13.
Алла полюбила Нюрнберг. С трудом, но полюбила. Потому что считала — надо обязательно любить то место, где живешь. Потому что только с любовью к месту можно гулять по нему часами и наслаждаться этой прогулкой. Да, именно наслаждаться, а не просто убивать медленнотекущее время своего жизненно–женского безделья. Поначалу город, как ей казалось, изо всех сил отталкивал ее, отторгал и надменно ежился навстречу, ни за что не желая принимать за свою. А потом ничего, принял. Куда б он делся…Так что теперь она с ним вовсю дружила. Иногда ей даже казалось , что они чем–то похожи: этот баварский город был таким же праздничным, игрушечным и милым внешне, и в то же время прошлое его было всегда при нем. Романтические средневековые готические церкви, огромный старинный замок Кайзербург, Рыночная площадь со своим знаменитым фонтаном–колонной удачно вошли–вписались в его комфортную современность, стали неотделимой ее частью, будто настоящее не хотело существовать без своего прошлого, да и не отпускало никак от себя это прошлое новое настоящее, так и жили вместе рука об руку…
Она подолгу бродила по старинной мостовой, с сердечным замиранием входила в очень старую церковь Святого Себалльдуса, чтоб постоять около «Мадонны в венке лучей» — ей особенно нравилась эта картина, часами сидела в маленьком уличном кафе недалеко от городской ратуши, наблюдая, как неспешно и с особым каким–то довольством течет мимо нее немецкая сытая жизнь. Это был теперь ее город, и он ей нравился, он принял ее за свою, потому что она и была ему своей, потому что тоже любила эту достойную и беззаботную сытость–неторопливость, и она в этом не виновата, не виновата, не виновата…
А еще она любила подолгу уходить и бродить одна потому, что можно отдохнуть и «отпустить лицо». Трудно было держать постоянно глаза веселыми, а лицо по–детски счастливым. Она и не знала раньше, как это трудно. Она многого не знала раньше. Не представляла даже, как может вцепиться в душу и съедать ее потихоньку отвратительно–дискомфортное чувство своей виноватости–никчемности, своего беспокойного материнства, которое было в ней , было, черт возьми – никуда от него не денешься. Она убегала – оно догоняло, она играла в беззаботность – и сама себе кричала внутри «не верю!», она написала домой кучу писем - и ни на одном конверте не проставила обратного своего адреса…
Руди она объясняла свое странное состояние наплывами жуткой ностальгии, и он ей верил. А что ему оставалось делать? Изо всех сил он пытался ее развлечь, водил по гостям, по хорошим ресторанам, купил новую машину – симпатичный такой и ужасно, ужасно дорогой смартик. Он ее полюбил, наверное. Почему бы и нет – в нее очень много мужчин влюблялось. Хотя кто этого немца разберет, чего там у него на уме: вечно сожмет свои красные губы бантиком и смотрит ей в лицо, смотрит…Интересно, а как бы он смотрел, если б узнал вдруг про двух детей, практически брошенных ею на руки свекрови там, в России… От произнесенного внутри себя слова «брошенных» ее опять передернуло, словно засевшая в сердце виноватость нервно сжала свою руку–щупальце и дернула сердце вниз, в пятки, и оно покатилось по кругу, таща за собой хвостом живущие по соседству с виноватостью безнадегу, досаду и боль. Алла нетерпеливо подозвала официантку, кинула на стол деньги, заставила себя вежливо улыбнуться и быстро пошла в расположенный неподелеку скверик – поплакать надо. Надо обязательно успеть поплакать, пока время есть. А потом она пойдет домой, и будет ждать там Руди, и они пойдут в гости, и глаза будут уже полностью отплаканными, высохшими и веселыми, и никто, никто ни о чем не догадается. Потому что, по сути, и догадываться особенно не о чем. Подумаешь, преступление – детей она от мужа скрыла. Не на улице же она их оставила, а с самой настоящей родной бабушкой, в полном расцвете сил, так сказать. И наверняка у них там все хорошо. Ольга Андреевна вполне приличную зарплату получает, и, наверное, рада–радехонька, что она от них уехала – лишний рот все–таки…Слезы обильно текли и текли по щекам, и она их не вытирала даже – пусть протекут. Сколько им надо, пусть столько и текут. Давно, еще в той жизни, ей психоаналитик так советовал. А еще он говорил, что нельзя себя ругать. Вот. А она все ругает и ругает, и винит и винит… Сколько уже можно–то…
Через полтора часа Алла вышла из скверика совершенно уже успокоенная, с тщательно подправленным макияжем, с легкость в душе и с легкостью в походке, привычным грациозно–нежным движением отправила золотую гриву волос за спину и пошла, не торопясь, в знакомый переулочек, где она всегда оставляла машину, когда ехала в город. Она прекрасно знала, что эти успокоение и легкость она «выревела» себе совсем ненадолго, что прежняя боль не заставит себя долго ждать и вернется, и даже обязательно вернется. И пусть. У нее в запасе много еще таких вот фишек есть. Она знает, как ее обмануть. Можно, например, сесть писать длинное–длинное письмо, можно до изнеможения, до крайней физической усталости заниматься на тренажерах, да можно в Париж одной сгонять дня на три , в конце концов. Тоже очень хорошая вещь. Она так в следующий раз и сделает, пожалуй. Через недельку и сгоняет. Хотя зачем ждать целую неделю? Вот выходные пройдут, и поедет. У Руди на фирме с понедельника какой–то аврал начинается, то ли симпозиум, то ли семинар какой–то важно–международный, вот она и поедет, чтоб ему не мешать…
Париж она тоже любила. Париж – это был особый случай, особое место, где ей ылосвоими прямыми нарядными улицами, своим необыкновенно прозрачно–голубым небом всегда было хорошо. И даже заезжать в него было хорошо; поначалу казалось, он любого встречает так, будто с распростертыми объятиями несется навстречу своими прямыми нарядными улицами, своим необыкновенно прозрачно–голубым небом, своим особенным европейски–южным легким воздухом. Обманчивая такая приветливость, легкая и вежливо–ранодушная. На самом деле никаких таких распростертых объятий и не было. Этот город, словно добропорядочная красотка–модель, предлагал любоваться собой сколько душе угодно, но, как говорится, дальше пуговиц не пускал. Гордый и прекрасный город, легкомысленный и ажурно–воздушный, и величаво–строгий одновременно.
Ее смартик под веселенькие грассирующие песенки местной какой–то радиостанции шустро вкатил на окраину, как радостный резвый щенок понесся дальше, в центр, в самое сердце этого города, в толпу, в пробки, в разноголосье улиц, переполненных восторженными туристами, стремящимися сюда со всех концов света. В гостиницу она поедет потом, вечером, а сейчас поставит машину и пойдет по Парижу пешком, своим любимым маршрутом – от Монпарнаса до площади Конкорд, потом по уютной и длинной Риволи пройдет к прославленному навеки Виктором Гюго Собору Парижской Богоматери, зайдет внутрь и будет сидеть там долго–долго на скамеечке, уносясь куда–то душой под торжественную органную музыку. Она, душа, почему–то слегка побаивалась этой музыки, Алла это всегда чувствовала. Побаивалась и все равно тянулась к ней, как к спасению. И замирала, и не смела пошевелиться, пока играла музыка, и сидящая в сердце проклятая виноватость. И так ей и надо, и пусть замолчит хоть на время…
А потом она пойдет обедать в Латинский квартал. Найдет самую шумную уличную кафешку, закажет себе огромное блюдо устриц и самого хорошего, самого дорогого шампанского и тоже будет сидеть долго–долго, и ощущать, как клокочет и бултыхается вокруг нее праздно–счастливая жизнь, состоящая из потоков подвижно–растянувшихся групп туристов, глазеющих восторженно по сторонам, из пропускающих их мимо себя грациозно и лениво–приветливо парижан. И в конце, уже ближе к вечеру – обязательно на Монмартр, чтоб побродить среди красивых, трагически–умных лиц местных художников, ощутить особую атмосферу уличного бомонда, поплавать в ней, прицениться весело к картинам, посидеть в кафе с чашкой чудесного кофе – такого кофе нет больше нигде, ни в одной стране мира, наверное…
Размечтавшись таким образом, Алла и не поняла сразу, что пошел дождь. Крупные капли сердито застучали по крыше, лобовое стекло моментально залило мощным потоком воды. Дворники, исполняя свою механическую работу и будто торопясь, начали шустренько разгонять ее в стороны. Вот, слава богу, и стоянка, на которой она всегда ставит машину…
Она лихо припарковалась, пристроившись в аккуратный ряд машин, выключила дворники, откинулась на спинку мягкого кожаного сиденья. Дождь будто припустил еще больше, словно сердясь и не желая выпускать ее из машины – приехала, мол, тут со своими проблемами, и без тебя хорошо… Странно, вообще, такой дождь здесь наблюдать в октябре, прямо по–сумасшедшему весенний какой–то. В октябре здесь бывают обычно другие дожди – мягкие, пропитанные осенью и словно пепельно–голубоватые от нависшего над городом неба, теплые и влажно–дымчатые и совсем, совсем не грустные, а так, чуть–чуть и приятно пригрустившие… А этот льет и льет, сердится и сердится. И капли больно и отчаянно разбиваются об асфальт, и холодом неприятно потянуло из маленькой щелочкой приоткрытого окна. Не идти же гулять в такую погоду? Сразу все на тебе вымокнет, и никакого, считай, удовольствия……
Алла вздохнула и прикрыла глаза, досадливо про себя чертыхнувшись – надо было про погоду узнать, прежде чем ехать…Теперь сиди вот в машине, жди неизвестно чего. И в гостиницу неохота. Не для того она сюда ехала, чтоб в гостинице сидеть. Там хорошо, когда вечером уже приходишь совсем без ног и ложишься в теплую ванную, а сейчас там делать нечего. Одиноко там и скучно. А может, по магазинам проехаться?
