Дорогой дружище!

Я пишу тебе это письмо, сидя на мешке с картошкой, которую мне приказано очистить за ночь. За окном темень, воет ветер, картошка мелкая, грязная перед тем, как чистить, её нужно долго мыть в большой бочке, помешивая деревянной палкой. Это новый наряд вне очереди — «рябчик», как мы их называем. За недолгое моё пребывание в армии, благодаря этим «рябчикам», я научился квалифицированно мыть пол, колоть дрова, копать землю. Так сержант Дуб исправляет недостатки моего воспитания...

О нём, этом сержанте, я, кажется, тебе уже писал: это мой командир, наставник и отец.

Представь себе человека мощного телосложения, с мускулистой шеей, взглядом исподлобья, всегда хмурого, всегда недовольного, говорящего низким басом —это и будет сержант Дуб.

Его любимые афоризмы, дающие почти полное представление о методах его воспитания, таковы: «Поменьше рассуждайте!», «Тоже мне, деятель выискался!», «Исполняйте!» и «Кругом марш!». У меня сложилось такое представление, что я, как и другие солдаты его отделения, для него — человек в форме, обязанный выполнять его приказания,— и не больше.

По-моему, его не интересует, кто я, что я, мои мысли, моё настроение, мои желания. Его интересует лишь то, чтобы я во всех случаях солдатской жизни заглядывал ему в рот и проглатывал то, что он изрекает.

Всё, что не укладывается в эти, очерченные им рамки, он называет «пререканием с командиром», — и — на кухню.

Он никогда не улыбнётся нам, не заговорит попросту.

Когда после занятий выдаётся свободная минута и мы собираемся поболтать о прошлом, помечтать о будущем, нам становится не по себе от угрюмой фигуры сержанта Дуба, который нет-нет, да и подойдёт, постоит, послушает и пойдёт прочь. При нём солдаты умолкают и начинают про себя припоминать, кто в чём провинился — сапоги ли не вычистил, оружие ли плохо смазал. Все молчат, ждут очередного «рябчика», и когда он уходит, облегчённо вздыхают: «На сей раз пронесло!»

А вчера, например, была гимнастика. Один из солдат, тоже первого года службы, никак не мог выполнить упражнения на брусьях. Дуб приказал не отходить от брусьев до тех пор, пока тот не сделает три маха. Пустяки для меня, но явно непосильное дело для Розенблюма, с которого пот лил градом, а руки бессильно срывались. Я не выдержал, что-то сказал, разгорелся спор, потом — «кругом марш» — и я был удалён с занятий. Кто прав? Неужели он? Неужели ему невдомёк, что тут надо долго тренировать человека, а не просто приказывать? Что поделаешь, сержант Дуб — это и в самом деле дуб. Терпишь, терпишь, потом пошлёшь всё к чёрту и полезешь на рожон, нарочно начинаешь искать наряда — и всё противно станет.

Смешно, дружище: от человека, который, вероятно, ничего не знал, кроме своей деревни, никогда не бывал в опере, не читал ни Бальзака, ни Шекспира, человека, который говорит «каптюшон» вместо «капюшон» и не в состоянии объяснить слова «деятель»,-от этого человека ты целиком зависишь, он разрешает или не разрешает любой твой шаг!...А впрочем, надоело всё это, я с удовольствием читаю твои письма, как всегда — остроумные и забавные, и всё в них так не похоже ни на этого сержанта Дуба, ни на... картошку! Напиши же мне, куда думает ехать Нина Барабанчикова после института, и кто её теперешний рыцарь? Как идут дела с твоей коллекцией наклеек с винных бутылок,—когда я уезжал , их было около пятидесяти, сколько теперь? Как устроился Виталий,— его ведь тоже вышибли из института? Наверное, в каком-нибудь спортобществе работёнка калымная... В общем, пиши обо всём. Кончаю — идёт повар, будет ругаться, что я ещё не приступал... Чёрт с ним. Жму руку —

В. Таланцев».


«Р. S. Ты спрашиваешь в письме: сблизился ли я с моими новыми товарищами? Со всеми понемногу, ни с кем — особенно... Скучный народ, мышей не ловят. Правда, есть здесь некий Филиппенко,— мы не только вместе призывались, но даже на одной улице жили, хотя друг друга и не знали. Он — из наших, парень ничего, хотя отчаянно глуп и, кажется, подловат. Но в шахматы играет сильно, а чего же ещё требовать от человека?

В. Т.»


СПОРЫШЕВ И ДУБ


Бывает, человек как-то помимо своей воли и желания, просто в силу семейной инерции, учится в школе, кончает её, поступает в институт, учится так себе, ни шатко, ни валко, и жизнь кажется ему удобной, лёгкой, хорошо утоптанной дорожкой, по которой не он первый, не он последний двинулся в путь, а поэтому ни размышлять, ни беспокоиться тут не о чём: другие шли и дошли, и он пойдет и дойдёт.

И ни воля, ни характер, ни взгляды на жизнь у такого человека не выявятся в полной мере этак годиков до двадцати пяти, когда все этапы обучения окажутся позади и надо будет начинать делать первые, в самом деле самостоятельные шаги. Тогда только станут сказываться черты его характера, когда испугается он далёкой сибирской тайги, куда направят его работать, и все подленькие способы будут пущены в ход, чтобы только остаться возле папы и мамы, возле утеплённой уборной и танцплощадки в сквере за углом... Или с радостным любопытством в сердце и маленьким чемоданчиком в руках уедет такой куда-нибудь на Камчатку, с тревожной мыслью: «Только бы хватило пороху на трудное дело!»

У Спорышева, сержанта, помощника командира миномётного взвода, в котором служит Таланцев, жизнь сложилась иначе...

Несмотря на то, что тогда ему было всего двадцать лет, Спорышев пришёл в армию с уже сформировавшимся характером. Жизнь порядком помяла его в своих жёстких руках и вылепила человека смелого, решительного и деятельного.

Рано оставшись без родителей, Володя Спорышев, бойкий, быстрый мальчишка с курносым, облупившимся на солнце лицом и соломенным хохлом на голове, воспитывался в детдоме, с детства познавая строгие и мудрые законы большого коллектива. Потом, работая на заводе, он быстро проглатывал в обеденный перерыв тарелку щей, повторял английские спряжения, а после работы бежал в вечернюю школу.

Товарищи по цеху привыкли видеть его на трибуне во время комсомольских собраний, при этом, в ответ на бесстрастное предупреждение председателя — «время кончилось!» — зал дружно выдыхал: «Пускай говорит!» С годами, становясь более зрелым, он уже не наскакивал петушком, критикуя и обличая, но, скупея на слова, придавал всё больше веры делам, своим и чужим, и, когда-то наивные, голубые глаза его становились то холодными, как зимнее небо, то загорались огоньками, как отсветы электросварки, хотя голос оставался спокойным и ровным.

Встречи со злом жизни — подхалимами, карьеристами, пьяницами, развратниками,— с тем злом, которое он видел как комсомольский вожак и честный человек и с которым всякий раз вступал в схватку,— эти встречи не вышибали его из равновесия. Временные поражения не лишали веры в себя, напротив, он только туже сжимал кулаки да крепче упирался в землю ногами.

Каждый комсомольский активист — воспитатель, а Спорышев был воспитатель прирождённый, как бывают прирождённые музыканты или художники. В его душе постоянно жило активное недовольство многими из окружавших его людей, он хотел их видеть лучшими, чем они были на самом деле, потому что «коммунизм,— думал он,— это прежде всего прекрасный человек».

Когда-то Спорышев перевоспитывал свою бабушку, ходившую в церковь, потом товарищей по детскому дому, потом лодырей и бракоделов в цеху, теперь — нарушителей воинских уставов (в армии он был избран в состав батальонного комсомольского бюро). И хотя частенько попадал впросак, переоценивая свои силы,— ибо бабка упрямо продолжала шамкать молитвы, а детдомовцы, бывало, отвечали ему кулаками,— он не сдавался, уясняя для себя, что истинная педагогика — дело столь же увлекательное, сколь и трудное.

Закончив десять классов вечерней школы, он мечтал о пединституте, но был призван в Армию, а через год, пришив на погоны две жёлтые полоски, получил отделение солдат, для которых он и стал, согласно уставу, главным воспитателем и непосредственным командиром.

Отделение — как будто не так уж много. Но если подумать: это люди, о которых надо заботиться двадцать четыре часа в сутки, которых надо знать, как свои пять пальцев, чтобы всякий раз вовремя научить, подбодрить, подсказать, похвалить, наказать,— это не так и мало.

Он взялся за новое дело с задором, стремясь, чтобы его миномётный расчёт стал лучшим в полку. Через год он пришил на погоны третью жёлтую полоску и получил повышение в должности: стал помощником командира миномётного взвода. Солдаты его любили. Строгий командир в часы учёбы, товарищ на футбольном поле, он не боялся потерять свой авторитет, когда, сбросив с плеч бушлат, вместе с солдатами ломом долбил мёрзлую землю, готовя позицию, и это действовало на них куда лучше грубых окриков младшего сержанта Дуба. «Понимает солдатскую душу»,— говорили о нём. А о Дубе... о Дубе так не говорили.

Товарищи-сержанты его уважали и побаивались за прямой до резкости характер, привычку говорить правду в глаза. Так относился к нему и младший сержант Дуб, но к чувству уважения у него примешивалось и другое: он завидовал умению Спорышева обращаться с солдатами легко и просто. А Спорышев видел в Дубе ещё один трудный объект воспитания.

Приглядываясь к Таланцеву, Спорышев понимал, что отношения между ним и Дубом сложились ненормально.

«У одного,—думал он,— властная привычка идти напролом и упрямство, у другого — бешеное самолюбие, отсутствие всякого чувства дисциплины и непоколебимое сознание собственного превосходства; кого из них воспитывать сначала, командира или солдата?»

Спорышев решил взяться за того и другого, и в тот вечер, когда Таланцев, сидя на мешке писал другу, Спорышев задержал младшего сержанта в каптёрке. Не то, чтобы он надеялся, что на Дуба можно подействовать одними разговорами,— только в живом деле перерождаются люди,— но это было самое простое и годилось в качестве первого шага.

— Садись,— сказал он, когда они с Дубом остались вдвоём.

Достав из кармана пачку махорки, он стал сворачивать самокрутку. Поняв, что разговор предстоит долгий, Дуб опустился на скамейку, положив на стол большие, мозолистые руки.

— Таланцеву опять наряд? — спросил Спорышев, искоса поглядывая на Дуба.

— А что же с ним ещё делать? — глухо отозвался Дуб.

— Да...— Спорышев не торопясь свернул цигарку, раскурил и, глубоко затянувшись, сощурился.— Часто что-то...

— Моё дело,— отрубил Дуб.

— Общее,— спокойно поправил Спорышев.

— Я — командир! — Дуб поднялся, почти тронув головой низко висевшую лампочку. Чёрная тень его закрыла половину стены.

— А я — член бюро батальона.— Спорышев стряхнул пепел в пластмассовую пепельницу.— И, между прочим, помощник командира взвода.

То ли спокойствие Спорышева, то ли мысль о том, что с ним говорит не просто Спорышев, а член бюро, и не просто с ним, с Дубом, а с комсомольцем Дубом,— но младший сержант сделал над собой усилие и сел на прежнее место.

В голосах того и другого, едва они заговорили, с первых же слов чувствовалось застарелое раздражение: спор этот, видимо, был не новым, и они заранее знали, что скажут — и тот, и другой. Дуб, болезненно-самолюбивый, не терпел никаких замечаний, и будь это не Спорышев, а другой, он попросту бы выругался и ушёл, хлопнув дверью.

— Послушай,— сказал он,— если ты о том, чтобы я нянькался с этим Таланцевым, то этого не будет. Ни за что, слышишь? — Просительные нотки в его голосе сменились угрожающими.— Я знаю — ты и член бюро, и помощник командира взвода, и всё такое прочее... Берите у меня отделение, как хотите, а я не буду!..

Спорышев смотрел на него своими голубыми, холодными глазами.

— Ты не нянька, ты — воспитатель. Сделай из Таланцева хорошего солдата, тогда ты — в самом деле сержант.

