Поздним вечером последних чисел августа 1681 года, в одном из теремных покоев московских царевен велся весьма оживленный разговор двух лиц — молодой женщины, лет двадцати пяти, как видно, из царского семейства, и уже пожилого московского боярина. Молодая женщина — царевна Софья Алексеевна, боярин — Иван Михайлович Милославский.
Наружность Софьи Алексеевны не могла назваться красивой. Стан, при начинающейся полноте, не стесняемый костюмом того времени, не выказывал той женственности и грации, которые так присущи ее возрасту. Лицо бело, но широко и с чертами, не выдающимися ни тонкостью линий, ни их правильностью. Только одни глаза выделялись, и то не приятностью очертаний, а глубоким, умным выражением, обильным внутреннею силой, умевшей выражать то приветливую, душевную ласку, то холодную власть. За исключением же этой характеристической черты, царевну можно было бы принять за натуру обыкновенную, дюжинную, с сильным золотушным оттенком.
В наружности Ивана Михайловича Милославского, при внимательном наблюдении, сказывалась натура эгоистическая, вдосталь насыщенная только собственными своими интересами, глубоко изощренная в проведении разнообразных интриг и придворных козней, — как и всех почти зауряд бояр доброго допетровского времени. Одна только черта резко бросалась в глаза в наружности боярина и царского свойственника, это — сильное развитие нижней части лица, указывавшее на преобладание чувственности.
— Каково здоровье государя, нашего батюшки Федора Алексеевича? — спрашивал боярин царевну Софью Алексеевну.
— Плохо, Иван Михайлович, очень плохо. Ты знаешь, он здоровьем-то с измалолетства был слаб, а теперь еще хуже. Все еще он не может оправиться после кончины государыни Агафьи Семеновны, которой вот завтра будет только сороковой день, да к тому ж, как ты знаешь, на другой день Ильина умер и сынок Ильюша.
— Знаю, государыня, и болезную. Тяжкое это несчастие для всех нас.
Боярин задумался, потупился, изредка закидывая пытливые взгляды на царевну.
— Прошлого не воротишь, царевна, мертвых не воскресишь, надо подумать о будущем.
— Я и то думаю, боярин. Теперь брата лечим усердно, сама, без устали, хожу за ним, никому не доверяю, сама и лекарство подаю. Немчик-лекарь из кожи лезет — старается, да все толку мало.
— Ну, будет ли толк или не будет, царевна, на все воля Божия. Немец, оно конечно, лекарь, знает свое ремесло, а все же не Бог; да ведь и за ним надо примечать. Неужто забыла, государыня, Артамона Матвеева?
— Не бери лишнего на душу, Иван Михайлович, Артамон не был виноват. Он был лишний нам человек, больно уж стоял горой за мачеху и надо было его удалить, а в умысле извести царя он не виноват.
— Как не виноват? А отчего же не хотел сам отведывать всякого лекарства прежде, чем подавать государю?
— Да ведь у всякого лекарства, боярин, свое свойство. Иное приносит больному пользу, а здоровому вред.
— Оно, может, и правда твоя, государыня, да все не мешает быть поопасливей. У Нарышкиных глаза зоркие и руки длинные.
Наступило несколько минут молчания. Боярин, видимо, колебался, хотел спросить об чем-то и не решался.
— А что, царевна, — и голос боярина почти спустился до шепота, — если да царь, наш батюшка, помрет, ведь все мы ходим под Богом, — как ты об этом изволишь?
— И полно, боярин, братец слаб здоровьем, но, Бог даст, оправится, да и теперь ему полегчало. Я надеюсь, он скоро совсем оздоровеет, и тогда уговорю его жениться, да, кажется, у него уж и ноне есть на примете невеста.
— А можно спросить, государыня, из какого рода суженая?
— Сиротка, Иван Михайлович, Марфа, дочь покойного Матвея Васильевича Апраксина, убитого калмыками, кажется, лет тринадцать назад. Братьев ее, Петра, Федора и Андрея ты знаешь. Они комнатными стольниками у братца государя.
— Апраксина… Апраксина, — повторял раздумчиво Иван Михайлович, — ладно ли это будет, царевна? Ведь, кажись, Марфа-то Матвеевна крестница Артамонова, да и все Апраксины не из нашей статьи… они норовят нарышкинцам и артамонцам. Не по наущению ли братцев суженой царь указал, воротить Артамона из Мезени в Лухов и обратить ему все его вотчины, московский дом и пожаловал дворцовое село Ландех в 700 дворов? От Лухова и до Москвы недалеко.
— Не так близко, боярин, не ближе Мезени. Да пока жив братец и я подле него, Артамону не бывать здесь на очах у царя.
В голосе царевны слышался той твердой решимости, обдуманной и холодной.
— Думаю я, царевна, не о себе. Правда, Артамон мой ворог кровный, он меня ссылал и от царского двора, да у нас свои счеты и мы сведем их со временем. А теперь заботит меня твое царское положение и всех сторонников наших. Была наша семья в чести и в славе и в царском жалованьи при покойном твоем родителе царе Алексее Михайловиче, а потом что вышло? Кто из нас был сослан, а кто хоть и уцелел, — так все-таки должен был уступить место новым пришлецам, подручникам какой-то бабы бездомной, голи перекатной. Пошли новые порядки, старых слуг оттиснули, явились выскочки из борку да из-под сосенки и забрали все в руки, а мы, царские ближние, должны были спину гнуть перед какими-нибудь Нарышкиными.
Ведь больно, царевна… Посмотри на свое положение. Теперь ты в чести, братец царь Федор Алексеевич слушается тебя, ты всем заправляешь, как и прилично по высокому разуму твоему, а отдай братец Богу душу свою, что из тебя сделают вороги нашего дома… ототрут, как последнюю челядь, а не то так и совсем запрут в монастырь. Не из какой-нибудь лихой корысти говорю я тебе так, царевна, а из нелицемерной преданности твоим и нашим интересам.
Странно подействовала речь боярина на молодую женщину. Не бросилась ей краска в лицо, не живее потекла по жилам горячая кровь, не заколыхалась грудь, не дрогнула она ни одним нервом, а только как будто брови немножко посодвинулись, складочки вертикальные обозначились на лбу, да лицо стало побледнее и холоднее.
Несколько минут продолжалось молчание, как обыкновенно случается после живо затронутых жизненных, основных вопросов, решение которых скрывается в далеком неизвестном будущем.
— Ну, сколько страхов наговорил ты, Иван Михайлович, хорошо, что я не робкая. Грозен сон, да милостив Бог! Вот и братец, может, встанет, женится, будут дети, сын… наследник.
— Хорошо, кабы так, царевна, ну а если…
— Ну тогда… тогда… да кто знает, что будет? Одно только могу сказать, что не уступлю мачехе, не дам ей властвовать и мудровать, как бывало при покойном батюшке. И у меня есть люди преданные.
— Немного их, царевна, да и те верны только до времени, до черного часу. Все они будут на стороне предержащей власти, а власть заломают в свои руки нарышкинцы.
— Никогда, боярин, сын у мачехи ребенок, а мой брат Иван старший царевич. Если он болезнен, слеповат и скудоумен, так ведь болезнен и Федор, а царствует же с моими советами. Точно так же будет править и Иван под моим руководством. Не читал ты, боярин, об императрице Пульхерии?
Боярин молчал, но, казалось, остался доволен ответом; даже насмешливая улыбка пробежала тайком под рукой, гладившей усы и бороду.
— Да полно говорить об этом, Иван Михайлович, — продолжала царевна, — скажи-ка лучше, что слышно в городе?
— Все по-прежнему. Посадские в тревоге: стрельцы волнуются. Слышал я, государыня, будто мутится Грибоедовский полк и будто его поддерживают и другие полки, собираются кругами…
— Спасибо, боярин, что напомнил. Я посоветуюсь с Василием Васильевичем.
— Что тебе, государыня, дался все Василий Васильич, да Василий Васильич. Не больно ты ему доверяйся: скрытная он душа… Нет в нем нашей старинной боярской чести. Уж что он за родовитый человек, когда у него пошевелился язык советовать батюшке государю уничтожить нашу службу боярскую, пожечь разрядные книги.
— О князе прошу тебя, боярин, вперед никогда со мной не говорить. Не понимаешь ты его, да и мало кто его понимает.
— Как не понять! Человек, который отрекается от своего отца и матери, от дедов и прадедов…
— Нет, боярин, неправда, — с непривычной живостью перебила его Софья Алексеевна, — не отрекается он ни от отца, ни от матери, ни от предков своих, а смотрит он пошире, чем мы с тобой, видит подальше и понимает, что есть многое подороже своей корысти и чести предков.
— Однако прощай, царевна; прости, если я сказал тебе что не в угоду. Поверь — по преданности.
— Охотно верю, боярин. Ведь у нас с тобой общие предки, стало быть, и смотренье одно, — говорила Софья Алексеевна, улыбаясь и провожая гостя.
По уходе боярина Милославского царевна несколько минут прислушивалась к шуму удаляющихся шагов гостя, потом быстро пошла в свою опочивальню и позвала к себе ближнюю постельницу Федору Семеновну.
Федора Семеновна, казачка, по прозванью Родимица, не заставила себя долго ждать. Это была женщина средних лет, с мелкими чертами лица, востреньким носиком и бойко бегавшими глазками, — вообще не красива и не дурна, не глупа и не особенно умна.
Давно служившая своей госпоже, она свыклась, прилипла к ней. Безграничная преданность, редкое и случайное явление ныне, не было редкостью в то время, когда интересы служащих были так узки и коротки, так поглощались интересами господскими. Федора Семеновна напоминала собой те вьющиеся около дерева растения, которые из коленец своих запускают корешки в кору своей крепкой опоры… От госпожи своей она не отделяла своей личной радости, своего горя, и в ней она свила себе теплое гнездышко. Кроме беззаветной преданности, Федора Семеновна отличалась еще особым весьма драгоценным качеством: чутьем ищейки. Не рассуждая, не входя ни в какие более или менее тонкие соображения, она каким-то нюхом ощущала все касающееся до своей госпожи, предана была друзьям ее, ненавидела врагов и недоброжелателей. Мало того, что она ненавидела последних, она чутьем слышала их приближение, как собака чует приближение волка.
— Ну что, Федора Семеновна? — с тревожной торопливостью спрашивала царевна. — Видела ты Василия Васильича? Что он? Как? Здоров?
— Видела, государыня матушка, князя, самого его лично видела, изволит тебе низко, земно кланяться, Слава Богу — здоров.
— Отдала ему письмо?
— Отдала самому ему в руки. При мне он и прочитал его, лицо таково просветлело и глаза будто заиграли.
— А хорош он, Федора Семеновна, краше его нет никого у нас в Москве?
— Хорош-то хорош, государыня, да, по-моему; не рука он тебе, — протянула постельница.
— Как не рука? Разве он не умен и не пригож?
— Пригож и умен, родная, да не под стать тебе. Уж если позволишь сказать правду, так не совсем у меня и сердце-то к нему лежит. Первое слово — любит ли он тебя, как надо бы, а второе — судьба его уж покончена с законной женой и детьми.
— Так что ж, что женат, — разве развести нельзя? Бывали нередкие примеры. Не захочет жена доброй волей постричься, так неволей запрут в монастырь.
— Ну, государыня, это дело нелегкое. Кого Бог; соединит, того человек не разлучает. Да и то еще подумай: положим, он княжеского рода, да все же не царского. И родня твоя вся не потерпит этого: царь, братец твой, и старшие твои сестрицы, и тетушка Татьяна Михайловна. Как хочешь, а царскому роду зазорно.
— Зазорно, говоришь ты, Семеновна, да, зазорно, а по Божьему справедливо ли? — с нервным раздражением заговорила царевна. — Вот другие девушки хоть в Божий храм ходят Богу помолиться, все-таки народ живой видят, а мы сидим, век свой сидим взаперти, точно птицы в клетке, света не видим, волюшки своей не имеем, в церковь когда входим, так все скрытыми переходами, тишком да закрывшись, а ведь и в нас такое же сердце, так же кровь бежит, как и в других. И такое заведение только у нас одних, в чужих землях женщины и царского рода имеют везде свободный доступ.
— Да ведь то, матушка, у басурманов, на то они и нехристи, а у нас, православных, всегда женщины, а пуще царского рода, как жемчуг драгоценный хоронились.
— Было так, да вперед не будет, — перебила ее царевна. — Не у одних басурманов женщина вольная птица, вот и у эллинов в Царьграде — даже царством правили.
— Мне не сговорить с тобой, государыня, не моего ума дело. Ты обучена разным наукам, а я человек темный и знаю только, что я твоя раба верная: прикажешь что — все выполню по приказу без хитрости, и лукавства, без жалобы и нескромного слова.
— Я и люблю тебя, Федора Семеновна, больше других и не таюсь перед тобой ни в чем.
Разговор затих.
— Поздно теперь, государыня, — заговорила постельница, — пора тебе и опочивать, позволь я раздену.
— Нет, Федора Семеновна, поди, спи спокойно, а я сама разденусь. Спасибо за службу.
Федора Семеновна направилась из опочивальни.
— Отчего, Семеновна, князь ответа на письмо не прислал? — спросила царевна уходившую постельницу. — И когда мы свидимся?
— Нельзя было, государыня, ему ответа писать какой-то непростой гость с важными делами его дожидался в приемной комнате, должно быть, из посольских. А увидится он с тобой завтра на докладе у государя.
Ну, прощай же, родная моя государыня, спокойной тебе ночи и золотые сны увидать.
Постельница вышла.
Взволнованные нервы царевны Софьи Алексеевны долго не могли успокоиться… Спать не хотелось. Быстро раздевшись и порывисто побросав в беспорядке верхнюю одежду, царевна подошла к окошку терема и отворила его.
Освежающий воздух широкой волной хлынул в душную комнату. Молодая женщина остановилась у отворенного окна, бессознательно любуясь на дивную панораму, раскрывшуюся перед глазами. С жадностью глотая прохладу, она невольно поддавалась успокаивающему влиянию прелестной летней ночи. И действительно, если что еще в силах успокаивать возбужденные нервы, утишать лихорадочное волнение крови, умиротворять бурные страсти и тревоги человека, так это таинственная мирообильная красота отдыхающей природы. Вид из окна представлялся очаровательный. Вдали, в Замоскворечьи, в мягких волнах матового лунного света, среди темных гущ листвы окружающих садов, выделялись жилища слобожан; ближе серебристой лентой прорезывалась между неровными берегами река, местами загроможденная плотами и судами, у бортов которых однообразно журчали набегавшие струи. Вправо поднимался к небу Божий храм с блестевшим в вышине золотым крестом, как будто указывающим на единственно верное упокоение там, в недосягаемой, бесконечной выси. А там, еще дальше, еще выше над крестом, над жилищами людскими, над вечно бегущей людской суетой беспредельно широко раскинулось небо, в темной глубине которого мерцали и сверкали мириады звезд. А кругом такой ароматный ласкающий воздух, такие живительные струи ветра! Тихо… беззвучно… изредка только то там, то сям послышится лай испуганной дворовой собаки. Улеглись на несколько часов людские волнения, затихли человеческие звуки, только кое-где проносятся окрики недельщиков, часовых и караульных, да не то песня, не то брань какого-нибудь запоздалого гуляки.
И все мирнее и светлее в взволнованной душе царевны. Постепенно стали отодвигаться назад все тревожные вопросы дня, бледнели и умалялись все минутные интересы и вместо них возникали в памяти дорогие для каждого образы прошлого.
