Знаменитый офтальмолог, доктор, профессор Военно-медицинской академии, член Общества русских врачей в память Н. И. Пирогова, действительный статский советник «и прочая, и прочая, и прочая» был невысоким, упругим толстяком, от него пахло пряным соусом, вином и духами, он бегал по кабинету, как резвое, хотя и громоздкое дитя, и говорил, говорил, говорил, словно перед большой аудиторией, перед коллегами, точно и не было у его превосходительства прочих забот, нежели пользовать вполне заурядного пациента и выговариваться перед ним.
Эту аудиенцию у профессора устроила Александра Михайловна Калмыкова. Светило оказалось и добродушным, и демократичным. Осмотр завершил быстро, пациент сидел на диване, а доктор бегал, волоча за собой клуб сигарного дыма, натыкался круглым брюшком на стулья, чертыхался и говорил, говорил, делая паузы лишь для очередной затяжки сигарой, говорил, будто вырвался из одиночки он, а не Шелгунов. То, что профессор толст, невысок, и то, как натыкается брюшком на мебель, Василий видеть не мог, он только слышал и чуял запахи.
Действительный статский походя обругал правительство: в России один врач — на шесть тысяч душ, да и то в городах преимущественно. А на окраинах империи инородцы — те медицинской помощи, по сути, вообще лишены. Больниц мало и держатся лишь благодаря земствам. Эпидемии, хронические заболевания уносят в могилу или невозвратно калечат миллионы… «Взять хотя бы, милостивый государь мой, офтальмологию. Еще в минувшем веке подсчитано, что половину тех, кому грозила слепота, можно было излечить. А на деле? Из сотни тысяч жителей в Голландии слепых — сорок четыре, в Пруссии — восемьдесят, в американских Штатах — около сотни, а у нас — двести! Из каждой тысячи — двое незрячих, помыслить страшно!»
«Подумать страшно, да, — размышлял Василий, — а быть слепым каково?» Доктор произнес что-то успокоительное, а после заявил: «Будемте мужчинами… Если бы вовремя обратились к хорошему врачу, избавились бы от вашей глаукомы, а теперь дело непоправимое, милостивый государь мой…»
…Говорят, примерно девяносто процентов сведений об окружающем человек получает посредством зрения. Глухой может читать, пользоваться слуховым аппаратом, общаться перепиской. Немой слышит и видит, для разговоров у него — специальная азбука. Глаза же не заменить ничем. Попробуйте закрыть их повязкой, прожить единственный день хотя бы… Попробуйте спросить безрукого или безногого — согласился бы он, свершись чудо, вернуть себе конечности ценою лишения глаз? Наверняка отказался бы…
Слепой настолько неполноценен, что в разное время его права ограничивались почти повсюду. Он признавался недееспособным. В средние века имущество незрячего при его жизни переходило к наследникам, безглазому запрещалось занимать любые должности.
Они — беспомощны и практически бездеятельны. Правда, плетут корзины и рыбацкие сети, обучаются, даже не имея слуха, игре на музыкальных инструментах, из жалости зовут играть в публичных домах, на деревенских свадьбах; из жалости, даже когда не просят, суют милостыню… Правда, — чего только не сыщешь в истории! — известны примеры, когда незрячие великим упорством добивались немалого. Англичанин Николь Саундерсон, потерявший зрение в годовалом возрасте, изобрел впоследствии счетную машину, решал сложнейшие задачи, стал профессором. Некий Иоганн Кни предпринял кругосветное путешествие — один, без провожатых! — и выпустил книгу дорожных дневников. Австриячка Парадиз на стыке XVIII и XIX веков придумала в помощь таким же обездоленным, как сама, аппараты для чтения, письма и набора нот. Лишенный света учитель Брайль создал азбуку с выпуклыми знаками, ею, видимо, еще долго будет пользоваться незрячая часть человечества.
Но эти примеры единичны. Большинство же становились обузою для общества и для самих себя. Беспомощными. Погруженными в собственные переживания и беду. Кто их осудит: беда и в самом деле страшная… Далеко не всякому дано ее преодолеть…
…Постукивая железной палочкой, иду по Невскому и слышу, ощущаю, как передо мною расступаются, освобождая дорогу.
Жить во тьме трудно, ох как трудно. И все-таки можно.
Торричелли говорил, что природа боится пустоты… Поэтому она восполняет одно другим, добавлю я к словам ученого. Того, что потеряно, не вернешь. Но чем дольше живешь без зрения, тем острее делаются прочие твои чувства.
Вот, например, осязание. Дверь отворили — понимаешь по движению воздуха. Оно же заставляет проснуться, если кто-то к тебе подошел. Поливаешь цветы — на ощупь знаешь, какие завяли. Чистишь картошку — пальцами понимаешь, тонка ли снятая кожура. Вдеваешь нитку в иголку — не так это хитро, как представляется зрячим: надо прижать ушко иголки к языку, и нитку тоже, и, едва они соприкоснутся — почуешь языком и вденешь… Книги… Можно по тиснению переплета прочитать заглавие, определить пометки ногтем на полях. Человеческое лицо легко узнать на ощупь.
Где понижается почва под ногами, где тротуар, где мостовая — замечаешь моментально. Даже просыпанную соль или крупу чуют подошвы, пускай и обутые. Волосы не причесаны — проведи рукой, все понятно. Любой непорядок в платье — тоже.
Удивительно, а так и есть: в темноте беспомощны как раз не мы, а зрячие — слепой ведет их, привычный ко мгле.
А насколько тонким сделалось обоняние! Ведь не зря говорят, что безглазый видит носом. Сразу ощутима разница меж улицей и бульваром: другой воздух. Чувствуется близость реки. Различается всякий цветок. Недавно покрашенная скамья предупреждает вонью охры. По запаху определяется, еще издали, аптека, провизионная лавка, сапожная, книжный развал. Войдешь в комнату — и сразу догадываешься, что мыли пол: приятная влажность. И определишь, что недавно протопили печь — по еле уловимому дымку. Сушится мокрое белье — и оно выдает себя запахом. Нетрудно и отыскать на тумбочке любую микстуру и даже пилюли…
Слепые хранят в памяти запахи многих людей, не только самых близких. Отличают мужчину от женщины по этим признакам, определяют, кто слегка выпил, кто что ел, угадывают знакомых по аромату папирос, знают, кто недавно вошел с улицы, — еще веет прохладой. И в передней, раздеваясь, заранее знаешь, кто в дому: пальто, накидки, шляпы хранят незримые приметы владельцев.
Приноравливаешься, вырабатываешь разные способы ориентироваться. Не протягивая вперед палочку, знаешь, что близко стена; по добавочному теплу летом, по дополнительному холоду зимой. По счету ступенек известно, где лестничная площадка. В своей комнате числом шагов определяешь место шкафа, стола, кровати — вот почему слепые не любят перестановок мебели у себя. Бултыхнешь бутылку — и определишь, наполовину пуста или только на четверть.
И даже научаешься воспринимать заново красоту природы: дуновение ветерка, свежесть воды, аромат цветов, простор аллеи.
Постепенно пропадает унизительное и тягостное состояние, исчезает скованность поведения, крепнет вера в свои силы. Главное — с начала не впасть в уныние, не похоронить себя заживо, не унизиться до беспомощности. Главное — преодолеть.
Иду, постукивая палочкой, уверенной походкой по знакомому тротуару Невского…
В начале августа 1906 года Ленин — за ним прочно укрепилась эта фамилия — вместе с Надеждой Константиновной приехал из Питера в Выборг, тут было безопасней, а до столицы, в случае надобности, рукой подать. Здесь он бывал и прежде, городок им обоим пришелся по душе — милый, чистенький, старинный, напоенный запахом моря, с просторным парком, блестящей брусчаткой мостовых, горбатыми улочками, древними редутами. Здешние финны были сдержанны, предупредительны, чистоплотны, гостиница «Бельведер» уютна, — словом, здесь Ильичам, как их прозвали в эмиграции, показалось куда как славно.
День начинался просмотром газет. Россия переживала трудные времена. После разгрома Декабрьского восстания в Москве правительство перешло в наступление, разнузданное и беспощадное.
Началось чуть раньше. По указке царских властей черносотенные организации начали погромы, избиении и убийства революционеров. В октябре 1905-го погромы произошли в семидесяти городах. Полиция платила поденно каждому погромщику по 30 копеек. Передавали слова Николая II. Узнав, что в Ростове при погроме убито сорок человек, протянул разочарованно: «Только-то…» На донесениях о подвигах войск, сражавшихся с безоружными, появлялись высочайшие резолюции: «Прочитал с удовольствием», «Искренне всех благодарю», «Надеюсь, все повешены…»
На сцене снова появились эсеры. Только в феврале — марте 1906 года они совершили более 120 террористических актов. Министр внутренних дел Петр Дурново приказал: казнить без суда и следствия не только за покушения, но и за хранение, приготовление и приобретение огнестрельного оружия и взрывчатых веществ. В соответствии с этим распоряжением возле Байкала расстрелян захваченный при перевозке оружия Иван Бабушкин, гордость партии, по выражению В. И. Ленина. С начала наступления реакции к апрелю 1906 года число казненных и убитых составило 14 тысяч. В тюрьмах томилось 75 тысяч человек. Свирепствовали карательные экспедиции в Прибалтике, Польше, Закавказье, на Московско-Казанской железной дороге. В только что избранной, формально законодательной, а на самом деле говорительной Государственной думе даже военный прокурор Владимир Кузьмин-Караваев 27 апреля почти кричал: «За последние четыре месяца повешено, расстреляно и иными способами казнено без суда более шестисот человек. Эта цифра ужасна!» Тогда же Дума внесла законопроект об отмене смертной казни. При его обсуждении депутаты не давали говорить генерал-прокурору Павлову, бросали в лицо: «Вон, палач, убийца!» 26 июня Дума приняла законопроект единогласно. Царь его не утвердил. Казни продолжались.
Многие из этих фактов уже были известны Ленину. Знал он, естественно, и о том, что забастовочное движение, схлынувшее было под воздействием репрессий, снова начало нарастать, намечался новый подъем революции, всколыхнулись и крестьянские массы. Большевики пытались преодолеть раскол партии, но на проведенном в апреле 1906 года Стокгольмском, Четвертом съезде, так а названном «Объединительным», само объединение произошло формальное, а идейные и политические разногласия между ленинцами и меньшевиками выявились с наибольшей остротой. Общепартийный печатный орган «Социал-демократ» сделался меньшевистским. Встала задача создания своей, сугубо и всецело большевистской, газеты. С тем Владимир Ильич и приехал в Выборг. 21 августа первый номер «Пролетария» отпечатали здесь пелегалыю в типографии газсть! «Восточная Финляндия», рядом с гостиницей, где жили Крупская и Ленин.
Царский террор приобретал средневековый характер. В екатеринославской тюрьме политического заключенного Гутмахера топтали сапогами до той поры, пока не повели вешать. Видимо, зная, что и такое случается, арестант Синьков, приговоренный к смерти, покорнейше просил в последнем слове, чтобы его не били перед казнью, а в благодарность клятвенно обещал, что взойдет на эшафот, не выкрикнув никакого лозунга. В севастопольской тюрьме 70(!) человек были повешены под окнами арестантской больницы в назидание тем, кто лежал на койках. В тюрьме лодзинской зажимали головы в тиски, вырывали зубы, насиловали женщин. В Маргелане, что возле Ферганы, революционеру облили спину керосином и подожгли. В Риге у подследственного (!) Карла Легсина вырвали ногти. Там же одну из политических заключенных били в грудь, пока изо рта не хлынула кровь. В Киеве — после запрета царским манифестом телесных наказаний! — двадцатилетнюю девушку отхлестали кнутом — 500(!) ударов…
Однако этот метод устрашения казался властям не слишком-то действенным: ведь наказания производили тайно.
Требовался публичный процесс. Публичное устрашение.
Выбор пал на Петербургский Совет рабочих депутатов. В числе 562 его депутатов были и большевики, и меньшевики, и эсеры, причем партии мелкобуржуазные играли главенствующую роль, тянули Совет к местному самоуправлению, а не к вооруженному восстанию. Однако при всех своих слабостях Совет был зародышем временного революционного правительства и достаточно опасен. После ареста многих депутатов решили судить их публично. Открытые процессы, известно, создают иллюзию гласности, мнимость законности.
И действуют устрашающе.
Процесс начался 19 сентября 1906 года,
Путь известен, с Невского повернул на Литейный. Шурша, падали жестяные листья, пахло конским навозом и аптекой, а тут вот — книгами, значит, миновал магазин и склад Калмыковой… Бассейная, Кирочная, Сергиевская остались позади, вот и Шпалерная, вот она, родненькая, ее бы не знать — четырнадцать месяцев оставлены в предварилке… И рядом — Окружной суд…
О том, что происходит в процессе, Шелгунов знал из газеты «Право», а больше — от Николая Полетаева, старого друга, одного из подсудимых, оставленного на свободе с подпиской о невыезде.
Открытый процесс был одновременно и закрытым. Наряды полиции, пешие и конные, теснились в переулках, ближних дворах, вокруг здания суда. В коридорах — воинский караул, притом не здешний, специально вызвали из надежного Семеновского полка из Москвы, полк отличился в подавлении Декабрьского восстания, командир его, полковник Мин, удостоился генеральских эполетов; правда, носить их довелось недолго: нынешним августом его убила эсерка Зинаида Коноплянникова… Зал, охраняемый семеновцамн, можно сказать, давно вошел в историю: здесь, в процессе по делу ста девяноста трех, произнес знаменитую речь Ипполит Мышкин, здесь говорили Андрей Желябов, Софья Перовская… Их еще помнил, рассказывали, судебный пристав, тоже своего рода знаменитость, Николай Николаевич Ермолаев, человек, «поседевший в цареубийствах», как его прозвали… Это и теперь он возглашал: «Прошу встать, суд идет!»
А публику, специально отобранную, допускали только по специальным письменным разрешениям. И публики, рассказывал Полетаев, едва ли не меньше, чем действующих лиц: пятьдесят два подсудимых (их арестовали еще в декабре), члены суда, прокурор, присяжные поверенные, охрана, служители… Но, как ни отфильтровывали публику, а просачивались нежелательные — из тех, кто сочувствовал подсудимым: в первое заседание все обвиняемые вошли с поднесенными этой публикой розами и красными гвоздиками. «Да ведь это не суд, а пикник!» — воскликнула стенографистка… И дальше продолжались всевозможные казусы. Доставленного из Смоленской губернии свидетеля, мелкого торговца Гуревича, допрашивали насчет сотрудничества в «Петербургском листке». Оказалось, что свидетель и в столице не бывал никогда, и вообще в жизни своей не писал ничего… А случались оплошности отнюдь не смешные. О причине, по какой не явился в суд обвиняемый Тер-Мкртчан, председательствующий Крашенинников был вынужден сказать, что подсудимый расстрелян еще в июле за участие в Кронштадтском восстании… Выходит, намеревались устроить судилище над мертвым…
Рабочие депутаты сразу сделали заявление, что решили давать показания в этом исключительном процессе только для того, чтобы воспользовать его в политических целях, для публичного выяснения истины о деятельности и значении Совета. К Шелгунову приходили, по старой памяти, обуховцы, сообща составили обращение к суду:
«Убедившись в том, что правительство хочет произвести суд, полный произвола, над Советом рабочих депутатов, глубоко возмущены стремлением правительства изобразить Совет в виде кучки заговорщиков, преследующих чуждые рабочему классу цели. Мы заявляем, что Совет состоит не из кучки заговорщиков, а из истинных представителей всего петербургского пролетариата… Поэтому надо судить не одних членов Совета, а весь петербургский пролетариат».
«Насчет кучки заговорщиков, — думал Шелгунов, — я в суде, разумеется, выскажусь. Нас было пятьсот шестьдесят два депутата почти от полутора сотен фабрик и заводов, тридцати с лишним мастерских, от шестнадцати профессиональных союзов. Кучка заговорщиков, господа? Конечно, среди нас не было единства, в Совете не преобладали большевики, но, при всех ошибках и недостатках, Совет выступал за созыв Учредительного собрания, установление демократической республики, амнистию политическим заключенным, восьмичасовой рабочий день. Правильные требования! Совет не только призывал, но и действовал: руководил октябрьской стачкой, которая сделалась всеобщей, не одни рабочие бастовали, а и чиновники, служилая интеллигенция почты, банков, контор, даже судебных учреждений. Быть может, вам, господа судьи, тоже известно, что был даже факт забастовки — в полицейском участке. И, уж вовсе курьез, объявляли стачку в „веселых домах“, — последнее, конечно, только забавно. Однако забастовка и в самом деле стала всеобщей, и заслуги Совета не отнять, какая уж там кучка заговорщиков… И не забудем, господа, что Совет захватил типографию, в ней легально печатал „Известия Петербургского Совета“. Не забудем, что именно Совет придерживал замахи черносотенцев. Помните ли, господа судьи, речь перед вами бывшего члена Государственной думы Брамсона? Он рассказывал, что в департаменте полиции организовали специальный отдел по руководству погромами, у всех дворников собрали сведения о проживающих евреях и, словно в преддверии Варфоломеевской ночи, на дверях ставили мелом букву „Ж“, намек более чем прозрачный — жид! — и детишки говорили своим ровесникам-евреям: „Скоро вас перережут!“ И не кто другой, как Совет, взял еврейские семьи под охрану, спас их… И в октябре прошлого года мы стояли на пороге вооруженного восстания, обуховцев даже пришлось удерживать от преждевременного выступления. А когда восстание назрело, мы бы подняли его, если бы не сопротивление меньшевиков. Не знаю, довелось ли вам, господа судьи, читать письмо Ленина, оно ходило в списках: „В политическом отношении Совет рабочих депутатов следует рассматривать как зародыш временного революционного правительства“. Если не читали, если сделаете вид, будто не читали — я приведу эти слова в свидетельских показаниях. Вы не позволите говорить долго, но я продумал свои показания, и будьте уверены — показания не в вашу пользу, господа!»
Время до явки в суд еще оставалось. Шелгунов присел на скамью у тихой невской набережной… Было ему о чем вспомнить здесь — десять почти лет минуло с той поры, как покинул предварилку, рядом с Окружным судом…
Из ДПЗ, объявив под расписку высочайшее повеление, выпустили 14 февраля. Полагалось три дня для сборов, но Шелгунов выхлопотал еще несколько суток, чтобы показаться врачу. У доктора побывал, толку оказалось мало, он махнул рукой. Переночевал у своих, наведался к Яковлевым — Марфушка-младшая как выросла, четырнадцать лет, а уже невестой смотрит! — я после долгих осторожных расспросов узнал, что Ульянова можно повидать на Большой Сампсониевской, 16, где в отсутствие Степана Радченко сняла квартиру его жена.
Угодил Шелгунов туда вовремя: ссыльные собирались, чтобы попрощаться. Уже был здесь Анатолий Ванеев — косточки просвечивают, непрерывно кашлял, зажимал рот платком, и никто еще не знал, что вскоре чахотка сведет Анатолия в могилу, похоронят в селе Ермаковском Минусинского округа. Был — в жесточайшем приступе хандры — Петр Запорожец: у него еще в камере обнаружились признаки психического заболевания. Василий Старков, изящный, как всегда, но слишком уж нервный. Глеб Кржижановский — тот пытался балагурить, но получалось плохо. Жизнерадостный остроумец Юлий Мартов сыпал анекдотами. И был, конечно, Владимир Ильич, в новом костюме, недавно подстриженный, оживленный, только бледность лица выдавала недавнюю отсидку… Шумел непременный самовар, Любовь Николаевна, как и четырнадцать месяцев назад, угощала печеньем и вареньем, и, как водится, немедленно разгорелся, будто и не прерывался, спор.
Спорили с группой — они тоже были здесь, их, в противовес группе Ульянова, прозванной стариками, называли молодыми. Они, кажется, решили, что после отправки стариков по местам отдаленным предстоит им занять главенствующую роль в движении, выставили программу: опираться на кассы взаимопомощи, они должны стать основой создания рабочей партии. «Опять эти кассы, — заговорил Шелгунов, раздражаясь. — Вы не просто на месте топчетесь, а тянете назад, ничему, похоже, не обучились…» Кто-то из «молодых» бросил: «Думаешь, только за решеткой проходят университеты революции? А может, это вы там поотстали? Может, и в самом деле вы старики?» — «Что ж, извольте, — пока еще весело включился Ульянов, — если угодно полагать нас устарелыми — не будем опровергать. Но мы по стариковской консервативности позиций своих не уступим, мы — на своем: довольно иллюзий тред-юнионистских, довольно экономизма! Кассы взаимопомощи суть лишь вспомогательный аппарат. А главное — укреплять „Союз борьбы“, превратить его в подлинную организацию революционеров, коей соподчинены будут и рабочие кассы и кружки. Вы принижаете роль социал-демократической организации, вы, как совершенно правильно сказал Василий Андреевич, тянете назад, пускай наши расхождения сейчас единичны и случайны, однако они могут привести к далеко идущим последствиям».
Сопротивлялись «молодые», пожалуй, вяло, но Василий подумал: просто решили не ввязываться в полемику, а вот разъедемся мы все, и Владимир Ильич тоже, и кто знает, как тут обернется…
В прихожей Василий никак не мог найти пальто, и Ульянов, заметив его беспомощность, спросил участливо: «Что с вами, Василий Андреевич?» Очень хотелось поделиться бедою, но себя одернул, сказал кратко, что с глазами неважно, страшного ничего нет, однако. Ульянов не поверил, повел обратно в комнату, поставил возле яркой лампы, вгляделся, хотел, кажется, сказать что-то, но — Шелгунов знал его нелюбовь к пустым словам — только положил руку на плечо и сжал пальцы. Сильная у него была рука, хотя и небольшая, тонкопалая. И проводил Василия в переднюю, подал пальто, как ни отказывался Шелтунов.
Василий не знал, что видит Ульянова в последний раз.
Все отбыли в ссылку 17 февраля, а у Шелгунова оставались еще два-три дня. Успел побывать на Обуховском, Путиловском, Балтийском, у Торнтона, пришлось тратиться на извозчика, времени оставалось мало. На заводах вел разговор о последних событиях, предостерегал от слепого доверия Константину Тахтареву и его друзьям, они явно скатывались к оппортунизму.
Кто-то давно сказал: «Ссылку мог бы повторить, этап — никогда». Большинство из декабристов добились разрешения ехать за свой счет, среди них и Василий. Неимущим деньги дала, не впервые товарищей выручая, Александра Михайловна Калмыкова.
В управлении градоначальства, на Гороховой, выправили документы: проходное свидетельство, предписание о следовании безостановочно, прямым путем. На деле прямой путь оказывался кружным: железная дорога на Архангельск только строилась, предстояло ехать до Вологды, а оттуда подводою — к месту назначения. И до Вологды тоже не прямиком, а через Москву. Набегало тысяча двести верст, и дорога заняла туда четверо суток, все бока пролежал на жесткой полке.
На вологодском дебаркадере — Василий предупредил депешею — встречал тезка — Антушевский. Особой радости от встречи с ним Шелгунов не испытывал, помнил размолвку на пароходе «Тулон»: тогда Антушевский слишком откровенничал, бахвалился тем, как изготавливал мимеограф, совал набросок речи, которую собирался где-то произносить, — словом, показывал себя, пригдлось его оборвать. Однако сейчас ли к чему было ссориться, тем более что за месяцы отсидки в ДПЗ Литушев-ский мог перемениться. Нанять подводу оказалось трудно, пришлось раскошелиться, купить лошаденку и сани, чтобы после, в Архангельске, их продать.
В пути, чтобы ненароком не разворошить прошлый конфликт, — бывалые товарищи предупреждали, что в ссылке самое страшное — это склоки, дрязги, свара, — пели, рассказывали байки, без особых приключений добрались до Шенкурска.
Едва пересекли скованную льдом речку Вагу, едва показались на просторной по-северному улице, как из высокой, с подклетом, избы распояской — без тулупа и шапки — выбежал кто-то, восторженно вопя. Деревня есть деревня, приезжих опережала молва.
Узнали не вдруг: Андрей Фишер! Еще в девяносто четвертом угодил сюда… Выглядел недурно: крупно вьющиеся волосы аккуратно уложены, борода опрятная, одет прилично… Иаобнимались, поставили под навес лошаденку, Андрей ввел в дом, обширный, с громадной печью, сбросили тулупы, валенки, переобулись в поданные хозяйкой опорки. Хозяюшка, словно только и ждала, принялась выставлять угощенье. Но, прежде чем сесть к столу, навестили жандарма, тот позволил задержаться на двое суток, но — чтоб никаких сходок, никакой политики.
Конечно, ссыльные о прибытии новеньких проведали моментально, приходили знакомиться, но Андрей проявил настойчивость: завтра, завтра, дайте людям отдохнуть и вообще поосторожней, ротмистр боится, что революцию поднимем с приездом гостей.
За обедом Андрей рассказывал, что Шенкурск — городишко древний, в летописях, говорят, упомянут еще в 1315 году, ничем не примечателен, населения полторы тысячи душ… Зато нашим братом, политическим, богат, человек пятнадцать набирается: недавно прибыли, рассказывал он, ваши однодельцы — Елизавета Агринская с мужем Павлом Ромапенко, супруги-ростовчане Машицкие, киевлянин Федорченко, поляк Мациевский, народоволец из Питера Флеров, перевели Малышева из Самары. Живут колонией. Книги, газеты с воли — тоже в общий котел. Дошла сюда брошюра о «друзьях народа» и сборник со статьей Тулина, это, слыхать, Ульянов? Семинарии проводим по трудам Маркса… В общем, живем, хотя с народниками ссоримся…
Наутро пошли к Машицким — соблюдали данное ротмистру слово, чтоб у Фишера не собираться. Докладывал Шелгунов: он, в отличие от Антушевского, знал обстановку, побывал на двух последних собраниях, у Радченко и у Цедербаума. Говорил часа два. Напомнил о конституировании «Союза борьбы», рассказал о стачке в мае 1896 года питерских текстильщиков, о том, как наладили прочные связи с Москвой, Киевом, Нижним, Екатеринославом, Иваново-Вознесенском… А главное, о свежих событиях, о том, как Тахтарев создал свой «Рабочий комитет», не социал-демократический, а скорей, профессиональный, потребовал, чтобы «Союз борьбы» не принимал решений без согласия этого комитета, повел явную линию на свертывание революционной работы, словом, гнул к тред-юнионизму… В Питере остались молодые, тахтаревцы, вот почему так важно единство действий наших организаций. Судя по тому, что рассказывал вчера Фишер, архангельская ссылка может сыграть свою роль, стать явлением не местным, а всероссийским… Дело ведь клонится к созданию партии…
Задавали вопросы, поспорили, затем повеселились от души.
И 22 марта, «в 4.30 часа пополудни», как старательно доносил ротмистр, оба Василия на лошаденке тронулись в Архангельск.
Фишер дал адрес — архангельский — Владимира Фомина, единственного, кого знал из тамошних ссыльных Шелгунов, знал еще по брусневскому кружку, и работали вместе на Балтийском. Володя любил приодеться, много читал, пробовал, кажется, писать стихи, таким его помнил Василий. А Фишер сказал, что Володю не узнать и вряд ли от него добьешься толку: после двух лет одиночки — арестовали в девяносто втором — заболел чахоткой, затем цингой, зубы и волосы вываливаются, надорвался, перепуган, от колонии ссыльно-поселенцев отошел, но повидать его, конечно, следует, чтобы выйти на остальных.
Володя оказался в больнице, к нему не пустили, пришлось действовать наугад — не у жандармов же спрашивать адреса. Деньги на исходе, заодно искали работу.
Вдвоем с Антушевским ходили по Архангельску, диковинно вытянутому вдоль Двины на много верст узкою лентою, удивлялись деревянным тротуарам и мостовым, булыжник оказался только на главных, Троицком и Петербургском, проспектах. Повсюду слышали иноземную речь — здесь, рассказали, полным-полно торговцев и промышленников из немцев, англичан, норвежцев, шведов, поляков. Чуден им показался базар — торговали холмогорской костяной резьбою из рыбьего зуба, печатными досками для пряников, рыбой всяческой и в любых видах, лесной дичыо, рухлядью, то есть мехами лисьими, волчьими, песцовыми, даже медвежьими шкурами, торговали щепенным товаром — ковшами, братинами, дугами, прялками, вальками-рубелями, ложками, торговали ячменем, главным здешним хлебушком… Любовались красою кафедрального собора — не уступит питерским — и памятником славному помору Михаиле Ломоносову, он был почему-то в древнеримской тоге и с лирою, да и полуголый как бы, вовсе не по здешнему климату. Остров Соломбала планировкою смахивал на Васильевский, такие же ровные, четкие кварталы.
Жили у дьячка, питались больше в харчевнях, отведали и оленины, и медвежатины, приготовленной по-особому: запечена цельным куском, присыпана перцем пополам с порохом и толченым оленьим рогом… Провизия отличалась дешевизною, однако и платили ссыльным «из непривилегированных сословий» одиннадцать копеек в день. Поистратились, а работа никак не отыскивалась: по зимнему времени лесопильные мельницы стояли, порт замер. Обратились было в контору завершаемой строительством Вологодско-Архангельской железной дороги, оттуда сделали запрос в полицейское управление, ответ не задержался: просьба ссыльно-поселеицев Шелгунова и Антушевского является не подлежащей удовлетворению… Прирабатывали по мелочам: латали крыши, разгребали на пильных мельницах мерзлые опилки, грузили в подводы — на свалку…
Своих долго не могли встретить. Наконец волею случая натолкнулись на братьев Масленниковых, москвичей, они печатали в свое время выпуски брошюры Ульянова «Что такое „друзья народа“…» Через Масленниковых отыскали своих однодельцев Евгения Богатырева и Александра Малченко. Стало повеселей. Но москвичи заговорили дружно, что, хоть архангельская ссылка и богата историей и традициями, ведет начало еще с шестнадцатого века — тут и опальные вельможи побывали, и декабристы, и народники, и деятели «Южнороссийского союза рабочих», и «Северного союза», и руководитель морозовской стачки Петр Моисеенко, и начали вот прибывать социал-демократы, — но сейчас, пожалуй, важнее не сосредоточиваться в одном городе, а создавать колонии поселенцев по уездам, как вот созданы в Шенкурске, в Онеге… В пределах губернии место отбытия наказания определяют здешние власти. Почему бы в Мезень обоим Василиям пе поехать, пока не приросли тут? И, уговаривая, братья-москвичи дали для прочтения клеенчатую тетрадку с записями сведений о северных городах и городишках, Шелгунов тетрадь не взял, сославшись на зрение, тогда ему втолковали словесно.