— Я сделаю! Я ему все сучки обрублю! — загремел Дуб.

Спорышев предупреждающе поднял руку:

— Тише ты — отбой был...— Он поднялся и, заложив руки за спину, прошёлся по каптёрке.— Как ты не поймёшь... Ну вот, скажем, есть много замков, и к каждому — свой ключ. А ты все замки одним ключом хочешь открывать. А не открываются — тюкнул ломом раз-другой — и дверь с петель... Понимаешь, о чём я говорю? Люди разные, ты — ключ подбери, пойми человека, а «сучки» — на это особого ума не надо!..— Он остановился, возбуждённо блестя глазами.

— Замки, ломы, ключи...— усмехнулся Дуб.— Слесарь!— Ему представилось умное, нагловато улыбающееся лицо Таланцева, вспомнилось наивно-ядовитое его: «Известно ли вам, что такое — деятель?» — и Дуб, хлопнув себя- по колену, крикнул: — Воспитывать? Ключи находить? Мало его до сих пор воспитывали? Чего ж мне его теперь воспитывать, когда он в институте учился, а у меня — пять классов!

— Ты — спокойнее,— негромко сказал Спорышев.

— Чего спокойнее? Воспитывать! — шумно и торопясь заговорил Дуб.— Меня никто не воспитывал. Вот,— он бросил к глазам Спорышева свои руки, загрубевшие, с крупными мозолями.— Вот кто меня воспитал!.. Я на год его старше, а если по жизни — так на десять лет. Грузчиком работал на пристанях, в тайге на лесозаготовках два года вкалывал, уголёк в Кузбассе рубал — вот моё воспитание!..

Спорышев знал о нелёгкой жизни Дуба, сочувствовал ему, но сейчас ему послышалось что-то похожее на хвастовство в его словах, и он подумал: «Разве этим хвастаются? Я о себе тоже мог бы порассказать...» — но молчал — пусть выкипит...

— Ты думаешь, я жалуюсь? — говорил Дуб — Нет, я не жалуюсь. Но я не могу смотреть равнодушно на тех, кто двадцать лет за юбкой маминой сидят и ни пилы в руках не держали, ни печь растопить, ни дыры на гимнастёрке заштопать не умеют. Папа-ша ему образование дал, так он и нос дерёт! Три раза пол перемывать заставил — «не умею», видите ли! Ничего, не можешь — научим, не хочешь — заставим!..

Он стоял, тяжело переводя дыхание,— сильный, крепко сбитый, с толстой короткой шеей, с мохнатыми бровями, и в его облике было столько мрачной убеждённости, что Спорышев невольно подумал: «Что ж, в конце концов, по-своему он прав... Но дай-ка ему волю...»

— Легко ты судишь о человеке,— сказал он.— В пререкание вступил, папиросу закурил... Всё это так... А вот окажись он в сложных условиях... хотя бы в таких, какие у нас на прошлых учениях были... Уверен ли ты, что он сдал бы в трудную минуту?

— Гнильцо с пыльцой,— презрительно усмехнулся Дуб.

— Та-ак...— Спорышев прошёлся по каптёрке, что-то обдумывая.— Так.— И когда он стремительно повернулся к Дубу, тот изумился новому выражению лица сержанта. У него горели глаза, брови были сурово сдвинуты, нижняя челюсть подалась вперёд.— Так...— в третий раз повторил Спорышев.— «Не хочешь— заставим»... А ты пробовал, чтобы он захотел?.. «Сучки все пообрубаю...» А если вместе с сучками обрубишь зелёные ветки?..— Дуб хотел что-то сказать, но Спорышев не дал себя перебить — «Гнильцо, говоришь, с пыльцой?» Это— о своём солдате? А если завтра в бой? Как воевать будешь?

Ты плохой сержант, комсомолец Дуб, если так говоришь о своём солдате! Ты плохой солдат, комсомолец Дуб, если так говоришь о своём товарище! И мы будем судить тебя за эти слова на комсомольском собрании —ты ответишь за них! Ты забыл, что перед тобой не автоматы, а люди! Один раз накажешь, другой раз накажешь, третий раз накажешь, а на четвёртый он скажет: «Чёрт с ним, пусть наказывает!» А ты поговори с солдатом, узнай, чем человек дышит, полюби его, поверь, что он хороший, тогда ему самому захочется быть хорошим!..

Спорышев говорил долго, голос его дрожал от возбуждения, и Дубу казалось, что Спорышев говорит с трибуны, а каптёрка — это клуб, полный народа, и он, Дуб, где-то позади старается спрятаться, стать совсем незаметным, чтобы не оглядывались на него, не указывали пальцем. А Спорышев всё говорил — о Таланцеве, о его прошлом, о том, что таких, как он, особенно трудно и особенно нужно — внимательно воспитывать, а Дубу нужно учиться, нужно читать, а то он одну книгу читает третий месяц, а на прошлой политинформации выяснилось, что газеты только просматривает и то не регулярно...

Дубу казалось, что Спорышев требует от него «нянькаться» с Таланцевым...

— Не могу я,— выдавил он из себя. Он сидел, опустив голову, и всё время складывал, многократно сгибая и расправляя листок бумаги. — Не могу я этого.

— Не можешь—научим, не хочешь — заставим,— усмехнулся Спорышев.

— Всё равно,— повторил Дуб.— Не могу. Ты из меня хочешь сделать...

— Сержанта настоящего хочу сделать, чудак...— Спорышев улыбнулся неожиданно мягкой, светлой улыбкой. Потом вдруг снова нахмурился и решительно произнёс: — А в общем... В общем — вот что: отдавай мне Таланцева из своего отделения.

Дуб поднял голову, удивлённо взглянул на Спорышева и просиял.

— Что? В самом деле возьмёшь? — И, боясь, чтобы тот не передумал, торопливо добавил: — Бери, бери к себе это золотце, воспитывай, перевоспитывай — всё, что хочешь. А я — не могу с ним. И хотел бы — не могу: взгляну на него — и муторно становится. Бери...

Он ушёл довольный, что отделался от Таланцева, а Спорышев достал из стола учебник английского языка: скоро демобилизация, а там институт, он боялся, что перезабудет всё по английскому языку и не сдаст экзамен. И, несмотря ни на что, он урывал у дня или ночи полчаса-час, чтобы посидеть над словарём. Когда он перевёл параграф до конца и собрался идти спать, в каптёрку вошёл Дуб. Он был в нижнем белье и сапогах, лицо хмурое.

— Ты — что? — спросил Спорышев.

— Вот, лёг, и не спится. Всё думал. Ты вот что... я тебе Таланцева не отдам.

— Почему? — деланно поразился Спорышев.

— Так уж... решил. Точка.

— Это «гнильцо-то с пыльцой»?

— Ага.

— Сучки обрубать?

— Видно будет.

— Не хочешь, значит — жаль?

— Там уж жаль или не жаль, а только так.

— Ну что ж, не отдашь — тут ничего не поделаешь... Я, впрочем, знал, что не отдашь.

— Знал?

— Знал. Ты ведь, если захочешь, поймёшь, что от тебя требуют.

Спорышев улыбнулся. Ему было приятно думать, что его расчёт оправдался. И он понимал, что Дуб пришёл сюда главным образом потому, что боялся: если за Таланцева возьмётся сам Спорышев, Таланцев быстро станет иным, и потом ему, Дубу, будут каждый раз колоть глаза. И ещё: если у Спорышева могло что-то получиться с Таланцевым, то почему ему, Дубу, самому не попытаться?.. И вот он поднялся с кровати и пришёл. Топтался на месте и не уходил.

— Между прочим, я во взводе хорошего агитатора нашёл,—сказал Спорышев..

— Кого?

— Потом, надо ещё подумать.

Дуб всё не уходил.

— Спать пора,— сказал Спорышев.

— Пора...— Дуб набрался, наконец, смелости: — Вот что: ты о собрании — это серьёзно?

— Вполне,— стараясь не улыбаться, ответил Спорышев.

— Когда? —помрачнел Дуб.

— Пока подождём. А там увидим—может быть и без него обойдёмся. Может быть!..


НА МАРШЕ


Начались зимние учения, первые учения в солдатской жизни Таланцева. Поднятый по тревоге полк выдвинулся в район сосредоточения. Миномётная рота капитана Волкова, расположившись в указанном ей месте, приступила к оборудованию огневых позиций.

Недобрым словом поминали солдаты неподатливую, каменистую карельскую землю, врубаясь в неё киркой и ломом, а то орудуя и топором. Проработали весь остаток дня и половину ночи. А на утро был получен приказ: самостоятельно совершить обходный марш к Каменной горе, откуда, присоединясь к стрелковому батальону, ударить по обороне «противника» с тыла в момент начала общей атаки.

Теперь рота двигалась к пункту назначения, находившемуся в шестидесяти километрах.

Миномётчики, растянувшись двумя длинными и цепочками, шли по дороге, которая, своенравно изгибаясь, то взбегала на крутой холм, то спускалась в заметённую снегом лощину. С утра стояла мягкая, тёплая погода, лыжи скользили с трудом, липли к снегу. Но вскоре задул резкий ветер, пошёл снег, мелкий и колючий. Казалось, ветер хлещет в лицо не снегом, а песком.

Впереди двигался капитан Волков, иногда он останавливался, пропуская перед собой всю роту, молчаливо вглядывался в усталые лица солдат. Делал короткие замечания: «Не отставать, Ларионов!», «Поправьте противогаз, Кочкин!» и снова становился в голову колонны.

Капитан Волков был суровым командиром. Он прошёл всю войну и хорошо помнил её первые месяцы, когда за плохое умение воевать мы расплачивались кровью людей и пеплом городов. Такое больше не должно повториться. И он обучал своих солдат нелёгкой военной науке, заставляя каждого вкладывать все силы «и ещё чуть-чуть сверх того», как любил говорить он. Постоянная тренировка расчётов, переходы, марш-броски. Порой он читал в глазах солдат: «Ты жесток. Мы больше не можем. Разве ты не видишь?..» «Я вижу,— отвечал его взгляд.— Но я вижу, что вы можете. Вы должны. Так надо...»

Ему вспоминались другие глаза — затуманенные смертью глаза тех молодых солдат сорок первого года, которые были сильны, ловки, горели местью и гибли, потому что не умели воевать... Такое не должно повториться. Учения были лучшей школой. Предвиденные и неожиданные трудности встречались на каждом шагу. Он был доволен этим. Пусть учатся. Им трудно? Им легко. Над их головой не свистят пули, не рвутся снаряды, не воют бомбы. Пусть учатся воевать...

Идти впереди, прокладывая лыжню, было трудно, поэтому капитана часто подменял младший сержант Дуб. Он шагал широко, сильно налегая на палки, лицо его утратило обычную в казарме угрюмость и было серьёзно и сосредоточенно. Казалось, ему приятно идти вот так, против ветра, принимая его упругие удары, идти, напрягая своё могучее тело, не знающее усталости.

За ним легко скользил сержант Спорышев. Движения его были точны и механически чётки, будто внутри у него работал какой-то бесшумный моторчик.

За сержантами следом шёл лучший лыжник батальона карел Лумпиев, маленький и необычайно сильный, с тяжёлым стволом миномёта за плечами. В десять лет он прыгал с трамплинов, на которые не без робости поглядывали взрослые. Слизывая с верхней губы солёные капельки пота, смешанные со снегом, он тревожно думал о товарищах: если он устал, то как же другие? Он оглядывался: позади, согнувшись, двигался «Шагающий экскаватор» Розенблюм. Его высокая, тощая фигура вся облеплена снегом, а длинными, как жердины, руками он перебирает в снежной мути, будто выгребает на воде, как пловец.

— Как дела? — кричит Лумпиев.

— Нормально,— будто издалека доносится голос Розенблюма.

Лумпиев улыбается: Розенблюм всегда, даже когда ему очень трудно, невозмутимо повторяет — «нормально». Розенблюму, несмотря на мороз и ветер, очень жарко, он расстегнул верхнюю пуговицу бушлата. Гимнастёрка его давно промокла от пота, он боялся, чтобы пачка «Беломора», купленная на последние деньги перед походом и наспех сунутая в карман ватных брюк, не промокла и не смялась.

