Мой дорогой друг,
Пять лет длиной в пять лет. Не знаю точно, где это письмо найдет тебя. Полагаю, ты часто думал обо мне. Ты всегда был моим любимым сиротою. О, гораздо больше, гораздо больше, но я предпочту в этом последнем письменном разговоре не тратить себя на простые переживания.
Если адвокаты действовали согласно указаниям, ты теперь вступил во владение моим земным имуществом: моей коллекцией мыла, фабрикой, масонскими фартуками[171], шалашом на дереве. Думаю, ты уже перенял мой стиль. Любопытно, куда он тебя завел. Я стою на этом последнем пружинящем трамплине, и мне любопытно, куда он завел меня.
Я пишу это последнее письмо в комнате трудотерапии. Я позволил женщинам вести меня куда угодно и не жалею. Монастыри, кухни, ароматные телефонные будки, поэтические курсы – я повсюду шел за женщинами. Я последовал за ними в Парламент, ибо знал, как любят они власть. Я шел за ними в постели мужчин, чтобы узнать, что они там находят. Воздух расчерчен дымом их духов. Мир расцарапан их влюбленным смехом. Я пошел за женщинами в мир, ибо любил мир. Груди, ягодицы – повсюду следовал я за мягкими воздушными шарами. Женщины свистели мне из окон борделя, нежно присвистывали мне над плечом танцующих мужей, и я шел за ними и тонул с ними, и порой, слушая их свист, я постигал, что с этим звуком всего лишь сдуваются и лопаются их мягкие шары.
Это звук, этот свист, что окутывает любую женщину. Есть одно исключение. Я знал одну женщину, окружавшую себя совсем иными шумами, – может, музыкой, а может, тишиной. Я говорю, разумеется, о нашей Эдит. Уже пять лет, как меня похоронили. Несомненно, ты знаешь теперь, что Эдит не могла принадлежать тебе одному.
Я последовал за юными медсестрами в комнату трудотерапии. Они прячут свои мягкие шары под накрахмаленным льном – чудесная дразнящая обертка, которую мое старое вожделение разбивает, словно яичную скорлупу. Я пошел за их пыльными белыми ногами.
Мужчины тоже издают звук. Знаешь, каков наш звук, дорогой мой потертый друг? Звук, который слышишь в морских раковинах самцов. Угадай, какой. У тебя три попытки. Заполни строки. Медсестры обрадуются, увидев, что я пользуюсь линейкой.
1. _______________________________
2. _______________________________
3. _______________________________
Медсестрам нравится нагибаться мне через плечо и наблюдать, как я пользуюсь красной пластмассовой линейкой. Они свистят мне в волосы, и их свист пахнет алкоголем и сандаловым деревом, а их накрахмаленная одежда хрустит, как белая папиросная бумага или искусственная соломка, в которую упакованы кремово-шоколадные пасхальные яйца.
О, сегодня я счастлив. Я знаю, эти страницы будут сочиться счастьем. Не думал же ты, что я оставлю тебе на прощание унылый подарок.
Ну, и как ты ответил? Правда, замечательно, что я продолжаю твое образование через эту широкую пропасть?
Он прямо противоположен свисту, этот звук, что издают мужчины. Это «шшш», звук указательного пальца, поднесенного к губам. Шшш – и крыши поднялись на борьбу с ураганом. Шшш – леса очищены, так что ветер не станет трещать ветками деревьев. Шшш – водородные ракеты мчатся подавить инакомыслие и многообразие. Это совсем не неприятный шум. На самом деле, это очень веселый звук, будто пузырьки над моллюском. Шшш – послушайте, будьте добры. Шшш – не могли бы звери прекратить вытье? Не могло бы брюхо не урчать? Не могло бы Время отозвать своих ультразвуковых псов?
Это звук, который извлекает моя шариковая ручка из больничной бумаги, двигаясь вдоль кромки красной линейки. Шшш, – говорит она сонмам нелинованной белизны. Шшш, – шепчет белому хаосу, – укладывайся в ряды общих спален. Шшш, – умоляет танцующие молекулы. Я люблю танцевать, только иностранных танцев не люблю, я люблю танцы с правилами – моими правилами.
Ты заполнил строки, старый друг? Где ты – в ресторане, в монастыре ли, пока я лежу под землей? Ты заполнил строки? Знаешь, это было необязательно. Я опять тебя надул?
А теперь – как насчет той тишины, которую мы так отчаянно пытаемся вызволить из природы? Трудились ли мы, пахали, пили, защищались, чтобы услышать Глас? Куда там. Глас раздается из смерча, а смерч мы давным-давно утихомирили. Я хочу, чтобы ты помнил: Глас раздается из смерча. Некоторые люди некоторое время помнили. Или я один?
Я тебе скажу, зачем мы забили пробку. Я прирожденный учитель, и не в моем характере все держать при себе. Несомненно, пять лет домучили и дощекотали тебя до понимания этого. Я всегда стремился рассказать тебе все – подарить целиком. Как твои запоры, дорогой?
Полагаю, им около двадцати четырех лет – мягким шарам, проплывающим мимо меня в эту секунду, этим пасхальным сластям, запеленутым в служебной прачечной. Двадцатичетырехлетнее путешествие, почти четверть века, но для грудей – по-прежнему юность. Они прошли долгий путь, чтобы стыдливо коснуться моего плеча, пока я весело управляюсь с линейкой, дабы подойти под чье-то определение нормальности. Они все еще молоды, они едва молоды, но свирепо свистят и распространяют опьяняющий запах алкоголя и сандалового дерева. По ее лицу невозможно сказать ничего – начищенное медсестринское лицо, фамильные черты милосердно смыты, лицо, подготовленное к тому, чтобы стать экраном для наших домашних порнофильмов, пока мы утопаем в болезни. Сострадательное лицо сфинкса, на которое капают наши загадки, и, как увязшие в песке лапы, ее круглые груди скребут и скрипят по форменной одежде. Знакомо? Да, это лицо, какое часто носила Эдит, наша идеальная медсестра.
– Какие вы прекрасные линии нарисовали.
– Я от них просто в восторге.
Сссс, сссс, удирайте скорее, бомбы умирают.
– Хотите цветные карандаши?
– При условии, что они не женятся на наших ластиках.
Остроумие, вымысел, шшш, шшш, теперь-то ты видишь, почему мы сделали звуконепроницаемыми лес, резные скамейки вокруг дикой арены? Чтобы слышать свист, слышать, как морщины выжимают из себя отвагу, чтобы присутствовать при смерти наших миров. Запомни и забудь об этом. Это достойно участка в мозгу – только совсем крошечного. Я с тем же успехом мог бы сказать тебе, что не включаю себя – сейчас – ни в одну из этих категорий.
Сыграй со мною, старый друг.
Возьми дух мой за руку. Тебя окунули в воздух нашей планеты, тебя крестили огнем, дерьмом, историей, любовью и потерей. Запомни. Этим объясняется Золотое Правило.
Увидь меня в это мгновение моей маленькой курьезной истории, медсестра склонилась над моей работой, мой хуй сгнил и почернел, ты видел разложение моего земного хуя, а теперь увидь мой призрачный хуй, покрой голову и увидь мой призрачный хуй, которым я не владею и никогда не владел, который владел мною, который был мною, который нес меня, как метла ведьму, нес из мира в мир, с небес на небеса. Забудь.
Как это бывает у многих учителей, многое из того, что я отдавал, просто было бременем, которое я больше не мог нести. Я чувствую, как иссякает мой запас хлама. Скоро мне станет нечего разбрасывать, кроме историй. Может быть, я дойду до распространения сплетен и тогда закруглюсь со своими молитвами миру.
Эдит подстрекала к сексуальным оргиям и поставляла наркотики. Однажды у нее были вши. Дважды – мандавошки. Я пишу «мандавошки» очень мелко, потому что сейчас время и место для всего на свете, а молодая медсестра стоит прямо у меня за спиной, спрашивая себя, привлекает ее ко мне моя сила или ее собственная отзывчивость. Я, кажется ей, захвачен своими терапевтическими упражнениями, а она осуществляет контроль, однако шшш, сссс, пар с шумом расползается по трудотерапии, мешается с солнечным светом, дарует радужный венец каждой склоненной голове – страдальца, врача, медсестры, добровольца. Приходится иногда посматривать на эту медсестру. Ей будет двадцать девять, когда мои адвокаты найдут тебя и завершат передачу наследства.
В зеленом коридоре, в большом чулане среди ведер, лопат, антисептических швабр Мэри Вулнд из Новой Шотландии стянет с себя шкурку пыльных белых чулок и подарит старику свободу своих колен, и мы ничего не забудем там, кроме накладных ушей, которыми прислушиваемся к шагам приближающегося санитара.
Пар поднимается от планеты, облака пушистого пара, а популяции мальчиков и девочек сталкиваются в религиозных бесчинствах, жаркая и свистящая, как кладбищенский содомит, наша маленькая планета вступила на нестойкий путь йо-йо, что отлаживается в мирском сознании, как издыхающий мотор. Правда, некоторые слышат это не так, некоторые летучие, удачливые, луной ослепленные глаза видят это иначе. Они не слышат отдельных шумов «шшш», «сссс», они слышат звук мешанины звуков, они замечают щели, то тут, то там мелькающие на конусе цветущего смерча.
Слушаю ли я «Роллинг Стоунз»? Безостановочно.
Достаточно ли я страдал?
Старье бежит меня. Не знаю, смогу ли дождаться. Река, вдоль которой пройду, – я, кажется, ежегодно промахивался мимо нее по решению подброшенной монеты. Надо ли мне было покупать ту фабрику? Обязан ли я был баллотироваться в Парламент? Такой ли уж хорошей любовницей была Эдит? Мой столик в кафе, маленькая комната, настоящие друзья-наркоманы, от которых я многого не ждал, – я, кажется, оставил их почти по ошибке, за обещания, по случайному телефонному звонку. Старье, цветущее уродливое старое лицо, которое не станет тратить времени на зеркала, непричесанная башка, что будет удивленно смеяться, глядя на движение в трубопроводе. Где мое старье? Я говорю себе, что могу ждать. Я возражаю, что путь мой был верен. Может, это и есть единственный неверный аргумент? Может, Гордыня соблазняет меня намеками на новый стиль? Может, Трусость спасает от старого испытания? Я говорю себе: жди. Я слушаю дождь, научные шумы больницы. Я ложусь спать с тампонами в ушах или с радиоприемником. Даже мой парламентский позор начинает бежать меня. Мое имя все чаще появляется в списках героев-националистов. Даже моя госпитализация трактуется как попытка англичан заставить меня замолчать. Боюсь, я еще возглавлю правительство – со сгнившим хуем и всем прочим. Я слишком легко командовал людьми – моя фатальная способность.
