последним словом, — прибавил кавалер, — было ваше имя, поцелуй, который он вам посылал, остался на его губах.
Габриэль с живостью встала. Она подошла к Эсперансу, такая же бледная, такая же холодная, как он, и приложилась своими трепещущими губами к его нечувствительным устам. Точно будто она старалась придать ему жизнь или взять от него смерть. Крильон испугался, чтобы она не умерла, оставив в этом доме роковую честь, которую Эсперанс спас ценой своей крови.
— Пойдемте, дочь моя, — сказал он кротко, — подумайте о вас, подумайте о короле, подумайте о вашем сыне. Вы не можете оставаться здесь, Эсперанс этого не хочет… Куда вас отвести?
Габриэль долго смотрела на своего любовника и не отвечала ничего. В своем высоком безумии она все думала, что он приподнимется и улыбнется. Она позвала его еще раз и наконец сказала спокойным голосом:
— Эсперанс умер; ведите меня к Замету.
У капиталиста была толпа. Все друзья короля — это был весь Париж — стеклись в отеле Ледигьер ухаживать за будущей королевой, чтобы угодить Генриху. Прекрасное весеннее солнце сияло на зелень в богатом саду Замета; тридцать человек гостей ходили по аллеям, окаймленным буквицами и фиалками, и все беспрестанно спрашивали о герцогине, окна которой еще были заперты.
Замет, принужденный, растревоженный, — отвечал посторонним, что герцогиня, устав от вчерашнего путешествия, еще отдыхает; коротким он признавался, что сон герцогини казался ему несколько продолжителен, потому что скоро пробьет двенадцать часов, а со вчерашнего вечера Габриэль, которая сейчас легла по приезде, еще не выходила, даже никого не звала. Только курьер, отправленный утром Грациенной, повез письмо герцогини в Безон к женевьевцам. Когда спрашивали Грациенну, она отвечала все одно:
— Герцогиня спит, — и не выходила из передней своей госпожи.
Замет время от времени переглядывался с Элеонорой; та ходила по саду с любопытными или волокитами, которые просили у нее одни предсказаний, другие — обещаний.
— Точно ли герцогиня не больна? — робко спросил ла Варенн у Замета и у Бассомпьерра.
Ла Варенн, не будучи орлом, умел часто летать в облаках, и с тех пор, как верил близкому царствованию Габриэль, весь превратился в зрение и слух для ее пользы.
— Нездорова! — вскричал Замет с волнением. — По какой это причине, месье де ла Варенн? Почему ей сделаться больной, позвольте вас спросить? Сделайте мне удовольствие, объясните причину этого предположения.
— Э, Замет! Как ты расхорохорился! — сказал Бассомпьерр.
В самом деле, флорентиец весь был красный.
— Я понимаю, что месье Замет заботится о том, что я говорю, — прибавил ла Варенн, — дело идет об его гостье… а это немалая ответственность! Если герцогиня сделается нездорова, я тотчас напишу королю. Мне приказано все писать его величеству о герцогине.
— Но имеет ли она здесь всевозможные условия для здоровья? — перебил Замет. — Притом, мы ее еще не видали. Судите сами, месье де Бассомпьерр, герцогиня приехала вчера вечером одна под вуалью; она не хотела, чтобы я встречал ее у лодки. Приехав сюда, она совсем почти не говорила и ушла к себе так скоро, что я не знаю, поклонилась ли она мне.
— Она устала, — сказал Бассомпьерр, — она не хотела видеть тебя у лодки, чтобы не привлечь толпу. Меня самого она послала спать.
— Она простилась со мной, — возразил ла Варенн, — но под вуалью она показалась мне очень бледна.
— Уверяю вас, что она вчера благоухала как роза, — сказал Бассомпьерр.
— Смею надеяться, — продолжал Замет, — что герцогиня сегодня утром такова, какова была вчера, и будет завтра такова, как сегодня. Притом Грациенна ничего не сказала в опровержение этого; герцогиня спит — вот и все, и мы будем ее ждать.
— Но наш обед пострадает! — вскричал Бассомпьерр. — Знаешь ли, Замет, что уже первый час, и из твоей кухни идет такой запах, как будто уж пора садиться за стол. Хороший будет у нас обед?
— Если у вас такой вкус, как у герцогини, — отвечал Замет, — вы найдете кушанья превосходными. Признаюсь, я составил этот обед из всего, что нравится нашей будущей королеве.
— Это была твоя обязанность.
— И король будет вам благодарен, — сказал ла Варенн. — Притом можно любить то, что любит герцогиня, у нее такой прекрасный вкус!
— Если б я умел писать стихи, — вскричал Бассомпьерр, — я сейчас бы их написал и бросил в комнату герцогини гравированными на золотом яйце; яйцо разбило бы стекло, спящая проснулась бы, и мы имели бы возможность пообедать.