Припомнилось царевне бесцветное, но вечно милое детство на руках у нянюшек и мамушек, под заботливым взором нежной и любящей матери. Весело было это детство в кругу большого семейства восьми сестер и четырех братьев, правда, хилых и слабых, но дружных между собою. Да и нельзя им было быть недружными, для всех для лих одинакова была материнская ласка, одинаково нежен поцелуй и для всех одинаково любящее самоотверженное сердце матери. Эта любовь отзывалась и в их ребяческих сердцах. Любили и они мать свою чисто и глубоко. Резко и ярко рисовался в памяти царевны задумчивый облик матери, нежно склоненной над ее детской кроваткой, тихо шептавшей горячие молитвы и так любовно благословлявшей ее. Затем вспомнился царевне черный и несчастный день. В дворцовых теремах, всегда спокойных и чинных, вдруг началась какая-то необычная беготня и суета, потом все как-то страшно выжидательно стихло, потом прозвучал дикий раздирающий крик, крик матери их, и лотом все смолкло. Новый ребенок явился к ним в товарищи, но этот ребенок уже был сирота. Больше она не видела лица матери, но любовь к ней сохранилась, прошла за весь последующий период и теперь даже остро и болезненно отразилась в захолонувшем сердце.
Вспомнила потом царевна время, — хотя ей было тогда с небольшим десять лет, — потянувшееся после смерти матери, место которой заступила старшая верховая боярыня, царская нянька Анна Петровна Хитрова. Ласкова была и боярыня, да не ласковей матери, учила и она Богу молиться и всякому добру, да как-то не так, как-то иначе. Вместо всеобильной любви явилась любовь односторонняя, любовь партий, вместо ясного взгляда на жизнь явились разные внушения, наущения и интриги.
Со смертью матери и любовь отца хоть не изменилась, но приняла другой оттенок. Подходил он по-прежнему к ее детской кроватке благословлять, да не так уже любовно и кротко, как бывало прежде. От государевых ли дел и забот, но только день от дня дальше становился отец от детей, а сердце девочки подмечало, болезненно ныло и тосковало.
Пришла пора усадить девочку за грамоту. Она понимала бойко и быстро. Скоро и далеко опередила своих сестер и братьев под руководством опытного наставника, приставленного к брату Федору, знаменитого Симеона Полоцкого. Без особенного труда выучилась читать, писать, закону Божию и всякой эллинской премудрости. Но никого не радовали ее успехи, мало того, отцу даже отчасти неприятно было, когда девочка опередила брата, объявленного наследником престола Алексея.
Через два года после смерти матери опять новая перемена: с какой-то нескрываемою злостью боярыня Анна Петровна объявила детям о решении отца государя вступить в новый брак с Натальей Кирилловной Нарышкиной.
— Вот и заведет новая государыня новые порядки и плохо нам будет, милые детки, от недоброй мачехи, — жалобно говорила верховая боярыня, и врезались эти слова в головку развитой девочки и посеяли в ней семена непримиримой ненависти к новой матери, ненависти еще неопределенной, но сильной еще более по затаенности своей. Новых порядков не наступало, но каждое незначительное изменение и отклонение стало объясняться недоброжелательным влиянием новой царицы на государя в ущерб детям от первой жены.
Да, впрочем, была и существенная перемена, но только не вследствие недоброжелательности мачехи, даже, может быть, против ее желания. Полюбив молодую и симпатичную Наталью Кирилловну, Алексей Михайлович, естественно, предался ей всей душой и тем самым отдалился от болезненных детей умершей жены. Отдалению еще более способствовало рождение такого здорового ребенка, каким был Петр. И это живо понималось понятливой девочкой, и злобное чувство вырастало все больше и больше.
Стала формироваться девочка, вместе с ней формировалась в более определенные очертания и ненависть к новым приближенным отца. Реже стал призывать к себе отец государь больных детей, только по вечерам по приказу его являлись в его хоромы на разные комедиантские представления, на музыку и рассказы бывалых людей здоровые в то время дети, а в числе их, разумеется, и она — Софья, более других бойкая и здоровая. Но не сближали эти представления отца с детьми. Девочка видела его постоянно окруженным заклятыми врагами покойной матери, а следовательно, и их самих, по объяснению матушек и нянюшек. Увидеть же отца одного, рассказать ему свое горе, выплакать у него на груди свое наболевшее сердце не было возможности: всюду эти Нарышкины и этот исконный ворог их дома — Матвеев, из дома которого явилась мачеха. Умирающего проводника не было, кругом все замкнуто, в их терем не мог проникнуть никакой посторонний нескромный глаз, и оставалась девочка вечно в заколдованном кругу тех же нянек и мамок, нашептывающих злобно на новых появившихся людей.
Под таким влиянием сформировалась она уже взрослой девушкой с полным, по тогдашнему времени, образованием и с хорошо развитыми способностями, дававшими ей перевес и влияние над сестрами и братьями. Сознала это она сама и тесно ей стало в четырех стенах, в среде неразвитых, по большей части тупоумных, сенных девушек и мамок. Не могли удовлетворить ее ни их красивые, затейливые механические рукоделия, ни их обычные сплетни и рассказы. Пробудившиеся силы требовали жизни, широкой деятельности и борьбы.
Прошло еще несколько лет. Вдруг ее поразила неожиданная и негаданная весть о смерти отца, бывшего и больным-то только всего несколько дней. Как подействовала на нее эта весть? Помнит она, что в первое мгновение это несчастие как-то ошеломило ее, придавило, как будто что-то близкое, часть своего существа, оторвалось от сердца, а затем второе чувство, и она не может этого скрыть от самой себя, второе ощущение было ощущение облегчающее, как бывает от струи свежего, прохладного воздуха в душной, запертой комнате.
Государем делался брат ее Федор, моложе ее тремя годами, больной, слабый, одаренный способностями, но податливый к ее влиянию. И воспользовалась она этим влиянием вволю. Переступила она запертые двери, пошла свободно и гордо по царскому дворцу сначала под видом ухаживания за больным любимым братом, а потом советницей его, разделявшей с ним бремя правления. Артамон Матвеев, как главная опора Нарышкиных и самый опасный человек по уму и дарованиям, был сослан сначала в Пустозерск, а потом в Мезень. Не пропали даром уроки эллинской истории об императрицах Пульхерии и Евдокии. Стала она присутствовать почти постоянно на докладах царских против обычая, рассуждать и решать вопросы по своим личным убеждениям. На этих-то докладах в первый раз заговорило иным языком ее девическое сердце.
Часто встречала она на совете у брата князя Василья Васильевича Голицына, которому в то время не было еще и сорока лет. Его ласковые, манящие глаза, приятные, правильные, ничем резко не выдающиеся черты лица, мягкий, прямо западающий в душу голос, непринужденные, ловкие манеры, отделяющиеся от неуклюжих манер других бояр, производили приятное впечатление. Часто и с особым вниманием вслушивалась она в его речи, с особым расположением останавливались на нем ее взгляды, и без ведома ее новое чувство незаметно закрадывалось в сердце.
Раз утром, памятным для нее утром, не отмеченным никаким важным серьезным событием, но навсегда глубоко врезавшимся в ее памяти, она сознала свою любовь и без всякой борьбы, без всякого колебания отдалась своему новому чувству.
Пустой, ничтожный случай.
Князь докладывал, государь слушал, казалось, с утомлением, прищуриваясь близорукими глазами; слушала со вниманием и царевна. Заглядевшись на докладчика, она не заметила, как с ее колен соскользнул платок и упал на пол, но князь заметил и поднял его, при этом рука его коснулась ее руки. Ярким румянцем, пробившимся сквозь едва заметный слой белил[1], загорелись не только щеки, но даже лоб и плечи ее. С неудержимой силой заколотилось сердце, грудь поднялась высоко над широким покровом и в глазах показались слезы. Она порывисто встала и вышла.
— Вот как разгорелась, родимая, — встретила ее мамушка в светлице, — вижу, что сглазу, дай-ко я тебя умою с уголька и надену на тебя монисто с корольковою пронизью[2], а все оттого, что ходишь туда, не девичье дело…
Но царевна с уголька не умылась и сглаза не побоялась.
Доклады продолжались обыкновенным порядком, и ни разу она не пропускала их. Все ближе и ближе подходила она к нему, все чаще и чаще становились их, по-видимому, случайные встречи; все смелее и решительнее становились они в отношениях друг к другу: то снова упадет платок, то оба они вдруг потянутся к склянку лекарства для больного, то оба они вместе поспешат поправить подушку у брата, то интерес до клада заставит внимательнее вслушиваться и ближе садиться к докладчику.
Раз государь, чувствуя себя особенно нехорошо, просил сестру прослушать князя без него. Царевна назначила князю быть утром на другой день у ней в терему.
Памятно ей это утро и будет памятно и дорого до конца жизни. С особенным тщанием умывалась и убиралась она в это утро, с особенным искусством распущены были по плечам ее роскошные волосы, подвитые локонами. В назначенный час князь пришел, но об чем он говорил, какой вопрос разбирал, она ничего не слыхала, она только всматривалась в милые черты, только вслушивалась в звуки очаровательного голоса.
Кончилась речь князя, царевна одобрила и задумалась.
— Ты сегодня печальна, государыня, — заговорил мягкий участливый голос князя.
— Да, грустно, князь, брат все хилеет, а с его смертью я лишусь единственного человека, который меня любит.
— Ты ошибаешься, царевна, — и в голосе князя звучала особенная нежность, — нет, ты не права. У тебя верные, преданные слуги. Я с радостью готов положить за тебя и жизнь, и душу свою…
И не успел договорить князь, как она была уже на груди его, без воли ее самой, руки ее обвились кругом его шеи и губы их слились в горячем поцелуе. Вся целиком стоит эта страстная сцена в задумчивых глазах царевны. И теперь, когда она у открытого окна, и теперь еще горит на губах этот первый страстный поцелуй любви, хотя уже подобных сцен повторялось и после немало. Вся бесповоротно отдалась царевна увлекавшей ее страсти.
Спустя долго после полуночи царевна Софья Алексеевна улеглась в постель и заснула тревожным сном…
По выходе из терема царевен боярин Иван Михайлович Милославский отправился домой в карете, дожидавшейся его в нескольких стах шагах от царского двора. Странное двойственное впечатление произвел в боярине разговор с Софьей Алексеевной. В лице его проступало то удовольствие удовлетворенных надежд, то чувство тревожного беспокойства. Эта же двойственность впечатления выражалась и в тоне немногих бессвязных фраз, вырывавшихся по временам у боярина. «Решилась… да… вряд ли… в Москве Пульхерии… влюбилась… надо отвести», — почти беззвучно шептал он, а между тем целый рой различных комбинаций и интриг созревал в опытной боярской голове.
Карета остановилась у каменного дома Милославского, но только что успел Иван Михайлович сойти с экипажа, как вдруг испуганные лошади круто бросились в сторону, экипаж подвернулся и упал на бок.
— Что за притча! — удивился боярин. — Лошади смирные, никогда с ними такого случая не бывало. — И суеверный ум его задался вопросом: к добру ли?
Предмет, напугавший лошадей, действительно представлял собою необыкновенный вид. Из-под тени, откинувшейся от дома, в светлую полосу выдвигалось на четвереньках какое-то дикое, невиданное животное. Вглядываясь в это странное существо, боярин вскоре узнал в нем известного по всей Москве юродивого Федюшу.
Удивительный был этот человек Федюша, и немало толков ходило об нем по Москве. Рассказывали, будто Федюша был сыном одного богатого торгового человека, красавец собой и известен по грамотности и по бойкости разума, что будто по смерти родителей, лет двадцать тому назад, Федюша повел дела свои еще шире, еще оборотливее. Завидовал ему свой брат торгующий, и всякий из них не прочь был породниться с ним, назвать его своим сыном, но Федюша держал себя гордо, чуждался и не зарился ни на какую девицу. Правда, подмечали соседи, что хоронилась у него в доме какая-то красавица, с которой хаживал он, разговаривая, в своем саду в летние ночи вплоть до утра. Кто была эта девица, как ни старались узнать добрые соседи — не могли, а только заметили, что не очень долго продолжались эти прогулки и живые речи: девица исчезла, а куда — неизвестно. «Должно быть, бежала, аль руку на себя наложила», — решили соседи и успокоились. Спустя несколько времени в одно прекрасное, утро исчез и сам Федюша, распорядившись, как оказалось, предварительно о передаче всего своего достатка в ближайший монастырь.
Так и пропал он, и вести об нем не было в продолжении лет четырех. Потом по истечении этого времени появился в народе юродивый, вечно бродивший по улицам на четвереньках, в лохмотьях, с босыми ногами и с обнаженной головой, зиму и лето, в трескучий мороз, в дождь и в солнечный припек. Кто был этот юродивый, откуда он явился — никто не знал, да и трудно было признать его. Ноги от постоянного хождения на четвереньках, неестественного положения и переменного влияния разного рода непогоды как-то выворотились и высохли, лицо обросло не то шерстью, не то волосами, взгляд дикий и блуждающий, речь бессвязная, и иногда только в диких звуках. Почему прозвали его Федюшей и кто именно признал в нем бывшего богатого, талантливого Федора Михайловича, до подлинности никто не мог объяснить.
Народ, пораженный неестественностью явления, стал видеть в нем человека Божьего, юродивого, а в бессвязных словах его допытываться прорицательного языка будущего. И вот ходит на четвереньках этот Федюша более десяти лет по улицам московским и днем и ночью без пристанища и без призора, отдыхая на голых камнях церковных папертей. Все обыватели благоговейно чтили Федюшу, ласкали его, разговаривали с ним, полагая открыть в его бессмысленных ответах откровение будущего, но не ко всем он был одинаков. Замечали его какое-то пристрастие к одним лицам и, наоборот, к другим отвращение. В одни дома он любил заходить и бывал подолгу, а в другие дома его и силой нельзя было затащить — пробежит мимо зверь зверем.
Узнав Федюшу, Иван Михайлович приветливо подошел к нему.
— Здравствуй, Федюша!
— У-у-у… — хрюкнул сердито юродивый.
— Устал, чай, Федюша, — продолжал ласково боярин. — Поди, Федя, ко мне на двор, там тебя накормят, и я вышлю тебе алтын.
— У-у-у… не хочу… не хочу… — зарычал Федюша, тряся головой, — не хочу… у-у-у… свиньи бегут… труп везут… не хочу, боюсь… кровь-то… кровь-то… — И юродивый быстро побежал от боярина.
«Что бы это значило — «свиньи бегут и труп везут»? Не молвил ли он в свиньях ворогов моих?» — раздумывал Иван Михайлович, поднимаясь по крыльцу.
— Был у меня кто-нибудь? — спросил он, входя во внутренние покои, у дворецкого Сидора Иванова.
— Как же, ваша боярская милость, были Иван Андреич Толстой да племянничек Александр Иваныч. Долго было поджидали, да уже решили пожаловать завтра.
— Хорошо, Иваныч. Ступай спать, а ко мне пришли Груню.
Больной, золотушный Федор Алексеевич умирал бездетным, прожив только 20 лет и 11 месяцев. С кончиной его возникал важный государственный вопрос о престолонаследии.
В древние времена в княжеских волостях наследство волостью переходило по старшинству рода, причем дяди имели преимущество перед племянниками — сыновьями княжившего. С образованием Московского княжества выделился другой взгляд: наследство стало переходить по нисходящей линии от отца к сыну, с соблюдением старшинства и с исключением женского пола. Такой взгляд, по мере сформирования государственного начала, все более и более укоренялся и приобретал силу обычая до начала XVII века, когда старый, рюриковский дом по прямой линии пресекся.
Смутное время междуцарствия выдвинуло по необходимости опять идею выборного начала, которое, по стечению событий того времени, едва не привело к гибели всего государственного строя. Быстро следовавшие друг за другом Борис Годунов, Лже-Дмитрий, Василий Шуйский и королевич Владислав не оставили по себе почти никакого следа в государственной организации и уже, конечно, не могли содействовать к упрочению государственной формы. Мало того, деятельное вмешательство иностранцев и внутренние раздоры расшатали государство до самого основания, до полного его разрушения, и оно погибло бы, если бы вся предшествующая жизнь не выработала прочно идею национальности.