Мой дорогой друг, превзойди мой стиль.
Что-то в твоих глазах, старый мой возлюбленный, изображало меня человеком, которым я хотел быть. Только ты и Эдит простирали ко мне свое благородство – может быть, только ты. Твои озадаченные вопли, когда я тебя мучил, – ты был добрым животным, которым хотел быть я, или, мало того, добрым животным, которым я хотел существовать. Это я боялся рационального разума, потому и пытался чуть-чуть свести тебя с ума. Я до смерти хотел учиться на твоей путанице. Ты был стеной, в которую я, летучемыший, швырял свои вопли, чтобы самому обрести направление в этом долгом ночном полете.
Не могу перестать учить. Научил ли я тебя чему-нибудь?
Должно быть, с этим признанием я стал лучше пахнуть, потому что Мэри Вулнд только что наградила меня явственным знаком согласия на сотрудничество.
– Не хочешь старой своей рукой потрогать мне пизду?
– Какую руку ты имеешь в виду?
– Не хочешь указательным пальцем вдавить мне сосок, чтобы он исчез?
– И потом вновь появился?
– Если он появится, я тебя возненавижу навсегда. Запишу тебя в Книгу Недотеп.
____________________________________________
– Так-то лучше.
____________________________________________
____________________________________________
– Умммммм.
________ _________ _______ _________ ________
– Из меня течет.
Видишь, насколько я не могу перестать учить? Все мои арабески – для публикации. Представляешь, как я тебе завидовал – с твоим, таким обыкновенным страданием?
Время от времени, должен признаться, я тебя ненавидел. Преподаватель литературной композиции не всегда рад услышать прощальную речь выпускника в своем собственном стиле, особенно если сам он выпускником никогда не был. Порой я чувствовал опустошение: у тебя – все эти муки, у меня – ничего, кроме Системы.
Когда я работал с евреями (фабрика принадлежит тебе), я регулярно видел странное выражение боли на левантийском лице десятника. Я наблюдал это выражение, когда он выпроваживал грязного единоверца, бородатого, хитрого, пахнущего примитивной румынской кухней, – тот раз в два месяца приходил на фабрику клянчить деньги от имени невразумительного Еврейского физиотерапевтического университета. Наш десятник всегда давал этому созданию несколько грошей и торопил к грузовому выходу с неловкой поспешностью, словно его присутствие могло спровоцировать нечто гораздо хуже забастовки. В такие дни я всегда был добрее к десятнику, потому что он был странно уязвимым и безутешным. Мы медленно шли между огромными рулонами кашемира и твида Харриса[172], и я позволял ему делать, что угодно. (Он, например, не дразнил меня за новые мускулы, которых я добился методом «динамического напряжения». Почему ты меня отвлек?)
– Что такое моя фабрика сегодня? Груда тряпок и бирок, путаница, надругательство над моей душой.
– Надгробие ваших стремлений, сэр?
– Именно, парень.
– Прах во рту, уголек в глазу, сэр?
– Я не желаю, чтобы этот бродяга снова сюда приходил, слышишь меня? В один прекрасный день они уйдут отсюда вместе с ним. И я буду во главе колонны. Этот мелкий негодяй счастливее, чем вся честная компания.
Но, разумеется, он так никогда и не выгнал тошнотворного попрошайку и страдал от этого с регулярностью менструаций, – так женщины сожалеют о жизни, подчиненной лунной юрисдикции.
Ты досаждал мне, как луна. Я знал, что ты связан старыми законами страдания и неизвестности. Меня страшит мудрость калек. Пара костылей, преувеличенная хромота могут вдребезги разбить неторопливую прогулку, которую я начал в новом костюме, чисто выбритый, насвистывая. Я завидовал тебе, той определенности, с которой ты был ничем. Я жаждал магии сорванных одежд. Я ревновал к ужасам, которые рисовал перед тобой, но перед которыми не мог дрожать сам. Я никогда не был очень пьян, очень беден, очень богат. От всего этого больно – возможно, очень больно. От этого мне хочется плакать, прося утешения. Хочется простирать руки. Да, я желал быть Президентом новой Республики. Мне нравится слышать, как вооруженные подростки скандируют мое имя за больничными воротами. Да здравствует Революция! Дайте побыть Президентом в последние тридцать дней.
Где ты бродишь сегодня, дорогой друг? Ты отказался от мяса? Ты разоружен и пуст, инструмент Благодати? Можешь перестать болтать? Привело ли одиночество к экстазу?
В том, как ты сосал, было глубокое сострадание. Я ненавидел его, я им злоупотреблял. Но смею надеяться, что ты осуществишь лучшие мои стремления. Смею надеяться, что ты произведешь на свет жемчужину и оправдаешь это жалкое тайное раздражение.
Это письмо пишется старым языком, и мне не причиняет не малейших неудобств необходимость вспоминать вышедшие из моды обороты. Я должен дотянуться разумом назад, в зоны, обтянутые колючей проволокой, – я потратил жизнь на извлечение себя оттуда. Я, однако, не жалею о попытке.
Наша любовь никогда не умрет, это я тебе могу обещать, я, запустивший это письмо, как воздушного змея в ветра твоего желания. Мы родились вместе, и в поцелуях наших сознались, что хотим родиться вновь. Мы лежали в объятиях друг друга – друг другу учителя. Мы искали особенный тон для каждой особенной ночи. Мы пытались вычистить ругань, страдая от намека на то, что ругань – составляющая тона. Я был твоим приключением, а ты моим. Я был твоим путешествием, ты моим, а Эдит – нашей путеводной звездой. Это письмо летит от нашей любви, как искры от бьющихся мечей, как игольчатый ливень от бряцающих тарелок, как яркие семечки пота, скользящие в центре крепкого объятия, как белые перья, что висят в воздухе над обезглавленными петухами бусидо[173], как дикий взвизг меж двух лужиц ртути, готовых слиться в одну, как атмосфера секретов, которой окутаны близнецы. Я был твоей тайной, а ты моей, и мы ликовали, поняв, что тайна – наш дом. Наша любовь не может умереть. Из глубин истории я пришел сказать тебе это. Как два мамонта, сцепившиеся бивнями в нешуточном состязании на заре наступающего ледникового периода, мы сохраним друг друга. Наша педолюбовь хранит линии нашей зрелости в строгости и чистоте, так что мы никого, кроме самих себя, не приведем в свои брачные постели, и наши женщины в конце концов узнают нас.
Мэри Вулнд наконец пустила мою левую руку в складки своей формы. Она наблюдала, как я писал предыдущий абзац, так что я дал ему течь довольно экстравагантно. Женщины любят в мужчинах чрезмерность, потому что она отделяет от собратьев и делает одинокими. Все, что женщинам известно о мужском мире, они узнали от одиноких, невоздержанных изгоев оттуда. Перед яростными гомиками они не могут устоять из-за их крайне ограниченного ума.
– Пишши дальшше, – свистит она.
Мэри повернулась ко мне спиной. Шары ее грудей взвизгнули, точно свистки, сигнализирующие об окончании всех работ. Мэри притворяется, что изучает большой коврик, который выткал один из пациентов, загораживая таким образом нашу драгоценную игру. Медленный, как улитка, я просовываю руку ладонью вниз за резинку плотных грубых чулок на задней части бедра. Ткань ее юбки хрустит и прохладна под моими суставами и ногтями, обтянутое чулком бедро теплое, изогнуто, чуть влажно, как буханка свежего белого хлеба.
– Вышше, – свистит она.
Я не спешу. Старый друг, я не спешу. У меня такое чувство, что я буду делать это вечность. Ее ягодицы нетерпеливо сжимаются, будто две боксерские перчатки соприкоснулись перед матчем. Моя рука останавливается, и бедро начинает трястись.
– Сскорее, – свистит она.
Да, судя по напряжению в чулке, я достиг полуострова, слипшегося с подвязками. Я пройду по всему полуострову, жаркая кожа со всех сторон, затем перепрыгну соски пажей. Чулочные нити натягиваются. Я сжимаю пальцы, чтобы раньше времени не вступить в контакт. Мэри дергается, угрожая всему путешествию. Мой указательный палец отыскивает крепления. Они теплые. Маленькая металлическая петля, резиновая пуговица – тепло прямо за ними.
– Прошшу вассс, – свистит она.
Как ангелы на булавочном острие, мои пальцы танцуют на резиновой пуговице. Куда же мне прыгать? К наружной части бедра, тяжелой, теплой, как раковина выброшенной на берег тропической черепахи? Или в топкую грязь посередине? Или летучей мышью присосаться к огромному мягкому свисающему валуну ее правой ягодицы? Над ее белой накрахмаленной юбкой очень мокро. Похоже на ангар, где формируются облака, и дождь идет прямо внутри. Мэри трясет задницей, как свинья-копилка, отдающая золотую монету. Сейчас начнется наводнение. Я выбираю середину.
– Здессссссссь.
Моя рука томится в восхитительном супе. Липкие гейзеры окатывают мое запястье. Магнитный дождь проверяет на прочность часы «Булова»[174]. Она ерзает, устраиваясь поудобнее, затем падает на мой кулак, как сеть для ловли горилл. Я прополз сквозь ее влажные волосы, сжимая их пальцами, как сахарную вату. Теперь вокруг меня артезианское изобилие, сосочные оборки, бесчисленные выпуклые мозги, созвездия слизистых сердечных насосов. Влажные сообщения азбукой Морзе бегут вверх по руке, отдают команды умной моей голове, еще, еще, дремлющие обрывки послания темного мозга, избирайте новых счастливых королей для изнуренных обманщиков разума. Я – тюлень, что гонит волны на огромном электрическом водном празднике, я – вольфрамовый проводок, горящий в морях электролампочки, я – создание пещеры Мэри, я – пена волны Мэри, задница медсестры Мэри жадно хлопает, пока она маневрирует, чтобы дыркой в жопе пропахать кость моей руки, розочка прямой кишки скользит вверх-вниз, как во сне любителя кататься по перилам.
– Хлюп хлёп хлюп хлёп.
