Кармен Посадас Прекрасная Отеро

Моим отцу и мужу, следившим за рождением этой книги

То, что о людях говорят, правдиво это или нет, занимает такое же место в их судьбе, как и их поступки.

Виктор Гюго. Отверженные

Отеро

Иногда весной, когда дневной свет проникает сквозь щели жалюзи и, преломляясь, падает на пол, мне кажется, будто я вижу на стене тень той, кем была. Эти горизонтальные лучи творят чудеса, превращая тень почти девяностосемилетней старухи в силуэт красивейшей женщины своего времени. Когда это происходит, я опять вижу: это я – та самая Белла Отеро.


Тысячу раз я обдумывала эти начальные строки и столько же их переписывала. И до сих пор не знаю, каков будет результат. Надеюсь, задуманное мной не превратится ни в условную биографию, ни в обычный роман, потому что первая может походить на вскрытие трупа, а второй – на обычную сентиментальщину. Однако я намерена продолжать, а что из этого получится, станет известно по мере развития повествования. Каролина Отеро, родившаяся в Понтеведре в 1868 году и умершая в Ницце в 1965-м, была одной из самых обольстительных женщин «бель эпок». Впервые я заинтересовалась жизнью этой женщины, когда прочитала, что она, желая навсегда остаться молодой в памяти людей, удалилась от света в возрасте сорока шести лет (столько же сейчас и мне, пишущей эти строки). Согласно газетным хроникам, в 1914 году Каролина Отеро Иглесиас, известная как Белла Отеро, решила исчезнуть. Она покинула Париж, оставив принадлежавший ей прежде мир: шестерых монархов, жуиров и миллионеров-аристократов, богатых плебеев и поэтов. Каролина Отеро покинула и свою публику, и своих врагов. Она отказалась от всего, чтобы сохранить свою легенду. С этого дня, ютясь под все более скромным и даже убогим кровом, она прожила почти до девяноста семи лет, будучи пленницей созданного ею самою мифа.

Поступок Каролины заинтриговал меня, во-первых, потому, что я сама сейчас нахожусь в том возрасте, когда начинаешь замечать в зеркале признаки увядания, а во-вторых, потому, что вообще невозможно было отнестись к трагической жертве этой прекрасной женщины, похоронившей себя заживо во имя бессмертия своей легенды.

Однако это событие – исчезновение Каролины (или Агустины, как на самом деле ее звали) в сорок шесть лет, чтобы никто не увидел ее старения, – оказалось столь же мифическим, как и многие другие. Моя героиня, судя по всему, была человеком скрытным, мягко говоря, не очень правдивым. Возможно, объяснением этому могут стать ее слова: «Нет мечты, которая бы устояла перед безжалостным солнечным светом или холодным клинком Действительности». По этой или по какой-то другой причине мне хочется показать в этой книге, что практически все рассказы Каролины Отеро о себе были лживыми. Она родилась не там, где говорила, выдумала свое детство, своих родителей и приукрасила прошлое, исказив все, относящееся к первым годам жизни. Как бы то ни было, я хочу рассказать о ее величайших мистификациях и хитростях, потому что, как мне кажется, мифы, создаваемые людьми о самих себе, порой ярче высвечивают личность автора и в результате раскрывают ее лучше, чем правда. Выдумки так красноречиво свидетельствуют о желаниях, обидах и особенно о «неуслышанных мольбах», что я считаю невозможным пренебречь ими, дабы не лишить персонаж значительной части его сущности. Однако просто перечислять ее бесчисленные выдумки и последовательно опровергать их было бы слишком утомительно. Думаю, более удачный способ – чередовать в этой книге рассказы Беллы и мои собственные изыскания. Каролина будет утверждать, а я – сомневаться; она – затемнять, а я – проливать свет на события. Я расскажу «ее» правду, сопроводив повествование достоверными и довольно любопытными фактами, которые мне удалось собрать. Надеюсь, светотень, образуемая истиной и вымыслом, поможет нам увидеть и понять, кем на самом деле была эта красавица, силуэт которой – вместо тени почти столетней старухи – рисует на стене солнечный луч весной 1965 года в Ницце.