До службы в армии Розенблюм работал на заводе, вечерами посещал художественную студию при районном Доме культуры, читал книги о великих мастерах кисти и мечтал о шедеврах. Его считали одарённым, за маленькие пейзажи он получал премии на конкурсах, но он мечтал о «настоящей» картине...

В начале марша он с восхищением смотрел вокруг, изумляясь суровой красоте зимней Карелии. Теперь же обычно мечтательное, задумчивое выражение его лица сменилось злым, жёстким: лес, снег, холмы, капризная линия дороги и прочие красоты карельского пейзажа утратили для него интерес, он думал только о привале, о том, чтобы выдержать...

Комсорг миномётного взвода Ильин, стройный, высокий, с энергичным и мужественным лицом, шёл за Розенблюмом. Пожалуй, только постоянное общение с природой, суровая борьба с ней делают лица такими мужественно-красивыми. Эту красоту хорошо чувствуют женщины, но Ильин в свои двадцать два года был аскетически строг к себе и предпочитал женскому обществу свой молоток геолога, рюкзак за плечами и «Анти-Дюринга», аккуратно уложенного между прочих вещей: Ильин увлекался философией. Прежде он работал геологом в Заполярье. Продолжительные экспедиции в хибинской тундре закалили его и приучили к выносливости.

Отстав от Ильина на десяток шагов, шёл Филиппенко.

Да, не всегда нужно бывает съесть пуд соли, чтобы узнать человека. Как презрительно кривились у него губы, как гордо выпячивал он широкую грудь, как выставлял вперёд «волевой» подбородок, когда появился в батарее! Он принёс и положил в тумбочку учебник борьбы «самбо» и объёмистую книгу «Американские монополии в борьбе за рынки». Прошло немного времени,— он стал частенько бегать в санчасть, уверяя, что болен, то ангиной, то поносом, то ещё чёрт знает чем, просил освобождение, а в столовой, когда ему доводилось распределять пищу, себе всегда стремился подложить больше, чем товарищам. Обе же книги были забыты в тумбочке возле флакона из-под духов «Шипр». Поистине жалким кажется сейчас его красивое лицо. Он думает о привале, о том, как там он скажет капитану, что дальше не может идти, не может потому, что у него болит... что? Всё... И он идёт, чутко прислушиваясь к себе, и ему кажется, что он на самом деле болен, что у него растяжение связок, что рука невыносимо ноет, что его горло обметал белый налёт ангины,— и нет иного выхода, как сойти с марша...

Никого ты не обманешь, Филиппенко! Знают тебя твои товарищи. Это там — в тихой, удобной городской жизни — ты мог бы красоваться выпяченной грудью и тонкими пижонскими усиками, покоряя глуповатых девиц. А вот здесь, где дали тебе «полную боевую», повесили на плечи двуногу-лафет и сказали, «шагом марш!»—вот здесь-то не солжёшь, не обманешь — ни других, ни самого себя.

А вот сзади тебя идёт Ибрагим Османов, у которого ты — помнишь? — вырвал однажды из рук ту самую книжку с учёным названием — про американских монополистов,— вырвал, когда тот с уважением листал её страницы со сложными диаграммами,— вырвал и сказал: «Что ты в этом понимаешь?..»

Что ж, может быть, после ФЗУ и впрямь трудно разобраться в такой учёной книге; может быть, бурить нефть на Эмбе Ибрагиму Османову — дело более знакомое, чем тёмные дела Моргана и Дюпона, да не в том суть. Сейчас трудно ему так же, как и тебе, и даже труднее: впервые этой зимой стал он на лыжи. А ведь нет у него твоих позорных мыслей в голове; пыхтит, дышит тяжело, а идёт; задержится на мгновение, подкинет повыше на спине лотки с минами весом двадцать восемь килограммов, передохнёт в этот ничтожный миг, смахнёт с широких скул, с длинных ресниц снег — и идёт! Никогда не было так трудно. А надо идти. Надо идти. Надо... И идёт Ибрагим Османов, бывший рабочий эмбийских нефтепромыслов, ныне миномётчик, идёт километр за километром. Раз надо — значит надо, и тут ничего не поделаешь!

Вслед за Османовым движется Володя Таланцев.

Он всегда любил спорт. Особенно ринг,— с азартными, ежесекундно срывающимися со своих мест зрителями, с восторженным криком и пронзительным свистом, которые удесятеряют силы и прибавляют боевого духа. О, незабываемая минута, когда на соревнованиях боксёров легчайшего веса судья торжественно поднял его руку и объявил победителем! А стадион, дружно ухающий, когда один конькобежец обгоняет другого! Ветер воет в ушах. Остро наточенные коньки сами летят по зеркальному льду. Сотни глаз прикованы к каждому его движению. О, заветная ленточка финиша, разорванная его грудью!..

А здесь нет ни ленточки, ни судьи. Надо идти и идти, сквозь снег, сквозь ветер, неровной лесной дорогой, а противогаз сбился на бок, фляга съехала к пряжке, лопатка бьётся ручкой о ноги. Тяжёлая плита лишает привычной устойчивости, и нужно всем телом напрягаться, чтобы, съезжая с крутых холмов, не потерять равновесия и не упасть. Но всё это кажется пустяком. А вот если на марше у вас разболелась нога,— это действительно катастрофа!

Когда в пять утра дневальный прокричал: «Подъём! Тревога!» — будто сквозной ветер ворвался в казарму и заворотил все одеяла на спинки кроватей. Таланцев, бросившись к табуретке, на которой было сложено обмундирование, начал торопливо одеваться, думая лишь о том, как бы не опоздать в строй. Он быстро натянул ватные брюки, обмотал ноги портянками, сунул их в валенки и, на ходу застёгивая гимнастёрку, бросился к пирамиде. Раньше ему не приходилось иметь дела ни с сапогами, ни с валенками, ни с портянками. Став солдатом, он всегда навертывал их как-нибудь, но до сих пор всё сходило гладко.

Уже подбегая к пирамиде, он понял, что навернул портянку плохо, она сбилась на пятке в твёрдый комок и, пожалуй, натрёт ногу в пути. Но дорога была каждая секунда, переобуваться он не стал, решив сделать это при первой возможности.

Когда Таланцев выскочил во двор, воздух был наполнен глухим рокотом, урчанием моторов. Медленно проезжали автомашины, едва не налезая друг на друга. Пошли, вдавливая в дорогу снег, тяжеловесные самоходки, глуша всё вокруг своим рёвом; какой-то связист, склонившись около своей рации с длинным прутиком антенны, кричал в трубку:

— Я — «Сирень», я — «Сирень», вы меня слышите?

«Кто тебя услышит?» — подумал Таланцев, направляясь туда, где строилась батарея.

Пока Розенблюм бегал за буссолью — он по рассеянности забыл её взять — Таланцев, отойдя в сторону, нагнулся снять сапог и сейчас же отскочил. Мимо, едва не задев его, прогромыхала самоходка. Из люка высунулась голова.

— Ты что, ослеп?

Он узнал голос знакомого самоходчика.

— Ничего, Ваня,— до самой смерти не помру!

В ответ ему погрозили кулаком.

Так ему и не удалось переобуться. Батарея построилась, вышла из города и двинулась по дороге. Он с завистью посматривал на проезжавшие машины. «Едут, черти, а тут — ковыляй на своих двоих».

На первом же привале он переобулся, но было поздно... Он шёл, стиснув зубы. Нога болела немилосердно. Иногда, чтобы хоть на несколько мгновений избавиться от острой боли, он останавливался, нагибался вперёд, налегая всем телом на палки, и отды

хал. Но после каждой такой передышки боль вспыхивала ещё сильнее, и он шёл, ругаясь громко, и ветер относил его ругательства далеко назад. Чтобы не задерживать других, он решил идти последним. Скоро ли, наконец, привал, и можно будет сесть, не двигаться две, три, десять, двадцать минут... А пока лучше не думать. Кто это говорил — «Боль — это моё представление о боли»? Грек какой-то? Да, пусть бы на этого грека нацепили полную боевую, навалили на плечи лотки да с натёртой ногой пустили по этой проклятой дороге,— посмотреть бы, как он избавится от этого «представления»... Но, пожалуй, есть во всём этом и что-то смешное. Хотел сделать лучше,— получилось хуже. А не хотел бы делать лучше,— всё было бы хорошо. Ну, опоздал бы в строй! Не хотелось, чтобы было стыдно перед Спорышевым... И вот результат!

Да, Спорышев — это человек!.. Недели две назад они долго разговаривали. Когда его вызвал Спорышев, он думал — будет очередная взбучка: дисциплина, долг воина... Было и это, но как-то совсем не так, как ожидал Таланцев. В сущности, это был первый разговор—настоящий, откровенный, не похожий на те, к которым он успел уже привыкнуть. Хорошие у сержанта глаза — голубые, с лёгким прищуром, они с удивительным пониманием смотрят на тебя, и, кажется, всё, что ты скажешь, ему уже известно, но ты не знаешь, что он сам думает обо всём этом... Да, с чего же начал Спорышев? Он спросил, читал ли Таланцев «Клима Самгина»,— там хорошо показано, к чему приводит человека индивидуализм. Как это он сказал? «Вы считаете, что вы лучше всех, умнее всех, а вы исходите из мысли, что вы — не лучше всех, и все — не хуже вас». Неплохо сказано...

Потом говорил о коллективизме, о том, что Таланцев не знает, что такое — жить в коллективе... Это, пожалуй, верно, хотя тогда он и возражал. Он был общителен, вечно в массе сверстников, но когда его личные желания приходили в столкновение с интересами коллектива, он, не задумываясь, следовал этим желаниям...

То, что говорил Спорышев, жалило больше, чем то, что мог бы сказать и говорил ему Дуб, но Таланцев слушал. Почему? Вот и он в ответ наговорил такое, что в другое время не сказал бы никому. Он выложил всё — и то, что мечтал о романтике, о подвиге, о трудностях, а его заставляют аккуратно заправлять койку, драить сапоги; и если что не так — он плохой солдат. И что Дуб говорит и делает часто такое, за что ему, как комсомольцу, надо было бы дать по крайней мере выговор, а ему всё сходит с рук. Кто-то говорил в старину, что в армии «подчинённый должен уметь казаться глупее своего начальника». А он не умеет,— отсюда нелады с Дубом... Тут Таланцев убедился, что голубые глаза Спорышева могут вспыхивать жгучим синим пламенем.

— Кто-то? Это говорил Фридрих II,— хрипло сказал сержант.— Как вы можете мораль прусской армии сравнивать с нашей моралью? Это — гадость!

Таланцев думал уже, что утрачена та атмосфера дружеской почти беседы-спора, какая было установилась, но Спорышев быстро остыл, хотя взгляд остался до конца настороженным, несмотря на то, что Таланцев старался объяснить, что он думал сказать не совсем так, даже совсем не так, как его поняли. А кончилось всё совсем удивительно. Спорышев объявил, что он, Таланцев, назначается агитатором взвода и... что он просил бы помочь ему в изучении английского языка.

Таланцев ушёл в приподнято-радостном настроении, причину которого сам понимал неясно. «Да, это вам не сержант Дуб!» — посмеивался он. Столкновения с Дубом, о которых прежде он столько думал, стали казаться чем-то мелким и незначительным, он был весь погружён в мысли о том, как пойдёт его агитационная работа, и ему вдруг захотелось сделать так много хорошего для солдат своего взвода — оттого, что он почувствовал теперь за них ответственность и, может быть, чтобы доказать Спорышеву, на что он, Таланцев, способен. Спорышеву и — Дубу...

К нему вернулось душевное равновесие, он старался вести себя солидней и свой авторитет отличного гимнаста, начитанного парня и меткого остряка направить на что-то хорошее. Ему искренне хотелось помочь Спорышеву — не как командиру, а как человеку, с которым его связывают добрые личные отношения. Несколько раз он помогал Спорышеву в переводах, при этом Таланцев удивлялся дотошности, с которой сержант, не выносивший ничего неясного, недоговорённого, стремится проникнуть во все тонкости английского языка.