Разве мы не счастливы? Мы так шумим, а никто не слышит, но это лишь крошечное чудо посреди всей этой щедрости, как и радужные короны, парящие над каждым черепом – всего лишь крошечное чудо. Мэри смотрит на меня через плечо, ее глаза закатились, белые, как яичная скорлупа, и изумленная улыбка на раскрытых, как у золотой рыбки, губах. В золотом солнечном свете трудотерапии все уверены, что она – мерзкий дух, возлагающий корзинки, керамические пепельницы и бумажники из ремешков на лучистые алтари их идеального здоровья.
Старый друг, можешь преклонить колена, читая это, ибо теперь я нашел сладкое бремя своего доказательства. Я не знал, что должен тебе сказать, а сейчас знаю. Я не знал, что хотел объявить, но теперь уверен. Все мои речи были вступлением к этому, все упражнения – лишь прочисткой горла. Сознаюсь, что мучил тебя, но лишь для того, чтобы ты обратил на это внимание. Сознаюсь, что предавал, но лишь затем, чтобы тронуть за плечо. В поцелуях наших и минетах вот что, древний друг, хотел я прошептать.
Бог жив. Магия в пути. Бог жив. Магия в пути. Бог в пути. Магия жива. Жива – значит, в пути. Магия не умирала никогда. Бога никогда не тошнило. Врало множество бедняков. Врало множество больных. Магия не ослабевала никогда. Магия никогда не пряталась. Магия вечно властвовала. Бог в пути. Бог никогда не умирал. Похороны затянулись, но Бог правил всегда. Число плакальщиков растет, но Магия никогда не бежала. С него сняли покровы, но и обнаженным Бог все-таки жил. Его слова исковеркали, но цвела обнаженная Магия. Весть о смерти его распространяли по миру, но сердце не верило. Изумлялись многие изувеченные. Истекали кровью избитые. Магия не колебалась ни секунды. Магия всегда вела. Скатилось много камней, но Бог не отступил бы. Врало множество распутников. Слушало множество толстопузых. Они предлагали камни, но Магия насыщалась по-прежнему. Они закрыли сундуки, но Бога обслуживали всегда. Магия в пути. Бог властвует. Жив – значит, в пути. Жить – значит, править. Голодало множество слабаков. Преуспело множество сильных. Они хвастались одиночеством, но с ними был Бог. Ни мечтатель в палате, ни капитан на холме. Магия жива. Его смерть прощали по всему миру, но сердце не верило. Законы высекали в мраморе, но защитить людей они не могли. В парламентах возводили алтари, но людьми они не управляли. Полицейские арестовали Магию, и Магия ушла с ними, ибо Магия любит голодных. Но Магия не станет медлить. Она порхает с руки на руку. Она не останется с ними. Магия в пути. Она не приведет к беде. Она отдыхает в пустой ладони. Мечет икру в пустом разуме. Но Магия – не инструмент. Магия – конец. Многие гнали Магию, но Магия оставалась. Врали многие сильные люди. Они лишь проходили сквозь Магию и оказывались на другой стороне. Врали многие слабаки. Они тайно приходили к Богу, и, хотя насыщали его, но не признавались, кто лечил. Перед ними плясали горы, но они говорили, что Бог мертв. С него сняли покровы, но и обнаженным Бог все-таки жил. Вот что хотел я себе прошептать. Вот с чем на уме хотел смеяться. Вот чему должен был служить мой разум, пока он еще служит, но Магия движется сквозь мир, сам разум – Магия, текущая сквозь плоть, сама плоть – Магия, танцующая на часах, и она отмеряет Магическую Длительность Бога.
Старый друг, разве ты не счастлив? Только вы с Эдит одни знали, как долго ждал я этого наставления.
– Черт бы тебя взял, – плюет в меня Мэри Вулнд.
– Что?
– Рука у тебя мягкая. Хватай!
Сколько раз меня должны убить, старый друг? Я, в конце концов, не понимаю таинственности. Я старик, одна моя рука на бумаге, а другая – в сочной пизде, и я ничего не понимаю. Если наставление мое было проповедью, отсохнет ли у меня рука? Разумеется, нет. И не подумает. Я ловлю вранье из воздуха. В меня кидаются враньем. От правды я должен стать сильнее. Молю тебя, дорогой друг, объясни меня, превзойди меня. Я теперь знаю, что я – безнадежный случай. Иди же, научи мир тому, чем я должен был стать.
– Хватай.
Мэри ерзает, и рука возвращается к жизни, как морские папоротники-прародители, превратившиеся в животных. Теперь мягкие локти ее пизды то тут, то там подталкивают меня. Теперь ее анус трется о край моей руки не как прежний розоподобный мечтатель на перилах, но как ластик, стирающий свидетельства из сновидений, а теперь, увы, появляется земное послание.
– Хватай, пожалуйста, пожалуйста. Они вот-вот заметят.
Это правда. Воздух в трудотерапии тревожен, больше никакого золотого сияния – просто солнечно и тепло. Да, я дал магии умереть. Врачи вспомнили, что они на работе, и отказываются зевать. Маленькая толстуха отдает царственные команды, бедняжка. Подросток рыдает, поскольку опять обмочился. Бывший директор школы истерически пердит, грозя лишить нас спортзала. Повелитель Жизни, достаточно ли я страдал?
– Скорее.
Мэри бросает себя вниз. Мои пальцы что-то нащупывают. Это не часть Мэри. Это что-то инородное.
– Хватай. Тащи. Это от наших друзей.
– Скоро.
Дорогой друг,
Я тут вспомнил.
Я послал тебе не ту коробку фейерверков. Я не положил в свою великолепную коллекцию мыла и косметики Лекарство от Прыщей. Ты же знаешь, я вылечил им прыщи у Эдит. О, конечно, ты не знаешь, ибо у тебя нет причин верить, что кожа Эдит когда-либо было иной – не такой, что приятно целовать и трогать. Когда я с ней встретился, ее кожу было не так приятно трогать, целовать – даже смотреть на нее. Она была уродливым месивом. В следующей части этого длинного письма я расскажу тебе, как мы с Эдит сконструировали прелестную женушку, которую ты обнаружил за исполнением замечательного маникюра в парикмахерской отеля «Мон-Рояль». Начинай готовиться.
Коллекция мыла, хоть в ней и есть прозрачные бруски, призраки сосны, лимона и сандалового дерева и «желе Уилли»[175], бесполезна без Лекарства от Прыщей. Весь результат – отмытые, благоухающие прыщи. Может, тебе и хватит, – такое допущение развращает.
Ты всегда мне сопротивлялся. Мое тело ждало тебя, а ты его отвергал. Я воображал тебя с 19-дюймовыми руками, а ты смывался. Я воображал тебя с массивными нижними грудными мышцами и трицепсами в форме подков, объемными и отчетливыми одновременно. В некоторых интимных объятиях я ясно видел, насколько низко должны опускаться твои ягодицы. Когда ты приседал передо мной, ни в коем случае не должны они были обвисать так, припечатываясь к пяткам, поскольку тогда мышцы бедер больше не задействованы, зато задействованы мышцы ягодиц, ergo[176] – твои неподатливые щеки, крайне эгоистичное развитие, от которого мне не было никакой радости, и которое виновато в твоих проблемах с кишечником. Я видел тебя натертым маслом и сияющим, прямо брюхо стиральной доски, расчерченное острыми косыми мышцами и серратусом[177]. Я знал способ подрезать серратус. У меня были связи на профессиональной греческой кафедре. У меня были ремни и стремена, чтобы разбомбить твой хрен в настоящую кувалду, способную забить рот пеликану. У меня был Набор Для Сфинктера, который вымыл бы затычку, как посудомоечные машины, и накладные груди. Ты представляешь себе мою йогу? Назови как хочешь – разрушение, созидание – но ты представляешь себе, как я работал над Эдит? Знаешь ли ты, что миллионом убогих переправ оскорбил Ганг?
Может, я сам виноват. Я утаил некоторые жизненно важные детали – тут инструмент, там факт – но лишь потому (да, это ближе к правде), что мечтал, что ты превзойдешь меня величием. Я видел короля без трона. Я видел ружье, истекающее кровью. Я видел принца Забытого Рая. Я видел прыщавую кинозвезду. Я видел гоночный катафалк. Я видел Нового Еврея. Я видел знаменитых хромых штурмовиков. Я хотел, чтобы от тебя было больно небесам. Я видел пламя, излечивающее головные боли. Я видел победу выбора над дисциплиной. Я хотел, чтобы твое замешательство стало сачком для ловли магии. Я видел экстаз без веселья и vice versa[178]. Я видел, как вещи меняют свою природу простым усилением собственных свойств. Я хотел дискредитировать образование ради более чистой молитвы. Что-то я скрывал от тебя, ибо желал тебе стать более великим, чем задуманные мною Системы. Я видел, как рубцы толкают весла, не становясь мускулами.
Кто есть Новый Еврей?
Новый Еврей изящно теряет рассудок. Он применяет финансы к абстракции, результатом чего оказываются успешная мессианская политика, разноцветные метеоритные дожди и другие символические погодные условия. Бесконечными историческими изысканиями он вызвал амнезию, саму его забывчивость ласкают факты, которые он приемлет с видимым энтузиазмом. Тысячи лет он трансформирует ценность клейма позора, заставляя людей всех национальностей добиваться этого знака, как исключительного сексуального талисмана. Новый Еврей – основатель Магической Канады, Магического Французского Квебека и Магической Америки. Он подтверждает, что томление приносит сюрпризы. Он возводит сожаление бастионом оригинальности. Он спутывает тяготеющие к монолитности ностальгические теории о превосходстве негров. Он утверждает традицию через амнезию, весь мир соблазняя перерождением. Он разлагает историю и ритуал, безусловно принимая все наследие целиком. Он путешествует без паспорта, поскольку власти считают его безвредным. Проникновение в тюрьмы подтверждает его сверхнациональность и льстит его юридическому статусу. Иногда он еврей, но всегда американец, и то и дело – из Квебека.
Так мечтал я о нас с тобой, vieux copain[179], – Новые Евреи, мы двое, педик, солдат, невидимые, часть возможного нового племени, связанного сплетнями и слухами о божественном свидетельстве.