С избранием Михаила Федоровича национальное дело хотя и было спасено, но поступательному движению народной жизни предстояло еще великое и трудное дело исцеления всех ран, уничтожения множества повсюду возникших беспорядков, неустройств и злоупотреблений.
Как велики были эти неустройства и злоупотребления, как тяжка была жизнь народная, можно видеть из тех ярких явлений, которые продолжались не только в царствование Михаила Федоровича, но и во все тридцатилетнее правление сына его Алексея Михайловича. От внешних войн, бродячих отрядов шведских и польских, от вольности казацкой, от разбойничьих шаек шишей народ обеднел до крайности. Целые поселения лишались всяких средств к существованию и разбегались кто в степи, кто в леса, кто на Волгу-матушку, где становились сами разбойниками. Ощущался недостаток в самом хлебе, так как истреблялся или в полях неприятельскими отрядами, или зарывался в землю самими хозяевами в запас для прокормления себя в будущем. В таком положении оставшимся на своих местах людишкам, конечно, платить податей и отбывать повинность было не можно, а между тем расходы государственные на содержание ратных людей и другие потребности возрастали в значительном размере. Затем, кроме этих законных поборов, существовало еще более поборов незаконных — взяток местных правителей, воевод, наместников и дьяков, пользующихся нетвердостью правительства и потому уверенных в безопасности. Каким же влиянием пользовались бояре, можно видеть из следующего примера: в царствование Федора Алексеевича стряпчий из дворцовых волостей Юрьевца Повольского Терентий Копытов сослан был из Москвы в Нерчинск «по приказу бояр, без царского указу». Сам Копытов сказывает, что на Москве вся воля боярская, что бояре хотят, то и делают (Раск. дела Есипова, 1. 590–591).
Казна была истощена. Правительство, нуждаясь в деньгах, должно было прибегать к различным средствам. Оно то принимало на себя продажу богомерзкой травы (табака), то увеличивало пошлину на соль, то выпускало медные деньги вместо серебряных. Подобные меры, конечно, не только не поправляли зла, но некоторые из них положительно еще более усиливали его, еще более разоряли и без того ободранный народ. При таком общественном положении должны были являться, и действительно являлись, беспрерывные народные волнения, восстания и бунты, продолжавшиеся в течение почти всего XVII века. В царствование, например, Алексея Михайловича происходили более или менее серьезные и опасные восстания в разных частях государства: в 1648 году 21 июня в г. Сольвычегодске, 8 июня в г. Устюге, потом в Новгороде и Пскове, в Соловецком монастыре (1668), на Волге — Стеньки Разина и, наконец, в самой Москве. И все эти восстания возникали положительно от грабительства правительственных лиц. Так, московское восстание 1648 года вызвано было злоупотреблениями и взяточничеством приближенных к некоторым придворным влиятельным боярам, надеющихся на защиту своих патронов. Народ особенно раздражен был взяточничеством любимцев и родственников тестя государева боярина Ильи Милославского, судьи земского приказа Леонтия Плещеева, заведывавшего пушкарским приказом Траханиотова, думного дьяка Назария Чистого и богатого купца Шорина. Кроме того, народ жаловался на любимца царского, боярина Морозова, дававшего будто бы возможность своим родственникам наживаться за счет народа. В этом мятеже рассвирепевший народ убил Плещеева, Назария Чистого, разграбил дома Шорина, князя Львова, князя Одоевского и даже дом самого боярина Морозова. Мятеж был подавлен стрельцами, но при этом, говорит хроника, много невинных людей побито, так как не время было разбирать, кто прав и кто виноват. Всего переловлено и перебито было до семи тысяч человек, из которых до 150 человек повешено, до ста потоплено, остальных же пытали, жгли, отсекали руки и ноги или пальцы у рук и ног, клеймили раскаленным железом и секли кнутом.
Обыкновенно общественное настроение сопровождается различного рода бедствиями. В 1654 году в Москве и других местностях господствовала сильная моровая язва, и смертность доходила до страшных размеров: из 6 стрелецких приказов не осталось ни одного стрельца, в Успенском соборе из многочисленного духовенства остались в живых только священник и дьячок, в Архангельском соборе весь причт вымер, в Благовещенском соборе остался один священник, в Чудовом монастыре из 182 братий осталось в живых только 26. Из частных лиц умирало не менее. У боярина Морозова из 262 человек осталось 19, у князя Трубецкого из 278 человек осталось только 8. Народ волновался, колодники из тюрем разбегались, торговля прекращалась.
Уничтожался род человеческий Божиим попущением, уничтожалось и достояние его мечом вражеским и огнем. По свидетельству Лизека, секретаря посольства римского императора, в его бытность в России Москва горела шесть раз, и в каждый пожар истреблялось по тысяче и более домов. Такие частые и опустошительные пожары вызывали со стороны правительства энергические меры, но по большей части неудачные, по злоупотреблениям в исполнении[3].
Помочь такому бедственному общественному положению, конечно, не могли меры, подобные выпуску медных денег, когда требовалась существенная реформа, коренное истребление зла, въевшегося в плоть и кровь народную, отречение от старых порядков и замкнутости, проведение живительных начал, развивающих материальные и духовные силы народа. Понималась неотложность новых требований московскими государями XVII века, и делали они попытки на сближение с Западом, попытки, впрочем, частные и робкие. Стали вызываться иностранцы, ученые, доктора, разного рода ремесленники и ратные люди. Около престола стали сгруппировываться развитые люди, понимавшие значение образования, каковы, например, Матвеев, Ордин-Нащокин, Симеон Полоцкий и другие; но эти лица не были симпатичны слепому большинству и не могли провести сами собой существенных изменений, но они дороги нам, они подготовили новых лиц — Софью и Петра, сильных умом и вполне понявших необходимость поворота к свету.
Весь XVII век — первый шаг в переходном времени и потому всегда самый тяжелый в жизни. Народ чувствовал тяжесть, но не видел пути к улучшению; он волновался и восставал.
Для усмирения народных мятежей и волнений правительство обладало одним действительным средством — воинской силой в виде стрелецких полков, но эта сила в известных условиях могла оказаться со своей стороны весьма опасным оружием.
До Петра Великого наша воинская сила заключалась в ратном ополчении, которое состояло из поместников — поземельных владельцев, обязанных по призыву царскому являться в назначенное место и в определенный срок, вооруженными оружием по своему выбору и в сопровождении такого количества воинов, которое обязаны были выставлять по величине своего поместья. Дурно и разнообразно вооруженное, совершенно неопытное и обязанное продовольствоваться во время похода на свой счет, такое сборное ополчение, несмотря на громадность свою, доходившую до двухсот тысяч человек, и на личную храбрость, не могло отличаться ни порядком, ни стройностью, ни стойкостью и ни исполнительностью при выполнении военных операций. И действительно, от такого неустроенного состояния войска произошли неудачи наших военных действий со шведами, поляками, крымцами в XVII веке, когда в двух первых государствах существовало уже более обученное войско.
Неудовлетворительность военной организации сознавалась нашими государями еще в XVI веке и послужила поводом к образованию особого постоянного от ряда, состоящего на жалованьи и известного под названием стрельцов.
В первый раз название стрельцов встречается в 1551 году в числе лиц, сопровождавших Адашева в Казань для водворения на Казанский престол присяжника Шиг-Алея и оставленных Адашевым там для охранения Алея. Потом стрельцы упоминаются в рядах русского войска под стенами Казани и в походе новгородском. Впоследствии стрельцы встречаются почти во всех городах небольшими отрядами, но главное место их расположения находилось всегда в Москве. В стрельцы набирались люди из свободного класса с обязательством отправлять воинскую повинность бессменно, за что правительство давало им жалованье, строило им дома и снабжало оружием. Все стрелецкое войско разделялось на сотни под начальством сотников, находившихся в ведении голов, и управлялось стрелецкой избой или приказом. Впоследствии избы или приказы были переименованы в полки, головы в полковников, а главным местом управления организовался стрелецкий приказ в Москве, поручавшийся обыкновенно особо надежному и знатному боярину.
В московских полках, число которых простиралось до 20, считалось в каждом от 800 до 1000 стрельцов, а в городовых от 300 до 500. Этот комплект обыкновенно пополнялся сыновьями и внуками служилых стрельцов, так как звание считалось наследственным и только в случае особенной необходимости принимались в стрельцы охотники «резвые и стрелять гораздные» и то не иначе, как с поручною записью от старых стрельцов в том, что вновь принятый не сбежит со службы.
Составляя постоянное войско, обученное воинскому искусству, стрельцы образовывали ядро русской военной силы того времени и не раз оказывали весьма важные услуги правительству на поле брани и в мирной гарнизонной службе. Ими одержана была Добрынинская победа при Годунове, захвачен Заруцкий с Мариною, покорен Смоленск, ими прославилась защита Чигирина, ими подавлено коломенское восстание черни, мятеж войска на реке Семи, разбит Стенька Разин и ими производилось полицейское охранение Москвы, содержание караульных постов у городских ворот, ночные объезды по городу и тушение пожаров.
Но образовывая, таким образом, главный оплот правительства, стрельцы вместе с тем в организации своей имели начала весьма опасные для государственного устройства. Эти начала заключались в слишком широких привилегиях и льготах. Кроме значительного для того времени жалованья (на стрельцов расходовалось более ста тысяч рублей ежегодно из общего государственного сбора), они имели право заниматься торговлею и промыслами, не неся в то же время никаких посадских повинностей, освобождены были по своим искам и сделкам от уплаты всякого рода судных и печатных пошлин и, наконец, судились только в своем стрелецком приказе, кроме разбоя и татьбы. Такая отдельная и самостоятельная корпорация, естественно, должна была представлять собою силу решающую в общественной организации, орудие, всегда готовое и удобное в руках политической партии.
Занятие промышленностью привело к ослаблению воинской дисциплины, пренебрежению служебными обязанностями и к желанию освободиться от них, а самоуправление к своеволию и буйствам. Если же припомнить общий упадок государственного благоустройства того времени, безнаказанность чиновнического корыстолюбия и взяточничества, общий ропот и недовольство, то, конечно, подобные явления должны были проявляться у стрельцов более резкого и опасного характера. И действительно, недовольство стрельцов стало обнаруживаться в грозных признаках: завелись самовольные круги, где самые буйные и наглые имели перевес, и их съезжие избы скоро получили название каланчей, с вершин которых бунтовавшая толпа сбрасывала всех неодобрявших их поведение.
В конце царствования Федора Алексеевича опасное волнение обнаружилось в полку Семена Грибоедова. Стрельцы жаловались на притеснение своего полковника, на то, будто бы он недоплачивал им жалованья, заставлял их строить ему загородный дом, не отпуская с работы даже в Светлый праздник. Но общему совещанию грибоедовцы написали челобитную, которую потом и подали дьяку стрелецкого приказа Павлу Языкову. К несчастью, последний счел челобитную за вымысел пьяных своевольцев и в таком смысле доложил об ней заведывавшим тогда стрелецким приказом князьям Юрию Алексеевичу и Михаилу. Юрьевичу Долгоруким. Согласно докладу Долгорукие распорядились высечь подателя челобитной, но исполнение не состоялось. Грибоедовцы напали на служителей приказа, избили их и освободили товарища. Непосредственно затем явно взбунтовался весь Грибоедовский полк и увлек за собой другие остальные шестнадцать полков. Мятежники решили вытребовать от правительства примерного наказания полковникам, а в случае отказа распорядиться самим.
В таком положении находились общественные дела вообще и стрелецкие в особенности при последних днях жизни бездетного Федора Алексеевича, когда выступил на сцену несчастный неопределенный вопрос престолонаследия. Преемственность наследования престолом не определялась ни законом, ни строго сложившимся обычаем. В акте избрания на царство Михаила Федоровича о преемственности не было упомянуто ни слова, и наследники его, сначала сын Алексей Михайлович, а потом внук Федор Алексеевич, восходили на престол вследствие объявления их наследниками при жизни государей. Но Федор Алексеевич, оставив после себя двух братьев, одного единокровного и единоутробного Ивана Алексеевича и другого единокровного Петра Алексеевича, не объявил себе наследника ни при жизни, ни при последних моментах. Возникал вопрос, кто же должен быть после него царем? Казалось бы, право стояло за старшего брата Ивана, но его болезненность, слабость, неспособность и слепота были известны всем, — другой же, младший, Петр, едва только достиг десяти лет.
Гулко и заунывно — звучал большой московский колокол из Кремля, объявляя православным о кончине царя Федора Алексеевича 27 апреля 1682 года в тринадцатом часу дня (в 4 часа пополудни)[4] и народ толпами двинулся в Кремль для последнего прощания с умершим государем. Конечно, не могла поразить неожиданностью смерть постоянно болезненного царя, но на всех этот печальный звон произвел тревожное впечатление. Кто будет назван царем и кто будет править в действительности, спрашивал себя каждый, и страшное предчувствие грозного будущего невольно закрадывалось в душу каждого.
Между тем, как прощался народ, во дворце в обширной комнате со сводами собралась Государева Дума для решения важного вопроса, кому быть царем. У одной из стен этой комнаты стоял золотой царский престол с колониями по сторонам, острыми к верху и с остроконечной кровлей, над которой вверху блестел двуглавый орел, а внизу на спинке престола с иконой Богоматери. На правой стороне от престола, на невысокой серебряной пирамиде, на золотой парче лежала держава, украшенная самоцветными камнями. Пол устилали богатые пестрые ковры, стены украшены иконами, живописными изображениями и серебряными подсвечниками с восковыми свечами. Кругом стен тянулись на четырех ступенях обитые красным сукном скамьи, на которых сидели теперь патриарх, митрополиты, архиепископы, бояре, окольничьи и думные дворяне.
Заседание открылось речью патриарха Иоакима.
— Известно вам, бояре и думные люди, что волею Всевышнего, управляющею судьбами царей и царств, наш православный великий государь, царь Федор Алексеевич, отошел в уготованную ему вечную обитель. Помолимся же мы все об успокоении души его и о ниспослании сиротствующему царству и граду нашему нового государя. По преемственному порядку следовало бы вступить на царство и прародительский престол благоверному царевичу Иоанну Алексеевичу, но, не снисходя на мольбы наши о том, он отрекся от своего права и передает державу брату своему, благоверному царевичу Петру Алексеевичу. Излагая вам сие, мерность наша[5] с соизволения благочестивейшей царицы Натальи Кирилловны призывает Государеву Думу на общий совет об избрании на царство царя и государя всея России.
Кончив речь, патриарх опустился на место, за ним расселись по своим местам и прочие члены Государевой Думы. Наступило молчание. На лицах видны были самые разнообразные ощущения — и тревожного опасения и удовлетворенной надежды, ясно сквозившие через напускную боярскую сановитость.
Никому не хотелось высказываться первым.
Наконец, заговорил боярин Иван Михайлович Милославский.
— Не подобает нам, верным слугам царевым, рассуждать об избрании себе государя тогда, когда здравствует благоверный царевич Иван Алексеевич, которому, как искони велось на Руси, и следует править, государством по старшинству.
— Твоя правда, боярин Иван Михайлович, — заговорил один из Нарышкиных, — но ведь святейший патриарх просил уж царевича, и он добровольно отрекся в пользу младшего брата.
— Просил святейший патриарх, — отвечал Милославский, — один, от своего лица, а теперь мы будем просить от лица всей земли, — может, он и переменит свою волю.