Они обменивались мыслями о ранее читанных книгах, международных событиях, осторожно и любопытно прощупывая друг друга со всех сторон. А Дуб... Таланцеву казалось, что он угрюмо стоит в стороне и наблюдает за ним. То ли он, Таланцев, перестал пререкаться, то ли причин для придирок меньше стало,— но впечатление такое: стоит в стороне и — наблюдает...

Ветер ослабевал. Он налетал изредка, сильными порывами, от которых лес гудел, как морской прибой.

Боль в ноге немного стихла. Может быть, оттого, что отвлёкся, «заговорил» её, и прав был кое в чём грек?.. Странное дело, и плита как будто стала легче. Не то, чтобы в самом деле легче, а втянулся в ритм походного шага, как-то механически переставляешь ноги — привыкаешь к усталости и перестаёшь чувствовать её так остро, как в начале.

Дорога круто спускалась в низину и сворачивала в сторону. Поворот крутой, надо вовремя уловить его, иначе можно заехать с разгона в глубокий снег или уткнуться в высокую ель, выбежавшую к самой дороге.

Цепочка лыжников стремительно мчалась, редея на спуске, сжимаясь и густея внизу. Таланцев чуть наклонился вперёд и стал съезжать, тормозя палками, но на самом повороте упал на спину, нелепо раскинув ноги с разъехавшимися в стороны лыжами. Несколько секунд он лежал, не меняя положения. Что за удовольствие — не чувствовать на себе привычного груза! Шедшие впереди не видели, что он упал, и продолжали движение.

Чуть не наскочив на него, промчался Филиппенко, который тоже отстал и шел за Таланцевым — последним в длинной цепочке миномётчиков. Поглядев ему вслед, Таланцев выругался:

— Нет, чтобы остановиться и помочь — сделал вид, что не заметил...

Положение было глупейшим: лёжа спиной на тяжелой, плотно привязанной плите, скованный в движениях плохо пригнанным снаряжением, с неловко раскоряченными ногами, он походил на черепаху, перевёрнутую панцырем вниз: она тщетно перебирает в воздухе лапами и никак не может принять нормальное положение. Подумав об этом, Таланцев внутренне улыбнулся. Внутренне, потому что, вконец измотанный, он как бы боялся сделать лишнее усилие, чтобы улыбнуться замёрзшим, обветренным лицом. Лежать бы так, не вставая, не двигаясь... но надо идти.

Вставать и идти.

С большим трудом Таланцев подтянул одну руку к боку, поднял ногу, развернув в воздухе лыжу, напрягся — и рывком повернулся на бок. Попробовал, опершись рукой о снег, сесть,— рука по плечо ушла в снег. Он подтянул ногу, смахнул снег с креплений, расстегнул их и снял лыжу. Теперь, пожалуй, можно было сесть. Но и приподнявшись на корточки, он чувствовал, что встать ему будет не так-то просто. Отдохнув немного, он уперся в снег палками, напрягся до предела и медленно поднялся. Пот выступил у него на лбу. Впереди дорога терялась за поворотом. Вероятно, между Таланцевым и взводом теперь расстояние не меньше километра. Догонять — значит выбиться из последних сил. Будет же где-нибудь привал, там он и присоединится к своим. Он пошёл вперёд не торопясь. Снова разболелась нога. Он был отчасти даже доволен, что теперь его падение в какой-то мере оправдает его отставание.

Минут через десять он неожиданно нагнал Филиппенко. Тот стоял на краю дороги, привалясь спиной к сосне, и смотрел тоскливым, безразличным ко всему взглядом вдоль дороги, туда, где уже давно скрылись солдаты.

— Ты что? — спросил Таланцев, приблизившись.

— Тебя жду,— ответил Филиппенко, медленно повернув к нему голову, и посмотрел на него тем же безразличным взглядом.

Таланцев сплюнул в сторону — слюна была густая, тягучая.

— Ты бы уж лучше двигал вперёд и дожидался меня где-нибудь на привале, возле костра.

Филиппенко молчал.

— Ну пошли,— сказал Таландев.

— Подожди.

— Чего ждать?

— Слышишь, Таланцев, я дальше не могу.

— Не валяй дурака, пошли.

Филиппенко стоял не двигаясь.

— Я пошёл один,— сказал Таланцев, готовясь тронуться.

— Ну, будь человеком, подожди хоть минуту.— У него был совсем слабый, упавший голос. Таланцев, сделавший шаг вперёд, остановился.

— Тяжело?

— Да. Ты понимаешь, просто...

— Понимаю,— перебил Таланцев.— Пить хочешь? — Он отстегнул от ремня флягу со сладким чаем.

Филиппенко жадно прижался к ней губами и пил до тех пор, пока Таланцев не выдернул её.

— На после надо оставить,— сказал он и, отпив сам два-три глотка, закрепил её крышкой и прицепил к ремню.

— Давай карабин,— сказал Таланцев.

— Что? — Филиппенко непонимающе посмотрел на него, хотя на самом деле хотел и ждал, чтобы Таланцев предложил это.

— Давай карабин, к чертям собачьим! — зло заорал Таланцев.

Филиппенко молча снял с плеча карабин и протянул Таланцеву. Тот перебросил его через левое плечо, обернулся к Филиппенко и крикнул:

— Шагай за мной, тюфяк несчастный!

На ходу он изредка оглядывался. Филиппенко следовал за ним.

— Ничего,— кричал он ободряюще.— Ничего, дойдём!— А про себя думал: «Чёрт его знает, может быть, и в самом деле обессилел...» От сознания, что на него легла ответственность за более слабого, он почувствовал себя сильнее. Кроме того, он внутренне любовался собой. Как же! Помог этому «тюфяку», как теперь он про себя называл Филиппенко, и ведёт его за собой.

Они шли уже полчаса, когда Филиппенко окликнул Таланцева.

— Слышишь, отдай карабин...

— Нет! — Таланцев прибавил шагу.

— Отдай! — снова послышалось сзади.

Таланцев не ответил.

— Слышишь, отдай, говорю, карабин! — Филиппенко нагнал Таланцева и ухватился за ствол своего карабина.

— Пошёл к чёрту,— огрызнулся Таланцев и, вырвавшись, пошёл дальше. «Совесть, всё-таки, взыграла»,— подумал он.

Пройдя немного, он обернулся: у Филиппенко был такой злой, такой ненавидящий и вместе с тем обиженный взгляд, как будто его публично уличили в чём-то постыдном.

«Отдать, что ли? — подумал Таланцев.— Всё-таки пять килограммов...» И не отдал. А Филиппенко покорно шёл за ним и... молчал.

Неожиданно они увидели лыжника. Им навстречу шёл Ильин.

— Эй, вы! — кричал он.— Где пропали? Я— за вами! Тут — недалеко — привал!


ВОЙНА НЕ НУЖНА


Солдаты разбрелись по лесу в поисках сухих дров. В центре небольшой поляны, выбранной для привала, Османов, громко гукая, рубил смоляной сосновый пень, разбрызгивая по снегу жёлтые щепки. Младший сержант Дуб, сидя в стороне, дымил толстой козьей ножкой.

— Селям алейкум, Османов! — крикнул Таланцев и обернулся к Филиппенко: — Снимите шляпу, оденьте шпагу, вот вам софа,— он кивнул на поляну,— раскиньтесь на покой!

— Почему отстали? — спросил Дуб, не поворачивая головы.— За вами посылать пришлось.

— В другой раз присылайте сани с прицепом, если Филиппенко снова не будет в спортивной форме,— сказал Таланцев.

До чего же хорошо было стоять вот так, всей тяжестью тела навалясь на палки,— стоять, сознавая, что впереди — отдых, не на три, не на пять минут, а на полчаса, может быть, на целый час! Не хотелось шевелиться.

— Разложите пока костёр,— сказал Ильин. Он снял лыжи и, утопая в снегу по пояс, пошёл в лес.

— Сейчас,— сказал Таланцев, не трогаясь.— Мы сейчас.

Он присел и снял валенок. На пятке вздулся большой пузырь, наполненный светлой жидкостью.

«Вот не было печали — черти накачали»,— думал Таланцев.

Перемотав портянку и осторожно натянув валенок, он, прихрамывая, стал собирать щепки и складывать их в кучу.

Филиппенко сидел на тоненьком берёзовом пеньке, прикрыв глаза.

Таланцев долго мучился с костром. Щепки упорно не разгорались, дымили. Османов, одолевая сучковатый пень, ругался:

— Не можешь — не берись!

Младший сержант Дуб подошел к Таланцеву, когда тот, стоя на коленях, усердно дул на проклятые щепки. Дуб молча сложил дрова «колодцем», нащипал тонких лучинок, разжёг их и подложил снизу. Через несколько минут костёр запылал. Таланцев с невольным восхищением наблюдал, как ловко действовал Дуб. Младший сержант, поймав его взгляд, сказал:

— Так в Сибири костры раскладывают.

Когда солдаты, таща ветки, сучья и лохматые еловые лапы, собрались на поляне, костёр пылал вовсю, весело поплёвывая снопиками искр.

— Ташкент!—сказал Лумпиев, протягивая к огню замёрзшие руки.— Ты кое-чему научился, Таланцев...

— Где уж нам, дуракам, чай пить,—вздохнул тот...

От промёрзших бушлатов шёл пар. Тесно окружив костёр, солдаты сушили Бад огнём мокрые рукавицы. В котелках закипела вода с пшённым концентратом. Ежеминутно кто-нибудь пробовал жёсткое неразварившееся пшено. Всем хотелось есть. Все молчали, стараясь доотказа насладиться теплом костра и отдыхом. Таланцеву досталось самое неудобное место, ветер гнал на него дым, но отодвинуться он не хотел.

К нему вернулась обычная жизнерадостность, он, не умолкая, балагурил, с юмором описывая, как барахтался в снегу, скованный тяжестью плиты, как встретился с Филиппенко, и он заставил-таки заулыбаться усталые солдатские лица. Только Филиппенко сидел хмурый и делал вид, что совершенно не слушает Таланцева. А тот уже поспорил с Османовым, что знает не меньше ста анекдотов, и в доказательство тут же рассказал пять, где героями были попугаи, в том числе и тот знаменитый попугай, который постоянно кричал «попка — дурак» и был награждён за самокритичность.

Смеялись все—и Спорышев, и солдаты. И даже младший сержант Дуб,—когда понял в чём суть,— усмехнулся.

Таланцеву нравилось смешить людей. Где бы он ни появлялся,— всюду вспыхивал смех, шутки, разгоралась весёлая перебранка. Эта неистощимая весёлость не покидала его и в такие минуты, когда у других почему-нибудь падало настроение, или люди бывали слишком утомлены, и было не до смеха. Ему было приятно сознавать, что он умеет подбодрить, развеселить. Кроме того, сейчас ему хотелось доказать и Спорышеву, и Дубу, что он не Филиппенко, что ему трын-трава и мороз, и долгий марш, и плита за плечами.

К костру подошёл капитан. Солдаты подвинулись, освободили удобнее место на сваленной ели.

У него было странное лицо: на нём как будто раз навсегда застыло одно выражение. Это было лицо о чём-то глубоко задумавшегося человека с чуть тронувшей губы насмешливой улыбкой. Он был скуп в движениях и говорил с расстановкой, тщательно выговаривая слова так, что они звучали как бы отдельно друг от Друга, отчего казались особенно значительными.

— Ну, как? — спросил он, глядя в костёр. Все поняли, о чём он спрашивал.

— Трудновато спервоначалу,— сказал один солдат с простодушным курносым лицом.

— Спервоначалу? — подчеркнуто чётко выговорил капитан.—Нет, Трофимов, и потом будет трудно.

— Ноги болят от ходьбы,—пожаловался Османов.

— А как же? — задумчиво взглянув на него, сказал капитан.— Семь часов с миномётом за плечами — и чтоб ноги не заболели? Тот не солдат, у кого ноги не болят.

Все молчали, огорошенные такими словами. Они ждали другого.

— Вот так,— улыбнулся капитан.— Солдату всегда трудно. Да.— Подняв веточку, он пошевелил ею в костре — Сегодня все держали на марше себя хорошо. За исключением Филиппенко и Таланцева. Вы, товарищи, что же это? Запомните: на марше отстать, значит — пропасть. На марше отстал — задание сам не выполнил и товарищей подвёл. Вот так...