Мезень, а по-другому — Мёзень основана в шестнадцатом веке на месте двух старинных слобод, расположена вдоль правого берега реки с таким же названием, в сорока верстах от Белого моря, почти в трехстах — от Архангельска. Домов — двести, дюжина лавок, два училища и церковноприходская школа да еще пять церквей, с учителями да попами не соскучитесь… И работа сыщется — есть слесарно-кузнечные мастерские, лесопильня, кирпичный завод. Жители морским промыслом занимаются, частью — земледельством, скот держат, с голоду никак не помрете…
Антушевский отказался: горожанин, глуши боязно. А Шелгунов призадумался: может, и впрямь есть резон? В старых колониях, где давно люди срок отбывают, слышно, много всякой суеты, а там, в одиночестве, на мелочи не станет размениваться, будет литературу выписывать, читать. Может, удастся и местных жителей распропагандировать…
И… пошла писать губерния! От Шелгунова — в Мезень, владельцу лесопильного завода Ружникову. Оттуда — приглашение на место машиниста. Прошение губернатору — поехать на испытание. Резолюция с дозволением. Поездка на лошадях. Донесение мезенского исправника о прибытии поднадзорного. Депеша с просьбой задержаться в Мезени до первого парохода: дорога рухнула. Согласие губернатора. Возвращение в Архангельск. Снова прошение — на переезд к месту жительства.
Архангельский губернатор слыл за либерала и рассуждал так: пускай живут ссыльные, где хотят, лишь бы в политику здесь не лезли.
Пароход «Котлас» — товарно-пассажирский, собственность Товарищества Архангельско-Мурманского пароходства, водоизмещением и габаритами невелик, однако даже с комфортом, имелись каюты для чистой публики — прогудел, принял швартовы и, пустив для пущей важности клубы дыма, зателепался по двинскому рейду, курс держа на узкое горло Маймаксы, главного судоходного русла из многих рукавов раздробленной тут реки. Шелгунов стоял па верхней палубе, облокотившись о фальшборт.
Остался позади плоский, намытый морем из песка остров Мудьюг, потянулся — до самой Мезени — Зимний берег, низменный, то песчаный, то глинистый, то заболоченный, изредка возникают отрезки обрывистые, в редколесье, а после, в Мезенской губе, пойдет и тупдра… Соскучившись глядеть на однообразие, Василий принял в буфете чарку — Ружниковы дали аванс — и отправился в каюту. Не шик, но пристойно: диван, умывальник, зеркало, графин. По соседству ехали двое купцов, лесопромышленник, хмельной морской офицер в чине капитана первого ранга, приравненном полковнику, о чем разъяснил многословно невеждам-штафиркам.
Спать не хотелось, читать трудно, глаза болели. Останешься, Васька, слепым — кому ты надобен тогда, тридцатигодовалый бобыль, хотя видом ты ничего, росту выше среднего, как сказано в жандармских приметах, волоса имеешь русые, лицо чистое… Бороду ты в цирюльне подправил, на голове прическу подровнял, рубаха на тебе сатиновая, но в сундучке хранится и крахмальная, и сапоги на тебе яловичные, и статью удался, и голос басовитый, и петь при случае горазд, и на гармошке можешь… И не сказать, чтоб в жизни ты не согрешил, а вот заботою о законном браке так себя и не обеспокоил.
Думал сперва: молод, ни к чему влезать в хомут, потом пошла нелегальность. Понагляделся: либо, как женится кто — из движения прочь, либо, угодив за решетку, оставляет маяться неповинную семью. А после с глазами пошло хуже и хуже, о женитьбе не позволяла думать совесть, кому нужен слепой… Ну, завел панихиду. Кончай сонливиться, иди спи, а то выйди на воздух, чистый, северный, не травленный дымом и копотью, вдохни полной грудью, погляди на море, на просторные берега, порадуйся: ты жив, на воле, не дряхл и не стар, и не в каторгу тебя загнали, а в светлые эти края, и бедствовать не предстоит, братья Ружниковы ухватились как за божий дар. Да и то сказать, в кои-то веки занесет к ним питерского мастерового, на все руки горазд. Определили машинистом, но сказали: «Механиком будете, Василий Андреич, и три червонца в месяц лишь на первых порах, прибавим, потому как закупаем новые пильные рамы и отладить их, кроме вас, некому, так что не обидим, Андреич, и пешочком ходить не станете, выезд будет». Тары-бары, то да се, вились братья-заводчики ужами, а на то, что политик, им плевать с колоколенки, тут революцию не учинишь, среди самоедов-то.
По левому борту — с утра — остался тундровый, безлюдный остров Моржовец, за ним опасные мели, по-здешнему кошки, пароход юлил между ними, обошел благополучно, и на правом берегу реки Мезени обрисовался городок.
Ну Ружниковы, ай да Ружниковы, и впрямь улещивают. Депеши не отбивал им, но к прибытию парохода — не этим, так другим заявится новоиспеченный машинист господин Шелгунов — подали посуленный выезд, упряжка парою и тарантас на рессорах. Здоровенный парнище, незнакомый, кланялся чуть не в пояс, приговаривал, будто горох рассыпал, ядрено, кругло этак: «Пожаловать добро, батюшко Василий Ондреич!» И — и ну, пущу пыль в глаза, не лыком шиты! — милости прошу, господин капитан первого ранга, место имеется в экипаже, не стоит благодарности, пожалуйте… А вот и еще встречающий, жандармский унтер, а как же, доносить надо по начальству о прибытии поднадзорного. Сделай жандарму ручкой, Вася, ишь пялится на морские полковничьи погоны, честь отдает, а морда кислая: вроде ведь и ссыльного приветствует, который с его высокоблагородием рядышком. Козыряй, козыряй, голубой мундир, мы вас и в Питере не шибко боялись, а здесь и подавно… Трогай, милые, трогай, залетные, качайте на пружинных рессорах государственного преступника Ваську Шелгунова, господина машиниста при заводе Ружниковых, мезенских промышленников-купцов, тароватых людей!
Исправник доносил: политический ссыльный Василий Шелгунов прибыл 1 июля 1897 года в Мезень, где и учрежден за ним гласный надзор, поступил в услужение на завод Ружниковых 21 сего июля на жалованье по тридцать рублей в месяц; следуют кормовые и квартирные за двадцать дней.
В услужение Василий не торопился — покуда не потрачен аванс, можно дать себе передышку: с тех пор как выпустили из предварилки, были дорожная тряска, архангельские мыканья, разъезды сюда и обратно. А кроме того, 13 июля истекал срок ссылки у единственного в Мезени политика, давнего брусневца Петра Николаевича Евграфова, он пробыл здесь безотлучно свыше двух с половиной лет. Петра обнаружил Шелгунов еще в первый приезд. Теперь, временно у Евграфова квартируя, Василий радовался, увидев товарища не опустившимся, не замшелым. Петр и рукодельными стихами баловался, и состоял в переписке не только с местными колониями, но и с Петербургом, даже с заграничными политэмигрантами… Конечно, слава богу, что Евграфов на волю выходит, но вот оставаться в одиночестве, без своих, Василий вдруг огорчился. Правда, сказал Петр, есть тут административно высланный парнишечка по фамилии Курков, зеленый вовсе, а важничает, именует себя Алексеем Поликарповпчем, за что угодил — толком не понять, политические взгляды неопределенные. Прочие же не здешние жители — уголовная шпана, кобылка, пьяницы, лиходеи, картежники, держись от них стороной.
Ходили по городку. Жителей — полторы тысячи, единственная улица и два проулка, площадь в бурьяне, крест с распятием, Христос ликом смахивает на здешнего мужика. По четырем граням крестового столба выжжено: ББББ. «Бич божий биет бесы», — объяснил Петр. И поговорку про Мезень сказал: «Позади — горе, спереди — море; справа и слева — мох да ох, одна надежда — бог», В бурьяне выли полуодичалыо собаки. Василия начала одолевать тоска.
Тем же пароходом «Котлас» он проводил Петра, начал оглядываться насчет жилья. Нанимать квартиру в самой Мезени смысла не имело, поскольку завод стоял в семи верстах, при слиянии речки Каменки с Мезенью, Новый знакомец, ружниковский слесарь Алупкин, Михаил Федорович, позвал к себе на постой, при заводе, комната свободная, и столоваться у него будет, хозяюшка, жена то есть, Марья Алексеевна, со всем удовольствием…
Улещивать Шелгунова заводчики улещивали, но и делом загрузили по горлышко, успевай поворачиваться. Но Василий по труду истосковался, руки просили работы, голова, все тело работы просило, впрягся от души. Жизнь и в самом деле, как пророчили Масленниковы, оказалась небедная. Марья Алексеевна в первый вечер поведала: ведро молока — пятиалтынный, десяток яичек — пятачок, фунт мяса — в ту же цену, или крупная утка; мелочь же, чирки — по двугривенному десяток, за двугривенный можно и полупудового глухаря… В общем, питайтесь, Андреич, на здоровье, поправляйтесь, за комнату целковый с вас, и еще дрова по восемь гривенных сажень, невелики расходы при вашем-то жалованье…
Марья Алексеевна так уж расписывала, будто не комнату с питанием предлагала, а девку замуж сговаривала. Видать, скучно ей было с хмурым, заросшим бородищей Михаилом Алупкиным, по три слова за час выдавливает, бирюк бирюком… Северяне — люди необщительные, жили в своих громадных избах каждый сам по себе, а Марья Алексеевна тосковала, вот и принялась обихаживать постояльца изо всех сил, она это умела, хозяйкою слыла отменной.
Слово свое Ружниковы исполнили в точности: сделали — после краткого испытания — из машинистов механиком, жалованье сто рубликов. И в городе такая сумма оказалась бы немалой, средний заработок в Европейской России, читал Шелгунов, был целковых пятнадцать, у сталелитейщиков, самый тяжкий труд, — сорок пять, и это при двенадцатичасовом дне. Так что Василий, если прибавить здешнюю дешевизну, неплохо устроился. А к благополучию любой привыкает быстро, а от благополучия к довольству невелики, порою даже незаметны шаги. В сытости, уюте и домашнем тепле Шелгунов размяк.
Правда, и трудился на совесть. Ружниковы затеяли не только поставить новые пильные рамы, но и переделать весь завод. Мелкий был заводик, всего сотня рабочих, за сезон распиливали сто двадцать тысяч бревен. Василий прикинул, посчитал — соображал он в технике нехудо — и объявил хозяевам, что за короткое время берется увеличить производство в два с половиной раза, до трехсот тысяч бревен, причем с прежним числом рабочих. Ружниковы глядели недоверчиво, но с карандашом в руках убедил. Промышленники оба впали в невероятный восторг, надышаться на механика теперь не могли, ото Шелгунову льстило, да и работой он увлекся.
А по вечерам — сытный ужин: поедливые шанежки, всякая рыба (только вот кислую, квашеную, здешнее лакомство, Василий не мог принимать, от духа ее воротило), чай с кренделями, наличниками , брусникой моченой и морошкой, домашняя наливочка. И ласковый голос Марьи Алексеевны, ее будто нечаянные прикосновенья просторной грудью, когда разливала чай. И безвинная, по медякам, игра в подкидного. Мягкая перина и духовитое печное тепло… Все это убаюкивало Василия, расслабляло, и он еще не замечал, как покрывается жирком, и не только телесным, но и душа начинает заплывать. Привезенные книги давно перечитаны, снова их листать сделалось неохота. Писал Антушевскому, Малченко, однако не в меру осторожничал, поскольку здешний жандармский унтер Гагарий почту его, несомненно, перлюстрировал, и не по вмененной обязанности, а, словно гоголевский почтмейстер Шпекин, любопытства единого ради. Ответные послания из Архангельска тоже не отличались полнотою и откровенностью или по сходной причине, а, не исключено, и потому, что друзья почувствовали состояние Василия и не слишком стали Шелгуновым интересоваться. О том, что происходит в губернском городе, он теперь имел представление смутное и постепенно перестал тем огорчаться.
Он себя успокаивал, оправдывал душевную леность и болезнью глаз, и необходимостью конспирации, безразличием здешних обывателей ко всему, что не касалось их, подпискою о том, что не будет вести пропаганды, усталостью за прежние годы, необходимостью копить силы для предстоящей подпольной работы — словом, оправдывался, как мог и умел.
Случалось, на Василия накатывало, тогда он, выпив с Алупкиным по стакану, — тот всегда радехонек, случись только повод, — закрывался в своей комнате, добавлял еще, стесняясь пить при Марье Алексеевне, ложился, глядел в потолок, принимался казнить себя. Приступы бичевания продолжались недолго, наутро жизнь текла своим чередом, пока однажды после такой бессонной покаянной ночи Шелгунов не понял: хватит, этак окончательно расплывешься, ожиреешь, надо себя преодолеть, надо выкарабкаться из обволакивающих тенет, из этой несуетливости, довольства, благоденствия. Взять себя в руки. Действовать.
В августе 1898 года он испрашивал у губернатора позволения приехать на краткий срок в Архангельск. Под конец месяца разрешение получил.
Архангельскую колонию того времени сами поселенцы называли «эсдековский ноев ковчег». Здесь обитали — не по своей, разумеется, воле — около сотни ссыльных, из них более половины — социал-демократы. Василий правильно предугадывал, когда говорил со своими в Шенкурске: архангельская ссылка стала общероссийским явлением, как бы срезом со всех социал-демократических организаций России. Здесь были товарищи из Поволжья (Казань, Самара, Нижний), из столицы (брусневцы и члены «Союза борьбы»), москвичи, малороссияне, ростовчане, уральцы, ярославцы, поляки. Отовсюду получали произведения Маркса, Энгельса, Ульянова, Плеханова, журналы, газеты, организовали библиотеку с нелегальным фондом, проводили диспуты, читали рефераты, переписывались с заграницей, не говоря уже о городах империи. Словом, духовная жизнь здесь была отнюдь не провинциальной и не скованной. Да и быт наладила: создали кассу взаимопомощи, готовились открывать артельную столовую, организовали столярную, слесарную, кузнечную мастерские — и ради заработка, и чтоб не окостенеть в физическом бездействии.
Василий окунулся в привычную обстановку, вдосталь наговорился с друзьями, обрел новых знакомых. Ему понравился Константин Федорович Бойе, токарь, член московского «Союза борьбы», производил впечатление интеллигентного, добродушного и надежного человека. Шелгунов, недолго думая, предложил ему перебираться в Мезень — без сомнения, Ружниковы рады будут обрести еще одного столичного мастерового. Бойе согласился без уговоров, хотел подзаработать перед выходом на волю. И главное, решили они, вдвоем чего-то могут сделать и среди местных жителей.
Сблизились и с Николаем Васильевичем Романовым (имя и фамилия служили предметом постоянных, правда, весьма однообразных шуточек). Крестьянский сын, образование получил в Казанском учительском институте, был народником, затем прочно вошел в ряды социал-демократов, схлопотал четыре года высылки сюда. Романов был чернобород, приземист, высказывался резко, любил порассуждать об экономических проблемах: некоторое время состоял вольнослушателем Петровской сельскохозяйственной академии, затем служил земским статистиком. Романов и сообщил Василию, что готовится создать в Архангельске Рабочий комитет социал-демократов как представительство партии… Партии? Шелгунов удивился. «Ну и поотстали же вы, — попенял Романов, — еще в начале марта состоялся первый съезд нашей партии».
Съезд проходил в Минске, рассказывал Романов, проходил строго конспиративно: почти все местные организации разгромлены, за всеми слежка, отбирали участников съезда придирчиво, оказалось всего девятеро… Шелгунов обрадовался, узнав, что петербургский «Союз борьбы» представлял там Степан Радченко. Знал он, понаслышке, и Кремера, того самого, что написал брошюру «Об агитации». Остальные были Василию незнакомы.
«Старались насчет конспирации не зря, — говорил Романов, — никакой ликвидационной кометы не появилось, жандармские звездочеты событие прозевали. Событие же, конечно, большое, хотя и преувеличивать его значение нельзя. Состав съезда был разношерстный, единая линия отсутствовала, сказались и разобщенность, кустарничество местных организаций, усиление влияния экономистов. Но ту задачу, что ставил Ульянов еще в девяносто четвертом, помните, году, задачу создания социалистической рабочей партии, съезд выполнил. Манифест выпущен отдельным листком, вот, извольте, Василий Андреевич, изучайте! Вам, думаю, тем более интересно и важно, что вы в числе прочих стояли у самых истоков…»
Слышать подобные слова от резковатого, сдержанного Романова было, конечно, лестпо, однако не этому, разумеется, прежде всего радовался Шелгунов, а созданию партии. Пускай почти сразу пятеро делегатов оказались за решеткой, пускай начались опять массовые аресты, пускай партия скорее провозглашена, чем создана, — все-таки партия есть! И в самом деле он был почти у истоков ее…
«Нельзя дважды войти в один и тот же поток», — читал где-то Василий. Но и выйти обратно тем же самым, каким вошел, и человек тоже не в состоянии, размышлял он, когда ехал обратно. Всего-то неделю пробыл в Архангельске, а заряд получил такой, что понимал: отныне мезенское существование круто меняется, отныне с растительной, плоской, слишком уютной жизнью покончено.
Сильно удивлялась и огорчалась Марья Алексеевна: теперь постоялец их пил чай наскоро, бормотал благодарствие, не прикладывался шутливо к ручке — а он делывал это частенько, если же случалось оставаться без угрюмого супруга, то и чмокал в крутую щечку, — ныне Василий Андреевич торопливо благодарил и закрывался в комнате, жег почти до рассвета лампу, переводил нещедрый здесь керосин, Марья же Алексеевна томилась наедине с постылым своим Алупкиным.
Литературу дал Романов. Первая же взятая из приготовленной им стопы брошюра показалась Шелгунову ненужной. «Гражданская война во Франции», выпущено давно, в 1871 году в Цюрихе народниками. «На кой мне Франция, своих забот хватит», — возмутился было Шелгунов. «А вы не спешите высказывать суждения, — отвечал, не церемонясь, Николай Васильевич. — Сперва прочтите, тогда и поймете, почему и для чего». И выложил на стол еще: снова Карл Маркс, «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», Плеханов «Наши разногласия»… Название марксовой книжки было непонятным, а Плеханова читал Василий еще давно… «Вот именно, что давно, — сказал непреклонный Романов, — а теперь перечитайте заново, иными глазами, с иных позиций. Что же касается непонятного, совестно, Василий Андреевич, в зрелом возрасте манной кашкой питаться или ждать, пока вам кто-то разжует и в рот положит. Постарайтесь перемолоть собственными зубками. Тем более — вы же у нас, получается, чуть не первооснователь». Подкусил, не удержался, наверное, угадал, о чем думал Шелгунов, слушая его рассказ о съезде.
Ехидным замечанием он подхлестнул-таки, Василий сбросил дремоту, вернулся к питерскому образу существования, когда свободное время уходило па книги. Правда, там, в столице, были еще кружки, встречи с друзьями, а здесь находился в одиночестве… Однако и одиночеству пришел конец: 22 сентября, верный обещанию, прибыл Константин Бойе, охотно принятый Ружниковыми, устроился жить в соседнем доме, а столоваться — у Марьи Алексеевны.
Распираема жаждой деятельности, хозяйка новому нахлебнику обрадовалась, отшельничество же Василия Андреевича ее никак не тешило, и однажды, когда Алупкин, приняв сверх меры, до утра завалился, супруга его, рачительная и домовитая, бестрепетно вошла к жильцу, простоволосая, в нижней юбке и опорочках на босу ногу, объявила, что карасину в лавку не завезли, жечь попусту не гожо, и мощно дунула в стекло семилинейной лампы, не забыв предварительно накинуть дверной крючок. Наутро как ни в чем не бывало подала обоим нахлебникам чаю, а страдавшему благоверному своему — рассолу… Завтрак прошел обыкновенно.
Шелгунов оживил переписку с Норинским. Тот мыкался в здешних краях — сперва в Сольвычегодске, потом в Котласе: не мог найти подходящей работы, не ладились отношения с товарищами — это у Кости-то, покладистого, легкого, любителя пошутить, правда не всегда безобидно. По совету Василия он принялся бомбардировать департамент полиции просьбами о разрешении перевода в Архангельскую губернию, наконец добился. Шелгунов послал другу на дорожные расходы сорок рублей, подыскал квартиру рядышком. Норинские тронулись в путь по зимнику, от Сольвычегодска до Архангельска добирались месяц, и столько же угораздило их телепаться в Мезень. Прибыли Костя и Федосья Никифоровна (старших детишек оставили в Питере) 9 января 1899 года.
А следом, через две недели, здесь очутился и Николай Васильевич Романов, переведенный из Архангельска «за дерзкое поведение в жандармском управлении». Романов с шестерыми товарищами по изволению губернатора провел экспедиции для обследования торгово-промышленного и экономического состояния Мурманского побережья. Дерзость же заключалась в том, что напечатал в периодических изданиях статьи, где цифрами и фактами изобличал капиталистическое хищничество. Против департамента полиции даже либеральный губернатор Энгельгардт ничего поделать не мог, Николая Васильевича выдворили в Мезень, лишился заработка, сел на одиннадцать рублей пособия от казны, однако научные труды продолжил пока бесплатно, выезжал, как он говаривал, «к своим тюленям в гости», написал работу «Тюлений промысел в пределах Мезенского уезда»… Характер у Романова обнаружился трудный, сказывалась легочная болезнь, вероятно. С приездом Федосьи Норинской, однако, противоречия сгладились, зажили коммуной, к огорчению Марьи Алексеевны, — правда, квартировал Шелгунов по-прежнему в алупкинском жилье, но питались поселенцы теперь у Норинских. Сложилась мезенская колония из пятерых: Феня тоже причастна была смолоду революционной работе, не просто мужняя жена.
Примкнул наконец к их колонии тот самый парнишка, Алексей Поликарпович Курков, с ним познакомил Шелгунова еще Евграфов. Был этот Поликарпович себе на уме, водил дружбу с уголовниками, о своем прошлом помалкивал многозначительно, званием административно-ссыльного весьма гордился — еще бы, кобылку отправляют в места отдаленные по суду, а если административно, значит, политический. Выяснилось, что вся преступная деятельность Куркова заключалась в том, что однажды подобрал какую-то листовку, по мальчишеству выложил ее в избе напоказ… Но Алексей оказался парнишкой смышленым, с мезенскими жителями дружил, через него пытались сколотить подобие кружка — не получилось: темны были здешние звероловы, лесорубы, рыбаки. Да и срок ссылки у всех близился к концу, вряд ли смысл имело рисковать. Особенно же Норинским: у Фени здесь родилась дочка.
Норинский по этой причине, ради ребенка, а Шелгунов — с жалобою на расстройство здоровья (и не врал, глаза все худшали) — в августе отправили его превосходительству Энгельгардту прошение о переводе впредь до окончания срока в Архангельск. Губернатор не отказал. Более того, сам вспомнил о Романове — тот хоть и корреспондировал в газеты, но своими трудами научными был губернии полезен.
Собирались недолго: вот-вот прибудет с нечастым рейсом пароход. Прощание получилось — драма с комедией. Выпили у Алупкиных, как водится, засим уложили вещички, добрались до пристани, погрузились, «Котлас» дал первый отвальный гудок. Все, кроме Фени с дочкой, сошли на берег, в последний раз коснуться неприютной, постылой и в то же время гостеприимной для них земли. Как всегда, к пароходу собиралась добрая половина Мезени, поглазеть. Шелгунов суматохи не терпел, отошел в сторонку. И увидел, как, размахивая здоровенным дрыном, бежит Михаил Алупкин, еще издали углядел Василия, орал: «Ребра переломаю, так твою и так!» Похоже было, что, проводив, или, вернее, спровадив своих нахлебников и постояльца, Михаил Федорович добавил, и — тут Шелгунову гадать не приходилось — в Алупкине прорвалась-таки накопленная ревность: уж больно горевала Марья Алексеевна. «Ребра переломаю, гад!» — орал Михаил. Скандалить перед народом было ни к чему, Шелгунов убрался на палубу.
Алупкин испортил ему настроение, Костя Норинский всю дорогу потешался, изображал в лицах. Но уезжал Василий окрепшим физически — если бы не глаза только! — духовно здоровым, понабравшимся ума-разума.
Он устроился заведующим лесопильного завода в Соломбале, на окраине. В январе 1900 года ссылка закончнлась. Норинский уехал в Екатеринослав, оставив жену и дочку на попечение друга, не преминул подколоть насчет амуров. А Василий оставался в Архангельске до весны. И впервые в жизни ощущал себя как бы главою семейства, пускай формально и чужого, и в то же время своего. С Феней отношения у него были самые добрые, дружеские.
1900 год, 29 января. День в день по окончании срока, не подарив властям и лишнего часа свободы, Владимир Ильич с Надеждой Константиновной и ее матерью покинули Шушенское. Местом жительства ввиду запрещения проживать в столицах, университетских и промышленных городах он избрал Псков. Надежде Константиновне предстояло ехать в Уфу и там отбывать оставшийся срок — до 11 марта следующего года.
Февраль — июль. В. И. Ульянов посетил Москву, Нижний Новгород, Петербург, Подольск, Ригу, Самару, Смоленск, Сызрань, Уфу, где установил связи с социал-демократическими группами и отдельными товарищами, вел переговоры о создании общерусской газеты. В апреле провел в Пскове совещание по тому же вопросу. В мае арестован петербургской полицией за незаконный приезд в столицу, через десять дней освобожден, отправляется в Подольск.
Апрель — май. Первомайские демонстрации, забастовки, выпуск листовок во многих городах Европейской России, Малороссии, Кавказа. Харьковский комитет РСДРП организовал первую в России крупную политическую демонстрацию (более 5000 участников) с требованиями политических свобод и восьмичасового рабочего дня.
Май. После окончательного разрыва группы «Освобождение труда» с заграничными «экономистами» в Женеве создана революционная организация «Социал-демократ».
Позднее мая. В Луганске, где из 20 тысяч жителей почти пятая часть работала на машиностроительном заводе Гартмана, создан социал-демократический кружок. Руководители — Шелгунов и Норинский.
Размашисто, истинно по-российски, с фейерверками, с лихими тройками, с обжорством и винопитием, с мордобоем и либеральными речами, с благодушными надеждами и стоном голодающих, с выстрелами пробок шампанского и пушечными салютами, звоном разбитых штофов и треском каблуков, с «Боже, царя храни» и похабной «Семеновной», с мазуркою, полонезом и разудалой, вспотык, «барыней», с грустью об уходящем и хулой его, с верой в милость божию и государеву и с неверием ни во что, с восторженной в газетах светской хроникой и набранными нонпарелью известиями о самоубийствах простонародья, с поздравительными почтовыми карточками, украшенными сусальными ангелочками, и с революционными шершавыми прокламациями, с блеском еще новинки — электрических огней и с чадом извечной лучинушки, с исконной русской печалью о чем-то несбывшемся и с верой «авось образуется» — оставляла Россия девятнадцатый век.
Его начало — год 1801-й — в просторном и неотлаженном государстве было знаменательным: в ночь с 11 на 12 марта для Руси привычным способом — ударом по голове, только не кистенем или дубинкою, а золотой табакеркой — отправили ко Всевышнему императора Павла I, того, кто спросил однажды у французского посла Сегюра: «Отчего это в других европейских монархиях государи спокойно вступают на престол, а у нас иначе?» Вопрос не был лишен здравого смысла…
Шестеро императоров Всероссийских сменились за девятнадцатое столетие. Двое из них убиты (Павел и Александр II), один скончался так скоропостижно, что смерть его породила живучую легенду, будто удалился он от мира суетного в глухомань под именем старца Федора Кузьмича (Александр I), один, есть версия, добровольно лишил себя жизни (Николай I), один умер, как говорилось уже, естественной смертью, — похоже, от алкоголизма (Александр III), последний в том веку и оказавшийся последним в истории государства, Николай II, ознаменовал вступление на престол кровавой Ходынкой…
Девятнадцатый… Век декабристов и Герцена, век народников и первых марксистов России, рабочих кружков и стачек, век родившейся и тотчас напуганной буржуазии, век ее истошного вопля: чумазый идет! Он шел, чумазый, расправляя плечи, шагал по дорогам девятнадцатого — века Маркса, Энгельса, Плеханова, Владимира Ульянова, века Парижской коммуны, Первого Интернационала, Коммунистического манифеста, основапия РСДРП, века трагически-победоносной Отечественной и позорной Крымской войн, покорения немирных окраин и расцвета российской культуры, века русского Ренессанса и мрачной реакции… Век Бенкендорфа и Пушкина, Нечаева и Перовской, отмены крепостного права и нового закабаления крестьян, век невиданного наводнения в Петербурге и страшных голодных засух в Поволжье, первой всероссийской выставки и первых еврейских погромов, век паровых машин и сохи — он завершился, и начинался Двадцатый. Главным событием его были и останутся «десять дней, которые потрясли мир».