— Да ведь мы все знаем немощность царевича, — отозвался уже с некоторым раздражением в голосе Иван Кириллович Нарышкин, — а вдругорядь просить, когда добровольно…
— Полно, добровольно ли? — с усмешкой перебил его Милославский. — Мало ли на Москве ходит разных слухов…
— Каких слухов? — почти с запальчивостью закричал Иван Кириллович. — Ты, боярин, заговорил о слухах, так укажи нам прямо, без домеков.
— Не мое дело передавать все слухи, мало ли что говорят… а тебе, Иван Кириллович, не след указывать постарше себя, еще молод.
Спор начал принимать все более и более крупные размеры. Страсти разгорелись; к спорившим примкнули их сторонники.
Наконец, после долгих жарких прений, по предложению патриарха согласились: быть избранию на царство общим согласием всех чинов Московского государства людей. Такое решение Думы и записали дьяки.
На площади перед дворцом толпилось и колыхалось все московское население: стольники, стряпчие, московские и городовые дворяне, дети боярские, дьяки, жильцы, гости, купцы, посадские и люди черные, ожидая с нетерпением решения Думы. Тут же на площади, примыкаясь к самому дворцу, поставлены были вольными рядами стрелецкие полки, резко отличающиеся между собою цветами кафтанов синих, голубых, темно- и светло-зеленых, малиновых и алых с золотыми перевязями, с ружьями на плечах, с воткнутыми в землю бердышами и с развевающимися знаменами, на которых виднелись изображения то Страшного Суда, то Архистратига Архангела Михаила, то красных и желтых львов.
Все более или менее ясно сознавали законность старшинства царевича Ивана Алексеевича, но все также знали его неизлечимую болезненность и очевидную неспособность к личному твердому управлению государством. Каково же постоянное боярское управление ближних свойственников от первого брака Алексея Михайловича с их приспешниками и кормильцами, было слишком хорошо известно всем и всем ненавистно. Правда, и царевич Петр был еще десятилетним ребенком, но ребенком здоровым, цветущим, быстрым, не по летам разумным, обещающим скоро освободиться от боярской опеки. Тысячи рассказов ходили в народе об остроте его ума, схватывавшего все на лету и лично вникавшего в каждое дело. Затем и ближние царицы Натальи Кирилловны были людьми новыми, свежими, еще не резко отделявшиеся от народа боярской спесью, еще не наложившими на него тяжелую руку.
Вот почему, прислушиваясь к глухому говору народа, нельзя было не заметить решительной симпатии к юному Петру.
— Стройся! Мушкет на плечо! Подыми правую руку! Понеси дугой! Клади руку на мушкет! — скомандовал по оригинальному тогдашнему многосложному артикулу начальник стрельцов, князь Михаил Юрьевич Долгорукий, вышедший из царской Думы.
Ряды стрельцов выровнялись, ружья засверкала стройными бороздами в лучах заходящего солнца.
На Красном крыльце, предшествуемый духовным синклитом, со святыми иконами и хоругвями и сопровождаемый Государевой Думой, появился патриарх Иоаким. Все головы обнажились. Воцарилась глубокая тишина.
— Богом хранимое Русское царство, — заговорил патриарх взволнованным голосом, — в державстве переходило от родителя к сыну: избранному всеми чинами Московского государства после смутного времени блаженной памяти царю и государю Михаилу Федоровичу наследовал сын его государь и самодержец Малой и Белой России Алексей Михайлович. По кончине же государя Алексея Михайловича державствовал также сын его, объявленный наследником при жизни самого родителя, царь и государь, Феодор Алексеевич. Ныне же, по преставлении Божиего волею великого государя Федора Алексеевича, не осталось ни объявленного им наследника, ни сыновей, а остались братья его благоверные царевичи Иоанн Алексеевич и Петр Алексеевич. Спрашиваю вас, все чины Московского государства, объявить единою волею: кому из сих царевичей быть государем и самодержцем русским?
— Царевичу Петру Алексеевичу! — раздался единодушный крик со всей площади.
Только один голос послышался после этого крика, голос приверженца царевны Софьи Алексеевны, дворянина Сунбулова: незаконно обходить старшего, следует; быть царем царевичу Иоанну Алексеевичу!
Но этот крик утонул, замер в общем клике:
— Многая лета царю Петру Алексеевичу!
— Глас народа — се глас Божий, — проговорил святейший пастырь и, обратившись к боярам, добавил: — Что же надлежит теперь?
— По избранию всех чинов Московского государства должен быть наследником царевич Петр Алексеевич, — отвечали почти все бояре Государевой Думы, за исключением только немногих приверженцев царевны Софьи.
Патриарх и бояре возвратились в дворцовые покои, где с таким живым нетерпением ожидала их царица Наталья Кирилловна.
Патриарх благословил молодого монарха.
Рушились заветные, золотые мечты царевны! Опять та же ей ненавистная мачеха стала на дороге, и опять должна она войти в запертые двери теремной тюрьмы. Но нет, игра еще не проиграна, молодой ум гибок в изворотах и сумеет проложить себе дорогу широкую… хотя бы эта дорога и залита была кровью.
Шумный и тревожный день 27 апреля сменила ночь, ночь первых весенних дней, светлая, сырая, насквозь обхватывающая воздухом только что проступавшей земли и лопающихся почек. Темно и неприглядно, как и во всякое переходное время. Чуется будущее, теплое, летнее с роскошными плодами, с обильной жатвой, а в настоящем топь да невылазная грязь…
Безлюдно на московских улицах, вороты у всех на запоре, ставни плотно закрыты и на железных болтах.
В доме боярина Милославского, по-видимому, точно так же спокойном и сонном, однако ж не спят. В одной из внутренних комнат, выходящей окнами в сад, собралось несколько человек, ближних людей боярина, преданных слуг царевны Софьи Алексеевны.
Комнаты даже знатных лиц в XVII веке не отличались затейливым убранством. В переднем углу, как у всех и всегда, находилась образница с иконами в серебряных вызолоченных окладах, перед которыми теплилась серебряная лампадка. На одной из стен висели часы, тогда только что начинавшие входить в употребление. Между окон стоял длинный стол, покрытый красным сукном, с серебряной чернильницей, несколькими свертками бумаг и с восковой свечой.
С одной стороны стола скамейка с бархатной подушкой, с других двух сторон скамьи, покрытые коврами. На скамье с бархатной подушкой сидел сам хозяин дома Иван Михайлович Милославский[6], одетый в обиходный наряд того времени, в темно-зеленый суконный кафтан и в шапке, напоминавшей форму скуфьи. С других боков помещались гости: племянник хозяина, комнатный стряпчий Александр Иванович Милославский, стольники Иван и Петр Андреевичи Толстые, городовой дворянин Сунбулов, из новгородских дворян кормовой иноземец Озеров, возле него старая знакомая, постельница царевны Софьи Алексеевны Федора Семеновна, одетая нарядно в алый сарафан с парчовыми до локтей рукавами, в желтых сапожках на высоких каблуках; на ее шее красовалось жемчужное ожерелье, а в ушах длинные серьги. По другую сторону, стола разместились стрелецкие полковники Петров, Одинцов, подполковник Цыклер и пятисотенный Чермный, одетые в обыкновенные форменные стрелецкие кафтаны.
— Так как, же, Федора Семеновна, по твоим речам, царевна согласна?
— Да, боярин Иван Михайлович, милостивая царевна велела благодарить тебя за усердие к общему делу, согласна и заранее одобряет все твои распоряжения в защиту ее и старшего царевича.
— Слышите, други, — сказал боярин, обращаясь к гостям, — наша благоверная царевна не только согласна, она заранее одобряет наши действия. Царевич Иван и царевна полагаются на нас, постоим же за них верой и правдой, не выдадим их в обиду нарышкинцам, и достойная награда не оставит каждого из вас по мере усердия.
— Мы все готовы стоять за правое дело и положить головы за царевича и царевну, — первым отозвался Цыклер с тем жаром, в котором опытное ухо чуяло напускную ревность, — только укажи нам, как и что делать.
— Прежде всего нужно избавить царевича и царевну от их заклятых, исконных врагов — Нарышкиных, а от кого именно, племянник мой изготовил список, — сказал боярин, указывая на сверток бумаг, лежавший на столе.
— Это-то мы и сами знаем, боярин, да как спустить их? — спросил Одинцов.
— По-моему, — отвечал хозяин, — втихомолку да исподволь дело не может идти. Первый же случай пробудит подозрение, заставит других быть осторожными и даст время приготовиться. Нет, надо действовать решительно и открытой силой, — а сила вся в стрельцах. Кстати, они волнуются, так и нужно поддерживать их неудовольствие, нужно как можно более раздражать и направлять их сначала против тех полковников, которые держат сторону Нарышкиных, а потом… ну, потом обрушиться решительным бунтом, то есть не бунтом, а твердой защитой правой стороны.
— От сторонников нарышкинских, изменных полковников, избавиться нетрудно, их как раз свои же стрельцы спустят с каланчей, ведь всеми они недовольны: то за вычет из жалованья, то за строгость; а как направить против самих Нарышкиных? — спросил Петров.
— Нетрудно, полковник, — отвечал Милославский, — надо только как следует объяснить стрельцам, как Нарышкины на них злобятся, как замышляют разослать их по дальним городам, оторвать от отческих домов, хозяйства и родных, а потом и совсем извести за прежнюю-то их всегда верную службу лишь назло царевне, всегда горячо стоявшей за них, и как Нарышкины заместо их хотят устроить все войско из иноземцев. А главное, господа полковники, нужно внушать им, что они пойдут за правое дело, на защиту законного наследника царевича Ивана Алексеевича, которого Нарышкины всеми мерами пытаются загубить вконец.
— За свои полки мы ручаемся, — отозвались Одинцов, Петров и Цыклер. — Только примкнут ли к нам остальные?
— И я ручаюсь за свою пятисотню сухаревцев, — отозвался и Чермный, — а другая половина, наверное, не пойдет с нами. Пятисотенный Бурмистров — любимчик Долгорукого, так, стало, будет тянуть на сторону Нарышкиных.
— Этого-то молодчика и я давно заприметил, надо бы спустить его с рук, мешает он нам.
— Трудно, боярин, любят его в пятисотне и служилые, и пятидесятники. Разве уж постараюсь как-нибудь один на один.
— Ну, так постарайтесь же, други мои, чтоб все было единомысленно. Приманите служилых и из других полков… если не пойдут с вами, так чтоб не перечили… Петр Андреич, — продолжал Милославский, обращаясь к младшему Толстому, — достаточно ли ты запасся зеленым вином?
— По твоему приказу, боярин, я уж несколько бочек заполучил с отдаточного двора, да еще на днях получу, а потом все бочки передам по полкам сколько кому угодно.
— А вы, полковники, поставьте к кругам при выпивке людей надежных да толковых, которые бы сумели направить куда следует…
— Выполним, боярин, об этом не сомневайся, только не мешало бы денег раздать сколько-нибудь по рукам да пообещать наград.
— Серебра у меня довольно, — отвечал Иван Михайлович, — будет для начала, да к тому ж царевна приказала доставить казну из всех монастырей по Двине. Ведь понапрасну там лежит, а тут дело богоугодное… защита обиженных… А что до наград, так пусть каждый выскажет, чего желает…
— А когда, боярин, начинать дело? — спросили полковники.
— Да, думаю я, около половины месяца. Недельки через две, кажись, пятнадцатого-то мая день убиения Димитрия царевича в Угличе, так оно и было б кстати.
— Так и мы к этому дню будем готовиться, боярин.
— Готовьтесь, други мои, готовьтесь, только не пускайте заранее в огласку. Тогда все дело изъяните. Нарышкины увернутся, а вы поплатитесь головой. А ты бы, Федора Семеновна, поприглядывала в тереме-то Натальи Кирилловны и как что услышишь, дала бы нам весточку.
— Свое дело я знаю, барин, — отозвалась постельница, — свела я задушевное знакомство с двумя сенными ближними девицами царицы и выведаю от них всю подноготную; они мне передают каждое-то словечко царицы…
Во все время совещания Федора Семеновна казалась необычно рассеянной, поглощенной своим личным интересом. Дело в том, что давно уже приглянулся ей сосед ее, кормовой иноземец Озеров, давно уже сердечко ее пылало тайной страстью к пригожему молодцу. Эту страсть знала добрая царевна и обещала устроить свадьбу своей верной постельницы по сердечному выбору в случае желанного успеха. Вот почему Федора Семеновна и казалась рассеянной, вот почему глазки ее так часто покоились на пригожем лице кормового иноземца, а тощенькое, непорочное тельце ее все ближе и ближе подвигалось к дюжему соседу. Но приглядываясь и прижимаясь к милому ей человеку, она все-таки следила за ходом дружеской беседы. Многое в этой беседе не нравилось ей. «Отчего это, — думала она, — боярин все напирает на царевича да выставляет себя, а об царевне говорит как будто вскользь. Ну, не разумней ли их всех моя, жемчуг перекатный, царевна, ну, не достойна ли она править не то что каким-нибудь русским царством, а и всем миром. Нет, не для пользы царевны хлопочет боярин, — решила она, — а для своих видов, да из злобы на Нарышкиных».
— А как говорят при дворе царицы Натальи Кирилловны? — спросил Иван Михайлович постельницу.
— Да вот поджидают Артамона Сергеича, вчера, вишь, послали нарочного гонца в Лухов. Ден через пять, чай, прибудет.
— Прибудет, да поздно будет, — заметил боярин, — Да, кстати, племянничек, в списке твоем, кажись, нет Артамона?
— Не записан он, дядюшка, не знал я, что вернется к тому времени.
— Нет, племянник, его запиши первым. Пусть вспоминает услугу Ивана Михайловича… по-приятельски с ним рассчитаемся… Да не забудь, племянник, написать побольше таких списков для раздачи по нескольку штук на каждый полк.
— Да, растолкуй, боярин, — спросил молчавший до сих пор Петров, — как это могло случиться, что Государева Дума при жизни наследников предоставила выбор всем чинам московским, ведь этого никогда еще не бывало!
— Мало ль что не бывало, — угрюмо отвечал Иван Михайлович, — при наших порядках не то еще увидишь. Понасажали в Думу разных молокососов… родственников да свойственников царицыных, ну они и вертят по своей воле. До того было дошло, что родимый-то братец царицы вздумал сделать царем Петра Алексеевича от имени Думы по одному лишь заявлению патриарха об отречении старшего царевича. Да я по-своему осадил Ивашку Нарышкинского, а Думе говорю — мол, не по закону и не по обычаю обходить старшего брата, что по всем правам подобает царствовать Ивану Алексеевичу. И перетянул бы я, да к ним на подмогу заговорил Михайло Юрьич, известный их прихлебальник. Правда, и к моей стороне стал князь Иван Андреевич, да ведь не речист он в делах царских-то, ему бы только каноны говорить… Вот как я увидел, что нашим не пересилить, так и согласился на избрание по земству. Авось, думаю, хоть там потянут по старине, а вышло не так… загорланили иноземцы, приспешники козьих бород[7], а за ними и все чины. Ну, да в наших руках сила… поставим по-своему…
— А правду ль говорят, боярин, — спросил один из полковников, — будто молодой-то боярин Нарышкинский, срам сказать, сквернословил про покойного царя?
— Да как же неправда! Всем известно… сама сестрица потатчица, при ней и дело было. Все мы видели, как Наталья Кирилловна с сыном не хотели отслушать до конца отпевания. Все тогда смутились, а тетки-то покойного Анна Михайловна и Татьяна Михайловна не удержались и выговаривали Наталье Кирилловне через монахинь. Так, вишь, стала отговариваться, будто сынок мал, не мог выстоять на голодный желудок, а братец-то Ивашка тут и брякнул: кто умер, тот пускай-де и лежит, а царь не умирал и живет[8].