Но ее тут же и передернуло всю от такой перспективы : добрый Руди, стараясь от души развеселить–осчастливить, настолько заваливал ее модными шмотками, что у нее выработалось уже нечто вроде стойкого к ним равнодушия, или идиосинкразии даже. Нет, в примерочную ее теперь не заманишь - тягать на себя тряпочки туда–сюда…
А в следующий миг ей отчего–то представилось–нафантазировалось вдруг, что сюда, в этот вечный город, старательно мокнущий под дождем, она приехала вовсе и не одна, что сейчас прибегут сюда ее дети, выскочившие из машины пять минут назад по своим делам, Василиса с Петечкой, и будут, возбужденно и весело смеясь, трясти мокрыми волосами у нее перед лицом, а она будет изо всех сил сердиться на них – макияж испортите…Как–то сама собой взялась вдруг эта фантазия, неизвестно откуда. Может, из дождя, может, от весело грассирующей французской музыки из радиоприемника, может, из ее виноватого сердца…И рука сама собой потянулась к сумке, и достала маленькую тетрадь и ручку, и начала торопливо писать на листочке, положенном на твердый бок белой стильно–лаковой сумочки: « Здравствуйте, мои любимые драгоценные дети, мои Василиса и Петечка. Знаете, дорогие, а ваша безумная мать решила рвануть в очередной раз в Париж. И угораздило ее приехать сюда почему–то в самый дождливый день, вот невезучая, да? Помнишь, Васенька, как мы четыре года назад здесь были в последний раз? А Петечку тогда не взяли, его тренер с катка не отпустил. У них тогда какие–то соревнования детские еще были, помнишь? Ну, это тоже в октябре было… Тогда погода стояла расчудесная! А теперь вот идет дождь стеной, и я сижу в машине, и смотрю на этот дождь, и думаю о вас…Васенька, Петечка, простите меня! Простите свою неразумную, слабую, перепуганную мать. Я, правда, вас очень люблю, мне трудно без вас. Даже, можно сказать, практически невозможно…»
Ручка дрогнула в ее руке, прочеркнув изломанную линию вниз, выскользнула и скатилась на пол. Алла наклонилась за ней и не увидела, трогала слепо у себя под ногами. Сумка вместе с лежащим на ней листочком тоже упала и раскрылась неловко, высыпав из себя дамское свое содержимое. Алла смотрела на этот беспорядок долго, сжав изо всех сил зубы. А потом начала плакать. И плакала будто по возрастающей, точно так же, как плакал–сердился за окном машины парижский дождь – чем дальше, тем сильнее… А потом даже и заголосила слегка, как голосят прибитые горем вдовы на похоронах, отчаянно и безысходно. И дождь, словно испугавшись этого ее голосового плача–отчаяния, резко и вдруг закончился, будто устыдился яростного своего буйства и стал прислушиваться виновато к доносящимся из закрытой маленькой машины горестным женским рыданиям. Вскоре и Алла перестала плакать – еще услышит кто… Сидела, сложив локти на руль и упав на руки головой, спала будто. И думала горестно - что она делает здесь, в этом шикарном ажурно–воздушном городе? От кого и зачем убежала сюда? И сколько ей еще предстоит вот так бежать, бежать куда–то, по одному и тому же кругу, разбавляя свою тоску этими односторонними письмами домой, в Россию… За что ей такое наказание? Она же всего лишь красивая русская женщина, попавшая в самой себе ловко устроенную ловушку. Действительно слабая и для суровой жизни не рожденная. Искренне страдающая и ничего, совершенно ничего не способная изменить. Она такая, какая есть. Совсем не героиня. Что ж теперь делать? Убить ее за это, что ли…
Подняв голову, она огляделась вокруг, подобрала с пола выпавшую из сумки пудреницу, привела тщательно в порядок лицо. Потом распрямила спину, встряхнулась, обычным грациозным жестом откинула волосы за спину и, решительно провернув ключ зажигания, быстро вырулила со стоянки и поехала обратно в Нюрнберг. Домой. К Руди. Ну его, этот Париж…
***
14.
Голова опять слегка закружилась. Василиса старательно вытаращила глаза и изо всех сил напрягла шею, чтоб ненароком не заснуть стоя, как лошадь. Как та самая коняшка, которой ее дразнит Сергунчик. Вот нельзя, нельзя ей все–таки ночами не спать. Работа ж тяжелая. А с другой стороны – все равно заснуть бы не смогла, пока не дочитала…
Очень уж захватил ее этот Сашин «роман про любовь». Причем пробило сразу, с первой же странички, и не отпускало до самого последнего многоточия. Коварные эти строчки переходили–перетекали одна в другую и прицеплялись одна к другой так, что не позволяли глазам оторваться, и все время казалось, что оторвись она от них хоть на миг, то сразу распадется и исчезнет эта тонко поющая, очень хрупкая связующая их ниточка–струнка, и именно она, Василиса, за целостность этой самой струнки сейчас и в ответе… И еще – у нее от этого чтения почему–то все время перехватывало горло. Так бывало с ней и раньше, она вообще любила читать. И делала это не запоем, не все и всеядно подряд, а любила читать именно то, что нравится, что заставляет вот так же сжиматься сердце и так же перехватывает горло. Она оказалась на одной волне с этим Сашиным романом «про любовь», и наплавалась в этом чтении с удовольствием. Хороший роман. Гораздо, гораздо лучше тех, что бросаются в глаза оголтелыми яркими обложками на уличных книжных развалах, что кричат о себе в рекламах и страстно и пронырливо навязываются в любые руки. Только спросить потом надо у Саши – как же он так ловко в начало девятнадцатого века проник? Все детали интерьеров, одежды того времени вдруг так четко прописаны – откуда? И это описание девичьих страхов и сомнений юной француженки, едущей через всю страну в Сибирь к любимому – тоже откуда?
Задумавшись, она не почувствовала, как стайкой взяли и выпорхнули все мысли, как голову в следующий же миг заволок коварный и вязкий туман, и пришлось даже пошатнуться слегка, вытаскивая себя торопливо из наваливающегося тяжелого сна. И, конечно же, пытаясь при этом сохранить равновесие, она слегка взмахнула рукой, а в руке оказалась Сергунчикова тарелка…
— Да что же это такое, господи? – услышав звон битого фаянса, тут же примчался к ней из кухни Сергунчик. – Ты ж мне так всю посуду переколотишь, Коняшка безрукая!
Василиса молча развернулась и пошла за щеткой, собираясь подмести осколки. Сергунчик проводил ее недовольным взглядом, хотел что–то еще крикнуть в спину обидное да вдруг осекся, и прикусил язык, будто вспомнил что. Стоял, смотрел внимательно, как она сметает в кучку осколки, как собирает их на совок. Помогая будто, подопнул ей аккуратненько еще несколько крупных, отлетевших за большой посудный шкаф. Потом вдруг спросил тихо и осторожно, и даже по–свойски как–то:
— Ты это… Ты вообще как живешь–то, Коняшка? Может, у тебя проблемы какие есть, а? Ты не стесняйся, ты говори… Мы ж все тут люди, помогать друг другу должны…
— У меня нет проблем, спасибо, — коротко и удивленно взглянула на него Василиса, выходя со своим совком из моечной. И даже будто пожала плечами, а может, встряхнулась просто, чтоб прогнать сон. Вернувшись вскоре, она обнаружила, что Сергунчик так и не ушел, что он стоит, перекатываясь с пятки на носок и засунув большие пальцы рук в кармашки красной своей жилетки и молчит, о чем–то задумавшись крепко. Странное, очень странное состояние для Сергунчика…
Василиса и предположить не могла, какие эмоции обуревают сейчас ее работодателя. Очень сложные эмоции боролись сейчас в расчетливой Сергунчиковой голове, вот так, с бухты–барахты и не разрешимые: с одной стороны, триста долларов уж точно на дороге никоим образом не валяются, а с другой стороны, он уже пообещал той шикарной блондинке, что обязательно Коняшке поможет. С одной стороны, он и не обеднеет от этих денег, конечно, а с другой, выходит, что эта странная девчонка вроде как и не собирается ему тут на судьбу свою жаловаться… Опрометчиво он все–таки поступил, блондинке обещая. Очень опрометчиво. Но опять же она такая манкая, эта блондинка, такая завлекательная, что показаться ей скупердяем Сергунчику совсем даже не хотелось…
— Ну, а ты это… Ты с кем сейчас живешь–то? – снова начал издалека выспрашивать Сергунчик. Тихо так спрашивал, душевно, будто и впрямь очень заинтересовала его вдруг Василисина жизнь.
— С бабушкой и братом, — коротко ответила Василиса, вставая к мойке и поправляя на руках перчатки.
— Ну?
— Что – ну? – снова озадаченно уставилась она на него.
— Ну, это… С ними все в порядке? И с бабушкой, и с братом?
Василиса, опустив безвольно руки, развернулась и долго смотрела ему в лицо, пытаясь понять, что же это такое с ним происходит – то ли приступ болезненного любопытства на человека напал, этакого большого и непорочного свинства в лучшем его проявлении, то ли интерес совершенно искренний к ее жизни откуда ни возьмись проявился, хотя это вряд ли, с чего бы вдруг…Так и не определив причины вопроса, она решила просто отмолчаться и снова повернулась к нему спиной, принялась яростно надраивать губкой очередную тарелку. Она ж не знала, что Сергунчику надо было обязательно, просто во что бы то ни стало решить этот вопрос, что он Марине обещал клятвенно его решить, и даже торговался с ней придирчиво за каждую сотню…
— Нет, какая ты все–таки странная девушка, Коняшка! – подошел он к ней откуда–то сбоку и даже наклонился слегка, пытаясь заглянуть в лицо. — Я тебе что, враг, что ли? А? Ты почему со мной разговаривать не хочешь?