Я послал тебе не ту коробку фейерверков, причем не совсем по ошибке. Ты получил «Всеамериканское ассорти братьев Рич», претендующее на звание самого большого набора за такую цену – больше 550 штук. Проявим сострадание и скажем, что я не знал точно, сколько должно длиться испытание. Я мог бы послать тебе «Знаменитый набор образцовых фейерверков», за ту или иную цену, а там больше тысячи образчиков грохота и красоты. Я лишил тебя потрясающих «Электрических пушечных салютов», старых добрых «Вишневых бомб», «Факелов серебряного дождя», 16-зарядной «Битвы в облаках», самоубийственных «Японских ночных хлопушек». Пусть сострадание запишет, что я сделал это из сострадания. Взрывы могли бы привлечь злобное внимание. Но как оправдаться за то, что я не послал «Большой цветной набор для семейных пикников», специальный комплект для тех, кто предпочитает минимум шума? «Музыкальные порхающие фонтаны Везувия», «Заряды-Кометы», «Цветочные горшки с ручками», «Большие цветочные заряды», «Треугольные вертушки», «Патриотические огненные флаги» я от тебя утаил. Разомни сердце, дорогой. Пусть сострадание подтвердит, что я избавил тебя от бытового расточительства.
Я намерен рассказать тебе про все: Эдит, я, ты, Текаквита, А., фейерверки.
Я не хотел, чтобы ты сжег себя до смерти. С другой стороны, я не хотел, чтобы исход был слишком простым. Это последнее – из-за профессиональной гордости учителя, и к тому же из легкой зависти, о которой я уже рассказал.
Хуже того – есть вероятность, что я мог умудриться выработать у тебя иммунитет к разрушительному эффекту экстаза, регулярно прививая его в гомеопатических дозах. Парадоксальная диета приведет к ожирению сатирика, но не псалмопевца.
Возможно, я должен был пойти до конца и послать тебе пулеметы, что во время моей гениальной контрабандной операции прятались под фейерверками. У меня синдром Девы: что бы я ни сделал, все недостаточно безупречно. Я никогда не был уверен, нужны мне апостолы или фанатики. Я никогда не был уверен, хочу я в Парламент или в скит.
Признаюсь, я никогда ясно не видел Квебекскую Революцию, даже во времена своего парламентского позора. Я просто отказывался поддержать Войну, не потому что я француз или пацифист (которым я, конечно, не являюсь), но потому что устал. Я знал, что делали с цыганами[180], я чувствовал дуновение «Циклона-Б»[181], но я очень, очень устал. Помнишь мир в то время? Гигантский музыкальный автомат играл снотворную мелодию. Мелодии была пара тысяч лет, и мы танцевали под нее с закрытыми глазами. Она называлась «История», и мы ее любили – нацисты, евреи, все. Мы любили ее, потому что придумали, потому что, как Фукидид[182], знали: все, что случится с нами, станет важнейшим событием в мире. Нам было хорошо под «Историю», и мы заводили ее снова и снова, далеко за полночь. Мы улыбались, когда наши дяди ложились в постель, были рады от них избавиться, ибо они не знали, как делать И., несмотря на всю их похвальбу и вырезки из старых газет. Спокойной ночи, старые мошенники. Кто-то делал реостат, и мы руками сжимали тело, вдыхали аромат волос, сталкивались друг с другом гениталиями. «История» была нашей песней, «История» выбрала нас, чтобы мы делали Историю. Мы отдались ей, обласканные событиями.
Идеальными сонными батальонами мы двигались сквозь лунный свет. Да будет воля его. В прекрасном сне мы брали мыло и ждали душа.
Пустяки, пустяки. Я слишком закопался в древний язык. Возможно, он устроил западню.
Я устал. Меня тошнило от неизбежного. Я пытался выскользнуть из Истории. Пустяки, пустяки. Скажем просто, что я устал. Я сказал нет.
– Убирайся из Парламента сию секунду!
– Лягушатники!
– Им нельзя верить!
– Смерть ему! Кто «за»?
Я бежал с тяжелым сердцем. Мне нравились красные кресла Парламента. Я дорожил еблей под памятником. Я снимал сливки с Национальной библиотеки. Слишком нечестивый для пустого будущего, я оплакивал прежние призы.
Теперь тупое признание. Я любил магию оружия. Я украдкой провез его в шкуре фейерверков. Старая мартышка[183] заставила меня так поступить. Я засадил оружием Квебек, ибо меня подвесили между свободой и трусостью. Оружие высасывает магию. Я похоронил оружие для будущей Истории. Если История будет властвовать, пусть я буду Г-н История. Оружие зазеленело. Вылезают цветы. Я впустил Историю обратно, потому что был одинок. Не ходи за мной. Превзойди мой стиль. Я всего лишь сгнивший герой.
Среди брусков в коллекции мыла. Пустяки.
Позже.
Среди брусков в коллекции мыла. Я заплатил за нее большие деньги. Ночь с Эдит, выходные, гостиница, Аргентина. Не думай об этом. Я заплатил 635 американских долларов. Официант, пялившийся на меня целыми днями. Это не миленький маленький недавний иммигрант. Бывший владелец нескольких несчастных европейских акров. Сделка возле бассейна. Я хотел этого. Я этого хотел. Моя страсть к мирской серой магии. Человеческое мыло. Целый брусок, минус одна ванна, в которую я окунулся, на счастье или горе.
Мэри, Мэри, где ты, маленькая моя Абишаг?
Мой дорогой друг, возьми дух мой за руку.
Я намерен показать тебе, как все происходит. Это самый дальний рубеж, куда я могу тебя отвести. Я не могу пустить тебя в центр событий. Я надеюсь, что тебя-то уж я подготовил к этому паломничеству. Я не подозревал, как мелочна моя мечта. Я считал, что постиг величайшую мечту моего поколения: я хотел быть волшебником. Таково было мое представление о славе. Вот призыв, основанный на всем моем опыте: не будь магом, будь магией.
В те выходные, когда я договорился, чтобы тебя пустили в Архивы, мы с Эдит полетели в Аргентину – понежиться на солнышке и поэкспериментировать. У Эдит были проблемы с телом: оно продолжало меняться в размерах, Эдит даже боялась, что оно, быть может, умирает.
Мы сняли большую комнату с кондиционером, с видом на море, на два замка закрыли дверь, как только портье ушел, унося пригоршню чаевых.
На двуспальную кровать Эдит постелила большую клеенку, осторожно двигаясь от края к краю и ее расправляя. Я любил смотреть, как она наклоняется. Ее ягодицы были моим шедевром. Можешь считать ее соски сумасбродством эксцентрика, но у нее был идеальный зад. Правда, из года в год он требовал электромассажа и применения гормонального лекала, но концепция была безупречна.
Эдит разделась и легла на клеенку. Я стоял над ней. Ее глаза вспыхнули.
– Я тебя ненавижу, Ф. Ненавижу за то, что ты сделал со мной и с моим мужем. Я была дура, что с тобой спуталась. Я бы хотела, чтобы он встретил меня до того, как ты…
– Шш, Эдит. Давай не будем заводить старую песню. Ты хотела быть красивой.
– Я теперь ничего не помню. Я совсем запуталась. Может, я была красивой раньше.
– Может быть, – откликнулся я – голосом грустным, как у нее.
Эдит приподняла смуглые бедра, устраиваясь удобнее, и солнечный луч просочился сквозь кустик на лобке, придав ему ржавый оттенок. Да, это была красота и без моего искусства.
Луч Солнца на Пизде
Дымкой Шерсти Ржавь
Ходы в Звериную Нору
Колен Нагая Явь
Я опустился на колени возле кровати и прижал одно тонкое ухо к маленькому солнечному саду, прислушиваясь к крошечной топкой механике.
– Ты сунулся не в свое дело, Ф. Ты пошел против Бога.
– Шш, мой цыпленочек. Бывает жестокость, которой даже я не вынесу.
– Ты должен был оставить меня, как была. От меня теперь никому никакого проку.
– Я могу вечно тебя сосать, Эдит.
Прелестными смуглыми пальчиками она принялась легко пощипывать подбритые волосы сзади у меня на шее.
– Иногда мне жаль тебя, Ф. Ты мог бы стать великим.
– Кончай болтать, – пробулькал я.
– Вставай, Ф. Убери от меня свой рот. Я воображаю, будто ты кто-то другой.
– Кто?
– Официант.
– Который? – спросил я.
– С усами и в плаще.
– Так я и думал, так и думал.
– Ты же его тоже заметил, да, Ф.?
– Да.
Я внезапно поднялся. Головокружение взвихрило мозг, как телефонный диск, и еда, радостно прожеванная недавно, в желудке превратилась в блевоту. Я ненавидел свою жизнь, ненавидел свое вмешательство, ненавидел свою мечту. Какую-то секунду я хотел быть обычным парнем, уединившимся в гостиничном номере в тропиках с индейской сиротой.
Пусть Заберут Проектор
Пусть Рюмку Заберут
Солнце Влага Вечны
Пусть Доктора Умрут
– Не плачь, Ф. Ты знал, что это должно было случиться. Ты хотел, чтобы я шла до конца. Теперь от меня никому никакого проку, и я готова на что угодно.
Я ткнулся в окно, но оно было герметично запечатано. Океан был темно-зелен. Пляж разукрашен горошком пляжных зонтиков. Как тосковал я по старому учителю Чарльзу Аксису. Я выглядывал безупречные белые купальные плавки, не омраченные топографией гениталий. – Ох, Ф, иди сюда. Не могу смотреть, как мужчина блюет и плачет.
Она умостила мою голову между голыми грудями, засунув соски мне в уши.
– Ну вот.
– Спасиб, спасиб, спасиб, спасиб.
– Слушай, Ф. Слушай, как ты хотел, чтобы все мы слушали.
– Я слушаю, Эдит.
Липкий Жар Пещеры
Пусти меня туда
Там Пеной над Волнами
Амебы-города
– Ты не слушаешь, Ф.
– Я стараюсь.
– Мне жаль тебя, Ф.
– Помоги мне, Эдит.
– Так вернись к работе. Это единственное, что тебе поможет. Постарайся закончить свою работу над всеми нами.
Она была права. В этом маленьком исходе я был Моисеем. Я никогда не перейду[184]. Моя гора, возможно, очень высока, но она высится в пустыне. Пусть мне ее хватит.
Я снова напустил на себя вид профессионала. Аромат ее низа все еще оставался в ноздрях, но у меня было дело. С моей Фасги[185] обследовал я обнаженную девушку. Ее мягкие губы улыбнулись.
– Так-то лучше, Ф. Языком было хорошо, но как врач ты лучше.
– Хорошо, Эдит. В чем на этот раз проблема?