Эти слова были услышаны, схвачены на лету многими желудками, которые начинали находить продолжительным сон герцогини.
— Я предлагаю, — говорил один, — устроить концерт из прекрасных голосов и веселых инструментов, пропеть любовные куплеты под балконом.
— В Великий четверг любовные куплеты!.. — возразил Замет, все более и более смущаясь от промедления своей гостьи.
По совету Элеоноры он хотел послать нового посла в молчаливые комнаты, когда явилась Грациенна, объявившая, что госпожа ее идет.
— Пора. Я хотел уже писать королю, — сказал ла Варенн, махаясь шляпой.
Лоб флорентийца прояснился. Элеонора сделалась менее рассеянна; все присутствующие, мужчины и женщины, столпились, чтобы занять лучшие места внизу лестницы. Лучшие места были те, которые позволяли получить первый поклон и первую улыбку герцогини.
Женщины приготовлялись хорошенько рассмотреть наряд той, которая уже царствовала во Франции по своему тонкому вкусу, по своему великолепию, всегда изящному, и по своему воображению, которое придавало характер поэзии и искусства каждому из ее нарядов.
Мужчины, хотя не все любили герцогиню, может быть, потому что она не всем позволяла это, однако охотно становились на ее дороге, чтобы восхищаться самой совершенной красотой, какой только Создатель наделил человеческое существо.
Габриэль показалась на верху лестницы; она была в черном. Гагатовая вышивка сверкала на темной шелковой матери и возвышала прозрачную белизну ее рук и шеи. Она сходила медленно, как восковая статуя, оживленная тайным механизмом. Все в ней дышало величием, до того поразительным, красота ее была так строга, что шелест ее платья по ковру нагнал дрожь на тех, кто желал насладиться ее присутствием. Это была не женщина, вставшая с постели, а воскресшая королева, вышедшая из могилы. Лицо ее было розовое, глаза блестящие; но достаточно было одного взгляда для каждого, чтобы приметить лихорадочный блеск в ее странных взглядах и румяна, которыми Габриэль первый раз в жизни покрыла себе щеки. Обыкновенно свежесть крови и молодости бросала на эту бархатистую кожу довольно яркий румянец. К чему могли служить эти румяна? Была ли это прихоть? Никто не предполагал, чтобы они прикрывали смертельную бледность. Зачем она будет бледна, эта счастливейшая женщина, которая скоро вступит на трон!
Замет подбежал и поцеловал у нее руку, между тем как она кланялась собранию.
— О! герцогиня, — сказал он, — здесь уже начинали беспокоиться о вас, но я надеюсь, что вы здоровы.
— Совершенно, — сказала Габриэль серьезным голосом.
— Ведь я вам говорил, — вскричал Бассомпьерр, — герцогиня никогда не была так прекрасна!
— Я никогда не видал более ослепительной красоты в ее вел…
— Кончайте, кончайте, — сказал Замет с грубым смехом, стараясь казаться искренним, — то, что вы не смеете сказать сегодня, все скажут завтра.
И все более или менее раболепно аплодировали комплиментам хозяина.
— Угодно вам сесть? Точно будто вы устали, герцогиня, — прибавил Замет.
Габриэль действительно шаталась.
— Нет, будем ходить, — отвечала она, — ходить скоро.
— Но… обед подан…
— А! — сказала Габриэль, вдруг остановившись. — Обед?
— Ждали только вас.
— Зачем ждали меня? Сегодня день постный, я говею и не буду есть ничего, Замет.
Эти слова, произнесенные таким образом, сделали на присутствующих неописуемое впечатление. Все посмотрели на герцогиню; черная одежда так шла к ее суровым словам. Но больше всех изумился флорентиец. Слова «я говею и не буду есть» поразили его. Он забылся до такой степени, что стал искать глазами Элеонору, которая, стоя на одной из ступеней, прислонившись к столбу лестницы, наблюдала с интересом или, лучше сказать, с пылким любопытством за всей этой сценой.
— Что же удивительного, если постишься в такой день, как сегодня? — сказала Габриэль. — Король желает, чтобы я набожно исполняла обряды, предписываемые церковью всем католикам. Я повинуюсь королю.
— О! я напишу об этой доброй мысли его величеству, — сказал ла Варенн.
— Разве и мы также будем поститься? — пробормотал Бассомпьерр. — Зачем меня не предупредили об этом сегодня утром? Король должен был сказать мне об этом, посылая меня к герцогине.
— Разумеется, — отвечала Габриэль, делая усилие над собой, — что я не навязываю своего примера никому. Я скажу более: если вы считаете себя обязанными подражать мне, вы сделаете мне большое неудовольствие. Прошу вас обедать, Замет, с вашими гостями.
— Герцогиня, — пролепетал флорентиец, — без вас что же будет за праздник?
— О! Сегодня не может быть праздника, Замет, по крайней мере, для меня. Я дала обещание, и если уж все вам говорит, чтобы извиниться перед этими дамами, которые на меня будут сердиться, что заставляю их голодать, я обещала папе поститься сегодня.