— О чем?
— Так о бабушке же твоей! – начал раздражаться Сергунчик на такую ее непонятливость.
— Так вы моей бабушкой интересуетесь? Познакомиться хотите, да? – позволила себе прикинуться совсем уж дурочкой и немного повеселиться Василиса. — Вы, по–моему, с ней как раз одного возраста…
Тьфу! – в сердцах сплюнул, отвернувшись от нее, Сергунчик. – Не хочу я с ней вовсе знакомиться, с бабушкой твоей…Я спрашиваю, здоровье у нее какое?
— А зачем вам?
— Надо, раз спрашиваю!
— Странно… — пожала плечами, потихоньку улыбаясь, Василиса. – И зачем вам так надо знать о здоровье моей бабушки…
Сергунчик, вдруг уловив в ее голосе что–то вроде насмешки, замолчал и снова стал внимательно разглядывать ее сбоку. Нет, не понимал он ее, эту девчонку. Хоть убей. Молчит почему–то, как партизанка…Другая б на ее месте давно уже ситуацией воспользовалась и рыдать в три ручья начала, чтоб пожалели да помогли, а эта, поди ж ты…Нет, что–то с ней не так, с девчонкой этой судомойкой, явно не так… Вздохнув, он вытащил из заднего кармана брюк тоненькую пачечку зеленых, чуть шершавых бумажек и отделил аккуратненько три из них, предварительно помусолив большой палец, потом подержал их на ладони, будто взвешивая, и с сожалением протянул в Василисину спину:
— На, Коняшка, это тебе от меня…
— Что это?
Повернувшись к нему от мойки, Василиса удивленно уставилась на протянутые ей доллары. Потом перевела тот же удивленный взгляд на его лицо и переспросила:
— Что это?
— Деньги, что. Сама не видишь, что ли? Триста долларов…
— Вы мне зарплату решили увеличить, да?
— Ага, размечталась… — хохотнул весело Сергунчик. – Я и словов–то таких не знаю – «зарплату увеличить»! И ты их здесь никогда даже вслух не произноси, поняла? Иначе толпой пойдут требовать. И про эти деньги не распространяйся особо. Хотя ты и так ни с кем тут не общаешься…
— Ну, тогда я не понимаю…
— А тебе и не надо ничего понимать! – снова начал раздражаться Сергунчик. – Бери и радуйся! Ей деньги с неба упали, а она тут понимаю–не понимаю…
— Нет. Стоп. – выставила она решительно вперед руку в мокрой перчатке. – Давайте все–таки определимся, какого рода это материальное предложение. Я что–то за это должна сделать?
— О, господи… Вы посмотрите на нее… — всплеснул он от возмущения руками - Да ты давно ль на себя в зеркало смотрела, Коняшка? Чтоб за тебя триста долларов отдать? Да ты что? С ума сошла? Если только сумасшедший какой найдется, или любитель особенный…
— Так. Понятно. Тогда по какому поводу деньги?
— Да помочь хочу тебе, дурочка! У тебя ж бабушка с инсультом лежит, вот я решил…
— А откуда вы знаете? Я здесь никому об этом не говорила!
— Ну, сказали мне…
— Кто?
— Да какая тебе разница, кто! Кто надо, тот и сказал! Не твое это дело! Бери деньги, и все! Нечего тут мне спектакли про гордость устраивать! Ну?
— Вам, наверное, Марина рассказала, да? Которая недавно ко мне приходила? Я правильно догадалась?
— Ну да! И что? Эта добрая и красивая женщина просила тебе помочь. Ты радуйся, дурочка, что о тебе еще беспокоится кто–то…
— Нет, спасибо. Я не возьму.
Василиса резко развернулась к мойке, так и оставив Сергунчика стоять с протянутыми к ней купюрами. Глядя растерянно в ее спину, Сергунчик почувствовал вдруг, что его сейчас очень сильно обидели. Или, может, оскорбили даже. И в то же время что–то такое ворохнулось у него в душе, давно забытое и загнанное в дальний угол, — когда–то и он мог вот так же отказаться от денег, предпочесть им сладкое ощущение самоуважения… Но обида вновь подняла голову, задвинула это что–то подальше в тот же самый угол и торопливо выпустила на свободу свою близкую родственницу – шипящую человеческую злобу…
— Что, все–таки гордая, да? А я, значит, не гордый, по–твоему? Да ты кто такая вообще есть? - тихо и сквозь зубы проговорил Василисе в спину Сергунчик, пытаясь засунуть обратно в карман деньги. Он все никак не попадал в него рукой, она тряслась и скользила мимо кармана, отчего Сергунчик злился еще больше. А еще неизмеримо более он злился на то, что так неловко влез во всю эту историю, что так глупо выглядел сейчас со своей взрослой обидой перед молоденькой совсем девчонкой, и обидно было еще до ужаса, что блондинка теперь очень даже легко от него отвертится, раз не выполнил он ей обещанного…
Бедный, бедный Сергунчик. Если бы предполагал он только, до какой степени слово «отвертеться» не к лицу этой самой блондинке, то и не стал бы, пожалуй, так сильно усердствовать да расстраивать себя понапрасну. Просто не понял он пока своего счастья. Потому как это было б настоящее, стопроцентное для него счастье, если бы блондинка эта и впрямь решила бы от него отвертеться. Хуже, если случится наоборот. Ему–то самому впоследствии уж точно от нее не отвертеться будет. А если б он был еще, скажем, помоложе, да не женат, да с квартирой – то и тем более…
А Василиса после этого дурацкого разговора расстроилась. Потому что никакая она и не гордая. Потому что не объяснишь же всего Сергунчику, в самом деле. Что она, с ума сошла, гордую перед ним изображать? Она вообще никак на него не реагировала, и на тарелки его грязные тоже. Спасибо, что работу дал, и все. А все остальное – никак. Это не было ни презрением, ни ненавистью, ей просто не хотелось здесь проявлять какие–то эмоции, и все. Не было их. Как переступала порог кафе, так сразу они исчезали куда–то. Дома были, а здесь нет… Чужая она здесь, и хорошо. Так и надо. Так правильно. Пусть…
А деньги эти она и в самом деле не смогла бы взять. И совсем не из гордости, а из–за Марины. Или из–за Саши… Или нет… В общем, совсем, совсем она запуталась…
Вдруг припомнилось почему–то, как они с бабушкой недавно фильм какой–то по телевизору смотрели, и героиня его там все тарелки в кафе так же мыла и мыла, и все спала и спала прямо на ходу, а потом – раз! – и графиней Шереметевой оказалась. А вдобавок к такому счастью и бизнесмен хороший да умный в нее влюбился. Смех прямо… У них вот тоже все как в том кино почти, только с точностью до наоборот – из князи да в грязи… А в основном все то же – грязные тарелки да бесконечное желание выспаться. Ей потом , после фильма этого, даже жутковато как–то за себя стало, словно это «наоборот» тяжелой плитой на нее навалилось. Господи, чего же это в сон так клонит, как назло…
Она, бедная, тут же и растеряла бы весь свой сон, если б знала, что творится у нее дома сейчас. То есть, поначалу, конечно же, ничего такого и не творилось, все было тихо–мирно, все шло своим чередом: Ольга Андреевна сидела у кровати больного внука в своем кресле и читала давешний Сашин роман «про любовь», который подсунула ей утром, уходя, Василиса, а Петька спал целебным крепким сном, напившись горячего молока с медом. Когда в дверь позвонили, Ольга Андреевна решила поначалу, что внука будить не будет. У Василисы ключи есть, а Саша должен только вечером прийти. Но звонки повторялись и повторялись с настырным постоянством, и действовали на нервы, и вселяли уже некоторую тревогу. Вздохнув, она тихо дотронулась до Петькиного плеча, потрясла его слегка:
— Петя… Петечка, проснись… Извини, дружочек, но там в дверь так долго звонят…
— М–м–м… — перевернулся на спину недовольный Петька, откинул одеяло и сполз с трудом, будто выпал с дивана; приоткрыв один глаз и шатаясь, пошлепал в прихожую, на ходу больно ударившись лбом о косяк. Вскоре Ольга Андреевна, прислушавшись старательно, уловила оттуда радостные его восклицания навстречу мужскому смешливому баску, такому знакомому и близкому до боли… А через минуту в комнату уже вбежал и Петька с радостным восклицанием:
— Бабушка! Бабушка! Ты посмотри, кто к нам пришел!
А пришел действительно совсем уж неожиданный гость. Вернее, слишком долго и безуспешно ожидаемый - первое время после гибели Олега, сына Ольги Андреевны и отца Василисы и Петечки, Стасика здесь очень ждали. Потому как, казалось бы, кому ж еще быть рядом полагалось с ними в наступившие трудные времена, как не Стасику, фактически семейному их приемышу, исполнявшему в те времена функцию постоянного охранника успешного бизнесмена Олега Барзинского. Функция эта, по правде сказать, была чисто формальной, по–настоящему Стасик никаким охранником Олегу и не был, то есть никто из них всерьез и не предполагал почему–то, что при наступившей необходимости способен он будет вот так, за здорово живешь броситься под пули и защитить своего хозяина от неминуемой гибели. Как–то так вышло, что они сами слепили из Стасика лишь некий образ надежности–могучести, устрашительный для других и визуально–успокоительный для себя. Так, например, слишком самолюбивая и перепуганная общественным мнением женщина старательно создает из никудышного, в общем, мужичонки образ идеального для себя мужа, привирая и импровизируя на ходу с рассказами о его необыкновенных личностных достоинствах и дополняя созданный ею же образ внешней сытостью–ухоженностью и «оченьприличноодетостью».