«Немытая Россия, страна рабов, страна господ» вступала в двадцатый, последний век тысячелетия, — единственное в мире цивилизованное государство, где не было конституции, парламента, политических партий (РСДРП ведь только провозглашена), империя, где министр финансов граф С. Ю. Витте, далеко не самый худший, с обескураживающей откровенностью писал; «Невысокая заработная плата является для русской предприимчивости счастливым (!) даром, дополняющим богатства русской природы».
Страна, беременная революцией. Страна, где полоса затишья миновала и множились признаки общественного пробуждения, где петербургскими стачками ознаменовалось начало нового, пролетарского этапа революционно-освободительного движения, где классовая борьба принимала все более ярко выраженный политический характер, где уверенно завоевывали позиции марксизм и социал-демократия, где вспыхивали крестьянские восстания, что свидетельствовало о революционных возможностях крестьян, где характерным моментом становилось требование завоевания буржуазно-демократических свобод, где нарастающий революционный кризис подстегивал консолидацию либеральной оппозиции, где начиналось организационное размежевание и оформление политических программ и партий. Страна, где и чумазый, и передовые интеллигенты пели:
В стране, подавленной бесправьем,—
Вам слышно ль? — близок ураган:
То в смертный бой с самодержавьем
Вступает русский великан.
Да, было слышно. И было видно.
История полна случайных совпадений. При желании в ней можно отыскать внешнее сходство разных политических и государственных деятелей, характеров их, совмещение дат. Разумеется, определенный высочайшим повелением для высылки в Восточную Сибирь помощник присяжного поверенного Владимир Ильич Ульянов мог оказаться в Иркутской губернии, куда поначалу и предполагалось его направить, случайно попал в Енисейскую. Там — тоже чисто случайно — получил назначение в Минусинский округ (не исключался и Туруханск, и Казачинское). В Шушенском снял квартиру в доме, построенном, как оказалось, по чертежам декабриста П. И. Фаленберга… Пока что — цепь случайностей, не более…
Но прихотливым ли совпадением можно объяснить то, что здесь, в стенах, как бы пропитанных духом декабризма (к слову, и Ульянова с товарищами, как известно, прозвали в своем кругу декабристами, по времени ареста), Владимир Ильич, обдумывая в деталях план создания общероссийской газеты, остановился на эпиграфе: «Из искры возгорится пламя»? Скорее всего не случайно, как по случайно и название газеты: «ИСКРА». Да и выпуск первого номера был в декабре 1900 года: тогда прогрессивные люди страны отмечали три четверти века со дня знаменитого восстания на Сенатской площади…
Легко представить, как радовался Ленин, держа первый, оттиснутый в Лейпциге выпуск — на тонкой плотной бумаге, с красивым отчетливым шрифтом, с обозначением в заголовке: «РОССіЙСКАЯ СОЦіАЛЬ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ РАБОЧАЯ ПАРТіЯ». Торжественно, просто и деловито звучали начальные строки передовой, написанной им: «Русская социал-демократия не раз уже заявляла, что ближайшей политической задачей русской рабочей партии должно быть ниспровержение самодержавия, завоевание политической свободы». Наверное, он радовался, когда сформулировал эти программные строки: одною фразою сказано многое — и существование политического течения, и длительность его, и главная цель… Как лозунг.
«Нет, недурственно, весьма недурственно, господин Ульянов, он же мифический Петров, проживающий в Мюнхене… Скольких стоило трудов, скольких волнений, чуть было не потухла „Искра“, не успев разгореться, но вот она, передо мною. Наденька, Надюша, родная, ты видишь этот номер, ты слышишь запах типографской краски, ты ощущаешь хрусткость тонкой бумаги, превосходная бумага, прочная и тонкая, очень удобно будет упрятывать выпуски в книжные переплеты, в чемоданы с двойным дном, в непромокаемые мешки, скоро газета пойдет по России, Наденька, и мы всенепременно с помощью газеты создадим партию! Наденька, целую тебя, душа моя, жду тебя, поскорей бы ты выбралась из Уфы… Целую тебя, милая…»
1901 год, 9 апреля. Первое упоминание о непосредственных связях редакции «Искры» с Екатеринославской социал-демократической организацией: «Сообщите в Екатеринослав, что адрес, данный им, надо писать очень точно». — Из письма Н. К. Крупской к члену Полтавской группы содействия А. И. Штесселю.
15 мая. Первое упоминание о В. А. Шелгунове как о деятеле общероссийского масштаба, — речь идет о возможностях доставки «Искры» в Москву: «Может быть, можно сговориться с Шелгуновым о пути?» — Из письма Н. К. Крупской к Н. Э. Бауману.
В других письмах Надежды Константиновны — она секретарь редакции — упоминается, что в Екатеринославе живет бывший член петербургского «Союза борьбы» Ф. В. Ленгник; рекомендуется С. О. Цедербауму работать в этом городе; сообщается, что в октябре послано туда 40 экземпляров газеты; снова подтверждается получение просьбы екатеринославцев о высылке других номеров.
1902 год, начало марта. «Сегодня днем обыскал мещанку Иту Бляхман, застал собрание лиц, подготовлявших к рааоросу на завтра воззвание комитета с заголовком „По поводу 19 февраля“. Арестовал около трех тысяч номеров и семь человек». «В дополнение телеграммы от 4 марта… имею честь препроводить… именной список лиц, взятых под стражу в порядке Положения об охране». — Из шифрованных донесений начальника Екатеринославского губернского жандармского управления генерал-майора Делло в департамент полиции.
…Первый арест произвели в ночь на 16 января 1902 года, следующей ночью — опять, тогда схватили, в числе прочих, и Шелгунова. За решеткой оказался почти весь состав комитета РСДРП, десятки передовых рабочих. Норинский уцелел: его обыскивали, доставляли в участок, но выпускали за отсутствием улик — был Константин Михайлович опытен, осторожен, по натуре собран.
Сколько раз бранились с Шолгуповым… «Вечно ты, Васька, разбрасываешься, — выговаривал Константин, — пикогда без начинки не являешься ко мне, всегда в карманах нелегальщина, и дома держишь целый склад литературы, то и дело на столах оставляешь как попало. Доиграешься… Слепнешь? Плохо, конечно. Тогда наипаче должен быть аккуратней, сам сядешь, товарищей за собой потянешь».
Василий даже не оправдывался: знал за собой такой грех, разбросанность. С одной стороны, был он педантичен, порою до смешного: ровнехонько, по ранжиру выставлял книги на полке, не передвигал чернильницу с раз и навсегда определенного места, хранил в коробочке поздравительные открытки. С другой же стороны, правильно пенял Костя, проявлял Щелгунов непозволительную небрежность в хранении газет и другой нелегальной продукции. То ли в самом деле мешала наступавшая слепота, или разболтался в ссылке, где местные власти в дом не заглядывали.
Однако в ту ночь, 17 января, Василий не провалился и никого не провалил, при обыске нашли только экземпляр прокламации «По поводу 19 февраля 1861 года», им же и написанной. Листовка в единственном экземпляре еще не повод к аресту, но за Шелгуновым следили давно, жандармы и полиция знали о его принадлежности к комитету РСДРП, ждали только повода, и повод сыскался.
Вот когда петербургская предварилка показалась ему чуть ли не роскошной квартирой, тихой обителью, уголком уединения! Шелгунов очутился в общей камере, среди уголовной кобылки: воров, бродяг, попрошаек, даже вроде убийц. Пьянство — добывали водку через надзирателей, — сквернословие, картёж, помыкание слабыми, пресмыкательство перед сильными, похабные рассказы, мордобой, свои, волчьи, законы и своя, концы в воду, расправа — все это предстало перед ним, умеющим при случае, коли понадобится, и запустить словечком, и двинуть неслабым кулаком, однако пришлось ему тошно.
Губернскую тюрьму настолько переполнили, что, вопреки правилам и государственным интересам, при коих надлежало содержать политических отдельно от уголовных и по возможности в одиночках, здесь перемешалось все — агнцы и козлища, семь пар чистых и семь нечистых, в одной телеге конь и трепетная лань… В общей камере было вонюче, матерно, гнусно.
Пушкинскую трепетную лань вспомнил Василий, думая, понятно, не о себе, а о Евгении Адамович.
…Они познакомились прошлой весной, в Полтаве, куда Василий приехал из Луганска. В городе, воспетом Пушкиным, создали недавно группу содействия «Искре», по счету в России третью, после Пскова и Уфы, где побывал до выезда за границу Владимир Ильич.
Полтава, зеленый, славный губернский город, очень приглянулась Шелгунову. Быстро нашел явку, — у Флерова, человека, оказалось, немолодого, за сорок, бывшего народовольца, ныне сочувствующего сторонникам Ульянова.
Кроме Флерова, у которого должен был Василий получить «литературу и руководства», в квартире оказалась женщина этак лет тридцати, коса уложена в пучок, славянский, луковкой, нос, непомерно большие, круглые темные глаза, рот резкий, почти мужской, это странно сочеталось с общей тонкой женственностью. И руку подала по-мужски, сжала крепко, уверенно. Рекомендовалась кратко: «Надя». На вопрос об отчестве сказала: «Не нужно». Понятно: подпольная кличка, значит. Было в этой женщине что-то для Василия тревожное, и разговор их, обыкновенный, деловой, не походил на беседы с Надеждой Константиновной, сестрами Невзоровыми, Любовью Радченко и другими женщинами в Питере. Те были товарищами, и только, а здесь тотчас возникло и не давало покоя нечто неосознанное, неясное…
О литературе договорились быстро, у Флерова она была загодя припасена, уложена в прутяной базарный баульчик, сверху какая-то рубаха и несколько прошлогодних, сбереженных в опилках яблок, они пахли грустно и приманчиво. Никогда Шелгунов не замечал, какой бывает запах у яблок, перезимовавших на чердаке…
Выяснилось, что ехать им почти в одно время: Наде — в Харьков, по делам, а Василию — в Кременчуг, забросить часть литературы. И одной дорогой, только в противоположные стороны, по Харьково-Николаевской, и поезда чуть не разом отправляются. До вечера, до поездов, еще далеко, пошли прогуляться. Здесь, как и в Архангельске, многое напомнило Василию Петербург — колонна Славы, чем-то схожая с Адмиралтейской; от Круглой площади, как и от Дворцовой, — просторные прямые проспекты; по-столичному выглядели Дворянское собрание и Присутственные места.
Но было — это же Полтава! — свое, только этому городу присущее: братская могила воинов, павших в знаменитом бою, церковь Спаса Нерукотворного, где, сказали, служил по убиенным сам Петр Великий… И всюду — невиданные Василием каштаны, они цвели белыми, розоватыми пирамидками, похожими на сахарные головы, цвели и в Александровском саду, где Василий с Евгенией Николаевной — узнал теперь настоящее имя — отобедали па открытой веранде, вкусив знатного малороссийского борща с чесночными пампушками, жареной домашней колбасы и грушевого узвара. Шелгунов, непривычный к женщинам, больше помалкивал, кляня себя за неловкое, диковатое молчание. Евгения же Николаевна уговаривала перебраться в Екатеринослав: Луганск, по со словам, пребывал еще в спячке, нескоро пробудится, а в Екатеринославе активно действует комитет РСДРП, членом которого состоит она, Евгения Адамович, и дельных работпиков не хватает. «Мне, — говорила Евгения, — вас аттестовали так: не требуется многих, одной толковой головы, как Шелгунов, предостаточно». Словно знала слабое место Василия, била в точку: па похвалу он был падок и согласился моментально.
Больше о делах не говорили.
Должно быть, только русская женщина умеет и любит вот этак, без понуждения и расспросов взять и открыть душу незнакомому человеку, поделиться наболевшим, открыть бабью свою печаль. Евгения Николаевна была опытным конспиратором, но тут ведь речь шла не о революции, а о ней самой, Жене Адамович, и она, видя внимательность Шелгунова, притом особую внимательность, рассказывала о себе не таясь, и жизнь ее представилась Василию похожей на то, что знал он о народницах, народоволках, людях возвышенного, наивного, святого и самоотрешенного движения в лучшую пору его расцвета, людях прекрасных даже в своих заблуждениях, настолько чистых, что и кровавые дела не могли замарать и осквернить их… Василий внимал Евгении Николаевне и в то же время думал о Софье Перовской, — многое оказывалось у обеих сходным…
Зажиточная семья, чуждая по духу. Народническая литература. Уход из дому. Случайные заработки. Учение на акушерских курсах в Москве, в Дерпте. Преподавание в воскресной школе. Знакомство с социал-демократами. Арест. Бутырка. Ссылка в Харьков. По отбытии срока — Екатеринослав. «А еще у меня, — говорила Евгения, — растет дочурка Анюта, ей семь лет». Родственников — никаких (про мужа умолчала, это с жалостью к ней и радостью отметил Шелгунов), девочку подкидывает знакомым, то одним, то другим… «Да-а, не позавидуешь», — думал Василий.
Бело светились в сумерках пирамидки цветов каштана. Посвистывал маневровый паровозик, перед сном горланили малороссийские пивни, точно так же как петухи на Псковщине. Попрощались на дебаркадере, Адамович уезжала первой. Василий долго смотрел вослед поезду, понимая: что-то важное приключилось в его жизни.
Тюрьма, как ни оберегают в ней заключенных от взаимного общения, знает все. И Шелгунов знал, что Женю арестовали в одну с ним ночь. И вот еще в чем страх: с нею отбывала отсидку и семилетняя Анюта, Аннушка.
«Господи, боже ты мой», — думал Василий, вспоминая и ужасающий рассказ о том, как разрешалась от бремени в петербургском Доме предварительного заключения приговоренная к смерти Геся Гельфман, первомартовка 1881 года; вспоминал другой случай — с девочкой, появившейся на свет в российской тюрьме, она там подросла, научилась говорить, ходить, играть, а когда с матерью очутилась на свободе, то попросилась обратно за решетку, — там был ее мир, а настоящий, большой, разноцветный и шумный, показался ей непонятен, чужд и жуток.
Шелгунов не ведал, почему Женя взяла дочку сюда — то ли отказались приютить Анюту, испугавшись, прежние друзья, то ли Адамович решила: пускай за тюремными решетками, но при матери надежней ребенку и ласковей, нежели с посторонними, пускай самыми добрыми… Анюта, безгрешное дитя, свободно бродила по длинным коридорам, бестрепетно заглядывала в любую камеру, — стражники дозволяли — и самая лютая и заскорузлая шантрапа ее норовила потешить, приголубить. Впрочем, известно ведь, размышлял Василий, что уголовники сентиментальны.
Сам он, закоренелый тридцатипятилетний холостяк, никогда не умевший с ребятишками поиграть, позабавиться, из кожи лез, сочинял сказочки, лепил из глиноподобного мякиша смешные фигурки — то ли коза, то ли поросенок, все едино. Анюта к нему тянулась, и Василий Андреевич, согреваемый детской безоглядной доверчивостью, был счастлив, зная вдобавок и народную примету: если человека любят дети, значит, хороший человек… А быть хорошим Василий хотел всегда, перед Женею Адамович — больше всего… Через Аннушку он передавал Евгении записки — видеться не удавалось, — в записках незаметно стали называть друг друга на ты. И сквозь обыденные, скудные тюремные слова проглядывало в этих посланиях нечто значительное… И что-то женское сквозило в косых, летящих строчках, набросанных Женей Адамович…
Есть: соломенный тюфяк, накрытый грубым рядном; капустная баланда со вкусом вареной тряпки; желтоватая вода в чайнике; духовонная параша в углу; подобный мяснику санитар в темно-синем халате; грубый окрик на невольный стон и любую просьбу.
Позарез необходимы: хоть мало-мальски удобное ложе под чистой простыней; бульон, желательно куриный; клюквенный морс; фаянсовое судно; внимательная сиделка; женское участие.
Когда имеется лишь то, что названо, и ничего нет из потребного, когда температура за сорок и ползет выше, к черте, давно принятой за роковую, — это значит, что человек умирает. Вернее, умрет.
Если температура за сорок, потеряно ощущение реальности, смещены представления и понятия, действительность предстает миражом, а воображаемое — истинным. Исчезает все отвлеченное. Остается лишь сущее — зыбкое, ускользающее, которое вот-вот перейдет в небытие. В ничто.
Смешение, смещение, сон, явь, бытие, небыль, небывальщина, бывшее, будущее, только нет настоящего или не было его никогда…
Вонь клея в переплетной, босые ноги на песке Черёхи, гарь мастерских, решетка предварилки, тонкие тетрадки нелегальщины, лицо мамы, живой говорок Ульянова, полицейский Тимохин мундир, шевелюра Запорожца, высокий чей-то голос, чьи-то родные, ласковые руки, мамины, пожалуй, и чьи-то губы касаются огневого лба, чей-то голос, незнакомый и близкий, что-то приятное, живительное льется в рот, пересохший и как бы наперченный, и снова мгла, сумятица, и снова ладони, губы, голос…
И откуда-то издалека собственный голос, неузнаваемый, глухой, отчаянный: Женя, Женечка, родненькая, Женечка ты моя…
Он выбрался из брюшняка, из неминучей смерти на третью неделю. И почти все время при нем, в тюремном лазарете, добившись разрешения чуть ли не через губернатора, была Евгения Адамович, отпаивала, отхаживала.
Тиф косил напропалую, и тюрьма взбунтовалась. Даже самая темная кобылка закусила удила: хреновская жратва, духотища — не продохнешь, тиф валит, надзиратели в рожу норовят…
Тюрьма гудела, и в эти дни в камеру, где отлеживался после болезни Василий, ввели новенького. Его встретили ревом и лаем: и так палец меж собой и соседом не просунешь, а тут еще одного принесла нелегкая. Втихомолку ругнулся и Шелгунов. Через полминуты они… обнимались.
Ивана Васильевича Бабушкина арестовали в Орехово-Зуеве, этапировали в Покров, оттуда во Владимир, выясняли личность — он обозначился как Неизвестный. Узнали об аресте за границей, Владимир Ильич настаивал срочно и всенепременно организовать побег ценнейшего агента «Искры». Побег стали готовить, но тем временем голубые Бабушкина опознали, отправили в Екатерннослав, куда в свое время выслан был из столицы…
Разговаривали Василий с Иваном чуть не сутками. Шелгунову было о чем рассказать — и о ссылке, и о местном житье-бытье.
Сюда Василий перебрался весною 1901 года. Много шире поле деятельности: город губернский, не чета Луганску, город пролетарский, несколько десятков промышленных предприятий; среди социал-демократов ожесточенная фракционная борьба, есть к чему приложить силушку. Здесь была товарищ Надя, о ней Бабушкину говорил Василий вскользь, из прочих не выделяя.
Архангельская ссылка томила Шелгунова, как и любая ссылка. Но мезенское существование в чем-то избаловало, от лиха отвык. И, как говорится, переходить с папирос на махорку трудновато. А здесь и на махорку сперва не было. Помыкался гласный поднадзорный, побывал на мелкой, случайной работенке, пока с помощью товарищей не уладился наконец про железнодорожных мастерских в непривычной роли чертежника. Зрение опять — ненадолго — улучшилось, чертежи читать он умел, обучился и орудовать рейсфедером, лекалами, рейсшиной. Жил в Чечелевке, пролетарской слободе. Вызвал Костю Норинского с Феней и дочерьми, помог устроиться в тех же мастерских. Как могли, приспособились к быту, принялись за главное.
По всей стране разгорелся, достиг полного накала промышленный кризис, начинались волнения крестьян, ширилось социал-демократическое движение, Ульянов с помощью и посредством «Искры» в обстановке кружковщины и местничества готовил Второй съезд… В Екатеринославе, как и во многих российских городах, среди социал-демократов шла открытая и беспощадная борьба вместо активных и решительных совместных действий. Хуже того: в здешнем комитете преобладали экономисты, бундовцы, прочие ретивые недоброжелатели «Искры». Рядом с организацией РСДРП они сообща создали оппортунистический «Рабочий комитет», открыто выступили против искряков, пытались подчинить своему влиянию соседние города, направив послов в Николаев, Одессу, Херсон, Харьков, Воронеж, — сколачивался этакий южный антиискровский блок.
Шелгунов и Норинский живо разобрались в обстановке, помогла Евгения Николаевна, опыта им было теперь не занимать.
«Совершенно ясно, — говорил Василий своим, Константину и Евгении, — надо браться за испытанный питерский способ, за листовки, надо прежде всего доказывать рабочим, что хватит драться за копеечку. Начипать с того, чем начппали мы в Питере. И повод есть уместный, вот письмо из столицы, с оказией получил…»
В письме говорилось: на Обуховском устроили маевку, tie вышли на работу. Через несколько дней организаторов — двадцать шесть, — рассчитали. Тогда весь завод забастовал. Предъявили требования о восьмичасовом рабочем дне, об учреждении группы выборных уполномоченных, о возвращении выгнанных за ворота вожаков стачки, об увольиепии помощника начальника завода и некоторых мастеров, особенно издевательски относившихся к рабочим. Обуховцев поддержали у Берда и на Карточной фабрике. Начались схватки с полицией и войсками, были убитые, раненые, 120 человек арестовали. В ответ на расправу забастовали Семянниковский, Александровский, другие предприятия. Администрация сперва удовлетворила требования, потом пошла на попятный, готовились новые репрессии.
Листовку к екатеринославцам писал Шелгунов, печатали на гектографе сообща, собирали деньги в помощь пострадавшим питерцам.
А тут подоспел пятый, июньский номер «Искры» со статьей «Новое побоище», позже узнали, что автор — Ульянов. «…Стократ заслуживает название героя тот, кто предпочитает лучше умереть в прямой борьбе с защитниками и сберегателями этого гнусного порядка, чем умирать медленной смертью забитой, надорванной и покорной клячи…» И получили еще известие из Петербурга: арестовано 800 человек, большинство высланы, а 29 приговорены к каторге…
«Пора! — сказал Шелгунов, к нему фактически перешло руководство комитетом. — Самый подходящий случай, устроим демонстрацию».
Накануне одного из осенних воскресных дней через связных оповестили все заводы: завтра выходим на привокзальный бульвар! Но к вечеру стало известно: полиция пронюхала, к бульвару стягиваются копные. Тогда быстро переключились и перенесли сходку в рабочий район, Первую Чечелевку. Собралось человек полтораста — двести.
Василий, забравшись на скамейку возле калитки, читал из «Искры»: «…известие о таком побоище, какое было… на Обуховском заводе, заставляет нас воскликнуть: „Рабочее восстание подавлено, да здравствует рабочее восстание!“ …Пусть все рабочие… готовятся к новой решительной борьбе с полицейским правительством за народную свободу!»
Он обрадовался: оказывается, эту песню знали, подхватили тотчас, как завела Женя Адамович: «На бой кровавый, святой и правый!..» И откуда-то — видит бог, того не предусматривали до поры до времени комитетчики — появилось красное знамя, взвилось над колонной, и две сотни людей — «марш, марш вперед, рабочий народ!» — двигались по Чечелевке, и обыватели спешно закрывали окна, замыкали ворота, а кто-то выбегал, присоединяясь к шествию, и вдали слышался топот конной полиции… Но пока обошлось без арестов, успели быстро кто куда разойтись.
На фабриках и заводах возникали социал-демократические кружки, настало время выходить в село. Там начинались стихийные бунты, недовольство хлеборобов обострял голод: если прежде страшный недород поражал в основном Поволжье, северо-западные губернии, то сейчас добрался и сюда. При Екатеринославском комитете РСДРП создали специально для революционной работы среди крестьян кружок с ласковым названием «3іронька», то есть «Зоренька»… Шелгунов погрузился в статистические отчеты, комплекты газет. Вычитал, например, что министерство финансов прикинуло: установленные реформой 1861 года выкупные платежи крестьянство может выплатить лишь… к 1956 году! Василий обдумывал новую, для сельчан, листовку, в ней скажет и об истинных причинах отмены крепостного права, и о мерзости прогнившего сверху донизу всего российского монархического строя, о том, что рабочим хорошо известно бедственное положение братьев-крестьян, и рабочие, непримиримые враги самодержавия, не сложат оружия, пока солнце свободы не воссияет над родиной, пока среди человечества не воцарятся братство и единый труд, что рабочие зовут крестьян к совместной борьбе… Прокламацию назвал: «По поводу 19 февраля 1861 года…» С экземпляром гектографированной листовки его и цапнули голубые…
Вместе с Бабушкиным в камере побыть пришлось недолго. Опасаясь побега, — не исключено, что жандармы проведали о попытках владимирцев вызволить Ивана из тамошнего застенка, — Бабушкина упрятали под более основательные запоры, в полицейский участок. Недреманное око не помогло: оттуда-то Иван Васильевич и бежал, перепилив решетку лобзиком, переданным в куске домашней колбасы…
А Шелгунова после выздоровления таскали на изматывающие допросы. Умный и хитрый ротмистр Кременецкий пытался выведать сведения об оставшихся на воле членах комитета РСДРП. «Не на того напали, — отвечал Шеигунов, — я, ваше благородие, человек здесь новый, никого и ничего не знаю». Может, Кременецкий еще долго не отвязался бы, да помешали события.
Екатеринославский губернатор доносил в Петербург: «Поведение заключенных стало весьма неудовлетворительным и настолько возмутительным, что замечания администрации вызывают только протест и брань, а пение революционных песен, которые усвоены ныне всей тюрьмой, умолкает только после энергичного и продолжительного настояния администрации… В тюрьме создалась напряженная атмосфера, при которой стали возможны взрывы неудовольствия и общие беспорядки, которые уже имели место и могут повториться».
Вот когда, вероятно, генерал-майор Делло горько пожалел, что не спрессовал, не утрамбовал в камерах поплотнее уголовную шпану, не поместил политических отдельно: даже кобылка заводила теперь в камерах революционные песни!
Перегруженная тюрьма стала пороховым погребом, и внутри его не тлел даже, а горел взрывной фитиль. Власти предпочли не доводить до взрыва. Уж лучше пускай политические окажутся на воле, под надзором, гласным или негласным, нежели открытый бунт в тюрьме, разнесут по кирпичикам толстые стены, голыми руками высадят решетки.
Шелгунов получил освобождение среди прочих, вышла и Адамович. Комитет РСДРП решил: оставаться в Екатеринославе при теперешних обстоятельствах Василию Андреевичу нецелесообразно, активной работы вести не сможет.
В конце июля 1902 года он уезжал в Баку.
На екатеринославском вокзале в деловитой и праздной толпе отъезжающих и провожающих, в томительной вечерней жаре, в сутолоке и с оглядкою на фланирующих по дебаркадеру полицейских Василий прощался с Женей и Аннушкой.
Когда в третий раз весело рассыпался кондукторский свист и ударил вокзальный колокол начищенной медью, Василий еще и еще неумело поцеловал Анюту, опустил ее наземь, коснулся губами Жениной руки, ощутил на лбу ответное прикосновение… И на ходу вспрыгнул на вагонную площадку.
1902 год, вторая половина. Выпущенная весною работа Владимира Ильича (подпись — Н. Ленин) «Что делать?» широко распространилась по России. Под ее непосредственным воздействием и влиянием, вслед за образованным в июне Петербургским комитетом РСДРП, «Искру» признали социал-демократы Москвы, Херсона, Харькова, Киева, Саратова; организации искровского направления созданы в Полтаве, Одессе, Томске и других городах. Возникали новые и новые комитеты РСДРП. Многие кружки, группы и организации, находившиеся в соседних друг с другом городах, объединялись.
После проведенного В. И. Лениным в Лондоне совещания с представителями социал-демократических организаций России в начале ноября во Пскове создан Организационный комитет по созыву II съезда партии, комитет немедленно арестован. Волна репрессий прокатилась по всей стране.
Стачки не прекращались. Наиболее крупной и значительной была забастовка всех предприятий Ростова-на-Дону: продолжалась свыше двадцати дней с участием тридцати тысяч рабочих, подавлена только военной силой.
Начали выходить новые социал-демократические газеты — в Тифлисе, Киеве, Николаеве.
Налажена доставка искровской литературы в Россию через Египет (Александрия — Херсон).
2 сентября арестованы работники бакинской подпольной типографии «Нина».
Надписал конверт из плотной блестящей бумаги, превосходные здесь канцелярские принадлежности, к ним — особое пристрастие: терпеть не может, когда перо цепляется, разбрызгивает чернила. Он пишет с такой скоростью, с какой позволяет рука, пишет почти всегда набело, тщательно все продумав заранее и корректируя в процессе письма… Откинулся в кресле.
Подошла, поцеловала в макушку, присела на подлокотник, спросила, как всегда: «Устал?» Он ответил счастливо: «И даже премного!» Оба засмеялись. «А кончил па сегодня?» — «Кажется, да. Будем пить чай с молоком, крепкий, и будем лопать. Что мы будем лопать? Наверное, как полагается добропорядочным дойчам, сосиски с капустой? Превосходно, я голоден, аки пес алчущий…» Болтал чепуху ради передышки, поглядывал на пачечку Postkarten. Поняла, что хочет еще кое-кому ответить, вышла готовить ужин.