– Я больше не могу сама кончить.
– Конечно, не можешь. Если мы собираемся создать паноргазмическое тело, распространить эрогенную зону по всей мясистой обертке, популяризовать Телефонный Танец, то начать должны с отказа от тирании сосков, губ, клитора и дырки в жопе.
– Ты идешь против Бога, Ф. Ты говоришь гадости.
– Рискну.
– Я чувствую себя такой потерянной с тех пор, как больше не могу сама кончить. К остальному я пока не готова. Я из-за этого слишком одинока. Чувствую, как расплываюсь. Иногда я забываю, где у меня пизда.
– Эдит, ты меня утомляешь. Если вдуматься, все свои надежды я возложил на тебя и твоего чертова мужа.
– Верни мне ее, Ф.
– Хорошо, Эдит. Это очень просто. Мы это делаем книгами. Я предполагал, что так может случиться, так что нужные привез с собой. У меня в чемодане еще несколько искусственных фаллосов (которыми пользуются женщины), вибраторы, вибровагина и годемиш[186] или дилдо[187].
– Другой разговор.
– Ложись обратно и слушай. Впечатайся в клеенку. Вытяни ноги и пусть кондиционер сделает свое грязное дело.
– О'кей, валяй.
Я прочистил свою замечательную глотку. Я выбрал пухлую книгу, откровенно написанную и повествовавшую о различных практиках самоудовлетворения, коим предаются люди и животные, цветы, дети и взрослые, женщины всех возрастов и национальностей. Помимо прочих, там рассматривались следующие темы: Почему мастурбируют жены, Чему учиться у муравьеда, Неудовлетворенные женщины, Аномалии и эротизм, Техники мастурбации, Самостоятельность женщин, Бритье гениталий, Открытие клитора, Клуб мастурбаторов, Железная женщина, Резиновая девятка[188], Возбуждение скелета, Уретральная мастурбация, Индивидуальные эксперименты, Стимуляция детьми и у детей, Техника трения бедрами, Стимуляция молочных желез, Окна самоудовлетворения.
– Не останавливайся, Ф. Оно возвращается, я чувствую.
Ее чудные смуглые пальцы поползли вниз по шелковому скругленному животу. Я продолжал читать голосом медленным, дразнящим – голосом метеосводки. Своей тяжело засопевшей протеже читал я о необычных сексуальных практиках, когда Секс Становится «Иным». «Необычная» сексуальная практика – это та, в которой путем взаимодействия достигается наслаждение сильнее, чем оргазм. Большая часть этих нелепых практик предполагают определенные увечья, шок, вуайеризм, боль или пытки. Сексуальные привычки среднего человека относительно свободны от подобных садо-мазохистских штрихов. ТЕМ НЕ МЕНЕЕ, читатель будет поражен тем, насколько аномальны вкусы так называемого нормального человека. ИСТОРИИ БОЛЕЗНИ и тщательный сбор статистических данных. Содержит главы, описывающие ВСЕ АСПЕКТЫ полового акта. ПРИМЕРЫ ЗАГОЛОВКОВ: Натирание, Разглядывание, Шелковые кольца, Сатириаз[189], Развращенность в других. Обычный читатель изумится, узнав, как «необычные» сексуальные практики претворяются в жизнь казалось бы невинными, нормальными сексуальными партнерами.
– Как хорошо, Ф. Уже так давно…
День клонился к вечеру. Небо несколько потемнело. Эдит трогала себя везде, бесстыдно себя нюхая. Я с трудом сохранял спокойствие. Тексты меня догнали. Ее юные формы покрывались мурашками. Я безмолвно пялился на Оригинальные рисунки: мужские и женские органы снаружи и внутри, рисунки, изображающие правильное и неправильное введение. Женам будет полезно узнать, как входит пенис.
– Пожалуйста, Ф. Не оставляй меня так.
Ее голод сжигал мне глотку. Любовь ласкала. Эдит корчилась в своих объятиях. Она перекатилась на живот, маленькими чудными кулачками стимулируя анус. Я набросился на «Руководство по полуимпотенции». В нем были важные вещи, сплетенные в одну тему: как увеличить эрегированный пенис, помрачение пениса, использование любрикантов, удовлетворение во время менструации, злоупотребление менопаузой, как жена мануально помогает побороть полуимпотенцию.
– Не трогай меня, Ф. Я умру.
Я выпалил кусок про «оральную стимуляцию полового члена и куннилингус между братом и сестрой» и другие. Я почти не контролировал руки. Запинаясь, излагал новую концепцию восхитительной сексуальной жизни. Не пропустил абзац про долгожительство. Захватывающие кульминации для всех. Сотнями интервьюировались и напрямик опрашивались лесбиянки. Некоторых пытали за жеманные ответы. Говори, дешевка. Выдающаяся работа показывает полового бандита за работой. Химикаты удаляют волосы с ладоней. Никаких моделей! Настоящие фотографии мужских и женских половых органов и экскрементов. Изученные поцелуи. Страницы порхали. Сквозь пену на губах Эдит бормотала непристойности. Пальцы яркие и блестящие, язык посинел от вкуса ее вод. Я озвучивал книги в бытовых терминах, наибольшая чувственность, причина эрекции, Муж сверху 1-17, Жена сверху 18-29, Сидя 30-34, На боку 35-38, Стоя и на коленях 39-53, Разнообразные позы сидя 54-109, Движения во все стороны, для мужа и жены.
– Эдит! – закричал я. – Оставь мне Предварительную Игру.
– Никогда.
Я быстро разделался со словарем Сексуальных Терминов. В 1852 году Ричард Бёртон (умерший в 69 лет) спокойно обрезал себя в возрасте 31 года. «Доярки». Полная библиотека виртуозного инцеста. Десять этапов смешения рас. Приемы работы известных фотографов. Свидетельства экстремальных актов. Садизм, Увечья, Каннибализм, Каннибализм в Оральном Сексе, Как приспособиться к непропорциональным органам. Взгляните на яркое рождение новой американской женщины. Я выкрикивал зафиксированные факты. Она не лишится сексуальных удовольствий. ИСТОРИИ БОЛЕЗНИ демонстрируют смену тенденций. Переполнены рассказами студенток, жаждущих гнусных предложений. Женщины более не препятствуют оральным контактам. Мужчины, задрочившие себя насмерть. Каннибализм во время стимулирования. Совокупления в череп. Секреты «управления» оргазмом. Крайняя плоть: за, против, воздержался. Интимный поцелуй. В чем плюсы сексуальных экспериментов? Сексуальный макияж для себя и других. Греховности нужно учить. Как целовать негра в губы. Бедро свидетельствует. Разновидности мануального давления при использовании спирали. Смерть мчится на верблюде. Я дал ей все. Мой голос сочился латексом. Я не скрыл ни единого шнурка, ни одной пары трусов без переда, ни одного мягкого эластичного бюстгальтера вместо провисшего, тяжелого и широкого бюста, а отсюда – и юная ложбинка. Над раскинутыми сосками Эдит выбалтывал я полный отчет, Санта-Кальсоны[190], Снежная Пожарная Тревога, Секрет Обаяния, «Студень большого бюста» в суперобложке, куколка Кинси[191] в моющейся коже, «Бич смегмы», пепельница «КРОШЕЧНАЯ СТРУЙКА», «ПРИШЛИТЕ МНЕ ЕЩЕ ОДИН Грыжевыводитель, чтобы у меня было на что поменять мой. Он позволяет мне работать на прессе на предельной скорости по 8 часов в день», это я вбросил для печали, для унылой нежной плоской дорожки в паху, что могла прятаться в трясине памяти Эдит грязным рычагом, длинным хлыстом, что гонит влажную ракету тряского апофеоза наружу из закоулков мелкого шрифта, где единственное соло трубы – тягучий дедушкин кашель и денежные затруднения в трусах.
Эдит виляла обслюнявленными коленями, вздрагивая в ручьях смазки. Бедра блестели от пены, а бледный анус был изрыт безжалостными накладными ногтями. Она кричала, моля об избавлении, полупроснувшаяся пизда отказывалась лететь туда, куда рвалось воображение.
– Сделай что-нибудь, Ф. Умоляю. Только не трогай меня.
– Эдит, дорогая! Что я с тобой сотворил?
– Не подходи, Ф.!
– Что мне сделать?
– Пробуй.
– Байку про пытки?
– Что угодно, Ф. Скорее.
– Евреи?
– Нет. Слишком чужое.
– 1649? Бребёф[192] и Лалеман?
– Что угодно.
И я начал излагать свой школьный урок о том, как ирокезы убили иезуитов Бребёфа и Лалемана, чьи обожженные изрубленные останки были найдены двадцатого числа на заре членом Общества и семью вооруженными французами. «Ils y trouuerent vn spectacle d'horreur…»[193]
После полудня шестнадцатого числа ирокезы привязали Бребёфа к столбу. Они принялись жечь его с головы до пят.
– Вечное пламя тем, кто преследует служителей Господних, – угрожал им Бребёф хозяйским тоном.
Пока он говорил, индейцы отрезали ему нижнюю губу и сунули в глотку докрасна раскаленный железный прут. Ни знаком, ни звуком не отреагировал он на неудобство.
Затем вывели Лалемана. К его голому телу привязали полосы густо просмоленной древесной коры. Когда Лалеман увидел своего Настоятеля, в кровоточащем ненатуральном отверстии обнажены зубы, кончик горячего инструмента все еще торчит из обожженного и изорванного рта, он выкрикнул слова святого апостола Павла:
– Мы сделались позорищем для мира, для ангелов и человеков!
Лалеман бросился к ногам Бребёфа. Ирокезы подняли его, привязали к столбу и подожгли растительность, в которую он был упакован. Он в голос молил о помощи с небес, но быстрая смерть была ему не суждена.
Они принесли ошейник из раскаленных томагавков и надели его на Бребёфа. Тот не вздрогнул.
Бывший обращенный, отступившийся от веры, протолкнулся вперед и потребовал, чтобы на их головы вылили горячую воду, поскольку миссионеры выливали на индейцев столько холодной воды. Повесили котел, вскипятили воду и затем медленно вылили ее на головы пленных священников.
– Вот вам и крещение, – смеялись индейцы, – может, на небесах будете счастливы. Вы же сами говорили, что чем больше страдаешь на земле, тем счастливее будешь на небесах.
