Стихи не шли. И вот получилось.
Но какой ценою!.. какой ценою…
Синьоре Симоне H.
…Да, именно здесь прерывается перевод и начинается воспоминание о забытом тексте.
Это не было достойной прозой и в оригинале, боюсь, что и мне не пересказать ее лучше. Кажется, в этой главе мистер (или миссис?) Тайрд-Боффин решил отомстить всем женщинам за гибель Дики, не только своему герою. И хотя и мне сегодня трудно смириться с ее гибелью, однако именно в этой части столь прихотливо выстроенной книги меня настигает особенное раздражение ихним профессионализмом — сюжетностью и беллетристичностъю, столь чуждыми традициям лучшей русской прозы. Тут-то и раздается скорбный вздох переводчика…
Во-первых, заставляет задуматься так называемая русская бессюжетность… Не буду рассуждать здесь об ихней беллетристике, об этих бесконечных диалогах с намеками на подтекст (какой подтекст может быть под отсутствием текста?), этой подгонке под возможную будущую экранизацию, под легкость чтения и перевода — все это рынок (оплата за слово или страницу?) — все это удаляет успешную беллетристику[30] от ее французского корня на бесконечное расстояние…
Однако повествования без мало-мальски выстроенного сюжета быть не может, иначе текст не обретает конца и начала. Русский сюжет — это сюжет чувства (Чехов), фантазии (Гоголь), еще реже мысли (Пушкин) — оттого все это так мерцающе таинственно, если суметь вчитаться, и так непереводимо на европейские языки (кроме почему-то Чехова). Разве что Достоевский, этот всемирно-русский бренд (как водка и медведь), преуспел и в сюжете, и в беллетристике, и в читабельности, и в переводимости. Так он, единственный, и брал в этом смысле уроки у Запада: и у Дюма, и у Жорж Санд, и даже у Эжена Сю. Хотя и по-французски знал не слишком и писал по-русски кое-как, то есть как бог на душу положит (что не только облегчает возможности перевода, но и составляет сегодня особенное обаяние его стиля и для русских, несмотря на ревность Тургенева и зависть Набокова).
Поскользнулся, однако, и я на Достоевском… Так вот, сюжета у нас в нашей великой русской литературе нет, хотя бы в том смысле, в каком он существует в английской. Те пресловутые триста лет татаро-монгольского ига никак не приравнять к тому, что наш Пушкин вызрел через двести лет после смерти Шекспира. Хотя именно Пушкин один и сократил наш разрыв с Европой лет на сто. Хотя именно он и пытался вырастить европейский сюжет на русской ниве, если понимать сюжет как некий конечный продукт опыта — понимания конструкции жизни. Пушкин ли поторопился и не успел, или мы до сих пор его не поняли? «Пиковая дама» — это опера, а «Капитанская дочка» — повесть для детей…
И то сказать, на великую русскую литературу и ста лет не ушло, от зрелого Пушкина до Александра Блока, а тут и переворот 1917-го подоспел, утопив все нарождавшиеся было литературные сюжеты в крови реальных.
Так что нету нас сюжета! Он не успевает отстояться в преемственности хотя бы трех поколений. Все наши сюжеты все еще заключены лишь в словаре нашего «великого и могучего, правдивого и свободного»… Мы все еще живем в языке, а не в сюжете (в супе, а не в main course — не во втором, а в первом), зато хлебом закусываем и водкой запиваем, как правдой. Сюжет для нас — все еще байка, вранье, неправда, «так в жизни не бывает». Все хотим почестнее. Ждем-с. А переводные книжечки пред-по-читаем-с. Потому что им можно, потому что не правда, не про нас, а про них. Они, оказывается, тоже люди. Тот же двойной стандарт.
Да и так ли уж свободен наш русский язык? Сколько бы он ни напитывался иноземными словами, ему все еще не хватает терминологии (термин, как слово, ведь тоже конец какого-нибудь «мыслесюжета», его точка, точность). Так что наша бессюжетность — это еще и отсутствие некой конечной мысли, модели. (Хотя западный, наработанный до автоматизма, до колодки, сюжет, возможно, уже отсутствие мысли-модели вообще.) Поэтому-то Шекспир и Достоевский, а не Толстой и Пруст, потому что первые переносили модели жизни на сцену, а вторые — в пространство. Почему Гамлет?! — сердился Толстой. Хотелось бы совместить опыт, принять чужое за свое. Но если прозу переводить еще можно, поэзию — очень приблизительно, то переводить менталитет на менталитет, семнадцатый век на двадцатый — невозможно. И опять Пушкин был единственный, кто в свое время сумел это преодолеть.
Сетуя тут на трудности перевода этой главы, я прежде всего имею в виду терминологию так называемого секса. Вот уж чем любой народ занят более или менее равноправно! Тем более русский. «Е…ся все, кому не лень», как сказал Барков. Однако на литературный язык как раз и не переводимо.
Тогда так ли уж и правдива наша русская литература, если в жизни мы позволяем себе все то, чего не позволяем на бумаге? «Написанное пером не вырубишь топором»? Конечно, никто не вывалил на читателя столько сокровенной психологии, как мы. По-видимому, полное отсутствие цивилизованной приватности жизни и частной собственности привело наше тоталитарное общество к необъявленной приватизации жизни частной, не подлежащей диффамации (разглашению). Это на бумаге мы не пьем, не курим, не врем, не воруем, не что-нибудь еще (а именно то, о чем все сейчас подумали), не раболепствуем, не изменяем, не умираем. И жизнь наша свободна, как птица. (Затем, а не по другим причинам, и необходима нам неотступная цензура — тот самый «топор», — чтобы именно этого секрета, что ничто человеческое нам не чуждо, не дай бог, не разгласить.) Вот и удивляемся настороженному к себе отношению (хотя и польщены пресловутой «загадочностью русской души»), вот и возмущаемся «логикой двойных стандартов». Что ни говори, а ханжество и есть основной руль власти.
Поэтому ни одной по-настоящему правдивой русской книги, кроме поэзии, за исключением «Словаря живаго великорусского языка», писанного датчанином Далем, я не назову. Правдив у нас только весь язык.
Прихожу к выводу, что русская литературная речь не заслужила еще тех же степеней свободы, что наш язык, что она по природе своей застенчива и целомудренна, как деревенская барышня девятнадцатого века. Почему и все, что касается всех наших естественных отправлений, выделено в специфическую и замечательную, запретную устную речь в форме мата. Но он подцензурен. Поэтому и в нашей прекрасной литературе ничего вы не найдете о том, что больше всего всех интересует, ничего интересного. «Интересненькое» в подобном контексте уже звучит неприлично, как любая попытка литературной подмены. Приходится повторять, что мат гораздо пристойнее любых попыток приличной замены, что уродливо как раз не его уместное употребление, а патологическое восприятие мата, усматривающее за каждым словом соответствующий зрительный образ. Все эти интимные места — лоно и мужское достоинство, все эти овладеть, проникнуть, познать — куда противоестественнее нашего мата, противнее и даже похабнее (вот словечко-то, как часовой вставшее на границе того и другого!). Утешает меня в случае с Тайрд-Боффином лишь некоторая уже старомодность его описаний. Так что остается мне, вместе с ним и его героем, максимум заглянуть под юбку, а вместе с героиней — отдаться (в данном случае тому, что получится в тексте).
В результате собственного опыта со всей этой иностранщиной переводчик приходит к патриотическому выводу, что лучше русской литературы все равно никакой нет, потому что ни одна не отдается с той же искренностью своей снова заштопанной целомудренности родному языку (как гурия в мусульманском раю). Так что так называемая непереводимость амбивалентна: не потому не переводимо, что трудно передать другой язык, а потому, что твой собственный ни на какой другой непереводим.
(Твой навеки… что, однако, вытворяет мне именно в этом пассаже компьютер! Стал соавторствовать, как патриот: я хочу написать «твой, и ничей другой», а он начинает сглатывать при каждом интервале букву и наконец выдает мне подсказку: «твой навеки». У меня и близко в мозгу этого слова не стояло! Что ж, может, он и прав, что — навеки… либо я устал, либо он. Усталость тот же вирус.).
Я думал, сердце позабыло
Способность легкую страдать.
Я говорил, тому что было,
Уж не бывать! уж не бывать!
Урбино Ваноски, двадцатисемилетний недостаточно, но уже известный английский поэт смешанного польско-голландско-японского происхождения (во втором, третьем и четвертом поколении), не знающий ни одного из этих языков и ни разу ни в одной из своих родин толком не побывавший, автор почти нашумевшего сборника стихов «Ночная ваза» (непереводимое словосочетание, означающее скорее «Вазу в ночи»), практически, однако, не разошедшегося, кроме разве поэмы «Четверг», включенной впоследствии в одну из представительных антологий, — печального стихотворения, отразившего, по-видимому, личный опыт автора, например, в таких строках:
Я однолюб и верный человек
на самом деле
с нетерпеньем жду жену свою
одну без мужа чтоб
встречаться с ней в кино в подъезде
под дождем
гарантий никаких не выдается в прошлом
не можем мы сказать что то что было
было…
и т. д. и т. п., то есть тот самый Ваноски, который решил чего-то не пережить, то ли бесславия, то ли некой драмы, и покончить, но еще более решительно, чем просто с жизнью, а именно что со своей жизнью, в корне изменив ее образ, включая и собственное имя, на манер тех японских поэтов, что к сорока годам, достигнув всего, бросают это все, исчезают, испаряются и, добившись нищеты и инкогнито, начинают поэтический путь с нуля, как никому еще не ведомые, но уже наверняка гении… Покрутив так и сяк свое прежнее, и так пропавшее, имя, он наконец достиг более или менее человеческого сочетания из тех же букв: Рис Воконаби. (Это ему напомнило нечто из японской кухни.[31]) Первый же сборник стихотворений, выпущенный под этим псевдонимом, принес ему успех у избранного читателя и благосклонные отзывы критики: стал «открытием».
Так Урбино стал Рисом.
В один прекрасный день (в наш век для этого выбираются прекрасные дни, а дурная погода — старомодна), в один такой день и даже час, жизнь Риса, казавшаяся ему, несмотря ни на что, жизнью, то есть тем, что не вызывает сомнения в полной самой себе принадлежности, оказалась нежизнью, то есть не жизнью в ее непрерывном и безусловном значении, а лишь способом прожить (пере-жить) определенный, еще один, отрезок времени; так вот, жизнь оборвалась, оказавшись отрезком, с трагическим ощущением продолжения себя в пустоте, как бы пунктиром; это несуществующее продолжение оборвавшегося отрезка ныло: своего рода случай каузалгии — боли в утраченной конечности.
Не в силах пережить гибель Дики, под гнетом все нарастающего чувства вины, он со славянской широтою предался вину, не мылся, не брился и не стригся все сорок дней, а потом и весь год, так что и впрямь забыл, кто он такой. А потом и друзья забыли. Басё остался его единственным собутыльником. Так он и прославился под кличкой Басё. На улице на него уже оборачивались.
Зато его издатель даже не вспомнил, что был такой Ваноски.
Так он понял наконец, что слава достигается не трудом, а даром.
Бороду и волосы до плеч он решил оставить — легчайший способ победить свое прошлое.
Он преуспевал: неожиданный творческий подъем, неожиданный успех у женщин, неожиданная страсть к странствиям… остановился он только в Новой Зеландии, куда потащился из Владивостока за своим кабацким русским другом Антоном, который в свою очередь потащился за экспедицией Роберта Скотта к Южному полюсу. Впрочем, следовать за ними на «остров пингвинов» он отказался наотрез: ему требовалось чего-то более теплого и менее обитаемого.
В лечебном заведении закрытого типа, где он пробовал избавиться от преследовавших его «запахов смерти», одна баронесса-психиатр вручила ему рекомендательное письмо на некий «практически необитаемый» остров.
— Вам там понравится, — сказала она, — только ничему не удивляйтесь.
В Таунусе, прибрежном рыбацком полугородке, встретил он, как ему было предписано, мичмана Хаппенена, прямо-таки голливудского скандинава, с длинными белобрысыми волосами, прихваченными пиратской косынкой, со шрамом через лоб и щеку, мастерившего неподалеку от пирса яхту, и тот ему сразу понравился своей суровой неразговорчивостью и красотой. Он тщательно, как плотник, обмерил взглядом Урбино, как некий строительный материал.
— Шесть футов без дюйма, — сказал он.
— Вы что, и гробы здесь мастерите? — попробовал пошутить Урбино, прикидывая в свою очередь рост мичмана. (Тот превосходил его по всем параметрам и был, пожалуй, на дюйм больше шести футов, не говоря уже о фунтах.)
— А что, мастерство нехитрое… — Мичман поиграл желваками на круто обозначенных скулах и пригласил в лодку. — Да тут такую работу и делать больше некому. Впрочем, и помирают здесь редко. Разве тонут.
И молча погреб через пролив. Пристал к отмели. Навстречу радостно бросилась собака, обдав их с ног до головы брызгами. Поведение ее не соответствовало облику: непомерной величины и расцветки, будто помесь волка с овцою, — собака Баскервилей, скулящая по-щенячьи.
— Ну-ну, уймись, Марлен! — приказал ей мичман, и она тотчас покорилась, повизгивая. — Встречай гостя.
«Он здесь свой…» — только и успел подумать Урбино, как скандинав сграбастал его в охапку вместе с рюкзаком и легко, как говорят в таких случаях, как пушинку, вынес и поставил на берег.
— Покажи ему здесь все, — приказал он собаке и, не дав Урбино ни обидеться, ни расплатиться, тут же погреб обратно.
Так Урбино сошел на берег, чтобы увидеть то, что хотел.
Берег был отвесен, высотой в два человеческих роста и поначалу заслонял собою взгляд. Марлен провела его по вытоптанному в песке провалу, поросшему приятными мясистыми песчаными травками (кажется, они назывались в детстве камнеломками), наверх, и перед ним открылся островок, представлявший собою как бы один огромный бархан, обросший вокруг невысокими кривыми деревцами, на вершине которого стоял, по ватерлинию зарывшийся в песок, огромный парусный фрегат. «Недаром же верблюда называют кораблем пустыни!» — восхитился Урбино.
Это и была фазенда. И называлась она точно также: «ВЕРБЛЮД».
О чем поведала ему уже не Марлен, а хозяйка.
— Это то, что нам подарило последнее цунами.
— Это лучший памятник стихии, какой только можно себе вообразить, — расшаркивался Урбино. — Памятник морю. Впервые вижу такое.
Рекомендательное письмо она небрежно сунула в карман фартука.
— Я все знаю, что там написано. Мне уже все рассказала про вас баронесса.
— Каким же это образом она сумела меня опередить? — удивился Урбино. — Я добирался сюда почти трое суток, а у вас здесь, как я понимаю, нет никакой связи вообще.
— А вам так нужна связь? — усмехнулась хозяйка.
— Совсем не нужна. Я для этого сюда и стремился.
— Пройдемте в кают-компанию. Я вас покормлю, все покажу и расскажу. Марлен, на место!
Урбино был поражен переменой интонации, смене светской на властную. Собака была не поражена, а обижена: ей сильно не хотелось, но она подчинилась тут же.
Кают-компания была очень уютна. Все было сохранено, как на корабле, и одновременно чувствовалась женская рука: кастрюльки, сковородки, надраенные, как поручни на палубе, пучки местных трав… Вдруг чучело: не то бобер, не то заяц на гусиных лапах и с рожками, как у козочки.
— А это что за черт?
— Обыкновенный заяц с рогами.
— У вас что, такие водятся?
— Теперь нет, перевелись, — улыбнулась хозяйка.
— Забавно…
— Это не я, это Марлен, моя сестра. Это она скаламбурила. Ее черт.
— У вас тут очень каютно, — скаламбурил в свою очередь Урбино.
— Все благодаря Хаппенену, это он произвел здесь полную реставрацию…
«Какое мне дело до этой белокурой бестии!» — раздражался Урбино, но спросил:
— Слушайте, я уже запутался. Где ваша Марлен? Кто есть Хаппенен?
— Хорошо, по порядку. Марлен внизу. Так надо. Пришлось изолировать. Вам баронесса разве не рассказала? Она ведь ее лечащий врач. Мы близнецы. Да нет, не с баронессой. Однояйцевые, но разные. Может, потому что воспитывались по-разному.
— Как — по-разному? У вас, значит, должны быть одна мать и один отец? — спросил он.
Хозяйка задумалась. Урбино тоже.
— Не хотелось все это сразу рассказывать. Значит, баронесса умеет хранить врачебную тайну… Отец нас оставил, а мать умерла в родах. Нас подкинули. Ее подобрали цыгане, а меня воспитывали в монастыре. Когда нам исполнилось по восемнадцать, нас разыскал стряпчий. Какое-никакое наследство… мы объединились.
Лицо хозяйки выразило не то задумчивость, не то скорбь.
— Не хочу больше об этом. Хаппенен… Это было учебное судно. — Тут она охотнее пустилась в объяснения: — Он был мичман, но как капитан. После крушения курсанты, что спаслись, разъехались, а он не мог покинуть корабль… Он умелый плотник и все здесь приспособил к жизни на суше, сохранив флотскую романтику.
— Сохранил повышенную парусность, — иронизировал Урбино, одновременно щегольнув одним из своих недополученных образований.
— Парусность… красивое слово. Впервые слышу. Даже в кроссвордах не встречала.
— Это общая площадь той поверхности, которой судно встречает ветер. Что же ваш мичман таких простых вещей не объяснил? Вы все ждете цунами… Так вот, первый же шквальный порыв опрокинет вашу крепость.
— Может быть — бесстрастно согласилась хозяйка. — Это вообще очень опасное место.
— Как так?
— Его вообще-то нет.
— ??
— То есть оно в любой момент может исчезнуть.
— ???
— Это не остров. Под нами нет земли. Это всего лишь дно моря, всунувшееся на время, как спина кита. Полагаю, после последнего великого цунами.
— И как часто этот кит снова ныряет?
— Судя по деревцам, уже полвека не нырял.
— И каковы прогнозы?
— Да эти метеорологи каждый год стращают… А мы с сестрой уже который год живем — и ничего.
— И не скучно вам?
— Да нет. Даже когда я выбираюсь в цивилизацию, пополнить запасы, уже через день хочу обратно. Да и сестра без меня долго не может…
— И далеко у вас цивилизация?
— Да вы же оттуда и приплыли! В Таунусе. Урбино усмехнулся, припомнив Таунус: шоп, паб, полиция и почта в единственном доме. Плюс причал.
— Вообще-то никакой я не Рис, а Урбино.
— Как так?
— Рис — это мой псевдоним.
— Интересно… — Лицо хозяйки стало таинственно-романтичным. — Тогда и вы зовите меня Лили.
— А собаку?
— Собаку… не надо сбивать ее с толку. Так и зовите — Марлен.
Внизу опять загрохотало и зарычало. Даже будто лязг цепи.
— Остров — не остров. Что, и сестра не сестра? Прямо медведь какой-то.
— Вы почти угадали! — от души рассмеялась Лили. — У нее сейчас как раз весеннее обострение. Но вы не бойтесь, она не опасна. Через неделю станет тихоней, на все лето. Да она уже утихает… все время проводит за своим радиопередатчиком.
— Она что у вас, еще и радиолюбительница?
— В чем ей не откажешь, это в разнообразии увлечений. Это же она связывала меня с баронессой по поводу вашего прибытия.
— Значит, радио… И что, никого здесь у вас никогда не бывает?
— Бывает. Только долго не выдерживают. Скучно им здесь.
— А мне уже кажется, что я никуда отсюда не уеду…
— Был один такой. Только это совсем плохо кончилось.
— Что случилось?
— Марлен в него влюбилась.
— Что тут страшного? Съела она его, что ли?
— Вот именно.
— А кости?
— Отдала собаке.
— Зверь!!
— Это вы о Марлен?
— Да нет, собака у вас внушительная… Как ее зовут?
— Марлен и зовут.
— Одним именем?? Как же они понимают, кто кто?
— Собака понимает не слова, а интонации. Назови ее «собака», «сучка», «Марлен» — ей все едино, всегда отличит себя от человека.
— Странно, однако… И она не обижается?
— Что я человечьим именем ее зову?
— Да нет же! Что вы сестру — собачьим?
— А что ей обижаться, собака она и есть.
— ???
— Редкая сука!
— Она же ваша сестра!
— Ну и что? Рис, у вас есть брат?
— Есть.
— Ну и как вы с ним?
— Уживаемся.
— Вот и мы. Уживаемся…
— Кого же она съела??
— Кто?
— Ваша сестра.
— Ну это так, образно. Хотя шрам у него остался. Да вы видели этого человека!
— Неужто Хаппенен? — Урбино вспомнил его шрам. Другого варианта не было.
Лили с озабоченным видом вертела в руках чашку.
— Хотите, погадаю?
— На кофейной гуще?
— И не надо иронизировать. Прошлое хорошо получается…
— Ну давайте. Хочу!
— …Я вижу далекую страну… Видите, воздух дрожит от зноя?.. Животное, вроде как двугорбое… Вы никогда не были в Аравии? Вы не знаете арабский? Я тоже не очень. Но именно там я научилась гадать на чашках. У этих, как их?.. олигофренов… олигархов… нет-нет, конечно не дармоедов, не мародеров… не драмоделов… такие совсем бедные, почти первобытные… но очень милые люди… и не у дромадеров — это как раз их верблюды… и не друиды точно, там вообще нет деревьев, там Сахара… Как же их? Дредноуты? Вы говорите, это военный корабль? Нет, нет и нет! Оно мне еще недавно в кроссворде попалось… Ну же! Вот забывательное слово! Я неправильно сказала? Забывчивое?
— Вы замечательно сказали! Лучше не скажешь. Это уже поэзия.
Он знал это слово. Но что-то (или кто-то?) помешало ему произнести его вслух. Он уже бывал в Сахаре. Действительно, очень милые люди… Дика, по доброте, хотела что-то у них купить, так они ее всем табором отговаривали: не берите, не берите! вот это, смотрите, куда красивее и дешевле! — подсовывая вообще уже черт-те что. Урбино прогнал воспоминание, и, что удивительно, слово это начисто стерлось и из его памяти, как только он решил не называть его Лили. Такого с ним еще не бывало, чтобы слово так испарилось. Как капля воды в Сахаре.
— Значит, вы не считаете меня такой уж дурой? Просто я не очень образованна, давно ни с кем не болтала… вы уж простите, если что не так скажу…
— Что вы, что вы! Вы так замечательно чувствуете слово!
— Приятно слышать от поэта. Впрочем, это к Марлен… Она тоже стишки пописывает… Вот взгляните.
— И Ангел поскользнулся на крыле… Слушайте, это же совсем неплохо!
— Что эта дьяволица может понимать в ангелах?
— Ветка качается в центре покоя… Если б я знала, что это такое![32] Это вообще замечательно. У меня тоже что-то подобное было. Не помню… Что-то про то, как в безветренную погоду засыпают деревья на закате. Они всеми веточками пошевелятся, прежде чем замереть. Это их собственные, не вынужденные внешними воздействиями движения! Особенно меня потрясли подсолнуховые поля…
— Это как у Ван Гога, что ли?
— У него подсолнухи, а то поля до горизонта… Я даже сделал одно открытие, только никто из биологов мне не поверил. На солнечном склоне… Впрочем, не буду.
— Что так?
— В стихах это у меня лучше получилось.
— Прочтите.
— Боюсь, собьюсь. Порядочный поэт помнит свои стихи наизусть. Если не помнишь, значит, не получилось. Боюсь перед вами опозориться…
— Вы так думаете, или вы так считаете… — Порозовев, она потупилась в его чашку. — Я вижу здесь очень красивую молодую женщину… она отвернулась от вас, смотрит в сторону… но как странно она отвернулась! Она в таком длинном восточном платье, вроде сари. Она индуска? Кстати, верблюд в чашке имеет очень точное толкование.
— Как же он туда поместился? Про верблюда не надо. Давайте про индуску. — Урбино уже начинал верить гаданию.
— Вы так сильно ее любили?
— Не успел.
— Но ей сейчас хорошо. Видите, она как бы на облаке? Как на съемочной площадке. Вот рядом, высокий, надежный такой… режиссер или муж? Рядом их детки, как ангелята… Она вся в драгоценностях. Где она сейчас?
— Она меня предала.
— Вас?? Как можно!
— Умерла.
— Sorry. Она что, была актриса?
— Нет, но была очень похожа.
— Ах, sorry sorry!
— No problem.
Hoy проблем… Урбино никак не предполагал за собой такого легкомыслия!