— Ну уж и люди эти Нарышкины, — единодушно отозвались слушатели, — от таких срамословов и святотатцев чего ожидать доброго!
— Прощенья просим, боярин, не будет ли от тебя какого-нибудь наказа к царевне, — говорила постельница, собираясь уходить.
— Расскажи, Федора Семеновна, все, что видела и слышала, передай государыне мою нелицемерную рабскую верность, — готов служить ей до гробовой доски. Да вот что, Семеновна, — продолжал боярин, понижая голос и отводя постельницу в сторону, — сослужи ты мне добрую службу, и я не забуду тебя никогда. Вот и теперь есть у меня для тебя богатые запястья с самоцветными камнями, которые привез мне иноземный гость, да еще дорогая телогрейка.
— И без посулов, боярин, я готова завсегда служить тебе, спрашивай только, не таись.
— Скажи же мне по правде, по душе, как часто бывал у нашей царевны князь Василий Васильич. Об чем они разговаривают? Не заходит ли когда речь обо мне? Насколько милостива к нему царевна…
— Бывал, боярин, князь Василий Васильич у царевны, не солгу, бывал, только не часто, когда только, бывало, пришлет к ней покойный государь братец за каким ни есть делом. А так, чтоб без делов, никогда не бывало. Об тебе же, боярин, царевна разговаривает нередко, вот хоть бы и со мной, и считает тебя что ни есть самым умнейшим и разумнейшим.
— А как царевна говорит о других, вот хоть бы о князе Иване Андреиче?
— О князе Иване Андреиче? Хованском? Как-то мало приходилось разговаривать об нем, боярин. Царевна уважает его. Да она и видит-то его нечасто.
Постельница собиралась уходить, но, уходя, она еще раз умильно поглядела на бывшего соседа и ласково проговорила:
— Не по дороге ли нам идти, Иван Андреич. Пошли бы вместе, а то боязно, как бы не обидели прохожие или дозорные с решетчатым.
— Хоть не по дороге, Федора Семеновна, — ответил бравый кормовой иноземец, — а проводить всегда готов.
И оба, простившись с хозяином и гостями, вышли.
— Время и нам расходиться, боярин. Позволь проститься, — заговорили и прочие гости, кланяясь хозяину, — когда прикажешь нам наведаться?
— Да всем-то собираться незачем. Приметно, да и все уж улажено; а кому случится нужда, так и завернет либо ко мне, либо к племяннику. До назначенного дня я под видом болезни выезжать не буду. Только не забудьте уговор.
— Помним, помним, боярин…
Гости вышли, кроме подполковника Цыклера.
— Боярин, — заговорил подполковник, оставшись наедине с хозяином, — я нарочно остался переговорить с тобой.
— Рад служить тебе, подполковник.
— Видишь что, боярин. Дело, за которое мы беремся, — дело опасное и будет стоить головы или теперь же, если не удастся, или впоследствии. А за такое дело берутся или неразумные из непонятной для меня собачьей преданности, или умные за что-нибудь для себя выгодное. Так как я не считаю себя неразумным, то прошу тебя, боярин, сказать мне откровенно — на что я должен рассчитывать.
— А чего бы ты желал, подполковник?
— Желал бы я не очень многого, боярин: поместья доброго да звания боярского.
Передернуло едва заметно боярина такое нахальное требование, складывались уж губы в презрительный ответ, но, вовремя спохватившись, Иван Михайлович ласково улыбнулся и, погладив бороду, спокойно ответил:
— Люблю подполковника за откровенную речь. По крайности начистоту. Обещаю тебе за царевну в случае успеха боярство и поместье.
И боярин, кивнув головой подполковнику, вышел во внутренние покои.
«Поместье и боярство, — думал про себя Цыклер, выходя из комнаты, — оно, конечно, дело хорошее, а все-таки своя голова дороже. С головой добудешь и того и другого, а без головы не поможет ни поместье, ни боярство. Надо подумать и рассчитать повернее. Теперь, кажется, дело верное и безопасное, а после можно будет вовремя и другой стороне… верно, не останется без благодарности».
Затихло все в доме боярина Милославского, не слышно ничего, кроме храпа многочисленной челяди боярской да прихлебальников. Только долго не мог заснуть сам боярин под влиянием картин воспаленного воображения о будущем величии. Обаятельная мечта уносила его далеко: то она казала ему его самого во главе Думы царской, как самовластного, сильного правителя, перед которым смиренно преклонялись боярские головы, покорно ожидающие от него милостивого слова или опального голоса, а там, в пустынях какого-нибудь Пустозерска, обнищалые и голодные тянут безотрадную жизнь его вороги, то представляла ему, как он будет принимать всех послов, которые, пораженные его умом и величием, разнесут славу об нем по всем концам крещенного и некрещенного мира, то представляла ему славу мудрого законодателя, осыпанного повсюду благословениями. Впрочем, мечта о мудрости законодательной недолго останавливалась в его голове и скоро сменилась другими, более усладительными образами. В разыгравшемся воображении боярина стали носиться другие облики, прелестные тени юных красавиц. Вот она, обольстительная русская женщина, — стройная, высокая, с полными развитыми формами, с густыми шелковистыми, длинными почти до пят волосами, с глубокими, полными нежной истомы очами…
Любил боярин и Груш, и Марфуш, и Любаш и беззаветно отдавался их губительным ласкам. Не действовали на него и мудрые предостережения книги «зело потребной, а женам досадной о злонравных женах». Напрасно читал боярин разумные советы: «не помысли красоте женстей, не падайся на красоту ея, не насладишися речей ея и не возведи на нея очей своих, да не погибнешь от нея. Бежи от красоты женския невозвратно, яко Ной от потопа… Человече, не гляди на жену многохотну и на девицу красноличную, да не впадеши нагло в грех… Не дай жене души своея… девы не глядай, с мужатницею отнюдь не сиди — о доброте бо женстей мнози соблазнишася, даже и разумные жены прельщают… Взор на жены рождает уязвление, уязвление рождает помышление, помышление родит разжение, разжение родит дерзновение, дерзновение родит действо, действо же исполнение хотения, исполнение же хотения родит грех… Человече, отврати лицо свое от жены чужия прекрасный, не зри прилежно на лице ея: красоты ради женския мнози погибоша. Красота жены веселит сердце человека и введет человека в жалось на всякое желание. Человече, с чужою женою на едине николи же беседуй, ни возлагай с нею за столом лахтей своих; словеса ея яко огнь попаляет и похоть ея яко попаляет пламя, отрезвися умом и отскочи жен блудливых»[9].
Не вразумлялся Иван Михайлович разумными наставлениями, попалялся он в пламени, и погиб.
Постельница Федора Семеновна о призыве к двору боярина Матвеева сказала правду. По кончине Федора Алексеевича царица Наталья Кирилловна увидела себя в главе партии, правда, довольно многочисленной, но совершенно неопытной, молодой, увлекающейся, еще неокрепшей в ведении исконных придворных интриг. Требовался опытный руководитель, и боярин Артамон Сергеевич Матвеев как нельзя более мог удовлетворить все вопросы сложившихся обстоятельств.
Артамон Сергеевич происходил не из знатного рода «дьячих детей», но выдвинулся на вершину умом, способностями и образованием. Служа стрелецким головою, он под Смоленском своею распорядительностью обратил на себя внимание царя Алексея Михайловича. Затем, по обязанности уже думного дворянина, он участвовал в совещаниях Думы Государевой, а впоследствии заведывал некоторыми приказами (аптекарским). Скоро он сделался самым ближним сотрудником царя, «его верной и избранной головой».
Считаясь во главе новаторов того времени, Матвеев действительно был передовым и самым развитым из своих современников русских. Он занимался науками и искусствами, оставил после себя первый опыт русской истории (государственная большая книга, описание великих князей и царей российских) и первый устроил из своих дворовых труппу актеров. Дом его был обставлен по-европейски с большими стенными часами и картинами по стенам. В этом-то доме царь Алексей Михайлович в первый раз увидел Наталью Кирилловну Нарышкину, полюбил и потом женился на ней. При свадьбе Артамон Сергеевич был пожалован в окольничьи, а через год и в бояре.
Отделяясь от придворных образованием, он в то же время отличался редкою в современниках добросовестностью, отсутствием корыстолюбия и не относился к народу с обычной спесью. Москвичи любили его. Сохранился известный характеристический анекдот о постройке его дома. Старый, ветхий дом Артамона Сергеевича требовал большой перестройки, о чем не раз настаивал и Алексей Михайлович, вызываясь принять издержки по постройке на счет казны. Боярин, наконец, обещался перестроить, но решительно отказался от казенной помощи. Таким решением он поставил себя в затруднительное положение. В наличности денег не было, да и камня в ту пору, тоже не оказывалось в продаже. И вот однажды утром на двор к нему въехало множество телег с камнями. Оказалось, что московские обыватели, стрельцы, торговые и посадские люди, узнав о его затруднении, собрали камни с могил своих отцов и поклонились ими боярину, отказавшись, разумеется, от всякой платы.
Пользуясь значением при дворе только по личному расположению царя, Матвеев, по кончине Алексея Михайловича, не мог выдержать борьбы с старой боярской придворной партией. И действительно, вскоре, не далее полугола по воцарении — Федора Алексеевича, вследствие доноса сначала в корыстолюбии, а потом в — чародействе, Артамон Сергеевич сослан был воеводствовать в Верхотурье, а потом в ссылку в Мезень.
Понятно, какую значительную поддержку могла оказать опытность Матвеева партии царицы Натальи Кирилловны, понятна поспешность, с какой был послан в Лухов за боярином Матвеевым стольник Алмазов, понятно, с каким нетерпением ожидала его приезда царица, и понятна, наконец, торжественность его приема.
Еще в Троицкой лавре он был встречен приветствием от имени царя Петра Алексеевича Юрием Лутохиным, а в селе Братовщине Афанасием Кирилловичем Нарышкиным от имени царицы.
Прибыв в Москву 11 мая, Матвеев нашел положение дел весьма опасным и неисправимым. Волнения стрельцов приняли громадные размеры, а неопытное правительство не только не принимало строгих и внушительных мер, но, напротив, робкою уступчивостью поощряло их к дальнейшим волнениям.
Соединившись с Грибоедовским полком, прочие стрельцы 30 апреля подали общую челобитную, в которой повторялись те же жалобы на притеснения своих полковников в недодаче им жалованья, с угрозой в случае отказа правительства расправиться самим. Вместо быстрого и беспристрастного расследования жалобы правительство поспешило отставить от должностей полковников, возбудивших жалобы, взыскать с них правежем удержанные будто бы ими деньги стрельцов и удалить нелюбимых стрельцами оружейничего боярина Ивана Языкова и братьев Лихачевых. Поощренные таким образом робостью правительства по отношению к жалобам на главных начальников, стрельцы сочли себя вправе разделываться своим судом с лицами второстепенными, — и вот строгие, обуздывавшие их пятисотенные, сотенные, пятидесятники и пристава — все погибли, сброшенные с каланчей.
Развитием мятежного настроения весьма ловко воспользовались люди, преданные царевне Софье Алексеевне. Разгоряченное воображение легко и слепо поддается обману. Искусственные рассказы о злобных умыслах Нарышкиных против стрельцов, об отравлении ими покойного царя Федора Алексеевича, о насильном принуждении старшего царевича отречься от престола, о намерении изгубить Ивана Алексеевича, может быть, в другое время остались бы без внимания, но теперь, при общем воспалении, находили доверчивых слушателей. Истребить, наказать зловредный род губительных временщиков — становилось в их глазах делом справедливости, значило постоять за правду, за царей, за веру. Осязательный факт был налицо: царевич Иван обойден, а неслыханно быстрое возвышение молодых, еще неопытных Нарышкиных против старых бояр, неоправдываемое никакими еще заслугами (из Нарышкиных Иван Кириллович пожалован был оружейничим и саном боярским на 23 году. Афанасий Кириллович комнатным стольником, Кирилл Алексеевич кравчим), не могло не возбудить общего неудовольствия и не могло не казаться подозрительным. Как же было не верить стрельцам своим любимым полковникам, когда вся внешняя обстановка совершенно согласовалась с их рассказами и когда в среде их не раздавалось ни одного голоса, раскрывавшего истину.
Увлечение стрельцов было глубокое и истинное. На бесчеловечную форму проявления этого увлечения имело неоспоримое влияние доброе вино отдаточного двора и богатые награды. Да, впрочем, конец XVII века и нигде не отличался особенной мягкостью нравов.
Утро 14 мая. В приемной комнате перед внутренними покоями царицы Натальи Кирилловны дежурил стряпчий. Характер дежурства того времени нисколько не отличался от нашего: та же бездеятельность и томящая скука, то же невыносимое однообразие, та же досада на бесконечно долго тянущиеся часы. Стряпчий от нечего делать занимался глубокомысленным созерцанием линий на ладони левой руки, то сгибая, то их расправляя.
— Передай матушке царице, что я пришла повидать ее, — сказала неожиданно вошедшая царевна Софья.
Озадаченный необычным приходом царевны, стряпчий сначала как-то бессознательно оглядел ее, а потом опрометью бросился в соседнюю комнату, где вышивала за пяльцами золотом и жемчугом постельница царицы Натальи Кирилловны.
— Доложи государыне царице, изволила прибыть к ней царевна Софья Алексеевна и ожидает в приемной палате.
Постельница быстро направилась к опочивальне и передала изумленной Наталье Кирилловне поручение стряпчего.
Изменилась в лице царица при этой вести, не ожидала она такого поступка от падчерицы, с которой никогда не могла сойтись подушевно, от которой никогда не видела приветливого взгляда. Едко защемило сердце мачехи.
— Спасибо, царевна, что вздумала проведать меня, — говорила царица, выходя к ожидавшей ее Софье Алексеевне в большую парадную приемную.
Обе женщины уселись одна против другой за столом, украшенным искусной золотой резьбой.
Трудно представить себе более противоположных типов, как Наталья Кирилловна и Софья Алексеевна, Во всем облике первой, без ведома ее самой, так и бросалась в глаза натура женственная, не способная к геройским подвигам, но вместе с тем самоотверженная и любящая к дорогим ее сердцу. Цветущая молодостью и красотой, описывает ее Рейтенфельс (1671–1673 гг.), стройная, черноокая, с челом прекрасным и с приятной улыбкой, она пленяла и мелодичною речью и прелестью всех движений. Пять лет вдовства, полного горя, стеснений, оскорблений, мелких, но тем не менее чувствительных уколов, пять лет ссылки от двора уничтожили цветущий румянец, охолодили нежное сердце.
Холодом веяло от царевны. Стальной энергией смотрели голубые глаза, на губах лежала нервная улыбка. Воспитание сумело развить ей ум, но не развило чувства. Правда, и царевна любила, но как любила? В самой любви ее сказывалось более эгоистичности и более чувственной стороны.
— Как здоровье твое, царевна? — продолжала царица приветливо.
— Благодарю, матушка. После смерти братца все еще не могу прийти в себя: голова болит, грудь ломит, во всех суставах какая-то немочь — точно будто свалилась с высокого места. Заниматься ничем не могу…
— Понимаю, царевна, и сочувствую тебе, — участливо отвечала царица.
— А как твое, матушка, здоровье и государя братца Петра Алексеевича?
— Мы, как видишь, слава Всевышнему. Сын занимается теперь с учителем. Боюсь за него, царевна, больно уж резов…
— А я к тебе, царица, по особому делу. Вчера были у меня митрополиты, епископы и выборные люди от народа, молили воцарения на прародительский престол законного наследника царевича Ивана Алексеевича.
— Да как же это, царевна? — не веря ушам своим и с недоумением глядя, спросила царица, — ведь все же чины Московского государства единодушно выбрали моего Петра?
— Видно, одумались, матушка, — с некоторой насмешкой ответила царевна.