— Что же делать, — сказал Филиппенко. — Сил не хватило. Иду — чувствую,— задыхаюсь, сердце колет... Ну, остановился.

— У врача были?

— Был.

— Признан здоровым?

— Здоровым.

— Так вот: вы себя жалеете. А жалеть себя не нужно. Нужно себя беречь, а не жалеть. Ясно, товарищ Филиппенко? Вот так.

-— А всё-таки странно,— не без задней мысли поддеть капитана в ответ на его насмешку над Филиппенко и — он чувствовал — над собой, обратился к нему Таланцев.— А ведь всё-таки странно: в полку пропасть всякой техники, а мы—пешим...Ни пехота, ни артиллерия. Хороши солдаты атомного века!

— Верно, почему? — поддержали его другие.— Ведь есть и у нас в батарее свои машины...

— Почему, спрашиваете? — капитан повернулся в сторону Таланцева.— Во-первых, потому, что тот, кто надеется только на технику, даже самую совершенную,— обречён на поражение. Нужны люди — выносливые, закалённые, чтобы использовать эту технику на всю мощь и суметь обороняться от неё. Во-вторых... А во-вторых,— глаза у него оживлённо блеснули,— я прошёл с миномётом всю войну. Представьте себе — лес, болото. Артиллерия в грязи завязнет, в чаще застрянет. Кто выручит пехоту? Наш миномёт. Мы со своим миномётом везде пройдём: лес — лесом, болото — болотом, горы — через горы, река — через реку. Миномёт нигде не выдаст. Мы его называли — «карельская артиллерия»...

Слушая капитана, который говорил о миномёте, как о старом, надёжном друге, солдаты и сами начинали ощущать к своему оружию особое уважение и даже нежность.

— Понятно, Таланцев, почему вас учат тому, как воевать, а не тому, как на машинах ездить? — серьёзно, без тени лукавства, спросил капитан.

Посидев ещё немного, он перешёл к другому костру — суровый, правдивый, много испытавший человек.

Таланцев сидел, не поднимая головы... Бывает же так — решительно ни в чём не везёт! Что капитан теперь думает о нём? Может быть, нужно было объяснить, что всему причина — растёртая. нога? Но командир батареи решил бы, что он ищет себе оправдания,.. Нет, правильно, что промолчал. А впрочем—что Филиппенко, что он —одно и то же... Эх, как стыдно, как скверно всё получилось!..

Каша была съедена — вкуснейшая в мире каша, пригоревшая, с запахом дыма, густо заправленная солью,— котелки ополоснуты и, наполненные водой, вновь поставлены на огонь. Тело сладко ломило от тепла, у всех развязались языки. В ожидании чая Розенблюм достал заветную пачку «Беломора», просушил её над огнём и пустил по кругу.

Спорышев напомнил Таланцеву о его новых обязанностях:

— Что нового в газете?

Из вещевого мешка Таланцев достал смятую вчерашнюю газету.

...На Ангаре строится громадная электростанция, новый отряд московских комсомольцев выехал на целину, в Крыму начался сверхранний сев яровых...

— У нас в Киеве скоро яблони зацветут,— мечтательно произнёс Розенблюм.

— А у нас в Хибинах и в июне снег выпадает,— сказал Ильин.

— В нашем Подмосковье климат самый законный,— с удовлетворением сообщил рослый солдат, подбрасывавший в костёр еловые ветки.— Зимой — холодно, летом — жарко...

И всем им, сидевшим у костра в заметённой снегами Карелии, вспомнились родные места, и каждый знал наверняка, что то место, где он жил,— самое лучшее.

...Западная Германия создаёт двухмиллионную армию... Эйзенхауэр бросил седьмой американский флот в Тайваньский пролив... Английский учёный высказался против применения водородной бомбы...Таланцев прервал чтение.

— Ну, дальше,— попросил кто-то.

— Знаете...— Таландев обвёл всех широко раскрытыми глазами.— Я сейчас подумал: что, если всё будет так же, как сейчас — и лес, и снег, и костёр — только не на учениях, а на самом деле? Понимаете, мне вдруг показалось...

Все молчали. Османов, уставясь на огонь, проговорил:

— Неужели будет война?

— У меня во время войны дом сожгли и отца повесили,— неожиданно обронил Дуб — Маленьким тогда я был пацанёнком, лет шести...

Все чувствуют: слова утешения тут не уместны. Но всем жаль Дуба. И солдатам кажется: перед ними — не младший сержант Дуб, которого не любят •и боятся,— перед ними мальчик. Он пронзительно кричит, уткнувшись в колени матери, а на.площади ветер раскачивает тело в петле...

Что-то хочется сказать, но обычные слова кажутся мелкими. И всё же кто-то задает ненужный вопрос:

— Это — где?

— На Смоленщине...

...Неужели будет война?

— Эх, братцы! — говорит солдат с весёлыми зелёными глазами.— Будь моя воля, собрал бы я всех, у кого руки чешутся, отвёз на необитаемый остров, дал бы автоматы, патронов: чёрт с вами, воюйте, сволочи, между собой сколько влезет — только перебейте друг друга поскорее...

— Таких, у кого руки чешутся, немного.

— Мал комар, да ведь полез в драку с медведем...

— А по-моему, войны не будет,— говорит Розенблюм.

— Ещё бы,— иронизирует Таланцев,— иначе создание гениальных произведений кисти Розенблюма придётся отложить на неопределённое время.

— Что же в этом смешного? — обижается Розенблюм.— Я, может, после армии в академию поступлю.

— Тогда не забудьте о солдатах,— замечает сержант Спорышев,

— Что вы! — восклицает Розенблюм, сверкая загоревшимися чёрными глазами.

— Даю тебе ценный совет, товарищ Верещагин,— усмехается Таланцев,— в следующий поход прихватить альбом для эскизов: богатейший материал! А то и полотно — будешь работать на привалах и отсылать картины в Третьяковку.

Все улыбаются, и сам Розенблюм тоже.

— А я, ребята, как вернусь на гражданку — махну на целину: корешок у меня там работает,— говорит солдат, которому так по нраву климат Подмосковья.

— А я — к себе, на Кольский,— вздыхает Ильин.— Снова рюкзак, молоток — и в горы. Эх, если бы вы знали, какая это чудесная штука — геология!

— А ты куда? — обращается один из солдат к Таланцеву.

Вопрос застаёт его явно врасплох.

— Не знаю,— отвечает он.

— Как же так — неужели не знаешь? — удивляется Османов.

— Ничего, ещё есть время подумать,— усмехается Ильин, а про себя думает: «Странный парень этот Таланцев. Что у него на душе? Какое у него прошлое?.. Знаю — из Москвы, учился в институте, и всё, пожалуй...»

— Я вот думаю,—говорит Таланцев:— Матросов, Гастелло... Ну, были люди, как люди, как все мы, имели хорошие и дурные качества характера,— ведь идеальных людей нет... И вот — совершили подвиг.

А я — смог бы? — Он вынул из костра уголёк, быстро сжал его в кулаке и сейчас же далеко отбросил, замахав рукой в воздухе.— Вот,— сказал он,— не сумел уголёк в руке удержать, а там — жгли раскалённым железом. И — выдерживали...

— Волю надо не так испытывать, — возразил Спорышев.— Скажем, приказал себе идти на марше, не отставая, и идёшь. А уголёк — чепуха...

Привал кончился. Костёр забросали снегом. Построились. Раздалась команда, и батарея снова двинулась в путь.


ЗАВИСТЬ


Сокращая расстояние до Каменной горы, они временами оставляли дорогу в стороне и двигались прямиком через леса, меж холмов, по гладким, как стол, равнинам замёрзших болот.

Неожиданно их путь преградила река. Зима вот уже несколько месяцев властвовала в Карелии, но даже самые сильные морозы так и не смогли сковать эту упрямую речку льдом. Теперь она лежала перед ними — бурная, стиснутая с обеих сторон высокими берегами, местами зловеще чёрная, местами белая от пены, вскипавшей на больших камнях, беспорядочно навороченных в её русле. Невдалеке виднелись остатки моста — уцелевшие сваи.

Солдаты мрачно глядели на реку, стянутую в выемках берега ледяными наростами.

— Как же теперь? — спросил кто-то.

Ему не ответили.

— Был мост — да сплыл,— сказал Спорышев.— Снесло, наверно.

— И так бывает,— задумчиво проговорил командир роты. .

Пока офицеры и сержанты совещались в сторонке, солдаты присели и закурили.

Положение и в самом деле было сложным: поблизости ни одного большого дерева; только на той стороне начинался лес, и на обрывистом берегу прямо над водой, росли две ели, высокие и стройные.

— Если бы их на эту сторону,— мечтательно сказал Розенблюм,— тогда дело было бы в шляпе: подпилили, перекинули через реку — и мост готов!

— Если бы да кабы...— устало буркнул Османов.

— Или — будь мы на том берегу...

— Будь мы на том берегу, тогда и реку переходить незачем было бы,— сердито проворчал Ильин. Он не терпел праздной болтовни.

Розенблюм обиженно умолк.

— Перебраться бы на ту сторону двоим да подпилить ели,— сказал Трофимов.

— О том и речь,— отозвался Ильин.

— А ты попробуй, переплыви,— ехидно поддел его Филиппенко.

— Прикажут — и ты переплывёшь,— спокойно ответил Ильин.

— Дураков нет,— усмехнулся тот.— После такого купанья и санчасть не вылечит.

— И всё-таки — прикажут — и переплывёшь.

— Прикажут! — засмеялся Таланцев.— Ты, знаешь, Ильин, ты — такой же как Дуб, только с философией!

— Это не так уж плохо,— сдерживая раздражение, ответил Ильин.

Пока они курили, то, о чём большинство из них не могли подумать всерьёз, обсуждалось их командирами, как единственный выход.

— Во время войны,— стряхивая пепел с кончика папиросы, сказал капитан Волков,— мы форсировали не такие реки...

— Где вброд, где вплавь,— прибавил командир первого взвода.

— Здесь можно перебраться по камням,— сказал командир второго взвода, указывая на гряду камней, пересекавшую реку. Некоторые из них торчали на поверхности, другие были покрыты водой. Течение в этом месте было особенно бурным.

— Здесь можно и голову свернуть,— возразил ему первый взводный.

Они заспорили.

— А вы как думаете!—спросил капитан младшего сержанта Дуба.

— Думаю — можно попробовать,— нерешительно произнёс Дуб.

— Нужно попробовать,— подтвердил капитан, делая ударение на слове «нужно» и глядя Дубу прямо в лицо.

Дуб почувствовал, что, подав предложение, он уже как бы заявил о готовности выполнить его, а в тоне, которым командир произнёс «нужно попробовать», ему слышался приказ. И взгляд в упор — властный и требовательный — было тоже приказом. Так само собой получилось, что он произнёс:

— Разрешите выполнять, товарищ капитан?

И почти одновременно с ним Спорышев:

— Разрешите мне, товарищ капитан?

Спорышев привык браться за самые трудные дела и теперь был уверен, что командир предпочтёт его.

Он был смелым человеком и, зная это, в глубине души гордился собой, стараясь, однако, не выказывать этой гордости. Но сейчас его вид, помимо его воли, выражал примерно следующее: «Конечно, ты тоже справишься с этим, только, знаешь ли, дай-ка мне самому: так будет вернее».

А Дубу вовсе не хотелось лезть в ледяную воду, но приказ есть приказ, он адресован именно ему, Дубу, значит — ему и выполнять. Поэтому вмешательство Спорышева он воспринял как недоверие к себе и хмуро взглянул на него, будто желая сказать: «А ты чего суёшься?»

Но капитан Волков уже сделал выбор. На первый взгляд могло показаться, что он выбрал Дуба просто потому, что тот рядом со Спорышевым выглядел и более сильным, и более крепким, но на самом деле капитаном руководили другие соображения: чутко улавливая неприязненное отношение к Дубу со стороны солдат, подмечавших до сих пор одни слабые стороны в характере своего командира (стороны, которые, конечно, были известны и ему),— он хотел, чтобы они сумели увидеть в нём то, за что ценил и уважал его сам Волков: его непреклонную волю выполнить любой приказ, его не допускавшую никаких сомнений уверенность в себе, его решительность и смелость.