— Взамен приятных известий, которые он прислал вам из Рима? — вскричал Бассомпьерр.
— Именно; так как все вы не имеете никаких дел с папой, обедайте, обедайте хорошенько, я прошу об этом, я требую этого.
И Габриэль докончила это приказание геройской улыбкой: Замет почувствовал, что Элеонора сзади дотронулась до него локтем. Не оборачиваясь, он отвечал ей пожатием, которое свидетельствовало об их взаимном беспокойстве. Габриэль не хотела обратить внимания на эти проделки. Она угадывала их. Ее душа парила слишком высоко, чтобы анализировать эту гнусную игру жалких страстей.
— Ну! — сказала она тоном королевы. — Будут ли обедать? Или я должна уйти, если всех стесняю?
Замет поклонился. Присутствующие, утешившись, наговорили приветствий и направились к столовой.
— Но, герцогиня, — сказал Замет, в отчаянии от такого обстоятельства, которое разрушило все его планы, — если бы вы сделали нам честь, только сели за стол.
— Если вы этого непременно хотите, я готова. А то я погуляю в саду, пока вы будете обедать с гостями. Приходите туда… я буду вас ждать.
Замет знал толк в оттенках голоса; он видел, что это согласие было решительным отказом.
— Все пропало, нам изменили, — шепнул он Элеоноре.
— Нет еще, — отвечала итальянка.
— Нужны вам мои услуги? — смиренно спросил ла Варенн герцогиню.
— Нет, ла Варенн, обедайте вместе с другими.
— Вы кажется печальны; угодно, чтобы я написал королю?
— Королю! зачем? — вскричала герцогиня.
— Обрадовать сердце его величества тем, что его королева скучает без него.
— А! очень хорошо, напишите это королю, если хотите, друг мой.
Говоря таким образом, Габриэль шла по саду и села, или, лучше сказать, упала на дерновую скамью возле оранжереи, повернув глаза к дому Эсперанса, кровля которого виднелась сквозь листья, еще довольно редкие. Оставшись одна, она сказала Грациенне голосом прерывистым:
— Есть ответ из Безона?
— Нет еще.
— Посмотри, не приехал ли курьер.
— Сейчас.
— Как он заставляет меня ждать, как он заставляет меня страдать!.. — прошептала герцогиня. — Ах, брат Робер! я думала, что вы более мне преданы… сжальтесь над бедной женщиной, брат Робер. А ты, мой добрый друг, мой Эсперанс, — сказала она, смотря на его дом с горестным выражением. — Прости, что я так медлю. Если я еще не явилась на свидание, это не потому; что я боюсь, это не потому, чтобы моя душа не стремилась горячо к твоей. Ты этому веришь, не правда ли? Ты это видишь с неба, где ты меня ждешь с доверием. Но если б я согласилась обедать у Замета, может быть, я уже умерла бы, а теперь еще слишком рано. Прежде чем я отправлюсь в этот путь, я должна просить кое о чем брата Робера, который первый, может быть, угадал нашу любовь. Ты знаешь, чего я от него хочу, не правда ли, Эсперанс? На небе известно все. Будь терпелив. Как только я получу ответ от доброго брата, оранжереи Замета недалеко, я медлить не стану, будь спокоен.
Грациенна подошла во время этих печальных слов. Габриэль не слыхала ее шагов и в порыве горести и нетерпения вскричала:
— О, брат Робер, сократите мою агонию!
— Что это? — спросила Грациенна, которую этот монолог испугал. — О какой агонии вы говорите?
— Разве я произнесла это слово, Грациенна?
— Но ради бога, милая госпожа моя, поплачьте немножко, ваши сухие глаза пугают меня.
— Молчи… идут.
Это был Замет, который, усадив своих гостей, прибежал показать герцогине, что он не пренебрегает ею.
— Герцогиня, — сказал он, — постятся только до полудня, а теперь уже половина второго; берегитесь, чтобы не повредить вашему здоровью, король будет упрекать в этом вас и меня.
— Вы думаете?
— Я ручаюсь за это, — вскричал Замет с живостью, думая, что Габриэль поколебалась. — Согласитесь!
— Пока нет, Замет, после… О! я попрошу у вас обедать, не беспокойтесь. Приготовления, которые вы сделали для меня, не будут напрасны.
Он вздрогнул и побледнел.
— Покажите мне ваши оранжереи, — сказала Габриэль, — говорят, они великолепны в нынешний год… особенно фрукты.
— Винограду нет.
— А персиков много?
Замет помертвел. Габриэль вошла в оранжерею, он за ней. Она прямо подошла к персикам.
— Что это, я вижу на дереве только один; разве вы уже сорвали все другие?
— Нынешний год был только один, — пролепетал флорентиец.