Трудный был год. Завершал работу над «Что делать?», возлагая на брошюру большие надежды. Вместе с Плехановым составлял проект программы РСДРП. Писал и редактировал для «Искры». Вычитывал корректуру. Радовался, получив авторские оттиски «Что делать?». Писал Ивану Радченко, брату Степана, что весьма интересуется, как рабочие отнесутся к этой брошюре, — упорно книгу называл брошюрой, боялся громких оценок и определений. Редко говорил в открытую о судьбе написанного им, но тут случай особый: книга задумана как предсъездовская, программная…
Она помнила текст почти наизусть, повторяла, пробовала как бы на вкус афористические строки: «Роль передового борца может выполнить только партия, руководимая передовой теорией». Книга поражала глубиной, отточенностью мысли, особым изяществом слога, она гордилась им, радовалась и жалела, видя, как он измаялся… А тут еще стало ясно, что надо улепетывать из Мюнхена: интерес полиции становился непомерно пристальным, недолго до провала, это в канун съезда-то. Решили — Лондон! За ними следом переселились члены редакции Юлии Мартов и Вера Ивановна Засулич, встретились с Полей Якубовой, Константином Тахтаревым, другими эмигрантами… С первых же дней Володя — в Британский музей, затем, после обеда всякий раз — переписка, редактирование, корректура, и еще ухитрялись выкроить время дли изучения английского. И еще в редкие свободные часы — ну, сколько можно изводить себя, родной мой! — ходили в Гайд-парк, в музеи, заглядывали в народные ресторанчики, в открытые читальни, в церкви, — там, в церквах, на удивление, устраивались и доклады, и диспуты… Пешком и в омнибусах — по рабочим кварталам. Поклонились могиле Маркса… Слава богу, в июне, после долгой переписки, приехали в Бретань Мария Александровна и Анюта, иначе Володю не оторвать от работы, свалился бы, головные боли непрестанные и бессонница… Из Бретани вернулся освеженный, рассказывал очень ласково о маме и сестре, и лишь ночью, сидя на краю постели, вдруг поведал о том, что рассказала теперь Аня.
Оказывается, когда он томился в предварилке и мама хлопотала за него, директор департамента полиции, скот, сволочь, да, именно так, архисволочь, наискотейший скот, кинул маме: «Одного сына повесили, по другому плачет веревка!»
«И что ж мама?» — «А мама: да, ваше превосходительство, я горжусь детьми и своей судьбой». Тут Надя заплакала, а он забегал по тесной спаленке, твердил: «Сволочь, сволочь, сволочь…»
Сняла со спиртовки чайник, расстелила салфетку, сдвинув на край стола груду писем к «Искре», приоткрыла дверь в кабннетик — тесная квартира, зато удобно, рядом с библиотекой Британского музея, — увидела: сидит, откинувшись в плетеном кресле. «А, да-да, Надюша, да, милая, конечно, пойдем пить чай, пойдем ужинать. Сосисками? Ах да, мы теперь не дойчи, мы дети Альбиона…» Господи, когда это кончится, эти скитания, эти перемены фамилий, стран, адресов…
Дом на Охте — обыкновенный питерский дом, с двором-колодцем, лишенным растительности, а сейчас, зимой, особенно гулким, холодным. На двери, у почтового ящика, приколота визитка: «Страховой агент общества „Саламандра“ Шубенко Григорий Иванович». В неверном свете электрической лампочки, да еще сквозь синие очки, разобрал с трудом. Огляделся привычно, вслушался — хвоста нет. Нажал кнопку.
«Поздненько припожаловали, господин хороший, но — милости просим, раздевайтесь, позвольте, помогу…» Вот оно как… Правильно, где узнать его теперь, синие очки, палка, нужная для ощупывания дороги, но с палкой невольно горбишься, и длинная бородища отросла, не клином, как бывало, а деревенская, лопатой. Не знамо как выглядишь теперь. Хорошо, что хоть одежка пристойная… Молча поклонилась, выйдя, хозяйка, страховой агент Шубенко привычно распахнул дверь, придержал под локоток, милости просим, пожалуйте… Обучился, дьявол, новой профессии… Хозяйка же вглядывалась пристально, мало бывает у них посетителей, что ли… Кинулась, заплакав. «Ва-ася, Ва-асенька!»
«Наблюдаемый по бакинскому комитету РСДРП Василий Андреев Шелгунов, 35 лет, взят под наблюдение, будучи проездом из Екатеринослава в Баку, засим в Харьков. Прибыв в Петербург 31 декабря сего 1902 года поездом в 9 ч. 40 м. утра и оставив на вокзале в кладовой вещи, состоящие из постельной принадлежности и плетеной корзины, сел на извозчика, в пути ни с кем не встречался и остановок не делал, будучи взят под наблюдение агентом, следовавшим на другом извозчике. Филер „Почтовый“.
„Вы совершенно правы, господин подполковник, имеет прямой резон испробовать новую методу как раз в данном случае. Поверьте, без лести, но у вас, господин подполковник, светлый разум и прозорливость, и, как знать, вполне возможно, метода эта будет названа вашим именем…“ Уф-ф… Бревно. Дубина. Сыщик поганый. Напялил мундир, университетский знак нацепил, надулся вроде индюка. У Чехова, кажется, говорено: университет развивает все способности, в том числе и глупость. Черта лысого ты методой своей добьешься. Все равно позовешь меня. Вот я-то и выкину козырь. На голый крючок поймаю, не трепыхнется.
„Значит, не признал меня, господин страховой агент Шубенко, ишь как приладился Ваня Бабушкин, едрит твою… И не признал. Что ж, укатали сивку крутые горки. Налей еще по чарочке, буду рассказывать. А ты, Прасковья Никитишна, заупокойную не пой, я живой и поживу еще. Жениться бы мне, говоришь? Спасибо, Паша, на добром слове, только поздно теперь… Слушайте, значит, коли угодно. Значит, приехал я в Баку. Хреновский, скажу, город. Ветры дуют беспрестанно, пыль в глаза садит, рот забивает, хоть каждую минуту прополаскивай. Газом воняет. Дым черный кругом, ад кромешный. А народ темный, нищета. Промыслами владеют Нобель и Ротшильд, в мастерах тоже иностранцы.
Когда ехал, знал, что в Баку есть свои. Леонид Борисович Красин, помнишь, брат Германа, и Классон, Роберт Эдуардович, на строительстве электрической станции. Встретил меня Красин хорошо, по-товарищески. Определил слесарем. Пригляделся: трудно будет. На всяких языках талдычат, большинство же по-русски ни бум-бум. Однако понял: через наших местных товарищей работу наладить можно. И вскоре сложилась благоприятная обстановка. Помнишь, как в Балтийском выбирали старост из рабочих? И в Баку тоже выборы провели. В числе троих и я оказался в старостах. Главное: после директора заправлять делами стали Красин, Классов и я. Получается — рабочая администрация“. — „Ну, положим, не рабочая, — сказал Бабушкин, — двое инженеров, да и ты стал, как это называется, рабочим аристократом“. Иван, конечно, подшучивал, но Шелгунов не принял подначки. „Хорошо, допустим, не рабочая, так — партийная“. — „Снова не выходит, Классон в партии не состоит“, — поправил Иван. „Да отвяжись ты со своей мелкой придирчивостью, что за манера цепляться к словам, — рассердился Василий. — Ты слушай, дело ведь говорю. Значит, выбрали меня старостой, и сразу же первый конфликт. Механик ударил рабочего, который на дежурстве заснул. Спать, конечно, безобразие, но рукам волю давать, сам понимаешь… Рабочий мне пожаловался, а я — к Леониду Борисовичу, покумекали, ударили в рельсу — сходка! Директора, немца Гофмана, пригласили. Выделили обвинителя из местных рабочих, татарами называют по-тамошнему, а правильно — азербейжанцы. Больно плохо по-русски говорил, пришлось фактически обвинителем быть мне. Директор помалкивал: может, впервые увидел всех подчиненных сразу, почуял, какая мы сила. В общем, постановили рабочего того за нарушение порядка наказать, а механика заставить перед ним извиниться за рукоприкладство. Но Гофман дальше пошел: тут же объявил, что механику дает расчет. Я понял, что заводской рабочий староста может многое сделать, поставил в комитете вопрос создать общебакинский совет старост, но городские власти волынили, а меня захватили партийные дела. Комитет в Баку достаточно крепкий, Авель Еиукидзе, Владимир Кецховели, Богдан Кнунянц…“
„Вася, ты погоди малость, — попросила Прасковья Никитична, — я Лидочку спать уложу, мне тоже послушать охота“. Ушла с дочкой.
„Значит, позапрошлый год, — продолжал Насилий чуть позже, — Ладо Кецховели и Авель Енукидзе с другими товарищами наладили подпольную типографию „Нина“, слыхал? Печатали сперва только свою, кавказскую газету „Брдзола“, то есть „Борьба“, но завели переписку с Владимиром Ильичей, тот очень заинтересовался типографией, нельзя ли печатать „Искру“ с матриц, разъяснил, какие преимущества у этого способа. Увы и ах, с доставкой матриц не получилось. Однако печатание „Искры“ сумели организовать, хотя и с трудом: шрифт русский еле достали, наборщики русского не знают, набирали по буквам, опечаток полным-полно. Да и то недолго продолжалось, застукали, типография накрылась. Цапнули, собаки. Ладо, упрятали в Метехский замок, самая там страшенная тюрьма. Хорошо, что в Тифлисе подпольная типография продолжала функционировать, там работал Сережа Аллилуев, раздобыл комплект шрифта, „Искру“ пока не тискаем, но кое-что нашлепали, вот и вам привез…“
Паша подала крепкого, душистого чайку, поставила варенье вишневое, без косточки.
В дверь забарабанили кулаками. „Ясно, — сказал, бледнея, Бабушкин, — они. Позвонить по-человечески не изволят. Пашенька, у нас в порядке всё? Ладно, пойду открывать, иначе двери высадят. Общество „Саламандра“ страхует от огня, а не от арестов. У тебя, Вася, паспорт в порядке? У нас вроде тоже“.
„Липа, — сказал жандармский подполковник. — Липа, господин Шубенко, он же Бабушкин, Иван Васильевич. Вот у вас, Прасковья Никитишна, паспорт подлинный, это нам известно. А с вами, Василий Андреевич, рады познакомиться лично. Харьковские наши коллеги вас вели. Извольте собираться, господа. Обыска не будет“. — „Как же так, — спросил Шелгунов, — не по правилам, господин подполковник, придется выпустить за недостаточностью улик“. — „Э-о, батенька, — все еще добродушно возразил жандарм, — уж на вас-то улики имеются. Корзиночку на вокзале, из кладовой, изъяли. Что же касаемо господина Бабушкина, то прежних улик и поводов довольно, побег хотя бы из Екатеринослава. Прошу, господа. И вы, Прасковья Никитишна, извольте“.
„Дочка у них маленькая, — взвился Шелгунов, — ребенка пожалели бы“. — „Еще лучше, что маленькая, добавочной койки не потребуется, а молочка найдем“, — продолжал мило шутить жандарм. „Не позволю!“ — крикнул Василий, распростер крестом руки. „Ну, ну! — прикрикнул подполковник, — тоже мне апостол сыскался!“ И, отбросив благовоспитанность, крестанул фельдфебельским набором.
Лидочка Бабушкина вскоре умерла в „Крестах“ от простуды.
Каждый хочет оставить след на Земле, хочет еще при жизни гордиться чем-то содеянным. Отдельного корпуса жандармов подполковник Рыковский, тот, что арестовал Шелгунова и Бабушкиных, и правая его рука — ротмистр Сазонов не были исключением, взыскуя и власти и славы. Старательно вдумывались в опыт Сергея Васильевича Зубатова. Человек неглупый, понимал, что революционное движение в стране давно рвется наружу, пытался с помощью своей агентуры ввести его в чисто экономические рамки, оградить правительство от политических требований пролетариата, жаждал представить власть как силу надклассовую, готовую улучшить положение рабочих за счет промышленников. Открыл чайные, там либеральные профессоры вели душеспасительные беседы, занимались просветительством… Однако ж, размышляли Рыковский и Сазонов, слишком уж пассивен был коллега Зубатов, слишком полагался на то, что профессорские чтения в рабочих обществах отвлекут чумазых от политики. Правда, Сергей Васильевич действовал порой и небезуспешно. Сумел организовать и 1902 году манифестацшо возле памятника государю-освободителю в Кремле, пятьдесят тысяч рабочих и мещан возлагали венок. На первый взгляд — впечатлительно, а все-таки не то, не то. Изъявление народной любви — это, конечно, недурственно, однако в теперешних обстоятельствах надо бы что-то похитрей, так, чтобы не просто любовь выказывали, но и требования выставляли, да-с, уважаемый коллега. Вот мы и подкинем идейку. Это раз. И еще: прежние способы воздействовать на задержанных социалистов ныне вряд ли эффективны. Угощать папиросками, обедами, пожимать ручку — старо, это не слишком действует, хотя и не отменяется. Тут надобно иное: давить на психику. И не ударами кулаком об стол, и не выдержкой в предварилке, где человек томится, не зная предстоящего наказания. И не оповещением о том, будто продал товарищ. И не очными ставками. Нужно другое. Надобен эксперимент. Вот и на Бабушкине попробовали: взяли не только жену, а и малую дочку. Нет, выдержал. Но, слава тебе господи, цапнули еще и Шелгунова. Фигура такого же масштаба, как и Бабушкин. Вдобавок почти слепой, значит, находится в состоянии растерянности. Это надо взять в соображение. Испытаем! Нанесем удар оттуда, откуда не ждет, поглядим, что получится…
„Раздевайтесь!“ — отрывисто приказал ротмистр Сазонов. „А я и так без пальто“, — удивленно сказал Шелгунов, подумав: запарился жандарм, глаза ему застилает. И с чего — приказным тоном, всегда ведь: прошу, будьте любезны, Василий Андреевич… „Раздевайтесь!“ — уже прямо-таки рявкнул жандарм, а доктор тюремный в мундире под халатом пояснил: „Извольте раздеться донага“.
Среди многих видов унижения — когда не можешь ответить на брань, когда хлещут по щекам, когда тыкают, — среди многих унижений есть и понуждаемое раздевание. Избытком стыдливости Шелгунов не страдал, но тут, в кабинете, рядом с казенно-торжественной, а не больничной мебелью, перед мужчинами, облаченными в форменную одежду, он дрожал от бешенства, от бесцеремонности, с какой заглядывали в рот, в уши, щупали мускулы, от приказа пройтись нагишом по ковру, приседать — и все это врач проделывал медленно, докладывая ротмистру о результатах осмотра, — Василий давился бешенством, вот возьмет и заедет голой ногой в плоский живот докторишки, но сделать это значило бы унизить себя, сдержался, отвечал на вопросы. И лишь когда Сазонов с нарочитой жандармской вежливостью сказал: „Премного признательны, прошу одеваться“, в Шелгунове очнулся прежний питерский Васька, я он, Васька, шарахнул ротмистру в лицо: „Так рановато облачаться, господин хороший, ведь еще в одно место не заглянули…“ И обозначил, в какое место.
Нимало не сомневаюсь, что ваш психологический эксперимент с Шелгуновым не удался, его такими фокусами не проймешь, Ваську-то. И я не сомневался, что прибегнете к моей помощи. Понимаю вас, господа подполковник и ротмистр. Понимаю и презираю. Вы для меня — такие же подопытные морские свинки, как и эсдеки, проданные мною и оптом и в розницу. Васька передан мне, и с ним я управляюсь, я, я, а не вы, господа…
„Пожалуйте, господин, наверх, а потом направо“. — „Какого черта указываете, без вас знаю“. — „Прошу покорно прощения, ваше благородие, виноват-с“… Дубины, фараоны, хамье. Я сам тут сидел, знал бы ты, служивая харя, мурло, теперь-то лебезишь, благородием величаешь, готов и превосходительством… „Дальше сопровождать не требуется, знаю, куда идти, вы свободны…“ Пошел ты…
Камора № 105. Сперва поглядим исподтишка. Ай-ай, переменился как… Бородища лопатой, волосы длинные, лежит лицом кверху, темные очки. Ладно, подпишем. Итак, Василий Андреевич, алле, гоп! Начинается цирковое представление: Шелгунов и я… „Здравствуйте, Василий Андреевич, дорогой мой, рад вас видеть!“ — „Здравствуйте, това… Здравствуйте, господин…“
„В январе 1894 года произведен обыск… в том числе и у Михайлова. На допросах всем читали подробно о составе общества и т. п. Жандармы заявляли, что дело возникло по доносу одного из бывших членов. От Михайлова всякое подозрение было отстранено тем, что жандармы говорили, что лишь потому придано значение этому пустому делу, что в нем замешан явный революционер. В то же время произошла стачка на фабрике Воронина. Михайлов проник к ним и стал устраивать сборы в их пользу. В феврале было взято 8 рабочих, имевших дело с Михайловым… С этих пор Михайлов начал снова сближаться с ouvriers (рабочими. — Ред.), и ему удалось проникнуть в кружки, руководимые народовольцами. Летом 1894 года последние были взяты. На следствии оказалось, что полиции многое известно. На нашем следствии стариков предъявлено было обвинение в знакомстве с несколькими из этих народовольцев… На следствии он в качестве обвиняемого оговорил всех своих товарищей, некоторым обвиняемым… читали подробный его доклад о составе разных групп“. — Владимир Ильич Ульянов. Из сообщения, написанного в Доме предварительного заключения, между строк книги, 1896 год.
„Департамент Полиции считает долгом уведомить Ваше Превосходительство, что, по соображениям розыскного характера, принятие в настоящее время каких-либо мер против… Михайлова представляется безусловно нежелательным“. — Н. Н. Сабуров, тайный советник, директор департамента полиции. Из секретного письма начальнику санкт-петербургского жандармского управления, 17 января 1896 года.
„Михайлов состоял агентом охранки с 1893-го, систематически дезорганизовал работу „стариков“, противопоставлял ей „молодых“, недовольных тем, что „старики“ из конспирации держались замкнуто. Отбивал рабочих от „стариков“, через них нащупывал весь состав за Нарвской заставой, в Гавани, в Коломне и др.“. — Николай Семенович Ангарский, революционер, литератор. Из воспоминаний, опубликованных в 1920 году.
„Михайлов стал действовать очень искусно. Он старался расширить свои связи среди рабочих, залезал во все, по возможности, заводские кружки, особенно активных рабочих часто приглашал к себе на дом и, тонко выспрашивая их, не подозревавших этой игры, разузнавал о нас многое, но далеко не все… Мартов почти с уверенностью говорил мне о нем как о провокаторе. Я в свою очередь, уже не стесняясь, предупреждал товарищей, а в особенности рабочих, не иметь дела с этим мерзавцем. Это было ему передано, и он заявил тому же Мартову, что лично расправится с теми, кто будет распространять о нем позорящие слухи, причем прямо назвал меня. Мартов перед арестом еще успел переговорить об этом с Радченко, и тот… настойчиво убеждал меня не встречаться с Михайловым. „Так не ходите на студенческий бал, я знаю, он решил дать вам пощечину в целях своей реабилитации“. Во мне все вскипело: „Я испугаюсь Михайлова? Непременно пойду!..“ Я пошел на бал в приподнятом настроении, готовый к драке, но драка не состоялась: Михайлов на бал не явился“. — Михаил Александрович Сильвин. Из воспоминапий, относящихся к периоду после ареста членов организации в декабре 1895 года.
„Вы — провокатор“, — сказал один из студентов, когда Михайлов вошел в комнату. Его прерывающиеся ответы, уверения ни на кого не подействовали, и мы предложили ему категорически оставить наши кружки и не входить с нами ни в какие сношения». — Александр Павлович Ильин, слесарь, организатор рабочих кружков, арестованный в 1896 году. Из воспоминаний, опубликованных в 1926 году.
«Обвиняемые Петр Акимов, Порфирий Михайлов, Николай Михайлов и Василий Галл дали при допросах откровенные показания, во многом способствовавшие выяснению обстоятельств настоящего дела, а последние двое из них, кроме того, оказывали содействие при розысках». — Из «Доклада по делу возникших в С.-Петербурге в 1894 и 1895 гг. преступных кружков…»
«По вменении Николаю Михайлову в наказание предварительного ареста подчинить его… гласному надзору полиции на два года». — Н. В. Муравьев, тайный советник, министр юстиции. — Из секретного письма, излагающего содержание высочайшего повеления по указанному делу, 29 января 1897 года.
«Михайлов Н. Н. (1870–1905) — зубной врач; провокатор, по доносу которого в декабре 1895 года был арестован В. И. Ленин и группа „стариков“… с 1902 года был чиновником департамента полиции; в 1905 году убит в Крыму эсерами». — Биографическая справка в приложениях к Полному собранию сочинений В. И. Ленина.
«Здравствуйте, дорогой Василий Андреевич, рад вас видеть», — сказал он, и этими словами моментально насторожил Шелгунова: обыкновенная фраза, но связанная навсегда с жандармами, это их привычная формула. Михайлов протянул руку, и Василий понял, что поразило еще: тот был без конвоя, даже без сопровождающего надзирателя. Рука повисела, дрогнула, однако не упала бессильно и обиженно, Михайлов достойно сунул ее в карман дорогого, с каракулем, пальто и привычно — да ведь и он отсиживал здесь! — уладился на табурете. Помолчали. Понятно, думал Шелгунов, а ведь предупреждали Сильвин, Радченко, я им верил и в то же время сомневался, может… Вот как обернулось. Иуда.
Михайлов заговорил, слишком старательно усмехнувшись: «Как можете догадаться, Василий Андреевич, я принял должность в отделении по охранению общественной безопасности и порядка с минувшего, девятьсот второго». Полностью обозначил, сука. Прежде называл, как и мы, охранкой. Послушаем дальше. «Видите, положения своего не скрываю, — сказал Михайлов, — пришел же для откровенного и важного разговора». — «В агенты вербовать? — спросил Василий, не скрывая злобы, — не выйдет, не из того вылеплен теста». — «Вербовать — это, простите, не моя прерогатива, для этого существует всякая жандармская сволота». — «Дешевый приемчик, — сказал Шелгунов, — анафеме жандармов предавать, уж давайте напрямую». — «Хорошо, — согласился Михайлов, он курил, по-арестантски стряхивая пепел в горсточку. — В таком случае прошу выслушать до конца. Вы отлично знаете, Василий Андреевич, внешние поступки не всегда проявляют сущность человека, мотивы же поведения бывают прочно сокрыты от окружающих. Вы слышали о Николае Клеточникове? Надеюсь, не осуждаете, а восхищаетесь? А ведь тогда его многие презирали, еще бы, в Третьем отделении у жандармов, по доброй воле, мерзавец! Подлинная его роль теперь известна. Но что, если предположить: я тоже Клеточников, только новой формации. Я не ворую у жандармов списки, не заучиваю наизусть сведения, не оповещаю ваших о предстоящих арестах. Я стремлюсь узнать главное — их общие намерения, их средства в подавлении движения. Я с ними спорю открыто, не скрывая своих убеждений. Но при этом я уверил, кажется, их, что смогу повернуть рабочую массу в нужном им направлении. Я пользуюсь доверием той и другой стороны…» — «Ласковое теля двух маток сосет», — перебил Шелгунов. «Нет, служу в конечном счете делу революции, — спокойно возразил Михайлов. — И могу заверить, что лишь благодаря моим умным, извините за нескромность, показаниям Ульянов, Кржижановский, да и вы тоже отделались сравнительно легко».
«Врешь, — подумал Шелгунов, — мы ведь тебе не шибко-то доверяли, не давали поручений, только на занятия кружков ходил, знал кое-кого в лицо, так не один ты знал…» «Да, служу делу революции, — продолжал Михайлов. — Но мои возможности ограниченны: многие рабочие по-прежнему не доверяют интеллигентам. Я отклонюсь немного. Представьте, что восстание декабристов возглавил бы некий солдат из крестьян. Мыслимо? Нет, разумеется. Или руководителем движения интеллигентов стал бы рабочий, пускай и самый образованный? Нет, нет и нет. Любое широкое общественное движение обязано иметь вождя, выдвинутого из коренной среды. Итак, нам нужен вождь. Умный, прозорливый, образованный, четко понимающий конечную цель и средства к ее достижению, пользующийся авторитетом и доверием в массах, способный не только выбрать и поднять знамя, но и повести десятки, сотни тысяч, миллионы. Нужен вождь пролетариата, вышедший из среды самого пролетариата!»
Последние слова он изрекал. Шелгунову претило позерство, нарочитость, но сейчас он подобного в Михайлове не увидел. «Нет-нет, — сказал тот и сделал останавливающий жест. — Вижу, вы правильно поняли, однако не спешите с ответом. Степень ответственности велика. Подумайте. Время терпит. Хотелось, чтобы вникли основательно. Прошу помнить самое основное: Зубатов добивается того же, чего и мы, социал-демократы, — народного блага. Но если Ульянов и иже с ним намерен идти через восстание, Зубатов — мирным путем. Нужно вырвать у царя уступки, ему народ верит, и надо, чтобы он собственной рукой даровал политические права и экономические средства к нормальному существованию. Вот задача задач. И счастлив окажется тот, кому дано повести весь трудовой народ России ко всеобщему счастью, не пролив при этом крови ни своей, ни чужой, — она, чужая, тоже ведь кровь. Подумайте, Василий Андреевич. И если вы решитесь, вам обеспечена полная свобода. Не только в смысле незамедлительного высвобождения из этих малопривлекательных стен, а свобода в большом смысле, свобода любых действий. Подумайте!»
Вскоре Михайлов ушел, посулив наведаться через несколько дней. Он оставил Шелгунова в растерянности, в той, каковую столь желательно было добиться ротмистру Сазонову.
«Дур-рак, — думал Михайлов. — Лапоть. Вождь народный, видите ли. Скажите на милость, ему лестно повести массы. Тоже мне, Иван Болотников, Емелька Пугачев, Козьма Минин… Васька ты, и останешься Васькой Шелгуновым, слепая тетеря. И купил я тебя задешево, на голый крючок. На честолюбии сыграл. А сам я не честолюбив? Ну, я — другое дело. Честолюбием движется мир. Все мы тешим этого беса. Но мое честолюбие — осознанное, я всяким Васькам не чета».
Миновало несколько дней. Ротмистр Сазонов снова сделался предельно учтив, то и дело повторял: «Скоро-скоренько, Василий Андреевич, мы не держиморды, понапрасну здесь не томим». Шелгунов напомнил про те четырнадцать месяцев отсидки, жандарм даже руками всплеснул. «Да полноте, Василий Андреевич, вы же все куда как счастливо отделались», — слово в слово повторил Михайлова. Тот не показывался: наверное, занял позицию выжидания.
И все эти несколько суток Василий провел почти без сна. На тридцать шестом году предстояло принимать решение, важное не только для себя, но и, думал он, для всего движения в целом, чем черт не шутит. О Зубатове он, конечно, знал, к затеям зубатовским относился с должным скептицизмом, полагая, помимо прочего, что если в патриархальной, полукрестьянской Москве, неспроста прозванной большой деревней, все эти чаепития под просветительские разговоры, быть может, и годятся, но здесь, в Питере, основная масса рабочих по развитию своему куда выше, начал складываться уже и потомственный пролетариат. Быть может, в Москве и годится… Но, кажется, и там начинания Зубатова сходят на нет. Как знать, не прав ли Михайлов или тот, кто стоит за ним, не по собственной же инициативе пришел Михайлов к нему в камеру, неспроста и улещивал, и разворачивал заманчивые картины.
А картина и в самом деле представилась Шелгунову заманчивой. Представилось ему: Дворцовая площадь запружена людьми, высоко сияет победное летнее солнышко, реют птицами алые знамена, гремит медь военпой музыки, почему-то высокая колесница, вызолоченная, звонкая вся, и на колеснице подобие кафедры, и на кафедре он, Василий Шелгунов. Борода бьется по ветру, летают голубями листовки, несется восторженный, слитный клик толпы, и над головами, над площадью, над Зимним, где у открытого нараспах окошка внимает сам царь с царицею и приближенными, разносится его трубный, уверенный, могучий глас…
Он отгонял эти по-мальчишески сметные видения, как отгоняют в молодости тайно-грешные помыслы, и опять возвращался к ним, кляня себя за несолидность, за ребячливость, попрекая и осуждая, и опять возвращался к ним и, лишь набегавшись вдосталь по камере, свалившись на койку, принимался рассуждать спокойно, однако и в спокойных этих рассуждениях получалось, что игра стоит свеч, что и в самом деле возможно идти мирным путем, ежели взяться за дело с умом, и не только с умом, но и с пониманием истинной души русского рабочего, с тем пониманием, какого, нет сомнения, лишен и Михайлов и тем паче жандармский полковник (или коллежский советник?) Зубатов и которым, без спору, вдосталь наделен он, Василий Андреев Шелгунов, пролетарий хотя и не потомственный, однако трудящийся в заводах и фабриках с малых лет.
«Хотел бы побеседовать лично с Зубатовым, — сказал он Михайлову, — мне, извините, ваших заверений мало, должен сам убедиться, должен быть уверен в успехе». — «Постараюсь, Василий Андреевич, — пообещал тот. — Скоро свидимся…»
Теперь Михайлов ждал в гулком вестибюле, улыбался во всю ширь, взял под локоток, повел к себе. Кабинет на Гороховой — отдельный, значит, не последняя спица в колеснице. «Итак, Василий Андреевич, вынужден огорчить: Зубатов занят предельно, принять вас не сможет. Однако не смущайтесь, прорисовывается иной план. Существует в Петербурге… ну, скажем так, попик один. Между прочим, по внешности — Аполлон Бельведерский, и зовут подходяще, Георгий Аполлонович, по фамилии Гапон. Весьма рекомендую с ним встретиться, надеюсь, найдете общий язык».
Быстренько набросал записку: «Многоуважаемый Георгий Аполлонович, представляю Вам человека, который может принести больше пользы рабочему движению, чей мы все, вместе взятые». Дал прочесть.
Что же это получается, думал Шелгунов, садясь в санки. Ваня Бабушкин головою рабочего движения назвал, Женя Адамович в Полтаве говорила, что для налаживания работы его, Василия, одного вместо многих достаточно, теперь вот Михайлов о том же… Санки мчали быстро, голова покруживалась.