Гарибальди

Ницца, 8 апреля 1965 года, 6 часов вечера

Сегодня это видение повторилось, и я поскорее накрыла клетку черной тканью, чтобы Гарибальди перестал петь, потому что, боюсь, трели этой облезлой канарейки могут спугнуть тень. Потом я осторожно села на край кровати, чтобы не разрушить чары… И вот: силуэт все еще там, на стене. Правда, волшебство длится лишь несколько минут, самое большее – полчаса, но я довольствуюсь и этим. На это время все становится как прежде: совершенная линия скул… профиль носа… томная длинная шея… К счастью, мои кости не так изменились, как плоть, и поэтому лучам, проникающим сквозь жалюзи, и моим полуслепым глазам удается воссоздать тень прежней красавицы. Я уже давно не мечтаю – мне просто доставляет удовольствие воображать невозможное. Подожди минутку, Гарибальди, не пой, дай мне еще немного поиграть с тенями, ведь в последнее время у меня так мало гостей…


Один мой приятель, воображавший себя поэтом, в те времена, когда мы оба были очень молоды, сказал мне, что ясность ума, или, вернее, здравый рассудок, – худшее наказание для старика: «Лучше всего совсем выжить из ума к старости, что толку воспринимать все адекватно, если даже не питаешь иллюзий, что можешь что-то изменить?» Однако сейчас я знаю, что есть другое, еще более жестокое наказание – бессонница. Здравый рассудок, сохранившийся во мне до девяноста шести с половиной лет, не был бы мне наказанием, если бы к этому не добавились многочисленные бессонные ночи, мучающие меня вот уже пятьдесят один год, с тех пор как я покинула рай. Я знала долгие часы бессонницы, так что у меня имелось достаточно времени, чтобы с тщательностью ювелира рассмотреть каждое мгновение своей жизни. Я могла бы это сделать, но не сделала. Потому что сразу поняла, что это будет слишком больно. Уверена, лишь сентиментальные глупцы и люди, только вступившие в старость, получают удовольствие от воспоминаний о том, чего уже не вернуть. Однако по мере того как проходят годы – двадцать, тридцать, сорок… множество лет забвения, – ты обнаруживаешь, что постепенно перестаешь пугаться призраков прошлого, их общество становится даже приятным. В конце концов, это единственное, что остается нам в жизни.

В последние годы, в том возрасте, который французы так изящно называют Le grand áge,[1] меня посещали два рода призраков. Лживые образы, придуманные мной в ранней молодости для создания легенды о Белле Отеро, и тени моего настоящего «я», призраки Агустины Отеро Иглесиас, нищенки из деревушки неподалеку от Понтеведры. Призраки Беллы быстро исчезли. Я никогда не принадлежала к тем людям, которые в конце концов начинают верить в свои собственные выдумки, поэтому призраки, рожденные моей фантазией, не были для меня губительны. В действительности они были такие милые и легкомысленные, что однажды рассеялись, даже не оставив во мне ностальгии. Когда это произошло? Постепенно, как обычно и происходят подобные вещи. Однако я могу даже назвать точную дату их окончательного исчезновения. Да, не может быть никаких сомнений: я уничтожила их в тот день, когда прочитала некролог в «Эспуар де Нис», около пятнадцати лет назад:

«Вчера в нашем городе умерла танцовщица и певица Каролина Отеро. Белла Отеро была любовницей таких знаменитых людей, как принц Уэльский, король Бельгии Леопольд, царь Николай II, кайзер Вильгельм, князь Монако Альберт и король Испании Альфонс XIII. Как известно, в начале века Отеро была одной из богатейших женщин, обладательницей легендарной коллекции драгоценностей, включавшей такие необыкновенные образцы, как колье Марии Антуанетты и императрицы Евгении, а также болеро из бриллиантов, стоимостью 500 миллионов современных франков […]. Ее портреты писали Ренуар, Сем и Каран д'Аш; она стала прототипом героини одного из романов Пруста, американский магнат Уильям К. Вандербильт подарил ей яхту, а от русского князя, повторявшего Каролине «разори меня, но не оставляй», она получила целое состояние. Беллу Отеро называли «сиреной самоубийств» – из-за того, что многие мужчины, не добившись ее благосклонности, предпочитали умереть. В последнее время, потеряв все свое состояние в игорных домах (говорят, она проигрывала до 700 000 франков за ночь) […] и утратив с возрастом былую красоту, Каролина Отеро жила в бедности в нашем городе…»[2]