Приехав с сердцем, переполненным скорбью, избрав себе для непотревоженности ее, насколько мог себе вообразить, необитаемый остров, так стремительно все забыть, так страстно и сладостно погрузиться в забытье и соблазн!
Во-первых, Лили так изумительно чувствовала стихи (что было проверено на его собственных). Во-вторых, она замечательно гадала на кофейной гуще, и ему сразу захотелось писать стихи по сюжетам, так непроизвольно и прихотливо рождавшимся при истолкования кофейной графики. В-третьих…
— Давайте с вами сыграем вот в какую игру! — вдохновлялся Урбино. — Вы мне гадаете вечером на чашке, а наутро я вам приношу стихи на очередной кофейный сюжет! Ничего не надо сочинять — сама жизнь мне подарила сейчас следующую книгу. Пусть она так и называется — «Стихи из кофейной чашки»! Сначала ваш текст… с картинкой… Только как ее срисовать? вы умеете? а фотоаппарат у вас есть? — Глаза Урбино горели.
— И рисовать не умею, и фотоаппарата нет… — Лили задумалась. — Марлен когда-то увлекалась.
…Во-первых, во-вторых… в-третьих — Лили была красива.
Пепельная длинноволосая блондинка, немного за тридцать, с карими глазами и не тронутым ничем, кроме естественного загара, лицом, она походила на чуть повядшую чайную розу, но написать такое в стихах Урбино никак не мог себе позволить, ни по вкусу, ни по смыслу. А мадригал уже начинал созревать…
— А на чайных чашках гадать нельзя? — только и мог спросить он.
— Наверно, можно, только я не умею, — пожала она загорелым плечиком.
— А я могу, — заявил Урбино. Естественно, перешли на чай.
Урбино крутил в руках ее опустевшую чашку, что-то приборматывая. Потом покраснел и отбарабанил:
Хоть я не так же понимаю,
Как вы, в кофейных письменах,
Но и по вашей чашке чая
(Хотя отныне я монах)
Я слишком явно замечаю,
Что, как бы сильно ни зачах,
Однако в вас души не чаю.
С улыбкой сердца говорю:
Стишки, хотите, подарю?
— Что ж, очень мило, — кивнула Лили, слегка порозовев, чем еще больше напомнила розу чайную. — Ладно, чашки в сторону… Уже солнце садится, а я вам еще не показала вашу каюту.
Они вышли на палубу, солнце уже скрывалось за дюну.
— А я вашего моря еще толком не видел… — сказал Урбино.
— Тогда давайте поторопимся, пока еще солнце не село!
Они сошли с борта «Верблюда», и солнце тут же спряталось за дюну.
Лили стряхнула сандалии на песок, как на пол, и стала карабкаться на дюну. Урбино следовал за ней.
Песок из-под ее изящных ступней сыпался ему на голову, и нельзя сказать, чтобы это ему не нравилось. Пейзаж, открывавшийся ему снизу, стоил любого заката… на редкость стройные ножки, и ничего больше (в смысле под юбкой).
Лили была привычней — и легче и быстрей выскочила на вершину. Более тяжелый Урбино потерял полдистанции, увязая в осыпающемся песке, перешел на четвереньки (возможно, и не из-за трудности подъема, сколько из-за желания получше рассмотреть «пейзаж» снизу). Во всяком случае, он еле вскарабкался наверх, запыхавшийся и потный, чтобы убедиться, что и это того стоило.
Солнце как раз клонилось к горизонту, непомерно разрастаясь и пунцовея по мере приближения к касанию. И вдруг, когда это случилось, стало сплющиваться и стремительно тонуть.
— Странно, что море не шипит, — изрек Урбино давно открытую им фразочку.
— Меня тоже это каждый раз удивляет, — мгновенно согласилась Лили.
Солнце совсем погрузилось, и верхний его сегмент вытягивался, все более напоминая плывущий на горизонте корабль, светящийся иллюминаторами.
— Вот судно, которое тоже идет ко дну. — «Урбино, не говори красиво», — усмехнулся он про себя.
— Завтра оно вернется со стороны залива.
— Почему вы так уверены?
— Я каждое утро его встречаю!
— Странно, — сказал он, — я вдруг подумал, что за жизнь свою видел гораздо больше закатов, чем рассветов… А их ведь должно быть поровну?
— Не надо так уж пессимистично. Просто вы горожанин и поэт.
— На что мне здесь обидеться? — кокетничал Урбино.
— Пока не на что. Просто вы, скорее всего, сова. — Скорее всего. А вы?
— А я жаворонок.
— Значит, мы разные птицы! — вздохнул Урбино.
— Зато солнце для нас одно… — Лили делилась закатом как собственностью. — Смотрите, слева вверху — Луна! Не правда ли, хорошо?
— Не то слово. Хотите в тему?
— Хочу.
Урбино вдохнул поглубже, сосредоточил свой взгляд на последней, не слепящей уже алой полоске и начал:
Закат не ведал, как он красен был,
Морская гладь не для себя серела,
Не видел ветер, как он гладь рябил,
И дерево на это не смотрело.
Они стояли, в ночь заточены,
Незримы для себя, горя, играя,
Ни звуковой, ни световой волны
Не разгадав, но ими обладая.
Не знало небо, что луна взошла,
Что солнце скрылось. Темнота густела.
Вокруг незнанью не было числа —
Никто не знал. И в этом было дело.
Что для себя на этом берегу?
Зарозовела в небе птица — что мне?
Куда бежал? Запнулся на бегу,
Стою сам по себе и ничего не помню.
Брехнули псы. Пав перед морем ниц,
Где проявлялась тьма и тень дрожала,
И, немотой сливаясь с пеньем птиц,
Душа моя бессмертье отражала.
Тень облак, сосен шум и шорох трав,
Напрягши ветер, вечер чуял кожей…
И умирал. И, «смертью смерть поправ»,
Опять вознесся. И опять не ожил.
Кого свое творенье веселит?
Кто верует — тому ключи от рая…
И волосы лишь ветер шевелит
У дурака, что зеркальцем играет.
Кто строит дом, не тот в дому живет.
Кто создал жизнь, не ищет смысла жизни.
Мысль свыше — не сама себя поймет.
Пускайся в путь и в нем себя настигни.
— Замечательно! — всплеснула Лили, сжав его руку. — Это что же, вы тоже сейчас??
— Не буду врать, — потупился Урбино. — Просто оно мне больше других нравится.
Смущенный и польщенный, он уже не отпускал ее руки.
Легко, как дети, как на качелях или гигантских шагах, ссыпались они с дюны к морю.
— Давайте купаться! — предложил Урбино не без умысла.
— На закате нельзя, — заявила Лили.
— С чего бы это??
— Грозит лихорадкой.
— Вы как хотите. А я империалист воды! Я должен сразу искупаться, где я впервые.
И он уже стаскивал с себя все, чтобы, поводя широкими плечами и блеснув маленькими незагорелыми ягодицами (прекрасно осознавая свою проекцию сзади), торпедой войти в воду и бурным кролем устремиться к горизонту. Выдохшись, он услышал нежный плеск за собою: Лили плыла за ним бесшумно, как рыбка, ни в чем ему не уступая.
— Что же вы так воды боитесь? — усмехнулась Лили.
— Я! Боюсь?
— Ну да, будто боитесь захлебнуться. Урбино был посрамлен в своем мальчишестве.
Но, так же бесшумно, уступила она ему в полосе прибоя.
Ее безответность смутила и возбудила его.
— Рыбка ты моя, рыбка… — лепетал он, слизывая с ее плечиков и сосков соленые капли.
Но дальше он не решался на более смелые ласки, не рисковал (слишком уж покорна и безответна она была), что-то его останавливало… на уровне поглаживания шелковистого (тьфу! — пер.) лобка.
О эта несмелость, это смущение, эта застенчивость, эта как бы недоступность, как в первый раз… и именно тебе одному, единственному… эта пауза… «Это именно пауза — то, что люди потом называют любовью в поисках утраты» — так думал теперь Урбино, расслабленно отлеживаясь в паузах и покуривая то в небо… то в потолок той чердачной каюты, что была определена ему для его творческого уединения.
— Вот ты утверждаешь, что я боюсь воды… Я, может, ее и боюсь, но не так, как ты думаешь. Да я ее даже пить боюсь: она — живая! Она может не проглотиться вдруг… Моря я даже меньше боюсь, мне просто не везло с кораблями. Ну заставил я себя пересечь экватор, ну и что? Условность, но не цель.
И он крепче обнимал Лили, чтобы доказать ей, что она не экватор — цель, а не условность. Лили отзывалась по-своему:
— А ты вообще задумывался, почему одним одно, а другим другое? что разным разное и достается? Ну, скажем, богатые и бедные, красивые и некрасивые — это как бы понятно. Талантливые и бездарные — уже сложнее… умные или неумные — совсем не разберешь. А вот, скажем, мужчина и женщина — почему? Почему ты мужчина, а я женщина, а не наоборот?
— Ну что ж, давай махнемся!
— Разве я спросила, кто из нас кто?..
— А как насчет кошки и собаки…
Задумываясь об этой постепенности все следующих и следующих действий, перетряхивая свой прежний опыт и обнаруживая в нем некое единство начала, Урбино снова возбуждался от того лишь, что чудо лежало рядом, так же бесчувственно и неподвижно, но уже тепло… Чудо другого человека!
«Как ребенок, честное слово…» — удивлялся он самому себе, будто впервые открывая, что у другого человека может быть и другое тело: другие груди, другой живот и бедра, другое… вот-вот! а не этот нелепый хвостик, как у него, самодовольно размышлял Урбино. «Хвостик» его тут же обижался и раздувался, изображая старинную пушку на колесах. И Урбино овладевал покорной Лили снова и снова, ему даже уже захотелось, чтобы она зачала (понесла?)… В этот миг и она пискнула слабенько, как мышь.
— Что, и ты кончила наконец?
— Как ты можешь?! ты же поэт… Никогда не говори при мне этого ужасного слова!
И она отвернулась к стенке и завсхлипывала.
— Слово противное, прости. Ну прости же! Больше не повторится!
И это было ему приятно. И он воспользовался этим: слизывание слез с ее щечек растрогало его, и он повторился (кажется, и она тоже).
Так что под утро, уже на другом берегу, он встретил и редкий для себя рассвет. Солнце как раз и выглянуло, но уже не пунцовым, а золотым краем выкатываясь из-за горизонта, почему-то гораздо медленнее, чем садилось. Чувства переполнили Урбино…
Солнышко, голубушко моЁ,
Вот зачем нужна мне буква Ё!
Ты впервые мне сказала тЫ,
Вот зачем нужна мне буква Ы.
Вот зачем нужна мне буква Ю —
Чтоб сказать, что Я тебЯ лЮблЮ.
Вот зачем нужна мне буква Я —
ДлЯ непостиженьЯ бЫтиЯ![33]
— А это ты когда написал?
— Никогда.
— А кому оно посвящено?
— Тебе.
— Когда же ты успел??
— Сейчас.
— Тогда скорей купаться! — воскликнула Лили.
— Значит, на рассвете уже можно?
— На рассвете все можно! — И она повисла у него на шее.
И были они нагие, как в раю.
Потом они решали кроссворды. Лили оказалась большая их любительница. Она притащила их целый ворох, в большинстве решенных.
— Чаще всего тупые, но бывают презанятные формулировки! Смотри… что такое карты в переплете из пяти букв?
Урбино всерьез задумался.
— Атлас![34] — радостно не вытерпела Лили.
— Как я сразу не догадался!
— А это? Откуда на Землю сваливаются чудаки? Ну же! Четыре буквы…
С Луны, что ли?
— Молодец! Луна. Вот откуда ты на меня свалился? — Лили обняла его. — Ты не представляешь, как здесь скучно без тебя… Вот что меня достало, так это психический ток!
— От меня, что ли?
— Да нет же! Из пяти букв. Возгордившийся было Урбино придал лицу огорченный вид.
— Ну и что же тогда это?
— Флюид. Пришлось повозиться. Вот еще, помоги! Газ, окончательно выведенный из себя. Даже есть одна буква, причем редкая — 3!
— Взрыв?! — взревел Урбино.
— Да нет же, надо шесть букв.
Урбино навсегда задумался. Не было такого газа…
— Ты что же, помнишь каждый кроссворд??
— Не каждый. А тот, где я спорю или соглашаюсь с составителем. Бывают очень прикольные.[35]
— Как ты сказала, прокольные?..
Лили рассмеялась.
— Прокольные тоже бывают, сам видишь. Прикольные — это словечко Марлен.
— Вы что, их тоже вместе решаете?
— Иногда. Вот, например, что самое забойное в гвозде? И не пытайся, никогда не догадаешься — шляпка!
— Это верно, — усмехнулся, потупившись на своего труженика, Урбино. — Это для женщин. А для мужчин — головка.
Лили порозовела.
— Или вот замечательная загадка, никогда ее раньше не слышала: всем, кто придет и кто уйдет, она ручку подает…
— Не знаю, что за барышня. Хозяйка салона? Невеста на смотринах?
— Ну ты и бабник! Дверь, конечно!
Наконец она нашла и совсем не заполненный кроссворд, и они начали работать вместе.
Явление, достойное удивления, — подошел феномен (это отгадала Лили, а Урбино всячески оспаривал качество формулировки, пустившись в рассуждения о природе Ф. и договорившись до того, что в наше безумное время как раз норма и есть феномен).
Зато он тут же разгадал продолжение политики кровавыми методами — террор. Лили это не было интересно.
Кроссворд оказался из «прикольных». Особенно гордился Урбино тем, что определил подъем в Древней Греции как спуск. Поэтому легко простил себе древнегреческую богиню судьбы. (Кто ее теперь… знает!) Порассуждали о разнице менталитетов, передохнули. Еще раз порадовались спуску: П было необходимо для слова следующего… Пресс, толкающий время… Перебрали все известные им способы его измерения: никакие календари, часы, хронометры… все это пусть и измеряло, но никак не толкало. Но и история не подошла, и возраст не подошел. Что было уже досадно: буквы были не те. Хотя последовательно вышли почти все: и О, и П, и Р, и даже редкое Ш.
Что за порошок? Наконец они достигли вершины в слове поршень. И по числу букв подходило, но что это за поршень, толкающий время? Абсурд. Можно было отгадать еще одну букву, но и с ней заело.
Планета Солнечной системы… Если спутник Урана Урбино и мог себе простить (оставили неразгаданным), то уж планету своей системы — извините! Он перетряхивал в голове всю свою среднюю школу, но никакие Ураны, Сатурны или Плутоны никуда не годились.
— Может, недавно открыли еще одну? — предположила Лили.
— Может, — мрачно согласился Урбино. — Ладно. Два мы себе простили, два не отгадали… Осталось последнее. Что там?
— Слезный скулеж… Пять букв.
— Тьфу, пропасть! Скулеж не от слова скула? Не подходит?
— Никаким образом.
— Ну и дурак же этот твой составитель!
В результате их заинтересовал сам составитель кроссворда. Они стали играть вот в какую игру, представлять себе личность этого кроссвордиста. Он был настолько амбициозен, что даже подписался очень необычным именем — Гореслав Китсей.
Урбино тотчас заподозрил в нем поляка.
В результате они вылепили вот какой портрет: кругленький, лысый, а потому в шляпе вроде тирольской и бриджах в клеточку, с лыжной палкой вместо трости — такой полушотландец-полубаварец, из Австро-Венгрии. Вдовец. Живет с канарейкой. В любом случае большой любитель пива. Он им начинал нравиться.
— Я бы написал стихи про него и его кроссворд…
— Так напиши. А тебе не кажется, что он тоже пишет стишки?
— Не исключено. — Урбино насупился.
И он пошел к себе наверх как бы творить; на самом деле рухнул на вчерашний матрац, все еще нежно пахший Лили, и задрых на первой же строчке: «А вы сочините, попробуйте…»
— Я понял, что такое слезный скулеж.
— Ну?
— Голод. Как раз пять букв.
— Все равно не подходит. Там начало на Н. Зато я открыла новую планету!
— А я все равно жрать хочу!
— А у меня все готово.
И это были спагетти с мидиями.
— Что, плохо тебе? — с лаской спросила Лили.
— Ну и что за планета? — спросил Урбино с набитым ртом.
— ЗЕМЛЯ! — торжествующе воскликнула Лили.
— Земля! — расхохотался Урбино. — Надо же! Да он просто король, этот твой кроссвордист! Что хотит, то и воротит. Впрочем, может, это мы потому не сообразили сразу, что мы здесь и не на Земле, сама говорила. Зато у нас появилась еще и буква Л.
— Ну и что получается?
— В смысле?
— В смысле пресс, толкающий время… Все буквы уже есть.
— Л… П… Р… Ш… О… Все равно ничего не получается!
— А ты напрягись, подумай!
— Объелся уже думать… Ладно, не томи. Дай кофе…
Урбино проглотил кофе и разглядывал чашку.
— Ну?
— Что — ну?
— Слово!
— ПРОШЛОЕ!
— Пресс, толкающий время, — это прошлое. Знаешь, этот твой составитель гений!
И Урбино впал в задумчивость.
— Не унывай. Не тебе же одному быть гением… Знаешь, что такое слезный скулеж?
— Не хочу больше!
— НЫТЬЕ.
— А вот это уже лишнее. «Слезный скулеж» все равно безвкусная формулировка. А вот «Пересеклись земля и прошлое…» — чем не строка?
— Так пиши!
— Уже написал.
— Так прочти.
— Не сейчас… Потом.
— Вижу я тут какую-то тучу… и молнию… не иначе к перемене погоды… — ворковала Лили над вечерней чашкой.
— А я вчерашнюю «чашку» уже начал сочинять…
— Прочти.
— Да это так. Набросок…
— Все равно прочти.
— «Смерть невесты» называется…
— Невесты?.. Читай!
Но смерть, как смерть, легка,
А жизни не поправишь…
Река… рука… мягка…
Рояль без струн и клавиш.
(Сомнительна «река»…)
Рука без струн и клавиш…
Безжизненна рука… А ртуть жива…
(Не сплавишь…) И смерть, как ртуть, жива —
Рояль стоит без клавиш,
И жизнь, как ты, мертва —
Рулем без лодки правишь.
Вот градусник разбит,
А зеркальце в руке
Слепая ртуть дрожит,
Как зайчик в потолке…
(Никак не «в», а — «на»…)
Рояль приводит к гамме,
Как луч, дрожит струна,
И ртуть есть в амальгаме.
Жива одна строка —
В неуясненной драме:
«Но смерть, как смерть, легка»..
Светла. Кругла. И — Amen.
Так он — Умер?
(Никто не может этого подумать — но подумали все.)
Простенькое дочкино зеркальце
поднесла она к губам,
чтобы никто не начал первый.
Она взглянула на него
и
в улетучивающемся облачке
отразилась
сама
и увидела себя
только себя
и не узнала.
Нет, это не зеркало поднесли к губам…
Это жизнь его на мгновение подошла к зеркалу
и отразилась в нем так легко,
как девушка,
уверенная в том, что никто никогда не пройдет,
а моложе и прелестней быть невозможно,
так…
лишь взглянет, почти неохотно,
что все так и есть
(и не могло быть иначе). —
Таким же плечиком промелькнет в нем, как луч
(или случайный полет бабочки), и так пролетит,
почти не коснувшись собственного отражения,
оставив тень прозрачного своего движения
в воздухе,
как падающую фату,
которую ткет она каждым своим мгновением
(каждое — венец,
вместе — саван)…
Даже сейчас,
когда в комнате никого не было
и отразиться было не от кого,
даже для себя,
потому что ее уже не было —
а лишь облачно, что она только что была,
только что вышла,
что ее можно найти сейчас в саду
(об этом в комнате была оставлена записка
из ветерка занавески,
нечитаной книги
и надкушенного яблока) —
что она уже там
среди деревьев, под звездами
начертана
клинышками
на бересте —
так
она не отразилась,
а
покинула
зеркало…
Нет, не зеркала коснулось его дыхание
(или ветерок ее движения…) —
это зеркало
поднесли к губам
это жизнь его
на миг
отразилась в зеркале
и,
узнав себя
узнав
что это она
покинула его с той же легкостью
как
дыхание на зеркале.
Господи,
как быстро!
На этот раз гадание Лили оказалось точным и сбылось тут же: сначала она стала мрачной, как туча, потом из ее нежных глаз полыхнули молнии. И грянул гром:
— Ты все еще ее любишь!!!
Не в силах восстановить содержание столь всеобщего диалога (страницы на две-три), перейду к сюжетной его части. Впрочем, она тоже не была содержательна.
— Я не могу больше кофе, — сказала Лили, — эти чашки… — Она попробовала швырнуть ее об пол, но передумала, ограничившись жестом. — Выводят меня из себя! Хочешь выпить?
Урбино хотел.
К его радости, у нее даже оказалось полбутылки виски, сама же она предпочла бокал белого вина.
Урбино так обрадовался возможности перемирия, что окосел быстро и на ее участливые расспросы поведал как на духу всё, как у него и Дики было. И он не заметил, как чересчур увлекся исповедью.
— И это все? — спросила Лили пристально.
— Все. Был весенний солнечный день, много птиц, как здесь…
— Как здесь??
— Ну да. Дети играли на пустыре в разноцветных куртках. Я прочитал на заборе странное слово БЁРДИ. Сочинил стишки…
— Прочти!
Урбино несколько протрезвел и задумался, будто вспоминая: а стоит ли?
— Я был очень пьян.
Лили поджала губки.
It was windy and birdy
Children blossomed in dust
Morning shining and dirty
Building Future from Past
We were left in the Present
With the yesterday tie
To forget the last lesson
How to die[36]
— Бёрди? Ты ее так звал? Как меня рыбкой?!
— Да нет же! Ее звали Эвридикой, а я звал Дики.
И эта ночь оказалась бессонной. Ночью она не появилась у него на чердаке, и он проворочался в ожидании.
И на рассвете он не нашел ее на вчерашнем берегу.
Никого не было на всем острове. Будто и острова не стало.
Притом что он сходил с ума от чувств сердечных, чувство голода победило, и он решил навестить кают-компанию самостоятельно.
За завтраком его встретила совсем другая особа. Полная противоположность.
— Гость! Вы изволите опаздывать.
Хотя сомнений не было, что они — двойняшки. Хотя выглядела она значительно моложе. Стриженная под ноль, ярко накрашенная, порывистая брюнетка, в брезентовой робе, с ожерельем в виде собачьего ошейника. Запущенная девчонка.
Это и была Марлен.
— Ищете Лили? Не найдете. Она с рассветом снялась с якоря.
— Что вдруг?..
— По радио пришло штормовое предупреждение. Она и заторопилась, чтобы успеть до тайфуна.
— Что успеть?..
— Во-первых, затовариться. А во-вторых, к другу.
— К какому еще другу?.. — Урбино не мог сдержать себя.
— Обыкновенному. Как у людей. Вы что, думаете, вы один на свете такой?
Урбино тут же возненавидел сестру: любовь к Лили вспыхнула в нем со всею силою ревности.
— Так это она вас выпустила?
— Конечно, нет! Это я цепь перегрызла. — И Марлен оскалилась чудовищной улыбкой, обнажив ряд совершенно черных зубов.
День стоял на редкость тихий, не иначе как и впрямь предвещая шторм.
— Только не читай мне своих стихов! — категорично заявила Марлен. — Они ужасны! Особенно этот твой экспромт.
— А мне твои понравились…
— Так что, она тебе и мои показала?! Предательница!
— Меня больше удивляет, что она показала тебе мои… Когда успела?
— А я подслушала! — рассмеялась Марлен.
— Как ты сумела, ты же сидела в трюме взаперти?
— А у меня есть специальная трубочка, как у ниндзя.
— Какой еще ниндзя!
— Ты что, и правда не знаешь??
И Марлен пустилась восторженно рассказывать об этой замечательной секте, к которой, как стало казаться Урбино, сама себя причисляла.
— А что я умею не дышать под водой, освобождаться от любых оков, сам убедился… Да ты не обижайся, совсем не такие уж плохие у тебя стихи. Только экспромт был ужасен.
— Какой экспромт?
— Который ты ей посвятил.
— Который из двух?
— Так ты что, ей два посвятил?!
— Ну да. Впрочем, один ты не могла подслушать.
— Значит, и он ужасен.
Как ни странно, все сильнее тоскуя по Лили, он поймал себя на том, что ему все веселее становится с Марлен. Проще, естественней. Будто она не ей, а ему сестра. «Я не стараюсь понравиться», — сообразил он.
— Была бы у меня сестра, а не брат, куда бы проще мне было жить, — сказал он.