— Сержант Дуб,—сказал он,— выполняйте.

— Слушаюсь,— ответил Дуб — Разрешите взять одного солдата?

— Действуйте,— сказал капитан Волков.

Сержант Дуб, направляясь к камням, пересекавшим реку, подозвал Ильина.

— Раздевайтесь,— сказал он.— Штаны, валенки — долой. Связать — и за спину.

— Ого! — вырвалось у Ильина, который понял, что предстоит им проделать.

— Быстрее,— сказал Дуб, сбрасывая одежду.

Через несколько минут они стояли у воды, обмотав ноги портянками, держа в руках длинные, крепкие палки. Их окружили солдаты, советовали, как идти,— они же никого не слушали, а смотрели на реку, мысленно прокладывая свой путь.

— Пошли,— сказал Дуб и, резко подпрыгнув, вскочил на большой плоский камень, лежавший в трёх шагах от берега.

За ним прыгнул Ильин. Солдаты напряжённо наблюдали за каждым их движением: то кричали, указывая, на какой камень лучше ступать,— как будто им было лучше видно, чем тем двоим!—то, затаив дыхание, следили, как они перебирались через сердито пенившийся поток.

— Дубу труднее — он впереди.

— Товарищ сержант, вон, вон — на тот камень!

— Не туда, справа!

— Тише ты, не мешай...

— А Ильин ловко прыгнул, верно, братцы?

— Ему не впервой — он в Хибинах в экспедиции переходил не такие реки...

А Дуб и Ильин продолжали двигаться вперёд, перескакивая с камня на камень, помогая друг другу, падая в воду, ударяясь о серые скользкие валуны и уже не обращая внимания на холод, от которого деревенели ноги и руки, и только чувствуя, как от клокочущей под ногами воды начинает кружиться голова.

Уже вблизи берега у Ильина в руках сломалась палка,— он упал, больно ударившись. Тогда Дуб, швырнув на берёг пилу, взял у него, несмотря на протесты, узел с одеждой.

Добравшись, наконец, до берега, они принялись тереть руки и ноги снегом, потом, одевшись, бросились с пилой к елям.

Ледяная вода, казалось, отняла всё тепло. У них стучали зубы, тело тряслось, как в приступе малярии. Дрожь передалась пиле, она прыгала, упорно не желая остановиться на одном месте. Наконец, её зубья впились в дерево. Каждый рвал её на себя—пилить было трудно, но чем больше движений; напряжения, тем больше тепла.

Когда ель, рухнув, легла вершиной на камни у противоположного берега и батарея благополучно перебралась через реку, Дуб и Ильин оказались в центре внимания.

Ещё вчера солдаты испытывали к Дубу глухое чувство враждебности. Теперь его грубость казалась прямотой, придирчивость — требовательностью, замкнутость — силой. Он стал героем. Ему кипятили в котелке воду, заваривали чай, сушили бушлат, жалели, что нет «целебных двухсот граммов», которые пришлись бы сейчас как раз впору. А он сидел, прихлёбывая кипяток, растерянный и смущённый этим новым отношением. Ильин, чувствуя на себе восторженные взгляды товарищей, вдруг подумал, что не знал и не ценил прежде их так, как следовало бы, и ему захотелось ответить им такой же заботой и любовью.

Один Таланцев, хоть он и стремился, подобно всем, суетиться вокруг Дуба и Ильина, оказывая им всякие знаки внимания, не мог скрыть мрачного настроения.

«Почему Ильин, а не я?» — С удивлением — и уже не в первый раз — он отмечал, что в последнее время его шумная, отчаянная, бившая на эффект удаль, создававшая ему славу в прошлом, не находит себе выхода. Он оказался в тени. Сознавать это было горько, но — что поделаешь?—это была правда. Он нашёл в себе мужество подсесть к Ильину и — когда на них не смотрели другие — стиснуть его руку.

— Конечно,— сказал он,— это не то, что закрыть грудью амбразуру дота, но это тоже здорово. Ты— человек, Ильин.

Ильин улыбнулся.

— Брось... Можно подумать и в самом деле — подвиг...— Он хотел сказать. Таланцеву что-то приятное, но не нашёлся и спросил.— А у тебя что — нога натёрта? Я видел — ты переобувался...

— Нет,— сухо ответил Таланцев, внезапно почувствовав прилив злобы.— Нет, у меня всё в порядке.

— «Завидую? — подумал он.— Как это гадко!»


ПРИКАЗ


Начали встречаться мелкие группы противника. Между ними и боевым охранением , завязывались перестрелки. Разведка донесла, что впереди обнаружены крупные силы противника. Командир роты решил развернуться и, в случае необходимости, принять бой.

Капитан Волков приказал построить роту.

— Необходимо доставить в штаб срочное донесение,— сказал капитан, когда рота была построена.— Пойдет один из вас. Кто желает? Но учтите, задание трудное.

Молчали. Думали: сколько километров до штаба? Хватит ли сил — вновь и дважды измерить пройденный путь? Почему я, а не другой?

— Товарищ капитан, а рация?

— Рация вышла из строя.

Капитан стоял, слегка наклонясь вперед, прощупывая каждого цепким взглядом.

— Повторяю: задание сложное.

Из строя вышел Лумпиев. Он вышел вперёд потому, что его считали лучшим лыжником. За ним сейчас же шагнул Ильин: он был комсоргом. Османов ч присоединился к Ильину и Лумпиеву, потому что не в его привычках было отказываться от трудной работы. А что это, как не трудная работа? Розенблюм тоже сделал три шага вперёд и повернулся к строю: он был самолюбив и не хотел, чтобы его считали трусом.

Таланцев медлил, стараясь сообразить, что делать: остаться на месте — позор, выйти вперёд и идти на трудное, как сказал сам капитан, задание — с растёртой ногой? Но о ней, об этой проклятой ноге ни капитан, ни сержанты не знают,— они наверняка должны счесть его трусом... Объяснять поздно. Да никто и не требует объяснения — твоё желание, хочешь выходи, хочешь — нет...

Вдруг он не то что заметил, а скорее ощутил, что на него смотрят Спорышев и Дуб. Казалось, эти двое— и только они — понимают друг друга, и молчаливый спор с нестихающей силой всё время ведётся между ними, и, Таланцев знал, этот спор — о нём. Едва он взглянул на Дуба, тот отвёл глаза и принялся безразлично разглядывать торчавший из снега пень. Но Таланцев успел увидеть в его глазах торжествующую усмешку. А Спорышев в упор смотрел на Таланцева, как бы выталкивая его своим взглядом: «Ну, что же ты? Ведь не мог же я в тебе ошибиться?» И Таланцев шагнул вперёд. За ннм вышли и все остальные. Да, шаг вперёд сделала вея рота, потому что теперь уже каждым владела мысль: «А я что, хуже других?»

И только Филиппенко, у которого в этот момент был особенно виновато-болезненный вид, остался на месте.

— Так,— произнёс капитан.— Почти все.— Он усмехнулся при слове «почти».— Ну, что же—всем нельзя. Нужно одного.

К нему подошли оба сержанта. Оба ему что-то говорили. Спорышев с жаром доказывал, Дуб не соглашался, потом махнул рукой: «Делайте что хотите». Наконец, сержанты отошли в сторону, капитан сказал:

— Таланцев, пойдёте вы.

— Выполнит,— громко сказал Спорышев. Он смотрел на Таланцева холодно и спокойно, как будто хотел передать ему часть своей бодрой, уверенной силы.

Распустив строй, капитан Волков вручил Таланцеву письменное донесение. Сообщив кратко его содержание, напомнил маршрут и приказал немедленно отправляться.

— Все дело в сроке,— сказал он.— Вы должны успеть.

Когда окружённый солдатами Таланцев стоял уже на лыжах, Розенблюм сунул ему в карман недокуренную пачку папирос, Ильин — кулёк с сахаром.

— Пригодится,— сказал он,

— А ты?

— У меня ещё есть.

Таланцев знал, что у него сахара больше нет, но взял. Ничего, их много, обойдутся.

Османов, поправляя на спине Таланцева вещевой мешок, сказал:

— Хорошей дороги.

И все пожали ему руку, желая хорошей дороги.

— Запросто,— сказал Таланцев. — Мы это запросто — туда и обратно.— И вспомнил:—Да, Ильин, вот газета — не дочитал. Ты уж на следующем привале...

— Хорошо,— сказал Ильин,— дочитаю.

Солдаты несколько минут смотрели, как по дороге, всё уменьшаясь, удаляется маленькая чёткая на снегу фигурка лыжника. Наконец она пропала, будто растворилась в чёрной полосе леса.


ПРЕОДОЛЕНИЕ

Первой его мыслью, едва он оказался за поворотом, было: «Может быть, вернуться?»

Он подумал так потому, что то безрассудно-восторженное чувство, которое владело им несколько минут назад, улеглось, и на смену пришёл трезвый расчёт.

Перед ним был незнакомый путь в тридцать километров, затем обратный конец. Капитан приказал догнать роту на марше.

Завтра к вечеру они будут около Каменной горы. Девяносто километров ему предстояло пройти до завтрашнего вечера. В его распоряжении тридцать часов. Реально представив себе трудности, ожидавшие его, он испугался. Силы его были уже порядком измотаны, нога болела, хотя и несколько меньше, чем утром.

Он думал не о себе, а о приказе.

Ему было радостно и страшно сознавать, что от него одного теперь зависит выполнение задания.

Сумеет ли он выполнить приказ так быстро, как требовал капитан? Вероятно, Ильин или Лумпиев справились бы с . задачей... Но, представив себе на секунду позор возвращения, он почувствовал, что не вернулся бы ни за что.

Итак, он был один, и ему не на кого было надеяться— только на себя.

Из тёмного леса, сливавшегося в десятке шагов от дороги в сплошную чёрную стену, ползли густые зимние сумерки. Мела позёмка, мелкой пылью припорашивая лыжню.

«Только бы метель не началась»,— подумал Таланцев, ускоряя шаги.

В пятом часу он миновал развилку и свернул вправо.

До сих пор он шёл по дороге, которой они всего несколько часов назад двигались взводом, и узнавал места: вот здесь он встретил Филиппенко, здесь упал, съезжая с холма. Дальше предстояло идти незнакомым путём до деревни с трудным финским названием, которое он, чтобы не забыть, записал на клочке бумаги.

Лыжня была широкая, хорошо укатанная. «В час по семь километров — через четыре часа мы будем на месте». Он думал о себе — «мы»,— так он чувствовал себя менее одиноким, ближе к товарищам, которые с миномётами за плечами идут навстречу крепчавшему ветру.

Уже наступила чёрная, беззвёздная ночь. Лес глухо гудел, как море в непогоду.

Когда-то отец возил Володю в Крым, и там, на покрытом галькой берегу, они слушали голос моря. Из Крыма они привезли раковину. Поднося её к уху, Володя снова слышал море и представлял себе его ласково-голубым, отливаюшим солнцем в ясную погоду и пёстрым—синим, зелёным, чёрным, исчерченным белыми барашками — в ненастье.

Отец... Он запомнился ему таким, каким был изображён на старой фотографии, совсем молодым рабочим парнем в кожанке, с выбившимся из-под картуза русым чубом, с озорным, весёлым прищуром глаз — типичный комсомолец середины двадцатых годов.

Жизнь отца казалась Володе легендой. В ней было всё: и строительство Днепрогэса, и Магнитка, и шрам повыше виска от кулацкой пули; жизнь, которую он делил между бурным собранием, токарным станком и учебником по сопромату. В легенде не говорилось о том, как спали, как ели, как отдыхали — это было сплошное горение, напор, порыв, где не было частных жизней и частных дел — всё тонуло в зареве мировой революции... Перед войной он работал секретарём райкома — весёлый, плечистый человек, азартно учивший семилетнего сына резать свистульки и мечтать о коммунистической революции на всей планете...

Голубым июльским утром Володя с матерью проводили его до военкомата. С фронта он писал: «Вагнер любил медь в оркестре. На моём месте он был бы доволен: грому много». А осенью, утром, когда Володя собирался в школу, в комнату вошла мать, выбегавшая открыть почтальону. Лицо её было белым, как известь, в руке она держала бумажку: «В боях за Родину...»