— Невозможное дело, Софья Алексеевна. Царевич Иван сам добровольно и решительно отказался от престола.
— Ничего не значит, матушка. Справедливо — он отказался, но по просьбе всего народа московского может переменить и согласиться, а царевич Петр может разделиться царством с братом, может добровольно с своей стороны уступить ему первенство как старшему.
— Да ведь царевич Иван больной, не может… не в состоянии править государством.
— И… и… матушка царица, не все же цари и короли — голиафы. На что ж советные-то мужи и Государева Дума? Точно так же и Петр царевич — еще ребенок, также не может сам править царством…
Если бы дело касалось лично только до Натальи Кирилловны, то, вероятно, она не оказала бы большого противодействия, но в настоящем случае терял ее милый сын, интересы которого она, как мать, должна отстаивать твердо. И вот в одно мгновение она решилась всей жизнью своей защищать права своего ненаглядного Петруши.
— Нет, царевна, — с решительностью отозвалась царица, — кого раз избрал весь народ и кто получил Божье благословенье, тот не может уж отрекаться от своего назначения.
— Ну, как знаешь, матушка. Как близкая родная я хотела предупредить тебя, как бы не вышло смуты великой в государстве… народ волнуется… не полилась бы неповинная кровь.
— Что Богу будет угодно. Надеюсь на Его милосердие и готова на все.
Обе стороны остались недовольны свиданием.
— Напрасно только послушалась я Василья, — говорила про себя царевна, уходя, — попытайся… да попытайся… Может, она добровольно уступит Ивану Алексеевичу, тогда и смуты никакой не будет и кровь не прольется… Не такие люди Нарышкины… добром с ними не разделаешься… с корнем только можно вырвать злое племя. Как бы еще не испортили… теперь ведь предупреждены… Хорошо, что не разболтала…
Ошеломленной и растерянной осталась после свидания царица. Что делать? Что предпринять? Она не знала, она знала только и на что твердо решилась — это неотступно стоять за судьбу дорогого сына, не уступать никому Богом предназначенного ему предопределения. К кому обратиться за советом? Отец — стар, да и неопытен в подобных делах. Братья? Молоды и бессильны. К Артамону Сергеичу? Да, к нему. Он опытен и умен. Он сможет отвратить беду.
— Пошли скорей гонцов к Артамону Сергеичу и брату Ивану Кирилловичу, — приказала она стряпчему, — зови их сейчас ко мне.
Отдав приказание, Наталья Кирилловна вошла в свою опочивальню и опустилась на колени перед ликом Пресвятой Девы. И горяча была материнская молитва, слезы струями текли по побледневшим щекам, губы судорожно шептали бессвязные звуки, но с одним глубоким смыслом мольбы о счастии сына.
— О, Боже милостивый, спаси его! Если нужна жертва — возьми меня, отними от меня все, лиши всего, но надели его всеми земными благами, отклони от него все несчастия и передай их все на мою несчастную голову. Сделай бессильными козни врагов его, подай мне крепость и силу на борьбу, научи меня, слабую женщину…
Вошла постельница с докладом о приезде Ивана Кирилловича и Артамона Сергеича.
— Что с тобой, сестра, — спросил встревоженный Иван Кириллович вышедшую сестру, — на тебе лица нет?
— Я в страшной тревоге… послала за вами, благодетель и друг мой Артамон Сергеич и брат Иван. Была у меня сейчас царевна Софья.
И царица передала весь разговор с царевной.
По мере рассказа все более и более бледнело лицо Ивана Кирилловича и все серьезнее становился Артамон Сергеевич.
— Да, царица, дело важное и опасное, — сказал Артамон Сергеич, — я знаю царевну. Если она решилась высказаться, так, значит, совершенно уверена в успехе, значит, все подготовлено…
— Неужто ты думаешь, сама царевна подымает смуту? — спрашивала недоверчиво Наталья Кирилловна, не понимая, как царевна, при тогдашней обстановке женского царского семейства, могла быть основой какого-нибудь политического движения. — С какой же целью?
— Я не думаю, царица, а убежден в этом — Софья Алексеевна хочет власти. Как властвовала она при царе Федоре Алексеевиче, так будет властвовать, если еще не больше, при больном Иване. А может быть, она пойдет и дальше… Ясно. Но не в этом важность, а валено знать: какими средствами решилась действовать… Я здесь всего только два дня, не успел присмотреться к новым порядкам. На преданность каких бояр можно рассчитывать?
— Да ведь они все кажутся преданными, — ответила Наталья Кирилловна.
Старый боярин улыбнулся.
— Отстала от двора, родная… Скажи мне по крайности: кто в Государевой Думе говорил за Ивана Алексеевича?
— Говорили Иван Михайлович Милославский, Иван Андреевич Хованский, поддерживал князь Василий Васильевич Голицын, да еще кто-то…
— Василий Васильевич? Нет… он слишком осторожен, не пойдет он явно в мятежники… Иван Андреевич? Глуп — быть вожаком. Иван Михайлович? Ну, у этого голова изворотливая…
— Боярин Иван Михайлович лежит дома больной, — вмешался Иван Кириллович, — я вчера встретил его холопа… спрашивал: больной, говорит, трясучкой лежит… Вот уж недели две никуда не выезжает.
— Болезнь может быть и отводная… и не выходя из дома можно орудовать… Ты не распорядилась, царица, за ним присматривать? Кто у него бывает?
— Нет, Артамон Сергеич, мне этого и в голову не входило.
— Народ волнуется, — как будто сам с собой говорил Матвеев. — Какой народ? Давно ли этот народ выбрал единодушно царем Петра Алексеевича? По какому поводу в такое короткое время мог измениться? Странно! По улицам не видно никакого волнения… ни между посадскими, ни торговыми, ни жильцами… не заметно волнения в духовенстве и в думе боярской… Где ж волнение? Слышал я, царица, стрельцы крамольничают. Чего они хотят?
— Они были недовольны своими полковниками, просили о недоданных деньгах, и челобитную их тотчас уважили, стрельцов-то я не опасаюсь, — отвечала Наталья Кирилловна.
— Уважены, говоришь, да как? Без разбора, без розыска, как я слышал, царица. Так такая поноровка только пуще вредит. Говорят — по ночам в их слободах пьянство да крики. Кто мутит? Уверена ты, царица, в в Михайле Юрьиче?
— Ты знаешь его больше меня, Артамон Сергеич, По мне, он не способен на измену.
— Правда твоя — он честная, открытая душа, не пойдет на хитрости. Завтра надо его расспросить. Жаль, человек он не покладливый… горд… держит себя далеко от стрельцов. Ноне же, — продолжал Артамон Сергеич, обращаясь к Ивану Кирилловичу, — оповести патриарха, Долгорукого, Черкасского и других, кого ты знаешь из наших ближних, прибыть завтра к царице по важному делу на совет. Завтра мы переговорим и решим, как должно делать, а теперь прощай, Наталья Кирилловна, будь покойна. Грозен сон, да милостив Бог. Может, и все пройдет благополучно.
— А будет велика смута, — говорил Иван Кириллович боярину Матвееву, спускаясь по дворцовой лестнице. — Чаю я от царевны конечной гибели себе и всему нашему роду.
— Да, — раздумчиво ответил последний, — не пройдет даром наша затея. Бог один знает, что будет. Щемит у меня сердце больше, чем, бывало, в ратном деле. Много будет пролито невинной крови… во многом отдаст царевна отчет Богу на последнем суде.
Бояре расстались, отправляясь каждый в свою сторону, под влиянием тяжелого чувства. И во весь тот остальной день боярин Матвеев, возвратившись домой, был сам не в себе. Грустно останавливались его глаза на юном его сыне Андрюше, которого он с такой нежной любовью старался образовать и воспитать сообразно с европейскими условиями. Не знали его хлопоты по устройству заброшенного в его отсутствии дома, и с удвоенной лаской целовал он сына при прощании.
Чувствовалась ему, что это прощание на ночь 15 мая будет последним поцелуем сыну..
На другой день ранним утром 15 мая съехались в дворец к Наталье Кирилловне оповещенные Иваном Кирилловичем все приближенные нарышкинской партии. Тут были, кроме отца царицы Кирилла Полуэктовича и брата Ивана Кирилловича, патриарх Иоаким, боярин Артамон Сергеич Матвеев, князь Михаил Юрьич Долгорукий, князь Михаил Алегукович Черкасский, боярин Петр Михайлович Салтыков и другие.
Совещание началось заявлением Артамона Сергеича о вчерашнем предложении, царевны Софьи.
Предложение царевны было отвергнуто всеми с негодованием. По общему единодушному мнению, уступка престола царем Петром Алексеевичем была бы нарушением законного порядка и что всякая попытка на осуществление предложения силою должна считаться, после торжественного избрания и объявления царем Петра, после данной ему от всех чинов и обывателей московских присяги, — должна считаться мятежом и бунтом.
— Но царевна ссылается на волнения и требования народа, — начал боярин Матвеев, — не может никто указать, на какие волнения и требования намекала царевна, откуда выходят эти требования и какие поэтому надо взять меры. А я с своей стороны, — продолжал боярин, — не слыхал ни о каких волнениях, кроме буянства стрельцов.
— По сведениям, доставленным мне пятисотенным Сухаревского полка Бурмистровым, одним из самых преданных слуг законного царя, — отвечал князь Михаил Юрьич Долгорукий, особенно отчеканивая слова «законного царя», — стрельцы почти всех полков чуть не каждую ночь собираются в своих съезжих избах кругами, пьянствуют и болтают разный вздор. Какие-то зловредные люди распустили между ними слух, будто родственники царицы замыслили всех их извести, будто царевич Иван Алексеевич отказался по принуждению от престола. Рассказывают, будто на днях Иван Кириллыч надевал на себя царскую корону, что будто бы видела царевна Софья Алексеевна и царица Марфа Матвеевна; царевна и царица упрекали его, а он в озлоблении бросился на Ивана Алексеевича, и чуть не задушил его. Вздор, о котором не стоит и говорить, и которому верит разве только одна пьяная сволочь.
— А давно ли, князь, начались эти слухи? — спросил Матвеев.
— Недели с две.
— И ты, князь, ни разу не доложил об них царице?
— Зачем мне было тревожить государыню разным вздором, болтовней пьяных.
— Но этими пьяными, князь, управляют трезвые головы, они составляют силу, способную погубить царя, царицу и всех нас.
— И… полно, Артамон Сергеич. Не след бывшему стрелецкому голове и начальнику стрелецкому трусить пьяной толпы…
— Теперь, когда мы знаем, откуда идет гроза, надо обсудить, каким путем отвратить ее, — продолжал Матвеев.
— По-моему, — отозвался Михаил Юрьич, — с пьяной толпой справиться трудно, но если мятежники действительно окажутся силой и покусятся на царский дворец, так мы можем отразить их тоже силой: у нас преданный Сухаревский полк, Бутырский и Стремянной. С этими полками мы можем запереть все входы в Кремль и держаться до прибытия подкреплений. А между тем мы сейчас же можем разослать гонцов с призывом по ближним воеводствам, ратного ополчения. Тогда это ополчение ударит на мятежников с тыла, и мы одновременно сделаем вылазку из Кремля. Ручаюсь — не спасется ни одна голова.
— Твое мнение хорошо, князь, — возразил Артамон Сергеич, — но подумай только: ратное ополчение собирается медленно, можем ли мы с двумя, много тремя полками, и то, вероятно, неполными, так как и в их числе найдутся изменники, продержаться долго в Кремле, содержа караулы при всех выходах? Поэтому, по моему бы мнению, к такому средству можно, прибегнуть только в крайности… предварительно же надо испытать другие меры. Может, удастся избежать кровопролития.
— А какие средства пригодны по-твоему, Артамон Сергеич? — спросил боярин Салтыков.
— Пусть Михаил Юрьич через преданных стрельцов Сухаревского полка узнает, кто зачинщики мятежа и кем разносятся нелепые слухи. Узнав их, мы можем призвать их, убедить в нелепости наговоров и привлечь на свою сторону. Полезно было бы святейшему патриарху послать в стрелецкие слободы надежных отцов для увещевания и вразумления.
— Поможет ли это, боярин? — заметил патриарх. — В полках стрелецких появилось много раскольников после возвращения из астраханского похода на Стеньку Разина. Лучшие стрельцы оставлены там, в Астрахани, и сюда прислано много людей буйных и еретиков.
— Узнав главных вожаков, — продолжал боярин Матвеев, — и перетянув если не всех, то некоторых из них, мы разрушим единодушие и во всяком случае замедлим мятеж, а тем временем соберется ратное ополчение. А как твое мнение, царица?
— По мне, — отвечала Наталья Кирилловна, — нужно все сделать, чтобы только кровь не лилась. Впрочем, я во всем полагаюсь на вас, бояре.
— Не мешало бы, — отозвался князь Долгорукий, — запретить отпуск вина с отдаточного двора для стрельцов.
— Это бы хорошо, — возразил боярин Салтыков, — да трудно выполнить. Они могут получать вино не прямо с отдаточного двора, а от своих знакомцев, да, вероятно, у них есть и свои запасы.
Наконец после долгих прений и рассуждений положено было принять оба мнения: и боярина Матвеева, и князя Долгорукого, то есть при неуспешности предварительных мер, в случае крайности действовать энергически согласно мнению Михаила Юрьича.
Близилось к полудню. Собрание предполагало было расходиться, как вдруг послышался набат в ближайших к Кремлю церквах и вслед за тем отдаленный барабанный бой.
— Как? Что такое? Отчего? — спрашивала царица и бояре друг друга.
— На полдень, государыня, — сказал князь Черкасский, подходя к окну, — видна не то туча, не то пыль, и оттуда несется гул какой-то.
— Узнай, Артамон Сергеич, — распорядилась Наталья Кирилловна, — и распорядись как нужно.
Матвеев вышел.
Через несколько минут он воротился бледный и расстроенный.
— Поздно, государыня, — сказал он. — На лестнице встретили меня князь Федор Семеныч Урусов, подполковники Горюшкин с Дохтуровым и передали мне, будто мятежники стрельцы еще ранним утром вышли из своих слобод при пушечных снарядах, прошли Земляной и Белый город, отслужили молебен в Китай-городе у Знаменского монастыря и теперь подходят к Кремлю. Стрельцы пьяны… кричат: «Всем Нарышкиным отомстим за смерть царевича Ивана!» Им кто-то насказал, будто царевича убили… Я велел запереть все кремлевские ворота.
— А я прикажу построиться в боевой порядок очередным караульным стрельцам при дворце. — Михаил Юрьич вышел из палаты и, приказав полсотне Сухаревского полка, стоявшей в тот день на карауле, быть наготове, сам воротился к царице.
Но отданные приказания не могли быть исполнены. Громадные толпы пьяных стрельцов успели ворваться в Кремль и окружить Красное крыльцо. Звуки набата на Ивановской колокольне, бой барабанов, неистовые крики и проклятия, гул и треск наводили невольный ужас. Царица бросилась к образам и казалась в отчаянии, губы ее шевелились, но из них вылетали только неопределенные звуки, молящие, скорбные звуки, не слагавшиеся в слова молитвы.
Все присутствующие, кроме царицы, стояли у окон.
— Посмотри, Михаил Юрьич, — говорил князь Черкасский, — с какой яростью лезут стрельцы на крыльцо. Они ломают решетку.
— Государыня, — сказал подполковник Дохтуров, входя в палату, — бунтовщики думают, будто царевич Иван Алексеевич убит, если б показать им царевича…
В это время вошел Кирилл Полуэктович, держа за руки царя Петра Алексеевича и царевича Ивана.
— Вот, дочь моя, я привел к тебе твою силу и защиту.