Бребёф стоял, как скала. После отвратительных пыток его оскальпировали. Он был еще жив, когда они вскрыли ему грудную клетку. Налетела толпа, желавшая выпить крови столь бесстрашного врага и сожрать его сердце. Его смерть изумила убийц. Его муки длились четыре часа.
Лалемана, с детства физически слабого, отвели обратно в дом. Там его пытали всю ночь, пока, уже после рассвета, одному индейцу не наскучило это затянувшееся развлечение и своим томагавком он не нанес Лалеману смертельный удар. У того не осталось ни одной необожженной части тела, «даже глаза, в углубления которых эти мерзавцы сунули тлеющие угли». Его муки продолжались семнадцать часов.
– Как ты себя чувствуешь, Эдит?
Я мог бы не спрашивать. Моему повествованию удалось лишь ближе подвести ее к пику, которого она не могла достичь. Она стонала от ужасного голода, гусиная кожа светилась мольбой об избавлении от невыносимых витков земного наслаждения, о воспарении в ослепляющую сферу, так похожую на сон, так похожую на смерть, о путешествии наслаждения за пределы наслаждения, где каждый человек движется, как сирота к своим микроскопическим праотцам, более безымянным, более питающим, чем окровавленное оружие или приемная семья.
Я знал, что у нее ни за что не получится.
– Ф., выпусти меня отсюда, – жалобно простонала она.
Я врубил Датский Вибратор[194]. Далее последовал унизительный спектакль. Как только эти волшебные электрические колебания очутились у меня в руке армией выдрессированных морских водорослей, покачивающих, обволакивающих, ласкающих – я воспротивился мысли уступить инструмент Эдит. Каким-то образом из эпицентра своей сочной пытки она увидела, как я стараюсь незаметно запихнуть Усовершенствованные Присоски в потемки своих трусов.
Она выдернула себя из своей лужи и бросилась ко мне.
– Дай мне. Сволочь!
По-медвежьи (память предков?) она кинулась на меня. У меня не было возможности закрепить Удивительные Усовершенствованные Ремешки, и Вибратор вылетел у меня из рук. Так медведь ударом когтистой лапы вычерпывает рыбешку из глубин потока. Д. В. крабом удирал по полированному паркету, мурлыча, как опрокинутый локомотив.
– Ты эгоист, Ф., – прорычала Эдит.
– Это слова человека лживого и неблагодарного, – сказал я как можно мягче.
– Убирайся.
– Я тебя люблю, – сказал я, потихоньку продвигаясь к Д. В. – Я тебя люблю, Эдит. Возможно, у меня неверные методы, но я никогда не переставал тебя любить. Разве был я эгоистом, пытаясь избавить тебя от боли, тебя и его (тебя, дорогой старый брат)? Повсюду я видел боль. Было невыносимо смотреть вам в глаза, так изъели их боль и желание. Невыносимо было целовать вас, ибо в каждом вашем объятии сквозила безнадежная, разъедающая мольба. В вашем смехе, при виде денег или закатов, слышал я, как алчность рвет вам глотки. В высочайшем прыжке я видел, как увядает тело. Между спазмами оргазма струилось ваше сожаление. Тысячи были созданы, тысячи лежат, сплющенные под колесами на шоссе. Вы не были счастливы, когда чистили зубы. Я дал вам груди с сосками – смогли вы кого-нибудь накормить? Я дал вам хуй с собственной памятью – смогли вы воспитать племя? Я привел вас в кино на абсолютный фильм о Второй Мировой – просветлели вы хоть сколько-нибудь, выйдя наружу? Нет, вы бросались на колючки изысканий. Я сосал вас, а вы выли, тщась поделиться со мной чем-нибудь, кроме яда. В каждом вашем рукопожатии слышались рыдания об утерянном саде. В любом предмете вы находили лезвия. Я не мог выносить грохота вашей боли. Вы были в крови и покрыты расчесанными струпьями. Вам нужны были бинты – не было времени их дезинфицировать – я хватал, что подворачивалось под руку. Осторожность была роскошью. У меня не оставалось времени анализировать собственные мотивы. Самоочищение стало бы алиби. Созерцая это горестное зрелище, я мог пробовать что угодно. Я не отвечаю за собственную эрекцию. У меня нет объяснений моим гнусным стремлениям. Перед вашим гноем я не мог перестать изучать собственное направление – действительно ли я целился в звезду. Пока я хромал по улице, из каждого окна раздавались команды: Превращай! Очищай! Экспериментируй! Заклейми! Обрати! Сожги! Сохрани! Научи! Поверь мне, Эдит, я должен был действовать, и действовать быстро. Такова моя натура. Можешь считать меня доктором Франкенштейном[195], который должен сдать работу в срок. Я будто бы очнулся посреди автокатастрофы: везде разбросаны конечности, далекие голоса криком молят о спасении, изуродованные пальцы указывают в сторону дома, обломки иссушаются, как сыр без целлофана – и все, что было у меня в рухнувшем мире – игла и нить, и я опустился на колени, я вытаскивал куски из этой мешанины и принимался их сшивать. У меня было представление о том, как должен выглядеть человек, но оно все время менялось. Я не мог посвятить жизнь поиску идеального телосложения. Все, что слышал я – боль, все, что видел, – увечья. Моя игла носилась, как безумная, порой я обнаруживал, что пропустил нить сквозь собственную плоть и соединил себя со своим нелепым творением – я разрывал нас, – а потом услышал как голос мой воет вместе с другими, и знал, что поистине был частью катастрофы. Но я также понимал, что не один стою на коленях над этим неистовым шитьем. Были другие, они делали те же чудовищные ошибки, их подгоняла та же грязная необходимость, они вшивали себя в погибшую массу, с болью выдирали себя…
– Ф., ты плачешь.
– Прости меня.
– Не реви. Смотри, у тебя эрекция пропала.
– Все разваливается. Моя дисциплина рушится. Ты имеешь представление о том, сколько дисциплины мне нужно было, чтобы учить вас двоих?
В одно мгновение мы оба прыгнули к Вибратору. Она была скользкой в своих выделениях. Какую-то секунду, пока мы боролись, я хотел, чтобы мы занялись любовью, ибо все ее отверстия окоченели и благоухали. Я сгреб ее поперек талии, но не успел оглянуться, как ее задница выскочила из моего медвежьего объятия влажным арбузным семечком, ее бедра скользнули мимо, как уходящий поезд, и я остался – с пустыми руками, полными любриканта, и носом, расплющенным о дорогой паркет красного дерева.
Старый друг, ты еще со мной? Не отчаивайся. Я же обещал, что все это закончится экстазом. Да, твоя жена во все время этой истории была голой. Где-то в темной комнате, ниспадающие со спинки стула, как громадная измученная бабочка, ее девчоночьи трусики висели, жесткие от легкого цемента пота, мечтали о зазубренных ногтях, и я мечтал вместе с ними – огромные, трепещущие, нисходящие мечты, удостоверенные вертикальными царапинами. Для меня это был конец Действия. Я бы продолжал попытки, но знал, что упустил вас обоих, а вы оба упустили меня. У меня оставался один трюк, но он был опасен, и я бы никогда им не воспользовался. События, как я покажу, заставили меня, и это привело к самоубийству Эдит, моей госпитализации и твоему жестокому испытанию в шалаше на дереве. Сколько раз предупреждал я тебя, что карой твоей станет одиночество?
Так я и лежал там, в Аргентине. Датский Вибратор мурлыкал, как резчик по дереву, поднимаясь и опускаясь над юными очертаниями Эдит. В комнате было холодно и черно. Порой одно из ее блестящих колен ловило лунный блик, пока она кидала себя вверх и вниз в отчаянной мольбе. Она перестала стонать; я решил, что она достигла сферы глубокой бездыханной тишины, которую оргазм затопляет чревовещательным удушьем и кознями космических марионеток.
– Слава Богу, – прошептала она наконец.
– Я рад, что ты смогла кончить, Эдит. Я очень счастлив за тебя.
– Слава Богу, оно ушло. Я должна была его проворонить. Он понуждал меня к оральной любезности.
– Что..?
Прежде чем я успел спросить что-нибудь еще, он оказался над моими ягодицами, его идиотское мурлыканье взвыло до психотического скулежа. Шов впился мне между волосатых ляжек, столь оригинальным способом мягко поддерживая мои испуганные яички. Я слыхал о том, что такие вещи случаются, и знал, что буду оставлен в ожесточении и отвращении к себе. Как цианистая бомба, брошенная в газовую камеру, Д. В. выпустил комок Крема Специальной Формулы на мускульную расщелину, над формами которой я так трудился. Жар моего тела растопил крем в струйку, которая размазалась по постыдному входу, несколько удобных латексных присосок возбуждающе прижались ко мне там и тут. Эластичная Насадка, похоже, жила своей жизнью, а Удачные Ремешки все раздвинули, и я чувствовал, как кондиционер прохладно испаряет пот и крем с крошечных поверхностей, о существовании которых я и не знал. Я был готов лежать там дней десять. Я даже не удивился. Я знал, это будет неутолимо, но был готов покориться. Я слышал, как Эдит слабо зовет меня; резиновая прокладка вытянулась по всей длине. Потом я не слышал ничего. Будто тысяча секс-философов трудились надо мной в идеальном взаимодействии. Возможно, я закричал при первом толчке Белой Дубины, но Крем Специальной Формулы продолжал поступать, и, полагаю, присоска применялась для сбора испражнений. Он мурлыкал у меня в ушах, как гипсовые губы.
Не знаю, сколько он копошился в моих органах.
Эдит переключила его на минимум. Она была не в силах на меня взглянуть.
– Ты счастлив, Ф.?
Я не ответил.
– Мне сделать что-нибудь, Ф.?
Возможно, Д. В. ответил сытым жужжанием. Он втянул в себя Американские Шнурки быстро, как итальянец в пиццерии, присоски перестали сосать, мою мошонку бесцеремонно уронили, и машина скользнула от дрожащего мясного куска моего тела. Полагаю, я был счастлив…
– Мне выдернуть шнур, Ф.?
– Делай что хочешь, Эдит. У меня нет сил.
Эдит дернула за шнур. Д. В. содрогнулся, замолчал и остановился. Эдит вздохнула с облегчением, но преждевременно. Д. В. принялся оглушительно свистеть.
– В нем батарейки?
– Нет, Эдит. В нем нет батареек.
Она спрятала груди за скрещенными руками.
– Ты хочешь сказать..?
– Да. Он научился питаться сам.