Да, жизнь отца была, как звонкая песня.

Кто виноват, что у Володи она сложилась по-иному?

Их студенческая компания стремилась обособиться от институтской жизни и окружающей жизни вообще. У них была своя мораль, свои взгляды, свои привычки. Здесь предписывалось иронически-насмешливое отношение ко всему; здесь разрешалось говорить всерьёз разве лишь о спорте; считалось шиком сдать экзамен, не зная «ни в зуб» предмета; здесь ходили в рестораны, устраивали попойки, играли в карты. Стилем считалось носить широкие пиджаки и узкие брюки, а девушкам — облегающие свитеры ярких расцветок и юбки с разрезом спереди. Они не думали о будущем, не мечтали о труде, не горели жаждой подвига. Они коллекционировали наклейки с винных бутылок и вечно пребывали в поисках денег. Вся их, компания всё время кому-то в чём-то подражала, в них не было ничего своего, естественного, но многие из них были всё-таки на самом деле лучше, чем хотели казаться.

Его исключили из комсомола и из института за скандальную историю с девушкой...

Мать он жалел, но стал презирать с тех пор, как она вышла замуж — за плотного, грузного работника какого-то треста. В отчиме он ненавидел всё, начиная с двойного подбородка и кончая низким баритоном, когда он по утрам говорил, старательно прикрывая лысину реденьким волосом:

— Маша, у меня сегодня заседание, к ужину не жди.

Как раз, когда Володю исключили из института, отчима сняли с ответственного поста и вскоре предложили ехать в МТС.

Отчим в МТС не поехал, а предпочёл положить партийный билет на тот самый райкомовский стол, за которым сидел когда-то Володин отец, и устроился директором привокзального ресторана.

«Разве отец мог бы так поступить?» — думал Володя со смешанным чувством злорадства и гордости. Сознавая себя скверным и мелким человеком, Володя, тем не менее, дорожил памятью об отце теперь больше, чем когда-либо раньше. . .

Однажды отчим закатил ему сцену:

— Ты висишь на моей шее! Тебя зря воспитывало государство!

Володя рассмеялся ему в лицо: такая дрянь может говорить о государстве.

— Вон из моего дома! — завопил отчим. Его глаза налились кровью.

Володя никуда не ушёл.

Денег у него теперь не было, со старыми друзьями встречался редко: поддерживать их компанию стало не по карману.

Он целые дни валялся на диване, перечитывая «стариков»: Толстого, Гончарова, Щедрина. Читал, чтобы не думать. А думы лезли в голову — упорные и ехидные:

«Ты помнишь своего отца? Это был человек. А ты?..»

«Что—я?» — криво усмехался Володя.

Газеты настойчиво говорили о сражении за целину, о стройках на Волге, но удобнее было не читать об этом, забыть,— иначе становилось физически больно чувствовать себя таким оторванным и ненужным.

— Что будешь делать? — спрашивала мать.

— Не знаю...

За стенами бурлила жизнь, а он сидел в своей комнатёнке, обитой коврами, один со своей тоской.

Иногда он вдруг ощущал себя молодым («Чёрт возьми, мне двадцать один год»), сильным, бежал на стадион, в спортсекцию — ведь он был хорошим спортсменом — и вот всё тело живёт, дышит, играет каждой жилкой!

Но, вернувшись домой, снова окунался в затхлую, душную атмосферу.

Так прошёл год.

Постепенно он пришёл к выводу, что должен уехать. На Урал, в Казахстан, в Каховку — всё равно, куда и кем. В это время его призвали в армию...

Начиналась метель. Пошёл снег. Ветер, изменив направление, слепил снегом глаза, толкал в грудь, завывал в вершинах деревьев. Сплошной мрак обступал со всех сторон. Прошло три часа с тех пор, как он вышел в путь, а ему казалось, что он идёт очень долго. Кое-как удалось зажечь спичку, взглянуть на часы. Нет, не стоят, секундная стрелка двигается. Значит, в самом деле, прошло совсем мало времени! Из-за лютого ветра движение замедлялось, позади было самое большее пятнадцать километров. Оставалось ещё пятнадцать!

То ли от размеренного хода, то ли валенки разносились, но Таланцев почти не чувствовал боли в ноге. Вероятней всего, утомление глушило боль.

Он шёл ссутулившись, пригнув голову к груди, чтобы хоть немного защитить лицо от ветра и уменьшить сопротивление. Казалось — не шёл, а плыл в снежном вихре.

Лыжню Таланцев потерял давно. Иногда натыкался на дерево: значит, свернул с дороги в лес. Наугад поворачивал, двигался дальше. Мелькнула мысль: остановиться, войти в лес и там переждать пургу. Нет, пусть медленно, но он всё-таки продвигается вперёд, а так потратит время впустую. Кто знает, когда окончится эта пурга?

Регулярно, через каждые полчаса, Таланцев давал себе маленькую передышку и клал в рот кусочек сахару: в какой-то мере это восстанавливало силы.

Однажды в вое ветра ему почудились другие звуки. Прислушался—нет, просто воет ветер. Но когда ветер на минуту стих, он отчётливо уловил протяжный вой, похожий на рыдание. Таланцев никогда не слышал воя волков, но понял, что это волки. Он был горожанин, видел волков в зоопарке, с детства запомнился смешной и глупый зверюга из сказки о Красной Шапочке. То, что казалось прежде книжной романтикой, ожило, обступило со всех сторон: один, и лес, и вьюга, и волки.

Остановившись на третий «перекур», как он называл свой краткий отдых, Таланцев в первый раз подумал, что, пожалуй, не дойдёт.

В мыслях его не было отчаяния или страха: он так устал, что всё стало ему безразличным. Раньше Таланцев никогда не думал о смерти, а сейчас подумал — просто, как о вероятном и закономерном. Но сейчас «умереть» для него значило «не дойти», то есть не выполнить приказа, не сделать чего-то такого, что было важно не для него лично, а для всех, и тем самым лично для него.

Если бы этого чувства, которое обычно называют долгом, не было, он бы просто сел в снег, ни о чём не раздумывая, потому что не мог дальше идти, а там — будь что будет.

Но это чувство жило, оно толкало вперёд сильнее ветра, бившего в грудь, и он шёл, и знал, что будет идти, и остановится, когда не сможет идти дальше, передохнёт и пойдёт вновь, пока не дойдёт до конца.

Он двигался вперёд и думал. Какая это глупость — те мечты о счастье, которые у него были; ведь счастье — это сидеть у костра, не двигаясь, пить кипяток из котелка, и всё. Как глупо, что раньше он не понимал этого, гонялся за какими-то сверхмодными туфлями, заграничным вином. Ему было обидно за тех людей, которые, как и он когда-то, чего-то ищут, суетятся, мечутся в поисках красивых платьев, изящной мебели, мощных радиоприёмников — и не понимают, что такое счастье. А оно такое простое и доступное.

А может быть, вернись в прежние условия, он снова искал бы счастье в ином, посмеявшись теперешним мыслям?

Нет, теперь он стал мудр: счастье просто, и жизнь должна быть проста. Вот он идёт, выполняя приказ, и ему преграждает дорогу ветер, снег и ночь, и это есть истинная жизнь — с борьбой, страданием и видимой, настоящей целью,— а не та, что полна призраками всяких дел и забот. И если он выкарабкается из этой истории, он напишет о сегодняшней ночи своим старым друзьям. Только поймут ли они его?..

Таланцев остановился, навалясь на палки, прикрыл тяжёлые веки. «Отдохну минут десять»,— решил он.

Он стоял, заслонённый от ветра сосной, в маленьком затишье. Чиркнул спичкой: восемь пятнадцать. Значит, в восемь двадцать пять. Он снова закрыл глаза.

Очнувшись, он не мог сообразить, сколько времени простоял. Час? Два? Больше?

Снова чиркнул спичкой и взглянул на часы. Восемь восемнадцать. Прошло три минуты. Зря испугался. Но так можно заснуть и, чего доброго, не проснуться. Нужно идти.

Таланцев снова выходит на дорогу. Он идёт, проклиная себя, ночь, карельские леса. Он старается сбросить с себя оцепенение, охватившее его под сосной, ругается, кричит, спорит. Надо не терять бодрости, сильно разозлиться,— только тогда он дойдёт, а не свалится где-нибудь на подъёме.

И в самом деле, чего он раскис?

Тоже мне, «страсти-мордасти», метель! Ну, и чёрт с ней, с метелью! Вот залезть в ледяную воду, как Дуб и Ильин,— это действительно чего-то стоит. Подумать только, в такой мороз влезть в воду, а потом сооружать мост! Метель!.. Плевал я на метель!.. А что, может быть, Дубу орден дадут? Ничего подобного! А почему? Потому что это — обычный подвиг, обычное дело! Так неужели он сдастся и не дойдёт? И окажется, что он и Филиппенко — никакой разницы?.. А как смотрел на него Дуб... Он просто презирает его за неумелость и ещё там чёрт знает за что. И не верит, что Таланцев выдержит этот переход. Нет, товарищ младший сержант, мы ещё посмотрим... Он падает, наткнувшись на что-то. Наверное, пень на краю дороги. Он долго лежит, уткнувшись лицом в снег. А метель воет, стонут ели ..

Как хорошо мечтать о подвиге, сидя на диване, в тёплой комнате, за чашкой чая! Всё так красиво, поэтично. А на деле — снег, смерзшиеся рукавицы, ветер. В конце концов, не лучше ли было бы вернуться в самом начале? Ну, пусть посмеялись бы. Дуб счёл бы его «гнильцом с пыльцой», пусть позор — чёрт с ним, жив был бы! Пусть без стыда, без чести, без самолюбия -— был бы просто жив!

— Подлец,— шепчет Таланцев.— Измена! Расстрелять предателя!..

Он останавливается, вспоминает — ещё есть в кармане несколько кусочков сахара. Достаёт один, кладёт в рот. Пить... Он подносит флягу к губам. Воды нет. Он соображает: замёрзла. Лижет снег — отвратительная безвкусица. Разве этим напьёшься? Ну и пусть — нет, так нет... Вперёд!

В эти страшнейшие в его жизни часы ожила легенда об отце — из дали лет явилась, постояла рядом и исчезла. Навсегда. Легенды больше нет. Был отец, который тоже мёрз, выбивался из сил, голодал, и всё-таки побеждал. Он был тоже из плоти и крови — не из бронзы, не из стали — и тем великолепнее его жизнь.

Отец... Вся жизнь его была борьбой, сражением, с последним, главным этапом там, под Москвой, когда в студёные дни поздней осени он поднял свою роту в атаку.

«Неужели твой сын не способен на то, чтобы пройти жалкие тридцать километров?»

Пройти—значит, выполнить приказ.

Пройти — значит, победить себя, своё малодушие, свою слабость.

Пройти — значит, ухватить, чтобы никогда уже не выпускать из рук ту нить связи с отцом, которая неведомо когда и как была порвана.

...В последний момент, когда он уже летел под уклон,— понял, что, съезжая с холма, не заметил, как сворачивает дорога. Было уже поздно: он падал куда-то вниз, на боку съезжая по снегу. Головой два раза ударился о редкие сосенки, росшие по склону. Наконец почувствовал, что остановился. Ощупал одну лыжу — цела. Другую... Все проклятия, которые были ему известны, сорвались у него с языка. Носок левой лыжи был начисто отломлен.

Уже с большим спокойствием он убедился, что и одна палка оказалась сломанной, а с другой слетело кольцо.

«Нужно подняться к дороге на этом обломке,— подумал он,— а там идти пешком».

И он полез вверх, зная только, что где-то там должна быть дорога. Лез, падал, зарывался в снег и лез выше, прикладывая снег к расшибленному лицу. Лез долго. Когда, наконец, понял, что стоит на дороге, сбросил лыжи и пошёл, сунув руки в карманы бушлата. Шёл, остервенело ругаясь, шёл и пел; вслух или про себя — он не знал, всё равно его голоса не было слышно в вое ветра, шёл, не глядя больше на часы.