Стасика привел в дом Олег еще на заре своего бизнесменства, просто пытаясь соблюсти некий ритуал, необходимую по тем временам атрибутику нового этого явления, хотя совершенно не знал, как следует с этой самой атрибутикой правильно обращаться. Нет, теоретически–то он знал, конечно, да только не умел. И почему–то все время боялся вот–вот появления у себя по отношению к этому огромному узколобому парню некоей барской спесивости богатого к бедному, которые, судя по его наблюдениям за своими партнерами, должны были непременно и у него со временем проявиться. И они, домашние его, тоже все дружно этого боялись, и изо всех сил старались доказывать Стасику хорошее к нему расположение: и за стол обедать с собой садили, и в отпуск с собой везли, и подарки дорогие и всяческие к праздникам дарили, чтоб не дай бог самолюбия человеческого да непритязательного не ущемить. В общем, как–то так получилось, что Стасик прижился в их семействе очень надолго и с комфортом, и следовал везде за Олегом снисходительно–бутафорски, находя для себя в этом своеобразное удовольствие: у других охранники только и делают, что напрягаются в постоянном страхе за своего хозяина да шныряют тревожно глазами по сторонам, а он, Стасик, никогда вовсе и не напрягается, и живет себе спокойно без всяческого страха быть своим хозяином битым–обиженным по поводу нерадивого исполнения им своих профессиональных обязанностей. Поэтому и в голову ему не пришло тогда под те злополучные пули броситься. Стоял неподалеку огромным квадратным шкафом с раскинутыми в беспомощной растерянности руками и будто боевик очередной по телику смотрел: вот хозяин прошел деловито к своей машине, вот раздалась режущая слух автоматно–торопливая очередь откуда–то из чердачных окон, вот хозяин заваливается на мокрый асфальт, некрасиво подогнув под себя ноги, вот папка с документами летит куда–то в сторону и подхватывает ее тут же чья–то быстрая рука в перчатке и исчезает, будто растворяется в пространстве, вот уже бегут к ним люди со всех сторон, а он все стоит, открыв от изумления рот и раскинув свои огромные, рельефно выраженные красивыми горками мускулов ручищи…
Он тогда больше у них так и не появился. И на похороны не пришел. Испугался чего–то. Знал прекрасно, что никто из них не упрекнет его ни в чем, а все равно испугался. Два года с той поры пролетело…
— Боже мой, Стасик! – радостно всплеснула ручками ему навстречу Ольга Андреевна. – Здравствуй, мой мальчик, здравствуй, дорогой! Вот неожиданность какая…
— Здравствуйте, Ольга Андреевна! – расплылся в ответной улыбке Стасик, быстрым взглядом окидывая бедную обстановку комнаты и задержав его на полсекунды всего на самодельном кресле, на клетчатом стареньком пледе, накинутом на ноги Ольги Андреевны, и пошел навстречу к протянутым к нему ласково рукам, и потряс их осторожно и очень душевно, склонившись огромным своим корпусом. – Вот вы теперь, значит, где обитаете. А я ищу вас, знаете, ищу…
— А ты–то теперь где, Стасик? Расскажи, нам с Петечкой очень интересно! С работой хорошо устроился?
— Да так… — нехотя пожал плечами Стасик, усаживаясь осторожно на притащенный расторопным Петькой хлипкий кухонный стульчик. – Работаю тут, в фирме одной. Ничего, терпимо. Правда, денег мало совсем платят. И жить мне совсем негде. Вы ж помните, Ольга Андреевна, я не местный, я из области в город приехал. Когда у вас–то работал, вы мне всегда комнатку отдельную выделяли. И в квартире городской, и на даче… А сейчас вот жить совсем, совсем негде. А чтоб снимать – это ж никакой зарплаты не хватит. Я тут у одной бабы все тусовался, так она меня выгнала недавно. Интеллигентного какого–то суслика себе нашла, сволочь. В общем, на сегодняшний день все у меня все хреново, конечно. А у вас как? Где Василиса? Где Алла Аркадьвна?
— Да и у нас нынче все плохо, Стасенька… — вздохнула горестно Ольга Андреевна, — сам же видишь, в каких мы жалких условиях существуем. Я инсульт перенесла, обезножела вот совсем, Васеньке пришлось сразу после школы работать пойти. А Алла Аркадьевна, она… В общем , это отдельная история, долго рассказывать…
— Да… – разочарованно протянул Стасик. – Действительно, жаль мне вас, Ольга Андреевна. Не хотелось бы вас огорчать, конечно, но что поделаешь…
— А что такое, Стасик? – испуганно округлила она глаза и подалась навстречу ему всем корпусом, вцепившись сухими ладонями в ручки своего самодельного кресла. – У тебя что, неприятности какие, да? Это как–то со смертью Олега связано?
— Ну да…Можно сказать, неприятности… Можно сказать, и связано…
Он отвел взгляд в сторону и скорбно замолчал, словно не решаясь заговорить, всем своим видом выражая будто крайнее неприятие такой вот неловкой ситуации: бывшие хозяева и так вроде в таких стесненных обстоятельствах находятся, а он пришел тут со своей проблемой… Стасик давно, еще в те благополучные времена, прекрасно изучил во всех мельчайших подробностях характер сидящей напротив него женщины, и знал уже наперед, что она первой не выдержит этой горькой паузы и обязательно, просто таки обязательно потребует изложения вслух этой самой его проблемы. Так оно, впрочем, и получилось…
— Рассказывай, Стасик. Все подробно рассказывай. Ты же знаешь, я тебе всегда помогу. И Олег бы обязательно помог…
— Да, собственно, рассказывать такого особенного и нечего, Ольга Андреевна. Просто Олег Александрович мне должен остался…
— В каком смысле – должен? – опешила Ольга Андреевна. – Не понимаю, Стасик…
— Ну в каком, в каком! В обыкновенном. Он у меня это… Денег брал взаймы и отдать не успел…
— Олег? У тебя? Денег?! Да ты что?
— Ну да! – распрямился вдруг медленно на своем хлипком стульчике Стасик. – А что такого? Или вы считаете, что я шибко недостойный, чтоб хозяин мог у меня деньги занимать? Не тех кровей, да? В падлу ему было, да?
— Нет, Стасик, ну что ты… Я же не это имела ввиду… Я не обидеть хотела… Просто…
— Ну что, что просто? – голос Стасика вдруг резко взвился с напряженно–спокойного до капризно–недовольного, маленькие глазки сузились до резких и злых синих щелочек, узкий лоб под жесткой щеткой торчащих вверх коротких волос заходил непривычными для него бугорками. Он привстал даже чуть со стула и навис слегка над Ольгой Андреевной, пытаясь заглянуть ей в глаза поближе. – Что значит, просто? Для вас, может, пять тыщ зеленых бумажек и просто, а для меня не просто! А долги отдавать надо! Да я слышал, что он вообще огромную сумму кому–то должен остался, а вы будто отдали всё, все его долги заплатили… Вот и мне отдайте! А иначе мне из вас их вытряхивать придется. Вы знаете, как сейчас долги вытряхивают? Не знаете? Так я рассказать могу…
— Стасик, но у меня нет денег… — вжалась спиной в кресло, защищаясь от его неожиданно злобного взгляда и голоса Ольга Андреевна. Ей и в самом деле стало страшно. Чем–то повеяло отмороженным совсем и нагло–бесчувственным от этого взгляда и голоса, чем–то недобрым и нечеловеческим…
— А ну пошел вон отсюда, тварюга бессовестная! – вдруг прохрипел простуженным баском Петька. Грозно так прохрипел, как совсем уже большой мужик. Если б не температура да слабость, да если б не совсем еще мальчишеский нежный возраст, могло бы показаться неискушенному наблюдателю, что и впрямь эту фразу выговорил сейчас совсем уж взрослый мужик, способный схватить бедного Стасика за шиворот и выволочь восвояси за дверь, да еще и пинка под зад дать хорошего.
— Что? – моргнув растерянно, повернулся к нему всем корпусом Стасик и рассмеялся весело. – Ну, ты даешь, Петро! Ну ты и сказанул сейчас, не подумавши! Это вместо того, чтоб бабке своей разобъяснить, что долги за детей своих отдавать положено? Так принято, Петро, что ж тут поделаешь. Хоть сам тресни, а долги отдай. Иначе хуже будет. Иначе всякое плохое может случиться и с вами, и с Василисой вашей ненаглядной. Понял, Петро? Так что помалкивай лучше…
— Я сказал, пошел вон, тварюга! – снова громко прохрипел Петька и закашлялся надсадно, схватившись за горло.
— Петечка, помолчи, что ты! – дрожащим от страха голосом проговорила Ольга Андреевна и даже замахала на него руками. – Ты же видишь, Стасик просто так шутит с нами…
— Я? Шучу? – снова повернулся к ней всем корпусом Стасик и улыбнулся широко, наслаждаясь откровенно этим ее страхом. Ему даже почудилось вдруг, будто он и в самом деле такой вот, сильный и грозный, крутой и могучий, внушающий всем страх и ужас. Захотелось даже почему–то в зеркало на себя глянуть. Он даже и глазами начал искать уже это зеркало, да опомнился вовремя, и снова навис над бывшей своей хозяйкой: – Я вовсе, вовсе не шучу. И даже больше – я не уйду отсюда, пока не получу от вас этих денег. Вы меня поняли, Ольга Андреевна?
— Но у нас правда их нет, Стасик. У нас на сегодняшний день и десяти лишних долларов не найдется, не то что пяти тысяч…
— Как это – нет? А куда они делись, по–вашему?
— Так на долги Олеговы все и ушли… Я по всем векселям заплатила…
— Ну вот! А я про что! – обрадовано даже произнес Стасик. – И я про это же! И мне заплатите! Придется, придется вам рассчитаться…
— Да откуда отец тебе–то должен был? — сердито прошептал Петька все–таки сорвавшимся от напряжения голосом. – Ты сам все время у него деньги выклянчивал, он тебе и не отказывал никогда, я же помню…С чего бы он у тебя–то занимать стал? Даже и в самом худшем случае не стал бы, это уж совершенно определенно!