Эдит забилась в угол, а Датский Вибратор двинулся к ней. Она согнулась в странной позе, будто пытаясь спрятать пизду между бедрами. Я не мог пошевелиться в луже желе, где меня изнасиловали бесчисленные усовершенствования. Он лениво двигался по комнате, таща за собой ремешки и присоски, как гавайскую рубашку из травы и лифчиков.
Он научился питаться сам.
(О Отец, Безымянный и Свободный от Определений, выведи меня из Пустыни Возможного. Я слишком долго имел дело с Событиями. Слишком долго пытался стать Ангелом. Я гнался за Чудесами с мешком Власти, чтобы насыпать соли им на дикие Хвосты. Я пытался укротить Безумие, чтобы украсть его Информацию. Я пытался запрограммировать Безумие в Компьютерах. Я пытался создать Благодать, чтобы доказать, что она существовала. Не наказывай Чарльза Аксиса. Мы не видим Доказательств, потому растягиваем Воспоминания. Дорогой Отец, прими это признание: мы не учили себя Принимать, потому что верили, что не существует Того, что Принимать, и не могли вытерпеть этой Веры).
– Помоги, помоги мне, Ф.
Но меня прибило к полу дрожащим гвоздем, шляпкой которого был мой анус.
Он продолжал двигаться к ней. Эдит же, вжавшись спиной в правый угол, сползла в беззащитную сидячую позу, ее великолепные ноги раздвинулись. Окаменев от ужаса и предвкушения отвратительных вибраций, она была готова подчиниться. Я видел множество отверстий, но ни у одного никогда не встречал такого выражения. Мягкие волосы были отброшены от мокрых губ, как солнечные лучи Людовика XIV[196]. Губы раскрывались и сжимались, будто кто-то играл с объективом. Датский Вибратор медленно взобрался на нее, и вскоре дитя (Эдит было двадцать) ртом и пальцами делала такие вещи, каких никто, поверь мне, старый друг, никто никогда с тобой не делал. Возможно, именно этого ты от нее и хотел. Но ты не знал, как ее вдохновить, и в этом не было твоей вины. Этого никто не мог. Именно поэтому я старался вывести еблю из нашего общения.
Все надругательство длилось, наверное, минут двадцать пять. Прошло меньше десяти минут, а она уже умоляла эту штуку поработать у нее под мышками, показывала, какой сосок голоднее, поворачивалась, чтобы подставить ему тайные розовые уголки – пока не начал командовать Датский Вибратор. И тогда Эдит, совершенно счастливая, превратилась в груду плоти, соков, экскрементов и мускулов, насыщающую его аппетит.
Конечно, смыслы ее наслаждения грандиозны.
Датский Вибратор ускользнул от ее лица, открыв ее измученную нежную улыбку.
– Останься, – прошептала она.
Он взобрался на подоконник, низко урча, звук поднялся до резкого стона, и он рванулся сквозь стекло, разбив его и рассыпая за собой осколки причудливым занавесом.
– Пусть он останется.
– Он ушел.
Мы дотащили свои чужие тела до окна. Полная запахов липкая тропическая ночь подула в комнату, а мы высунулись из окна и увидели, как Датский Вибратор ползет по мраморным этажам гостиницы. Добравшись до земли, он пересек парковку и вскоре достиг пляжа.
– О Боже, Ф., это было прекрасно. Потрогай.
– Я знаю, Эдит. Потрогай.
Любопытная драма начала разворачиваться под нами на пустынном песке под лунным светом. Пока Д. В. медленно направлялся к волнам, вламываясь в темные цветы на ярком берегу, из рощицы пальм-привидений показалась фигура. То был мужчина в безупречных белых купальных плавках. Не знаю, бежал ли он, чтобы перехватить Датский Вибратор и насильственно его отключить, или просто хотел ближе рассмотреть его необычайно грациозный путь в Атлантику.
Какой нежной казалась ночь – будто последний куплет колыбельной. Уперев одну руку в бедро, другой потирая лоб, крошечная фигурка под нами, как и мы, наблюдала спуск прибора в огромные морские валы, смыкавшиеся над его светящимися присосками концом цивилизации.
– Он вернется, Ф.? К нам?
– Неважно. Он где-то в мире.
Мы стояли рядом в окне, две фигуры на ступеньке высокой мраморной лестницы, уходящей в огромную безоблачную ночь, не опираясь ни на что.
Ветерок с моря тронул прядь ее волос, и я щекой почувствовал крошечное касание.
– Я люблю тебя, Эдит.
– Я люблю тебя, Ф.
– И я люблю твоего мужа.
– Я тоже.
– Все не так, как я планировал, но теперь я знаю, что будет.
– Я тоже, Ф.
– О, Эдит, что-то раскрывается в сердце, шепот редкой любви, но я никогда не смогу ее осуществить. Я молюсь, чтобы смог твой муж.
– Он сможет, Ф.
– Но он сделает это один. Он сможет сделать это только один.
– Я знаю, – сказала она. – Нас не должно быть с ним.
Великая печаль настигла нас, когда мы смотрели на океан, – обезличенная печаль, которой мы не владели и которую не могли назвать своей. Неугомонная вода то тут, то там удерживала лунный осколок. Мы попрощались с тобой, старая любовь моя. Мы не знали, когда и как завершится расставание, но началось оно тогда.
В дверь светлого дерева профессионально постучали.
– Это, должно быть, он, – сказал я.
– Нам нужно одеться?
– Не стоит труда.
Нам даже не пришлось открывать дверь. У официанта был ключ-вездеход. Он был усат, в старом плаще, но под ним абсолютно гол. Мы повернулись к нему.
– Вам нравится Аргентина? – вежливо начал я разговор.
– Мне не хватает только новостей, – ответил он.
– А парадов? – предположил я.
– И парадов. Но все остальное у меня здесь есть. Ах!
Он заметил наши покрасневшие органы и принялся с большим интересом их оглаживать.
– Чудесно! Чудесно! Я вижу, вы отлично подготовились.
Дальше было всякое старье. В мои намерения не входит минутным описанием тех излишеств, которым мы с ним предавались, усиливать боль, что, возможно, осталась с тобой до сих пор. Чтобы ты за нас не беспокоился, я, пожалуй, скажу, что мы действительно хорошо подготовились, и почти не сопротивлялись его омерзительно возбуждающим приказам, даже когда он заставил нас целовать плетку.
– У меня для вас есть лекарство, – сказал он наконец.
– У него для нас есть лекарство, Эдит.
– Валяй, – устало ответила она.
Из кармана плаща он выудил кусок мыла.
– Втроем в ванне, – весело сказал он со своим сильным акцентом.
Так что мы с ним отправились плескаться. Он намылил нас с головы до ног, всю дорогу вещая об особых свойствах мыла, которое, как ты теперь должен понимать, было сделано из расплавленной человеческой плоти[197].
Кусок сейчас у тебя. Нас им крестили – твою жену и меня. Интересно, что ты с ним сделаешь.
Видишь, я показал тебе, как это происходит, от стиля к стилю, от поцелуя к поцелую.
Но есть и еще – есть история Катрин Текаквиты, – ты все получишь.
Мы устало вытерли друг друга роскошными гостиничными полотенцами. Официант очень бережно обращался с нашими телами.
– У меня таких миллионы, – сказал он без намека на ностальгию.
Он скользнул в свой плащ и некоторое время провел перед зеркалом от пола до потолка, играя с усами и скашивая челку на лбу так, как ему нравилось.
– Не забудьте сообщить в «Полис Газетт». Насчет мыла поторгуемся позже.
– Подожди!
Когда он открывал дверь, Эдит обхватила его за шею, повалила на сухую постель и ткнула его замечательную голову себе в грудь.
– Зачем ты это сделала? – спросил я, когда официант оцепенело ушел, и ничто уже не напоминало о нем, кроме неясного зловония его сернистых газов.
– Какую-то секунду я думала, что он А.
– О, Эдит!
Я упал на колени перед твоей женой и припал ртом к пальцам ее ног. В комнате был бардак, пол заляпан лужами жидкости и мыльной пены, но она возвышалась над всем этим, как прекрасная статуя с эполетами и кончиками сосков из лунного света.
– О, Эдит! Неважно, что я сделал с тобой, сиськи, пизда, гидравлические повреждения ягодиц, все мои пигмалионовы подделки, все это ничего не значит, теперь я знаю. Прыщи и все прочее, ты была вне досягаемости, недоступна моим инструментам. Кто ты?
–
– Ты не шутишь? Тогда я достоин лишь сосать пальцы на твоих ногах.
– Ай.
Гораздо, гораздо позже.
Я помню как ты, старый товарищ, рассказывал мне однажды о том, как индейцы смотрели на смерть. Индейцы верили, что после физической смерти дух проделывает долгий путь на небеса. Это было трудное, опасное путешествие, и многие не заканчивали его. На бревне нужно было пересечь коварную реку, мчавшуюся через пороги. Огромная собака с воем набрасывалась на путника. Дальше его ждала прямая дорога танцующих валунов, которые сталкивались друг с другом, в порошок стирая странника, не сумевшего танцевать с ними. Гуроны верили, что в конце дороги стоит хижина из коры. В ней живет Оскотарах, что значит «Протыкающий Голову». Его задачей было вынуть мозги из черепов всех, кто проходил мимо – «как необходимая подготовка к бессмертию».
Спроси себя. Может, этот шалаш, где ты страдаешь, – хижина Оскотараха? Ты не думал, что это такая долгая и грубая операция. Снова и снова тупой томагавк копошится в овсянке. Лунный свет хочет залезть тебе в череп. Искрящиеся дорожки ледяного неба желают течь сквозь твои глазницы. Зимний ночной воздух – как «алмазы, выдержанные в растворе», он хочет затопить пустой сосуд.
Спроси себя. Может, я – твой Оскотарах? Молю, чтобы было так. Хирургическое вмешательство в самом разгаре, милый. Я с тобой.
Но кто оперирует Оскотараха? Осознав вопрос, поймешь мою пытку. За собственной операцией мне пришлось отправиться в благотворительную палату. Шалаш чересчур одинок для меня: я должен был обратиться к политике.
Большой палец левой руки – все, от чего избавила меня политика. (Мэри Вулнд – все равно.) Большой палец левой руки, вероятно, в эту самую минуту гниет где-нибудь на крыше в центре Монреаля, или ошметки его – в копоти жестяной трубы. Вот моя рака. Сострадание, старый друг, сострадание к атеистам. Шалаш очень мал, а нас, жаждущих неба в головах, очень много.