— Был бы у меня брат… — вздохнула Марлен. — Хотя бы такой, как ты.
— И что бы ты с ним делала?
— Хотя бы выпивала…
— Ну тогда я подружка, — согласился Урбино.
— Еще по последней — и спать! — решительно постановила Марлен.
И дальше он не понял, что произошло. Не понял или не помнил?
— Это всего лишь моя вариация… увертюра… вариация на тему увертюры к «Волшебной флейте»… нет, Моцарт — это только конфетки… шоколадка с портретом… а вот это теперь моя флейта… я всего лишь исполнительница…
— Ты виртуоз! — вскричал восторженный Урбино. — Я преклоняюсь перед твоей трактовкой!
И он таки упал на колени от одного лишь легкого нажатия ее пальца.
— Ну а теперь Вагнер! Какую увертюру исполнишь ты? Давай «Золото Рейна»… нет, лучше… «Кольцо Нибелунга»… Ой! Да вот так!
— Слушай, зачем ты его бреешь?
— Чтобы ты видел мое тату… Сейчас моя очередь: «Валькирия»!!
И она надела свое тату ему на глаза.
И он уже ничего не видел — он тонул.
Чрево, когда-то породившее его, насильно поглощало его теперь.
Это было нечто равное и обратное рождению, память о котором, выходит, была запрятана так глубоко и невспоминаемо, что только так и можно было до нее добраться. «Мама, роди меня обратно!» — какая не детская на самом деле, оказывается, шутка! Надо было совсем умалиться, умалишиться, омладениться… нет, еще мельче (что крупнее, микроб или сперматозоид?)… чтобы оказаться наконец поглощенным, проглоченным любовью!
— Ну а теперь «Гибель богов»! — кричала обезумевшая Марлен. — Вместе!!!
Сначала стихли струнные, потом и духовые задохнулись, остались одни литавры.
Урбино заблудился, он запутался в этих кулисах, он раздвигал эти шторы и занавесы — это был театр, в котором только что потушили пожар.
— Как это цыгане в ресторанах поют? — расслабленно бормотал он. — «Поцелуй меня, потом я тебя, потом вместе мы поцелуемся»… О чем это они? Неужели об этом?
— А ты и не знал? О чем же еще?! — низким, цыганским голосом сказала Марлен.
Она нападала, но получалось, она ему льстила.
— Теперь я понимаю, как ты действуешь на баб, что они от тебя отвязаться не могут. Ты всегда делаешь вид, что ты ни при чем, что это все они сами. Вот они и пропадают, бедные…
И тут же ощерится и укусит:
— Ты девушка, Урбино!
— Почему это я девушка? — раздувался он.
— Потому, что ты будишь в них мужчину. Ты вампир! Ты высасываешь энергию их желаний. Это как раз то, что положено делать девицам, а не мужикам.
Он не хотел себе в этом признаться, но с Марлен ему было и легче и проще. Но он не мог даже себе сказать, что и. лучше. Чувство вины перед Лили переплелось с ревностью и стало настолько сильным, что он уже одинаково страстно хотел, чтобы она поскорее вернулась и не возвращалась никогда.
— Тебе не кажется, что это уже кровосмешение?
— Это с Лили-то? С этой медузой??
Ему расхотелось продолжать разговор в таком тоне.
— Нет, со мною, с братом.
— А ты находчив… Нет, с братом я еще не пробовала. Иди ко мне скорей!
— Ты моя Горгона… — захлебнулся брат.
— Братишка… — ласкала его Марлен. — Что, с сестричками захотелось? С обеими? А с двумя вместе не хочешь??
Ужас охватил Урбино при одной мысли о возвращении Лили.
— Что, испугался? Пошли проветримся.
Все представилось ему другим: воздух иначе щекотал ноздри, песок иначе касался ступней…
— Что, опять не понимаешь, куда попал? А ты поднимись на мачту!
— С каких это дров я на нее вдруг полезу?
— А, как на меня… Взгляни-взгляни! оттуда хорошо видно…
Лезть наверх оказалось и долго и трудно: веревочная лестница (как бы это было в кроссворде?., может быть, ванты?) шаталась и нестерпимо жестоко впивалась в босые ступни. И вниз стало боязно смотреть. Но спускаться было уже поздно.
Однако подняться стоило: он действительно увидел все иначе. Это был другой остров — остров МАРЛЕН.
Он был вытянут, как устрица. Две гряды дюн, как створки, как те самые губы… Лесок был как лобок. Вокруг до горизонта простиралось лоно всей жизни — море. И он сам на мачте, как Он был вытянут, как устрица. Две гряды дюн, как створки, как те самые губы… Лесок был как лобок. Вокруг до горизонта простиралось лоно всей жизни — море. И он сам на мачте, как кол, воткнутый в это лоно…
В мозгу плескались два-три литра того же моря, но еще мезозойской эры. В них заплыла рыбка одной мысли и била хвостиком. «Лобок, рыбка… — Его охватила тоска по Лили. — Всё, я попал… Я попал в pussy//пуссю…»[37] — таким ему привиделся теперь пейзаж острова.
Одновременно ему хотелось поскорее спуститься вниз и отомстить этой сучке Марлен, разлучившей его с Лили, так коварно подсунув ей (он теперь стал убежден в этом, наблюдая сверху безбрежно штилевую гладь) ложную радиограмму о приближающемся тайфуне. Ему страстно захотелось отомстить ей, то есть отыметь ее грубо, насильно, сзади, как сучку. Но спуститься оказалось еще труднее, чем подняться.
Господи! Что же это я натворил?!
— Ну, видел?..
И вместо того чтобы исполнить столь грубое намерение, он столь же грубо оттолкнул Марлен, так, что она упала на песок и заскулила, как собачонка.
Он заперся у себя в каюте и не открывал.
Да, ни разу в жизни не попадал в такой степени в п…переплет! Стоило только найти необитаемый остров, чтобы он оказался настолько им же перенаселенным: это же надо, повсюду экспортировать свои Бермуды!
Выразил он это как умел…
Хоть что-нибудь додумать до конца! —
Обидней и отрадней нет венца…
Арифметических страстей четыре действа,
А целое число одно — один, один!
Иррациональный бред есть опыт кратной дроби:
Двенадцать восемнадцатых… ноль, запятая, шесть…
Шестерок ряд уходит в бесконечность,
Вильнув апокалипсиса хвостом…
Хоть раз совсем понять и разделить остаток
На самого себя — такое счастье!
Не жить небрежностию жизни и надежды:
Деление на единицу есть реальность…
Смерть — целое число!
Но разуму безумье неопасно —
И иррациональное зерно
Ученым учтено с спокойствием ужасным:
«Ну что же, здесь не сходится всегда».
Так право человека есть свобода
Подумать ложно, рядом с мыслью — право.
Так разуму безумье неопасно.
Как будто бы! Есть мера одиночеств,
Каких никто не знал, кроме тебя,
Хотя бы потому, что их изведать —
И есть задача: шифр ее таит
Возможность продолженья, и остаток,
Как он ни мал, есть завтрашний твой день.
Каким бы способом Творца загнал Спаситель
Иначе продолжать ошибку рода?
Какая, к черту, логика в Творенье —
Оно равно лишь самому себе!
Нас заманить в себя гораздо легче,
Чем в землю семечки… И семя есть мы сами.
Смертелен наш разрыв! Такая пошлость
Не понимать, что только в нас есть жизнь!
Не нам кичиться бедностью с тобою,
Держась за схемы общего удела!
Не отпереть нас рабскою отмычкой
Боязни быть отвергнутым… Глаголы
«Отдать» и «взять» имеют общий смысл:
ВСЁ не берет НИКТО. ВСЁ никому не надо.
Доставшееся мне… И мера одиночеств —
И есть запас любви, не вскрытый никогда.
Мне надо умирать ежесекундно!
Мне хоронить себя так неопасно,
Как разве дерево хоронит семена…
Их подлинно бессмертье: без разрыва
Из смерти — жизнь. Таит в себе дискретность
Наличие души. Через какие бездны
Придется пролететь, чтобы достичь
Того, что дереву дано и так Жалеть
Об этом, право, нам не праздно:
Однажды перестать стараться быть понятным —
И самому стать тем, что можно понимать.
— Вот это уже на что-то похоже, — одобрила наконец Марлен.
— На что?
— На живчик.
— Какой еще живчик??
— Ну сперматозоид! «Шестерок ряд уходит в бесконечность…» Как у тебя там?
— «Вильнув апокалипсиса хвостом…» А и правда похоже!
— Вот видишь! Можешь же, если хочешь… Иди ко мне!
— Ладно так ладно. Иди ко мне, моя сучка!
— Какие новости от Лили?
— Да не бойся ты так уж… а то я и впрямь ревновать начну! Она ведь тебе рассказала, какая я страшная? Я ей послала еще одно штормовое предупреждение. Не думай, она не скучает…
А вот этого Марлен не стоило говорить! Он оттолкнул ее и метнулся прочь. А куда на таком пятачке друг от друга денешься?
Господи, помилуй!
Мачта привиделась ему единственным уединенным местом.
Уже ловчей и привычней карабкаться было ему. Он взлетал.
Мостик показался ему теперь очень уютным, как бы обжитым: милая провалившаяся досточка! И есть куда оглянуться — во все стороны.
Стоило того! Такого он никогда не видел.
Слева, огромная, бледно-бирюзовая, зависла полная Луна (может, и не полная, может, еще день до полнолуния оставался). Справа, совсем уж огромное, закатывалось в море Солнце. Значит, Луна на востоке, как ей и положено, по-школьному сообразил Урбино.
Ему вспомнилась читанная в детстве мусульманская сказка, как одному юноше приснился сон: одновременно солнце и луна, — и как суфий истолковал ему это: будет у тебя две столь же прекрасных жены… и все так и случилось; когда юноша вырос, то вспомнил этот сон и возрадовался сбывшейся судьбе.
Так он висел на шатком мостике между гаснущим солнцем и торжествующей луной, измеряя расстояние между ними: между Лили и Марлен, между любовью и страстью.
И так, любуясь этим прекрасным равновесием, вспомнил он, что и не только у мусульман… но и в других религиях, кажется у иудеев, была чуть ли не обязанность для вдовца жениться на незамужней сестре. Нет! ничья смерть ему больше не подходила. «А вдруг в раю происходит неосуществленная (желанная) жизнь?.. и она-то и оказывается в воплощении (на практике) адом?? Запад становится Востоком, раб тираном, уродка красавицей, нищий богачом, сладострастник монахом… и наоборот. Равенство как возмездие».
И так, любуясь то на Восток, то на Запад, он почти упустил тот момент, когда солнце стало стремительно тонуть. Здесь, с высоты, оно не плющилось, а до самого конца оставалось круглым и тонуло буквально, как твердое тело. И — вмиг — его не стало.
Луна продолжала висеть как ни в чем не бывало.
«А вдруг они лесбиянки? — с детским сладким страхом воображал Урбино. — Марлен активная, а Лили пассивная?»
«Тогда мне проще…» — тут же корыстно сообразил он. Картина, что он — третий, на некоторое время развлекла и отвлекла его: стал представлять себе их вместе, будто увидел их с мачты, со стороны, как из окна… проходят, сцепились пальчиками… два цветочка. Сами собой стали складываться и стихи «Два цветка»…
Две подруги, Ада с Раей,
Как блондинка и брюнетка,
Юбку к блузке подбирая,
Опылялись перекрестно.
Перед зеркалом стоят
И себя в упор не видят —
Отражает каждый взгляд
Лишь подружку в лучшем виде.
«Странно, — подумал Урбино, — это именно стихи догадываются, а не я…»
Да, здесь все проще, когда ты на мачте. В буквальном смысле один, как перст.
Но становилось свежо, темнело, и записать стихи нечем…
Уже в сумерках кое-как он спустился. Он заперся у себя в каюте, вспоминал и записывал стихи: «Вот придет Марлен — на ней все и проверю…» Он ждал свою Луну, как когда-то, казалось уже давно, ждал Солнце. Но и Марлен не постучалась.
Время тянулось невыносимо, он не выдержал и спустился к ней. Луна освещала все очень ярко. Однако ее трюм был заперт. Он стучал, звал — она не откликнулась.
Над вымыслом слезами обольюсь…
И утром он нигде ее не нашел.
Он вышел на берег встретить восход и обдумать, что же теперь ему делать.
Солнце взошло вместе с приближающейся лодкой.
Он поймал себя на радости, но не от того, что это наконец Лили, а от того, что она хотя бы не застанет его с Марлен.
Он ожидал, что Лили перевезет мичман Хаппенен, и был за него уверен.
Но не за себя. Он собирался проявить всяческую выдержку, не более того.
И был весьма удивлен, когда увидел ее в лодке одну, ловко подгребающую к берегу.
Зато она была в его пиратской повязке.
— Ты жив?
— В каком смысле?
— В таком. Ты меня совсем не любишь. Помоги выгрузиться.
— А мичман?.. — выдохнул он, крякая от тяжести канистры с керосином.
— Какой мичман? Ах, Хаппенен… Он порывался, но я не разрешила.
— Что так? — Урбино был само безразличие.
— Марлен противопоказаны сейчас такие эмоции.
— При чем тут Марлен??
— Если б они возобновили отношения, тут бы началось смертоубийство!..
— Ты что, хочешь сказать, что Хаппенен не твой возлюбленный, а ее?!
— Та-ак!.. — В голосе появились трудно скрываемые грозные нотки. — Это она тебе наговорила? Значит, ты ее выпустил…
— Она сама выбралась.
— Как она сумела??
— Сказала, что перегрызла цепь. Я решил, что это она так шутит… что это ты ее выпустила на случай тайфуна, мало ли что. Она вообще странная девушка…
— Странная?! Девушка? Значит, ты спал с этой шлюхой! Да как ты мог…
— Мне снилась истина нагая
С косой до задницы нагой,
И вдруг она уже другая —
С оскалом волчьим и косой.
И так всю ночь она шагала
Косой диагональю сна,
То соблазняя, то пугая,
Красавица и смерть сама.
— Про Бёрди было лучше. Ты это про Марлен? Ты ей посвятил?
— Какая же у нее коса? Она же лысая! Это у тебя можно косу заплести.
— Значит, это я смерть!
Сходство интонации сразило его. Мозг пронзила молния. Раздался хлопок одной ладони…
— А ну-ка сними его повязку!
— Это не его, а моя! Я всем троим одинаковые купила.
— Вот как, троим… А где же моя? А ну-ка отдай!
Лили сопротивлялась.
— Ты что, прикидываешься или с дуба рухнул?[38] Ты что, правда не понял, что мы — одно?
— Я никогда не имел дело с настоящими близнецами. Я слышал, что у них кроме внешнего сходства бывает и повышенная близость, связь друг с другом, сродство душ так сказать… но вы настолько непохожи… Слушай, если и ты и Марлен — одно существо, то мы же только вдвоем!
— А куда ты денешь теперь Марлен?
— Какую Марлен? Ты одна теперь у меня. Ты моя Лили-Марлен!
— Это песенка, а не человек. А я здесь одна, не считая Марлен.
— Какой еще Марлен?! — Урбино терял терпение.
— Собаки, конечно.
— Уф, слава богу! Тогда, наконец, мы только вдвоем. Так мы же счастливы!
Лили молчала.
— Двое в лодке, не считая собаки… — Шутка явно не удалась.
— Как раз нет. Втроем! — сказала Лили голосом Марлен. — Ты предал свою Дику.
— Дика-то тут при чем! Оставь ее, пожалуйста, в покое. Я дождался тебя! Как судьбы.
— Судьбу ты и получил. Я никогда не прощу тебе этой измены.
— Господи! Какой измены??
— С этой шлюхой Марлен.
— Да не изменял я тебе с ней, если это была ты же! Где логика?
— А тут только одна логика и осталась.
— Какая логика! Если ты не ездила к Хаппенену, то откуда керосин?
— Это просто. У меня в той части острова, за леском, склад.
— Ума не приложу, как ты сумела так перевоплотиться?
— Это как раз просто. Когда мы воспитывались в монастыре, то на Рождество разыгрывали прекрасные вертепы. Мне всегда доставалась роль ангела, а Марлен — черта…
— Слушай, уймись. Врешь, как два человека. Это не Голливуд, а два человека. Не три. Ты и я. Я и ты. Всё! Двое.
— Ах, если бы… — вздохнула Марлен голосом Лили, прижимаясь к нему плечиком.
— И ради этого ты обрилась повсюду налысо?
— Я давно собиралась это сделать, до твоего приезда, — сказала Лили голосом Марлен.
— А тату?
— Тату?.. — сказала Лили. — Это все Марлен. Это она в детстве по глупости сделала. Кстати, что у нее там? Я давно не видела.
— Кажется, лилия… Давай посмотрим.
— Ну уж нет! — сопротивлялась Лили, брезгливо отпихивая его готовность.
— Ну уж да! — кричала Марлен, грубо ухватываясь за нее.
Все вдруг сникло и опустилось в Урбино. Он зарыдал.
— А не пошли бы вы обе!! — вскричал он. — Я иду собирать вещи.
— А это я написал именно тебе, Лили. Не Верди, не Марлен.
Он подал ей тщательно заклеенный конверт, на котором размашисто было начертано:
ПОСЛЕДНИЙ СЛУЧАЙ ПИСЕМ
Без адресата и обратного адреса. Хаппенен нетерпеливо плескал веслом, как Марлен хвостом.
— Скорей! Мы не успеем до бури!
И действительно, в небе сотворялось нечто небывалое. Края его загнулись, как у китайской пагоды, а сердцевина провисла, как бомба.
Все здесь ожидало его скорейшего отбытия.
Они уже пересекли половину пролива, когда эта черная бомба оторвалась, как капля.
— Лили! Я вспомнил! — кричал Урбино, захлебываясь, изо всех сил выгребая обратно к острову. — Я вспомнил это слово из кроссворда.
ТРОГЛОДИТ!!!
Подобрал его военный катер. Когда из него выкачали всю воду и он задышал, то первым словом как выдохом оказалось «Хаппенен!».
— Со мной был еще один! Где он?
Ему дали хлебнуть виски. Он хлебнул и поплыл в других волнах…
The more we live —
The more we leave.
The more we choose —
The more we loose.
The more we try
The more we cry.
The more we win —
The greater is sin.
To reach the aim —
Obtain the same.
The only law —
Loose Waterloo.
The only way —
Just run away.
Во сне заранее успели сообщить
мне о твоем приезде… Черт!
проснулся слишком рано, опоздал
на, в рифму приблизительный, вокзал
едва поспел, ругая на чем свет
(едва светало…) слуг нерасторопность:
успели опоздать с такою вестью!
К часам был подан трап. Пришлось спуститься
и попадать в объятья поджидавших
меня каких-то крохотных вьетнамок:
«Прочь! кыш! я не гурман!» — Они вспорхнули стаей,
корабль ушел, я опоздал безбожно
и казнь придумал лучшему слуге,
успевшему ко мне до пробужденья:
За расторопность. Экая бездарность
старания прилежного успеть
и тиканьем отмерить время жизни,
лишая жизни — время…
Как — за что?!
за то, подлец, что не щипнул служанку,
не выпил лишней кружки и успел,
не опоздал остаться в сна пространстве —
за дверью, с петухами остывая!
Так, наконец-то вырвавшись из бреда,
я резко сел, бессонно огляделся:
«Ну ночка! ну и ну… помстилось просто». За ночь
мне кто-то поменял обивку на диване
и переставил стены. Там, напротив,
где я уснул вчера, — теперь прямоугольник,
поросший кустиками пыли… в этой чаще —
другой, геометрически подобный:
вниз адресом письмо, с крестом диагоналей…
Две нитки с уголков сходились в узелок —
то змей воздушный!.. — тоненькая нить
тянулася к окну. Окно слегка серело
и было как конверт… В пыли лежит окно,
и светится письмо в оконном переплете
и рвется в небо улететь. Такое диво связи —
вполне понятно. Я устал гадать:
означить круг потерь — всегда полезней…
Надорвано окно. Босой, озябший почерк.
На подоконнике повис клочок тумана…
«Вчера я слишком рано
успела на вокзал
не жди не опоздай
целую спи прощай
Маркиза Меранвиль»…
Тьфу, пропасть!
Я порвал. Я отвязал шнурок.
Кто, в наше время, письма пишет, право?..
Письмо взлетело высоко, кивая ветру,
над прусским бывшим городком зарозовело,
опередив восход и обозначив, что наконец сегодня настает!
Я улыбнулся, я смахнул с лица:
«Ну будет, будет!..» — было это бред,
напоминало сон.
Я ковырял обивки
цветочек, южный, как бы итальянский…
как он здесь пророс? —
на аккуратной, пыльненькой поляне —
письмо лежало.
В пространстве, как всегда, соблюдена небрежность:
вот щель в полу, откуда бьется свет, —
что там внизу? — зловещая пирушка;
но, слава богу, им не до меня.
Вдруг — спор фальшивый, ссора, голоса
растут, и двери — дерг!
и смех вульгарный: «Да ну его!» — уходят навсегда.
И так сойдет, мол.
Спят мои предметы,
чужие тени одолжив в былом пространстве…
Как свет погасший тороплив в тени!
И крик трепещет по соседству с горлом! —
так много ужаса в себе содержат вещи
твои, недоказуемо меняясь:
вернувшись — занимают свое место!..
Вот на гвозде совсем мое пальто,
в нем нету человека, и, однако,
враждебным бархатом воротничок подбит,
а тень гвоздя лежит навстречу свету…
Мне мир моих спасений непонятен!
Так испугавшись разных пустяков,
меня предавших столь неуловимо, —
почтовый ящик, найденный внезапно
на месте тумбочки,
меня не удивил,
а даже умилил… Я усмехнулся
и в щель просунул палец.
«Вот и все», —
подумал ровно
и, не разуваясь,
беспечно навзничь лег, закинул руки:
«До потолка возможно ли доплюнуть?» —
Простые мысли в голову пришли:
поставить чайник, марочку отпарить
и дочке подарить.
«Да, да, войдите!»
И нету никого.
Письмо куда-то делось.
В пыли примятый след, вполне из-под письма —
но нету и его. Сюжет, весьма забавно,
прилег доспать…
Прийти пора рассвету,
а мне зевнуть: как смят конверт постели!
и лампочки подвешена печать к
конверту потолка,
письмом закрыта печка,
потрескался паркет форматами письма…
и шизый голубь сел на подоконник,
где пишется обратный адрес сна.
Научный факт: эпистолярный жанр
нам породил когда-то жанр романа…
Ах, было средство в Средние века —
подарок жизни знать и понимать игру:
погибнуть или умереть —
и наслаждаться
свободой выбора из двух,
предпочитая случай…
Как будто им известно было, будто
читали книгу жизни до рожденья
и был известен им при жизни их роман,
написанный про них…
Единственна случайность!
Слова СУДЬБА и СТРАСТЬ про них, про них,
про них!
Для нас, для нас! — театр их движений:
альковный рок, воздушный почерк шпаг,
паденья — окончательность… Роман
«Записки голубя почтового» — прекрасен!
.. Картинка детская: «неверная жена
последним поцелуем сражена».
Старательно плечо обнажено,
падение корсажного цветка
и пленницы махание платка —
для будущих возможностей кино
вот «птичка вылетит» в темничное окно,
и голубь, крыльями взбивая облака…
Стена монастыря, увитая плющом,
облатка опускается в вино,
в глазах твоих становится темно,
а сталь ревнивая потеет под плащом —
в тени стены, увитой тем плющом,
по лестнице звон шпор и помноженье ног…
И силу зрительный здесь набирает ряд
(чтобы успеть наш оператор мог) —
так долог поцелуй прощальных строк…
И стоит жизни — смерть! и стоит риска взгляд
сейчас, сейчас! потом — любезный яд…
Что в этом ритуале — жизни срок?
О знание, что жизнь идет сейчас!
та невозможность разделения на части,
счастливо называвшаяся «страстью»,
что до сих пор уныло ноет в нас:
«Ты?..» — «Я». — «Когда?..» — «Сейчас!» —
вот корень слова «счастье».
А мне пора домой, а мне пора из дома —
дорога «к счастью» хорошо знакома.
Мы будем в прошлом жить! И это сущий рай —
сознание, что в будущем ошибку
мы жизни совершили лишь однажды —
и хватит.
Жизнь хамит, а смерть — любезна
хотя бы тем, что не пройдет, как боль.
Верна нам смерть, и наша ей измена
не оттолкнет ее. Она — дождется.