Встретились в Александро-Невской лавре. Пробежаа записку, священник — и в самом деле красавец, волосы воронова крыла, глаза огромные, черные, светятся диковатым фанатическим огнем, лицо белое, никакой холености притом, и руки трудовые, крестьянские с крупными прочными ногтями — сказал резко: «Извините, но я с вами свободно говорить не могу, поскольку вас рекомендует охранка». — «Так ведь и вас тоже она рекомендовала мне, получается, квиты», — нашелся Василий. Священник остановился, будто лошадь, осаженная вожжой, — до этого нервически бегал по келье, — поглядел недоуменно, улыбнулся одними губами, сказал: «С охранкой не имею общего, имею честь непосредственно сноситься с господином министром Виктором Константиновичем фон Плеве и господином градоначальником Фуллоном, — он произнес титулы, и Шелгунову послышались интонации Михайлова, когда тот изрекал у него в камере. — Впрочем, по сути вы правы, дело, разумеется, не в том, какое учреждение рекомендует, а в персоне рекомендателя, господину Михайлову нет оснований не доверять Будем откровенны, сын мой». Вероятно, Гапон был нервически чувствителен и заметил, как Шелгунов слегка поморщился, заслышав поповское обращение, он поправился тотчас: «Василий Андреевич, будем откровенны. Подпольная работа социал-демократов непродуктивна, пропадает втуне, ибо проповедничество их распространяемо лишь на ограниченное число наиболее грамотных рабочих, социалисты избрали пагубную, еретическую идею свержения самодержавия, посему и находятся постоянно под угрозою провала, карающий меч висит над ними! Русский: народ православен, его вера в государя как помазанника Божия весьма крепка. Ваши клики „Долой царя!“ не отзовутся в сердцах народных, а именно в народе, не в узком круге надобно искать опоры, готовить к миролюбивому выступлению с требованием улучшить бытие наше. Не кровопролитием, чуждым душе православной, но смирением и верою, трудолюбием и взыванием к рассудку, совести, сердцу государеву, страждущему за люди своя, умножаем будет хлеб наш насущный! И эти мысли разделяет Сергей Васильевич Зубатов, и я с ним согласен. Однако…»
Гапон был хорош, этого не отнять. Шелгунов залюбовался им, даже смешанная его речь, где диковинно переплетались слова почти что из прокламаций с церковными словесами, казалась привлекательной, своеобычной. Конечно, Георгий Аполлонович красовался, не без того, но Василий внимал священнику с уважением и некоторой завистью. Но притом непрерывно торчала в голове мыслишка, высказанная Михайловым: во главе массового движения надобен рабочий! Гапон хорош собою, речист и, похоже, искренен, однако где это и видано и слыхано, чтоб народ с революционными требованиями шел во главе с попом?
«Однако, — продолжал Ганон, — Сергей Васильевич увлекся культуртрегерством, сиречь просветительством, его деятельность распылена, тогда как надобна единая организация, да, организация — со своим уставом, с ясно выраженной целью движения, — это мною взвешепо все и обдумано, и благословение властей предержащих не преминет последовать, и я ищу опоры в таких, как вы, сын мой, Василий Андреевич, ибо Николай Николаевич не сим днем, а и ранее говорил о вас».
Опять это сын мой, подумал Шелгунов, и спросил напрямик, сколько же лет от роду святому отцу, оказалось — на три года моложе. Гапон понял, к чему вопрос, даже извинился за неуместное в данном случае обращение, суть ведь не в том…
«Да, суть не в том, — сказал Шелгунов. — Предложение ваше не лишено смысла, надобно его обмозговать». — «О том спору нет, — согласился Гапон, — вас устроит, если встретимся через три дня здесь же?»
Посоветоваться не с кем, знакомых в Питере почти не оставалось. Разве что Николай Полетаев. Но тот, как и Норинский, резок и остер на язык, только засмеет. Надо решать самому. В речи Гапона виделся немалый смысл, идея миролюбия Шелгунову казалась привлекательной. И вспомнил он брошенные кем-то из своих слова — в интересах дела можно идти на компромисс с самим чертом и его бабушкой. Что, если попробовать? Василий не слишком отдавал себе отчет в том, что прежде всего привлекал соблазн воистину стать головою движения, как некогда выразился о нем Бабушкин. При том Василий решил ни Гапону, ни Михайлову сразу положительного ответа не давать, держаться уклончиво, посмотреть еще и еще.
Через три дня встретились, Гапон расспрашивать не стал, предложил ехать к Михайлову: счел, видимо, что Шелгунов согласен. Взяли ваньку. В дороге Василий думал, что скажет Михайлову примерно так, дескать, боролись с революционерами посредством арестов — но помогло, стали засылать провокаторов-одиночек, вроде вас, господин Михайлов, — тоже слабовато. Надумали осуществить провокацию массовую, через вашего Зубатова, — и это не пособило! Решили сменить курс, делаете ставку на таких, как я… А что, если я вам поперек стану действовать, под вашим же знаменем?
Нет, не убедительно, и, главное, они ведь не согласятся на подобное, что-то надо сказать другое… Впрочем, подскажет сама обстановка.
Опять — широченная улыбка Михайлова, воплощенная благожелательность. «Надумали, Василий Андреевич? Похвально, я же говорил, что вы — прекрасный красный, общий язык найдем…» Шелгунова осенило: вот как надо поступить! «Я готов к вашей организации присоединиться, но сперва в качестве рядового участника, поживем — увидим, что получится у вас». — «Э, нет, лишняя единица нам не требуется, — сказал Михайлов, — у нас, кинь только первый клич — будут сотни тысяч. Нам нужны не рядовые, а организаторы, руководители. Нужен, если угодно так обозначить, главнокомандующий». — «У вас же отец Гапон, — ответил Шелгунов, — а двум медведям в одной берлоге…» — «Не увиливайте, Василий Андреевич, — резко сказал Михайлов, — отлично понимаете, о чем речь. Нужен рабочий-руководитель, притом авторитетный, многим знакомый лично… Надежда — на вас. Однако не торопим. Поезжайте в Баку, завершайте дела. К слову, средства у вас найдутся на дорогу? Устроить вам бесплатный проезд — в моих силах. Не возражаете? С удовольствием сделаю, прошу подождать несколько минут».
Вышли вместе с Гапоном, тот не протянул Василию руки, Шелгунов остался ждать в кабинете. Окно без решетки. На столе — ни единой бумажки.
«Прошу, — сказал, возвратившись, Михайлов. — Первого класса купе, на двоих, отдохнете. Только прошу расписаться в получении билета, канцелярия, знаете ли…» Ха! Почему бы не прокатиться за счет охранки в мягком купе? Никогда еще пе доводилось. Давайте, господа жандармы, это мы с удовольствием. «Расписочку вашу, — сказал Михайлов, — мы вот сюда, в сейфик». И подумал при этом: «А тебя, Васька, под особый надзор».
И только в поезде, разнежившись на диване, Шелгунов сообразил: он же дал охранке расписку! Козырь им в руки, олух ты царя небесного!
1903-й, начало года. В Севастополе создан комитет по руководству революционным движением в Черноморском флоте, впоследствии вошел в комитет РСДРП. Только что созданный Казанский, а также существовавшие ранее комитеты партии — Пермский, Тульский, Уфимский, Донской, «Сибирский социал-демократический союз» и «Северный рабочий союз» заявили о признании «Искры» или о сотрудничестве с ней.
Избран новый состав Организационного комитета по созыву II съезда партии, принят проект устава съезда и утвержден состав участников.
Продолжались забастовки, стачки, аресты. 28 февраля схвачены руководители Бакинского комитета РСДРП. 2 марта в Баку состоялись политические демонстрации, организованные уцелевшими от арестов членами комитета РСДРП. При столкновениях с полицией задержаны около 50 человек.
Из России приходили в Лондон сообщения о событиях разнообразных, то радостных, то воистину трагических, и все они, отчетливо сознавал Ленин, свидетельствовали об одном: революционное движение нарастало, а социал-демократические организации действовали все уверенней, смелее. Наличие смуты в империи было вполне официально подтверждено Высочайшим манифестом от 26 февраля 1903 года, царь милостиво посулил «приступить к усовершенствованию государственного строя».
«Самодержавие колеблется, — писал Владимир Ильич. — Самодержец сам признается в этом публично перед народом. Таково громадное значение царского манифеста от 26 февраля… Царь чувствует уже сам, что безвозвратно проходят те времена, когда могло держаться на Руси правительство божиею милостию, что единственным прочным правительством в России может быть отныне правительство волею народа… Мы должны прежде всего ответить на манифест 26 февраля листками общерусскими и местными… Пусть теперь же начнут готовиться все кружки к тому, чтобы поддержать наши основные требования силою.
Затем, мы не должны допустить, чтобы благодарственные адресы царю вырабатывались на всяких собраниях без противодействия. Довольно уже подделывали русское народное мнение наши гг. либералы!.. Надо стараться проникать в их собрания, заявлять и там возможно более широко, публично и открыто свои мнения, свой протест против холопской благодарности, свой настоящий ответ царю… Наконец, мы должны стараться вынести ответ рабочих и на улицу, заявить свои требования путем демонстрации, показать открыто численность и силу рабочих, сознательность и решительность нх».
Ленинская статья эта, пронизанная мыслью о том, что в России назревает революция, была напечатана в «Искре» 1 марта.
Этот выпуск «Искры» дошел до Баку в конце месяца, вскоре после возвращения Шелгунова. В Питере Василий царскому манифесту не придал значения, пребывая в колебаниях и раздумьях из-за причудливой и запутанной истории с Михайловым и Гапоном. Статью в центральном органе, по всей вероятности написанную Ульяновым, его слог, он прочел внимательно.
Насчет листовок, проведения маевки, открытых выступлений на рабочих собраниях это было понятно. Смущало другое: призыв «Искры» к участию во всякого рода легальных организациях. Призыв и отвечал неоформленным стремлениям Шелгунова, и множил сомнения, казался противоречащим прежним, да и теперешним рекомендациям, что давала газета. Еще совсем недавно, в № 31, «Искра» высмеяла попытки зубатовцев развернуть деятельность в Петербурге: «На открытых собраниях ни один разумный рабочий не станет говорить то, что он думает, — это значило бы прямо отдаваться в руки полиции». Как же теперь, размышлял Шелгунов, выступать па открытых собраниях или нет? Линия Зубатова, кажется, понятна: отвлечь рабочих от политической борьбы, добиваться уступок от капиталистов при поддержке правительства. Кстати, Василий узнал, что Михайлов его обманул: Зубатова пз Москвы перевели в Петербург, начальником особого отдела департамента полиции. Но суть не в том. Быть может, Гапон, хоть и следует за Сергеем Зубатовым, в чем-то пойдет дальше него? Почему так настойчиво Михайлов предлагает мне стать во главе организации? Ловушка, провокация? Но к чему огород городить, если я и так был в их руках? В чем тут подвох? А если нет никакого подвоха? И почему бы тогда не согласиться? Ведь ты — один из первых, один из тех, кто зачинал рабочие марксистские кружки, тебя учили прекрасные люди — Бруснев, Точисский, Сильвин, Ванеев, Радченко, Ульянов, наконец! Может, пойти к Гапону, двинуть напролом, повернуть его организацию, повести за собой? А ну, хватит ли у тебя сил, Васька? А ты выложись, прыгни выше собственной головы, ты же слепнешь, и пока не грянула тьма, пока способен действовать — иди!
Голова шла кругом и в буквальном смысле тоже, она болела непрестанно, — должно быть, из-за глаз. Надо бы к врачу, он понимал и откладывал этот визит, боясь узнать жестокую правду. Шелгунов после возвращения в Баку трое суток отсиживался дома, наконец сделал почти невероятное усилие, преодолел и страх перед медициной, и телесную слабость, и смятение духа, приказал себе встряхнуться, отправился к Кнунянцу.
Почти весь Бакинский комитет РСДРП арестовали в сентябре 1902 года, за решетку угодили Авель Енукидзе, Владимир Кецховели, наиболее опытные, знакомые с местными условиями работники. Леонид Красин и Шелгунов формально в комитет не входили, остатки его возглавил Богдан Кнунянц, бывший студент «техноложки», в Питере Василий его не знал: в «Союз борьбы» Богдан вошел после ареста декабристов. Здесь, в Баку, Кнунянц отбывал ссылку.
Богдан только что возвратился из Тифлиса, там прошел съезд социал-демократических организаций. Пятнадцать делегатов от Тифлиса, Баку, Батума, других групп, от газет «Брдзола» и «Пролетариат» провозгласили образование Кавказского союзного комитета как неотъемлемой части РСДРП, признали «Искру», приняли разработанные ею проекты программы и устава партии, делегировали представителей на Второй съезд, выбрали руководство комитета из девяти человек. От Баку в руководящую девятку и на съезд избран Кнунянц.
«Выглядишь молодцом», — сказал Богдан, выдавая желаемое за действительное: Шелгунов чувствовал себя прескверно, жаловаться, однако, пе стал.
Сообща с Богданом стали готовить маевку. Шелгунов писал прокламацию: «Товарищи рабочие! Предоставьте трусливым обывателям из буржуазии жаться около стенок… Покиньте же тротуары! Завладевайте скорей площадями, широкими улицами!.. Выводите туда же всех колеблющихся! Увлекайте их своим горячим порывом и, сплоченные одной мыслью, одной волей, заявите открыто свои требования перед лицом всего мира: долой самодержавие! Да здравствует политическая свобода! Да здравствует восьмичасовой рабочий день! Да здравствует социализм!..» Он писал сослепу крупными буквами, писал и радовался тому, какие нашлись возвышенные, призывные слова, листовка получилась короткая и, кажется, любому понятная, и заканчивал политическими, а не про копейку лозунгами. Особо радовался он, когда бестрепетной рукой вывел насчет колеблющихся, он имел такое право: сам он колебаться перестал — к чертовой матери Гапона с Михайловым, и здесь невпроворот всяких дел!
Маевку проводили 27 апреля, чтобы ввести в заблуждение полицию. В одиннадцать часов на середине площади Парапет взлетел красный воздушный шарик, этого сигнала ждали на ближних улицах около пятнадцати тысяч человек. Шарик поднимался выше, выше, тогда Василий достал припрятанное знамя, привязал к своей палке, и они с Ольгинской двинулись на Николаевскую. Щелгунов нес знамя и слышал свой голос, и слышал позади поступь многотысячной толпы, колонна была бесконечной, ему представилось, что весь трудовой Баку идет сейчас за ним. И даже выстрелы из револьверов, которыми встретили у губернаторского дворца, не остановили демонстрантов. Пока что палили в воздух, а они шли вперед. Из переулков ринулись казаки, пустили в ход нагайки, потом шашки, наконец, ружья…
«Демонстрация может считаться прологом революции: еще несколько напоров, и рушится в корне прогнившее самодержавие! Если были до сих пор среди нас, товарищи, колеблющиеся, то сегодня выбор их сделан; если были равнодушные, сегодня они сделались революционерами», — писал в очередной листовке Шелгунов.
После маевки Баку не успокаивался. Произошла какая-то не совсем понятная армянская демонстрация — били в колокол на церкви, что-то выкрикивали по-своему. Разнеслись слухи о близкой армяно-татарской резне. Комитет РСДРП выделил рабочих-патрульных, они контролировали все национальные окраины, резню предотвратили, — правда, позднее она все-таки случилась…
Всероссийский экономический кризис бушевал я здесь. Оптовые цены бакинской нефти упали до шести-семи конеек за пуд, мелкие промыслы закрывались, рабочих вышвыривали, на более крупных предприятиях падали заработки, снижались расценки. Рабочие открыто выражали недовольство.
С благословения Леонида Борисовича Красина, сказавшись больным, Шелгунов на «Электрической силе» не появлялся. Он сбрил бороду, наголо постригся, пришлось отказаться и от очков, забросить палку, — теперь он, стриженый, широкоскулый, смахивал на татарина, разве что ростом выделялся в толпе.
Он побывал в рабочих районах, где функционировали комитеты партии, на крупных предприятиях. Устраивал тихие, на задворках, митинги, сколачивал новые группы и кружки, вскоре их насчитывалось десятка три, по десять — пятнадцать человек. Словом, занимался тем же, чем и все ядро городской организации. По инициативе тифлисцев создали общекавказскую партийную кассу для выпуска литературы, конспиративных расходов, помощи арестованным и семьям их, напечатали прокламацию с обращением внести в кассу однодневный заработок. «Мы на пороге великих и грозных событий», — говорилось в листовке. Но еще не предвидели, сколь велики окажутся события.
Первого июля началась стачка механических мастерских в Биби-Эйбате. На следующий день поднялся весь Биби-Эйбат, следом — Черный город, всего примерно три тысячи забастовщиков. Пока что требования носили экономический характер, однако на третий день уже раздавались возгласы «Долой самодержавие». К пятому июля замерла вся промышленная жизнь Баку-Балаханского района, стали товарные поезда, пассажирские ходили редко, не работала конка, суда, прибывающие в порт, оказывались немедленно охваченными забастовкой, поднялись мелкие ремесленники, перестали выходить газеты.
Пятого началось и на «Электрической силе».
Не таясь, Шелгунов зашел в кабинет Красина, в первую минуту и Леонид Борисович не узнал его, а после вахохотал, приговаривая: «И впрямь Шелгун оглы!» — «Как, — спросил Шелгунов, — бастовать-то будем?» — «Да придется, и так от прочих отстаем. Но руководить, естественно, надобно вам, не мне же с Классоном красным флагом размахивать, мы ведь вроде капиталистов, из администрации».
Все было готово, в мастерских расставлены люди, Василий сказал одному, другому, передали по цепочке, и в неурочный час раздался свисток, означавший конец работы. Ринулись во двор.
Шелгунов поднялся на крыльцо. Сотни лиц: грузины, русские, татары, лезгины, осетинцы… Разные, а настроение одно, и Василий знал: его слова перескажут на своем языке местные, он старался говорить медленнее, хотя удерживал себя с трудом.
«Товарищи, — говорил он, — Россия всколыхнулась, поднимается и Кавказ! Довольно молча жевать голодную корку и смотреть, как Нобель, Гукасов, Манташев, Ротшильд из нашего пота и крови создают себе миллионы. Правительство лишило нас всякой свободы, нам дано только право умирать с голоду, право идти под нагайки да шашки. Но мы не милости просим, а требуем своих доподлинных прав! В Баку стягивают войска. Но тот, кто хочет опереться на штыки, пускай помнит: у пролетариата есть свое оружие, булыжник!»
Больше не митинговали, требования были ясны, их накануне изложили в листовке городского комитета. Для начала — требования только экономические, решили не торопить события, пускай огонь разгорится как следует, тогда и подбросим полешек…
Выбрали делегатов для переговоров с администрацией, Шелгунов и еще двое. И администрация выделила троицу: директор Гофман, инженеры Красин и Классон. Забавно, думал Шелгунов, противная-то сторона из наших на две трети… Не мудрено, что столковались быстро, большинство пунктов сразу приняли к удовлетворению.
Но тут возник основательный конфликт. Городские власти потребовали немедленно пустить электрическую станцию. Стачечный комитет отказал. Прислали электриков из военных матросов. Роберт Эдуардович Классон заявил: «Могу допустить к оборудованию, если дадите подписку об ответственности в случае поломки». Электрики посовещались, ушли. Гофман хмурился, но возражать Классону не отважился.
Покуда шли переговоры, явились матросы, человек тридцать, выстроились на дворе. Среди рабочих начались перешептывания: может, дать ток для улиц и домов, нам же самим в темноте придется…
«Нет, — выкрикнул Шелгунов, — бастовать до полной победы! Не будем предавать своих на прочих заводах и промыслах! Держаться до конца!»
На поддержку матросам прибыли солдаты во главе с офицером, шустрый штабс-капитан двинулся в здание станции, Шелгунов следом.
У главной машины дежурил электрик Фогельсоп, из прибалтийских немцев, спокойный, рассудительный. Офицер заорал: «Включайте ток!» — «Не могу, ваше благородие, машина не работает». — «Как это, мать-перемать, не работает, вон, огоньки всякие у машины подмаргивают». И в самом деле, какие-то указатели светились. Василий сказал офицеру по-хорошему: «Ваше благородие, не следовало бы вам не в свое дело, неровен час…» Офицер же, осатанев, ухватился за первый попавшийся рубильник. За руку его? Припишут покушение на представителя власти… Шелгунов завопил дурным голосом: «А-а! Спасайся, кто может!» И шасть к двери! За ним солдаты. А штабс-капитан умудрился всех опередить…
Стачка разрасталась, и еще в первые дни в Балаханах разрушили кочегарку, поломали арматуру. То ли несознательные рабочие, то ли провокаторы. Комитет срочно выпустил листовку, призывал воздерживаться от насильственных актов. Не помогало. На «Электрической силе» было спокойно, комитет послал Василия в Балаханы.
Он ходил с промысла на промысел, убеждал: «Товарищи, тот, кто занимается разрушением, дает повод хозяевам вызвать войска. Наша стачка мирная, и задача в том, чтобы она крепла, а не была подавлена в самом начале, чтобы она охватила весь Кавказ». На какое-то время приутихли.
Стало известно: в Тифлисе приведены в боевую готовность войска. Весь Тифлис забастовал. Стачечная борьба перекинулась в Крым, охватила Одессу, Николаев, Киев, Екатеринослав. Прекратили работу в Поти, Кутаиси, Чиатурах, Боржоми. Всюду открыто звучало: «Долой самодержавие! Долой капитализм! Да здравствует политическая свобода!»
Над Балаханами стелился черный дым: жгли нефтяные вышки, за несколько дней сгорело около сотни. Шелгунов и другие товарищи из комитетов уговаривали: «Понятно, что все доведены до отчаяния, но мы не хулиганы, не бандиты, остановитесь! Сжигая вышку или завод, мы же сами лишаемся работы, вызовем жестокую расправу. Мы все ненавидим гнет и бесправие, однако нельзя ненавидеть вещи! Стихийный гнев отвлекает от сознательной борьбы, опомнитесь, не теряйте разума!»
Призывы теперь помогли плохо. Шелгунов думал с горечью: у нас, в Питере, такого быть не могло, здесь народ темный, безграмотный, толмачи-переводчики сами далеко не все понимают… Василий извелся, исхудал, болела голова, то и дело мутилось в глазах, он еле держался.
Власти перешли в наступление. Казаки и полицейские били нагайками с остервенением, до потери сознания. Били стариков, женщин, детей. Врывались в дома, хватали спящих, ломали мебель, вспарывали тюфяки. В полицейских участках на полу стояли кровавые лужи. Некоторых арестованных прогоняли сквозь строй, как солдат во времена Николая Палкина. Избивали в тюрьмах. Раненым, изувеченным не оказывали медицинской помощи.
Комитеты РСДРП в Тифлисе, Баку и некоторых других городах Кавказа приняли решение: продолжать стачку немыслимо. 22 июля она была полностью прекращена.
За несколько дней перед тем Шелгунов свалился. Он лежал в бараке на Баиловом мысу, вконец измученный.
Как всегда, когда температура тела поднималась хоть на полградуса, он почувствовал себя полностью разбитым, начиналось полубредовое состояние, возникла убийственная тоска, лезли в голову мысли о смерти. Он с трудом вставал, кипятил чайник, — примус ревел оглушительно, раскалывая череп, боль отдавалась в глазах, переставал видеть. Есть не хотелось. Он почти не спал, пребывал в полузабытьи. В комнату просачивался жирный нефтяной дым, было нестерпимо жарко.
«Нужно встать, Василий, — говорил товарищ. — Вот аспирин, вот еда. Заставь себя. Взбодрись. Понимаю, болен. А встать надо. Без тебя сейчас трудно. Приехал фон Валь…» — «Фон Валь… Какой еще фон Валь, какой фон-барон?» — «Слушай, возьми себя в руки, иначе проваландаешься так до самой смерти, вставай. Надо. Фон Валь приехал, твой земляк…»
…«Товарищи! К нам в Баку явился начальник российских жандармов фон Валь. Думаете, он прислан царем разбирать наши нужды и озаботиться удовлетворить наши требования? Как бы не так! Ему нет дела до нас, рабочих. Он примчал, чтобы приказать бороться с нами. Не думайте, что Валь умеет лишь нагайкой, пулей, тюрьмой. Он умеет действовать и лаской, и напрямик, и хитростью. Он тридцать лет борется против революции. Он хитрый, он и палач и сыщик, он умеет, как паук, опутывать сетями лжи. Не поддавайтесь! Если Валь будет груб и дерзок — дадим решительный отпор. Если будет вилять хвостом — бросим ему в лицо презрительные слова… Есть, товарищи, и другая опасность. У нас в городе рабочие разных наций, мы по-разному говорим, у каждого народа свой обычай. Нынешней весной начальник Валя, министр внутренних дел Плеве, устроил в городе Кишиневе погром евреев. Здесь Валь тоже может попытаться натравить нас друг на друга — татар на армян, русских на евреев. Не позволим поднять руку брат на брата! Докажем царскому слуге, что нас не одурачишь! Долой палачей и тиранов!»
Его мотало от слабости, он разучился говорить нормально: то и дело переходил в беседе на хриплый, митинговый крик.
17 августа, в воскресенье, в Метехском замке Тифлиса выстрелом в окошко тюремной камеры убили Владимира Захарьевича Кецховели, товарища Ладо. Ему исполнилось двадцать семь лет. Шелгунов знал его мало, но успел привязаться к высокому, красивому юноше, увидел в нем настоящего борца. Василий Андреевич, больной, полуслепой, шел в первом ряду, когда пролетарский Баку одновременно с рабочими Тифлиса устроил демонстрацию в память Кецховели. Несли транспаранты: «С каждой смертью великого борца приближаемся к цели желанной!», «Долой палачей и инквизиторов!», «Долой самодержавие!»
И хриплый, сорванный бас Шелгунова был слышен в грозном и печальном хоре: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…»
Приехал из Лондона, где завершился Второй съезд, Богдан Кнунянц, бодрый, уверенный. Собрали городской и районные комитеты. Богдан рассказывал о том, что произошло на съезде, о своих встречах с Лениным, — Василий слушал с особым интересом, из всех здешних с Владимиром Ильичей был знаком только один он. И радовался: наконец-то партия создана не формально, а на самом деле, наконец-то определились позиции, наконец-то ленинская линия восторжествовала!
Богдан сообщил, что Владимир Ильич надеется: лошади (под этой конспиративной кличкой шел в переписке с «Искрой» Бакинский комитет) сумеют отпечатать у себя там достаточное число экземпляров съездовских документов, надо позаботиться о пополнении шрифтового хозяйства, отладить как следует печатную машину. «Вот Сергей Аллилуев за это возьмется, он после тюрьмы работал в Тифлисе, в типографии», — сказал Шелгунов.
Готовиться начали, но тут грянула полиция, фараоны разгромили бакинскую типографию. «Хорошо еще, — сказал Аллилуев, — у тифлисцев наверняка что-то припрятано». Поехали вдвоем — Василий и Сергей, — действительно, в Тифлисе разжились шрифтом, дело возродили быстро. Ждали теперь, когда из «Искры» придут материалы, переписка велась в основном через Красина, он жил на легальном положении, респектабельный, состоятельный господин, вне подозрений.
Вскоре свалилась очередная напасть — раскол в городском комитете, из семерых трое выступили за меньшевиков. Василий Андреевич не колебался, более того, предложил исключить оппортунистов из комитета. Неожиданно против выступил Кнунянц, и потому резолюция Шелгунова провалилась. Остались наедине с Богданом, поругались, Кнунянц кричал: «Ни к чему драконовские меры, нужно добиваться единства партии, а не изгонять из нее инакомыслящих, исключить проще простого, а ты попробуй переубедить». Оба вспыльчивы были, но и отходчивы — покричали, помирились.
В ночь с 26 на 27 января 1904 года началась война с Японией.
«Боже, царя храни! Ур-р-р-я!» Вдоль Николаевской, через Парапет — усатые рожи переодетых фараонов, тупые физии дворников, худые лица бедноты, забитых, темных, обманутых татар, грузин, русских, морды мясников, а кругом толкутся филеры, шпики, провокаторы, — «Боже, царя храни!».
Князь Голицын, полицмейстер Ковалев, экзарх Алексий, священник Восторгов — на балконе губернаторского дома. Слезы умиления у высокопоставленных дам. Улыбочки высокопревосходительств, высокоблагородий, высокопреосвященств, сиятельств. «Боже…», «Боже, какой душка наш народ, какая прелесть!», «Ха, молодцы, господин полицмейстер!», «Стараемся, ваше сиятельство, стараемся…»
«…Товарищи. Опять война! Опять льется кровь! Опять тысячи гибнущих жизней. Наших братьев гонят за тридевять земель, губят за веру, царя и отечество. Нам нужна эта война? Нет! И японскому трудовому человеку — тоже нет. Война — для ихнего императора и нашего царя, для Нобеля, для Манташева, вот для тех господ, что расселись на балконе… Долой солдатчину, долой самодер…»
«Полковник, будьте любезны распорядиться». — «Слушаюсь, ваше высокопревосходи… ротмистр, видите, вон — в темных очках, с палкой, да быстро, быстро». — «Ух, р-растяпы. Р-растак… Пардон, медам…»
Ускользнул. Вывернулся. Прикрыли свои. Ушел.