Все бояре решили немедленно же показать обоих братьев разъяренной толпе и, видимо, обличить ложь. С мужеством отчаяния, доведенного до крайнего предела, царица взяла обоих братьев и в сопровождении патриарха и всех бояр вывела их на Красное крыльцо.
Выставленных на показ царевича и царя вмиг окружила толпа, перелезшая через перила. Шестнадцатилетний больной царевич дрожал от испуга, бледное лицо еще более помертвело, а загноившиеся подслеповатые глазки беспрерывно моргали от напиравших слез. Иначе действовал испуг на ребенка Петра. Глаза его смело смотрели на пьяную, бесчисленную, ревущую перед ним толпу, и только легкое подергивание личных нервов, явление, выражавшееся у него и впоследствии всегда при сильных ощущениях, указывало на коренное нравственное потрясение.
— Ты ли это, царевич Иван, — спрашивали старшего царевича многие из стрельцов, бесцеремонно ощупывая его руками.
Аз есмь, — отвечал он, — жив и никем не обижен.
— Как же, братцы, стало, нас обманули, царевич-то здоров и не обижен, — говорили в передовых рядах стрельцы и попятились назад. Крики смолкли, — наступила минута недоумения и нерешительности.
Царица увела братьев в палаты, а оставшиеся на крыльце патриарх и боярин Матвеев старались воспользоваться благоприятной минутой и уговорить стрельцов. Боярин напомнил то время, когда он был их головой при покойном царе Алексее Михайловиче, как он делил с ними одну хлеб-соль, горе и радость, как за них всегда стоял грудью, любил их, как детей своих.
— Тогда вы верили мне, братцы, верьте же и теперь. Злые люди смутили вас, насказали неправду, как вы и сами убедились, с умыслом обольстить вас… отвести от крестного целования… Но стрельцы никогда не были изменниками, они всегда были за правое дело… за избранного, венчанного царя. Успокойтесь же, братцы, и с миром разойдитесь по домам. Вы не виноваты… Царица вас любит и прощает… Никто не имеет против вас ничего, и никто не желает вам никакого лиха.
Речь боярина произвела, видимо, сильное впечатление на стрельцов.
— А что ж, ребята, — слышалось в рядах, — боярин-то правду сказал, не разойтись ли нам по домам.
Передние ряды отступали.
Это был решительный момент, и им-то боярин Матвеев не сумел воспользоваться. Вместо того, чтоб остаться и лично руководить выходом стрельцов из Кремля, он, обрадованный успехом, поспешил уйти во дворец объявить добрые вести беспокоившейся царице. Его удаление дало возможность сторонникам царевны дать делу иной оборот.
— Не слушайте его, — стали кричать в задних рядах. — Известно… он из нарышкинских. Разве царица Марфа Матвеевна и царевна Софья Алексеевна не видели сами, как Ивашка Нарышкинский надевал корону, надругался над царевичем и чуть не задушил его. Нынче надругался, завтра изведут. Потом и нас всех изведут. Смерть Нарышкиным! Режь их!
И тысячные толпы снова бросились на Красное крыльцо.
Вдруг они остановились. На крыльце стоял князь Михаил Юрьич Долгорукий с обнаженной саблей.
— Прочь, изменники, бунтовщики! Первого, кто взойдет — разрублю! — прогремел звучный голос князя.
Отчаянная решимость и твердая воля ошеломила толпу и остановила ее на минуту. Несколько человек бросились на князя. Передовой из них скатился с разрубленной головой, второй тоже упал раненый, но третьему удалось ударить князя копьем так ловко, что тот пошатнулся и упал. Тотчас же на него бросилась масса, схватила на руки, раздела, подняла на вершину крыльца и оттуда с силой бросила вниз на копья стрельцов. Грузное тело князя пронзилось остриями копий, и ручьи крови, сбежав с древок, обагрили руки.
— Любо ли? — кричали сверху.
— Любо! Любо! — отвечали снизу.
Сбросив тело князя с копий на землю, толпа рассекла его бердышами на куски. Это была первая, но не последняя жертва первого кровавого дня. Страсть дикого, хищного животного пробудилась в человеке от запаха крови.
В это время другая толпа стрельцов ворвалась во дворец через сени Грановитой палаты и, обежав комнаты, увидела боярина Матвеева в спальне царицы.
— Берите его: он из тех! — закричал, видимо, руководивший толпой.
— Оставьте его, моего благодетеля, второго отца, берите, что хотите, но не трогайте его! — молила царица, не выпуская из своих рук Матвеева.
— Тащите его, кончайте, как велено, — приказывал тот же голос, и стрельцы вырвали Матвеева из рук царицы и перенесли в другую комнату.
— Прочь! — На выручку Матвеева бросился князь Черкасский с обнаженной саблей, но эта помощь одного человека была слишком ничтожна. Раненный в плечо, пикой, Черкасский упал, а Матвеева вынесли на Красное крыльцо, где, раскачав, как и князя Долгорукого, бросили вниз на копья с тем же криком «любо ли» сверху и с тем же откликом «любо, любо» — внизу.
В это время часть стрельцов, находившихся на площади, схватила между патриаршим двором и Чудовым монастырем боярина князя Григория Григорьевича Ромадановского и «ведуще его за власы браду зело ругательно терзаху и по лицу бивше» — подняли против разряда вверх на копья и потом, сбросив, всего изрубили; сына же его Андрея освободили, вспомнив его долгий мучительный плен у татар.
— Во дворец, во дворец! — кричали рассвирепевшие стрельцы. — Ищите изменников Нарышкиных! — И дворец наполнился толпами по всем палатам. Царица с сыном Петром и царевичем Иваном удалилась в Грановитую палату.
Обегая комнаты, мятежники нашли подполковников Горюшкина и Дохтурова и изрубили их бердышами, у которых для более свободного действия окоротили древки еще перед выходом из слобод.
В одной из палат они отыскали стольника Федора Петровича Салтыкова.
— Кто ты? — допрашивали его убийцы.
Молодой человек от испуга не мог отвечать.
— Молчит — ну так, стало, изменник, — и юноша упал под секирой.
— Сын мой, сын мой! — вскричал несчастный отец, Петр Михайлович Салтыков, вбегая в этот момент в комнату и бросаясь на окровавленный труп сына.
— Так он не Афанасий Нарышкин? Ну ошиблись, извини… по спешности… боярин. А сам-то ты кто? Салтыков? Записан… надо покончить!
И труп отца свалился на труп сына; отец пережил сына только несколькими минутами.
Убийцы искали Ивана и Афанасия Нарышкиных. Перебегая из комнаты в комнату, один из них заметил спрятавшегося под столом человека.
— Вылезай, проклятый, а не то приколю к стене!
Вылез карлик царицы Натальи Кирилловны Фомка Хомяков.
— Говори, кукла, куда спрятались Иван да Афанасий Нарышкины? — допрашивали стрельцы.
— Где спрятался Иван — не знаю, а Афанасия указать могу; он в церкви Воскресения на сенях.
— Туда, братцы! Идем!
Отыскали пономаря и заставили его отпереть церковь, где действительно укрывался Афанасий Нарышкин.
Этот юный брат царицы мог быть обвинен разве только в одном преступлении: быть Нарышкиным. Отказавшись от боярства и считаясь только комнатным спальником, он не вмешивался в государственные дела и деятельность свою исключительно посвятил благотворительности. Услыхав об участи Матвеева и Долгорукого, он поспешил к священнику церкви Воскресения на сенях и там, исповедовавшись и причастившись, приготовился встретить смерть безропотно. Только настоятельные просьбы священника заставили его согласиться укрыть себя в алтаре под престолом. К несчастью, в это время проходил мимо карлик Хомяков. Он заметил вход в церковь священника вместе с Афанасием Нарышкиным и выход оттуда уже только одного священника.
Не найдя жертвы ни в церкви, ни в алтаре, стрельцы решились было выходить, когда один из них, просунув под престол пику, скользнувшую по кафтану Нарышкина, приподнял ею покров престола.
— А… вот где он — изменник! — И вся толпа, в одно мгновение бросившись к жертве, вытащила ее из-под престола, и положив на церковный порог, как на плаху, отсекла голову. Затем, разрубив тело на части, окровавленными кусками сбросила на площадь.
Принялись отыскивать Ивана Нарышкина, но во дворце его нигде не нашли. Оставив дворец, мятежники рассыпались по всему городу, разбивая кружалы, пьянствуя, грабя, впрочем, только дома одних убитых бояр и отыскивая тех, которые скрывались и которые числились в списках. Тогда погибли укрывавшиеся в домах своих родственник царицы комнатный стольник Иван Фомич Нарышкин, дом которого находился за Москвою-рекою, думный дворянин Илларион Иванов и другие.
Вечером этого же кровавого дня бродячие по городу толпы разбили приказы судный и холопий, разломали находившиеся там сундуки и истребили дела кабальные и разного рода записи.
— Всем слугам боярским дана от нас полная воля на все стороны! — кричали мятежники.
Предоставляя таким образом боярским холопам полную свободу, стрельцы надеялись на поддержку их против бояр. Но холопы не приняли никакого участия в мятеже и даже во многих случаях выказывали высокую преданность господам.
Наконец вечером, после солнечного заката, оставив в Кремле у всех выходов значительные караулы, стрельцы вернулись в свои слободы.
Коротки майские ночи. Одна заря сменяет другую, освещая мерцающим светом окровавленные трупы, разбросанные члены и куски человеческого мяса. Опустели площади. Кто и не спал, все-таки поглубже упрятался дома. Только не боится юродивый Федюша. И ходит он по площадям, всматриваясь в тела и ворча свою непонятную речь.
Те же страшные сцены бесчеловечных убийств и истязаний на другой день 16 мая с раннего утра. Проходя по главной улице Белого города мимо дома князя Юрия Алексеевича Долгорукого, отца убитого накануне Михаила Юрьича, толпа стрельцов ворвалась в дом. Восьмидесятилетний старик, огорченный смертью сына, лежал больной. Действительно ли из сострадания к горю отца или притворно, но только стрельцы на коленях просили прощения у старого князя, оправдываясь в убийстве ослеплением раздражения.
Старик, по-видимому, чистосердечно простил убийц в приказал отпереть для них погреб с вином. Но в то время, когда стрельцы перепились, один из боярских холопов передал им, будто старый князь, получив известие о смерти сына, выразился: «Щуку убили, да зубы остались… придет время… перевешают бунтовщиков по всем зубцам городских стен». Злодеи рассвирепели, бросились в комнаты и, стащив старика с постели за седые волосы на двор, убили и бросили на навозную кучу. Потом, захватив в кухне приготовляемую к обеду рыбу, кинули ее на грудь убитого.
— Вот тебе щука! Вот тебе зубы!
В этот день, как и в предшествующий, главные силы стрельцов сосредоточивались около Кремля. Оставался еще в живых один из главных намеченных жертв — Иван Кириллович.
С открытия мятежа отец царицы Кирилл Полуэктович и брат Иван Кириллович в продолжении всего дня скрывались в одной потайной комнате подле спальни царицы, где и провели тревожную ночь. На другой день, из опасения другого, более тщательного обыска царского дворца царевна Марья Алексеевна, старшая из царевен, предложила царице перевести их в ее деревянный дворец, подле патриаршего двора, куда трудно было добраться, не зная всех переходов, темных сеней и лестниц. Нарышкины перешли туда.
Опасения оправдались. Прибывшие 16 мая к дворцу стрельцы произвели более тщательный поиск, осматривали подробно все комнаты и тайники, перевертывали постели, сундуки, пробуя в глухих местах копьями. Однако же и теперь все поиски оказались бесплодными.
Напрасно кравчий князь Борис Алексеевич Голицын уверял их, будто Иван Кириллович уехал из Москвы. Стрельцы не верили и, собравшись на Красном крыльце, вызвали к себе бояр.
— Передайте царице, — кричали они, — что если завтра не будет выдан изменник Ивашка, то все будут изрублены и дворец сожжен.
После этого мятежники с прежними предосторожностями оставили Кремль.
На третий день, то есть 17 мая, снова раздался зловещий набат и барабанный бой, и снова вся кремлевская площадь наполнилась мятежниками, но только крики их теперь стали грознее и требования настоятельнее.
В страшной тревоге собрались бояре в палатах царицы. Каждый в тайном уголке своего сердца желал избежать личной опасности от дальнейшего укрывательства Ивана Кирилловича, но никто не решался выразить открыто своего желания. Более откровенной выказалась царевна.
— Матушка царица! — сказала она, неожиданно входя в палату. — Стрельцы требуют выдачи Ивана Кириллыча, они грозятся всех изрубить и сжечь дворец.
— Я готов! — вдруг послышался в дверях голос Ивана Кирилловича.
Странное впечатление произвело неожиданное появление молодого человека. Недоумение, сожаление и вместе с тем радость можно было прочитать почти на всех лицах бояр. Царица онемела от горя и отчаяния. Все молчали. Первая пришла в себя царевна:
— Ты жертвуешь собой за всех нас, дядюшка. Жизнь твоя спасет царство, и я завидую тебе…
И в первый раз еще в душе царевны шевельнулось непривычное чувство, так резко противоположное прошлому, мягкое чувство, как будто симпатия к одному из всего ненавистного рода Нарышкиных.
— Я желал бы только, — сказал Иван Кириллович, — прежде, чем явиться к ним, выслушать последнее христианское напутствие.
Царевна поспешила послать к стрельцам оповестить, что требуемый ими Нарышкин передается им после обедни в дворцовой церкви Спаса Нерукотворенного.
В церковь отправились, кроме самого Нарышкина, царицы Натальи Кирилловны, царевны Софьи и бояр, множество стрельцов, стороживших жертву. После исповеди началась литургия — последняя литургия для несчастного. Теперь только стали совершенно понятными для него, добровольно предававшего себя за спасение других, божественные слова Спасителя об искуплении. Жадно вслушивался он в эти слова, и высокая тайна самоотвержения вливала в его душу чувство успокоения. Но и в эти последние минуты земная жизнь мгновениями брала свое: мелькали и неуловимо следовали одно за другим представления пережитого, и детские годы, и страстные увлечения юности, и полное гордой надежды будущее. В один час сконцентрировалась вся человеческая жизнь.
Под тяжелым впечатлением важности последнего часа священнодействие проникалось особенным благоговением: понятно и выразительно выговаривались пресвитером слова Спасителя, гармонически-сладко звучали песни и славословия хора. С каким глубоким значением повторялись теперь в душе несчастного слова «да будет воля Твоя» и «остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим». И от всего сердца простил он теперь долги своим должникам, мало того, что простил, он просил, он молился за них. Наступило высокое таинство общения с Богом с призывом: «со страхом Божиим и верою приступите». Совершилось таинственное общение, и отразилось оно во всем существе человека. Беспредельною любовью осветился взор, бесконечной приветливостью очертились уста. Легко на сердце, нет и следа животного страха.
Обедня кончилась. Настала последняя и самая тяжкая минута прощания с близкими. Царица-сестра, казалось, потеряла сознание. Она смотрела на любимца брата, обвилась руками вокруг его шеи и замерла.
Вошел боярин князь Яков Никитич Одоевский.
— Государыня, — сказал он с необычной торопливостью, — стрельцы там… внизу торопят… раздражены… грозят всех изрубить… — Но не слыхала царица слов Одоевского, по-прежнему смотрела она на брата, по-прежнему рука ее судорожно обвивала его шею.
— Ну, прощай, сестра, не мучь себя, — сказал он, с усилием вырываясь из рук сестры, — мне не страшно… готов… помни и молись обо мне…
Какое впечатление произвела эта раздирающая сцена на душу царевны Софьи? Пробудившаяся симпатия в душе ее достигла даже до реального осуществления настолько, насколько способно было это чувство уместиться с ее честолюбивыми стремлениями. Она подошла к иконостасу, взяла с налоя икону Божией матери и; отдавая ее царице, сказала:
— Передай этот образ брату, может быть, при виде его стрельцы смягчатся и он спасется от смерти. — Слова эти, сказанные громко и с особенным ударением, очевидно, предназначались мятежникам.