До встречи что осталось? Вечный миг —
промолодеть до первого шлепка
и стать ничем, что смотрит на меня…
с такой любовью…
хуже мне не станет.
Иные парус напрягали…
Нас было трое. Вместе мы не гребли, вместе мы не заканчивали Кембридж, вместе не делали карьеру, вместе собирались стать писателями. Вместе не становились ими. Один из нас получил слишком хорошее наследство; другой слишком хорошее образование, закончив-таки Оксфорд, и завел лавчонку типа диккенсовской лавки древностей, только наоборот — всяких таких же ненужностей, только модерных, и, как ни странно, вошел в моду и дело у него пошло. Он разросся, перестал ходить в лавку, поручив все приказчикам, только рылся в каталогах, изыскивая свой небывалый товар: то зонтик-стульчик, то машинку для подстригания волос в ноздрях, то зажигалку-штопор и т. п. Я же научился жить безо всего, кроме беспорядка, то есть тоже ничего не делал.
Богатенького звали Уильям; лавочника, хотя был он из нас самых аристократических корней, просто Джон. Я — это я. Эрнест.
И если мы не стали еще писателями, то, уверен, талантливыми читателями мы были.
Думаю, это нас и объединяло: чем строже становился наш вкус, тем реже мы расходились во мнениях. Да, забыл сказать, а это может оказаться впоследствии немаловажно, были мы закоренелые, даже упертые холостяки. Не буду рассказывать, как это сложилось у них, это их приватное дело… знаю, как это получилось у меня.
Герда Увич-Барашку, польско-румынского происхождения, была настоящей красавицей и умницей, и я тут же утвердился в своей любви навсегда, и она ответила мне взаимностью. Счастья и удачи тоже не должно быть в избытке! Она мне сразу сказала (у нее был свой английский): «Я женюсь на тебе», — а я не принял форму, не поторопился согласиться тотчас, да и Джон с Уильямом меня отговаривали. В результате, она мне отказала еще три раза, хотя все это время мы и жили вместе. Не могу сказать, что и Уильям с Джоном не были в нее влюблены, но теперь, когда мне стало как-то неловко заговаривать с ней о женитьбе в четвертый раз, она просто осталась для меня самым близким другом, как, впрочем, для Джона и Уильяма тоже. Она единственная из нас занималась-таки профессиональной деятельностью: переводила с небывалых языков, включая свой румынский и польский, пописывала критические отзывы о новых книгах. Поэтому немудрено, что мы предложили ей стать президентом нашего Клуба.
Но это потом, не сразу. Начну с того, как этот наш Клуб родился.
А родился он сам собой, очень естественно — путем вырождения.
Сначала мы собирались втроем у Уильяма, чтобы почитать друг другу, что написали.
«Давай, ты первый!» — говорили мы друг другу, и никто не решался начать. «Да у меня только наброски… да я только начал… да у меня только замысел…» — так говорили мы.
«А ты расскажи!» — наседали мы вдвоем на третьего. «Да у меня еще не вызрело, боюсь рассказывать». Или: «Я суеверен: расскажешь — и испарится!» Или… В общем, отговорка всегда находилась, пока, после второй или третьей рюмки, кто-то не вдохновлялся, почувствовав себя талантливее, чем остальные, и не начинал подавлять очередным гениальным замыслом: «Всю жизнь не могу постичь, как это и Шекспир и Сервантес, ничего не ведая друг о друге, умудрились умереть в один день! Не кажется ли вам…» — и — поехал! В результате, нам так, как ему, не казалось, и рассказчик удалялся обескураженный и расстроенный, а другие двое, наоборот, даже приободрившимися. Зато к нему тут же прирастала кличка Уандей,[39] тем более, что все ее буквы входили в состав его имени и фамилии. Кто же это был у нас Уандей? Ага, Уильям!
Система наша была строго замкнута, и посторонний категорически не допускался.
Но однажды Уильям-Уандей встретил где-то старинного друга своего отца Джером К.Джерома[40] и пригласил его отужинать с нами. Мы почитали старика за его великую книгу, с героями которой себя зачастую сравнивали, про себя уважая его за то, что он больше ничего столь же стоящего не написал, и мы не могли отказать Уандею.
Уандей раскошелился на роскошный стол, мы откушали и распелись перед мастером.
Роман, который «писал» Джон («Tea or Coffee?») и теперь вкратце пересказывал, оказался о несчастной любви одновременно к двум сестрам, о жгучей ревности одной к другой, а героя к каждой из них. Мастер переваривал, посапывал в мягком кресле, опираясь на трость, уложив свои замечательные серебряные усы поверх набалдашника из слоновой кости, на которой прочно упокоил свой подбородок. Лицо его застыло в маске неколебимой доброжелательности. Однако суждение свое о сочинении Джона высказал недвусмысленно:
— На одной-то нельзя жениться, не то, что на двух.
И стал слушать следующего.
Повесть Уандея («Hamlet's Inheritage») посвящалась спонсорству как призванию и назначению. Два крупных мануфактурщика встречались на ежегодной ярмарке в Лондоне и спорили, ради чего они зарабатывают деньги и на кого их перспективнее тратить: тот, что из Барселоны, тратил их на безумные идеи архитектора Гауди, а тот, что из Германии, на здоровые экономические идеи Карла Маркса. Оба считали своих подопечных гениями.
От слова «гений» старый мастер очнулся:
— Никогда о таких не слышал… впрочем, я ничего не понимаю в экономике, особенно в архитектуре. А вы, молодой человек?
Молодой человек это был я.
— Только, пожалуйста, ни слова о музыке! — категорически предупредил он. — Мне слон на ухо наступил.
И я решил польстить старику, как бы сравнивая его со своим любимым Стерном. Мой рассказ назывался «Смех Стерна» и посвящался тому, как на машине времени почитатель Тристрама Шенди отправляется в прошлое, чтобы записать на фонограф шутки и смех чудесного автора, и как ему даже удается с ним встретиться, только по возвращении аппарат воспроизвел вместо смеха лишь хрюканье и откровенный храп.
От слова «храп» Джером К.Джером проснулся в испуге:
— Кто такой Штерн? И где он! Это вы? — спросил он меня. И я не стал отрицать.
— И хватит с нас Уэллса с Конан-Дойлем! — постановил он, с трудом выкарабкиваясь из кресла. — Вы хорошие ребята… пишите уж, если так хочется.
— И как ты думаешь, чей рассказ ему больше понравился? — с неоправданным ядом спросил меня Джон.
— Конечно, твой! — отбрил его я.
— Нам нужна свежая кровь! — постановил Уильям, отвезя старика и вернувшись. — У меня есть один подающий надежды…
Так мы ввели категорию члена-корреспондента, назначив Джером К. Джерома Почетным Председателем (не ручаюсь, что он согласился бы, если бы знал об этом), повесив на стену его портрет (до сих пор не уверен, что его не перепутали с Ницше). Членкоров становилось больше, а надежд не прибавлялось.
У нас появлялся то физикохимик, то священник-расстрига, то не то астроном, не то астролог и даже однажды подающий большие надежды политик. Тогда-то и родилась идея (дабы не пропадали втуне наши разговоры) учредить от имени Клуба НБЧП — Новую Большую Читательскую Премию. Все ее поддержали, эту праздную идею.
— Становится тесно, — мрачно заявил Уандей, — нам надо расширяться.
Ему как раз перепал в наследство от очередной тетушки небольшой особнячок, и он пребывал в тяжком раздумье, что продать, а что оставить.
В результате сама собой родилась идея, не переехать ли нам к тетушке, для начала на то время, пока Уандей будет вступать в права наследства. В перспективе отдельного помещения не мог не возникнуть вопрос и о структуре, то есть о том, кто это все возглавит.
На кандидатуру действующего Президента я и предложил нашу общую подругу, что и было воспринято с энтузиазмом.
Герда согласилась, но, ввиду большого объема предстоящей работы и общей своей занятости, потребовала также должности ответственного секретаря (у нее был подходящий человек на примете). Мурито Пилавут оказался тоже смешанного происхождения, но уже азиатских корней: из некой страны, зажатой между английскими и русскими колониями, с типичным окончанием на «стан». По-английски он говорил и писал даже лучше Герды и согласился на самое незначительное жалование, но с тем, чтобы мы переименовали его должность из ответственного секретаря в генеральные, и мы сочли это нормальной сделкой, то есть утвердили его на должность. В обязанности его, кроме неизбежных чиновных, входило также ведение протокола наших заседаний и сохранение приватности (для чего обзавелись сейфом, единственный ключ от которого должен был храниться у Герды).
Итак, мы перебрались в тетушкин особнячок в тихой и зеленой части Лондона и, растопив камин и раскурив трубки, с портвейном и черри, стали рассуждать о новинках переводной литературы (дабы не ввязываться в отечественный литературный процесс) для выбора лауреата Премии «Лучшая иностранная книга года», по ходу обсуждения ее параметров переходя иной раз на перспективы написания будущих своих ненаписанных произведений.
Однако заканчивалось все неизбежно игрою в паззл или разгадыванием кроссвордов и изобретением шарад, что и привело нас к составлению разного рода анаграмм. Код этой игры был сформулирован в языке так:
НЕТ ТАКОГО СМЫСЛА, КОТОРЫЙ НЕЛЬЗЯ БЫЛО БЫ ВЫРАЗИТЬ ЕЩЕ ТОЧНЕЕ И ЕЩЕ КОРОЧЕ!
Технология этой игры была проста, она исходила из представления, что всякое сложное слово является миром более простых слов, составленных из его букв. Нас убедил первый же удавшийся пример, и мы перешли на личности… Оказалось, что великий человек до буквы воплощается в своем имени, родовом и христианском, то есть в одном или нескольких ключевых словах, составленных из его имени, описываются и его судьба и характер творчества. (Как я ликовал, когда из Лоренса Стерна у меня тут же получились и смысл и предложение.)[41] От великих мы, не пытаясь даже сохранить достоинство, тут же перешли на свои личности… мы теперь раскручивали собственные имена, чтобы знать, в каком направлении развиваться.
Из наших имен анаграммы развивались хуже, чем у великих: годилось разве на кличку.
Уандей у нас уже был, Джон состоялся только как Ячменное Зерно, проще Барли, я составил себе замечательно из Тристрама Шенди — Шайдрим,[42] но друзья позавидовали и воспротивились: Эрнест он и есть Эрнест! — оставили приговор Уайльда в силе.
Итак отныне мы были Уандей, Барли и Эрнест. «Мы живы, пока судьба еще не сложилась», — заключили мы. Вопрос, не использовать ли что получилось в качестве псевдонима, пока еще обсуждался.
Однако все были довольны: в конце концов, для того и Клуб, чтобы ощущать себя джентльменами, а не маразматиками.
Мурито тщательно протоколировал выступления, прятал на наших глазах протоколы в сейф, старательно запирал, для убедительности подергав дверцу, а ключ передавал нашему Президенту Герде. (Должен отметить, что эти двое как лица официальные в этих записках существуют уже под полными кодовыми, но ничего не означающими с точки зрения Судьбы анаграммами.)
Итак нас стало пятеро: Герда, Уандей, Барли, Эрнест и Мурито (не считая членов-корреспондентов). Так сказать, квинтет. К выбору членов-корреспондентов мы подходили теперь с еще более высокими требованиями.
Например, священнику, порвавшему с церковью, мы сразу отказали. И не потому, что были такими уж верующими… он нам сам не понравился вместе со своим романом «Евангелие от лукавого» — так он назывался и вполне оправдывал свое название.
Речь шла о том, что в том же Кумране, в которых были найдены неканонические евангелия от Фомы, от Филиппа и другие, было обнаружено и евангелие от Иуды, из которого получалось, что Иисус был обычный инопланетянин, разведчик, и знал, что его или спасут, или воскресят, и был в том уверен; Иуда же — знал о межпланетном, а не Божественном происхождении Иисуса и пожертвовал собой, чтобы утвердить миф Иисуса как подлинный и не подорвать Учение, в которое уверовал более всех.
И в этом смысле именно Иуда принес себя в жертву и достоин всечеловеческого поклонения. Автор обыгрывал мелкие противоречия и нестыковки канонических текстов для обоснования и развития такого сюжета. Стало вдруг противно и скучно все это слушать, и мы посоветовали расстриге покаяться, пока не поздно, и вернуться к смиренному служению, на которое он был рукоположен. Себе же мы постановили, что введение в сюжет инопланетян недостойно уважающего себя автора.
По другому ряду причин не подошел нам и подающий надежды политик. (Боюсь, что мы ему позавидовали: он был родовит и толст, как Гамлет, но совершенно не озабочен проблемой «быть или не быть»; он — был, даже как-то слишком: красиво носил одежду, красиво пригубливал коньяк, красиво курил сигару.) Хотя его ненаписанный роман «Истории ХХ веков» был, честно говоря, не плох, но тут именно я особенно возражал, потому что его роман, как и мой, основывался на путешествии во времени. Там у него один школьник конца XXI века во время урока истории нарушил дисциплину, сорвав и съев некий запретный плод во время экскурсии по ХХ веку, стал испытывать непереносимые проблемы с животом (сами посудите, во что может превратиться продукт вековой данности!) и сошел на минутку со строго выверенной нейтральной тропы. Облегчившись в прошлом веке, он был к тому же вынужден использовать единственное, что оказалось под рукой, а именно вырвал страничку из учебника, где все уже было ясно про век ХХ-й. Страничку эту соответственно подобрала некая секретная служба и, заинтересовавшись некоторыми событиями конца собственного века, постаралась их предотвратить, что и повлекло за собой катастрофы, связанные с переломами времени, и породило ряд нежелательных режимов, которых в противном случае можно было бы и избежать. Стараясь как лучше, секретные службы таким образом умудрились еще несколько ухудшить историю XX века. То есть в романе наглядно демонстрировалась поливариантность будущего и роль слепого случая (а не Промысла), определяющего последующий неизбежный ход т. н. истории. Я стал решительно оспаривать этот принцип неопределенности, настаивая на Промысле; образованный Барли меня поддержал, подсказав соответствующий термин (детерминизм); но удачнее всех нашлась Герда, сочтя неэстетичным сам сюжет, столь основанный на гастерэнтерологии, а, если уж история и впрямь такова, то и саму историю как предмет. (Хотя, теперь думаю, не приняли мы его за другое: за только что опубликованную книгу, имевшую успех.) Мы посоветовали ему полностью предаться политике, что он и сделал. (Но и там добился успеха, не иначе как потому, что хорошо знал законы пищеварения.)[43]
После такого яркого политика нам уже легче стало отклонить другого кандидата. Профессор физикохимии утомил нас замыслом о замысле, то есть сюжетом о том, как у него не складывается сюжет (роман так же уныло и назывался — «Сюжет»). Профессор пытался рассказать историю, как одному русскому приснился периодический закон химических элементов. Рассказ был перенасыщен деталями, интересными разве что специалисту, а также непонятными русскими шутками, мы задремали и сочли весь сон неправдоподобным.
Другой профессор (астроном, тайный астролог) в «почти оконченном» романе «Столетие отмены календаря» (название мы тут же забраковали как чересчур сложную шутку) пытался вернуть каббалу в современное сознание, обратно воссоединяя букву с цифрой. Тут нам показалось, что он посягает на монополию наших анаграмм, и мы разгрызли и выплюнули его, как косточку, порекомендовав закончить наконец роман и тогда уже не приходить.
Нам стало грустно.
— Пора уже кому-нибудь из нас хоть что-нибудь закончить… — вздохнул Барли.
Все поежились.
— Не стали ли вы слишком разборчивыми? — съязвила Герда.
— Не пора ли нам растопить камин? — предложил я.
— Нам нужна свежая кровь! — сказал решительный Уандей.
— Не становимся ли мы слишком кровожадными?.. — Я не узнал собственного голоса. — И у меня есть один на примете.
— Нам надо выработать устав! — выдохнули мы хором.
С этой трудной задачей мы почему-то легко справились, т. е. слегка лишь устав…
1. Полная свобода слову! (То есть, никакой над ним работы — пусть оно работает над автором).
2. Ответственность автора перед своим героем не может быть ниже требований, предъявляемых им к самому себе.
3. Установка на подлинность воображения, то есть категорический запрет на любые сюжеты о великих людях (они и так уже есть), а так же на т. н. научную фантастику.
4. Трудности в написании текста означают не лень, а усложнение задачи.
5. Не писать можно все, что угодно.
6. Писать можно лишь то, что получается.
7. Книги и рукописи не читаются и не возвращаются.
8. Членом-корреспондентом считается непечатающийся автор, допущенный к экзамену любым из действующих членов Клуба.
9. Публиковать произведение члену Клуба разрешается только тогда, когда все члены Клуба сочтут его законченным.
10. После опубликования произведения автор автоматически выбывает из Клуба.
11. Принятие нового члена может быть лишь единогласным.
12. Клуб самораспускается, если кто-либо из членов позволит себе поставить себя выше другого.
Примечание:
а. Генеральный секретарь не обладает правом голоса
б. Президент обладает правом совещательного голоса
в. Решение всегда может быть отложено до следующего заседания.
Пункты 2 и 3 вызвали много споров.
— Что же тогда? — возмущался Уандей. — Мне нельзя и собственного героя убить? Может, даже нельзя разрешить ему сойти с ума или покончить с собой? О чем же тогда писать! Не о себе же… Как же обрести сюжет в бессюжетности собственной жизни? Выходит, наша «свобода слову» оборачивается запретом писать что бы то ни было!
Барли с ним согласился и предложил исключить из состава литературных героев уродов и маньяков, слишком развязывающих руки автору в построении сюжетов.
Герда, как всегда разумно, предложила увязать название Клуба с его Уставом, переименовав «В общество охраны литературных героев от их авторов», таким образом соотнесясь с более общественными темами сохранения культурного наследства и окружающей природной среды. Как-то она сумела все свести к птичкам…
Пункты 4, 5, 6 не вызвали разногласий. По сути, это был один и тот же пункт, по-разному сформулированный каждым из трех отцов-основателей Клуба.
Хватило разума не спорить, оценить каждую из формулировок по достоинству.
Меня же это все меньше занимало, я не слушал и думал о том, как мне вызволить моего Лоренса Стерна из запрета писать о великих людях…
— Сами посудите, — рассуждал я, — какой же Стерн великий, если его все перезабыли! Да в какой-то России его знают лучше, чем в родной Англии… В «Британнике» ему отведено меньше столбца! Кто только заправляет нашей Британикой!! Вот этому чинуше, который через два века сводит личные счеты с гением, я и посвящу свой роман «Правь, Британника!» Представьте себе только, он назвал Стерна всего лишь «английским юмористом XVIII века и сыном офицера», тогда как какого-то ничтожного Джером К.Джерома удостоил звания Автора! А я считаю Стерна подлинным родоначальником нашего движения — он ведь так и не дописал ничего до конца! И даже умер из-за насилия над собой, пытаясь продолжать недописанное… Трагическая, героическая участь! Предлагаю снять со стены этого «Нитще» и заменить на портрет Стерна, а Клубу нашему присвоить его благородное имя!
И я сел с бьющимся сердцем, ничего не видя и не слыша. И зря, потому что именно пункт «в» примечания к нашему Уставу вызвал самую оживленную дискуссию.
Переименовать Клуб в Общество следовало, объяснила Герда, и по практическим соображениям: налоги, паблисити и т. п. (Возникло подозрение, что это шло с подачи Мурито, не имевшего права голоса.)
В результате мой пункт вообще не обсуждался (все уже читали «Тристрама Шенди» с моей подачи и оценили его по достоинству), и мне было предложено для начала взять на себя обеспечение Клуба достойным портретом основоположника. Я чувствовал себя окрыленным: оставался только шаг для обращения моих друзей из почитателей Стерна в стернианцев. Пункт «в» примечания к Уставу был теперь сформулирован так: продолжить обсуждение вопроса о переименовании Клуба.
На следующее заседание я принес портрет и повесил его вместо: никто и не заметил.
Поскольку цель общества была теперь сформулирована как «охрана литературных героев», то и решено было присвоить клубу имя не Стерна, а Тристрама Шенди. Предложение исходило от Барли, и никто не возражал, а я тем более.
Мы и впрямь притомились своей кровожадностью… Несмотря на столь жестокий устав, экзамен моего кандидата прошел исключительно гладко.
Он всем сразу понравился: бывший музыкант, весь на шарнирах, похожий на рыжего негра, ничего никогда не читавший, даже без инструмента (нам только контрабаса в Клубе не хватало!), сразу с двумя ненаписанными романами и еще одним, который только что пришел ему в голову, так что он «просто не успел». Мы были сражены такой плодовитостью, а главное — из него сразу получилась полная и «судьбоносная» анаграмма: был просто Майкл… а стал — М. Виоло ди Клавир! (в дальнейшем, просто Виоло). И его curriculumvitaeподходил к анаграмме…
…Он был любимым и упорным учеником знаменитого старого органиста, который возлагал на него большие надежды, но тут Виоло умудрился сломать руку на автогонках, она утратила былую подвижность, и он отправился изучать философию в шведский университет в Упсала, но не нашел там ничего о Сведенборге и отправился в Японию изучать язык, на что у него еще быстрее не хватило времени, и он вернулся домой, к папе, маме и музыке, приспособившись к контрабасу как менее двурукому инструменту, подумывая однако о покупке небольшого отеля, чтобы поигрывать там для избранной публики… Так что то, что он оказался автором сразу трех ненаписанных произведений, нам не могло не понравиться, но мы посоветовали ему остановиться на каком-нибудь одном из трех.
Он выбрал название «Отец и дети», отцом оказался Иоганн Себастьян Бах, и роман был тут же отклонен в соответствии с пунктом 3 Устава. И сколько ни старался Виоло доказать, обращаясь почему-то к Герде. Что роман не о величии, а как раз об умалении Баха, униженного его детьми, задвинувшими его как устарелого более чем на столетие, вплоть до «открытия» его Мендельсоном, что роман будет именно о детях, целеустремленно попирающих отца как Бога, а значит и Бога как отца… для всех нас Бах оставался Бог, и мы роман отклонили.
— В конце концов, это я органист, а не вы! — Виоло опять умоляюще посмотрел на Герду. — Это я предал своего старого учителя, который был мне как отец, а не вы! Я изнутри знаю, о чем пишу: это я увидел Баха живьем, а не вы!
— То есть как это живьем??? — заинтересовались мы хором.
— С этого я, пожалуй, и начну свой роман… — И Виоло достал из кармана клочок бумаги.
Мы не успели его остановить — он уже читал. Так у нас не было принято, но мы опоздали. Пришлось слушать.
…Некий я (автор?) бредет по старинному неизвестному ему городку и вдруг, каким-то неведомым чувством, понимает, что именно за этой дверкой проживает сам Бах. Недолго раздумывая, стучит, ему открывает почтенная фрау и просит подождать. Он ждет и слышит, как за дверью складываются воедино фрагменты «Страстей по Матфею». Он сам музыкант, и не трудно представить себе его чувства! Наконец дверь отворяется и входит чужой старик, совершенно лысый — все еще не Бах! Тут рассказчик понимает, что ни слова не знает по-немецки и в растерянности повторяет Бах-Бах-Бах. Их бист Бах! — раздраженно говорит старик, и тут только наш герой понимает, что перед ним самый что ни на есть Бах, только без парика. От ужаса он просыпается в нашем времени и понимает, что видел живого Баха, потому что такую деталь, что дома тот парика не носил, сам он придумать не мог.
— Так это же сон! — возмутился Уандей.
— Неплохо написано, — вздохнул Барли.
— Про парик очень убедительно… — Герда наконец откликнулась на взгляды Виоло.
И мы изменили формулировку: роман был не отклонен, а — одобрено его ненаписание.
Разница была принципиальная, но Виоло ее не воспринял.
Тем настойчивей он был во втором своем замысле — о Россини.
А мы еще настойчивей его отклоняли, по тому же третьему пункту.
— Как вы не понимаете! — кипел Виоло, обращаясь уже только к Герде. — Во-первых, Россини это все-таки не Бах. Во-вторых, меня интересует лишь Россини, окончательно порвавший с музыкой и отдавшийся всецело кулинарии как искусству. В-третьих, это даже не роман, а либретто оперы!
Тут уж мы возмутились! Приносить нам какие-то либретто…
Было решено ввести подпунктом в Устав, что пьесы, сценарии, а тем более либретто к рассмотрению не допускаются.
— Ну, и что же вы подадите нам на десерт? раз вы так увлечены кулинарией… — улыбнулась Герда. — Моцарта?
— Как вы догадались? — Виоло густо покраснел.
— Третьего всегда легче вычислить, — таинственно изрекла Герда.