Впоследствии я узнала, что это был не первый некролог обо мне, опубликованный в прессе. Подобные заметки появлялись и в других французских и иностранных газетах на протяжении многих лет, но в старости тебя волнует лишь тот крошечный мирок, в котором ты живешь. Поэтому, прочитав известие о своей смерти в «Эспуар» в 1948 году, я решила, что вполне могу похоронить разом все свои выдумки, которые мне приходилось сочинять в годы своей славы ради удовольствия других. Я имею в виду мифы о моем происхождении и первых шагах в высшем свете. Я никогда больше не думала о тех фантомах, и мне было нетрудно обойтись без их общества: Каролине Отеро не нужно опираться на выдумки, чтобы чувствовать себя сильной. В действительности, если я и рассказывала столько вымышленных историй о своем детстве, то, клянусь, лишь для того, чтобы угодить публике. Я лишь поведала им то, что они хотели услышать, – только и всего. Существует два типа выдумок: изобретаемые для собственной выгоды и создаваемые для удовольствия других. При этом и то и другое (как говорил уже упоминавшийся мной приятель-поэт, так любивший изрекать афоризмы) является проявлением великодушия. В этом нет ничего удивительного: в конце концов, Истина как таковая обычно никого не интересует.

Единственно по этой причине я намного дольше, чем желала бы, должна была поддерживать бесчисленное множество мифов. Однако теперь с этим покончено: с того весеннего дня я почувствовала себя вправе освободиться от всех биографических прикрас, необходимых в свое время. В тот день умерла Нина Отеро с романтическим детством, обрисованным мной в мемуарах, которые я продиктовала в 1926 году мадам Клод Вальмон. Надо сказать, ценность этой биографии невелика – не столько из-за искажений, сколько из-за умолчаний. Однако могла ли я поступить иначе? В 1926 году еще были живы многие, кому серьезно повредили бы некоторые мои признания. И я тоже была тогда в их числе, до тех пор пока не скончалась в 1948 году по воле «Эспуар де Нис».

Так что теперь, когда исчезла вся эта мишура, я могу с облегчением признаться, что все рассказанное мной о моем происхождении было абсолютной ложью. Я не андалуска и вовсе не дочь цыганки Карменситы (копии героини Мериме) и греческого офицера по фамилии Карассон, познакомившихся в Севилье.

Как меня смешило в годы моей славы, что люди готовы были безоговорочно верить всем этим выдумкам, звучавшим так «правдоподобно»!

«Читатель, – писал Хоакин Бельда, еще один мой биограф, – как бы неискушен ты ни был в общении со знаменитыми женщинами, все же, наверное, верил их словам, когда они непринужденно заявляли, что «происходят из очень хорошей семьи». В большинстве случаев это не более чем милая фантазия. Что касается испанских куртизанок, то в лучшем случае их генеалогическое древо восходит к славному служащему Гражданской гвардии, что, конечно же, заслуживает уважения, но не обеспечивает места среди европейской аристократии. Отеро же, напротив, чужда этого тщеславия: взращенной собственным талантом, ей незачем отрекаться от своего происхождения».

Я и не отрекалась, просто лишь немного «приукрасила» свое прошлое, чтобы сделать его более правдоподобным. Намного легче верили тому, что я дочь цыганки из Андалусии и офицера по фамилии Карассон (ничуть не похожей на греческую), чем правдивым сведениям, о которых я расскажу в дальнейшем. Столь же правдоподобно, по-видимому, звучит и выдумка о том, что после знакомства с Карменситой в Севилье мой обожаемый «отец» увел свою возлюбленную из цыганского табора и, чтобы уберечь от множества искушений, привез ее в Вальгу, деревушку близ Понтеведры. В Галисии по вине эксцентричных прихотей моей матери, по-прежнему остававшейся «вольной птицей», папа пристрастился к игре (тот факт, что жертвой этого порока была и я сама, придает рассказу о моем отце еще больше правдоподобия). Однако вернемся к нашей истории. Потом, рассказывала я, папа Карассон разорился, а неисправимая Карменсита нашла утешение в объятиях богатого любовника. Два года спустя, когда эта связь была раскрыта, он убил моего отца, вызвавшего его на дуэль.