— Зато какой великолепный! Я никогда не видала такого персика… и если б не постилась, я могла бы съесть этот чудный персик!
Пот выступил на лбу Замета.
— Я уверена, что вы не отказали бы подарить его мне, — продолжала герцогиня, все улыбаясь, между тем как Замет вне себя начинал теряться.
— Курьер! — вскричала Грациенна, которая побежала навстречу курьеру и взяла у него из рук ответ из Безона, зная, что ее госпожа с нетерпением его ждет.
Габриэль с живостью взяла письмо и прочла. Ее очаровательные глаза сверкнули, устремившись на небо, в них блеснул свет освобождения.
— Приятное известие? — спросил Замет, который оправился, видя, что Элеонора подсматривает в окно из-под широкого кактуса.
— Превосходное. Это и приятное и благочестивое дело. Один друг назначил мне свидание в церкви Св. Антуана в вечерню.
— Стало быть, через час?
— Почти.
— Свидание печальное.
— Говорят, музыка чудесная.
— Правда, что она несравненна. Весь Париж стремится туда, вы не найдете места.
— Грациенна, пошли взять для меня одну из боковых капелл и вели подавать носилки.
Замет смотрел на Габриэль и слушал ее с изумлением. Все ее поступки и слова после приезда были для него непонятны. Оба они были в оранжерее на зорких глазах невидимой Элеоноры.
— Позвольте мне, герцогиня, — сказал он, — высказать вам, что я нахожу странным расположение вашего духа.
— Даже капризным. Я сейчас не хотела ничего есть, не так ли?
— А теперь вы соглашаетесь?
— Да.
— Я отдам приказания, чтобы вам подали обедать.
Она остановила его.
— Нет… здесь есть то, что мне нужно.
Она протянула руку к персику.
— Этот персик… — пролепетал Замет.
— Он единственный. Во всей Франции не найдется подобного. Наверняка вы назначали его мне. Для чего, если вы ждали меня обедать, не сорвали вы его к столу?
— Герцогиня, фрукты вам лучше нравятся на дереве.
Габриэль сорвала персик, привязанный ниткой к ветке. Несколько минут она смотрела на него безмолвно.
— Вы хорошо меня знаете, — сказала она, — вы знали, что я не устою от удовольствия сорвать его. Замет, это хитрость. Бьюсь об заклад, что если б я не подумала его сорвать, вы сами принесли бы его мне.
— Почему вы говорите мне это, герцогиня? — спросил флорентиец, с которым сделалась дрожь.
Габриэль разломила персик и холодно, не торопясь, не дрожа, съела половину. Молния промелькнула сквозь стекло, это был луч из глаз Элеоноры.
— Хотите другую половину, Замет? — сказала герцогиня с ледяной иронией.
— Право, герцогиня! — вскричал Замет, которого возмутившаяся совесть превратила в привидение. — Можно бы сказать, слушая вас…
— Что можно бы сказать, Замет? — гордо перебила герцогиня. — Что этот персик был приготовлен для меня, что он отравлен?.. Что вы хотите, чтобы другая была французской королевой, и что Габриэль умрет?.. Что за беда, если Габриэль, вместо того чтобы жаловаться, прощает вам и благодарит вас! Посмотрите, никто не пошел за мной, я отдалила всех свидетелей, даже Грациенну! Я не хотела сесть за ваш стол; не бойтесь, вас подозревать не станут, и я не хочу погубить ни вас, ни ваших сообщников.
Он зашатался и чуть не упал.
— Я прошу у вас только одной услуги, последней, скажите мне только, долго ли я буду страдать? — прибавила Габриэль.
— Герцогиня, герцогиня… пощадите несчастного…
— Отвечайте — да или нет, я тороплюсь! Отвечайте, говорю я вам, имейте, по крайней мере, это мужество. Долго ли я буду страдать на этой земле?
Он сложил руки, упал на колени и губы его, коснувшись платья этого ангела, прошептали: «Нет!»
— Ты слышишь, мой Эсперанс! Замет, я вас благодарю и прощаю вам.
Сказав эти слова, она вышла, оставив этого человека, раздираемого угрызениями, который кричал среди своих рыданий:
— Это не я, это не я!..
Итальянка убежала, преследуемая голосом Бога.
Габриэль прошла к своим носилкам. Хохот и веселые разговоры собеседников напрасно касались ее слуха, она слышала только один голос, снисходивший с неба.
Все остальное принадлежит истории. Герцогиня слушала в отдельной капелле вечерню в церкви Святого Антоана. Там собралось много знати. Анриэтта д’Антраг приехала туда следить за действием яда на лице своей соперницы.
Народ, видевший, как бледная Габриэль стояла на коленях и набожно молилась, благословлял ее и, без сомнения, молился также и за нее, кроткую любовницу, которая никогда не делала зла и имела врагами только врагов короля.