— Ну ладно, пацан, хватит выступать! – прикрикнул на него громко и грозно Стасик и даже замахнулся слегка, будто играючи. –Ишь ты, словами он говорит какими… Помолчи лучше, без тебя разберемся! А еще раз хоть вякнешь – так по мозгам получишь, что поневоле заткнешься на часок–другой, пока мы тут с бабкой твоей разбираемся, где у нее деньги заныканные лежат…
— О господи, боже ты мой… — в ужасе поднесла трясущиеся ладони к лицу Ольга Андреевна. – Стасик, не трогай его, он болен. У него температура высокая…
В следующую минуту, еще больше испугавшись этого своего дрожаще–просящего голоса, она расплакалась отчаянно и тихо, будто шепотом, и не поняла даже сразу, с чего это и откуда вдруг в комнате зазвучал еще один женский голос, требовательный, сильный и уверенный:
— Ольга Андреевна, что у вас здесь такое происходит, а? Двери почему–то настежь, мужик какой–то на вас тут криком кричит… Обижает, по всей видимости, да? Вы кто, мужчина? Может, мне позвонить куда следует? А ну, покажите документы!
Марина красиво и уверенно стояла в дверях, раскинув руки и уперев их по–хозяйски в косяки. Стасик сильно дернулся от неожиданности, резко развернулся на ее голос да тут же и растерялся, будто за плечами этой блондинки разглядел целый отряд спецназовцев в грозном их камуфляже. Отпрыгнув от Ольги Андреевны, он в два больших шага оказался возле двери – Марина едва успела убрать руки от косяков и увернуться в сторону. В следующую секунду его ножищи в огромных ботинках гулкой и быстрой дробью уже топотали по лестнице подъезда, унося своего глупого хозяина восвояси из этой бедной квартиры, из этого бедного и обыкновенно–панельного дома, так не похожего на прежнее жилище его когда–то успешного то ли работодателя, то ли благодетеля, жизнь которого он должен был тщательно охранять, бросаясь под пули богатырской своей грудью. А Ольга Андреевна все плакала, и все и никак не могла остановиться. Плач ее был похож и не на плач даже, а на тихую и отчаянно–безысходную истерику, давно копившуюся и росшую в ней потихоньку все эти два года со смерти сына. Впервые она так вот плакала. Может, и зря. Может, и следовало выталкивать из себя это горестное отчаяние малыми порциями, чтоб не обрушилось оно вот так внезапно, сразу и безысходно, как последняя какая капля. Одно успокаивало ее в этот момент – Васенька этого тягостного, на одной тонкой ноте плача не слышит. Вот же прорвало–то ее, господи. Будь он трижды неладен, глупый и жадный мальчишка, Стасик этот…Марина суетилась вокруг нее с водой и полотенцем, и приговаривала что–то ободряющее и успокаивающее, а Ольга Андреевна все рыдала, и выла надрывно, сухо и отчаянно, пугая необычным этим плачем и без того перепуганного внука и так удачно появившуюся в их доме в самый критический момент гостью–спасительницу.
— А кто это был–то, Петь? – полюбопытствовала Марина тихонько, наклонившись к сидящему на диване Петьке.
— Да бывший папин охранник деньгами хотел у нас разжиться, — поднял он на нее грустные перепуганные глаза. – А у нас денег этих сроду никаких и нет…
— А зачем вы его впустили–то вообще?
— Так мы думали, он просто в гости пришел… Навестить да посочувствовать…
— Ага! Посочувствовать! Господи, чего ж вы наивные все такие! У него ж на роже его холуйской прям такое сочувствие нарисовано, просто куда там с добром! – только и всплеснула руками по–бабьи Марина. – Да разве можно с такими вот холуями беседы душевные разводить? А? Они должны свое место законное знать, и все, и весь разговор…
— Ну что вы такое говорите, Мариночка, — неожиданно перестав плакать, покачала головой Ольга Андреевна. – И перестаньте ругаться, пожалуйста, мне неприятно все это слышать…
— А как я ругаюсь? Я не ругаюсь! Что холуем вашего мордоворота обозвала, так это чистая правда. И что холуй должен свое место знать, тоже правда…
— Нет, Мариночка, не должно так быть, неправильно это, — вздохнула протяжно, окончательно успокаиваясь, Ольга Андреевна. — Каждый человек уже по факту своего появления на свет достоин того, чтобы с ним уважительно обращались…
— А вот и нет, дорогая моя Ольга Андреевна! Тут уж я с вами совсем, совсем не согласна! – загорячилась вдруг Марина. – Не терпят холуи хорошего с ними обращения, они от этого страшно стервенеть начинают! Я сама в пролетарской среде выросла, и знаю, что говорю. С нами так нельзя. Потому что вы его сегодня по головке гладите, а он вам завтра при случае будет обязательно селедкой в рожу тыкать…
— Почему селедкой? – заморгала удивлено мокрыми ресницами Ольга Андреевна и улыбнулась даже слегка. –Какое странное выражение…Откуда оно? И почему именно селедкой?
— Ой, да не помню я, что да откуда… — досадно махнула рукой Марина. – Главное, что правильно, что так оно и есть…
— Ой, бабушка, так это же Чехов! – весело проговорил–прохрипел Петька и рассмеялся так же хрипло, закашлявшись. – Помнишь, как Ванька Жуков писал письмо на деревню дедушке, и жаловался на своего хозяина, как тот ему селедкиной мордой прямо в лицо тычет? Вот тете Марине и навеяло…
И они втроем дружно посмеялись над Петькиной этой догадкой, и Ольга Андреевна совсем успокоилась, и уложили они с Мариной его под одеяло, и заставили выпить горячего чаю из термоса, и все положенные порошки–таблетки, и заснул он наконец снова, тонюсенько напевая–попискивая больными своими бронхами. А Марина, ловко приспособившись к неудобному креслу, повезла Ольгу Андреевну на кухню – та ее пригласила чаю выпить с ней за компанию. Да и вообще, она была ей за сегодняшнее неожиданное явление очень, очень благодарна, и не смотрела больше на нее с прежней отстраненно–снисходительной вежливостью. Скорее, наоборот, очень даже приветливо на нее поглядывала, можно сказать, свойски и дружески…
— А вы знаете, Мариночка, вы насчет Стасика , может, и правы. Даже скорее всего, что правы, — задумчиво произнесла она, охватывая чайную чашку сухими пальцами. – Хотя так не хочется это признавать…
— Почему? – пожала плечами Марина, грустно улыбнувшись. – Жизнь есть жизнь, чего уж…
— Да, все это так, конечно. Просто мы все в той жизни были идеалистами – и я, и мой сын, и дети его… Вы знаете, как мы с ним носились, со Стасиком этим? Нам все казалось, будто мы его обижаем да унижаем на каждом шагу, просто одним своим благополучным существованием обижаем. Мы ведь очень хорошо жили раньше, знаете ли. Мой сын был известным в городе бизнесменом, он погиб два года назад. Да вы, наверное, слышали, тогда было много шума по поводу убийства Олега Барзинского…
— Ах вот оно что… — только и прошептала, удивленно распахнув глаза, Марина. – Слышала, слышала, конечно…А я еще все время думаю, что–то со всеми вами не так…А как же получилось, что вы здесь оказались, Ольга Андреевна? После него же столько всего должно было остаться!
— Так все за долги ушло, Мариночка! Мы тогда и не поняли, конечно, что это за долги такие были, и документы толком не рассматривали, нам предъявленные – в глазах будто пелена какая от горя была. Да и стремление честь его спасти плохую мне службу сослужило. Все, все к одному пришлось, все как–то быстро так завертелось…В общем, и опомниться мы не успели, как здесь оказались. И я, и внуки, и Алла, жена Олега. А потом у меня еще и инсульт случился не ко времени…
— Ну, а друзья? У него, у сына вашего, друзей, что ль, не было никаких? Почему вам не помог никто?
— А друзей в хорошие времена, Мариночка, был полон дом просто! Как говорится, плюнь – и в друга попадешь! И Олег тоже в те времена пословицу эту любил повторять, которая про «не имей сто рублей»… А только она, пословица эта, смысл свой имеет, когда речь идет именно о ста рублях этих. И все. И не больше. А если у тебя есть больше, то она себя и не оправдывает уже как бы…
— Ну, это мне понятно, - согласно закивала головой Марина. – Дружба – это удовольствие не для всех. Это только для бедных. А когда кошелек раскрывать уже и не хочется лишний раз, потому как чуть–чуть зашевелилось в нем что–то, то и от друзей бывших хорониться начинаешь – а вдруг попросят! Это так и есть, это я по себе знаю! Вот недавно ко мне подружка приходила, которая меня на первых порах здесь, в городе, приютила, так я ей и дверь не открыла даже…
Ольга Андреевна улыбнулась, медленно поднесла чашку к губам. В который уже раз эта молодая женщина поражала ее своей прямотой и доходящей до абсурда искренностью. И впрямь – что на уме, то и на языке… И вроде как ругает она себя, а получается, что и не ругает вовсе, а просто предлагает себя в чистом, не изгаженном никакими условностями виде – вот такая вот я, мол, что теперь поделаешь… Она вздохнула еще раз горько и снова улыбнулась; и впрямь нельзя, наверное, обиду держать на Олежкиных друзей так называемых – у каждого из них свой путь, конечно. А искушения судьбы, они ж для всех одинаковы…
— Ольга Андреевна, а сноха ваша где? Не живет, что ль, с вами?
— Нет, Мариночка, не живет…
— Почему?
— Потому…
— Ну, а материально–то хоть помогает? Или нет?