«[…] За несчастьем последовали долгие дни безутешного траура и неизбывного отчаяния», – продиктовала я в 1926 году своему биографу – энергичной и одновременно сентиментальной мадам Вальмон. «Теперь этот период жизни, – продолжала я идеально ностальгическим тоном, столько раз отрепетированным перед журналистами и любовниками, – кажется мне глубокой и темной бездной, где скрыты воспоминания о нищете и унижениях. Из нашего дома все забрали за долги, и кредиторы папы продали немногие остававшиеся у нас ценные вещи – мебель, произведения искусства, посуду, серебро…»

Подобная история была не редкостью в те времена, и она легко сходила за правду. Должна признаться, что для ее создания я использовала реальные события: все рассказанное мной выше было соткано из лоскутков различных криминальных хроник – популярнейшего в начале века газетного жанра, превратившего в легенду таких убийц, как Ландру или Джек-потрошитель. Тогда были другие времена.

До этого момента все было совершенно нормально, но затем я решила внести в свой рассказ побольше драматизма. Помню выражение лица мадам Вальмон, когда она услышала то, о чем я собираюсь рассказать сейчас. У моего биографа была манера взволнованно теребить свою шляпу каждый раз, когда она слышала что-нибудь необыкновенное (мягко говоря, не очень изысканная привычка). Возможно, другая женщина на моем месте, столь же искушенная в искусстве себя вести, обязательно подсказала бы ей, насколько нелепа манера играть перьями или вуалью шляпы. Наверное, хотя бы в благодарность за ее доверчивость следовало сказать, что даже в самых отчаянных случаях даме не следует теребить свою шляпу. «Не делайте этого, дорогая, c'est très vulgaire, это очень вульгарно», – должна была бы посоветовать я, но не сделала этого. Как я понимаю теперь, именно эта ее привычка разжигала во мне желание «поддать жару», и я нарочно стала сгущать краски:

«После смерти папы моя мать, предоставленная самой себе, постепенно вновь превратилась в прежнюю цыганку. Ее характер ожесточился из-за горя и нищеты, и она обращала внимание на своих детей лишь затем, чтобы под любым предлогом ударить или обругать нас. Безответственная и слабая, мать не заботилась ни о чем, и мы, ее дети, жили без присмотра, без ласки и доброго совета – хуже, чем беспризорные уличные дети. То ли любовник все же любил ее, то ли в нем проснулась жалость, неизвестно, но однажды мы узнали, что мать собирается выйти замуж… за убийцу нашего отца! Мы были еще совсем детьми, я и моя сестра-близнец (да-да, я выдумала еще и сестру-близнеца – мне казалось, это звучало интригующе; жаль, что потом я не стала развивать эту линию: можно было бы хорошо сыграть га том, что где-то на земле живет мой двойник), – продолжала я, к удовольствию мадам Вальмон, – нам не было еще и десяти, но я хорошо помню, какое негодование нами овладело, когда мы узнали, что убийца отца собирается войти в семью, им же разрушенную. Ненависть детей обратилась против матери и ее нового мужа, и атмосфера в доме стала накаляться. Испанская гордость – не пустые слова, и мои братья знали, что «трус» – оскорбление, которого не стерпит ни один испанец. В тот же вечер, когда мать объявила, что в нашем доме будет жить ее новый муж, старшие братья исчезли. Их приютил из сострадания друг отца, и вскоре они уехали в Америку, где неплохо устроили свою жизнь. В проклятом доме с новым хозяином остались лишь мы с младшей сестрой, потому что моя сестра-близнец поселилась у родственника отца, взявшего на себя заботу о ее образовании, а младшего брата поместили в колледж-интернат».