Заметили возле герцогини в темном углу церкви женевьевца, который долго говорил с нею и не раз во время этого разговора бил себя в грудь и клал земные поклоны в мрачном отчаянии.
Без сомнения, она признавалась ему, как захотела умереть, несмотря на столько предуведомлений, которые спасли бы ее жизнь. Без сомнения, она признавалась ему в своих проступках и умоляла о прощении, в котором Господь никогда не отказывает умирающим. Что касается просьбы, которую она хотела ему сделать, она была очень трогательна и очень достойна великодушной души, расстававшейся с этим совершеннейшим телом. Когда монах слушал ее, суровое его лицо не раз было омочено слезами.
Между тем как мрачная музыка раздавалась под сводами, между тем как серьезные голоса певцов разглашали в воздухе печальную музыку, Габриэль говорила монаху, стоящему на коленях возле нее:
— Брат, может быть Господь не любит меня, может быть, моей смерти недостаточно, чтобы искупить мою жизнь, хотя я старалась, умирая, не делать ни шума, ни огласки. Может быть, я не попаду на небо, где уже находится мой Эсперанс, и где я не увижу его никогда. О, моя единственная надежда! Не позволяйте, чтобы я рассталась навсегда с ним, кого я буду любить и за могилой. Когда король меня забудет, когда все забудут дорогу к моей могиле, и даже мой сын не прочтет мое имя под густой травой, я останусь совсем одна. О, заклинаю вас, брат Робер, соедините меня с Эсперансом… смешайте пепел наших двух сердец…
Она не кончила, с нею сделалась дрожь, ее унесли без чувств на носилках, к мадам де Сурди.
«Я буду королевой», — подумала Анриэтта, видя, как Габриэль унесли почти мертвую.
Замет не солгал: на другой день она уже не страдала. Ла Варенн уведомил короля в письме, что она больна и умерла.
Надо отдать Генриху справедливость, король очень плакал.
Прошел год. Двор французский расцвел во всей своей красе. Никогда не видали такого великолепия, никогда придворные так не веселились. Этими замечательными улучшениями Франция была обязана Анриэтте д’Антраг, царице празднеств, любви, царице сердца Генриха Четвертого. Король, как пожилые любовники, которые думают помолодеть оттого, что сызнова стараются начать жизнь, порхая, словно мотылек, от наслаждения к наслаждению. Он громко хохотал и веселился, это было в моде при дворе с тех пор, как фавориткой его сделалась Анриэтта д’Антраг.
Анриэтта была самая остроумная женщина во Франции. Ссорились, мирились, время скромности, таинственности, сердечного целомудрия прошли. Все эти люди, очевидно, старались закружить голову кому-нибудь или закружиться сами.
В начале апреля 1600 года большая карета в сопровождении гвардейцев спокойно ехала в Париж из замка Сен-Жермен. В этой карете сидели король, Анриэтта д’Антраг, Мария Туше и Бассомпьерр.
Бассомпьерр, молодой, не очень совестливый, совался везде, только бы посмеяться и попользоваться чем-нибудь. Мария Туше, нарумяненная, разряженная, сидела так прямо, что ее лоб касался верха кареты. Она любила воображать, что все прохожие принимали ее за ее дочь, и это очень ее радовало. Король не то веселый, не то принужденный, говорил ей любезности. Очевидно, он старался возбудить один разговор, чтобы отвлечь другой. В позе Анриэтты ошибиться было нельзя: она дулась.
С некоторого времени Анриэтта заняла прежнее место. По милости ее хитрости и по слабости короля, дело завязалось опять, как будто и не развязывалось. Никогда Анриэтта не намекала на событие, жертвой которого сделалась ее соперница; правда, король, который, однако, мог бы многое сказать, о многом расспросить, ничего не говорил, не расспрашивал Анриэтту о свидании, назначенном в Фонтенебло, и в несчастье, последовавшем за тем. Из этой взаимной сдержанности вышло то, что Анриэтта и не предполагала возможности, чтобы король не смотрел на нее как на олицетворенную невинность. Из этого выходило то, что король принимал роль обыкновенного любовника, со всеми ее выгодами, то есть так выглядело с внешней стороны, но мысли и свое сердце он сохранил совершенно свободными.
Антраги были убеждены, что никогда Генрих не был теснее опутан. Весь двор думал так, как они, и смеялся. Но Франция не смеялась. Когда видели, как Анриэтта д’Антраг насмехалась, дразнила, даже сердила этого короля, уважаемого всей Европой, все с ужасом говорили себе, что старик, подпавший под подобное иго, никогда не будет иметь сил сбросить его. Часто даже все Антраги, гордясь своим вступлением в королевскую домашнюю жизнь, лукаво спрашивали себя: как он нас прогонит, даже если бы хотел?