…Как хлыстом по глазам. Взвыл свирепый бакинский ветер, качнулся и лег набок минарет. Девичья башня поплыла над морем, уменьшаясь и темнея, пока не растворилась в черном. Ослепительная радуга соединила гору Биби-Эйбат с Черным городом, — он и в самом деле черный, все кругом черно, а радуга ослепительна, от нее сыплются искры, каждая прямо в глаз, пробуравливает череп. Вдали — площадь черная, и деревья черные, и черный губернаторский дворец. Слабые ноги расползаются, свинцовый затылок оттягивает тело назад. Удар в затылок почти неощутим, словно хлопнули туго набитой подушкой. Темь. Главное, перевернуться на живот. И… ползти. Ползти. Вперед. Руки хватают ускользающий песок, галькой срывает ногти. Черная луна всплывает в черном небе…
Где-то по дороге малость оклемался, поднялся, шел, спотыкаясь, возле своего барака опять упал. Тут, на Баиловом мысу, Шелгунова знал каждый, остановили добрые люди извозчика, прямо с улицы — в частную больницу. «Ты, Шелгун оглы, не бойся, ты хороший человек, деньги соберем, тебя лечить будем, кушать носить будем, дорогой…» — «Спасибо вам, братцы». Хотелось плакать — от слабости, от растроганности. «Так-с, в правом глазу сохранилось прпблизительно пять процентов зрения, что касается левого… Практически там поль. Будем лечить. Однако скажу откровенно… Крепитесь, милостивый государь мой…»
Это было в апреле, а в мае сделали операцию, левый глаз остался мертвым — навсегда. Правый еле жил, позволял еще двигаться по улицам без поводыря, кое-как разбирать крупные буквы… Хреновские твои дела, Василий, и доктор прямо сказал: грозит полная слепота.
«Находясь в преклонных летах и чувствуя приближение смерти, имею честь покорнейше просить… не отказать в разрешении сыну моему Василию приехать в столицу, чтобы привести в порядок мои дела и доставить мне последнее утешение повидаться с родным сыном и прожить с ним последние дни моей жизни», — писал Андрей Иванович Шелгунов. Прошение подано было в середине 1903 года и рассмотрено лишь год спустя, Василию дозволили приехать в Санкт-Петербург сроком на две недели.
Пропади все пропадом, жизни все едино конец.
В зеркале, туманном и расплывчатом, еле различал себя рядом с отцом — двое стариков. Бате и в самом деле восемь десятков, а ему и четырех нет, а все равно — дряхлый, очки темные, палка, походка шаркающая, ступни от пола не оторвать, рукой за стенку, от дома отходить страшно — вдруг опять, как в Баку? И брат Федор помер прошлый год. Алексей — в чахотке, па больничной койке… Это ли жизнь?.. Да и две недели истекали.
Он дрогнул, послал Дусю с кое-как накарябанной запиской в охранное отделение, господину Михайлову в собственные руки. Господин Михайлов прибыл, утешал: «А с видом на жительство не беспокойтесь, Василий Андреевич, вы делу нужны, как поправитесь — милости прошу, „Собрание русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга“ действует под водительством отца Гапона, вы там весьма-весьма надобны, паспорт выправим новенький…»
Нет, на этого ставку делать нечего, думал Михайлов, заведомо проигрышный билетик в лотерее. Ничего, другого сыщем, уважаемые товарищи большевики. А Васька ваш — пускай себе существует, не тронем, пускай сидит с протянутой рукой на паперти. Счастливо подыхать, Шелгунов, на помойной яме!
…Шли грандиозные рабочие демонстрации против русификаторской политики правительства во многих городах Финляндии — а он лежал на койке, то закрыв глаза, то незряче уставши их в потолок, лежал молча и, казалось, не думая ни о чем. Русские войска потерпели поражение под Вафангоу — он лежал. В Гельсингфорсе эсер Евгений Шауман смертельно ранил всем ненавистного генерал-губернатора Н. И. Бобрикова — он лежал. Приняли закон об изменении производства дел по политическим преступлениям, в Кенигсберге судили немцев социал-демократов за транспортировку «Искры» в Россию — а он лежал молча. Трое членов ЦК — Гальперин, Красин, Носков — пошли на соглашательство с меньшевиками, Плеханов тоже предпочел разрыв, партию раздирали противоречия — он и знать ничего не хотел, валялся на койке, прикладывался к штофу. Избили политических ссыльных в России, даже Лондон митинговал, эсер Е. Созонов убил министра внутренних дел В. К. Плеве, передовая часть населения ликовала, самодержавие лютовало — а он лежал и лежал, колода, чурбак незрячий…
Лежал, покуда однажды солнечным утром не проснулся раньше всех, подволок студенистое, жалкое тело к зеркалу, поглядел на себя, — и взял его страх. Что ж ты делаешь, Васька, протри свой единственный, тоже почти слепой глаз, протри, а не протрешь — и так видно, до чего ты страшон, жалок и бессмыслен, ты, питерский рабочий, ты, который Маркса изучал, кружками руководил, с Лениным близок был, с хорошими людьми на короткой ноге, в Закавказье — один из партийных организаторов, погляди на себя, морда!
Дрожащими руками он стал подправлять клочкастую сивую бороду. Разбудил сестру. Давай отцову бритву, ножницы давай, ну, чего уставилась, стричься буду, бриться буду, хватит валяться замертво.
Преодолел и это.
Утро было вполне обыкновенное.
Позавтракали в чистенькой кухоньке, где владычествовала Елизавета Васильевна. По давней привычке подтрунивала добродушно над своим любимым, глубоко уважаемым зятем, он платил тою же монетой, у них установилась манера вышучивания, особенно теперь, когда в жизни наступила какая-то уж очень светлая полоса. Теща полностью, или почти полностью, знала о делах и заботах детей, как мысленно их называла, и радовалась выходу, в противовес захваченной меньшевиками «Искре», газеты «Вперед», здесь, в Женеве, и тому, как много, сосредоточенно, с веселой злостью пишет он статьи, вступив в открытую и беспощадную борьбу с некогда высокочтимым Георгием Валентиновичем Плехановым, — дорого достался Владимиру Ильичу их разрыв! — и как отрадны вести из России, где, судя по всему, вот-вот грянет революция… Елизавете Васильевне хотелось принять какое-то участие в делах Володи — так она с юных его лет привыкла звать — и Наденьки, в том прекрасном и святом деле, которому ее дети полностью отдали себя. Она была верующей — правда, без рвения к церковным обрядам — и, отходя ко сну, молилась за них, тревожилась, благословляла и даже ревновала немного Володю к его собственной матери, притом жалея и бесконечно любя Марию Александровну: ей выпало такое, чего, казалось бы, не перенести женщине…
После завтрака, по-европейски легкого, Наденька поцеловала маму, и Володя, как всегда, приложился к ее руке, а Елизавета Васильевна коснулась губами его мощно-прекрасного лба. Володю нельзя было назвать красивым по расхожим представлениям, но был он весь, весь прекрасен, эти его темные, исполненные ума, живости, доброты, серьезности, озорства, веселой, и не только веселой, злости, — глаза, этот, как отмечали почти все, сократовский лоб, этот волевой подбородок, даже лысина, столь ранняя, вовсе не портила его, напротив, украшала, как бы увеличивая и без того высокий, крутой лоб. И когда ходили гурьбою купаться — она присоединялась иной раз к молодым, — любо смотреть было на его складную, ловкую фигуру, на ребячливость, какой ои в минуты отдыха безудержно предавался.
Женева пробуждалась медленно, зимнее солнечное утро не предвещало событий, они здесь вообще случались редко, а до событий за пределами крохотной, зажатой в горах, мирной и человеколюбивой Швейцарии здешним жителям, признаться, мало было забот.
Шли за утренними газетами. Из переулка выбежал всегда легко возбудимый и многословный Анатолий Васильевич Луначарский, шляпа набок, пенсне на шнурочке упало, подхватил его ладошкой, приближался, давя в лужах ледок, никого не замечая. Владимир Ильич окликнул издали, тогда Луначарский остановился, вскинул голову, посмотрел бешено-веселыми глазами, кинул кверху шляпу, поймал, опять нацепил свалившееся пенсне и, только проделав эти несвойственные ему кунштюки, сказал с нарочитым спокойствием: «Поздравляю!» И Надежда Константиновна бросилась, расцеловала Анатолия Васильевича, Владимир же Ильич рассмеялся громко, раскатисто, молодо — ох, как любила Наденька этот его раскованный, молодой смех!
В столовой — ее держали для эмигрантов Лепешинские — народу прибавлялось с каждой минутой, стульев не хватало, Пантелеймон Николаевич тащил из жилых комнат. Ольга Борисовна в качестве хозяйки у дверей подставляла щечку всем вошедшим, принимала поздравления, словно именинница.
Ленин еще на улице сделался деловит и собран. Его собранность выражалась и в том, что становился как бы рассеян, на обыденные слова отвечал поверхностно, вскользь, точно боялся расплескаться, растратиться попусту. Он стоял у окна, оборачивался, отвечал на приветствия и снова глядел в окошко, спина была напряженная.
Все затихли, ждали его слова и, ощутив тишину, начинали понимать: да, конечно, революция — это прекрасно, однако были ведь массовые расстрелы, там не только торжество наших идей, там льется кровь товарищей… Молча встали.
Ленин заговорил без вступлений. Полагаю необходимым, говорил он, обсудить вопрос о проведении — совместно с меньшевиками — общего митинга. Предварительно заключив с ними письменное условие, чтоб от обеих групп выступило по одному оратору, чтоб не затрагивать ни в коей мере фракционных разногласий. Не время, товарищи, для выяснения отношений! Началось!
…Написанная им буквально за несколько манут статья называлась «Революция в России» и была похожа на воззвание:
«Начинается восстание. Сила против силы. Кипит уличный бой, воздвигаются баррикады, трещат залпы и грохочут пушки… разгорается гражданская война за свободу… Да здравствуем революция! Да здравствует восставший пролетариат!»
Одно из кратчайших его произведений поразило тех, кто читал рукопись, мускулистостью, экспрессией, насту-пательностью. Фразы кратки, словно лозунги.
Статья была тотчас заслана в набор и на следующее же утро увидела свет в номере третьем газеты «Вперед».
Десятого августа 1904 года Шелгунов опять лег в больницу, пробыл месяц, вышел ни с чем: врачи только руками разводили. С предосторожностями вызнал адрес Николая Полетаева. Прослышал и о том, что вернулся из высылки Василий Яковлев, его квартирный хозяин по Ново-Александровской. Собрались втроем у Полетаева, и Василий рассказал товарищам все, как на духу. И про Михайлова («Знаем, знаем, что за сука он», — яростно выпалил Николай), и про Гапона, и даже про свои сомнения. Он очень хотел, чтоб его пожалели. Да и то сказать: маменька умерла, когда ему шел одиннадцатый, в семье оказался белой вороной, отцу и прежде не было до него дела, сейчас батя помирал; бабья ласка доставалась урывками лишь, настоящая любовь обошла стороной. И теперь, на пороге сорокалетия, под угрозой слепоты, страдала и маялась его русская душа, та самая, над коей, пытаясь разгадать, ломали и ломают головы, ибо есть в ней особливое — в путаной, бесхитростной, трепетной, в открытой нараспах и потаенной, бесшабашной и терпеливой, бескрайне доброй и безоглядно яростной, сердечно податливой и темно жестокой, щедрой и скаредной, ясной, как росиночка, и мутной душе русского человека… И сейчас, когда Василий с тою беспощадностью к себе, на какую способен, пожалуй, тоже лишь русский человек, понимал, до чего ему скверно, как он запутался и как жаждет отведенное судьбой время не просуществовать, а прожить достойно, — ему очень было надо, чтоб его пожалели, если не женщина, то хотя бы друзья.
И Полетаев понял, и он, Коля, друга своего пожалел. Подошел, взял голову его в ладони, повернул к себе, раздельно выговорил: «Так и есть, по глазам вижу — дурак дураком, и уши холодные. Пода-айте милостыньку, христа ради, убогому… Как это про вас бают? Пскопской — народ хватской, семеро одного не боятся? Оно и заметно по тебе. Ты свои переживания сомни, Васька, ты мужик или ты кто? Сопли распустил, гляди».
Как он и в самом деле жалел его, Полетаев, взял бы да и заревел в три ручья: слепнет Васька-то, слепнет, куда он без глаз, кому, где нужен будет… И, страдая от невозможности помочь и по мужской слабости натуры сам жаждая, чтоб и его, Николая, кто-то пожалел за то, как и ему, Кольке, худо в бессилии пособить, он дружка своего материл из души в душу, хлестал словами, как плеткой, понимая чутьем — только так! Когда в пустыне кочевника жалит насмерть скорпион, друг ножом откромсывает уязвленную ногу, иначе — конец. А если никого нет рядом, кочевник сам вонзает лезвие и, воя, визжа, рыча и стеная на десяток верст окрест, спасается от верной гибели. «Врешь! — кричал Полетаев, и душа его плакала горючими слезами. — Врешь, без глаз живут, без рук, без ног, только без головы не живут, да еще без совести непозволительно… Говоришь — себе не нужен? Так нам нужен, понимаешь или нет, так тебя и раз этак…»
Василий слушал крик и матюги, словно райское пение.
Вскоре опять угодил в предварилку. Все было знакомо, привычно — вид, звуки, запахи, еда, разговоры и обличье стражников, допросы. Сейчас допрашивали коротко и лениво, без вдохновения, без игры, ловушек, лести, преувеличенной любезности, угроз, допрашивали, понимая, что взят ни за что и сам разумеет это и видит их леность и обязанность допрашивать. Повинность отбывали, а не следствие вели, Шелгунов тоже отбывал повинность, отвечал заученно, гладко, порой не дожидаясь известных, в заведенном порядке, вопросов, — с этим было ему легко. Легче стало и после разговора с Полетаевым, с Яковлевым: получил встряску, поверил в друзей и — о том шла речь тоже — укрепился в линии, как себя вести с Гапоном, ради чего…
Но было и трудно. Думать о слепоте не позволял, но она давала себя знать на каждом шагу, в любую минуту. Давала знать тоскою и скукой — читать не мог. Давала знать непрестанной гудящей головной болью, до жути обостренным слухом, когда всякий шорох молотил по вискам. По-звериному обострилось и чутье, и это был тоже признак близкой слепоты, — организм готовился ее встретить, приноравливался. Натянутыми нервами давала себя знать слепота. И горечью одиночества. И жадностью смотреть, запоминать всякую малость, потому что, выходя на прогулку, быть может, в последний раз видишь это серое питерское небо, серые стены, серый Забор — щели, выбоины в нем уже неразличимы, — и серые шинели, серых воробьев, еле приметных даже вблизи, словно размытых в пелене, тоже серой… Он стал огрызлив, почти капризен, стал, чего не делал прежде, предъявлять права, требовал, чтобы па прогулку выводили минута в минуту; когда звали в камеру, сверял часы и доказывал, что время не истекло; скандалил, если помаргивало электричество; настаивал принести букварь и на резонно-насмешливый довод ротмистра — дескать, вы грамотный, а у нас не школа — взорвался, намолол глупостей, чем немало удивил Сазонова, привычного к его сдержанности, ротмистру было невдомек, что Шелгунов хотел читать, а в букваре литеры крупные…
Но, потосковав, побушевав, успокоился, погрузился r себя, начал прикидывать предстоящую работу и жизнь.
Вскоре из предварилки выпустили. Сразу отправился в больницу, все надеясь на чудо, коего быть не могло. Там, в больнице, и навестил его вскоре Гапон.
Явившись, Гапон повел себя достойно: сантиментов не разводил, не призывал к христианскому смирению перед лицом грозной опасности ослепнуть, крестным знамением не осенял. Словом, пришел не священник — политический деятель. Не к страждущему, а к равному. Человек к человеку. С благожелательностью. Без пустых слов. Достойно… О болезни, понятно, поговорили. Гапон не пытался использовать его несчастье в том смысле, что, дескать, терять в остальном нечего. Все это Шелгунов оценил. Он приглядывался — вернее, больше прислушивался — к Гапону и думал, что личность это, бесспорно, крупная, незаурядная даже, вероятно, обладает почти магнетической силою воздействия и, как знать, может, вера его в затеянное искрения. Не исключено, думал Шелгунов, что, получив от охранки разрешение действовать легально, получив и средства на издание литературы, аренду помещений, Гапон все-таки человек убежденный, жаждущий трудовому люду счастья и добра, готовый ради этого пожертвовать репутацией, решиться на сомнительные шаги. В борьбе все средства хороши. И кажется, он из породы фанатиков.
Но и Василий, он сам это понимал, был теперь на высоте. Он был немолод, испытан в подполье, наделен житейской опытностью, проверен личными страданиями. Он мог сорваться, поддаться временной слабости, поколебаться, принимая решения, однако то были не шаткие, свойственные младости, неосмысленные колебания, но выбор. И он понимал: к Гапону пойдет, но во всеоружии выстраданных убеждений. Пойдет драться.
Все это, вероятно, почувствовал и умный Георгий Аполлонович.
Гапон отнюдь не уподоблялся Михайлову, не льстил, не предлагал пьедестал вождя, — впрочем, вполне вероятно, что при собственном непомерном честолюбия Гапон и ее собирался делить пьедестал с кем бы то ни было. Но был он умен и отдавал себе отчет в том, что ведет за собой массу несознательную, темную, и Гапону требовался рабочий вожак, не стихийный , а действующий осознанно и понятный пролетарским массам…
«Приступим, благословись, к делу, — сказал Гапон, потолковав приличествующее время о здоровье. — Как вам, разумеется, известно, наше „Собрание рабочих“ действует вполне открыто…» — «И с благословения полиции», — вставил Шелгунов. «Зачем так, Василий Андреевич, мы, простите, не митингованием занимаемся, агитаторские приемы неуместны. Да, если угодно, с дозволения полиции. Но ваша „Искра“ не призывала разве к единению всех наличных сил?» — «Не с полицией, однако», — возразил Шелгунов. «Хорошо, — сказал Гапон, — оставим препирательства, я продолжу о главном. Идея вооруженной борьбы претит нам…» — «Так ведь и мы не разбойники с кистенем и булавою, мы тоже против кровопролития. Если царь доброхотно передаст власть народу, мы разве откажемся?» — «Дорогой мой, я утверждал и утверждаю: идея самодержавия искони присуща русскому человеку. А ваш социал-демократический комитет потерпел в Петербурге крах, как организационный, пользуясь вашей же терминологией, так и политический». — «Допустим, не совсем так, — сказал Шелгунов, — однако истина в том есть, я говорю открыто, шила в мешке ее утаишь. Да у вас, понимаю, сведения и без того надежные», — не удержавшись, уколол Шелгунов.
Положение Василий знал от Полетаева. Лето в Питере отличалось крайне неблагоприятными условиями. Меньшевики раскололи комитет, от него одна за другой отходили районные организации, мотивация одинаковая: комитет недееспособен, в разногласиях не можем разобраться, хотим положительной работы… Многие рабочие покидали партийные ряды. Петербургский районный комитет объявил себя независимым от городского, этому способствовал ЦК, ставший меньшевистским. Словом, разброд и шатания…
«Да, вот именно потому и приду к вам, отец Гапон, но с открытым, как говорится, забралом». — «А сила-то на нашей стороне!» — «Пока — да, но ведь наперед не угадаешь». — «Ошибаетесь, — уверенно отвечал Гапон, — среди рабочих настроения вполне определенные, у нас около десяти тысяч человек активных, и они поведут за собой еще и еще десятки тысяч. Я предлагаю честный союз, равноправный». — «Равноправный — под вашим руководительством?» — Шелгунов усмехнулся. «Да в том ли дело, о руководительстве ли речь?» — «Я приду, — сказал Василий, — мы придем. И в открытый бой против вас. Не исключено: потерпим поражение. Но уклоняться не станем и глядеть покорно, как развертываются события, — тоже».
…В больнице, под предлогом старинной дружбы, навещали бывшие товарищи, теперь ярые Гапоновцы — Василий Князев, Алексей Карелин. Уговаривали, убеждали. Шелгунов не тратил порох, говорил: «Я не девка на выданье, оставим споры-уговоры. Я вас не только не слышу, я вас и не вижу, и не потому, что слепой, а просто — не вижу, не существуете для меня».
24 ноября выписался. Почти слепой. Был совсем плох и отец, говорил, трудно повернув голову: «Крышка, Вася, отжил, все, что богом отведено, исчерпал, пора и собираться… Алеша помер, мы тебя не извещали, в больнице-то…» Алексей из жизни Василия ушел давно, как и другие братья и сестры, кроме Дуси, а все-таки погоревал.
Ходил, постукивая палочкой, по Нарвской. Застава шумела, и это был не праздничный, воскресный, хмельной шум, а ровный, устойчивый, спокойно угрожающий, похожий на ворчание далекого грома. К Полетаеву не решался — сослепу хвоста не приметит, да и самого могут замести опять.
Гапон прислал — посыльным — нарядную карточку с приглашением отметить Новый год в Путиловском отделе «Собрания рабочих», в широком круге, покорнейше прошу… Не откажусь, отец Георгий, чем больше народу, тем лучше, поглядим, как и что у вас…
В зале — столы покоем, хрусткие скатерти, дорогие приборы, вино в разномастных бутылках, щедрая закуска. Наяривал оркестр. Гапон у дверей, предупредительно, под локоток, от священника попахивало, успел причаститься. «Ради бога, Василий Андреевич, только сегодня без политики, живые люди, отдохнем, взвеселимся». Усадил на почетное место, одесную себя, предлагал блюда, наливал слабенькое, неопасное винцо, чокался, закидывал руку на спинку стула, — издали, должно быть, казалось, что Василия обнимает. Словом, играл на публику, а сам призывал обойтись без политики, будто бы эта игра политикой не была. Василий выжидал случая отплатить…
Как заведено, проводив старый год, погасили электрические люстры, зажгли свечи, прислушивались к маятнику больших напольных часов, с последним ударом подняли бокалы, вспыхнуло снова жаркое электричество, развеселый оркестр пожарных грянул «Боже, царя…». Все поднялись, и тут Шелгунов с Гапоном расквитался-таки: принародно при государственном гимне остался сидеть. И бокал отодвинул в сторону.
В первый день 1905 года состоялось последнее общегородское собрание гапоновцев.
У Полетаева продумали до мелочи. Без лишних дамских церемонностей решили: Николай не пойдет — в случае провокации, провала целесообразней остаться на свободе ему, а не Василию. Прикинули, что Шелгунову говорить, если дадут. Как поступить, ежели освищут, попытаются воздействовать силой, такое случалось, — может, слепого не тронут. Василий усмехнулся горько, сам сказав об этом… Полетаев известил, что одновременно пойдет еще кто-нибудь из товарищей, разбросает листовку, прочитал вслух: «Долой войну!.. Мы требуем созыва учредительного собрания из представителей народа… Мы требуем свободы слова… Да пусть Порт-Артур будет могилой русскому самодержавию!» Листовка свежо пахла краской. Внизу, сказал Полетаев, проставлено уже не «декабрь», а «январь», это может произвести впечатление, дескать, быстро, организованно действуют социал-демократы.
В зале собралось, как объяснили Василию, тысячи две. Никто не обратил на Шелгунова внимания, сел где-то посередке, снял очки, чтоб не выделяться. Но Гапон углядел, подошел, повел на сцену, как вчера, усадил рядышком. Ладно, пускай.
Тряся колокольчиком, Гапон установил тишину. За кафедрой тотчас возник оратор, по виду рабочий. «Товарищи, — заговорил он, — путиловские решили завтра или, крайний срок, послезавтра объявить забастовку. Если администрация по-хорошему не уступит требованиям об улучшении жизни, в подмогу путиловским встанет весь трудовой Питер, как один человек!»
С хоров посыпались, подобные белым хлопьям, листовки, подхватывали, передавали, но, как мог издали заметить Василий, почти не читали, отбрасывали, рвали в клочья. Он поймал одну, вгляделся, понял: допустили ошибку, в самом верху обозначено: «Российская социал-демократическая рабочая партия», не учли обстановку, надо было в конце проставить подпись, не пугать сразу людей, настроенных не в нашу пользу.
Кричали: «Правильно, бастовать!» Гапон даже подтолкнул Шелгунова, кивнул на бушующий зал: видите? Как было не увидеть… Выступать не имело резона, выдвигать политические требования — бессмысленно здесь, на разномастном, разношерстном, сугубо гапоновском собрании.
Путиловцы, все тринадцать тысяч, поднялись третьего, а следом — Франко-Русский, Невский судостроительный, мануфактуры — Невская бумагопрядильная, Екатерингофская…
Стачка застала городской комитет РСДРП врасплох, но пытались взять руководство в свои руки, превратить ее во всеобщую. Однако возглавить стихийное движение, одолеть влияние Гапона и его приспешников не удавалось. Комитет был в крайне плачевном состоянии, среди членов его не оставалось ни одного рабочего, в декабре провалилась вся техника. Отношение к большевикам в заводах было враждебное: агитаторов, случалось, избивали, уничтожали листовки, пятьсот рублей, что передали стачечникам, приняли как бы из милости. Однако агитацию пытались проводить и, применяясь к обстановке, решили не высказываться против затеи Гапона вести пролетариат к Зимнему.
Шелгунов жил у Полетаева. Семью Николай отправил подальше от греха в деревню, сам поддерживал с комитетом непрерывную связь. Четвертого или пятого узнали: Гапон выработал текст петиции, шествие, кажется, предстоит грандиозное. «Ты у нас, Вася, при попе этом вроде полномочного представителя, поезжай, проясни обстоятельства».
Друга своего Василий застал изменившимся до неузнаваемости. Исхудал, лицо из бледного сделалось белым, под глазами черно, а глаза блестели волчиным, фосфорическим огнем. Переменил рясу на цивильное платье, — должно быть, ряса мешала в бесконечных поездках, в метаниях по комнатам, как метался он сейчас. Увидев Шелгунова, заулыбался торжествующе, но тотчас деловито известил, что петиция готова, однако решения о шествии еще не приняли, покуда не получат полных и безусловных гарантий от правительства относительно полной безопасности… Постепенно комната заполнялась, пришло человек тридцать. Заслушивали представителей отделов «Собрания». Настроение всюду одно: к Зимнему — идти! Гапон, в истерической взвинченности скорый на решения, тотчас забыл сказанное перед тем Василию, подхватил: «Конечно, пойдем!» — «Товарищи, — вступил Шелгунов, — если уж подавать петицию, то не с мелкими экономическими требованиями, неразумно это, выступать — так не писком, в полный голос, политические задачи выставлять!» — «В таком случае наше общество могут немедленно прикрыть», — возразил Гапон. «А ваше „Собрание“ и так не существует фактически», — бухнул Василий сгоряча, мигом понял, что сморозил чушь. Гапон ухватился за обмолвку: «Как не существует, а тут — привидения, что ли? Это ваш комитет, по сути, распался, прячется от рабочих, а мы открыто действуем, и пролетариат пойдет за нами; лишь кликни!» Да, пойдут, понимал Василий, испытывая бессилие и чувство безысходности.
Текст петиции, красиво переписанный на машине, Гапон дал охотно, читали с Николаем: «Мы… пришли к Тебе, Государь, искать правды и защиты… Нет больше сил, Государь. Настал предел терпению. Для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение невыносимых мук… Взгляни без гнева, внимательно на наши просьбы — они направлены не ко злу…»
«Направлены не ко злу, — повторил Шелгунов, — слышь, что получается: не козлу… Обидится, поди царь, ежели станут вслух зачитывать — с козлом, вишь, сравнивают». И неловко пошутил насчет преимуществ слепоты, мол, ухом ловишь то, что глазом не видно… «Это не петиция, — сказал Шелгунов, — а челобитная, такую только стоя на коленках подавать, лбом в землю упершись». — «Так, похоже, и будет, — согласился Полетаев, — а что поделаешь?» — «А поделать вот что, — говорил Василий, — нам Гапона теперь не остановить, надо идти на его собрания, из кожи вылезать, чтобы в петиции были и наши требования».
…Какой-то оратор — всюду они у Гапона были по виду рабочими, а может, переодетыми под рабочих — оглашал петицию, сочинитель ее сидел тут же, он всюду поспевал и, дочитав, стал пояснять: «Государь выйдет на Дворцовую для того, чтобы принять в руки нашу резолюцию, — так почему-то упорно ее называл оратор. — Придется, может, его подождать, у государя делов много. Надобно вести себя тихо, не шуметь, не беспокоить публику. Вот социал-демократы выбрасывали красные флаги, лезли на рожон, потому и полиция их прижимала, а нас не тронут, и государь на месте подпишет высочайший манифест…» — «А если не подпишет?» — крикнули сзади. «Тогда, — не задумавшись, отвечал оратор, — отец Георгий укажет, что нам делать». Гапон кивнул. «Так ведь государь — в Царском!» — выпалил кто-то. «Ничего, приедет к нам, — успокоил оратор, — надо только смирно, не безобразничать».
Шелгунов попросил дозволения, вышел на кафедру, отовсюду заорали: «Шпик, фараон, ишь черные очкп папялил, чтобы рожу не видать, и борода, поди, подклеенная!» Чем успокоить? Василий крепко дернул себя за бороду — раз, другой, третий. Засмеялись. Тогда снял очки, в ближнем ряду ахнули, разглядев незрячее левое око. «Да он слепой, братцы!» «Дак это ж наш, обуховский, Васька Шелгунов!» Хорошо, что узнали, надо было сразу объявиться… Василий заговорил о том, что мало просить лишь сокращения рабочего дня, установления минимального размера заработной платы, охраны труда, отмены косвенных налогов и выкупных платежей, свободы забастовок. Это — мелкие требования, даже коли царь их примет, жизнь нашу в корне тем не переменит. Надо, товарищи, настаивать на собрании учредительном, добиваться свободы слова, печати, неприкосновенности личности, освобождения политических заключенных… «А нам царь-батюшка это и сам даст!» — крикнули ему, издевку над собой Шелгунов понял. «Не даст нам этого царь, — сказал Василий, — свободу надо завоевать, а царя надо скидывать, да, скидывать!»