Ему казалось, что он идёт несколько дней, чуть ли не всю жизнь, и никогда ничего не чувствовал, кроме пурги и воя ветра. Он уже не замечал самой усталости. Сквозь метель, когда ослабевал ветер, ему мерещились какие-то огоньки, но он, чтобы не обмануться, говорил себе, что ещё далеко, ещё очень далеко... Обмана он, может быть, и не выдержал бы.

Он поверил себе, лишь когда кто-то сбил его с ног и навалился. Это оказался солдат, неожиданно наскочивший на него метрах в пятидесяти от деревни, где был расположен штаб.


ПОБЕДА

Задолго до рассвета Таланцев вышел в обратный путь. Он проспал три часа. Начальник штаба, которому он доставил пакет, приказал уложить его, иначе бы он ни за что не лёг. За это время высохли на жаркой печке валенки, бушлат. Когда его разбудили, он долго не мог прийти в себя и совсем проснулся, лишь выпив стакан крепкого сладкого чая.

Получив приказание вручить ответ командиру батареи, бодрый, хорошо отдохнувший (три часа в таких условиях значат очень много), поев и отогревшись, он шёл теперь на новых, выданных ему в штабе, лыжах.

Ему предстоял долгий путь по заметённой пургой дороге, но он начинал его с радостным чувством — и не только потому, что выполнил приказ и ощущал в себе приток свежих сил и бодрости, но и потому, что у него было чувство чего-то очень ценного, обретённого этой ночью.

Бывает, что мы долго сохраняем в душе приятное впечатление от сна, который совершенно отказывается воспроизвести наша память. Таланцев, пытаясь припомнить события ночи, не мог точно определить, в чём именно заключалось то большое и очень важное, что родилось в нём в эту ночь. Но он и не спешил вспомнить это, наслаждаясь огромной, доселе не знакомой ему радостью, от которой было так легко идти вперёд и хотелось, чтобы долго длилось это движение в одиночку, чтобы никто не помешал, не нарушил этого радостного чувства.

Он ещё не догадывался — то было ощущение победы. Он победил страх, усталость, отчаяние, и сердце его торжествовало. Торжествовало тем сильнее, что до сих пор он вёл пошлую, скверную жизнь, которая и тогда, раньше, его не удовлетворяла, а скорее забавляла, как что-то острое и необычное,— а теперь вызывала только чувство стыда и боли. Победа была лишь отчасти зримой для окружающих — в большей степени она была очевидна для него одного. Этой ночью он поверил в себя, в свою волю, в свою силу. Нет, не словами — он презирал слова — «красивые», лицемерные, холодные—не словами он доказал свою способность идти дорогой отца!

Постепенно, без всякого усилия, сами собой выплывали в сознании вчерашние мысли, но от этого охватившее его чувство не пропадало, а росло и становилось всё более определённым.

Он думал о том, что эта ночь была границей между его прошлым и будущим, преодолением прошлого. Он шёл вчерашней дорогой, но не узнавал её в свете наступающего утра. По обе стороны дороги росли высокие стройные берёзы. Их лёгкие голубые тени, как узкие шпалы, ложились поперёк дороги. Берёзы резко выделялись на фоне тёмно-зелёных елей, их вершины стремились в незамутнённо-синее небо. А сами они были нежно-розовыми под лучами восходящего солнца, багряным костром вспыхнувшего за дальним леском.

«Берёз пронзительные стрелы»,— подумал Таланцев, любуясь ими. То ли припомнились, то ли сейчас сами выдумались эти слова, но ему они понравились. «Берёз пронзительные стрелы»,— повторял он про себя.

Ему вдруг захотелось оказаться среди своих миномётчиков, поспорить с Ильиным, посмеяться с Розенблюмом, пошутить над Филиппенко. Скорее бы добраться до них!

Он с удивлением подумал, что соскучился, а ведь с тех пор, как он простился с ними, не прошло и девятнадцати часов.

...Таланцев догнал батарею, расположившуюся на привал поздно ночью. Увидев его, словно выросшего из земли, сидевший у костра Ильин вскочил и закричал:

— Ребята, Таланцев вернулся!

Повскакавшие солдаты, с диковатыми от сна глазами, окружили Таланцева. Осунувшийся, с почерневшим лицом, обросший густой щетиной, он взволнованно жал руки.

— Всю Карелию обошёл, братцы,— говорил он.— Где капитан?


СПОРЫШЕВ УЛЫБАЕТСЯ


После ночного привала готовые к движению миномётчики выстроены у дороги.

— Взвод, смирно! — командует младший сержант Дуб.— Рядовой Таланцев, выйти из строя!

Таланцев выходит, прихрамывая на правую ногу, впечатывая в снег глубокие следы. На его похудевшем лице проступили скулы, кожа огрубела, возле рта появилась жёсткая складка, взгляд прямой и мужественный.

— За отличное выполнение задания рядовому Таланцеву объявляю благодарность!

— Служу Советскому Союзу!

Суровые солдатские лица яснеют.

— Ильин,— говорит Дуб,— что случилось? Что за улыбка на ширину приклада? — Но он и сам улыбается, младший сержант Дуб, скупой, как зимнее солнце, улыбкой. И вслед за ним ещё шире улыбается весь взвод. А Таланцев серьёзен и спокоен. Но вот младший сержант снова нахмурился, взглянув Таланцеву на ноги.

— За неумелое навёртывание портянок объявляю один наряд вне очереди.

— Слушаюсь — один наряд вне очереди!—невозмутимо отвечает Таланцев.

Дуб, задумавшись, проходит перед строем.

— Отменяю один наряд вне очереди,— говорит он.— Становитесь в строй.

Таланцев занимает своё место. Дуб некоторое время молчит, собираясь с мыслями.

— Вот что, товарищи,— начинает он.— Давайте дальше служить так, чтобы этих нарядов вне очереди больше не было. Думаете, мне приятно наказывать? А приходится. Так вот, давайте, чтоб этого не было...— Не мастер Дуб произносить речи, хотел сказать много, но чувствует — не получится, и спешит закончить:— Народ вы все толковый, службу нести можете. Есть, правда, некоторые солдаты...— он смотрит на Филиппенко.— Но, я думаю, мы их вместе, значит, перевоспитаем. Но учтите! — уже привычным уверенным тоном кончает он.— Учтите: я буду требовать! Ещё больше буду требовать!

— Новая эпоха в жизни миномётного взвода,— шепчет Розенблюм Таланцеву, и тот чуть кивает головой.

Спорышев стоит в стороне, делая вид, что у него не ладится с креплениями. На самом деле он всё видел и слышал, и с лыжами у него всё в порядке. Он просто не хочет, чтобы самолюбивый Дуб увидел, что он улыбается: может, не поняв, обидеться. И, пряча лицо, он тихо смеется. Чему же смеётся сержант Спорышев?..

Когда спортсмен одерживает победу, ему аплодируют, его имя на устах тысяч. А кто помнит о тренере, кто по достоинству оценит его заслугу? Он, скромный и торжественный, сам в толпе зрителей приветствует победителя. Его радость — тайна для всех, кроме него и его ученика.

Когда театр гремит овацией, артисту бросают букеты с пахнущими духами записками. А кто помнит о режиссёре, чьи замыслы воплотил артист? Но нет места зависти в сердце режиссёра, он горд и счастлив,— ведь это—триумф искусства!

Такова радость воспитателя — он стоит в стороне, следя за успехами тех, в кого он заботливо вложил частицу самого себя,— трепетно следит за первыми плодами своего труда. И никому не видная радость его понятна только ему и ученику.

Но чья радость выше и чище, чем радость воспитателя?

Вот почему смеялся Спорышев, склонившись над лыжами.

Из леса вышел капитан.

— Сержант Спорышев, выводите взвод на дорогу. Пора! — крикнул он ещё издали.

И Спорышев скомандовал:

— На лыжи!

Через несколько минут взвод, растянувшись цепочкой, снова двигался по дороге. Предстоял ещё длинный и трудный путь.


******


«Привет, дружище!

Я получил твоё письмо, прочёл его, и мне показалось всё это таким далёким и ненастоящим — и то, что Нина Барабанчикова вышла замуж, чтобы не ехать по распределению в Приморский край, и то, что у отца Мишки Заозёрного новый «ЗИМ», и то, что Марк Петровский привёз тебе необыкновенный галстук с изображением танцовщицы. Далёким — потому, что я живу теперь совсем другими мыслями и стремлениями, ненастоящим — потому, что всё это пустяки, дым, словом — не то. Нет, армия научила меня не только мыть пол и чистить картошку, она научила меня видеть, в чём настоящая жизнь. Помнишь, я писал тебе однажды о нашем сержанте Дубе? Писал зло, иронически, обиженно. А теперь я знаю: он — подлинный герой... А наши знакомые, всё знающие, всё презирающие, соревнующиеся в знании вин и масштабах их употребления, все эти маменькины сыночки, мнящие себя цветом жизни — дрянненькие сопляки, не больше. И я сам был таким раньше. Но, благодаря Дубу и таким, как он, или ещё лучше, чем он, я стал другим. И единственное, чего мне хотелось бы теперь,— это извиниться перед Дубом за все пошлые шутки, которые раньше отпускал я по его адресу, за все свои дурацкие выходки.

Самое противное, что едва нас щёлкнут по носу, как вся наша гордость встаёт на дыбы, потому что ведь это я, я, я, исключительный, необычайный, великолепный я! И ведь щёлкнут-то правильно, и сам-то ты на деле — дрянцо с пыльцой, а вот — на стену лезешь, потому что это других щёлкать можно, а меня — нельзя, я — особенный.

Мы часто читаем и слышим слово «родина», но мало думаем над тем, что это такое — Родина. Я понял это в ту ночь, когда один на дороге в лесу думал, что замёрзну, свалившись в снег.

Понимаешь, пройдёт два-три десятка лет — и будут писать: «В великую эпоху 50-х годов XX века...» А мы часто не ощущаем, за туманом бытовых мелочей, за мелочью своих личных делишек и мыслишек, в какое легендарное время мы живём. И я, чёрт побери, горд тем, что именно в такие времена я стал солдатом. Что бескорыстнее, проще и незаметнее солдатского подвига — ежегодного, ежечасного! Вы ищете в подвиге чего-то яркого, ослепительного, бьющего в глаза. Но вся жизнь солдата есть подвиг. Если вы поймёте, что такое стокилометровый марш на лыжах на двое бессонных суток, что такое тепло костра на привале, если вы поймёте, что такое глоток воды из лесного болотца после похода в июльскую жару,— вы поймёте и это.

«О Русь моя, жена моя!» — как хорошо сказал Блок! Именно так: жена. Не влюблённость,— а любовь без пылких объяснений — неизменная и навсегда. И кто больше, чем солдат, слит с Родиной? Для него есть одно веление, один приказ, одно желание, одна награда — Родины. Сегодня он спит, ест, пьёт, читает, мечтает... Ему сказали — иди! Он идёт, не спрашивая — куда, идёт в пыли или по снегу, по болотам или сквозь леса, чтобы дойти или умереть — нет, победить!

Его любовь к Родине мерится потом и кровью, мера его любви — жизнь. И не нужен ему комфорт, не думает он о мягких диванах, дубовых шкафах и сервизах китайского фарфора — котелок, да фляга с чистой водой, да пачка махорки, да иголка с ниткой в шапке, да томик Маяковского в вещмешке,— вот и всё, что ему нужно. У него на ногах — мокрые от пота портянки, у него за плечами — будущее мира!

Подумай обо всём этом, друже.

И — пойми меня.

Жму руку.


В. Таланцев».





Редактор А. Г. Морозова

Оформление и иллюстрации художника В. В. Афанасьева

Художественный редактор Л. Ф. Кузнецова

Технический редактор Л. В. Шевченко

Корректоры О. И. Дрожак и М. М. Суйкканен

Сдано в набор 31/III 1958 г.

Подписано к печати 23/V 1958 г. Е—01343.

Бумага 84X1081/32— 2,25 печ. л.=3,41 уч.-изд. л.

Госиздат № 62.

Тираж 60 000. Заказ 559. Цена 1 руб. 50 коп.

Госиздат Карельской АССР Петрозаводск, пл. 25 Октября, 1.

Сортавальская книжная типография Министерства культуры Карельской АССР

Загрузка...