Однако царствовать таким образом было недостаточно. Звание королевы значит все для честолюбивой женщины. Анриэтта думала об обещании, подписанном королем. Иногда Антраги даже удивлялись своей деликатности. Прошел год, а от короля не требовали исполнения подписанного обещания. Год! Самые строгие приличия удовольствовались бы тремя месяцами траура. В своих частых совещаниях отец, брат, мать и дочь подстрекали друг друга потребовать долг от должника.
Анриэтта употребляла всю свою ловкость, чтобы разведать намерения короля. Ловкость не удалась. Она попробовала прямо приступить к делу. Однажды она рассказала королю, что в Европе ходили слухи о каком-то королевском браке.
Король перебил ее.
— Пусть ходят слухи, — сказал он и уехал на охоту.
В другой раз Анриэтта жаловалась, что ее оскорбили какие-то бродяги, назвавшие ее любовницей короля. Она плакала от стыда.
— Напрасно плачете, душа моя, — возразил Генрих и уехал в совет.
Анриэтта тоже держала совет и сказала королю в одну из его добрых минут:
— Я думаю, любезный государь, что у нас есть одно дельце, которое нужно устроить. Хотите, я пришлю к вам моего отца?
Генрих согласился, очень смеялся над этим предложением, назвал Антрага любезным тестем и уехал делать смотр.
Антраг сочинил речь и ждал аудиенции, но у Генриха никогда не находилось времени. Напрасно Анриэтта освежала его неблагодарную память, он никогда не вспоминал об этом дельце. Анриэтта сердилась, дулась. Генрих сначала этого не примечал, потом, так как эти ужимки мешали ему обедать с удовольствием, ему предложили ультиматум. Он сделался слеп и глух. Стали дуться больше прежнего.
Тут-то и встречаемся мы с ними после целого года. Генрих, скучая, возвращался в Париж. Анриэтту и ее мать призывал туда важный интерес. Д’Антраг хотел принудить короля к объяснению, если не лично, то через третье лицо, и потребовал аудиенции у Сюлли, и чтобы лучше объяснить министру, в чем дело, должен был взять Анриэтту в Арсенал.
Анриэтта, хотя дулась, однако старалась возбудить ревность в Генрихе. Она кокетничала с Бассомпьерром. Бедный король страдал, но был слишком умен, чтобы обнаружить это. Однако он боялся мстительной фаворитки, так что это путешествие в карете было нестерпимо для четырех путешественников.
В Нельи король нашел ждавших его лошадей; он вышел из кареты и увел с собой Бассомпьерра, не объяснив причины, что довело гнев Анриэтты до крайней степени. Эта гроза тотчас разразилась, как обе дамы остались одни в карете. Мария Туше сравнила это странное поведение короля с самыми дурными днями Карла Девятого.
— По крайней мере, — сказала она, — мой король имел преимущество, он входил в ярость. Это огромный ресурс для бедных женщин; с вашим королем, дочь моя, сладить нельзя, он никогда не сердится, а все смеется, это ужасно.
— Ужасно! — повторила Анриэтта.
— С ним никогда невозможно иметь объяснения.
— Если мы не имеем объяснения с ним, мы будем иметь объяснение с Сюлли; как удивится министр! он будет готов провалиться сквозь землю при виде обязательства, связывающего его короля. Я бьюсь об заклад, что король имел трусость не признаться никому. Надо положить конец насмешкам и таинственностям его хитрейшего величества.
— Я надеюсь, — сказала Мария Туше, — вы вспомните, с какой настойчивостью я потребовала этого обещания от короля. Оно спасает нас теперь, я это предвидела.
— Вы настоящая Минерва, — сказала Анриэтта.
Приехали к д’Антрагу. Там повторили урок. Сюлли согласился на требуемую аудиенцию. Отец вынул из самого крепкого сундука королевское обещание. Его прочли несколько раз, разбирали смысл и убедились в сотый раз, что права были непобедимы. Мария Туше села в ванну, а будущая королева с отцом поехала в Арсенал.
Сюлли работал в своем большом кабинете, окна которого выходили на реку против острова Антрагов. В этот день яркое солнце освещало бумаги министра. Эти радостные лучи согрели ему мысли; он ворчал и напевал, делая отметки, так как это была его привычка, когда он был в хорошем расположении духа. Он, верно, предупредил лакеев о знаменитом посещении, которого он ждал, потому что д’Антрага и его дочь тотчас ввели по приезде их. Никто не пользовался этим преимуществом у Сюлли; ни один государственный человек не умел до такой степени заставить уважать власть.
Увидев Анриэтту, он почти с любезным видом подал ей стул. Антраг сел возле дочери. Сюлли остался на ногах.
— Какой счастливый случай привел вас? — сказал он.
— Причина очень серьезная, отец мой объяснит вам, — отвечала Анриэтта тоном королевы.
— Я слушаю, — бесстрастно сказал Сюлли, — но будьте так добры, позвольте мне запечатать это письмо, которое король приказал мне написать Крильону в Прованс.
— Сделайте одолжение, — сказал д’Антраг.