С этого момента было несложно продиктовать моему милому биографу окончание этой истории, потому что я уже делала эти «признания» то здесь, то там: в интервью светским журналам и в выступлениях перед моими верными почитателями, стараясь не допускать расхождений. Замечу, что для лжеца важнее всего иметь безупречную память (к счастью, я могу этим похвастаться) и рассказывать всегда одну и ту же историю. Не выдать себя, хотя бы иногда, просто невозможно. Со мной это случалось не раз, позднее вы это заметите.

«И тогда для меня началась настоящая голгофа, – рассказывала я мадам Вальмон, убеждаясь по движениям шляпы, что история оправдала все мои ожидания в плане правдоподобия и драматизма. – Случилось нечто странное, – вдохновенно продолжала я, – моя мать, которая должна была бы полюбить двоих детей, оставшихся с ней, стала, наоборот, ненавидеть меня, видя во мне причину всех своих несчастий. Она будто превратилась в мачеху для собственной дочери. Я всегда любила свою мать, возможно, тогда даже больше, чем когда-либо прежде, потому что она напоминала мне об отце. Хотя ее несправедливый гнев, постоянные упреки и почти болезненная озлобленность делали меня несчастной, я молчала и страдала без слов. Но однажды мой независимый и гордый нрав одержал верх, и я взбунтовалась…

Привыкнув к внешней покорности, мать была ошеломлена моим бунтом и не могла его стерпеть. Через несколько дней она решила избавиться от меня и сказала, что мне следует уехать из дома и поступить в интернат недалеко от Вальги. Ее решение оставило меня равнодушной: я думала, что нигде не будет хуже, чем дома. Я ошибалась. Вскоре, однако, я убедилась, что несчастью, так же, как и глупости, предела нет…»


И я рассказала мадам Вальмон, как в том колледже для девочек, куда меня отправили, я стала жертвой всяческих унижений со стороны хозяек – неких Пепиты и Хуаниты, заставлявших меня работать на них, как служанку. Рассказывая, я сильно – по-андалусски (как считали французы) – жестикулировала, чтобы придать истории больше драматизма, и заметила, как перья на шляпе мадам понимающе закивали. Было несложно поверить в то, что я была помещена в колледж-интернат для девочек, где мне пришлось сносить издевательства и унижения: физические наказания были привычным делом в школах девятнадцатого и даже двадцатого века – мне это прекрасно известно, хотя у меня никогда не было детей.

«Я была так несчастна, что не раз подумывала о смерти. Я долго ломала голову, каким образом мне покончить с собой. Внезапно мне пришла в голову идея: я слышала, что спички ядовиты, и поэтому собрала их столько, сколько смогла, растворила их в стакане воды и выпила эту жидкость. Но такого количества оказалось, конечно же, недостаточно. Все ограничилось несварением желудка, и моя попытка самоубийства прошла незамеченной».

И вот настал звездный час для моих фантазий – момент, когда я должна была рассказать, как началась моя артистическая карьера (в своих мемуарах я всегда придерживалась принципа, чтобы в вымысле присутствовала как доля драматизма, так и романтики).

Думаю, на мадам Вальмон произвел впечатление романтичный и трогательный рассказ о моей первой любви – большой любви, приведшей меня к первому профессиональному успеху.

Я начала свой рассказ с того, что через несколько месяцев одна из подруг по интернату, увидев мои страдания, пожалела меня. Ее звали Пакита (замечу, что все имена, выбранные мной для персонажей мемуаров, звучат très espagnol[3] и в то же время легко произносимы для французов: Пакита, Пепита, Хуанита и т. п.). Наконец-то, как сказала я мадам Вальмон, с Пакитой «в мою мрачную жизнь проник луч солнца». Она была любимицей Пепиты и Хуаниты, и ей поручали закрывать вечером дверь на улицу. «Боюсь, ты заболеешь, работая целыми днями и выходя лишь раз в неделю, и то на мессу, – сказала мне однажды верная подруга, – пойди погуляй часок, а когда вернешься, я буду ждать тебя». Сначала меня испугало ее предложение, но через несколько недель Пакита с таинственным видом вручила мне записку. Это было первое любовное письмо,…

Загрузка...