— И потом, — съязвил Барли. — Разве можно причислить Моцарта к великим?
— Роман, строго говоря, не о Моцарте, а о Сальери… — пролепетал Виоло.
— Об отравителе? — последовала реплика Уандея. — Ну да, яды имеют что-то общее с кулинарией…
— Совсем нет! Как раз поэтому я и усомнился в отравлении.
Мы тяжко вздохнули, налили себе по полному бокалу шерри: раз уж выслушали два, валяй и третий!
Виоло построил свой роман-гипотезу на двух предпосылках: внезапности смерти Моцарта и причине этой внезапности.
Описания смерти Моцарта, действительно, заманчиво таинственны: он не заболел, а из него вдруг, таинственно и быстро, исчезли силы жизни, и он растаял, как свеча, угас, как светило, закатился, как Солнце («сдулся, как воздушный шарик», — слова Виоло), будто и впрямь был отравлен неким секретным ядом.
Виоло как бы соглашался с легендой, что отравителем был Сальери, но совсем не в том прямом, злодейском смысле, что упрочился в легендах и прочей литературе. Яд Сальери был куда тоньше, изощренней и убийственней, чем любая алхимия — этим ядом послужило просвещение.
Моцарт был гениальнее, а Сальери — грамотней. Моцарт более тридцати лет (начиная с четырех) был непрерывен (то есть четырехлетним и оставался), никогда не задумываясь, кто он такой: кого он лучше или кто был до него: можно не сравнивать себя ни с кем, если ты единственный и первый, — ему было не до этого. Сальери, глубже всех восхищавшийся Моцартом, знал про разницу между вторым и первым очень даже хорошо. Он подсовывал Вольфгангу разные модные новинки, но тот все заранее знал: для него не могло быть ничего нового.
Но Сальери был терпелив и улучил момент.
Моцарт действительно принял этот мрачный заказ от таинственного незнакомца на заупокойную мессу, нуждаясь как всегда в деньгах и не устояв перед авансом. Задача эта поначалу угнетала его, дело шло туго, а сроки поджимали. Сальери прознал про одно случайное исполнение одной не исполнявшейся уже мессы одного забытого композитора и стал заманивать Моцарта пойти с ним послушать. «Отвлечешься, оттолкнешься…» — уговаривал Сальери. Уговорил. И только Моцарт дал согласие, как месса у него двинулась и стала набирать и скорость, и легкость. Он чувствовал, как достигает предела сил, а это всегда бывало ТО: единственность и неповторимость творения! — либо помрешь, упав на лист рукописи, либо взлетишь еще выше, закончив и напившись на радостях в первом же кабаке. Выпить хотелось ужасно!
Тут и входит Сальери: оказывается, три дня пролетели как один, и им пора.
— Куда??
— Слушать мессу, ты же обещал!
Он поймал-таки его в момент наивысшего истощения!
И Моцарт покорно поплелся за Сальери, как в поводу. Как на заклание.
Сальери знал, на что он его ведет, но он и не предполагал, что прослышит, прозрит Моцарт своим-то ухом!
Это были «Страсти по Матфею».
На обратном Вольфганг напился, не сказав Сальери ни слова. Он вспоминал, как они, беспечные и такие гениальные, с дружком Филиппом-Эммануэлем пропивали ничтожную сумму, вырученную за какой-то ветхий клавир отца Филиппа.
Вернувшись, он, не раздеваясь, плюхнулся за клавесин и стал писать, не успевая подыгрывать себе левой рукой, но и правая еле удерживала перо. Но чернила кончились. Он силился позвать, чтоб принесли… и медленно сползал со стула на пол.
И правда, сколь ни гениальна месса Моцарта, она единственная во всем его творчестве носит отчетливый отпечаток влияния, и это влияние Баха.
Два солнца вместе не восходят над горизонтом нашей планеты!
О, если бы он знал об этом раньше! То его бы такого и не было.
Зато у нас их теперь оба: и Бах, и Моцарт.
Мы молчали, выжидая, кто первый.
— Вот вы в своей гипотезе утверждаете, что Моцарт ничего не ведал о старом Бахе… А как же его «Хорошо темперированный клавир»! Ведь именно после него Моцарт обретает совсем новое развитие, вплоть до собственной великой Мессы?
(Я и не знал, что она так хорошо стала разбираться в музыке.)
Виоло выглядел убитым.
— И правда, есть такое сочинение… как же я не учел! Это рушит сюжет.
— Ладно, — махнул рукой Уандей, — такой роман не под силу и Томасу Манну. Фаустус нашелся…
И мы решили все-таки одобрить не написание им именно этого романа и принять Виоло в действительные члены Клуба.
Только в том случае, постановили мы, если главным героем станет посредственный Сальери, а гениальный Моцарт станет второстепенным. Дольше всего мы, как всегда, обсуждали название. «Человек, который не слышал Баха» не прошел по целому ряду причин. Во-первых, длинновато и уже опровергнуто Гердой, во-вторых, из-за Честертона.[44] В-третьих (все аплодировали этому неожиданно тонкому замечанию Барли), в названии слишком раскрывается содержание произведения. Другое название, которое он тут же предложил — «Зрячее ухо» — было решительно отклонено Гердой, и я снова поверил в ее ко мне чувства: она хорошо знала, как долго и упорно я не пишу свой роман «Говорящее ухо». В конце концов, было принято решение, чтобы Виоло продолжил работу над названием.
Виоло выглядел окрыленным нашим решением, и мы были довольны.
Но ликовал он, не по тому поводу.
— Вы сами не представляете, — с горящими глазами, возбужденно обращался он уже только к Герде, — как вы гениально выправили мой убогий замысел! Очень уж Баха забивали его дети, и Моцарт с ними, как внебрачный сынок. Но он первый из всех услышал подлинного Баха еще в темперированном клавире — и пошел дальше, как бы самого себя то нагоняя, то перегоняя… Какой садовник привил его к этому могучему стволу, всем казалось, уже мертвого дерева! Именно в мессе они полностью и независимо слились, и как бы ни казалось трагично для Моцарта услышать впервые «Страсти», он слышал уже свою музыку и ничью другую: он слился с нею, совпал, так и не испытав влияния своего предшественника, потому что Учитель у обоих оказался один и тот же.
— Смотрите, — отреагировал Уандей, — он уже скрестил свои оба романа! А как же Россини? Может, он бросил музыку, впервые услышав Моцарта?..
— Совсем бы было замечательно, кабы так… — вздохнул Виоло. — Тогда бы я объединил их воедино под названием «Три мессы»!
Итак, Уандей, Барли, Эрнест, Виоло, Герда, Мурито. Сикстет…
Хватит! Вдруг что-то кончилось. Что-то произошло.
Мурито получил внезапные известия с родины и должен был срочно нас покинуть, ненадолго.
Нам стало неинтересно говорить без протокола… Так мы объяснили себе исчезновение Виоло, хотя он объяснял это иначе: возвращением к своему проекту маленького отеля.
Он обещал вернуться сразу, как подыщет подходящее помещение.
Вдруг и у Герды нашлась убедительная причина нас покинуть: что-то в Польше.
Мы остались трое в одной лодке, под портретом Стерна, снова с теми же именами: Уильям, Джон и Эрнест. Нам стало грустно. И мы почувствовали, как же нам стало хорошо!
— А не дописать ли нам хоть что-нибудь? — изрек Уильям, и мы расхохотались.
Наверное, я единственный воспринял его шутку всерьез: я не понимал, с чего это я вдруг заторопился… но у меня вдруг стало получаться.
Я думал расправиться с этим редакторишкой из «Британники» как с ничтожеством, вымещающим свои личные неудачи на репутациях великих людей, а получалось нечто совсем другое: справедливый и честный властитель, отягощенный властью, вершащий конечное меросердие (хорошая описка!) по отношению к замученным своими усилиями хоть что-то произвести в нашем мире творцам — борец с забвением, рыцарь бессмертия… я вдруг полюбил своего героя, и у меня пошло как по-писанному!
Не думаю, что и Джон с Уильямом изменили себе, как я, но стоило мне поставить точку, как разразилась литературная сенсация: неизвестный автор не то из Курдистана, не то из Пакистана опубликовал потрясший нашу критику роман «Убить Вольфганга!»
Он не постеснялся даже воспользоваться нашей анаграммой, амбициозно поставив над заглавием лишь одно имя — Мурито.
Звезда его взошла и не заходила: один за другим выходили романы «Евангелие от лукавого», «Истории ХХ-х веков»… а мы все еще не могли осилить его роман о Моцарте.
Он был ужасен, этот интеллектуализм для бедных! Оказывается, это Сальери, скопив денег, переодевшись черным монахом и прикрывшись клобуком, сделал заказ Моцарту на Реквием, уже прекрасно рассчитав, что «Страсти» Баха разорвут ему душу — надо только выждать момент, когда тот будет находиться в апогее, чтобы сразить его, как птицу в полете.
Уильям подергал дверцу сейфа — тот был надежно заперт. Ключи оставались у Герды…
Страшно было подумать, что они могли оказаться в сговоре! Я представил себе ужас ограбленного Виоло (Майкла) и бросился на его розыски. Однако и родители не знали, где он: отправился с какой-то девушкой подыскивать помещение для отеля (это хоть оказалось правдой!) и пропал.
Я вернулся ни с чем, и тут из Польши, как из-под земли, объявилась Герда, не здороваясь бросилась к сейфу, лязгнула ключами — так и есть! — сейф был пуст, никаких протоколов. «Бастард! Предатель!» — и в ее гневе, показалось мне, прозвучало нечто большее, чем проклятие.
Хеппи энд, однако.
На этом фоне Уильям решил продать-таки тетушкин особнячок, и никто его не отговаривал. Тут-то я и встретил пропащего Майкла-Виоло: он спешил куда-то с тортиком в руке и поздоровался со мной как ни в чем не бывало. Не вдаваясь в подробности, объяснил, что тортик несет в свой отель уборщице на день рождения, что помещением он недоволен и намерен подыскивать другое, а уборщицей доволен и намерен ее сохранить.
И я отговорил Уильяма от продажи особнячка, и тот согласился сдать его Майклу.
О, если бы Уильям знал, что тот впервые появился у нас лишь для того, чтобы его снять, а не из любви к литературе!.. Я же был потрясен тем, что они с Гердой работают вместе над постановкой его новой оперы, но был счастлив уже тем, что она с ним, не с Мурито. Что ж, сам виноват, прошляпил. Причем тут шляпа!
Мурито в третий раз попал в шорт-лист Букера и теперь срочно дописывал следующий роман (интересно, чей же?), чтобы его получить. Но ему уже никогда не написать «Битву при Альфабете»! Эта битва выиграна мною, чем я хуже? И хотя по Уставу я уже не мог являться членом Клуба, но я привел мощный контрдовод, что мне особенно нравится в моей вещице именно то, чего я НЕ написал, а именно самой битвы. Что то, что поначалу казалось мне главным упущением в повести, оказалось главным ее достоинством: что сюжет мести не был в ней осуществлен. И это была скорее заслуга моего героя, чем моя: это он по-королевски стал выше оскорбления, пренебрег своим столь тщательно разработанным планом возмездия, состоявшим в том, чтобы выставить посмешищем своего антагониста (Адамса, визиря, как там его? этого сударя Полужана), выдвигавшего собственную гипотезу установления личности Шекспира, одновременно баллотируясь в пэры. Это мой благородный Варфоломей не мог пожертвовать своей любовью к Шекспиру, чтобы с его помощью сводить счеты со всяким ничтожеством, прикинувшись, что недосуг, что не стоит в Рождество… Короче, что я как раз сумел НЕ написать эту вещь. Речь моя произвела… и меня оставили на правах члена-корреспондента до тех пор, пока я еще что-нибудь НЕ напишу. Для этого Джон уступил мне свой ненаписанный роман «Доктор для Фрейда», и я кропаю его понемногу под названием «О — цифра или буква?». Получается все как-то короче и все печальней.
Всех вместе мне удалось увидеть на премьере «Пучка травы» — оперы для трио и одного молчащего певца, как было объявлено в афише. Это того стоило!
Программок не было, и никто не мог понять, что предстоит. Удивляло количество пожарных в поварских колпаках, надетых поверх блестящих касок. Увертюра была составлена из очень аппетитных запахов приготовляемой пищи.
На занавесе, на неком итальянском фоне был изображен особняк с одним освещенным окном, за которым можно было распознать большую кухню. Занавес поднимался, и тогда эта кухня распространялась на всю сцену, поражая богатством реквизита. Одутловатый, неопрятный человек в фартуке бродил по сцене, явно сердясь на слуг, которых не было. Кто это был? Что-то показалось мне знакомое в его лице, но я человек сугубо не театральный, ни одного актера в лицо не знаю. Неведомый Человек не только сердился, но и ругался очень выразительно, музыкальными терминами, вроде «крещендо-фортиссимо-барбаро-фьюриозо! Та-та-та!!» Прямо на сцене стояла печь, в которой он развел натуральный огонь (вот, для чего пожарные-то!) и начал бренчать сковородками, досками и всякой прочей утварью, чтобы нечто шинковать, отбивать, варить и жарить. Все эти случайные звуки ножей, ложек- поварешек, молотка, сковородок, кастрюлек, свиста пара и шипения масла заставляли странного повара не то принюхиваться, как прислушиваться, не то прислушиваться, как принюхиваться, и недаром: вдруг эти побрякивания складывались в уже неслучайные ритмы или начало музыкальной темы, доносящихся то из-за одной, то из-за другой кулисы, так что можно было распознать то ударные, то нечто струнное или духовое. Как только музыка определялась, наш повар особенно гневался и менял кулинарную операцию, но это не помогало: создаваемая им какофония каждый раз во что-то складывалась.
Это и была опера, и короткой она не была. Что в ней развивалось, так это запахи неведомого блюда, творимого сердящимся на музыку человеком. Он помешивал и пробовал и добавлял специй, но чего-то каждый раз не хватало, пока не стало ясно, что ЧЕГО-ТО ОДНОГО. Повар щипал пучки трав, живописно свисавшие по стенам (соло струнных), но не находил необходимого. Наконец, махнув на поиски рукой, он схватился за нечто не глядя и, с проклятиями (соло ударных), бросил в котел. Стал помешивать и принюхиваться (соло духовых), наконец попробовал… и о, чудо!
«Браво! Брависсимо!!» — воскликнул повар, смакуя (все трио заработало вместе), и в это время снаружи из-под окна раздался окрик:
— Синьор Россини! Свежая зелень! Сельдерей, синьор Россини! Базилик!
— Россини! РОССИНИ! — последовали выкрики из зала. Дошло…
— Базилик!!! — возопил маэстро. — Где ты, барбара фьюриозо, был!
Сгоряча он слишком много отхлебнул из поварешки и запрыгал, ошпаренный…
— Дьяболо! Но получилось же гораздо лучше! Что же я туда добавил?! Как я смогу это повторить! Еще один рецепт навсегда утрачен… Какая тема тогда прозвучала??
Россини в отчаянии перебирал травы, не в силах вспомнить, которая… Музыка из-за кулис, соединив невнятные обрывки, прозвучавшие по ходу приготовления оперы, чудесно росла и ширилась. Россини, еще раз все распробовав и оставшись совершенно доволен, уже не сердясь на музыку, а даже дирижируя ей поварешкой, выходит на авансцену, занавес опускается, на нем выписаны его кулинарные рецепты и, читая по ним, как по нотам, Россини дирижирует своей предсмертной мессой.
О, какая то была музыка! Публика неистовствовала. Занавес поднимался и опускался.
Из кулис, как призраки, выдвинулись музыканты — все в черном. Трио: перкуссионист с медными, блестящими, как литавры, кастрюлями, духовик с непонятной деревянной трубой до полу (фагот! — наконец-то я увидел, как он называется!) и наш Виоло с прихрамывающим контрабасом.
— Браво! Брависсимо!! — и они еще раз и еще раз демонстрировали все тот же фокус: отступали на шаг и пропадали, сливаясь с черными же кулисами, дожидаясь нового взрыва аплодисментов, и тогда делали шаг вперед, отделяя черное от черного.
В это время суетились и пожарные: гасили печь, втаскивали длинный стол, накрывали его, устанавливая в центре гигантское дымящееся блюдо, только что приготовленное самим Россини. Маэстро руководил бригадой.
Публика столпилась у авансцены, продолжая хлопать и недоумевая, кончился ли спектакль или это его продолжение? Недоумевал и Россини, который настолько вошел в роль, что у него не на шутку разыгрался аппетит. Тут наш автор (Виоло) наконец овладел собственным повествованием и пригласил всех участников, включая ту публику, у которой «что-нибудь с собой было», на сцену, к столу. Публика ринулась в буфет и раскупила все, что там было (уже эти доходы покрывали все расходы на постановку). Стол был заставлен бутылками, а сцена запружена массовкой.
Герда наконец раздавала программки, оформленные, как меню, с рецептом новоиспеченного блюда.
Все выпили и закусили, попав во второе действие спектакля: дискуссию о том, с чего бы это Россини, в апогее таланта и славы, вдруг все бросил и занялся кулинарией… И Виоло поведал всем эпизод, приведший его непосредственно к замыслу.
Во время своего расцвета, когда он мог писать свою новую музыку набело когда угодно и где угодно (например, на сцене, во время репетиций даже чужой музыки), ему однажды нужно было закончить к утру увертюру… Он и тогда любил покушать и, вернувшись домой поздно, увертюру эту накропал, но когда рухнул в постель, то листы партитуры соскользнули и спланировали под кровать. Был он разбужен директором оперы, требовавшим немедленно передать увертюру. Ноты были под кроватью, нагибаться было труднее, чем написать новую увертюру, ничего не имевшую общего с той, под кроватью, которую было еще труднее вспомнить, чем поднять.
— Вот так и с рецептами блюд… — разъяснил автор. — Потому и кулинария, что случайность.
Основное — это свежесть продуктов!
Все напились и наелись — вот это был успех так успех!
Так что же такое законченное произведение? — вопрос, так упорно занимавший коллективное сознание нашего Клуба. Произведение — это то, чего не было, а — есть. (Как написанное, так не написанное…) Но есть Первое исполнение! (Музыкальный термин). Нет другого определения! Вор всегда будет вторым, а ограбленный первым. И непойманный вор как проигравший никогда не простит этого ограбленному: пустота, тоска… поймайте меня! А вот и ловить не будем. Ты проиграл, Мурито!
Теперь мы снова все вместе, кроме тебя… Сидим в уютном холле отеля «У тетушки», под портретами Стерна и Россини и ласковыми взглядами хозяйки.
Герда подливает нам то шерри, то портвейна, уговаривая Уильяма переделать его ненаписанный роман «Наследие Гамлета» (пока его не прикончил Мурито) в либретто новой оперы для Виоло.
Уильям подставляет опустевший бокал с недоумением: о чем это она?
Мы ничего больше не обсуждаем. Мы свободны, наконец, не писать.
Я уже написал.
Ведь время не река, а глыба.
Варфоломей был королем. Не каким-нибудь Шестым или Третьим — даже и не Первым. А Единственным. Власть его — простиралась. Любому другому королю любой эпохи трудно было бы предположить ее пределы. Допустим, Варфоломею не так уж легко было бы взять и отрубить кому-нибудь голову или подарить половину захудалого царства — зато он был способен на большее: на изгнание. И не просто на изгнание (изгнание из пространства, как и прекращение единоличного времени путем отделения головы от туловища, лишь упрочает исторический персонаж…), а на изгнание окончательное — из самого времени, из человеческой памяти.
Королевство его не было больше или меньше прочих государств, ибо он властвовал над всем миром. И даже, в какой-то степени, над мирозданием. Не в его власти было, конечно, погасить Солнце или снять с неба Луну, но удалить с небосвода какую-нибудь незнаменитую звездочку он мог, а мог заставить ее светить людям чуть поярче. Он не мог убедить своих подданных в том, что не существует слон, скажем, или лев (самое прочное в человеческом сознании — это басня…), но ликвидировать целый вид животных или растений из внебасенного сознания мог вполне, и это ему даже удавалось. Власть его была безгранична, хотя и ограниченна. Но ведь и никакая власть, кроме власти Создателя, не бывала безграничной, а любая другая — так или иначе ограниченна. А у Создателя это уже и не власть: власть, равная самой себе, что это за власть? За безграничную власть мы всегда принимали безграничность собственной зависимости — нашу НЕвластность. Варфоломея как раз такая власть никак не интересовала. Может быть, потому, что такой у него и не было. Тут трудно провести границу: не было или не была нужна? Нужна ли нам меньшая власть, если мы обладаем большей? Если поверить распространенному убеждению (которому мы, в отличие от Варфоломея, верим не в такой уж степени…), что власть — одна из наиболее сильных страстей человечества, перекрывающая (в случае наличия…) прочие человеческие страсти (на наш взгляд, лишь в силу большей доступности их утоления…), если принять подобное убеждение за аксиому, то, конечно, меньшей властью мы легко пожертвуем ради власти большей, а властью большей ради безграничной. Не забыл ли Александр Великий свою маленькую Македонию, дойдя до Индии?
Кстати, об Александре… С ним у Варфоломея были свои счеты, хотя, в принципе он Александру и симпатизировал, даже благоволил. Во всяком случае, гораздо больше, чем Наполеону. Буонапарте он, прямо скажем, слегка недолюбливал. И не только за то, что тот оборвал карьеру блестящего древнего рода его будущей жены, герцогов де О де Ша де ла Круа, — это дело Варфоломей все-таки сумел слегка поправить, не только женившись, но и вписав в историю рода несколько ярких страниц (например, участие в попытке спасения злополучного Карла I), — Наполеона он не любил больше всего за максимальную из всех, пожалуй, исторических фигур неподвластность, за чрезмерную самостоятельность (что в определенном смысле одно и то же), за независимость (что уже, пожалуй, не одно и то же) Наполеона, от его, Варфоломеевой, власти. Он мог, конечно, отменить то или иное из незначительных его сражений, мог слегка поковыряться в истории, удаляя и привнося, но ничего не мог поделать с мифом (вещью не менее прочной, чем басня…): Наполеон продолжал стоять на Аркольском мосту, и флаг его развевался. И если Александра Великого (симпатичного и красивого) Варфоломей однажды осадил и поставил на место, отыграв у него одну из битв в пользу Кира, то с Наполеоном это ему никак не удавалось, даже выиграй он у него несколько подобных битв. «Большое видится на расстоянье… — вздыхал Варфоломей. — Век — это разве расстоянье?» Девятнадцатый все еще стоял лагерем вокруг века двадцатого: даже первая мировая не так уж его отодвинула… О, эти бесконечные кровати, в которых Наполеон провел по одной ночи! Они множились, как амебы, простым делением, принося доход провинциальным кабачкам и гостиницам.
Несмотря на свою безграничную власть, Варфоломей был широкого ума человек: тщетность этих его усилий доказала ему главное — что они тщетны. А тщета, как и суета, ниже достоинства властителя ранга Варфоломея. Так-таки правда: нелепо жертвовать властью большей ради власти меньшей. Бороться с Наполеоном для Варфоломея было то же, что Наполеону властвовать над островком Св. Елены. Варфоломей вовремя усмехнулся и пожал плечами. Разве во власти Наполеона было создать хотя бы букашку, хоть какую былинку?.. Между тем это были доступные и даже уже пройденные этапы власти Варфоломея: это он вырастил одно очаровательное растеньице из семейства зонтичных, и это он же заселил Патагонию крошечным мотылечком Варфоломеус Ватерлоус, неизвестным не только науке, но и самому Создателю. Он сделал это лишь однажды, в тот самый день, когда ночь всего длиннее в году, в день рождения узурпатора. Кто скажет, что Варфоломей злоупотреблял когда-нибудь властью? Он не ставил себя на одну доску с Творцом, но то, что в его власти было и то, что доступно лишь Ему одному, — бесспорный факт.
Так что, после Создателя, власть его была следующей. А поскольку у Создателя это и не власть, а Он сам, то можно считать, что Варфоломей в своем царствовании обладал властью, которой человечество не знало во всю свою историю.
Власть его не была обременительной для его подданных, поскольку была абсолютной. Ее не замечали, как воздух, как воду. Она ни в ком не могла вызвать ни сомнения, ни подозрения, потому что никто не был способен ощутить ее насилие — настолько оно было велико (не обсуждаем же мы власти силы тяжести, ибо она не может быть легче, а — какая есть…). Время подчинялось Варфоломею. Он властвовал над Славой Мира, являясь единственным ее наследником, конечной его инстанцией. Он был Итог всего. Он всегда стоял в конце всей череды царьков и императоров, от наших дней до шумерских. И не только потому, что живая собака лучше дохлого льва, а именно потому, что последний и есть Единственный. Предыдущих — тьмы. Варфоломей вел за собою весь мир за эту ниточку, и тот следовал за ним покорно, будто и сам туда шел.