Сюлли стал запечатывать письмо, не смотря ни на кого.
— Это по случаю печальной годовщины, — сказал он, — смерти очаровательного молодого человека… Не знали ли вы его?.. Его все знали… Эсперанс… Совершенное создание. Такие нас и оставляют.
Говоря таким образом, министр запечатал письмо и не мог видеть выражения мрачного недоверия, которое промелькнуло, как зловещая туча, по лицу Анриэтты.
— Как! Неужели уже год? — вскричал д’Антраг. — Стало быть, уже год как умерла герцогиня де Бофорри. Как проходит время!
— Теперь я к вашим услугам, — сказал Сюлли, отправив письмо.
Он сел напротив своих гостей.
— Мы приехали к вам, в олицетворенной прямоте и твердости, чтобы сообщить вам о трудном положении, в которое король поставил наше семейство.
— Как это? — спросил Сюлли.
— Король сделал мадемуазель д’Антраг очень большую честь, потому что он удостоил ее выбрать в подруги своей жизни; но эта честь подвергается опасности в эту минуту.
— Я не совсем понимаю, — сказал Сюлли, придвигая свой стул.
— Предмет щекотлив, и я боюсь объясниться слишком ясно.
— Напрасно, батюшка, — перебила Анриэтта с нетерпением. — Полуобъяснение не годится в нашем положении, и чтобы выбраться из них, мы требуем сильной руки. Король обращается со мной, как с любовницей, а я не любовница его.
— Вы? — вскричал Сюлли с чистосердечием, которое легко доставило бы репутацию комического актера. — Как! Вы не любовница короля? Ну, если бы вы не сказали, я не поверил бы!
— Я его жена!
— О! о! — сказал министр, добродушие которого не могло удержать его не улыбнуться. — Это удивляет меня еще более.
— Вот брачное обещание, составленное и подписанное королем. Я нахожу его в настоящей форме, а вы?
Антраги рассчитывали на эффект этого громового удара. Но Сюлли перенес его лучше, чем они думали.
— Брачное обещание? — отвечал он. — Это удивительно!
— Вы не предполагаете, — с презрительной надменностью сказала Анриэтта, — что я приняла бы без этого обещания звание любовницы короля?
— Как! Король подписал обещание на вас жениться? — повторил опять Сюлли, устремив глаза на драгоценную бумагу, которую Антраг протягивал ему, не выпуская ее из рук, — да, это похоже на подпись короля.
— Как похоже? — вскричал отец. — Разве вы сомневаетесь в подлинности?
— Нет, нет… нет…
— Вы показали удивление более чем странное, — перебила Анриэтта, — и я нехорошо понимаю подобное удивление. Неужели вы считаете меня до такой степени недостойной?
— Ах! Вы дурно понимаете меня. Вы соединяете в себе все достоинства, все совершенства, но…
— Но?
— Но я удивляюсь, что король подписал это обещание, это дурно.
— Что хотите вы сказать?
Сюлли начал колебаться; он с наслаждением играл с добычей.
— Король не должен был этого делать, — сказал он, — король должен был подумать, король поступил вероломно.
— С кем? — спросила Анриэтта.
— С вами. Как! У вас в руках подобное обязательство, король это знает, а между тем…
— Между тем?..
— Вы мне не поверите, если я вам скажу, не представив доказательств. А! — вскричал Сюлли, ударив себя по лбу. — Я забыл, что у меня здесь есть свидетель, лучший, главный.
Сюлли позвонил.
— Позовите даму, которая ждет, — сказал он лакею.
Анриэтта и д’Антраг переглянулись, не понимая колебаний человека, такого прямого по своему характеру. Они услыхали шелест платья, итальянка Элеонора гордо явилась в блестящем наряде. Элеонора у Сюлли! Элеонора — знатная дама! Анриэтта вскрикнула от удивления, и с нею сделалась дрожь.
Итальянка посмотрела холодно и, как будто не узнала ее той, которая в прошлом году покровительствовала ей, платила и прогоняла по своей прихоти.
— Чего желает месье де Сюлли? — сказала она по-французски с тосканским акцентом.
— Синьора Галигай, будьте так добры, скажите нам, когда вы отправили во Флоренцию контракт?
— В тот день, когда он был подписан, третьего дня, синьор, — отвечала Элеонора, устремив глаза на Анриэтту, которую этот дерзкий взгляд заставил побледнеть.
— Какой это контракт? — спросил Антраг.
— Брачный.
— Чей? — вскричала Анриэтта с замирающим сердцем.
— Короля, — твердым голосом отвечала Элеонора, — с моей госпожой, с принцессой Марией Медичи, дочерью великого герцога Тосканского.
— Король женится? — вскричал Антраг.
— Именно, — отвечал Сюлли, — великое дело для Франции!
Анриэтта упала на руки отца, но бешенство скоро возвратило ей силы, она приподнялась, дрожащая и свирепая. Отец, напротив, опустился на кресло, подавленный горой своих химер.