— Знаете, мне не хочется об этом говорить, Мариночка…
— Значит, не помогает. Вот же сволочная баба…Замуж, что ль, вышла? Так пусть хоть алименты на Петечку платит тогда! При вашей–то теперешней бедности каждая копеечка на счету! Иль опять скажете, что я не права? Что надо личность человеческую с рождения уважать, и всякое такое подобное?
Вот не хотела Ольга Андреевна касаться больной темы, а снова взяло и прорвало ее, как давеча на слезы горькие. Видно, тоже накопилась в душе обида на легкомысленную невестку, как и горечь эта неизбывная, слезами вышедшая. Все, все она рассказала Марине, все про Аллу выложила. А главное, с удовольствием рассказала, и с удовольствием изошла на обвинения и попреки в ее адрес – и про то, как собралась она в свой Нюрнберг практически за один день, и про то, как просила не писать и не звонить ей туда, потому как бездетной да безответной представилась жениху своему немецкому, и про то, как не поинтересовалась ни разу, на что они тут существуют, и про то, что заваливает их теперь письмами без обратного адреса, в которых рассказывает в подробностях про заграничное свое богатое житье–бытье - только Петечку да Васеньку расстраивает зазря… Впервые Ольга Андреевна так вот вдруг разошлась да разоткровенничалась. Впервые прозвучал словами настоящий, отчаянный крик души, в котором было все – и стыд перед внуками за свою немощь, и неверие в эту так ожидаемую ими и вожделенную динамику в замерших ее мышцах, и страх признаться им в этом своем неверии, и еще больший отчаянный страх за Василисино с Петечкой будущее…
— Вот, Мариночка, смотрите – все, все взялось в доме этими ее письмами! И на подоконнике письма, и на холодильнике письма, и на Петечкиной полке письма – все тут в письмах от уважаемой фрау Майер! Вот, посмотрите! Они за мной, внуки мои, горшки выносят, а потом письма ее плаксивые читают о том, как она там по ним скучает да тоскует! А то, что у них будущего никакого нет, ее не волнует. Обидно… Васенька, она же, знаете, такая умница у нас. В отца пошла, в Олега, сына моего. В Сорбонне учиться собиралась, знаете…
Она разложила веером перед Мариной и впрямь лежащие на кухонном столе четыре толстеньких одинаковых конверта с заграничными марками, и даже похлопала по ним тыльной стороной ладоней:
— Вот! Пожалуйста! Вот она как нам помогает! Хотя и бог ей судья, конечно…
Ольга Андреевна вдруг сникла и махнула рукой в далекое пространство. Выразительно так махнула, будто невестка Аллочка могла ее в этот момент и слышать, и видеть…И тут же остыла будто, и, словно пожалев о сказанном, сгребла разложенные веером письма в кучку и отложила в строну, и не заметила совсем, что писем в этой кучке оказалось уже не четыре, а три, и что одно из них скоренько и благополучно перекочевало в большой накладной карман Марининой модной юбки и улеглось там уютно, будто только там и было ему самое законное место.
А Марина, посидев еще немного и сочувственно покивав головой, вскорости засобиралась домой. Не домой, вернее, а по делам срочным уйти ей приспичило - не терпелось ей выяснить поскорее координаты немецкие этой самой Аллочки, которая кинула своих детей на несчастное такое выживание и которая живет теперь припеваючи в своем благополучном городе Нюрнберге, да и в ус себе не дует. Как там, бишь, ее? Фрау Майер? Ага… Ну что ж… Наверное, не так уж и много в немецком городе Нюрнберге этих самых Майеров, женившихся на русских женщинах по имени Аллочка… И не все они, русские эти Аллочки, скрыли от своих немецких мужей наличие оставленных на родине деток и больных неходячих свекровок… Да чтоб она , Марина, это при ее–то настырности, да не нашла по таким шикарным данным какого–то там бюргера? Ой, не смешите… Ну, держись, господин Майер, будет тебе на днях особый шикарный подарочек…
***
15.
Саша стоял у окна, вглядываясь в ночную октябрьскую темень, курил уже четвертую сигарету подряд. Одинокая лампочка над подъездом скромно выхватывала слабеньким своим светом небольшой кусок газона с зачахшими от ранних заморозков астрами да старый тополиный ствол, остальная часть большого двора старого дома будто провалилась в темноту ночи; даже луны на небе не было – скрылась за толстыми облаками, будто обиделась на что. И ни ветерка. И ни звука за окном - замерло там все, насторожилось в тревоге. И телефон молчал…
Саша злился. Ну что за девчонка такая вредная, господи… Трудно ей позвонить, что ли? Вот как она пойдет в такую темень одна? Стой теперь у окна, жди ее… Ему работать надо, вон экран ноутбука как светит зазывно, так бы и провалиться сейчас туда в свое удовольствие, а он стоит у окна и курит, как идиот, и курит… Просил же по–хорошему – позвони! Ну что за девчонка такая…
Выбросив сильным щелчком очередной окурок в форточку, он решительно развернулся, тихо открыл дверь комнаты и на цыпочках вошел в темную прихожую. Нащупав на вешалке свою куртку, начал топтаться неуклюже в поисках ботинок. Свет включать не хотелось - дверь в комнату Ольги Андреевны всегда была для удобства ее передвижения открыта и выходила в коридор, так что она запросто могла и проснуться. А потом не уснуть остаток ночи вообще - будет лежать и мучиться грустными своими мыслями… С ней вообще что–то случилось сегодня, перелом какой–то произошел. Он пришел вечером, а у нее лицо… Будто ударил кто. И рассказывать ничего не стала. Он особо и настаивать не решился…Да где ж эти его ботинки, черт возьми?
В двери тихонько зашуршал вставляемый с той стороны в замочную скважину ключ, и Саша вздохнул с облегчением. Повесив обратно на крючок куртку, он прокрался быстро на кухню, включил лампу–ночничок на подоконнике. Сев за кухонный стол и сцепив перед собой руки, стал ждать Василису – сейчас он ей устроит тут кузькину мать…
— А что, позвонить–то слабо было? — возмущенным шепотом произнес он сразу, как только она нарисовалась в дверях и удивленно–испуганно уставилась на него. – Я ж просил тебя – позвони, когда выходить из кафе будешь! Я встречу!
— Ой, а я и забыла совсем! — так же шепотом хохотнула в ответ Василиса. – И что телефон работает – тоже забыла! Привыкла уже как–то без него обходиться, знаешь. Говорят, к хорошему быстро привыкаешь. Неправда. К плохому – гораздо быстрее…
— Ты давай мне зубы не заговаривай, девушка! Чтоб это было в последний раз, поняла? В следующий раз обязательно позвони, я встречу.
— Ага… Только это… Неудобно как–то…
— Чего тебе неудобно?
— Ну, отвлеку вдруг… А может, на тебя вдохновение в этот момент нападет? Или снизойдет? Или спустится? Как там у вас, у писателей, правильно говорится, а?
— Ничего такого не снизойдет и не спустится. Звони. Поняла?
— Поняла… Я ведь, ты знаешь, прочитала твой роман. Всю ночь предыдущую не спала. Мне так понравилось, Саш… Я даже не помню, что я читала такое в последний раз, чтоб мне отрываться не хотелось…
— Правда? Тебе правда понравилось?
Саша вдруг улыбнулся смущенно и отчего–то пожал плечами - прежняя злость на эту девчонку моментально испарилась куда–то, будто и не было ее вовсе, а вместо нее напало вдруг это странное ощущение смущения от ее похвалы – даже не сказать, что приятное, а какое–то незнакомое, необычное совсем чувство…
— Правда, Саш. Ты знаешь, давно с таким удовольствие ничего не читала, чтоб внутри у меня все пело…
— Тебе сюжет понравился?
— Да и не столько сюжет, в общем. То есть, я хочу сказать, не в сюжете тут дело, а в ощущениях каких–то душевно–праздничных, которыми ты делишься щедро через писанину свою. Читаешь ее и понимаешь, что жизнь – она все–таки подарок, а не дерьмо. И это так здорово, знаешь… Ну, в общем, мне и не объяснить толком… А почему ты их не печатаешь, романы свои? Пусть бы их люди читали. Это же нормально — кто–то пишет, кто–то читает. И все при деле…
— Да я носил один раз в издательство. Давно, правда. Не взяли.
— А что сказали? Плохо?
— Да нет. Что плохо, как раз не сказали. Сказали, формат не тот…
— И что?
— И все. Я больше никуда и не пошел.
— Да почему?! Подумаешь – формат не тот! Для того издательства, может, и не тот, а для другого – как раз и тот! Ты что? Так же нельзя! Даже не по–мужски как–то! При первой же неудаче взял и отошел в сторону!
— Да, я сначала тоже себя за это ругал, знаешь. А потом вдруг понял - не хочу никакой такой суеты. Мне и так хорошо, без трепыханья этого. Пишу и пишу себе, живу и живу себе. Я удовольствие свое уже в процессе успел словить, понимаешь? А погоня за признанием – это уже суета, лишние и никому не нужные телодвижения. Мне, по крайней мере, точно не нужные.
— Нет, не понимаю… — медленно покачала головой Василиса, садясь напротив него на кухонный стульчик. — Не понимаю, Саш. Вроде все правильно говоришь, но что–то тут не так… Давай–ка поподробнее разобъясни мне, глупой…
— Ну, понимаешь, каждый должен устроиться на этой земле так, как ему предназначено по смыслу. Детям земли – одно, детям солнца – другое…
— А что, мы разве не все дети земли?