Что поднялось! Орали, свистали, топали, несколько человек вскочили, сейчас будут бить… «Батюшку-царя не трожь, мало вашего брата перевешали, да мы за государя на смерть пойдем, а тебе и бороду мало оторвать… Ему не бороду, ему другое оторвать надо!» Быстро поднялся Гапон, загородил Василия, поднял руку, разом смолкли. Ничего не попишешь, Вася, вождь он сейчас, в его руках власть над людьми…
«Смеют ли полиция и солдаты не допустить нас к государю?» — вопросил Гапон. «Не смеют!» — гаркнули в ответ. «Товарищи, нам лучше умереть, чем жить, как живем сейчас!» — «Умрем, батюшка!» — «Все ли клянетесь умереть?» — «Клянемся!» — «А как быть с теми, кто сегодня поклялся, а завтра струсит?» — «Проклятье им, позор!»
«Товарищи, — говорил Гадон уже спокойней, без ораторства, отечески наставляя. — Идти долго, братья, потеплей оденьтесь, еды возьмите, а водки не пить в тот день, стыдно в такой великий день».
Расходились возбужденные, радостные. На улице ждала толпа: сейчас в зал войдут они, повторится все заново. Это Василий уже видывал. Гапон утирал обильный пот, сказал устало: «Я еду в другое место, а вам, Василий Андреевич, советовал бы уйти или по крайней мере не выступать, не вышло бы худа в мое отсутствие, настроение отнюдь не в вашу пользу». — «Да, ваша взяла, отец Гапон, можете ликовать». — «Я не о себе пекусь, — отвечал тот с усталой горделивостью, — озабочен благом народным, но, в отличие от вас, буду сего добиваться без пролития крови». — «Но ведь полиция и войска-то вам неподвластны». — «Не посмеют, — сказал Гапон убежденно, — христолюбивое воинство». — «Вашими бы устами да мед пить», — сказал Шолгунов, испытывая тягостное бессилье.
И он отправился на Шлиссольбургский тракт, в те места, где жил перед первым арестом.
Люди догоняли, перегоняли друг друга, перекидывались громкими словами, женщины с плетеными корзинками спешили к заводским лавкам. Шелгунов видел, что продуктов берут больше обыкновенного, запасаются, пока лавочники не закрыли кредит, значит, бастовать наладились долго. Из обрывочных разговоров Василий понял, что у Паля и Торнтона еще колеблются и — смех и грех! — просят обуховскнх, чтобы пришли представители оттуда, прогнали их с работы, подтолкнули на стачку, сама не решаются сделать первый шаг… Пойти, что ли, к Торнтону? Нет, нельзя, сцапают, не ко времени это…
Вернулся к Полетаеву, рассказал все. Николай в свою очередь сообщил: по сведениям комитета к исходу вчерашнего, пятого января, бастовало свыше двадцати шести тысяч; в комитете готовят листовку с призывом сделать забастовку всеобщей, прокламация закончится лозунгом: «Долой самодержавие!»
Восьмого утром Шелгунов опять отправился к Гапону, в Лавре не застал, удалось разыскать на Балтийском, завод стал вчера. Гапон витийствовал, взобравшись на станину, голос гулко раздавался под пролетами непривычно тихого цеха. Василий вслушался: все ту же песенку поет! Но вскоре понял: не совсем ту! Значит, не понапрасну и мы потрудились, значит, оказали влияние передовые рабочие: в петиции есть требования об учредительном собрании, о демократических свободах.
Может, и вправду обойдется мирным путем, думал Шелгунов. Ведь еще вчера забастовал весь Питер, ведь не дурак же царь, чтобы стрелять в безоружный народ, и промышленники тоже не дураки, чтобы не уступить по-хорошему, не в их интересах, когда простаивают целые заводы, когда целый город бастует, когда вот-вот замрет и электрическая станция, и перестанет течь вода, и застынут на рельсах конки, остынут паровозы, магазины закроются… Мертвый город страшен, ему не прожить, наверно, и нескольких недель, а люди обозлены и устали, в самом деле, пришел конец терпению, и не то что пальбы — одного выстрела достанет, чтоб, как от спички сухой стог, вспыхнул весь Петербург, а за ним и вся Россия… Пока еще царю верят, но любая вера пошатнется, если тот, в кого веруют, окажется недостойным…
Он знать не мог, что и полиция, и градоначальство, встревоженные, понятно, забастовкой, пребывали, однако, в некоем заблуждении, власти пока еще полагали гапоновское «Собрание» твердым оплотом против проникновения в рабочую среду превратных социалистических идей, не распознали, что и в «Собрании рабочих» есть оппозиция Гапону из числа наиболее разнятых и сознательных рабочих, таких, как Шелгунов, к примеру, власти еще не отдавали себе отчета в том, что и впрямь достаточно единого опрометчивого шага — и отец Георгий не удержит свое движение в безопасных и безобидных для правительства рамках… Василий не знал, что и у властей предержащих не было во взглядах единства. Градоначальник Фуллон полагал: бояться шествия не надо, ибо оно лишено каких бы то ни было политических целей и направлено только против заводчиков. Министр юстиции Муравьев, напротив, приходил в ужас: Гапон — ярый революционер, убежденный до фанатизма социалист, главное для него — политика…
Правительство металось. Шестого января, после всеподданнейшего доклада киязя П. Д. Святополк-Мирского, решено было, что император останется в Царском Селе, полиция о том известит рабочих и тем предотвратит скопление перед Зимним… Седьмого числа, когда стало ясно, что забастовка приобрела всеобщий характер, Николай II объявил столицу на военном положении, передав полноту власти командиру гвардейского корпуса князю С. И. Васильчикову; товарищ министра внутренних дел, он же командир Отдельного корпуса жандармов и шеф полиции А. А. Лопухин, заявил на тесном совещании, что всякие демонстративные сборища и шествия будут рассеяны воинской силой… Восьмого утром «Правительственный вестник» и «Вестник градоначальства» напечатали объявление Фуллона — одновременно расклеенное в виде афишек — о недопустимости сборищ и шествий, однако про гапоновское движение тут прямо не говорилось, а применение военной силы обещано было только в случае массового беспорядка. Получалось так, что объявление к демонстрации, затеянной Гапоном, не относится. Тем более что в то же время всюду расклеили и другие извещения, о сборе у Зимнего дворца в два часа пополудни в воскресенье. Афишки мирно соседствовали, притом гапоновская афишка отличалась верноподданностью. Околоточные надзиратели втолковывали рабочим, что требования их законны и государь встретит манифестантов с распростертыми объятиями. Градоначальник Фуллон вполне официально заявил депутатам рабочих: в мирную толпу стрелять никто не позволит…
Кое-что из этого Василий знал — афишки читал, допустим, — но большинство событий происходили втайне. Передвижение войск осуществлялось по возможности незаметно. Митинги в отделах гапоновского собрания, в заводах и фабриках шли своим чередом, достигнув полного накала…
…В переполненном и тихом цехе Балтийского завода Гапон завершал речь. Василий протиснулся поближе, священник его заметил — и сделал финт! «Товарищи, среди нас — старый питерский рабочий Василий Андреевич Шелгунов, многим, полагаю, известный. Он потерял зрение на проклятой каторжной работе. Он, как и его друзья, социал-демократы, предлагает меры такие же, как теперь записаны в нашей петиции, попросим Василия Андреевича сказать веское слово передового пролетария!»
Ловок, сукин сын! Под нашим же давлением вставил в петицию кое-какие предложения и вон поворачивает так, будто мы с ним заодно, ах ты, едрит твою… Ничего не поделаешь, надо говорить. Этак огорченно подумал, говорить просто необходимо, использовать любую возможность…
«Да, — сказал Шелгунов, — социал-демократы, большевики, члены Российской рабочей партии в самом деле выдвинули программу, на которую отчасти похожа и петиция отца Гапона, он правду сказал сейчас…»
Тишина сделалась невероятной, давила в уши, а после захлопали в ладони, Шелгунов остановил жестом. «Но, — продолжал он, — мы по-прежнему твердо убеждены, что к царю обращаться с прошениями бесполезно. По доброй воле он свободы не даст, от власти, от роскоши не откажется. Такой ценой, как покорнейшее прошение, свободы не купишь, свобода покупается кровью, свобода завоевывается в жестоком бою. Но и кровь проливать надо тоже с толком, не подставлять себя под пули, а идти драться…»
Теперь не аплодисменты — резкий свист, выкрики, Гапон воздевал длани, успокаивал, всем старался показать, какой он терпеливый, снисходительный к чужим заблуждениям: Коли так — получай! «Освобождение рабочих, — выкрикивал Василий, — может быть делом только самих рабочих, ни от чиновников, ни от царя свободы не дождемся, и от попов тоже! Да здравствует революция!»
«Долой! Долой!..» Это кричали ему, Шелгунову, и Гапон протестующе и заполошно размахивал руками, он был в рясе, рукава взлетали, точно крылья, болтался на груди тяжеленный крест.
…Николай рассказывал о событиях дня. Забастовали, по сути, все предприятия, до полутора сотен тысяч человек. В город вводятся войска… Наш комитет решил: поскольку шествие неотвратимо, принять в нем участие, однако сразу себя не обнаруживать, речи говорить лишь в подходящий момент, красные знамена иметь при себе, однако разворачивать тоже сообразно обстановке. В наши отряды кроме агитаторов включаются и дружинники — для защиты агитаторов.
Шел третий час ночи. Под окнами равномерно цокали копыта: полиция, а то и казаки совершали патрульниц объезд. Поморгав, затухла электрическая лампочка и не загорелась — на станции, видимо, тоже забастовали.
Затеплили свечку. Прислушивались, разговаривали почему-то вполголоса. Высоко светила в окошке луна.
1905 год, 8 января. В Петербурге сосредоточено свыше 40 тысяч солдат и полицейских, распределенных по восьми боевым участкам: 18 батальонов, 21 конный эскадрон, 8 казачьих сотен.
На заседании у министра внутренних дел П. Д. Святополк-Мирского принят план боевых действий против мирных демонстрантов. Даны указания больницам о предстоящем поступлении раненых, о приведении в готовность «Скорой помощи» и о выделении повозок для перевозки убитых.
Гапон обратился к секретарю вдовствующей императрицы с просьбою принять петицию для передачи государю и не применять силу, обещая взамен этого провести манифестацию в духе торжественном и верпоподданном. Просьба его была отклонена. Затем петицию принял Святополк-Мирский.
11 часов ночи. Командир гвардейского корпуса князь С. И. Васильчиков дал начальникам воинских отрядов распоряжения на завтра. В это же время к генералу К. Н. Рыдзевскому явилась депутация либералов и представителей левых интеллигентских кругов. Генерал заявил, что правительство знает, что делает, и не допустит вмешательства частных лиц в его распоряжения. Депутаты отправились к председателю Комитета министров графу С. Ю. Витте, который заявил, что решение вопроса о неприменении против демонстрантов силы не входит в его компетенцию, и направил депутацию к Святополк-Мирскому, последний в аудиенции отказал, не вняв предупреждению М. Горького, входившего в состав депутации: «Если завтра прольется кровь, они дорого заплатят за это».
После полуночи у Святополк-Мирского состоялось новое совещание о диспозиции войск.
В. И. Ленин пишет статью «Петербургская стачка», напечатанную через три дня в газете «Вперед».
В месте удобном, близком к центральной части города и притом неподалеку от библиотеки, в меблированной квартире по Rue David Dufour, 3, спровадив Наденьку отдыхать, он той зимней ночью, не зная в доподлинности, что происходит в Петербурге, пользуясь лишь отрывочными, непроверенными, неточными, смахивающими на сенсации сведениями здешней прессы, но наделенный невероятным политическим чутьем, уже предвидя, уже зная, что творится в России, он бегло, крупно, как обычно, когда переходил на скоропись, набрасывал:
«Стачка… на Путиловском заводе… уже стала громадной важности политическим событием… Начало стачки было чисто стихийное… Движение быстро окрепло. В нем принимает участие легальное „Русское общество фабрично-заводских рабочих“…
Легальное рабочее общество было предметом особого внимания зубатовцев. И вот, движение зубатовское перерастает свои рамки… обращается против самодержавия, становится взрывом пролетарской классовой борьбы… Легализация рабочего движения… принесет непременно пользу нам, социал-демократам…
Движение стало принимать политический характер. В нем попытались принять участие (хотя, кажется, очень еще слабое) местные социал-демократы…»
Небрежным тычком скинув домашние туфли, в одних носках приблизился к Наденьке, она привычно открыла глаза. «Надюша, можно, я тебе почитаю, ты не сердись…»
В Женеве было тихо. Не так было тихо, как в Петербурге этой ночью. Здесь было просто тихо. «Наденька, — сказал он, — мне кажется, понимаешь…» — «Понимаю, родной, похоже и в самом деле, что началось там… Приляг, отдохни, уже новый день, воскресенье…»
Комитет постановил, чтобы все члены партии были на местах к шести. Василий с Николаем не ложились. Выпили черно, густо заваренного чаю, сунули в карманы по горбушке. «Рекомендации Гапона выполняем», — невесело пошутил Василий. Конка со вчерашнего вечера стала, отправились пешком, каждый по своему направлению. Василию велено было находиться в начале Невского, у Дворцовой, чтобы видеть — «а точнее, слышать», поправил он, — все, что происходит, и по собственному разумению действовать, когда придет пора.
Полетаевы жили на Эстляндской, далековато. За ночь выпал и лежал снег, нетронутый, пухлый, следы отпечатывались выпукло. Хорошо, что Коля отправил Анастасию Степановну и сына в деревню: всякое здесь может случиться. А вот его убьют — кто пожалеет? Отец еле дышит, все чувства притупились, братья-сестры всяк сам по себе, родич — в фараонах, уж он-то порадуется, коли Ваську ухлопают. Ну, а почему, собственно, должны ухлопать, не обязательно же станут палить, решили пойти к царю с пустыми карманами, с голыми руками, даже перочинного ножа чтоб не было, и власти о предстоящем шествии оповещены…
Никто не останавливал, свободно прошел под аркою Главного штаба, заиндевелой изнутри, свод ее казался красным, высверкивал инеем, и непривычно красной выглядела отсюда Александровская колонна, ее как бы подсвечивали снизу, подобного Василий еще не вплывал.
Еще был почти безлюден здесь, в Адмиралтейской части, министерской, чиновной, аристократической, великий город Санкт-Петербург. Лишь дворники в белых фартуках с тускло блестевшими бляхами шкрябали деревянными лопатами, лишь проезжали к Николаевскому вокзалу редкие унылые ваньки, брели, покачиваясь, из ночных заведении гуляки. Пес выглянул из подворотни, озираясь опасливо. У парадного подъезда стыл городовой, толсто укутанный ваточной шинелью и башлыком, очнулся, попросил, извинившись, покурить, в благодарность сказал почти на ухо: «Ежели к Дворцовой, то днем не ходили бы там, ваше степенство…»
Площадь предстала снежна, бола, пространственна. Во дворце светились редкие, затхлые какие-то огни, над крышей развевался лениво царский штандарт. Сегодня поутру, заверял Гапон, приедет государь с домашними, со свитою, из Царского Села. Должно, еще не приехал, огней мало, но штандарт, знак императорского присутствия здесь, поднят. Шелгунов сообразил, что явился рановато, ведь собираются по городским частям, по гапоновским отделам, сюда прибудут к полудню, раньше никак… Но комитетом велено быть на местах к шести — неведомо для чего… Он ступил на молодой снежок, двинулся к гранитной колонне, видел плохо и, когда приблизился, солдат молодым голосом остановил: «Не велено пущать, господин, поворачивайте добром…» У него, разглядел Василий, было, как и у городового, что просил покурить, простое, крестьянское лицо, но что-то слышалось настороженное, тревожное и злобное в голосе, верней, старательно приготовленное к злобе, что-то вовсе не похожее на знакомые Шелгунову казарменно-добродушные и служебно-исполнительные голоса. Василий понял, нет, не понял, а догадался, нутром, всем существом учуял, понял: они будут стрелять…
Полыхали костры, красновато подсвечивали гладкую колонну, вверху она была сверкающе-белой от инея, и под белым предрассветным небом черный грозно распростерся крылатый ангел с крестом. Прочно стояли в козлах ружья с примкнутыми штыками. В свежем воздухе пахло дымком, махоркой, шинелями, казарменными идами, ременною кожею, смазкой, портянками. Солдаты грелись у огня, и был непривычен этот воинский бивак — не тем непривычен, что раскинули его не в поле, не в лесу, а перед царским дворцом, но тяжким и глухим молчанием был непривычен. Уж он-то, запасный ефрейтор, знавал, как солдаты балагурят, гогочут, поют потихонечку на биваках, на отдыхе в каяарме. А здесь было тихо, здесь, где собралась не одна сотня здоровенных и стоялых мужиков, тишина висела в бесплотном воздухе мрачно и грубо-грозно. «Проходите, проходите, господин», — поторапливал караульный, вскидывая ружье наизготовку, и Шелгунов спросил: «Неужто стрелять будете, землячок?» — «Иди, иди», — сказал тот грозяще и тоскливо, и Василий пошел прочь, оглядываясь на кровавый отсвет костров.
Как бы сомневаясь, опасливо забрезжил рассвет, он просачивался, робкий, сквозь грязно-пепельную мглу петербургского плоского неба. Ноги отерпли от неподвижности, руки закоченевали, можно захватить сильную простуду, прикидывал Василий, а уходить не уходил. Он стоял, запасный ефрейтор, большевик Шелгунов, под аркой Главного штаба, гулкой и морозной, глядел на темную продольную глыбу дворца, на едва поблескивавший вдали шпиль великолепной и жуткой Петропавловки, он видел кровавые отблески солдатских, неуместных здесь костров, помнил составленные в козлы ружья, напряженные, о шинелях, спины, слышал тугое страшное молчание и понимал: будут! Будут стрелять…
Следовало бежать, бросив палку, спотыкаясь и падая, бежать к Невскому, схватить под уздцы пышущего нутряным теплом жеребца, плюхнуться в фасонистые, с фонариками, санки, велеть лихачу: гони, целковый на водку! И мчать — к Нарвской ли, к Невской, на Петербургскую ли сторону или на Васин остров… Стать перед обманутой, темной, истовой толпой, пойти грудью — стойте, остановитесь, назад, а если вперед — то ломайте заборы, вооружайтесь дрекольем, выворачивайте булыжники, отошлите по домам детишек, жен, матерей, немощных, идите не с мольбою и молитвой, а с грозной и требовательной силой, с «Марсельезой», с «Варшавянкой», не с хоругвями и государевыми ликами, но под алыми знаменами, не покорной толпою — слитыми воедино, готовыми к бою рядами… И если не послушают его, не поверят — кинуться поперек дороги, броситься под ноги, повалить идущих впереди, пускай о них споткнутся остальные, пускай даже растопчут передних, но шарахнутся прочь, — любой ценою остановить, образумить, хотя бы спасти, коль уж немыслимо возбудить в них, обманутых и покорливых, великий дух борьбы…
Господи, воззвал он, всеблагий и всемилостивый господь наш, ведь не твоей рукой будет вершиться днесь злодеяние неслыханное и неправедное, яви же свою волю, останови карающую десницу, выбей меч, господи, если ты и в самом деле вездесущ, всеблаг и всемогущ, как можешь ты не видеть и не содрогнуться, господи! Спаси же, господи, люди твоя, страждущие и обремененные…
Он взывал так, давно забытыми, чуждыми словами, он трясся от ужаса и плача, прижавшись к хладной стене, слезы леденели в апостольской бороде, и, если бы кто видел Василия, эти мерзлые капли показались бы — в отблесках костров — каплями крови, еще не пролитой.
Ему стало жаль и себя. Не останется ровным счетом на земле ничего от немудрого пускай, пускай небезгрешного, пускай не свершившего, а все же — человека по имени Василий Шелгунов, он канет в ничто, и скорее всего даже насыпным холмиком не обозначат место, где примет почва его тело, и даже самой что ни на есть махонькой звездочкой в небесах не возгорится его намаянная, страждущая, одинокая душа, исполненная любви, неумелая и невысказанная в этой любви и ответной любви не познавшая. Прими ее, несмирепную, несломленную, невысказанную душу мою, господи…
Он матерно, длинно выругался, отлепил себя от каменной равнодушной стены, ткнул палкой в жестко воспротивившуюся брусчатку и твердо, на память, не глядя на дорогу и не выстукивая ее, зашагал к Невскому.
Воскресные дни соблюдал он свято, и не только движимый верой и настояниями благочестивых Алике и мама, но и потому, что государственные дела его смолоду тяготили, но, увы, у нас не Англия, в России приходится не только царствовать, но и править гигантским поместьем в сто сорок миллионов душ, данным ему в наследство… Воскресные дни он соблюдал, предаваясь отдохновению, однако ныне, в пору смуты и тревог, понужден был подняться раньше, против давней привычки, — министр двора барон Фредерикс зван был к восьми.
Пухленький, с нежной, как младенческая заднюшка, лысиной Фредерикс загодя вытягивался, он излучал плотоядное здоровье, преданность, усердие. Подкатился колобочком, облепил протянутую государеву руку. Воркующе и сладостно — вот манера! — принялся докладывать: «Телеграфно изволили его высочество светлейший князь Владимир Александрович… Телефонировал всеподданнейше градоначальник… Доставлена генерал-адъютантом диспозиция войск, все приготовлено, ваше величество, ожидают лишь…»
Никому не узнать, о чем думал, что видел мысленным взором, какие внутренние голоса в эти минуты слышал император. Быть может, предстала ему тень прадеда, Николая I, колыхавшаяся над окровавленной Сенатской площадью, над невскими прорубями, куда спускали бездыханные тела солдат-бунтовщиков. Или услышал он едва памятный глас деда, государя-освободителя: «Лучше мне было освободить крестьян сверху, нежели ожидать, пока они освободят себя снизу, вот лучше бы и тебе, Ники…» Или вспомнился отец в его добровольном гатчинском заточении, над полумистической, причудливо страшной утехой: разглядыванием собственноручно вклеенных в альбом портретов тех, кто покусительствовал на жизнь его несчастного батюшки… Никто не знал и не узнает, о чем думал Николай.
Но все-таки сохранилось для будущих поколений свидетельство лица, отнюдь не заинтересованного в том, чтобы выставить государя Николая II перед судом истории в невыгодном свете. Свидетельство самого Николая Александровича Романова.
Еще никто и никогда не вел дневников с предельной обнаженностью, без оглядки на вероятного (или желаемого) читателя. Еще никому не дано в дневниках не приукраситься, утаив даже от себя постыдное, унизительное, что есть почти в каждом смертном. Однако всякий дневник есть сочинение, и в нем, как и в любом сочинении, неминуемо проглядывает автор, сколь бы ни старался он приукрасить себя, припудрить, прихорошитт, или казаться беспристрастным.
Николай вел дневник с отрочества, удручающе дотошно, не пропустив единого числа. Кажется, разверзнись твердь и хляби небесные — он и это исхитрился бы занести в тетрадь с привычно унылой, филистерской, неосмысленной обстоятельностью, с той беспредельной убогостью, какая отличает любую страницу записей — дневника не чиновника XIV класса, не дьячка, не приказчика, но — помазанника божия, вершителя судеб великого народа. С позиций последующих времен можно по-разному оценивать личности сильных мира сего. Николаю II посчастливилось: почти все, кто знавал его, и те, кто изучал впоследствии по документам и свидетельствам, оказались поразительно единодушны. Однако душевную пустоту, равнодушие к людям, жестокость, затаенную под заурядной, иногда красивой, почти всегда приятной внешней оболочкой последнего императора Николая II убийственней всех выразил, того, разумеется, не желая, он сам, Николай Александрович Романов, в своих дневниках.
Вот доподлинно и дословно:
«9 января. Воскресенье. Тяжелый день. В Петербурге произошли серьезные беспорядки вследствие желания рабочих дойти до Зимнего дворца. Войска должны были стрелять в разных частях города; было много убитых и раненых. Господи, как больно и тяжело!.. Мама приехала к нам из города прямо к обедне. Завтракал со всеми. Гулял с Мишой (?)…»
Больше не записано буквально ничего…
…Николай II встал, размашисто перекрестился на икону покровителя своего, святого Николая, чудотворца Мир Ликийских. «Быть по сему», — привычно ласково сказал государь министру Фредериксу, блистающему розовой лысиной. «Ступай», — велел он.
К Нарвской попал Василий часов в десять. Народу возле Общества трезвости — на глазок — тысяч пять. Хоругви, иконы, — Гапон, известно, шествие назвал крестным ходом. Разговоры: с чистой душой идем, с благими намерениями, как дети — выплакать на отцовой груди свое горюшко… Слух шел, будто для выбранных из толпы депутатов государь приготовил в Зимнем угощенье человек на полсотни, царица встретит делегацию у Александровской колонны хлебом-солью. День разыгрался веселый, солнечный. Возник на крыльце Гапон — ряса, золоченый крест. Вопросил: «Нет ли у кого оружия, братья?» — «Нет, нету, батюшка!» — «Превосходно, ибо наше оружие — вера!» Отслужил молебен.
В полдень тронулись — неспешно, с обнаженными головами. Держали у груди святые иконы, портреты царя и царицы. Пели торжественно, истово: «Боже, царя храни», «Спаси, Господи, люди твоя…» Полиция тоже, видно, пока глядела как на крестный ход: у тротуаров построена, блюдя порядок, при виде шествия снимали шапки, усердно крестились. Впереди толпы ехали несколько городовых и два чина, — сказали, что помощник пристава Жолткевич и околоточный Шорников, они расчищали путь, заворачивали встречные экипажи.
Приближались к Нарвским воротам, Шелгунов увидел смутно: галопом скачет отряд. Толпа расступилась, конные пересекли толпу насквозь и тем же аллюром умчались обратно. Василия обдало полузабытым запахом лошадиного пота. Люди, покорные и доверчивые, пропустили проскакавших невесть зачем, сомкнулись и шли. Не угадать, может, осталось жить считанные минуты, свистнет пуля, блеснет шашка, поляжет и не встанет никогда… И вспомнилась Женя Адамович. Слыхать, недавно приехала, в Василеостровском комитете, свидеться не довелось, да и зачем, кому нужен слепой? А Женя ведь тоже наверняка идет в колонне, вдруг и Аннушка с ней там, и над ними занесут оголенную шашку, и они обе упадут, не встанут никогда, нет, нет, остановитесь, детишек хоть не троньте, женщин, стариков, изверги!
Гапон куда-то исчез, наверно, ускакал к Дворцовой, ему ведь вручать петицию. Вот они встречаются посередке площади. Первой идет царица, хлеб-соль в руках, преклоняет колена перед священнослужителем: благословите, отец… А Николай — не таков, как на парадных портретах, проще, доступней, в солдатской шинели — обнимает Гапона, принимает свиток, обнажив голову, прослезившись, обращается к народу… Что ты бредишь, Васька, моли бога, не стреляли бы… Ровно дышит многотысячная толпа. Рядом — мальчугашка лет пятнадцати. «Как звать-то?» — «Федянька». — «Не боишься?» — «Чего ж бояться, полиция порядок соблюдает…» Блажен, кто верует…
И тут Василий увидел Михайлова! Окажись тот переодетым под рабочего — не удивился бы: не может здесь обойтись без доносителей. Или если бы размахивал красным флагом, выкрикивал революционное — тоже не диво, провокаций следовало ждать. И вполне было натуральным увидеть его в чиновничьем мундире… Но бывший зубной врач, провокатор, иуда был в партикулярном обычном платье, ничем не размахивал, лицо казалось грустным, сосредоточенным…
Возник тонкий звук трубы, похожий на пенье пастушечьего рожка там, в Славковичах, он был нежным, этот звук, и никто не придал ему значения, даже оба полицейских офицера по-прежнему спокойно ступали впереди. За первым звуком рожка последовал второй, и моментально грянули залпы. Поверх голов или холостыми? — подумал Василий. Вывернулся откуда-то верховой офицер, закричал в толпу: «Мерзавцы, знали, на что идете, собакам собачья…» И страшно, дико закричал ему пристав Жолткевич: «Вы что делаете, Вербицкий, как можно стрелять в крестный ход и портреты государя?!» Жолткевич еще что-то крикнул, падая, и рядом свалился второй полицейский офицер, Шорников: палили, не разбираясь. Рухнул старик с иконой, пробитой насквозь. Василий кинулся к парнишке, к Феде этому, схватил за руку, хотел заслонить, но паренек дернулся — и сквозь Шелгунова прошел электрический ток, Федя валился медленно-медленно, рухнул в снег, икона Николая Мирликийского, во имя коего крещен царь, валялась рядом, Василий наступил ногой и, воздев палку, бросился вперед: ему хотелось принять в себя пули до единой, кинуться на штыки телом, кричать, взывать к совести, проклинать, молить бога, он рвался вперед, его и подталкивали туда, и сбивали с ног те, кто шарахнулся обратно…
Михайлов пробился к стене. Цвинькая, летели пули, дробили в щепу ставни, лепились в штукатурку. Тянуло жареным, с приправою, мясом, запах был неуместен и угрожающ, противоестествен, как аромат пирожного над разверстой могилой. Оглядевшись, Михайлов понял: укрылся возле ресторана «Ташкент».
Толпа металась — спереди ее теснила солдатская шеренга, сзади напирали те, кто еще не мог остановиться, понять и поверить бегущим, перепуганным, окровавленным, толпа выла, вопила, падала, топтала сама себя, размахивал фонарем — непременным знаком крестного хода — какой-то мальчонка, к нему бросился, мелькнув синими очками, Шелгунов, тянул парнишку прочь, но тот, видно, вовсе ничего не понимал от страха или, напротив, с перепугу стал безрассудно отважным. Безумство храбрых, как писал Горький. А возможно, и слепота отчаяния…
И Шелгунов — слеп. В любом смысле, в прямом и переносном. Что ж. Его вина — с нами пойти не захотел, подумал Михайлов. Ему стало жаль этого слепого, безрассудного Ваську, и он отогнал жалость прочь.