Варфоломей пробудился от непонятного стука. И стук был непонятен, и источник его. Было еще темно. «Это немудрено, — подумал сонный Варфоломей, сегодня самая длинная ночь в году… Однако который час?» Он включил ночничок и добрался до лежащего на тумбочке будильника. Будильник показывал три часа и не тикал. Он давно уже прихрамывал при ходьбе; мания величия у королевского будильника дошла до того, что он показывал время только в том случае, если его ось была установлена строго параллельно оси земной, которая, как известно, несколько сама наклонена в отношении своей орбиты, Перед сном Варфоломей подолгу добивался для гордого аппарата этой астрономической точности. Сейчас прибор не оживал ни в каком положении, совсем умер, видимо, не пережив столь длинной ночи. Стук повторился, и проснувшийся Варфоломей определил источник его.
То вдовствующая королева-мать стучала своим скипетром по судну…
При всей своей власти, Варфоломей никогда не забывал своего сыновнего долга, ибо он и есть самый королевский долг перед подданными, его детьми: каков может быть отец, если он не исполняет свято долг сыновний? Варфоломей спустил ноги на пол и одну туфлю нащупал сразу, а другой не было. Он пошарил — не было. Он вспомнил, какой сегодня день… Сегодня — очень важный день, быть может, за весь год и, кто скажет, вдруг и за всю жизнь. Во всяком случае, не весь ли год готовимся мы к дню завтрашнему, копя силы, экономя ежесекундно на трате их, а поскольку и к самому году готовимся мы, прожив до него всю свою предыдущую жизнь, то можно считать, что и всю жизнь мы готовимся именно к тому дню, который вчера называли «завтра»… Не есть ли сегодня — итог всего? Сегодня во власти Варфоломея было низвергнуть какое-нибудь небольшое царство, или осушить море, или развенчать героя, ибо как раз сегодня завершалась ежегодная общая картина мира, которой и быть таковой в грядущих веках… и именно сегодня он не собирался развлекаться своей властью подобным образом, ибо именно сегодня пришел наконец момент свести и кое-какие личные счеты, тяготившие его на протяжении последней жизни, счеты с одним персонажем, так неосмотрительно пересекшим однажды пути его власти, неким сударем Полужаном. И в такой день!.. Куда запропастилась проклятая туфля?! Бес раздражения окончательно овладел им, когда он обнаружил ее на той же тумбочке, что и будильник. Полузасыпая, не зная, как добиться от него ходу, не найдя ничего под рукой, он подпихнул под будильник туфлю, добившись наконец искомого наклона, — воспоминание развеселило его, раздражение слегка улеглось, и сумел он без него с должной сыновней почтительностью забрать у королевы-матери судно.
Следуя с судном в руке по коридору, услышал он и еще непонятные звуки, доносившиеся из кухни, — род всхлипываний. Кто бы это мог там плакать?.. Минуя ванную и туалетную комнаты, все с той же плещущим судном в руке, в одних подштанниках, король Варфоломей, естественно, заглянул на кухню, чтобы увидеть там патлатую босоногую девицу в короткой рубашонке, хлещущую с жадными всхлипами, обливаясь, прямо из бутылки холодное молоко (дверь холодильника была распахнута). Девица пискнула, как крыска, прыснула молоком и порскнула по коридору в комнату наследного принца (Варфоломея-младшего, или Среднего, потому что был еще и другой Варфоломей-младше-младшего, или Варфоломей-младшенький… но его как раз и не было — они отбыли с герцогиней в Опатию лечить ее спинку…) — Варфоломей-король вздохнул вслед одной из многочисленных фавориток принца Варфоломея, которых уже не различал. Король потянул догадливо носом и уловил этот пряный запашок, за который и имел некоторые счеты с Александром Великим, относясь к нему в целом с симпатией, до некоторой степени обвиняя именно его в том, что, пристрастившись в своих войнах, переродившихся в странствия, к наркотикам, Александр проторил этой дури прямой путь в Европу. Принц в последнее время поверхностно увлекался Востоком, всякими правдами и неправдами накуриваясь ежедневно до смерти. И Варфоломей опять вспомнил, какой сегодня день, и бес раздражения на помеху от ближних поперек великого дела с новой силой вошел в него. Который, однако, час? И фамильные женины часы в виде троянского коня, еще донаполеоновские, эпохи расцвета герцогов де О, часы, за исправный бой которых велась последовательная, непрекращающаяся наследная битва во многих поколениях, — эти часы тоже стояли.
Он их озлобленно пнул, и они забили своим копытцем, застоявшись, за всю ночь сразу. Тридцать семь ударов насчитал Варфоломей — это не могло быть временем. Варфоломей рассмеялся — чего-чего, а чувства юмора у короля было не отнять, — взглянул в окно, оно слегка серело, что означало десятый час! Великое утро давно наступило, и Варфоломей давно опаздывал.
Завершив туалет королеве-матери, напоив ее кофием с гренками, он заботливо пересадил ее в трон-каталку, укутал в горностаевую мантию, до того ветхую, что уже без хвостов и лапок, так что напоминавшую даже кротовью, но все еще весьма теплую, и выкатил, вернее, выволок (коляска была без колеса, с приспособленной ломаной полулыжей…) этот трон на открытую террасу, где в углу в кадке чахла березка и открывался вид на сырые крыши Парижа, столицы французской провинции Варфоломея, родины его жены, в настоящее время приютившей его резиденцию. «Эх, эмигрантское житье…» — вздохнул Варфоломей. Он не любил этот город. «Если бы не женитьба…» — вздохнул он, выпустив облачко пара в сырой туман, в сторону родины, где и положено находиться Альбиону, в тумане.
Уже в плаще и с зонтиком заглянул он в комнату сына. Принц спал поверх одеяла, одетый. Чего же тогда девица была раздетая? — усмехнулся печально король. Но фаворитки уже не было: улизнула — Варфоломей и не заметил. В комнате удушливо пахло дурью. Король поморщился, распахнул форточку, укутал принца пледом. Тот не шелохнулся, безжизненный, задрав к потолку острый нос, за ним острый кадык, за ним острую грудь — Варфоломею так и показалось, укутывая, что он заворачивает в плед птицу. Король вздохнул и выложил на столик пять франков, вновь вздохнул и добавил еще пять.
Совсем уже в дверях был король, как изволил проснуться Василий Темный (названный так в честь московского князя XV века, главным образом потому, что Варфоломей пока не установил, почему князь носил прозвище Темный…) и пошел, требовательно и грузно топая, зевая и мявкая, ему навстречу — огромный, морозный белый кот, не кот — медведь (почему и темный и русский…). Роняя зонтик, король ссудил его рыбиной, погладил вялой рукою тирана, утомленного властью, и еще раз вздохнул: кто в поднебесной обладает большею властию, чем царь?.. Его любимый кот.
И теперь уже всё: кухарка приходит к двенадцати, и все трое доживут до ее прихода.
По лестнице король спустился пешком (лифт ходил только вверх…). Внизу проверил почту; отсутствие письма от жены и новая пачка счетов вызвала его последний вздох, ибо и тут его не покинуло чувство юмора, которым он так гордился: ему нравилась новая система ящиков, установленная третьего дня, — защитного цвета, с никелированными замочками, напоминавшая почему-то военное министерство и Периодическую таблицу элементов (многие настаивают, что она русская…). Все номера были в строю, выровняв замки и щели, в строгом порядке, и только королевский номер выходил из ряда вон, как положено королевскому: подряд до тридцати двух, а потом его — двадцать восьмой… С Россией сегодня еще тоже, между прочим, предстояло разобраться: на полдень им была назначена аудиенция одному видному русскому военачальнику… Так что надо было поспевать до полудня.
Как Гарун аль-Рашид, ничем не отличаясь от обыкновенного служащего, король Варфоломей, скрываясь от любопытных взглядов под зонтиком, быстро скользил по лоснящимся плитам, будто на коньках: сегодня Вор его величества должен был выплатить окончательно свой долг или чистосердечно сознаться в содеянном.
Вор был пожалован придворным саном уже лет пять тому назад, когда обокрал Варфоломея. История выглядела простой с любой точки зрения, кроме королевской: ворочая исторические судьбы и передвигая светила, Варфоломей очень уж не любил вершить суд человеческий. Потому что у Варфоломея был брат.
Правильнее сказать, Варфоломей был братом…
В какой момент Судьба перепутала их? так что судьба Варфоломея досталась брату, судьба брата — Варфоломею? Это брату было — царствовать, а Варфоломею — странствовать, а вышло наоборот. Они оба были Близнецы, но брат был постарше, и по всем принципам престолонаследия…
Да что говорить! Варфоломей с пеленок попользовался безответственными правами младшего, а брат, с Приготовительных форм, нес на своих нешироких плечах обязательства наследника. Это именно Варфоломей стал чуть позднее двоечником, а брат уже был отличником. Это брат обладал феноменальной памятью, множил в уме трехзначные числа и запоминал наизусть энциклопедию, генеалогические древа всех выдающихся родов Альбиона и толстенный справочник трансатлантических линий, подавая уже в пятилетнем возрасте гудок по прибытии в любой порт точно по расписанию, дуя в их общую детскую трубу. Надо было только спросить: где мы? а он уж вам точно отвечал, в Тринидаде или Майорке, — после чего оставалось только взглянуть на циферблат, а затем в справочник — совпадали и часы и минуты, брат никогда не опаздывал, а маленький Варфуша уже не слышал его… он стоял на самом носу, пристально вглядываясь в очертания незнакомой бухты, и сердце его спрыгивало на берег прежде него самого, хотя он и сам спрыгивал первым из всей команды: мулатки, кокосы, белые штаны… Да что говорить, уже из коляски брат свободно считывал все уличные вывески с конца до начала без запинки: яаксрехамкирап! яьонысиревуг! Зетигрекиксдаблю… — шпарил он алфавит, — дисибиэй! А Варфушенька не слышал и уже не видел брата, потому что в сомкнутых джунглях, под верещание попугаев и обезьян, его окружали дикари — навели на его распахнутую широкую грудь свои стрелы и копья, выражая угрозы на никому неведомом наречии: ппирг! нирипсарэуаб!.. — в трех пальцах от сердца входил ему под мышку мертвенно поблескивающий, леденящий клинок градусника. Медленный караван бесконечно брел сквозь жар Патагонской пустыни смерти Ангины, Варфушу укачивала мерная поступь дромадера и звон его колокольца… Сквозь этот непрерывный звон вырастали строем миражи — пальмы в океане Танжер, Бангкок, Сидней… То старший брат звонил ему над ухом в колокольчик, возвещая отбытие «Куин Элизабет» из Сингапура ровно в тринадцать тридцать. Через неделю корабль благополучно входил в бухту Здоровья, и Варфоломей спрыгивал на берег, а на борт подымался старший брат. В океанской материнской кровати они болели по очереди — сначала брат получал пятерки, пока болел Варфоломей, затем Варфоломей — свои двойки, пока болел брат. На время болезни над кроватью однажды была вывешена карта Британской Империи, собственно говоря, карта мира, тогда еще на три четверти зеленого, а потом и не снята. Старший брат испещрил ее маршрутами и минутами, и Варфоломей так и запомнил его на всю жизнь: на кровати, с обвязанным горлом, коленопреклоненного перед Империей, перемножающим в уме дюймы на градусы. Братья росли. Империя распадалась, выцветала: в углу, у подушки, особенно растрепалась Огненная Земля с Патагонией (до старости им возникать перед глазами — первый симптом начинающейся болезни). По мере выздоровления взгляд обращался вверх, к Европе, к итальянскому сапогу, еще выше — к коленопреклоненному Балтийскому морю, умоляющему Россию принять от него Финский залив… И последний день — драка шлепанцами и подушками — вверх головой и вверх ногами: сапог Новой Зеландии, явная пара итальянскому, но заброшенный в противоположный угол мира, как бы в сердцах, как бы доказывая предопределенность раздела мира… Братья уже не болели, и мать старела под дряхлеющей Империей.
О Империя!
Пока брат первенствовал в этой жизни, пока он оканчивал Оксфорд за Кембриджем, язык за языком, степень за степенью, нанизывая их, как охотник трофеи, как дикарь бусы, разве не нанизывал точно так же я, о, Империя!.. в свои ожерелья твои Багамские, твои Филиппинские, твои Антильские острова! Разве это не я собирал в саваннах твои травы и ловил в пустынях твоих змей? разве это не я, скопив нечто на травах и змеях, пытался разбогатеть на твоих алмазах и изумрудах, на твоих бивнях и твоем золоте? разве это не моя была шутка: на вопрос «Зачем тебе золото?» отвечать «Чтобы найти золото»? разве это не я спускал все, что добыл у тебя, тебе же — в твоих борделях, кабаках и курильнях, в Сингапуре, Мельбурне и Дели? Разве это не меня ласкали твои негритянки, малайки, индианки? Где ты, Империя?! Что ты наделал, брат? Почему моя жизнь — твоя, а твоя — моя? Или правы японцы, что у жизни две половины и после сорока надо менять имя? Сестры ли эти две половины жизни? или они такие же сестры, как мы с тобой — братья? Почему теперь тебя треплет лихорадка на задворках, отпавших от Империи? к чему твое католичество освобожденным зулусам? что ты гоняешься за моим крестом, сбросив свой на меня?..
Так сетовал нынешний Варфоломей, глядя на карту мира, уже и в четверть не такую зеленую, как в его времена, и в половину не такую зеленую, как во времена Варфоломея-среднего, уже взрослого его сына, а лишь в четвертушечку Варфушечки-младшенького, когда зрелый изумрудный блеск Империи ослабел до салатно-детского цвета, когда между циклопическими ее обломками огоньками побежали побеги молоденьких, как листики весенние, государств… и лишь потрепанностью напоминала теперь Варфоломею карта мира этот мир — карту его детства. Но и потрепана она была с другого угла — со стороны оторвавшегося новозеландского сапога, все еще слегка зеленого, ибо наследный принц болел в другую сторону головой…
О, сын! Три фотографии висели обок — гордость короля: первая пожелтее, а последняя поглянцевитее средней. Все три Варфоломея как один: король, принц и младшенький… одно лицо! Будто король и не старел, а устаревала на нем лишь матроска — теперь таких не носят, тогда таких не носили.
Варфоломей затосковал по младшенькому, глядя на сына старшенького.
О, сын! мой кудрявый, с выцветшей фотокарточки, с которой ты до сих пор смотришь такими огромными, такими изумленными глазами, будто этот мир слишком мал для тебя, — почему ты так рано облысел и глаза твои потускнели, как у Империи?.. Почему ты не хочешь ничего, ни того, что я, ни того, что твой дядя?.. Не тебя ли я видел в прошлый раз у нашего турка? ты скользнул мимо меня, как тень, как дымок — меня не проведешь на этом запашке, я учую его за милю! — не он ли сбывает тебе эту дурь, а у меня пропадают книги? Берегись, турок, злосчастный вор! кабы не поплатиться тебе головой… Книги, между прочим, не просто ценные, а бесценные — моего отца, твоего деда…
О, отец! я же никогда не понимал тебя… Только сейчас начинаю догадываться, и ты отдаляешься от меня, как звезда, по мере того, как я догадываюсь. Ты светишь мне обратным светом, словно от того семечка, из которого она однажды вспыхнула для меня. И вот тебя нет, а свет твой наконец достиг меня. Видел бы ты Варфоломея-младшенького! Чье это было верование про Млечный Путь как семя бога, про то, что каждый — из своей звездочки в поднебесной?.. Не помню. Ты бы сразу ответил. Ты все помнил. Знание было твоей Империей…
Так умилялся нынешний Варфоломей, доведший в свое время отца до инфаркта своими выходками, снимая с полки том отцовской «Британники» 1911 года издания… любимый его том…
О, «Британника»!
Как подлинный король энциклопедического дела отец Варфоломея восседал на высочайшей вершине этого великого, во всю длину книжной полки, хребта томов — на букве Ш.[45] И Варфоломей унаследовал от него этот трепет. Не сразу отворял он этот том именно в этом месте, где этот… где он… где самый… где тот, который на эту букву Ш… Он отворял этот самый потертый том как бы загодя, как бы плавно восходя по ступеням слов к желанной вершине…
ШАГРЕНЬ… как странно, что путь этот каждый раз начинался с этого вида кожи, будто намекая на профессию сомнительного отца того, что на букву Ш, не то мясник, не то перчаточник…
ШАХ — титул королей Персии, мнимая самостоятельность которой всегда таила в себе сокровенные интересы Империи, и от этого корня…
ШАХАБАД, ШАХ АЛАМ МОГУЛ, ШАХ ЯХАН ШАХЬЯХАНПУР, ШАХПУР, ШАХРАСТАНИ, ШАХРУД, ШАХ ШУИЯ… великая поступь Империи: то ее провинция, то правитель ее провинции, то сфера ее интересов, то покров ее влияния… И сквозь этот бронированный, непробиваемый имперский вал — вдруг слабый росток литературного слова, как писк: ШЭЙРП Джон Кэмпбелл, шотландский критик. Как смешно! как нелепой и самонадеянно встать рядом, непосредственно предшествуя!.. Будто в одном классе, будто Учитель может вызвать к доске, с пальцем, замершим на букве Ш, первым не того, а этого… Как ему, однако, повезло, совпасть с ним первым слогом и хотя бы так, но встать рядом!.. А за ШЭЙРПОМ сразу, ни с того ни с сего, как это всегда у американцев, нелепейшие ШЕЙКЕРС (трясуны), будто все на свете перемешать — это и есть самостоятельность, только так и сумели обособиться от Империи, будучи плоть от плоти… трясуны — так все перепутать: коммунизм со вторым пришествием тоже мне «дети правды», — сыр с вареньем… правы французы, чего ждать от нации, которая любит сыр с вареньем? Но и ТРЯСУНЫ — на месте, ибо пробирает дрожь, озноб, стоит только перевернуть уже дрожащую страницу… а там сразу ЭТОТ, на букву Ш… ВИЛЬЯМ!
И тут уже ничего не понятно. Причем сразу, с первой же строки. 23 апреля — это что же, родился или умер? и почему заодно с Сервантесом, в один день, и почему умер в день рождения… или родился в день смерти? И кто был отец — мясник или перчаточник? И кто такие Бэкон, Марло, лорд Саутгемптон… были ли такие? Не были ли они все — один Вильям? И какой из двадцати шести портретов подлинный? Ну, конечно, «Янсеновский», скажет отец. Почему? Потому что прекраснейший. Ну, уж никак не «Хэмптон Корт»… меч, пояс, кольцо на пальце, в руке перчатка… рождественская елка, а не Шекспир!.. всех их убеждает эта перчатка, не более того — будто эту перчатку сшил ему его отец…
Именно рассуждение о подлинности портретов — последнее, что помнил Варфоломей об отце. Ибо отец умирает от инфаркта, не пережив очередного его побега, а Варфоломей сидит в это время по горло в болоте на Панамском перешейке… и счастлив так, как никогда еще не был счастлив в жизни. О, жена!..
Варфоломей сбежал в тот раз с комплексной океанографической экспедицией, нанявшись художником рисовать травки, черепки и гнезда, но особенно увлекся зарисовками не то головоногих, не то перепончатокрылых — специализации одной милой натуралистки. И вот они сидят вдвоем кромешной ночью, по горло в панамском болоте, сторожа пение уникальной лягушки, чтобы записать его на фонограф для ее профессора, крупнейшего в мире специалиста по кишечнополостным, которого, однако, совсем не так возбуждают его членистоголовые, как его хобби — коллекция брачного лягушачьего пения, а именно эта лягушка поет раз в сто лет именно в этот час и именно в этом пруду, то есть она и есть синоним счастья, случающегося с той же периодичностью, от которого зависит все будущее натуралистки, как научное, так и то, которое в этот момент может предложить ей Варфоломей (через девять месяцев у нее родится сын, но она откажется сменить свою фамилию на Варфоломееву, происходя сама из знатного рода и имея в гербе три лилии). А на следующий день Варфоломей получит телеграмму о смерти отца…
И после ВИЛЬЯМА Варфоломей не сразу закрывает том, а некоторое, хотя и более быстрое, как и положено под горку, время спускается по ступеням слов вниз… ШАЛЛОТ (Аллиум аскалоникум), культивируемый еще в эпоху раннего христианства, широко используемый при приготовлении мяса (все-таки, наверное, отец его был мясник, а не перчаточник…), имеющий два сорта — общий и Джерсийский, или русский (что-то мы должны были не забыть про Россию…). ШАМАНИЗМ — религия урало-алтайских племен (опять Россия…). ШАМБЛЗ — бойня для приготовления кошерного мяса (может быть, и мясник, но не еврей же…). ШАМИЛЬ — вождь кавказских племен в войне с Россией (опять!..). ШАНХАЙ, наконец (там, за Россией…).
Сегодня был день Вора и Визиря… Варфоломей далеко не сразу обратил внимание, что стремится совместить эти два постоянно тяготивших его дела в одно. Вор должен был выплатить остаток украденной им однажды у Варфоломея суммы, а Визирь — повысить бюджет Варфоломеевского двора. Варфоломей должен был поспеть и туда, и туда — и не опоздать к назначенной на полдень аудиенции с русским военачальником.
На этом пространстве бумаги трудно объяснить сколько-нибудь внятно, как у Варфоломея сложились столь редкостные отношения с его Вором. Это, быть может, отдельная история. Для связности следует лишь обозначить, что в тот день, когда стало известно о трагическом исчезновении старшего брата и королева-мать слегла от горя, Варфоломей затеял ремонт в ее комнате, чтобы создать для больной атмосферу, благоприятствующую выздоровлению. Поскольку по случаю столь драматических фамильных событий, Варфоломей был не вполне в себе, он нанял без рекомендации первого попавшегося турка да еще и оставил его в квартире одного, и тот выкрал в Варфоломеево отсутствие из никогда не запиравшегося дедовского стола немногочисленные ценные бумаги (пакет, вернее, пакетик акций), доставшиеся в наследство от отца и только потому еще не проданные, — собственно, единственное и все фамильное достояние. Он обокрал, но не был пойман с поличным, и лишь на следующий день, и то случайно, Варфоломей обнаружил исчезновение бумаг.
Совершенно растерявшись от обилия несчастий, Варфоломей не обратился в полицию, которую недолюбливал со времен своих странствий, а вызвал турка и на подмогу двух друзей: одного востоковеда, чтобы тот поговорил с турком на его наречии, а другого — поопытнее, приятеля по юношеским странствиям для юридической части разговора. Востоковед оказался не при деле, поскольку турок оказался не турком, а неведомым Варфоломею езидом, опытный же приятель был в самую пору, пригрозив турку, или езиду, повесить его (их обоих) частным образом, без обращения в полицию, причем повесить даже не за шею и не за ноги. Но Вор был стоек, ушел в глухую несознанку, и достать его оттуда не представлялось возможным, кабы не все та же «Британника». Отыскав в ней езидов, Варфоломей постиг редчайшую их особенность, а именно что они дьяволопоклонники и что самое страшное для них — это начать ругать нечистого в их присутствии. Варфоломей так и поступил, и, что весьма неожиданно, его чистый опыт возымел прямое действие.
Скуля и причитая, турок-езид хотя и не сознался в краже, но по стечению обстоятельств, столь драматически сложившихся не в его пользу, обещал вернуть вышеозначенную сумму, однако не иначе как «долг чести», чтобы спасти свое имя, ибо у него была невеста, он собирался жениться, чтобы иметь от нее детей (как видите, все это и у дьяволопоклонников — так же…). Но, учитывая огромность пропавшей не по его вине суммы, он берется отдать завтра только половину, а вторую половину — с рассрочкой в течение месяца. На том они и расстались. — Извини меня, Варфоломей, — молвил его друг с богатым прошлым, — но такого, как ты, разболтая я еще не видывал. И если он принесет завтра тебе эту половину, то иди в храм и ставь самую толстую свечу, потому что тогда окажется, что ты такой не один на свете, а есть еще один, еще больший чудозвон, а именно твой Вор. Только каким бы он ни оказался долбанутым, второй половины ты не жди ни при каких обстоятельствах. Скепсис Друга с богатым прошлым не оправдался на первую половину, укрепив присущую Варфоломею веру в людей, однако вполне оправдался во второй части пророчества, укрепив веру Варфоломея в мудрость друга.