— Нет…
Саша замолчал, смотрел на нее в слабом свете ночничка, улыбался. Эта девчонка понимала его. Хоть и говорила, что не понимает, но понимала прекрасно – он это чувствовал. Он мог говорить с ней сейчас обо всем и не бояться ничего – не бояться быть отвергнутым и осмеянным, раздражающим и вызывающим праведный женский гнев по поводу его «неправильного» отношения к своей жизни. Он мог ей даже рассказать про «детей солнца» и «детей земли» — она поймет. Поймет, что он никого не ругает, не хвалит и никак не оценивает, что и на самом деле люди, которые дети земли, ничем не лучше и не хуже людей, которые родились детьми солнца. Просто они разные, и все. Для детей земли вся жизнь в основном состоит из преодоления препятствий к достижению какой–то цели, к успеху, к общественному, в конечном итоге, признанию. Всем им нужно обязательно, просто необходимо кем–то значительным стать, а иначе и жизнь вроде как и не удалась, вроде как и прожита зазря, совсем впустую. И это не есть плохо – просто они так устроены, дети земли. Это их суть. И дай им бог. А дети солнца – они по–другому устроены. Суета для них губительна, успехи и достижения любых целей не так уж и важны, а свалившееся вдруг признание просто пугает неуемным людским любопытством. Они хрупки, тонкокожи и наивны, и часто бегут по тому же пути, что и дети земли, расшибая при этом себе мозги и колени и боясь прослыть неудачниками. И не понимают, что это совсем не их путь. И мучаются страшно. Хотя мучиться и не стоит вовсе, а стоит лишь понять, что ты – дитя солнца, и жить себе, никуда и ни за чем не торопясь… Пусть дети земли стремятся к своему свету–солнцу, им так природой положено. А детям солнца бежать никуда не надо – оно внутри них уже есть, свое, маленькое солнышко, которое надо уметь видеть и уметь от него согреваться. А суету эту в стороне от себя держать…Все это он сейчас выложил ей совершенно открыто и искренне, хоть и знал, что и она тоже яростно будет спорить с ним сейчас. Но спорить будет по–своему. Совсем, совсем не раздражаясь и не крутя периодически пальчиком у виска…
— …Вот и я, выходит, в стороне от суетной жизни стою, Василиса, — произнес он тихонько, будто выдохся на последней своей фразе. – Мне так лучше, понимаешь? Мне так жить удобнее. И я счастлив…
— Хм… — выразительно хмыкнула Василиса и откинулась на спинку стула, и, помолчав с минуту, вдруг возмущенно и насмешливо произнесла: — Так это всяк бы знал, в сторонке–то благополучно постоять! Да и забыть при этом, что ты на земле–матушке все ж родился, а не на солнце! И что живешь ты на этой земле–матушке, и благодарен ей должен быть за эту жизнь, и хотя бы в благодарность эту соблюдать ее, земные, законы…А жил бы на солнце – жил бы по его законам! Ишь ты! В сторонке он хочет постоять! Так и всяк бы знал…
Она еще помолчала очень выразительно и возмущенно, сузив на него и без того узкие монгольские глаза. Потом откинулась от спинки стула и, удобно устроив подбородок в сложенные ковшиком ладони и улыбнувшись, вдруг произнесла весело:
— А ты знаешь, уважаемое дитя солнца по имени Саша, у нас тут, на земле нашей, не так уж и плохо, между прочим! Не сильно романтично, конечно, иногда даже очень скользко, грязно и мерзко, но, в общем, ничего…Жизнь как жизнь! И препятствия надо преодолевать, и вверх взлетать, и в дерьме оказываться, и героически из этого дерьма снова к солнцу выползать, и книжки при этом хорошие читать – это тоже необходимо! А стоять в сторонке – этого никому нельзя. Ни детям земли, ни детям солнца. Не нравится это земле. Она потому как здесь всему хозяйка. И по ее законам всем нам жить следует. И тебе тоже — не ловить свой кайф в одиночку, а идти и упорно добиваться, чтоб тебя печатали…
— Слушай, откуда в тебе это? – восхищенно произнес Саша, любуясь ее уверенным голосом, ее гневным лицом, ее насмешливой улыбкой искушенной в жизненных премудростях женщины. – Ты же еще девчонка совсем! Откуда в тебе столько силы, уверенности?
— Не знаю… — пожала плечами Василиса и вдруг засмущалась страшно, услышав в его голосе это искреннее ею восхищение. – От отца, наверное… Он очень сильным был человеком. И умным. И добрым. И целеустремленным. И успешным. Настоящее, полнокровное дитя земли, как ты говоришь. Наверное, в лучшем его варианте. А я вот тоже всего добьюсь! Сама! Не смотря ни на что. Я знаю. И даже то знаю, что трудности нынешние мне не зря даны. Я их обязательно пройду, эти трудности. Обязательно и бабушку на ноги поставлю. Я верю. Так должно быть…Я ведь раньше и не знала, что жизнь вот такой вот может быть. Собиралась в Сорбонне образование получать, жить ярко да красиво, фирму свою открывать с нуля и развивать ее по новым экономическим законам, мною же в ходе процесса изобретенным…
— А сейчас что, не хочешь уже?
— Почему не хочу? Хочу! И буду! Рано или поздно, но буду! Просто путь у меня другим получается, более трудным да извилистым. Но это, наверное, и хорошо. Потому что учиться я буду для себя, понимаешь? Не для папы с мамой, а для себя! Не в Сорбонне, конечно, но в институт приличный поступать буду. На вечернее отделение, чтоб и работать тоже с учебой паралльлельно. И диплом постараюсь пятерочный получить. А работу найду в самой что ни на есть крутой фирме. На самую нижайшую должность пойду, чтоб возможность была подняться. И пойду по ступенькам. И поднимусь обязательно! Я знаю. Так все со мной и случится. Вот только бы мне бабушку поднять, на ноги ее поставить…
— Ну что ж, молодец…А помощники тебе на этом пути не потребуются?
— В каком смысле?
— Ну, в каком… Чего тут непонятного–то? Помощь я свою человеческую предложить хочу…
— Это какую же?
— Да хотя бы материальную! Вот предположим, к примеру, что ты поднимаешь раза в три плату за сданную мне комнату, а я, дурак, соглашаюсь… Тогда ты вполне смогла бы и сейчас уже учиться пойти…
— Хм… — снова откинулась на спинку стула Василиса и улыбнулась грустно. – Что это за день такой странный сегодня, ей богу…Все мне почему–то сегодня материально помочь захотели. Сергунчик вот тоже денег предлагал…
— Кто это? Кто такой этот Сергунчик? – неожиданно вдруг взвился Саша и даже подскочил слегка на стуле, но тут же и опустился обратно, будто устыдившись этой своей неожиданно искренней эмоции.
И замолчал. И Василиса молчала. Слишком уж откровенно прозвучал Сашин воптересованно прозвучал Сашин воаованно прозвучал Сашин воаросно, будто устыдившись этой своей эмоциирос – даже неловко как–то. Так сидели они долго, с удивлением рассматривая друг друга в слабом свете хилого ночничка, будто видели впервые, и улыбались неловко, и молчали. Каждый о своем молчал. с удивлением рассматривая друг друга в слабом свете хилого ночничка, будто видели впервые, и улыбались неловкСаша – о том, что впервые, наверное, в жизни его так уколола ревность, больно и по–настоящему. Неожиданно так подкралась и врезала ножом - прямо в самое сердце. А он и не подозревал раньше – каково это… Столько раз писал об этом, развешивал вокруг этого чувства слова–колокольчики да завитушки всякие расчудесные, а на самом деле каково оно — и не знал, выходит…И еще – чего это он вдруг взял и взревновал эту девчонку к неведомому какому–то Сергунчику? С чего бы это ради? Влюбился он в нее, что ли? Да ну, ерунда какая…
А Василиса не удивлялась. Василиса сидела и тихо радовалась этому совершено искреннему и такому внезапному проявлению его ревности, потому что женщиной все ж была. Юной совсем, неопытной, но женщиной же. Потому и догадалась наперед, и поняла особым, природным каким–то чутьем, что такое означает эта его ревность, и что это очень даже хорошо, и это слава богу, и очень ей она приятна, эта его ревность…И будто даже колокольчик внутри у нее в этот момент прозвенел – поздравляю, мол, тебя, милая девушка Василиса, с наступающим прекрасным праздником. И сердце даже чуть зашлось, защемило короткой искоркой радости, будто провел кто по нему мягкой щекочущей кисточкой…
— Так хочешь мне помочь, говоришь, да? - нарушив неловко–счастливую эту паузу, спросила она вдруг. Совсем уже другим голосом спросила. Женским уже, взрослым, многие вещи понимающим голосом. И Саша тоже его услышал, этот ее новый голос. И улыбнулся ему навстречу приветливо:
— Да. Хочу. Очень, очень хочу помочь. Просто терпения уже нет, как хочу тебе помочь…
— Ну что ж, и помоги тогда. Я и согласная. И с удовольствием твою эту помощь приму. Ты вот отнеси свои романы в издательства, а гонорары мне отдашь… Идет? А никакой другой помощи я и не возьму больше…Только такую…
— Ах ты, хитрюга монгольская! – весело вдруг расхохотался он и тут же прикрыл испуганно рот ладонью, оглянувшись на кухонную дверь. – Молодец какая… А если не возьмут у меня мою писанину?
— Возьмут! Я знаю. Я в этом просто уверена…
— Да почему?
— Да потому! Потому, что нельзя всех под один формат загнать! Времена сейчас другие. Сам же говоришь, у детей земли одни потребности, у детей солнца – другие совсем… Выбор широким должен быть. Вот и твой читатель найдется. В избытке даже. Я же вот нашлась! Я буду первой яростной поклонницей твоего писательского таланта…
— Ну что ж… Раз, говоришь, по земным законам всем жить надобно… Ладно, отнесу.
— Слово даешь?
— А то! Да чтоб мне треснуть, отнесу!
— А когда?
— Вот пристала…Сказал же, отнесу! Потом…
— Ну, когда?
— Скоро!