Дрызнуло над головой зеркальное бемское стекло ресторана, внутри дурным голосом закричали. Надо уходить.
Страха не испытывал, словно пуля могла миновать, зная, что в кармашке служебная карточка охранного отделения. Страха не испытывал. Удовлетворения тоже. Он был холоден, равнодушен, пуст. Роли сыграны. Фрондирующий студент. Искренне увлеченный марксист. Агент охранки. Зубной врач, склонный к изучению отнюдь не кариеса, но… человеческой психики. Поклонник теории сильной личности. Übermensch. Авантюрист. Не нравится? Ваше дело, господа. Могу и не нравиться, не барышня. Но спектакль еще не завершен. Апофеозу быть на Дворцовой. Там и поднимется и опустится занавес над галапредставлением, направляемым волею государя. Его личная воля — скорей упрямство, нежели твердость натуры, но ему дарованы воля и могущество государственные, предопределенные и обеспеченные.
А здесь — явление последнее. Вот она, конная полиция, ровные ряды, лошади — ноздря в ноздрю, шашки наголо. Дальше глядеть ни к чему. Прощайте, господин Шелгунов, да хранит вас бог, если вас уже не вдавили в мостовую. Я вам предлагал по-хорошему, вы отказались, воля ваша. Вечная вам память. А если бог уберег — живите, сколько сможете. На паперти довольно места.
Он вошел в трактир. Еще убирали битое стекло, подтирали кровь — залетной пулей ранило полового. Но метрдотель вылощен и предупредителен. И назло ему, респектабельному, привычному к изысканной публике, согнутому перед хорошо одетым и уверенным господином, господин этот приказал графин водки и соленый огурец.
Вдавливались в толпу, как нож в масло, расталкивали конями, топтали копытами, били шашками — плашмя, но вот ударили и лезвием. Бился вопль — и отчаянный, и грозный. Хватали коней под уздечки, кони вздыбливались, поднимали тех, кто повис на сбруе, фараоны лупили по рукам, полицейских норовили выдернуть из седел, они сидели прочно, бравы ребятушки. «Что вы делаете, остановитесь!» — кричал Шелгунов и почему-то боялся — задней, мимолетной мыслишкой, — что сшибут, раздавят бесполезные очки, придерживал их, в другой руке вздетая палка, словно посох пророка, и трепалась по ветру апостольская борода… Горячий запах лошади обволок его, перед единственным, чуть видевшим глазом возникло раздутое дыханием конское брюхо, в блеске подков, с тарелку величиною копыта, высверком, подобно молнии, взметнулась шашка, он смертным усилием приказал себе: стой, не смей бежать, — и секунды, вечность длились, длились, он услышал сверху, оттуда, где блистала молния, услышал трубное — Васька! — и, неверующий, понял, — призывает к себе бог…
А на Васильевском острове, на Среднем проспекте, валили заборы, корчевали телеграфные столбы, катили бочки с огурцами, рассол бил в пробитые пулями отверстия, волокли откуда-то громадный гардероб, он хлопал дверцами. Баррикада поднималась вровень с окнами вторых этажей. Крушили мостовую. Тянули проволоку от дерева к дереву, чтоб споткнулись кони. И всем распоряжалась ладная, крепкая, лет под сорок, женщина в небедной одежде, к ней обращались по-разному: и Евгения Николаевна, и товарищ Женя, и госпожа Адамович… Над баррикадой она выставила красный флаг. Действовать согласно обстановке, постановил комитет РСДРП. Евгения Адамович действовала согласно обстановке.
…Возле Ростральных не останавливали, свободно миновали Дворцовый мост, внизу ровно лежала усмиренная льдом Нева. На солнышке, свесив лапы, жмурились каменные львы. Хмельной шарманщик брел навстречу толпе, накручивая жалостное. Такая же толпа беспрепятственно лилась из горловины Невского, растекались обе вдоль ограды Александровского сада. Там словно бы ничего не происходило: играла военная музыка, на ледяном кругу резвились на коньках нарядные барчата, за ними присматривали томные гувернантки, бонны, простоватые няньки, — они, деревенские бабы, крестились так, без опаски, на случай. Шеренга Московского полка развернулась фронтом к саду, ружья к ноге, вовсе не страшная полоска из серых шинелей. Высоко парил ангел, недвижно скакали кони над крышей Главного штаба. И, хмурый, хоть голубой с белым, в позолоте, в солнечном свете, под царским штандартом, высился Зимний… Осенив коленопреклоненную паству крестом, поклонившись в пояс на все четыре стороны, воздев распятие над обнаженной головой, — летели по ветру волосы цвета воронова крыла — Гапон пошел через пустынную площадь. Точно вороновы крылья, взметнулись полы его рясы. Толпа молчала. Военная музыка в саду играла вальс. Выпевали начищенные трубы. Каркали вороны. Светило солнышко. Молчала толпа, окутанная паром.
…Васька!
Бог схватил за грудки, притянул, обдал застойной сивухой, селедочным луком, бог хватался левой рукой, а в правой держал голую, утопленно-синюю шашку, взблескивал серебряный погон, под богом приплясывала гнедая, возбужденная, как при виде вожака в табуне… «Чуток, чуть-чуток бы, и…» — сказал бог знакомым голосом Тимохи, он обтер шашку перчаткой, белой, измазанной, нет, не кровью, грязью только, сказал устало: «Вот какой стал, браток, не узнать, старый и, Дуська сказывала, слепой вовсе… Иди-иди шибче, направо в третьем подъезде скажешь городовому, дескать, господин околоточный дозволили, не велено пропускать-то никого в подъезды, во дворы, иди, Вася…» Он дал шенкеля. А люди все двигались из переулков — к Нарвским воротам, их стало меньше, исчезли старики, дети, а женщины оставались, и теперь это была не толпа, но колонна, сжатая, тугая, она двигалась, будто выталкивали поршнем, двигалась неотвратимо, и столь же неотвратимо готовились ринуться верховые с обнаженными шашками… Василий кинул наземь шапку — сдернутая с головы, она стала как бы знаком униженности — и, видя перед собою пространство, пошел через площадь, запев некогда чистым, а ныне хриплым, сорванным басом: «Но мы подымем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело!..»
…Государь прогуливался по аллее Царскосельского парка с братом Мишей, в руках держал трехствольное ружье фирмы Sauer, один ствол нарезной, великолепный подарок, презент кузена Вилли, германского императора Вильгельма II… С Мишей болтали праздно. Заслышав речь, потревоженно и призывно дала сигнал ворона, стая снялась, Николай вскинул ружье и, почти не целясь, ахнул из обоих дробовых стволов. Три черных комка, трепеща, свалились на снег и остались — черные на белом, обсыпанные вокруг красной клюквой застывших капелек. «Nature morte, — сказал Миша, засмеялся. — Молодец, полковник, лихо палишь».
…Вздернув рясу, зажав ее зубами, Гапон карабкался через решетку сада, брюки тоже задрались, белели подштанники. Болтался, мешая, тяжелый крест-распятие, Гапон рванул, цепь лопнула, крест упал, оставив на снегу вмятину.
…У Полицейского моста волоклись извозчичьи санки, поперек лежала женщина, ноги висели, белые-белые. Шел студент — рука с отсеченными пальцами, — он помахивал беспалой своей ладонью, словно хотел остудить, брызгала кровь, публика шарахалась.
…Головами вниз висели на зубцах решетки убитые, они хотели перескочить вослед Гапону и не успели. На льду катка чернели окровавленные детишки, оркестр исчез, как смыло… Каркали вороны.
…Настигали. Василий прибавил шаг. Колонна приняла его в себя. Кони подлетели, затанцевали, вздыбились. По их крупам, холкам, животам бухали булыжники, несколько всадников кричали — не грозяще, а от боли, — колонна упрямо надвигалась, лошади танцевали, пятились, мягкие конские губы раздирали удилами, верховых норовили стянуть наземь, они противились, били плашмя, били остриями… Тимоха упал, пополз, его норовили ошарашить сапогом. Вжикали шашки, гулко шлепались булыжники, оглушали свист и брань, кто-то, вовсе обезумев, подскочил к Василию, умело дал подножку, Василий упал, раскинув руки… Он услыхал в несусветном сплетении шума короткий, знакомый звук, сразу не понял, какой это звук и почему знакомый, почему припомнился, нездешний, неуместный, Василий привстал на четвереньки, увидел Тимоху и вспомнил: смолоду он, Васька, показывая силу, давил в ладонях грецкие орехи, они раскалывались, звук был такой же, только много тише… Тимофей лежал с расколотым черепом.
«Когда люди разбежались, то… понеслись за ними вдогонку конные солдаты и рубили бегущих шашками; многие искали спасения в прилегающих домах, но командовавший офицер велел закрывать ворота и не пускать туда публику». — Из доклада комиссии, избранной общим собранием присяжных поверенных 16 января 1905 года, по поводу событий 9–11 января.
«У нас только два пути: или к свободе и счастью, или в могилу. Укажи, государь, любой из них — мы пойдем по нему беспрекословно, хотя бы это и был путь к смерти». — Из гапоновской петиции.
«Я верю в честные чувства рабочих людей и в непоколебимую преданность их мне, а потому прощаю им вину их». — Из речи Николая II перед депутацией из 34 рабочих, подобранных полицией.
«Пролетариат поговорит еще с царем иным языком!» — В. И. Ленин.
«Рабочие… говорят: „Да, теперь видно, что от царя не будет нам помощи. Мы просили хлеба, а нам дали пули!..“ Озлобление и возмущение массы достигло высшего предела… Я слышал две пламенные речи. Одна заканчивалась кликом: „Долой самодержавие!“ — кликом, который толпа подхватила с энтузиазмом. Другая речь закончена была громким призывом: „К оружию!“ Толпа встретила и этот призыв с сочувствием». — Из показаний очевидца. Ленинская газета «Вперед», 1905 год, 31(18) января.
«Рабочий класс получил великий урок гражданской войны; революционное воспитание пролетариата за один день шагпуло вперед так, как оно не могло бы шагнуть в месяцы и годы серой, будничной, забитой жизни». — В. И. Ленин, среда, 25 (12) января 1905 года.
Говорили, что в тот день его видели и у Нарвских ворот, и на Миллионной, и у Троицкого моста, и на Васильевском, и на Гоголевской, — видели его, высокого, без шапки, с кудлатыми волосами, слипшимися то ли от пота, а может, от крови, собственной, чужой ли, с раздутой по ветру апостольской бородой, то в синих очках, то без них, мертво тусклел глаз; видели с алым знаменем; слух шел, будто бы он даже по своей руке полоснул, чтобы окрасить белый плат кровью, — это, скорей, из рассказа писателя Всеволода Гаршина, где описано про подобный случай; передавали о его, Шелгунова, речах с призывом к оружию; про басовитые выкрики его: «Долой царя-убийцу!»; слышали одни, как он пел «Марсельезу», а другим запомнилось, что — «Интернационал» и даже вроде по-французски пел; весть была такая, что выхватил он у солдата ружье и, спотыкаясь, почти слепой бежал на казаков…
Это, понятно, легенды. Не мог Василий Андреевич быть всюду в одно и то же время…
Но всюду были тогда большевики.
…Он упал, как тогда, в Баку. Казалось, рвет злой тамошний ветер, забивает пылью, раздирает глаза. Все болело — голова, оттоптанные руки, ноги, казалось, из спины и то кровь текла. И, как тогда, надо было ползти, а оп лежал, уставив незрячие свои очи в небо, и не видел ничего. И чей-то женский голос приговаривал над ним, он через силу позвал: «Женя!» — и не услыхал ответа.
Оклемался наутро. Дуся уговаривала хлебнуть водочки, отец стонал поблизости, охал, причитал, — про Тимоху уже известили. Отец, изникающий в своей жизни, благословлял Васю, и тому хотелось сделаться маленьким, несмышленым, потереться щекой об отцову сухую ладонь, этого не бывало никогда. Василий поднялся, крючась от боли, почти не видя, тронул холодеющие батины руки, послушал, как тот плачет предсмертно. Сказать ничего не сказал, разве тут говорить надобно, когда помирает человек…
«Фанатическая проповедь, которую в забвении своего сана вел священник Гапон, и преступная агитация злонамеренных лиц возбудили рабочих настолько, что они огромными толпами стали направляться к центру города…
Войска вынуждены были произвести залпы». — «Правительственный вестник», 1905 год, 11(24) января, вторник.
«Холостых залпов не давать, патронов не жалеть… Не подвергая задержанию, предавать смерти… Переколоть и перестрелять всех, кто не захочет сдаться… Арестованных не иметь, пощады не давать… Убивайте чем попало… Пуля и штык должны быть в полном ходу. Последствиями не стесняться… За строгость тебя свыше не осудят, а за недостаток ее тебе наверняка попадет». — Из приказов и распоряжений петербургского генерал-губернатора Трепова, барона Медема, полковника Мина, ротмистра Рахманинова, великого князя Николая Николаевича.
«Спасибо… дорогие мои! От всей души благодарю вас за вашу службу. Благодаря вашей доблести, стойкости и верности сломлена крамола». — Из письма Николая II Московскому Семеновскому полку, опубликовано журналом «Русское знамя» в 1905 году.
«Вот бы взять всех этих революционеров да и утопить в заливе». — Николай II — графу С. Ю. Витте.
«Победа самодержавия над безоружным народом стоила не меньше жертв, чем большие сражения в Маньчжурии». — В. И. Ленин.
«Научитесь же брать силой то, что вам надо… Вооружайтесь где только можно, чем только можно… Долой царя-убийцу!» — Из листовки Петербургского комитета РСДРП.
Превозмогая недуги, Шелгунов поднимал себя, выходил на улицы, слушал разговоры, заводил их сам. Творилась истинная вакханалия, в Питере, как выразился Василий в разговоре с Полетаевым, царило паническое изумление. Чего только не рассказывали…
У Екатерининского сада вечером девятого на чистую публику налетел полуэскадрон, лупили шашками женщин и детей, офицер кричал: «Бей! Они с утра нам надоели!» На проспекте Невском солдат без всякого повода сшиб с ног хорошо одетого господина, топтал сапогами, городовые приговаривали: «Молодец!» Студента, что пробовал было вступиться, истерзали чуть не до смерти. Били так просто кого попало, куда и чем попадя. Били солдаты, казаки, городовые, дворники, любой, кто почуял власть, била всякая сволочь, отрубали руки, выворачивали челюсти, дробили черепа, добивали лежачих, многие покалеченные, да и очевидцы сходили с ума. На выкрик, почему калечат мирных людей, офицер отвечал: «Из-за вас третий день мерзнем!» Задержали студента потому лишь, что раздражение вызвал его мундир. «Куда идешь?» — «В столовую». — «Ах так, в столовую! Получай!» Молотили шашкой по голове, он вырвался, вбежал в подъезд, городовой кричал вдогонку: «До утра караулить буду, все равно выйдешь, тогда — убью!»
На зверства властей трудовой Питер ответил массовой политической стачкой. 10 января бастовало свыше 160 тысяч рабочих. К ним присоединялись служащие, чиновники, приказчики, стачка распространялась по России, поднималось крестьянство, кое-где начались возмущения солдат, бурлило студенчество, поднимала голос передовая интеллигенция. Как ни противились меньшевики, а многие комитеты РСДРП занимали большевистские позиции. Но влияние их было далеко не везде достаточным, революционному движению масс не хватало организованности.
Полетаев по-прежнему уговаривал Василия не ввязываться в драку, даже чисто политическую, советовал беречь здоровье. «На кой хрен мне здоровье, — отвечал Шелгунов, — в завод все равно не пойду работать, мне что, с протянутой ладошкой сидеть, пролеживать дни попусту?» Он жил у отца, туда приходили обуховцы, бердовцы, торнтоновцы, образовался как бы рабочий штаб.
Петербургский комитет раздирали противоречия. Близился Третий партийный съезд, из газет Шелгунов знал о попытках Ленина к объединению рядов, о лавировании меньшевиков. Василий отправился на Металлический завод, собрал группу активных товарищей, спорил, разъяснял, убеждал. Приняли резолюцию, обращенную к городскому комитету, очень резкую, ее Василий составил заранее. После долгих прений утвердили единогласно и большевики, и меньшевики:
«Мы, рабочие, выносим свое недовольство, так как у нас получились две интеллигентные группы, то мы не находим фактически возможности работать в организации и поэтому требуем от той и другой партии объединения в одно целое.
Товарищи! Вы заварили кашу, о которой даже рабочий пролетариат и не мечтал, и теперь нам приходится говорить о большинстве и меньшинстве. Товарищи! Терзайте нас, что мы грубы, но мы должны высказаться вам с открытым сердцем: не подло ли это будет, не позорно ли: у нас по всей России, во всех городах и селах льется наша братская кровь рабочего пролетариата, а вы еще стали разбираться в недоверии один к другому?.. Теперь не время, товарищи!
Товарищи! Мы требуем от вас объединения…»
Резолюция эта очень шелгуновская: в ней есть и простоватость, и остаточные нотки недоверия к интеллигенции, заметна и склонность к преувеличениям, к резкостям… Но знаменательно — и это было радостью для Василия, — что ленинская газета «Вперед» в номере от 12 апреля (по-российскому — 30 марта) напечатала эту резолюцию, определив ее «как характерное проявление того настроения, которое при известных условиях может охватить значительную часть борющегося пролетариата». При всех резкостях, при некоторой путаности резолюция эта, бесспорно, работала на Ленина, на большевиков, готовивших съезд.
Съезд нацелил партию на организацию вооруженного восстания, победа которого должна была привести к созданию временного революционного правительства.
Но восстание так и не произошло. В Петербурге силы пролетариата были ослаблены репрессиями правительства, локаутами, арестами. А столичный Совет рабочих депутатов, который, по мысли Ленина, должен был стать органом вооруженного восстания, оказался, как вскоре стало ясно, не на высоте.
Наконец, он вырвался — пока без Наденьки — из «проклятого далека», из постылой эмигрантской «заграницы». Через Стокгольм, Гельсингфорс, минуя Выборг, восьмого ноября поутру приехал в Петербург. На Финляндском встречал недавний, с лета, знакомый — Николай Евгеньевич Буренин, техник и транспортер партии, повез в Можайскую, к своей сестре, там ждал нетерпеливый Леонид Красин, член ЦК, не один час длилась беседа о партионных, как несколько старомодно обозначал Леонид Борисович, делах. Съездили на Преображенское кладбище, преклонили головы перед могилами жертв Кровавого воскресенья, оттуда — в Десятую Рождественскую, угол Дегтярной, где предстояло обосноваться нелегально, пребывание в чужих домах Ленина смущало, но выхода не было, и хозяин, тоже член ЦК Румянцев, проявил maximum радушия, в хорошо обставленном семейном доме выделил Владимиру Ильичу особую комнату, конспиративность обеспечивалась двумя выходами — на улицу и во двор. Усидеть на месте Ленин в тот день никак не мог, жадно вдыхал петербургский влажно-ветреный воздух, слушал, записывал, жаждал новых встреч. Наспех отобедали — и снова вместе с Леонидом Борисовичем на извозчике в Николаевскую, близ Невского, к зубному врачу Юлии Ивановне Лаврентьевой, весьма сочувствующей большевикам, сюда прийти должны были москвич Мартын Лядов и Василий Шелгунов…
Никогда не был он сентиментален, однако, узнав о близком приходе Шелгунова, испытал непредвиденное волнение: с Василием Андреевичем крепко связывались воспоминания о молодости, о первых петербургских годах. Как они молоды были двенадцать лет назад, когда встретились, как задорны, задиристы, неугомонны; как все еще только начиналось — кружки, связи, знакомства, листовки… Жизнь начиналась… Ему представился, как воочию, Шелгунов — коломенская верста, косая сажень, плечи, как у молотобойца, и бас, прозванный протодиаконским; Василий на это невинное прозвание обижался, он вообще отличался обидчивостью, молоды мы были, да-с… И еще Шелгунова поддразнивали: «С Марксом под мышкой», его же собственное было выражение…
Надтреснутый бас гуднул в прихожей. Красин сказал вполголоса: «Владимир Ильич, я забыл вас предупредить, Шелгунов почти не…» И закончить не успел.
Вот, оказывается, как жизнь ломает людей… Встретил бы на улице, в непредполагаемых обстоятельствах — вряд ли узнал бы… Темные очки — словно полумаска, они всегда почти неузнаваемым делают лицо. И волосы поредели, и следа не осталось от чубатости. И ростом словно сделался ниже. И железная палочка в тяжелой руке. И улыбка почему-то виноватая… Остановился у порога, сказал, глядя куда-то поверх: «Здравствуйте, Николай Петрович…» Господи, ведь почти забылась эта давняя конспиративная кличка, одна из многих… Острая жалость и печаль были пронзительны, ощутимы почти физически. Вот и пролетела молодость, подумал он, Шелгунов, кажется, меня старше? Помнится, года на три, по это в нашем возрасте уже несущественно. Должно быть, полагается говорить какие-то слова утешения? Не умеет он говорить пустых слов. «Пустые слова что мочала жеваная», — вспомнилось из симбирских времен. Однако и ненужное бодрячество пристойно ли среди мужчин… «Рад видеть вас, рад весьма, Василий Андреевич», — сказал он, вкладывая в обыденную формулу все, что хотел и мог вложить. И после мгновенной паузы шагнул навстречу…
С Невы сильно и промозгло дул ветер, по Литейному тянуло, как в трубе, резче и холодней. Значит, до набережной вовсе недалеко, значит, скоро и поворот на Шпалерную, направо, а там до Окружного суда рукой подать.
Суд… Можно ли было его избегнуть? Кто знает. Много промахов допустили, много совершили оплошностей, натворили ошибок, много было путаницы, фракционности, непомерной горячности. Да и обстоятельства складывались не в нашу пользу, думал Шелгунов.
Вообще-то изрядно мог сделать Совет, весьма представительный, пятьсот шестьдесят два депутата, в числе рабочих — преимущественно металлисты, передовой отряд питерских пролетариев. Но беда в том, что в Совете рабочих депутатов стали вскоре верховодить меньшевики, сочувствовал им и председатель Совета, формально беспартийный помощник присяжного поверенного Георгий Носарь, он был избран под видом рабочего Хрусталева, он клонил явно не в ту сторону. Первое заседание Совета провели в Технологическом институте, выбрали исполнительный комитет, в него вошел и Василий. Начиная с 17 октября, сразу после царского манифеста, Совет арендовал здание Вольного экономического общества, на углу 4-й Роты и Забалканского проспекта, заседал почти непрерывно. И с каждым днем и даже часом в нем росло влияние меньшевиков.
Меньшевики, можно сказать, клюнули, вспоминал сейчас Шелгунов, на манифест, полагали его чуть не конституционным, утверждали, что в такой обстановке Совет должен быть лишь органом местного самоуправления, решать вопросы снабжения провизией, жилищных условий рабочих, выделить дружины для охраны порядка в городе, ввести восьмичасовой рабочий день. Это сделать удалось, это, понятно, было хорошо, но ведь не в том заключалось главное.
Шелгунов прекрасно помнил и резолюции Третьего съезда, и работу Владимира Ильича «Две тактики социал-демократии в демократической революции», на заседаниях выступал Василий Андреевич без конца, вместе с другими товарищами доказывал: Совет должен стать органом вооруженного восстания, зародышем новой власти — революционно-демократической диктатуры пролетариата. Но и среди своих не было единства. Богдан Кнунянц — вот где их свела судьба с Шелгуновым опять! — в большевистской газете «Новая жизнь» писал, что Совет должен принять программу партии, его поддержал член ЦК Богданов (звали шутя — два Богдана). Василий спорил с обоими — наедине, с трибуны, — доказывал, что Совет и партия — организации разные, с особыми задачами, те оба упорно твердили: странно такое положение, при котором Совет не состоит ни в каких обязательных отношениях к партии. Они добились-таки своего: большевистская часть Совета приняла их резолюцию. Шелгунов голосовал против, Петербургский комитет резолюцию отклонил, «два Богдана» высказались за выход из Совета и подбивали на то и остальных большевиков.
Неизвестно, чем бы кончилось тогда, если бы…
…Ульянов (мысленно Василий так его и называл долгие годы, не мог привыкнуть) шагнул навстречу. Выражения лица его Шелгунов разглядеть не мог, но что-то было непривычное в облике, то ли походка тяжелее, то ли еще в чем переменился. Ульянов засмеялся — кажется, отчасти принужденно — и сказал: «Не гадайте, Василий Андреевич, вот оно в чем дело», — провел по гладкому своему подбородку, теперь понятно стало: бороды нет. И поглядел пристально, а расспрашивать о несчастье не стал, Василий был ему благодарен за это.
Через несколько дней Ленин выступал в заседании Совета. Не все узнавали его спервоначалу в новом облике, но, как только Владимир Ильич заговорил, тем, кто видывал его прежде, сразу стало ясно: он! Зал притих. В зале, как сказал кто-то после Шелгунову, повеяло воздухом революции… Он говорил о локауте, объявленном предпринимателями. Ленин считал, что нужно действовать сообща — и Совет, и партия, а не противопоставление их, — предостерегал от преждевременных выступлений, от сектантских ошибок, подчеркивал главнейший вывод: Совет уже на деле — зачаток временного революционного правительства, власть неизбежно достанется ему в случае победы, а победа может быть достигнута лишь путем вооруженного восстания!
Перед глазами депутатов раскрывалась безбрежная революционная перспектива, Шелгунов разговаривал с многими товарищами, повторял: «Да прямо-таки воздухом Парижской коммуны повеяло!»
Но было поздно, было поздно… Ведь знали же, знали, что правительство намеревается арестовать Совет! Но послушались Троцкого: вместо того чтобы от ареста уйти, взять на себя руководство восстанием, Совет продолжал заседать открыто и фактически себя сам отдал в руки властей. 3 декабря полиция прямо с заседания увела 267 депутатов, среди них — многих большевиков… Оказался в «Крестах» и Василий.
Почти полгода он метался по камере.
Его выпустили в мае пятого года, реакция свирепствовала вовсю, но депутатов решили освободить, взяв подписку о невыезде: намеревались устроить над Советом публичный процесс.
Дома Василия опять ждала горькая весть: умер отец… Все-таки отец, родная душа… Оставалась теперь только Дуся… Он чувствовал себя одиноким, беспомощным: в «Крестах» окончательно ослеп. Полная тьма. Прежде хоть свет различал, мог, с напряжением, разглядеть черты лица, разобрать самый крупный шрифт. Не оставалось теперь и этого. Теперь оставалась черная, глухая, непробиваемая мгла. Теперь оставалось одно спасение: работа. Борьба.
Он, позванивая палочкой, двигался по Шпалерной, отсчитывая шаги. Терпко пахло палым листом, напоминая почему-то детство. Многое ныне различал он обонянием, обострялся нюх с каждым днем, прямо-таки по-звериному, в который уж раз подумал он. Еще издали донесся запах лошадиного пота, запах шинелей, кислой шерсти, значит, пришел. Грубый, фельдфебельский голос окрикнул, потянули за рукав непочтительно. «Вы куда, господин, пускать не дозволено!» — «А я — свидетель», — сказал Шелгунов. Кто-то засмеялся, другой обронил ухмылисто: «Эка, свидетель выискался, безглазый!» Василий достал судебную повестку, — его и в самом деле привлекали только в качестве свидетеля, смилостивились, гляди-ка, освободили от обвинения, пожалели незрячего, подлецы, думал он. Бумага шуршала, читали повестку долго, должно быть, унтер не шибко грамотный. Затем кликнули какого-то или Потапенко, или Остапенко, солдатским запахом понесло еще сильней. Словно задержанного, Шелгунова взяли под локоток, вели длинным казенным коридором, где пахло сургучом, бумажной пылью, ваксой, духами, где и не пахло, усмехаясь про себя, подумал он, правосудием.
Водворили на свидетельское место, и серый, казенный, без выражения голос первоприсутствующего, осведомившись о фамилии, имени, отчестве, вероисповедании, велел поклясться на Библии, что свидетель будет говорить суду правду, одну только правду, всю правду.
«А я — неверующий, — сказал Шелгунов, зал за его спиною внимал напряженно. — И клятва моя потому — лишняя, господа судьи. Но вы не извольте беспокоиться, без клятвы, без Библии стану говорить чистую правду».
Вот заключительная часть свидетельского показания, вернее, речи, притом обвинительной, как ее восстановил по документам и по воспоминаниям самого Василия Андреевича писавший о нем и знавший его литератор и историк М. Д. Розанов:
«Мертвый хватает живого — вот смысл происходящего здесь судилища. Но это еще не значит, что смерть восторжествует над жизнью. А революция — это жизнь, ее не засудишь, ее не вздернешь на виселицу, не поставишь под расстрел, не удушишь. Было время — французская буржуазия утопила в народной крови Парижскую коммуну и ликовала. Но прошло не столь уж много времени, и Коммуна воскресла, она воскресла и в русской революции. В борьбе против нас вы, по примеру французских душителей свободы, прибегли к помощи артиллерии, как это было в Москве. Вашему правительству не привыкать стрелять из пушек в народ. Однако не спешите торжествовать победу! Не затоптать вам подземный огонь, который бьет у вас из-под ног! Затопчете в одном месте — он пробьется в другом. И недалек день, когда грозный этот, священный этот, негасимый этот огонь разгорится во всероссийский пожар, имя ему — победоносная социалистическая революция!»
Он говорил, и слева, там, где скамьи подсудимых, встали те, кому здесь довелось сидеть, кто бросат гневные слова в лицо суду неправедному, в лицо правительству, в лицо императору. Они встали разом и стояли молча. Ипполит Мышкин. Андрей Желябов. Александр Ульянов.
И словно бы Владимир Ильич был сейчас в этом зале…