Но одно дело — верить чужой мудрости, а другое — ей следовать, и Варфоломей продолжал время от времени навещать Вора с требованием второй половины, и тот еще ни разу не отказался ее возместить в следующий раз, причем точно и непременно. Турок ни разу его не обманул — вот в чем дело. Он и женился сразу же и даже специально приходил приглашать Варфоломея быть почетным гостем на свадьбе, но польщенный Варфоломей на свадьбу все-таки не пошел. И теперь, когда он являлся к Вору за «долгом его чести», тот в искреннем стремлении этот долг погасить каждый раз пытался снять с руки жены обручальное кольцо, чтобы отдать его в счет долга, и Варфоломей удалялся, пристыженный.
Только однажды случилось так, что Вор пришел к нему пригласить на пир в честь рождения первенца, а в этот же самый момент Варфоломей получил известие, что брат жив, хотя и в Южной Америке. Счастливый счастьем своей матери, Варфоломей, растрогавшись, сказал Вору так: что если тот сейчас сознается в краже, то будет тут же прощен и освобожден от долга. Вор, как ни странно, не на шутку обиделся и ушел. В глубине души Варфоломей, будучи уверен, что Вор — именно вор и никто другой, иногда на один процент сомневался, бросая украдкой взгляд на взрослеющего сына. О, знал бы он, в какую пропасть вверг себя своим щедрым, выражаясь по-судейски, частным определением!
Вор оказал ему королевские почести. В искренности его радости от лицезрения Варфоломея уже трудно было бы усомниться. Иногда Варфоломею казалось, что и брат с Вором поменялись судьбами: он не мог еще пока так сформулировать, что брат стал Вором, но что Вор стал братом, это было похоже. Долг он продолжал не отдавать, но зато охотно брался за разные мелкие поручения, тоже их, однако, не выполняя, но согревая сердце Варфоломея своей готовностью. Вот уже год, как вызвался он добыть новую коляску для королевы-матери, и вот теперь елочку к Рождеству непременно завтра же принесет… Для отсрочки выплаты всякий раз находилась весомая причина: болезнь матери (это Варфоломей понимал), поручительство старшего брата с предъявлением такового (тоже турок, может быть, и брат…), беда с тем же братом — тот попал под суд (и это Варфоломей мог понять)… На этот раз Вор выкатил на середину комнаты бочку с медом в качестве безусловной гарантии скорой выплаты: родственники прислали, надо только пойти на базар и продать, и он тут же Варфоломею вернет, вот только некогда все — работы много (когда бы ни заходил Варфоломей, Вор всегда бывал дома), а если не верит, может бочку прямо сейчас себе забрать — в ней меду с лихвой на долг хватит, Варфоломей бочку не брал.
Старший воренок, любимец Варфоломея, уже сидел у него на коленях, так и норовя не ограничиться врученной ему конфетой, а распространиться на авторучку или зажигалку, так что Варфоломей постепенно превращался в жонглера, вылавливая из воздуха то одно, то другое, то носовой платой, то часы, чтобы водворить их на место; младший ползал на четвереньках с удивительной скоростью, как тараканчик; жена носила из кухни в комнату и обратно свое огромное третье пузо — все это зарождалось и рождалось на памяти Варфоломея. Он замерз и отогревался у этого очага, забыв зачем пришел. На кухне что-то жирно булькало и источало пряный турецкий запах и вот-вот будет готово, пусть Варфоломей отведает…
В доказательство своей чистосердечности Вор продемонстрировал, наконец, Варфоломею его шубу, которую вызвался починить еще летом и буквально силой вырвал у Варфоломея, несмотря на все его робкие отговорки. Шуба эта была долгие годы предметом особой гордости Варфоломея: волчья, вывезенная им с Аляски, такой ни у кого не было, никто бы и не решился, кроме него, такую надеть… королевская шуба! По особо торжественным случаям, но то ли случаи становились все менее торжественными… но когда Варфоломей наконец достал ее — само время вылетело из нее, как дух вон, с характерной траекторией моли. Вор, видя его горе, горячо взялся помочь: у него для этого был двоюродный турок, высшего класса, будет, как новая. Варфоломей что-то лопотал, что новой ей никак не быть… напрасно. Вор уволок ее под мышкой, как живую, и будто она даже сопротивлялась ему, как чужая собака.
Так что теперь к разговорам о долге равноправно прирастал разговор о шубе, и уже непонятно становилось, что важнее (Варфоломей был уверен, что она побывала на базаре, где еще не побывал чей-то мед…) — шуба или долг? Одно вытесняло другое, и получалось почти так, что возвращение чего-либо одного покрывало возвращение другого. «Опять споловинил!» — восхищенно сообразил Варфоломей и засмеялся, довольный собственной опытностью и сообразительностью. Оказывается, он это даже произнес вслух. И тут Вор обиделся так искренне, как только воры и умеют обижаться. «Обижаешь, ваше величество, — сказал Вор и решительно вытащил неряшливый узел из-за бочки с медом, — Вот! — торжествовал он, столь несправедливо заподозренный. — Вот!» И руки и спина его будто рыдали, пока он развязывал. Острые воровские лопатки так и ходили под майкой. Наконец узел развалился на стороны и открыл взору то, что было когда-то Варфоломеевой шубой. «Мы пытались сделать все, что могли! — страстно поведал Вор, загребая горстями клочки шерсти и снова просыпая их в кучу, будто перебирая драгоценности, как Али-Баба из сундука. — Но сам видишь! Мездра…» И с этими словами он выхватил клок побольше, еще казавшийся целым, и принялся рвать его для убедительности на тонкие полоски, как бумагу. Бедный Варфоломей стал хватать его за руки…
«Но мы еще что-нибудь придумаем, — успокаивал его Вор. — Один скорняк хочет взять эти обрезки для ремонта и предлагает в обмен почти новый шиншилловый жакет. Правда, дамский. Но зато — шиншилла! и доплата совсем крошечная…» Непосредственность Вора растрогала Варфоломея, и он рассмеялся, радуясь возвращающемуся чувству юмора. «Ладно, — согласился Варфоломей, — когда деньги-то вернешь?»
Он не хотел так уж огорчать Вора. Это было коварно со стороны Варфоломея с такой легкостью перескочить через проблему шубы. Вор как бы укоризненно качал головой, как бы повторяя: опять за свое!..
Варфоломей только рукой махнул, так он опаздывал, и бросился через ступеньку вниз по лестнице. «Постой! — крикнул Вор вниз. — Ты вправду не потребуешь с меня денег, если я сознаюсь?» Варфоломей прямо-таки повис в воздухе на бегу: наконец-то! Конечно, денег было жаль, но зато — какая свобода! Так их можно было бы и оставить навечно — Варфоломея, повисшего в воздухе с повернутой, как у карточного короля, головой, и его придворного Вора, в майке, свесившегося через перила в пролет… (так бы их и оставить чеканной формулой их союза, как своеобразный вензель, если бы рассказ мог кончиться на этом). «Вот те крест!» — воскликнул никак не ожидавший такого поворота Варфоломей. Крест Варфоломея не убеждал демонологию Вора. «Я же дал слово!» — возмутился Варфоломей. «Я верю тебе», — сказал Вор убежденно. «Ну! — нетерпеливо топнул ногой Варфоломей (наконец приземлившись). — Ну же! Я опаздываю». «Ты не представляешь, как я тебя уважаю, — прочувствованно сказал Вор, — ты мне как старший брат!» Варфоломей вздрогнул и передернул плечами, как от озноба: не думал ли он только что теми же словами?.. «Ты мне за отца родного, — развивал далее Вор, — ты думаешь, я не понимаю, что ты для меня сделал? ты же меня из тюрьмы выпустил, ты же детей моих сиротами не оставил… да я для тебя… когда тебе только что-нибудь понадобится! зови! я тотчас…» «Так ты что, признался наконец?» — спросил обрадованный и огорченный Варфоломей. С Вором начались корчи, заветное слово готово было сорваться с его губ… «Ты что, мне не веришь?!» — грозно воскликнул Варфоломей и ногой топнул. «Что ты! верю! как я могу тебе не верить…» разубеждал его Вор. «Так — да или нет?!» — вскричал Варфоломей. «Ну что ты сердишься? — отступил от перил Вор. — Я просто так спросил… чтобы точно знать…»
Куда уж точнее… Варфоломей наконец выскользнул из этой своей «тысячи и одной ночи», почти бежал и усмехался на бегу: ведь слово в слово, как в прошлый раз и в позапрошлый… Правда, тогда еще без шубы было… (Варфоломею жалко шубы.) «Он знает, и я знаю… — размышлял он привычно. — И он знает, что я знаю, и я знаю, что он знает, что я знаю… И он верит, что я сдержу слово. И я его сдержу, хотя мне жалко этих денег. Господи! как они бы пригодились к Рождеству!.. Что я от него требую… он просто не может выговорить такие слова — хочет и не может!» Какая-то особая честность Вора показалась Варфоломею в этом.
На прием к Визирю Варфоломей опоздал. Визиря уже не было на рабочем месте. Досада на Вора оказалась недолгой. Как только Варфоломей узнал от его секретарши, что Визирь вообще не приходил еще сегодня, не то что к часу, назначенному для встречи с Варфоломеем, — досада его перенеслась на Визиря. Зато свое место Варфоломей успевал занять вовремя.
«Совсем работать не хотят…» — ворчал он, проходя в свою приемную залу, раскрывая для просушки зонтик, так что тот всю залу и занял. Снял плащ и пиджак и повесил их аккуратно на плечики. Надел черные бухгалтерские нарукавники, взбил на стуле вытертую подушечку и уселся на свой трон. Придвинул к себе тощенькую папку неотложных государственных дел, сделал подобающее для такого рода дел лицо и, сказав «можете войти», раскрыл ее…
Русский маршал, при всех наградах, от горла до пояса (и что-то еще ниже пояса болталось на сабле…), лежал первым. Фотография была цветная и, хотя маршала никто в редакции не знал, оказалась наиболее впечатляющей во всей русской коллекции. Она затмевала великих Петра и Екатерину и более поздних русских вождей, и главный редактор настаивал на непременном ее присутствии в издании. Оставалось лишь придумать ему биографию, поскольку даже фамилия маршала не была в точности известна, причем, по нормам издания, статья не могла быть меньше самого портрета. Судя по количеству наград, он должен был проиграть очень крупное сражение…
Из семи статей и трех иллюстраций, уже не помещавшихся в макет издания, надо было предпочесть пять или две. Или сократить статьи так, чтобы уместилось все. И это было во власти Варфоломея.
Если упразднить, то кого? Варфоломей расположил перед собою картинки. Маршал остается, пусть и неизвестна его битва… С ним конкурировала некая рыбка и некая шайба, носившая имя инженера, ее выдумавшего. Вот ведь судьба! о самом инженере статьи не полагалось, лишь о его шайбе, а о маршале полагалось, хотя его битва и менее удачна, чем шайба… Что уж тут говорить о рыбке! Рыбка была презабавной, прозрачной, с клювиком, к тому же чрезвычайно древней и редкой, но — сквозь триллионы лет своего победного выживания — совсем уж никому не известной. У маршала было более известно его поражение, чем он сам. Шайба затмила своего изобретателя… Шайба вообще была из всех наиболее знаменитой.
Варфоломей расположил маршала посредине, между рыбкой и чертежиком шайбы. Шайбу никак нельзя было сократить по объективным причинам, маршала подчиняясь приказу, а рыбка была всех милее самому Варфоломею… Иконостас с медалями, древняя рыбка или гениальная шайба?
О Энциклопедия! Варфоломей рассмеялся от удовольствия власти.
Вот во что воплотился его экзотический опыт! Как бывший экспедиционный художник он был не только литературным, но и художественным редактором совмещение редкое, хотя и явно недооцененное руководством, но все-таки обеспечившее куском хлеба, но ему хотелось с маслом. По этому поводу и хаживал он периодически на Олимп, к Председателю. Председатель же Редакционного Совета, с одной стороны, высоко ценил достоинства Варфоломея как работника, с другой — отчасти как бы уже и бегал от него.
Мешала Варфоломею его фамилия! Особенно здесь, во Франции… Не фамилия, а кличка. Таких, как он, в одной лондонской телефонной книге не менее тридцати страниц, даже в любимой «Британнике» одних великих — более тридцати: от Адама (экономиста) до сэра Вильяма (адмирала), которым Варфоломей особенно восхищался. Еще работая в «Британнике», давшей ему первую оседлую работу из милости, в честь заслуг его отца, когда тот умер, а Варфоломей женился, брат пропал, а мать обезножела, — подвигал он этого адмирала, хоть и замыкавшего список однофамильцев, повыше по ступеням энциклопедической иерархии, подводя его к родству с одним небольшим религиозным философом, зачисленным им же, Варфоломеем, себе самому в двоюродные прадеды. Он довел адмирала уже до целого столбца в энциклопедии и почти достиг убедительного с ним родства, как пришлось прервать это невинное злоупотребление и отнюдь не из-за того, что его кто-нибудь вывел на чистую воду, а из-за католичества брата, приобретшего вдруг скандальную, чуть ли не политическую окраску. И вот — вместо высокого родства с сэром Вильямом (адмиралом) — нашлись в редакции внимательные коллеги, подыскавшие, помимо брата еще одно нежелательное родство, чуть ли не ирландское (по материнской линии). Всего этого вкупе оказалось достаточно, чтобы почувствовать себя нежелательным в столь респектабельном и ответственном учреждении и лишиться куска хлеба (без масла). И пришлось ему переезжать в женину Францию, можно сказать, почти эмигрировать.
Варфоломей вздохнул и погнал с глаз долой ностальгически-туманные образы. Теперь он поменял местами шайбу с рыбкой: рыбка стала старше, а шайба младше военачальника по званию, хотя строго по алфавиту было наоборот…
«Сколь славен алфавит! — размышлял Варфоломей. — Все подчиняется букве… Варфоломей Смит — это король, это адмирал, Смит Варфоломей — это уже двоечник и солдат. В середину чаще тычут пальцем, чаще вызывают к доске. Середины — больше, из нее труднее выбиться в люди, Смиту — надо быть гением. Смиту нужен Вессон, иначе он не стреляет. То ли дело на букву А… автоматически возглавляешь список, и вызывают на ковер реже, попадают, лишь когда промахиваются. „А“ может прожить безошибочно, характерно для легкой карьеры. Кому и быть Председателем, как не Адамсу!.. — (Недовольство Визирем, как и всем сегодняшним утром, нарастало в Варфоломее…) — Но и последним по алфавиту быть тоже не худо… Подожди, подсидит тебя Якобс! В тени, в хвосте, замкнув список… он-то умеет держать спину: за ним не встанешь. Из буквы А выше не подымишься и назад не вернешься, Якобсу же видна вся цепочка от Я до А… Когда стадо поворачивает вспять, последний баран становится первым! Характерно для переворота…»
Да не покажется нам мышление Варфоломея несколько высокомерным — у него был свой опыт. При взгляде сверху вниз, со своего энциклопедического Олимпа, на все наше земное копошение с древнейших, не то что дочеловеческих, но и догеологических времен, кое-что да покажется ясным… Например, карьерный спектр. Варфоломей слыл для себя великим прогнозистом. Опыт художественного редактора помогал… Глядя на фотографию вновь образованного кабинета, мало он интересовался центральной фигурой, выдвинутой историей вперед, а более присматривался к крайним, что слева, что справа. Это у них — свободное плечо, это они налегли с краев, выдавливая центральную фигуру, как пасту из тюбика, за пределы представительной фотографии. На десять лет вперед предугадывал Варфоломей: левый сместится вправо, а правый влево, в середине они столкнутся в предвыборной борьбе. Стоят незаметненько и скромненько, ничем как бы и не отличаясь: левый помладше, правый постарше, а оба — помоложе; одеты одинаково, под центральную фигуру, а у левого, глядь, пиджачок невидимо в талии обужен, а брючки расклешены (или наоборот, в зависимости от поколения), тоже невидимо, но по последней моде, стрижечка тоже почти такая, а не совсем… правый же, наоборот, хотя и тоже не отличишь, незаметно тяготеет к моде уже миновавшей — пиджачок потире, брюки поуже, — к правлению минувшему… Казалось бы, невыгодно, ан нет, повисят они вот так, в неудобной позе крайнего положения, в мертвой точке маятника, да и пойдут годика через два к центру: второй с краю, четвертый… все ускоряясь, пока не сшибутся лоб в лоб посередке. Знал кое-что Варфоломей и даже уже понимал. Да толку что…
Обходили его и слева и справа. Не годился ему его чистый опыт. Десять лет вкалывать за десятерых без повышения… Еще раз рассердился Варфоломей, еще раз взлетел прозрачным лифтом на вершину Олимпа, к Адамсу…
Изловил. В последний момент, на самом излете, с выражением предстоящего ленча на лице. Почти и не выказал Адамс своей досады — самообладание подвело: слишком тут же засветилось радушием его лицо, демократичности перебрал — засуетился. А кто такой Варфоломей, чтобы перед ним так суетиться? А — король. Он — соль земли. Он несвергаем и вечен. На нем вся энциклопедия, то есть весь мир держится. А кто такой Адамс? А — тлен, прах, ничто. Прошел — и вот нет его. Знает свое место, трепещет перед Варфоломеем. Знает кошка… Испугался Адамс и сам не заметил, что испугался. Не так испугался, как Якобса, скажем, а иначе, страшнее испугался. Будто в лице Варфоломея светилось будущее: только взгляни в глаза — поймешь, что обречен, то есть что — уже… скоро… Поэтому Адамс и отводит глаза и не может видеть Варфоломея. Это ему только кажется, что он Варфоломея не переносит, а это он сам непереносим; это ему только кажется, что замешательство он умеет так ловко скрыть под личиной простоты, застенчивости и чуткости к подчиненному: не показать бы превосходство, только бы не задеть самолюбие… — всего лишь ему одному это и кажется. А все остальные, которые снизу, его видят. А быть видимыми для адамсов — смерть.
Увидел его Варфоломей — и Адамс тут же это понял (вот где чуткость! в этом им не откажешь…) и заоправдывался, заоправдывался: и туда он с прошением Варфоломея ходил и к Самому обращался… он может и у секретарши справиться: она ему документ покажет… «Вот через месяц уж точно, — говорит Адамс, а сам уже и на лифте вниз съехал мысленно, и дверцу лимузина своего распахивает, и поджаренный хлебец русской икоркой смазывает… — Вы через месяц заходите ко мне, и я лично, снова, проконтролирую, сам. Самому…» И нет Адамса — весь вышел.
«Ну, до чего же точно! — восхитился Варфоломей. — Ну, пенни в пенни, ну, просто турок, и все тут, один к одному». Открытие это обрадовало Варфоломея неоспоримой точностью. Что турок, что Адамс — даром, что ли, сводил он их в один день! Вот, оказывается, почему… Потому что они — один человек. Вор и вор. Даже жесты те же и словечки — из одного теста. Только Вор получше будет. Почестнее. И теплотой согрелось сердце Варфоломея от воспоминания. Еще сильнее привязался он к придворному Вору.
И, только вернувшись на место, заняв свой трон, понял вдруг Варфоломей, как опять обошел его Адамс: куда турку с его шубой! Вор половинил, а Визирь — удваивал. Понял Варфоломей, сев на свой трон, что опять занял свое место. Это Адамс его поставил НА место. То есть халтурно наобещав, небрежно польстив — «Только вы… только с вашей квалификацией… на вас вся надежда… выручите, ради бога… (Вор, тот дьявола поминает, и то про себя, а этот — Бога — и не краснеет…) большая ответственность… только с вашим опытом и диапазоном…» — и всучил, и Варфоломей не заметил, что принял, и нахлобучил сверху на него, на него, загруженного по самое горло, нахлобучил сверху так, что теперь и по уши… всю работу по дополнительному тому!
Нет, силен еще Адамс! Адамс — все еще Адамс.
Зато и Варфоломей — Варфоломей. Разозлился король. Одной рукой звезду погасил, другой дерево с корнем вырвал… Осман-паше нанес не отмеченное пока историками поражение в XVI веке. Это — за турка. Неповинного Адамсона казнил — сократил напрочь, как не бывало, — это за Адамса, сударь Полужан!
Всех казненных он тут же похоронил в кроссворде (их у Варфоломея охотно печатал один собутыльник: в качестве гонорара ставил бутылку). Все пересечения элегантно составлялись сами собой, без малейшего усилия. Последним стало слово карат из статьи о бриллиантах (карат — см. бриллиант). Освободились рабочие места для малоимущих понятий…
На освободившееся место картинку пристроил было непошедшую, сокращенную: колесование во Франции в XV веке. Хорошая картинка, подробная: один преступник, уже обработанный, уже на колесе возвышен, перебитые ноги-руки свисают с колеса, как плети (это Адамс…); над другим, распластанным на помосте, палач свою дубину занес (это турок: он может еще пощады попросить, а Варфоломей может и помиловать…) Дальше — больше: выкинул рисунок некой центрифуги, а на освободившееся место виселицу установил, чтобы Адамса еще и повесить, — дисциплинированный такой рисунок: висит повешенный, как на уроке. И утихла вскипевшая кровь, и не заметил король, как перешел к делам милосердным, наихристианнейшим — как сам стал рисовать. Нарисовал инвалида к статье ИНВАЛИД, казалось бы, вовсе не обязательного, нарисовал и еще одного беднягу к статье о проказе. На груди у инвалида боевые награды, а у прокаженного — сердце. И лица хороших людей — у обоих. У одного костыль, у другого посох. И ничего — живут, шагают.
Увлекся Варфоломей. Кто бы знал, что за радость…
Кто бы знал, что это за радость — дополнительный том! что за смех… В него — все недочеты и упущения, весь стотомный опыт — в него. Вся провинциальность наших представлений о мире. Все неудачники, все жертвы энциклопедической несправедливости, все последние выскочки — от А до Я, между Эй и Зет!.. Какая пестрая, нелепая толпа! Оттесненные было АБАЖУРОМ, ни в чем не повинные АЛАНДСКИЕ ОСТРОВА… Кто пропустил их в первом томе?.. Зато теперь, в компенсацию за моральный ущерб, Варфоломей даже карту им придал, честь, которой не удостаивались и могучие архипелаги. И вот кому еще повезет в самом конце дополнительного тома — ЙОЗЕФУ ЗУБАТОМУ, чешскому филологу: Варфоломей отодвинет одного новоиспеченного министра (уж он-то знал, что преходяще!). «Не робей, Зубатый! — поощрительно подтолкнет филолога. — Полезай в том…»
Варфоломей увлекся работой. Все легче и точнее становился выбор, все шустрее выменивал он заливы на вершины, подвиги на почести, гаечный ключ на собор — карточки мелькали в его руках, как у шулера: ни разу не обмизерился, козырной туз осенял его за спиною… — и все во славу гармонии и справедливости, и все в позор хаосу и злу.
И все это было еще что… Главная битва — предстояла. Там, между Эй и Зет, была у него заветная буковка, там должны были сойтись… «Трам-тарарам», — напевал Варфоломей победный марш, торжествуя и потирая руки. Этот замысел Варфоломей лелеял уже не первый год. В Англии бы это не прошло. Здесь, у лягушатников, отчего же?.. Дополнительный том — этот корявый довесок, но ВСЕГО мира — даровал Варфоломею свободы, недоступные в томах рядовых, стройных. Варфоломей приготовился, Варфоломей был готов. Полки были выстроены, пушки заряжены, горны сияли, вот-вот затрубят. Оставалось поднести запал. Варфоломей потянулся к заветной, козырной папочке… И вдруг вместо задуманного туза вытащил из колоды совсем не то свеженького джокера. Кто-то в красном трико, шут условный. К статье АРЛЕКИН. Пригляделся — лишнее что-то: вместо бубенчиков — рожки, вместо востроносых штиблет — копытца. «Тьфу»! — плюнул для смеха. Надо же так обдернуться: вместо А — Б! А может, Д? Кто в тебя теперь верит в такого, в красном трико?.. Теперь — в тройке… Адамс. Тьфу! — уже в сердцах. Навел нечистый! Поднял глаза — за окном темно, и подозрительно тихо во всем здании. Вот заработался! Часы стояли. «Который же это может быть час?..» — с испугом подумал Варфоломей, и враз обступили его забытые было королевские заботы. Столпились, загримасничали, заподмигивали, рассыпались, как колода из одних джокеров. Варфоломей судорожно засунул этого, в красном трико, подальше, на букву Ч, заторопился, путаясь в рукавах, жонглируя зонтом и галошами, заскользил вниз. Прозрачный лифт застрял меж этажами и, единственный, светился на темной лестнице. «Одни вы остались, — с ласковой недобротою бормотал швейцар, выметая Варфоломея с опилками из подъезда. — Телеграмма вам. С праздником наступающим вас!» Какая телеграмма! Какой праздник! «Рождество-с». «Как — Рождество?!» «Варфушенька поранился. Будем к Рождеству. Обеспечь хирурга». «Бога ради! — тряс Варфоломей нерасторопного холопа. — Когда?» «Завтра». «Что ты несешь, болван! — взорвался Варфоломей. — Как это завтра?» «Обыкновенно, — обиделся швейцар, — завтра Рождество». «Да я про телеграмму!» «Сегодня, конечно». Телеграмма сегодня, а приезжают когда?.. Варфоломей только рукой махнул.