— Тогда завтра!
— Ладно, завтра.
— И прямо с утра…
— Так это утро уже через час наступит! Посмотри, скоро светать за окном начнет…Что, мне и спать совсем не ложиться?
— Нет. Вот сейчас посидим еще, потом завтрак приготовим, а потом и пойдешь сразу.
— Вот же зануда ты монгольская…Такая молодая, а уже зануда!
— Да сам такой…
*** гунчик? — вдруг ют.
16.
Василиса и в самом деле на своем таки настояла. Распечатав несколько экземпляров самого удачного , как ему показалось, романа, Саша обошел с утра три издательства и возвращался домой совершенно этим походом измотанный, ругая себя на чем свет стоит - пошел, идиот, на поводу у девчонки… И откуда она взялась только на его голову, Василиса эта монгольская… Ходит вот теперь, обивает пороги. Тоже, поход за литературным признанием. Как будто без признания этого ему никак не жилось…
— Ну что, отнес? – встретила она его в дверях нетерпеливым вопросом. – Что тебе там сказали?
— Ничего не сказали, — буркнул он ей в ответ рассерженно, снимая куртку. - Что мне могут сказать сейчас? Вот прочитают и скажут…
— А когда? Когда прочитают–то? – подпрыгнула Василиса от нетерпения и даже ногой притопнула, как коза. – Ну, Саша… Ну, говори–и–и–и….
— Через две недели сказали подойти. Не раньше.
— Ой, как долго… Целых две недели ждать…Ну что ж, будем ждать…
Больше они к этой теме не возвращались. То есть не проговаривали своего этого ожидания вслух. На самом же деле ждали, конечно. Иногда Василисе казалось, что она и не проживет эти долгих две недели – она их просто переждет, как на вокзале. Вот первый день прошел, вот второй, вот третий…И время, как назло, а впрочем, как и всегда в ожидании, потекло совершено медленно, скрипуче и монотонно–тревожно. И Саша ждал. Он никак не хотел себе в этом признаваться, но ему уже не безразлична была судьба его детища, его отнесенного по издательствам романа. И еще – он никак не мог объяснить себе счастья этого волнующего их общего ожидания. А оно было именно общим, нераздельным, одним на двоих, и именно счастливым. О чем бы они ни говорили, о чем бы ни молчали, что бы ни делали - все равно они ждали. Вместе. Долго, терпеливо, мучительно. Смотрели друг на друга и читали один и тот же в глазах вопрос – сколько там еще осталось…
А жизнь продолжалась, катилась будто по знакомой горестно–тернистой тропиночке, и Василиса по–прежнему выстаивала у мойки в кафе целыми сутками, и Саша встречал ее ночью, выходя навстречу из темной арки двора, и Петька потихоньку выздоравливал под неусыпным присмотром заботливой Колокольчиковой – все было как обычно. Как всегда. Только однажды, случайно проходя мимо Петькиной комнаты и случайно же вдруг туда глянув, Василиса обомлела: они сидели за письменным Петькиным столом и, замерев, смотрели в глаза друг другу, и молчали, ничего и никого вокруг не замечая. Она могла подойти и совершенно спокойно погладить их по белобрысым детским головам - они бы и не заметили, наверное. Но подходить она не стала, конечно же. Просто стояла в дверях и любовалась на эту картинку, и не могла от нее оторваться. Она знала, что это такое. Понимала уже. И искренне радовалась за братца…
Приходила к ним и Марина довольно часто. И вела себя несколько странновато - подпрыгивала от каждого телефонного звонка и замирала в ожидании, и прислушивалась, как шпионка какая. Василиса только плечами пожимала, глядя на нее – странная все–таки женщина. Придет, усядется в комнате и молчит, и вздрагивает от звонков, будто ждет чего. Они уже и попривыкли к ней все, и притерпелись как–то. А Ольга Андреевна так и вообще подружилась даже после того случая со Стасиком. Да и пусть приходит, и пусть сидит – никому и не жалко, в принципе…
Так и тянулись эти две длинных для них недели. В ожидании. Вернее, в молчании ожидания. А к концу второй недели этого ожидания вдруг произошли в их монотонной жизни два ярчайших события, совершенно невероятных и радостных, о которых никто и мечтать не смел. Вернее, мечтали, конечно, и надеялись, и ждали, но случилось это совершенно неожиданно и даже как–то прозаически совсем… Просто вышла вдруг из комнаты Ольги Андреевны трудяга–массажистка Лерочка Сергеевна, подошла к лежащему на своем диване еще не совсем выздоровевшему Петьке и тихо так сказала:
— Петечка, у бабушки динамика есть… Слава богу… Слава богу! А то я уж отчаиваться начала. Есть, есть, слава богу! Теперь дело у нас быстро пойдет, через месяцок уже на ноги вставать будем потихоньку…
Петька ошалело смотрел на Лерочку Сергеевну, глупо хлопая длинными ресницами и открыв рот. Он так долго ждал этих самых от нее слов, так долго, что взял вот так ошалел совсем…
— Ну, Петечка, ну иди же к бабушке, посмотри сам. Она тебе покажет, как у нее ступня работает самостоятельно. Господи, какое счастье–то, Петечка! Ты даже сам не понимаешь, какое это счастье…
Петька, от волнения запутавшись в одеяле, соскочил с дивана и, весь трясясь , пошел на подгибающихся коленках в комнату к Ольге Андреевне. Она уже ждала его, и протягивала к нему руки, и смеялась, и тихо плакала одновременно. И что было сил шевелила пока еще не очень послушной ступней, морщась сквозь эти счастливые слезы от боли. Петька с ходу упал головой в протянутые бабушкины ладони и тотчас начал плакать, только не тихо, как она, а наоборот, громко и отчаянно–счастливо, по–настоящему, с бурными горячими всхлипами и рыданиями, будто реванш какой брал за детство свое трудное, так рано и неожиданно со смертью отца оборвавшееся, за съедаемые каждый обед и ужин ненавистные морковныерковные котлеты рыданиями, да капустные котлеты, за килограммовую упаковку мороженого, которое он слопал недавно с жадностью, потому что все время со страшной силой хотелось сладкого…Сегодня уже можно было и поплакать. Сегодня волшебство и счастье по имени «положительная динамика» наконец–то пришло и в их дом. В конце–то концов, сколько же можно жить ребенку в ожидании этого счастья и не позволить себе ни разу заплакать от горя… Стоящая в дверях Лерочка Сергеевна смотрела на них и тоже плакала. Много раз в своей жизни она наблюдала такие вот сцены, и каждый раз не могла от слез этих удержаться…
А выплакав свою первую радость, Петька возопил вдруг по–мальчишески хулиганисто и громко:
— Ур–р–а–а–а! У нашей бабушки динамика! Эй, вы, все! Слышите? У нас динамика! Наконец–то! Ура–а–а…
Исполнив вокруг кровати Ольги Андреевны что–то среднее между гопаком и пляской сумасшедших индейцев, он, нагнув голову, резвым козликом выскочил в коридор и ткнулся со всего размаху лбом в пряжку Сашиного ремня – тот уже выскочил навстречу ему из своей комнаты и смотрел перепуганно:
— Петр, что случилось–то? Ты чего орешь, как совсем потерпевший?
— Так у бабушки же динамика! — снова заорал Петька что было мочи и запрыгал вокруг него, и застучал дробью по полу голыми пятками – все никак не мог выпустить до конца переполнявшую его радость. Он даже к входным дверям было сунулся, и замок уже почти открыл, да Саша вовремя подхватил его под мышки и уволок в комнату. Он и сам готов был заорать от радости, как мальчишка. И все время улыбался счастливо, и обнимал по очереди то Лерочку Сергеевну, то Ольгу Андреевну, потом снова Лерочку Сергеевну…А потом пришли на их шум старушки–соседки снизу, и молодая мамаша из квартиры напротив с орущим младенцем на руках, разбуженным сумасшедшими Петькиными воплями. Все радовались и суматошно их поздравляли, и Ольга Андреевна разрумянилась и сияла, как именинница, и все шевелила и шевелила ступней, забыв про боль…А Саша, выскользнув потихоньку из квартиры и на ходу засовывая руки в рукава куртки, помчался в Василисино кафе – бегом через арку, выходящую на людную, полную в этот час машин улицу, через зеркальное в духе ностальгических восьмидесятых фойе, метнулся через большой зал, интуитивно угадав в увитом искусственным плющом проходе путь на кухню, открыл быстро и наугад пару попавшихся на пути дверей и наконец увидел Василисину спину. И остановился, как вкопанный. Потому что к спине этой, заведя уже руку в сторону, подкрадывался на цыпочках толстенький седой коротышка в красной жилетке. И в следующий же миг рука эта изо всех опустилась прямо на Василисины ягодицы, и она вздрогнула от неожиданности и начала уже оборачиваться…
Только в тот миг Василиса не увидела ничего. Вернее, не поняла она в тот миг, что такое произошло непонятное и нелепое с ее хулиганистым работодателем. Он вдруг изо всех сил отлетел чудным каким–то рикошетом прямиком в гору вымытых ею до блеска тарелок, врылся в их мокрую сердцевину головой, и они посыпались на него дружно и весело, одна за одной, и так же весело начали разбиваться о кафельный пол моечной, обдавая фаянсовыми белыми брызгами и Сергунчика, и ее, и совершенно разъяренного Сашу, снова уже протянувшего было руку к несчастному Сергунчику. И не успела она броситься навстречу, чтобы повиснуть этой его руке, как сама отлетела к стене и больно ударилась об нее затылком – двое дюжих охранников таким образом приступили к своим прямым обязанностям и принялись расчищать путь к пострадавшему хозяину. Он за это им зарплату платит, в конце концов. Но Саша таки успел еще раз дотянуться кулаком до второго Сергунчикова глаза…
***