— Это низкая измена, — прошептала Анриэтта, — я потребую удовлетворения от короля перед целым светом.
— Удовлетворения? — сказал Сюлли со странной улыбкой. — Хотите, я вам дам?
Он отпер маленьким ключом ящик в своем столе и вынул бумагу, запачканную несколькими каплями крови. Это было письмо Анриэтты к Эсперансу, письмо, отданное королю в Фонтенебло и которое Сюлли спрятал для крайнего случая. Несчастная Анриэтта чуть не умерла от стыда и ужаса, узнав его.
— Находите вы удовлетворение достаточным? — спросил министр, не принимавший уже труда скрывать иронию.
Анриэтта прислонилась к мраморному камину.
— Послушайте, — сказал Сюлли вполголоса, — я сделаю вам предложение. Женитьба короля уничтожает обещание, данное вам. Эта бумага уже не годится ни на что, однако я покупаю ее у вас.
Она подняла голову.
— Я плачу за нее вашей запиской. Согласны?
Анриэтта думала с минуту. Страшная неопределенность исказила ее черты, она походила на глиняную статую. Но пробужденная торжествующей улыбкой Элеоноры, омраченная видом крови, напоминавшей ей столько ужасных бесполезных преступлений, она сказала:
— Я согласна!
Сюлли взял обещание и отдал ей записку. Он сжег бумагу, а она разорвала записку на тысячу кусков с горячностью, походившей на неистовство.
— О! — говорила она, скрежеща зубами. — Я дорого плачу за тебя, адское письмо, но ты будешь уничтожено! Что же касается мщения… ну, мы после увидим!
Она взяла под руку отца, который смотрел и ничего не видел помутившимися глазами. Она стащила его с кресла и ушла, не смея взглянуть на Элеонору, которая тихо смеялась, и на Сюлли, который низко раскланивался.
Через несколько времени королева Мария Медичи въехала в Париж из Лиона, куда нетерпеливый король поехал посмотреть на нее и жениться на ней. Все народонаселение большого города толпилось на дороге, по которой должна была ехать новая королева.
Как только брак короля был обнародован, Крильон, удалившийся в свое прованское поместье, получил от женевьевца письмо такого содержания:
«Милостивый государь, последнею волей герцогини было покоиться в нашей безонской церкви. Но вам известно, что она выразила еще другое желание, которое должно было исполниться в тот день, когда она будет забыта светом. Я думаю, что этот день настал; никто уже не произносит ее имя, она забыта. Но я не забываю ничего и напоминаю вам обещание, данное этой знаменитой даме, и я жду вас в Париж, чтобы помочь мне осуществить его. Я предупредил кавалера де Понти, который взял отпуск по этому случаю и ждет ваших приказаний. Брат Робер».
Крильон не заставил себя ждать. Он нашел Понти на назначенном свидании на улице Серизе, на том самом месте, где в прошлом году возвышался дом Эсперанса.
Здание исчезло. Не осталось ни одного камня, ничто не напоминало о нем. Неизвестный человек, выстроивший этот дворец для Эсперанса, приехал его срыть после его смерти. Сад, густой и великолепный в своей дикой свободе, сделался местом убежища для тысячи птиц, которые одни наслаждалась цветами и вили гнезда в розовых кустах, густо разросшихся.
При первом взгляде, который женевьевец бросил на этих двух человек, он приметил, что и они также были не из тех, которые забывают. У Понти, постаревшего десятью годами, глаза потускнели, лицо страшно исхудало. Крильон, которого до тех пор щадили усталость, раны, слава, сгорбился, как старик.
Когда несчастный гвардеец подошел к генералу и преклонил перед ним колено с почтительной горестью, Крильон поднял его, пожал ему руку, но брат Робер приметил, что он не обнял его.
Смотря на этот сад, исполненный благоухания и тени, Крильон сказал:
— Наш Эсперанс должен лишиться всех этих цветов.
— У него будут еще лучше, — отвечал брат Робер, — я целый год развожу их в ожидании его.
Под соснами возле фонтана покоилось тело Эсперанса. Брат Робер, Крильон и Понти вырыли его ночью в ожидании носилок, которые должны были отвезти его на другой день в Безон.
Так как надо было починить сломавшееся колесо, носилки могли уехать из Парижа только к двум часам. Они ехали по Сент-Антуанской площади в ту минуту, когда туда въезжала при восклицаниях народа, упоенного радостью, золотая карета короля и королевы.
В свите граф Овернский кривлялся от энтузиазма, Элеонора и Кончино, оба великолепно разряженные, сияли гордостью. Триумфальная колесница должна была остановиться на минуту, чтобы пропустить погребальную.
Радость жизни встретилась с радостью смерти. Генрих вез свою жену в Лувр. Эсперанс ехал в Безон покоиться возле своей невесты.