Конечно, Варфоломей был большой полководец. Но положение на фронтах…
Почему-то именно великим людям мы не позволяем предаться слабости, впасть в отчаяние. А это ведь тоже право! Отказывая им в этом самом нищем праве, мы не замечаем, что отказываем им в уме и человечности, а потом сами же страдаем, имея с этим дело. Надо полагать, что у великих и отчаяние великое, и слабость безмерна. Ибо где залог победы, как не на дне этой пропасти? Мы полагаем, что Наполеон проигрывает какую-нибудь свою единственную битву, потому что у него был насморк. Но мы не можем предположить, отчего у него этот насморк случился…
Все затмевал страх за Варфушеньку. Не больно ли много набежало беды на несчастного короля? Он, который возводил горы, стирал острова и насаждал звезды, — он всего лишь несчастный сын и несчастный отец, не больше нашего… Отчаяние, охватившее короля Варфоломея, трудно и отчаянием назвать — оно безмерно. И мокрый дождь со снегом сечет в лицо, и во всем теле мерзкий голодный предгриппозный озноб. Все смешалось в его голове: микро и макро. Варфушенька — елка, Вор — Адамс, хирург — каталка, черт — нечерт…
Как он так обсчитался! Думал, что завтра все успеет, и вдруг сегодня оказалось вчера. И этого только ему и не хватало.
А нет ни елки, ни каталки, ни тем более хирурга. И что с Варфушей-младшеньким? Ужасы рисовались бедному Варфоломею в виде мчащейся галопом герцогини с обескровленным Варфушенькой на руках. Что там? рука, нога? глаз, не дай Господи? Ухо? Ухо несколько успокоило несчастного короля: без уха и прожить можно. «Форцепс! — вдруг осенило, Варфоломея. — Ну, конечно же, Форцепс! Как он мог забыть…» Форцепса, гениального Форцепса, который славился на весь мир тем, что пришивал оторванные пальцы, руки, ноги, не то что уши… Он тут же бросился к телефону-автомату, и Форцепс был дома, и как же обрадовался ему Форцепс! Варфоломей должен был немедленно быть у него… Уши, пальцы — это все пустяки! В целлулоидовый мешочек и в холодильник… завтра все пришьем… это вам все страшно, а нам, врачам, не страшно… страшно это только когда нож из сердца вынимать, если человек еще живой, а если труп, то уже не страшно… «Какой нож, какое сердце!» — Варфоломей обмер и покрылся потом. «А помнишь, как мы плавали на „Кинг оф Самсинг“? Я тогда был скромным судовым врачом, подумать только! Да не беспокойся ты, все будет о'кей… Вспомни только, как мы с тобой всю судовую аптеку подчистую подмели! И я до конца плавания одним керосином всех лечил. И ведь ни одного члена команды за все плавание не потерял, и не болел ни один! Как огурчики сошли на берег! правда, несъедобные… Почему несъедобные, говоришь? Да керосином все воняли! — Форцепс хохотал. — Вали ко мне немедленно! какая еще матушка, что ты лепечешь… перелом? и ее поставим на ноги! завтра же и поставим… каталка? какая каталка… да у меня их тысячи, твоих колясок, бери любую! Что мне, такого дерьма для друга жалко? Слушай, не думал, что такая зануда! Будет тебе елка. Откуда? да у себя на участке срублю! да перестань ты — мой участок, что хочу, то и делаю…»
Форцепс был совершенно пьян. Варфоломей вырывал у него топор, которым тот метил срубить собственную ногу. «Слушай, зачем ты женился?» замахивался Форцепс. «Тебя спасал», — вырывал у него топор Варфоломей. «Неужто я был когда-то влюблен?!» «Был». «Какое счастье, что я не женат, тем более по любви…» И вот так, целясь в ногу Варфоломея, одним взмахом, профессионально, с одного удара, Форцепс удалил пушистую елочку перед роскошным особнячком елизаветинской эпохи — островок Великой Британии в стане лягушатников. «Мой дом — моя крепость, — заявил он камердинеру, выразившему решительное осуждение под маской непроницаемости, — захочу — спалю. Проводи его величество в телефонную и соединись с его резиденцией». И, о счастье! — вдовствующая королева-мать была совершенно всем довольна: Мэгги вернулась! Ты не представляешь, что за прелесть наша Мэгги! она мне вымыла голову и завила! очаровательно… нет, голос у меня нормальный, просто мне неудобно говорить… Нет, они не вернулись, разве они должны были вернуться? Уверяю тебя, никого, кроме Мэгги… просто мне неудобно говорить, потому что у меня в руке зеркало. Нет никакой телеграммы, и никто не приезжал. А что, у нас будут еще гости на Рождество? какая прелесть! Приходи скорей, ты меня не узнаешь… Дать тебе Мэгги?..
Про Мэгги было не совсем ясно, а впрочем, почти ясно: она узнала, что герцогини не будет на Рождество. Герцогиня ее не переносила, Варфоломей никак не мог понять, за что: лучше фаворитки их принц им ни разу не приводил… Зато королева-мать — обожала, и ее Варфоломей понимал. Герцогиня недоумевала, что в ней все находили; Варфоломей же недоумевал, что Мэгги могла найти в его сыне? Редкое бескорыстие! как всегда, в нужную минуту, как всегда, спасла, как всегда, выручила!.. «Милая Мэгги… — умилился Варфоломей. — Да было ли у них что-нибудь с этим проходимцем?.. — почему-то подумал Варфоломей. — Она не такая…»
Варфоломей с Мэгги говорить не стал, оставил на всякий случай телефон Форцепса и, успокоенный (быстро доходят только дурные вести, а герцогиня все еще в пути…), проследовал из телефонной в буфетную, где Форцепс мудрил в королевском кувшине невероятный рецепт — «резекция дня».
Наутро ударил морозец и присыпал снежок — классическая рождественская погодка. Пожалованный адмиральским званием Форцепс выкатил короля Варфоломея в богатой коляске новейшей конструкции, драгоценно посверкивающей спицами и прочими никелированными частями многообразного и не до конца еще известного назначения. Король обнимал хирургический саквояж Форцепса, в котором звякали тяжелые инструменты, как-то не металлически, а стеклянно, и вчерашнюю елочку. Тщательно выбритый, с орденом Почетного Легиона в петлице, на запятках следовал адмирал Форцепс. Взволнованные подданные детского возраста бежали следом, улюлюкая и рассыпая конфетти. Полицейский на углу отдал честь.
И так, с саквояжем и елочкой, как со скипетром и державой, с грумом в адмиральском звании на запятках, вкатил король Варфоломей в узкий двор собственной резиденции. Оставив выезд у лифта, поддерживая друг друга и опираясь то на елку, то на саквояж, поднялись они наверх. Но ключ не лез в скважину. Был он от совсем другого замка: этот был от французского, а тот был, разумеется, от английского. Возможно, ключ был даже от другой двери, возможно, от Варфоломеева кабинета. И других ключей не было — Форцепс ключей с собой не носил, у Форцепса для этого был свой ключник. На звонок не отзывался совершенно никто. И на стук тоже.
Волна беспокойства, охватившая короля, имела вкус вчерашнего «раствора». Он спустился вниз позвонить по телефону, никто не брал трубку, и тогда он обнаружил, что коляски у лифта уже не было. В отчаянии поднялся Варфоломей обратно — на площадке не было ни Форцепса, ни прислоненной к двери елочки. Варфоломей жалобно поскребся в дверь и услышал из-за нее только покашливание Василия Темного. Тогда король заколотил и заорал изо всей силы: «Эй, есть здесь кто-нибудь?!» И с облегчением услышал, хоть и приглушенный расстоянием, но достаточно пронзительный крик королевы-матери, не то «Варфутоночек!», не то «Где ты шляешься!» «Почему, мать, ты не берешь трубку?» — кричал, припадая к двери, Варфоломей. «Почему ты не звонил?» кричала в ответ мать. «Я ключи в доме забыл!» — орал Варфоломей. «Не знаю, куда ушел твой сын», — отвечала мать. «А где твоя Мэгги?» «Мадлен сегодня не придет, к ней приехали внуки!» «Телеграммы не было?» «Узел какой-то принесли!» «С чем? какой узел?» «Я сейчас поищу твои ключи… ключи твои найду, говорю!» «Только, бога ради, не ползай опять по квартире!!» — вопил Варфоломей. «Твой азиат принес!..» «Что этот подлец унес??» «Что случилось? — кричала мать. — Что он поранил?!» «Бога ради, не трогайся с постели!» «Он живой??» «Как ты мне их подашь? я же с другой стороны!»
«А я тебя всюду ищу! — ворчал Форцепс, отрывая его от двери. — Не вопи так громко! Ничего не случилось, я машину пригнал». В окно лестничной площадки Варфоломей увидел на глазах растущую стрелу автокрана, в люльке болтался рабочий, целясь на Варфоломеев балкон. «Ты не видел внизу коляску?» — на всякий случай спросил Варфоломей. «Нету. Сперли. Да ты не горюй, я тебе пригоню другую. А где моя елочка?» «И елочки нету…» — согласился Варфоломей. «Ну, ты и шляпа, ваше величество, — расхохотался Форцепс, расстегнул свой саквояж и отхлебнул из него. — Я вот его никогда из рук не выпускаю!» С этими словами он расстелил у двери стерильную хирургическую салфетку и извлек пинцет, ланцет, ручную хирургическую пилу и щипцы, завитые невероятным винтом. Разложив все это, он достал из кармана кошелек, порылся и в нем, достав наконец то, что нужно. Он слегка обстукал замок вокруг, приникая ухом, как к спине больного, вставил монетку в прорезь и, легкими движениями ланцета удалив из замка что-то ненужное, как опухоль, повернул монетку — замок умиротворенно щелкнул, и дверь распахнулась. По коридору гулял морозный сквозняк, навстречу им шел ликующий человек в строительной каске. Будто две бригады проходчиков, которые долбили туннель с двух концов и наконец сошлись, — так они встретились посреди квартиры, обоюдно довольные своей точностью, как люди, годами делающие одно дело, но ни разу друг друга не видевшие. «Все в порядке, — докладывал бригадир Форцепсу. — Пришлось выставить раму. Сейчас я вам открою дверь». «Открывайте», — согласился Форцепс.
И бригадир послушно направился к двери с выражением медленно проворачивающегося недоумения на лице, чтобы с таким именно лицом отворить ее перед герцогиней с Варфушенькой-младше-младшего на руках.
Нога все-таки. Слава богу. Нога у младшенького была обернута всеми шарфами, обута в шапку-ушанку, и тесемки бантиком наверху, будто нога была вверх ногами… «Кто вы такой! что здесь творится?!» — раздается ее пронзительный серебряный голосок, который как же не узнать после разлуки… «Где ухо?» — приступает немедленно к делу профессиональный Форцепс. «Форцепс, милый! — сменив диапазон, заворковала герцогиня. — Как я рада, что вы уже здесь… что это именно вы… Какое ухо?!» — взвизгнула она. «Нормально, оторванное, в мешочке…»
Прервемся. Вздохнем. Несколько счастливых сцен…
У бригадира заело стрелу, и она так и торчит в окнах Варфоломеевой резиденции, как большая елочная игрушка, радуя Варфушу-младше-младшего своей упорной, пожарной окраской; сам бригадир устанавливает назад выставленную раму, после знакомства с аптечкой Форцепса все более успешно, но не сразу…
Форцепс, разобрав наконец, где у пациента нога, а где голова, разложив точно так же, как у двери, свой инструмент (пилу тоже) и с великими трудами разобрав всю эту постройку из шапки, шарфов, бинтов и шины («Какой коновал натворил вам это?»), забрав его милейшую, чуть припухшую, слегка грязноватую ножку в свои красные вареные лапищи, нежно, как бы лаская и согревая ее, вдруг резким и страшным движением будто отрывает ее напрочь и тут же приставляет обратно; Варфушенька, как сказал один, хотя и янки, но достаточно точно, «опережая звук собственного визга», взлетает под потолок и там порхает некоторое время, кружа вокруг лампы, как ангелок; герцогиня лежит в обмороке, а когда приходит в себя, видит уже приземлившегося, совершенно здоровенького сына и нехорошо выражающегося Форцепса, пытающегося прибинтовать назад, шину, но это безнадежно.
«У вас дверь настежь», — говорит Варфоломей просто-младший, вводя прехорошенькую девицу, которую Варфоломей не надеялся больше увидеть. «Мэгги! — восторженно восклицает королева-мать. — Как я рада вам, милая! Поправьте мне чуть-чуть, у меня, кажется, сбилось…» И пока прекрасная Мэгги взбивает ей обратно что-то невероятное — башню XVIII века; пока старший сын отчитывается перед матерью (к счастью отца, от него сегодня ничем таким не пахнет и лишь чуть-чуть пивом); пока Форцепс складывает свой инструмент в саквояж, доставая оттуда аптечные пузырьки… Варфоломей наконец обращает внимание на большой и грязный узел, и ему кажется, что где-то он его уже видел… Ну да, это ошметки его шубы! С большим интересом развязывает король узел: что бы там могло быть?..
Когда король Варфоломей входит в общую залу в этой шубе, то неудержимое веселье поселяется в его резиденции, и больше оно не исчезнет из нашего повествования, по крайней мере пока не кончится Рождество, а мы не знаем, что будет за ним, ибо Рождество — СЕГОДНЯ.
Шуба, если можно было бы такое вообразить, — целая! Она сложена в более прихотливом, чем шахматный, порядке, где оставшиеся волчьи лоскутки соседствуют с огненными шкурками пока еще неведомого животного, то ли кролика, то ли кошки. Во всяком случае, шуба цела, но неспокойна: кажется, клубок дерущихся, как и положено кошке с собакой, животных входит в комнату — а это король Варфоломей в своей шубе… То ли гибнет в волчьей пасти бедный зайчик?.. но скорее все-таки кошка, ибо Василий Темный насторожился и выгнул спину и отошел к батарее центрального отопления, у которой пригрелся бригадир, и каска его съехала набок. А может, не шубы вовсе, а самого Варфоломея сторонится степенный кот, видя такую утрату королевского достоинства: в шубе, надев бригадирскую оранжевую каску, заняв у королевы-матери колокольчик для вызова прислуги, Варфоломей выплясывает посреди залы, как собственный королевский шут, ко всеобщему восторгу и удовольствию…
«У вас дверь вся нараспашку…» — говорит уже давно стоящий в дверях и наблюдающий пляску Варфоломея его придворный Вор с пушистенькой елочкой в руках. — Что, нравится шубка? — спрашивает он с нескрываемой гордостью. «К нам, к нам, дорогой Самвел!» — приглашают его к общему веселью, но турок серьезен, как никогда: «Можно вас на минутку, ваше величество?» — вызывает его в коридор.
В коридоре, поблескивая всеми своими марсианскими частями, стоит пропавшая с утра коляска, «Это последняя модель! — гордо говорит турок. — Вы и не мечтали о такой. Американская. Она стоит не менее нескольких тысяч долларов. Примите ее от меня в счет нашего расчета, а также в знак почтения к вашей глубокоуважаемой матушке…» Варфоломей лишается дара речи и лишь переводит взор с коляски на Самвела с елочкой, меняя последовательность: елочка, Самвел, коляска — коляска, елочка, Самвел и т, д. «Ладно, соглашается наконец он. — Не будем больше торговаться. Квиты. Только скажи мне все-таки, почему ты так и не сознался, что украл?» Глубокая печаль, равная несправедливости Варфоломея, отражается во взоре турка: опять начинается… «Да как же вам сознаешься, когда вы, может, слова своего не сдержите…» «Значит, опять не можешь?» «Ох, не могу…» — скорбно вздыхает Вор. «Так мы же один на один! — вдруг осеняет Варфоломея. — Это же не доказательство. Ну, что тебе стоит? Ну, пожалуйста… Христом богом тебя прошу… Ради Рождества…» «Один на один — это вы правильно… О ты, имени которого вслух не произнесу, дай мне силы!» Судороги пробежали по телу турка — он не мог. «Ладно, бог с тобой, ты свободен!» — вздохнул Варфоломей. «Совсем-совсем?» — ожил Вор. «Совсем-совсем», — согласился Варфоломей. «Навсегда?» — все еще не мог поверить подозреваемый. «Конечно». Вор опустился на колени и поцеловал Варфоломею руку; Варфоломей нагнулся его поднять, мол, что ты, что ты… и, когда нагнулся. Вор быстровато и горячо зашептал ему в ухо: «Да это я, я украл у тебя, у тебя украл я тогда, тогда я у тебя украл… Да как же я мог не украсть, когда ты сам мне показал, где!.. — вдруг разгневался он, вскакивая с колен. — Ты сам, ты сам!..» Так они обнимались, целовались и рыдали на плече друг у друга, наконец-то в полном расчете. «Пошли к нам, отметим!» — приглашал счастливый Варфоломей вновь обретенного брата, и турок было отказывался, но уже соглашался, как вдруг — елочка, Самвел, коляска, Самвел, коляска, елочка… «Позволь, опешил Варфоломей, — а елочку с коляской ты разве не у меня… позаимствовал?..» «Э, нет! — рассмеялся Вор. — Это уж дудки. Это вот точно нет. Елочку мне троюродный брат принес, он елочный базар держит… А коляску… а коляску… лучше и не спрашивайте, чего мне это стоило! Мне прямо сейчас на улице сто франков за нее предлагали!» Вор, а вернее, теперь уже и не вор, а турок, и даже не турок, а дорогой сердцу Варфоломея Самвел, был готов расплакаться от обиды и неправого подозрения и уже мог совсем уйти от этой обиды, так что пришлось и Варфоломею перед ним поизвиняться…
И вот елочка горит огнями; Самвел очень ловко справился с перевязкой, и теперь Варфушенька-младше-младшего катает по коридору бабулю в новенькой коляске, и оба визжат от восторга: и нога у него как здоровенькая, и прическа у королевы невероятная; старший сын, от которого ничем не пахнет, — то он выйдет за Мэгги из комнаты, то она от него уйдет под испытующим взглядом герцогини, то они оба войдут; из кухни доносится запах пирога, который печет Мэгги с подручными Вором и бригадиром, — турок, как всегда, переложил пряностей…
И вот все в сборе, вокруг пирога и вокруг елки, и Варфоломей думает, может ли быть одновременно столько счастья… даже страшно. «Между прочим, — провозглашает Варфоломей, известный энциклопедичностью своих познаний, — по восточному календарю нынче наступает год кота!» Все начинают ловить Василия Темного, чтобы водворить его на самое почетное место. Герцогиня гладит кота, и Форцепс гладит кота, Варфуша-младше-младшего гладит кота, и Варфуша-средний гладит кота, и Мэгги гладит кота, и бабуля-королева гладит кота… и Варфоломею-королю некуда руку просунуть, потому что все гладят кота; Форцепс гладит кота, думая, что гладит руку герцогини, а на самом деле не ведает, что гладит руку вдовствующей королевы-матери, которая думает, что ей гладит руку ее любимый сын Варфоломей, а Варфоломей-средний гладит кота, думая, что гладит руку Мэгги, а сам гладит ручищу Форцепса, а сам кот уже давно убежал, а сама Мэгги… а где Мэгги? Варфоломей вдруг чувствует, что кто-то ласково перебирает его волосы, но это не мать и тем более не герцогиня… Варфоломей улыбается счастливо, и тут новая волна непоправимости и отчаяния охватывает его, и он тихо выскальзывает из-под этой ласки, как бы забыл что-то, как бы зачем-то проходит к себе в кабинет и там запирается изнутри.
Там он сидит, тихо подвывая: за что, Господи!
Младшенький, старшенький, матушка, герцогиня, Форцепс, Вор, Мэгги… Ты стареешь, Варфоломей! Плечи ломит под бременем власти… Ты устал. Ты всего лишь устал, Варфоломей! С кем не бывает… Кто за тебя потянет все это? Чья десница удержит такую державу…
И Варфоломей окинул ее взглядом — и не хватило взгляда. Она была вечна и бесконечна, от Эй до Зет…
…Когда мир уже сотворен, и твердь создана, и хлябь, и небо, и звезды, и засеяны травы, и выращены деревья, и выпущены в воды рыбы, а в леса звери, а в небеса — птицы, а в травеса — жучки и паучки… когда не упущен и гад, и комар, и таракан… когда впущен в этот мир и человек, когда он прожил уже и золотое младенчество, и бронзовую юность, и железную зрелость… когда он все, что мог, уже слепил, нарисовал, спел и написал… когда он отпахал и отвоевал, возвысил героев и низверг тиранов… когда этот мир, наконец, закончен к сегодняшнему и никакому другому дню… когда, стройные, гренадерские, грудь в грудь, плечо к плечу, скрипя кожей, посверкивая свежим золотом, выстроятся на полках все тома Энциклопедии в единственно возможном порядке — по алфавиту, от А до Я… никто другой, как Варфоломей, принимает этот парад.
Как генералиссимус, как крестьянин, как Творец, а если и не как Творец, то как бы с ним под ручку. Ходят они вдвоем, только вдвоем друг друга и понимая. Ходят и поглядывают хозяйским глазом: каков Дом! Там щепочку подберут, там планочку укрепят… там мушку пропущенную в полет запустят, там травку забытую посеют… Варфоломей гордится своей близостью к Творцу и Творению: какая стройность, какая мощь! — вот его чувство от выстроенности томов. Творец усмехается про себя: эк человек… это же надо так все перемешать, в такую кучу одну свалить: цветок, солдат, камушек, редкая тропическая болезнь, балерина, шакал, гайка… Фемида, Франция, фа, фазан… Что за монумент тщеславию — Энциклопедия! Какой практик не рассмеется, глядя на этот жадный, беспорядочный ворох, именуемый человеческим знанием? А Творец, ко всему, еще и практик.
Но и Варфоломей, хоть и король всего лишь, а тоже практик.
Кот, замок, вор, автокран, пирог, коляска, каска, скальпель, нога, прическа, ухо в мешочке, топор, колокольчик, хирург, шуба, волк, елка, бинт, саквояж, бочка с медом… На что же все это похоже?
И Варфоломей вспомнил отеческую снисходительность Творца, когда прогуливался с ним об ручку, вдоль равняющегося на грудь четвертого человека гвардейского энциклопедического полка… как Тот не одернул его, не осадил… и усмехнулся над собой Варфоломей и что-то будто понял в который раз.
Придвинул к себе чистый лист бумаги…
Вот сейчас сидит, рисует и смеется. Заставку к букве А.
Посредине листа — большая, толстоногая, прочно стоящая, как пирамида — А.
В левом верхнем углу от А парят рядышком аэростат и автомобиль; прямо под ними — араб в бедуинском одеянии целится с колена из винтовки, привязав своего осла к некоему орнаменту, на веточке которого уселся орел; целится араб в серну, что в страхе убегает от него по другую сторону А; на вершине буквы уселся некий удод; к левой боковине прислонился локтем арлекин; алебарды, пики, боевые топоры — целый арсенал — прислонены к правой боковине буквы; в замкнутом треугольничке буквы А паук сплел свою паутину; серна боится бедуина и убегает, а рядом с ней страус и овца — совсем его не боятся и пасутся себе; арлекин смотрит через букву на гору оружия и будто улыбается: что, мол, за хлам… в ногах буквы — якорь, луковица, подкова…
Какое-то, однако, возникло неравновесие…
Кто-то скребся и дышал за дверью. Неужто Мэгги? Варфоломей приник ухом к двери: никого.
Он отворил ее, стараясь не щелкнуть замком… и в комнату скользнул белый кот.
Варфоломей вздохнул с облегчением и разочарованием. Взглянул на лист: кажется, хорошо!
Орел перевешивал слева.
И Варфоломей подвесил справа, на такой же веточке —
АБАЖУР.