Но вместе с моим большим пальцем исчезло и металлическое тело статуи Королевы Англии на улице Шербрук – мне больше нравится «рю Шербрук».
БАБАХ! ШЬЮИТЬ!
Все части полого величавого тела, что так долго валуном лежало в чистом потоке нашей крови и фатума, – ПЛЮХ! – да еще большой палец одного патриота.
Какой дождь лил в тот день! Все зонтики английской полиции не в силах были спасти город от перемены климата.
QUEBEC LIBRE!
Бомбы с будильником!
QUEBEC OUI OTTAWA NON.
Десять тысяч голосов, умевших разве что радоваться резиновой шайбе, пролетевшей у вратаря между ног, теперь пели: MERDE A LA REINE D'ANGLETERRE.
ЕЛИЗАВЕТА, УБИРАЙСЯ ДОМОЙ.
На рю Шербрук теперь дыра. Некогда в ней покоился круп иностранной королевы. Семя чистой крови посадили в эту яму, и мощный урожай взойдет оттуда.
Я знал, что делаю, когда втискивал бомбу в зеленые медные складки ее величественных колен. На самом деле, она мне скорее нравилась. Не одну прилежную пизду щупал я в ее королевской тени. Так что прошу у тебя сострадания, друг. Мы, кто не может обитать в Ясном Свете, должны иметь дело с символами.
Я ничего не имел против Королевы Англии. Даже в сердце своем я никогда не питал к ней презрения за то, что она не Джеки Кеннеди[198]. Она, на мой взгляд, – восхитительная женщина, ставшая жертвой того, кто моделирует верхние части ее нарядов[199]. В одинокую поездку отправились Королева и принц Филип по ощерившимся оружием улицам Квебека в тот октябрьский день 1964-го. Воротила недвижимости в Атлантиде не мог быть более одинок в день, когда накатила волна. У пятки Озимандии[200] в песчаной буре 89-го компания была больше. Они сидели очень прямо в пуленепробиваемом авто, как дети, старающиеся прочитать субтитры иностранного фильма. Вдоль дороги выстроились желтые полицейские спецотряды и спины враждебных толп. Я не радуюсь их одиночеству. И стараюсь не завидовать твоему. В конце концов, это я указал тебе туда, куда не могу отправиться сам. Я и сейчас указываю туда – утраченным большим пальцем.
Сострадания!
Учитель твой показывает тебе, как это происходит.
Теперь они ходят иначе, молодые мужчины и женщины Монреаля. Музыка струится из люков в тротуарах. У них другая одежда – никаких вонючих карманов, оттопыренных комками «клинексов» с противозаконным спуском. Плечи откинуты, органы весело сигналят сквозь прозрачное белье. Хорошая ебля толпой радостных водоплавающих крыс мигрирует из мраморных английских банков в революционные кафе. Любовь на рю Сан-Катрин, покровительницы старых дев. История затягивает порвавшиеся шнурки людского рока, и марш продолжается. Не обманись: национальная гордость вещественна, она измеряется числом вставших членов вне одиноких сновидений, децибелами женских реактивных воплей.
Первое земное чудо: La Canadienne[201], до сих пор жертва мотельного холода, до сих пор любимица демократии монашек, до сих пор затянутая черными ремнями Кодекса Наполеона[202] – революция сделала то, что что раньше делал лишь мокрый Голливуд.
Смотри на слова, смотри, как это происходит.
Я хотел независимости Квебека не только потому, что француз. Я хотел непроницаемых государственных границ не только потому, что не желал, чтобы наш народ стал изящным рисуночком в углу туристической карты. Не только потому, что без независимости мы станем всего-то северной Луизианой – несколько хороших ресторанов и Латинский квартал останутся единственными отпечатками нашей крови. Не только потому, что я знаю: возвышенные вещи вроде судьбы и редкого духа должны гарантироваться такими пыльными штуками, как флаги, армии и паспорта.
Я хочу на всей американской твердыне запечатлеть великолепный разноцветный синяк. Я хочу, чтобы в углу континента дышал дымоход. Хочу, чтобы страна раскололась пополам и научила раскалываться пополам людей. Хочу, чтобы история вспрыгнула на хребет Канады на острых коньках. Хочу, чтобы край консервной банки испил американской глотки. Хочу, чтобы два миллиона знали, что все может быть иначе – как угодно иначе.
Я хочу, чтобы Государство всерьез усомнилось в себе. Чтобы Полиция стала компанией с ограниченной ответственностью и рушилась вместе с фондовой биржей. Чтобы в Церкви были раздоры и борьба по обе стороны экрана.
Сознаюсь! Сознаюсь!
Видел, как это происходило?
Вплоть до ареста и последующего заключения в эту больницу для опасных маньяков я проводил дни за написанием памфлетов против англо-саксонского империализма, приделывал часы к бомбам – обычная подрывная деятельность. Я скучал по твоим крепким поцелуям, но не мог тебя удержать или последовать за тобой в странствие, которое наметил для тебя именно потому, что не мог пойти сам.
Но по ночам! Ночь бензином проливалась на самые безнадежные мои мечты.
Англичане сделали с нами то, что мы сделали с индейцами, а американцы с англичанами – то, что англичане – с нами. Я требовал отмщения за каждого. Я видел горящие города, видел кино, гаснущее в пустоту. Я видел маис в огне. Я видел наказанных иезуитов. Я видел, как деревья вновь отвоевывают крыши длинных домов. Я видел застенчивого оленя – он убивал, чтобы получить назад платья из своих шкур. Я видел наказанных индейцев. Я видел, как хаос пожирает золоченую крышу Парламента. Я видел, как вода разъедает копыта животных, что пришли на водопой. Я видел костры, залитые мочой, и целиком проглоченные бензоколонки – трасса за трассой проваливались в дикие топи.
Мы тогда были очень близки. Я тогда не сильно от тебя отставал.
О Друг, возьми дух мой за руку и вспомни меня. Тебя любил человек, так нежно читавший твое сердце, желавший твоих снов для собственной могилы. Думай изредка о моем теле.
Я обещал тебе радостное письмо, правда?
Я намерен снять с твоих плеч последнее твое бремя: бесполезную Историю, под гнетом которой ты стонешь в таком замешательстве. Человек твоего склада никогда не продвинется дальше Крещения.
Жизнь избрала меня быть человеком фактов: я беру на себя ответственность. Тебе не нужно больше копаться в этом дерьме. Опусти даже обстоятельства смерти Катрин Текаквиты и последующие документально подтвержденные чудеса. Прочти это той частью своего сознания, которую обычно отряжаешь следить за мошками и комарами.
Попрощайся с запорами и одиночеством.
Ф. заклинает историю в старом стиле[203]
Мы чуда ждем, но чудо не придет,
Пока Парламент не отдаст концы,
Пока Архивная Громада не падет,
И славы яд не выблюют отцы.
Медали тумаков, рекорды брани
Похода к похоти нам не вознаградят, -
Хлыстами, что самих садистов ранят,
Они надеждой нашу плоть смирят.
Вот Сирота. Он непокорен и покоен.
Стоит в небесном закоулке он
И схож с тьмой тех, кто сотни лет уже покоен, -
Но взором чист, свободный от имен.
Взращенный у печей, он изнутри сожжен,
Для света, ветра, хлада, тьмы – одна из Юных Жен[204].
Ф. заклинает историю в среднем стиле
История – Паршиваяi Струнаii
Которая отправит Крышуiii спать
Ореховойiv Задвинувv Дряньюvi
Что лучше было придержатьvii.
i. Грязный, полный бактерий, зараженный, приводящий к возникновению струпьев или воспалению дыр в венах, заражению крови и гепатиту. Также тупой или заржавленный.
ii. В жаргоне наркоманов – обозначение иглы.
iii. В жаргоне преступников – совесть, мозг или любое болезненное сознание. Я не слышал, чтобы это слово употребляли в таком значении за пределами Монреаля и окрестностей, да и то преимущественно на бульваре Святого Лаврентия и в закрытой теперь «Северо-Восточной столовой». Оно популярно в среде преступного элемента как французского, так и английского происхождения. Долгое время без наркотиков, случайная встреча с родственником или бывшим приходским священником, беседа с работником социальной сферы или знатоком джаза называется «делом крыши» или «Un job de cash».
iv. В жаргоне копрофагов (а, b) – нечто фальшивое или искусственное. Первоначально знак пренебрежения, но иногда используется для выражения удивленного умиления, как в «вот же орешки!» или более определенном французском «Quelle cacahuete!» Термин получил распространение в среде ортодоксов, когда отколовшаяся группа «марранов» в Онтарио в надежде добиться респектабельности и общественного признания начала использовать в ритуалах культа ореховую пасту. В лексиконе монреальских наркоманов это слово может обозначать чистый наркотик, в который подмешали муку, лактозу или хинин для увеличения количества и повышения рыночной цены.
v. Введение наркотика в вену. Игла для подкожных впрыскиваний для безопасности превращается в обычную пипетку с помощью простого картонного «воротника».
vi. Первоначально героин и «сильнодействующие наркотики», однако сейчас повсеместно используется применительно к любому эйфорику, от безвредной индейской конопли до безобидного аспирина. Интересно, что употребляющие героин страдают хронической констипацией (с), кишечник становится пассивным из-за наркотика.
vii. «Придерживать» или «хранить» в жаргоне наркоманов может означать владение наркотиками с целью их последующей продажи, а не употребления.
а. (копрос) – «фекалии» по-гречески, разумеется. Но сравни с санскритским cakrt – навоз. Думай о себе как об искателе жемчуга, дорогой. Постигаешь ли ты, сколько морских саженей давят на твою топкую бессвязицу?
b. (фаг-ейн) – «поедать» по-гречески. Но посмотри, как в санскрите: bhajati – разделять, отведывать; bhaksati – наслаждаться, потреблять; bhagas – счастье, благополучие. Сами слова, которыми пользуешься, – тени на пасмурном океанском дне. Ни в одном нет ни урока, ни молитвы.
c. Con-stipatum, латинское причастие прошедшего времени от stipare – упаковывать, жать, набивать, забивать. Родственно греческому (stiphos) – «плотно сжатая куча». Сегодня в современных Афинах обозначает гущу толпы, рой, полчище. Я питаю провода, тянущиеся к тебе, друг, так что можешь начать дышать, а вскоре из-за меня ты отрастишь себе прелестные серебристые жабры.