Приняв образ, Иван Кириллович спокойно пошел к дверям золотой решетки в сопровождении царицы и царевны. Внушительный намек царевны не остался бесплодным. Молодой человек не был растерзан, как его предшественники, но тем не менее участь его еще более отягчилась. Ожидавшие у золотой решетки стрельцы взяли его из рук сестры и племянницы, вывели из Кремля и повели в Константиновский застенок.
Там за столом с свертками бумаг сидел подьячий, один из преданных и усердных слуг царевны.
Начался допрос — с пристрастием.
— Признавайся, боярин, — допрашивал подьячий, — замышлял ли извести благоверного царевича Иоанна Алексеевича? Не сознаешься?.. Надо пытать…
Жестокие страдания от пытки измучили страдальца, но не привели к сознанию в ложном обвинении.
— Опять не сознаешься в злом умысле? Молчишь? Впрочем, молчание можно принять и за сознание. Ну, так дальше… Надевал ли на себя царскую порфиру? Молчит… стало, согласен, сознался… Соображая же теперь твою государеву измену, доказанную собственным сознанием, с силою 2-й статьи главы II Уложения ты подлежишь смертной казни.
Странный суд и достойный его приговор, на законность или незаконность которого никто не обращал никакого внимания.
Стрельцы повели осужденного к Красной площади.
В это время к Константиновскому застенку привели еще нового преступника, одетого в лохмотья доктора Стефана Гадена. По рассказам прибывших, они поймали его переодетого нищим в немецкой слободе и хотели было тут же покончить, да он, чернокнижник, запросил суда.
— Какой суд чернокнижнику! — заревели стоявшие кругом стрельцы, — все мы знаем, как он яблоком отравил покойного государя царя Федора Алексеевича! На Красную его!
Нарышкина и Гадена повели обоих на место казни.
Красная площадь в те дни служила главным средоточием злодейств. На ней по преимуществу совершались казни, и на нее же приносили и сваливали тела тех бояр, которые были убиты в Кремле.
— Дорогу! Дорогу боярину! — кричали с хохотом стрельцы, волоча через Никольские или Спасские ворота обезображенные трупы, — Едет боярин, кланяйтесь его чести!
Приведя с ругательствами на площадь Нарышкина и Гадена, стрельцы раздели их, подняли на копья и, сбросив на землю, разрубили по членам. Отсеченные головы подняли на пики.
В эту минуту прибежал на площадь старик отец Кирилл Полуэктович. Утомленный предшествующей бессонной ночью, он заснул в скрытом тайнике царевны Марьи Алексеевны, куда был отведен вместе с сыном Иваном., Этим-то сном и воспользовался сын, добровольно отдаваясь в руки убийц.
Проснувшись, отец догадался о поступке сына, бросился искать его и вот, прибежав на площадь, увидел на копье голову любимца.
Старик лишился чувств.
— Поднимите-ка и его, братцы, что ему горевать, — заговорили было некоторые стрельцы.
— Нет, братцы, — отвечали другие, — кончать его не указано. — И после небольшого совещания старика отправили в Чудов монастырь, где потом архимандрит Адриан постриг его в монашество под именем Киприяна. Вскоре несчастный отец перевезен был на покой в Кириллов монастырь на Бело-озеро.
В эти дни погибли также боярин Иван Максимович Языков, скрывшийся было в доме священника церкви св. Николая на Хлыпове, но, преданный холопом, Василий Филимонович Нарышкин, сын доктора Гадена, думный дьяк Аверкий Кириллов — заведовавший приказом большого прихода, доктор Гутменш и другие. Всего же в эти дни погибло шестьдесят семь жертв, следовательно, одиннадцатью жертвами более, чем значилось в списке, переданном Милославским стрелецким полковникам.
Нарышкинская партия обессилена; крупные ее представители — Артамон Сергеич, опасный по опытности государственной, и Иван Кириллыч, опасный по энергии и смелости, — исчезли — исчезли также и все влиятельные бояре этой партии. С казнью Ивана Кириллыча задача мятежа выполнилась, и дальнейшее продолжение не имело бы смысла. И действительно, вечером после убийства Ивана Нарышкина стрельцы воротились в свои слободы, не оставив в Кремле значительных сторожевых постов. Правда, в Москве еще не водворилось спокойствие, бродячие шайки все еще шатались по улицам, грабя, пьянствуя и распевая непристойные песни, это были эпилоги кровавой драмы.
Первая главная часть задуманного дела выполнена: Нарышкиных нет, но тем не менее на престоле оставалась отрасль Нарышкиных — царь Петр Алексеевичу Необходимо было если не совершенно отстранить, то по крайней мере совместить с его законным правом еще более веское право первородства, право царевича Ивана Алексеевича.
Царица Наталья дрожала, уединившись в дворец, боясь разлуки с сыном, боясь насильственного заключения в монастыре, дрожали и бояре, попрятавшись в своих хоромах, заперлись посадские и торговые люди; закрыв свои лавки и торговые помещения, на улицах редко можно было видеть прохожего не стрельца — разве уж только выгоняла самая крайняя нужда. Не боялась стрельцов, не пугалась их буйства одна только царевна Софья. Напротив, она смело распоряжалась, и они в ее руках делались верными, хоть и не всегда послушными орудиями. Среди неистовой, буйной толпы мятежников видел ее датский резидент Бутелант фон Розенбуш, и лично сам слышал этот резидент, как князь Иван Андреич Хованский спрашивал царевну, не изгнать ли Наталью Кирилловну из царского дворца. Этот же резидент в донесении своему двору объясняет свое опасение от ярости стрельцов, принявшего его за лекаря Даниила, только объявлением его проводников, что он посланный и говорил с царевной.
И благодарила же царевна Софья Алексеевна стрельцов за верную службу. Не успел еще кончиться мятеж), как каждый из стрельцов получил по 10 рублей, если не более, так как в награду им истратилась огромная сумма, какая могла только набраться в то время, и весь стрелецкий корпус получил почетное название надворной пехоты, в начальники которой назначен любимый ими князь Иван Андреич Хованский.
Опираясь на такую силу, царевна могла смело идти вперед — и она пошла. Тотчас же после мятежа забегала по стрелецким слободам доверенная ее постельница Родимица с тайными поручениями и приказаниями: результат этих посещений не замедлил обнаружиться.
Не прошло недели (23 мая), как явились во дворец выборные от стрелецкого войска, объявившие через своего начальника Хованского желание свое и чинов Московского государства видеть на престоле обоих братьев. При этом в челобитной своей добавляли, «если же кто воспротивится тому, они придут опять с оружием и будет мятеж немалый». Стрельцы стали понимать свою решающую силу и стали пользоваться ею сначала по указаниям сверху, а потом и по собственной воле.
Для рассмотрения требования стрельцов собралась Государева Дума, которая, не смея противоречить, определила собрать для решения вопроса собор, пригласив к участию выборных из всех сословий. Собравшийся собор, приняв в руководство примеры разделения власти между двумя лицами из византийской истории, решил совместное царствование, обоих братьев, а патриарх с духовенством, отслужив торжественное в Успенском соборе благодарственное молебствие, благословил на царство обоих братьев — Ивана Алексеевича и Петра Алексеевича.
Новое изменение составляло, очевидно, только переходный шаг, так как оно по слабости и болезненности Ивана Алексеевича не изменяло сущности дела. И вот не далее как через день (25 мая) снова в Кремль явились выборные от стрельцов по одному от каждого полка «для устроения порядка в государстве». Этот порядок заключался в назначении первым царем Ивана Алексеевича, а вторым уже — Петра Алексеевича. Послушный воле стрельцов, новый собор 26 мая утвердил этот порядок, и цари снова приняли поздравление от всех чинов, несмотря на пассивный протест со стороны Ивана Алексеевича.
Заручившись в этих определениях твердой почвой, царевна Софья Алексеевна решительнее двинулась далее. 29 мая стрельцы объявили Государевой Думе новую свою волю, чтоб правительство по болезненному состоянию старшего царя и по, малолетству второго было вручено их сестре Софье Алексеевне. Исполняя эту волю, цари и царевны, патриарх и бояре обратились к царевне Софье с молением о принятии на себя правления царством. Долго отказывалась царевна, долго не соглашалась на общее желание и только после продолжительных общих настойчивых просьб согласилась наконец взять себе управление государственными делами. «Для совершенного уже утверждения и постоянной крепости» новая правительница повелела во всех указах имя свое писать с именами государей, ограничиваясь титулом великой государыни, благоверной царевны и великой княжны Софьи Алексеевны.
В богато убранной шелком, парчой и золотом рабочей палате царского дворца правительницы царевны Софьи Алексеевны докладывали два боярина — Иван Михайлович Милославский и князь Иван Андреевич Хованский.
Новый начальник стрельцов, Иван Андреевич, мог по справедливости назваться типом боярской сановитости того времени. Далеко еще не старый (ему было под пятьдесят), он обладал хорошим физическим (развитием, а густые с проседью волосы, длинная, окладистая, полуседая борода, густые, темные, полунахмуренные брови, блестящие черные глаза, правильный орлиный нос, суровое и важное выражение всей фигуры заметно выделяли его в среде опухлых и расплывшихся от жира бояр. Это был цельный представитель старой жизни с ее замкнутостью, фанатизмом и беспредельным тщеславием. Не обладая обширным умом, остававшийся от стрелецкого мятежа постоянно в тени и обязанный настоящим высоким положением дружбе с Милославским и преданности интересам царевны, он с замечательной наивностью тотчас же нашел себя не только в уровне с передовыми людьми, но даже выше их, нашел себя вдруг и достойным и способным стать в главе государственного движения из того только, что стал в главе всерешающей грубой силы. Впрочем, такие типы еще не редкость и в наше время, но только в скорлупе более элегантной.
— Не скупись, государыня, — говорил он царевне, — стрельцы служили тебе верой и правдой… отблагодари и ты их по-царски. Они тебе пригодятся и впредь…
Легким движением сдвинулась морщинка на лбу правительницы., неприятное впечатление произвело на нее это напоминание, как напоминание старого долга, долга еще не оплаченного и с которым сливается и напоминание и нечистого дела, породившего заем.
— Я готова награждать по-царски за заслуги, оказанные государству, но я замечаю, князь, — и в медленном тоне царевны слышалось особенное ударение, — что ты пришиваешь к государственным делам какие-то личные счеты, которых не было и не могло быть. Стрельцы были недовольны неслыханными притеснениями и корыстием своих начальных людей, как были недовольны посадские взятками почти во всех приказах… стрельцы видели, как их начальных людей поддерживают и покрывают временщики Нарышкины, злобились на них и опасались, как бы эти временщики, повыскакивавшие в бояре чуть не с пеленок, не укрепились еще больше за своим родичем — ребенком и не извели бы сначала царевича Ивана, а потом и их самих. Но лично мне их мятеж принес нежеланную тягость. Видя общее настроение, шатость и повсюду зло, я против воли своей согласилась на общие моления править государством по моему разуму и по совету, — прибавила она с ласковой улыбкой, — опытных и преданных мне слуг… твоих, например, вот боярина Ивана Михайловича… Василия Васильича.
Во все продолжение внушительной речи Иван Михайлович, казалось, весь погружен был сосредоточенным рассматриванием узорчато-отчеканенной большой серебряной чернильницы в виде глобуса на столе правительницы.
— Но, царевна, разве освободить народ от притеснителей — не заслуга, разве не должна быть награждена? Разве не должны мы все сделать, чтоб успокоить волнение и шатость умов? — сказал князь Хованский, насупливая еще более густые брови.
— Боярин, — сказала правительница, обращаясь к Милославскому, — укажи нам, какие награды даны стрельцам.
— Первая награда, государыня, именоваться впредь вместо стрельцов — надворной пехотой, вторая — выстроить каменный столб на Красной площади у лобного места, с прописанием преступлений избиенных. Потом жалованную грамотою 6 июня повелено: деяния стрельцов впредь называть побиением за дом Пресвятой Богородицы, воспрещено попрекать их изменниками и бунтовщиками. Затем от твоего доброго сердца, царевна, пожалованы им многие льготы, увеличено жалованье, служба в городах определена только в один год, строго воспрещено начальным людям назначать стрельцов на свои работы и наказывать телесно без царского указу, прощены разные недоимки, предоставлено право судиться с кем бы то ни было в своем стрелецком приказе, куда они могут приводить всякого, кто объявится в каком-либо воровстве, указано, чтоб во всех приказах дела их вершились без волокиты. А для временной награды деньгами ты, царевна, приказала стольнику князю Львову ехать в монастыри на Двине за монастырской казной да указала еще выслать таможенных и кабацких голов с деньгами в Москву.
— Что ж, князь, разве этих наград от меня мало? Чего ж ты хочешь еще?
— Стрельцы просят, царевна, дозволения о своих нуждах прямо просить тебя чрез своих выборных.
— Я согласна… но без особого указа. Все или еще что есть?
— Стрельцы просят даровать им самим своим судом взыскивать с своих начальных людей все несправедливо удержанные у них деньги и вычеты их жалованья.
— Об этом, князь, по-настоящему-то не должно быть и речи. Все долги свои стрельцы выколотили уж с полковников правежом, а дозволять это и на будущее, значит, потакать своеволиям и буйствам. Впрочем, я подумаю… посоветуюсь… Все?
— Да вот еще, царевна, и на этом стрельцы особенно стоят. Большая часть стрельцов держится старой, истинной веры… Они желают просить тебя, царевна, дозволить им словопрение с патриархом о вере на площади. Так как они надеются уличить обманы новых толкований… то отменить неподобные меры, установленные покойным государем царем Федором Алексеевичем.
— А сколько, полагаешь, князь, раскольников в стрелецких полках?
— До подлинности сказать не умею, государыня, а только большая часть их держится старой веры, Вот на днях весь Титов полк положил единодушно взыскать старую веру…
— А как ты сам думаешь об этом, князь?
— По моему разуму, государыня, нужно уважить жалобу стрельцов. В словопрении обнаружится, которая сторона права, которая вера настоящая, истинная… тогда уничтожится всякое разномыслие.
Дело принимало серьезный оборот. Просвещенный ум царевны вполне понимал всю нелепость фанатического ослепления раскольников. По ее же мнению были сожжены всенародно главные ересиархи Аввакум и Лазарь, по ее же мнению установлены были жестокие меры сожжения в срубах против закоренелых раскольников, а теперь приходилось или стать самой против той же силы, которая подвела ее к престолу, или стать на стороне их, в ряды грубого бессмысленного фанатизма, видевшего в старом свой заветный идеал и с отвращением отталкивавшего всякое просвещенное стремление. Вопрос, поставленный князем, не допускал никакого примирения, никаких полумер и выжиданий. Она сама испытала, к чему может привести, когда управляющая сила в руках одних животных инстинктов.
— Я подумаю, князь, о твоем предложении, — ответила Софья Алексеевна после нескольких минут молчания. — Ты знаешь, как я ценю своих верных стрельцов… я желала б оказать им милость, но в этом деле нужна осторожность… нельзя восстановить…
— Пока за тебя, государыня, стрельцы, тебе бояться нечего и некого. Подумай. Вот недели через две будут венчать на царство обоих государей… стрельцы боятся, как бы венчание не было по никоновскому чину. Нельзя ли, государыня, словопрение назначить до этого времени. Опасно раздражать стрельцов.
— Я не боялась и не боюсь стрельцов, князь, и теперь, когда у них любимый начальник, мой самый верный и преданный слуга и друг…
В голосе царевны слышались мягкость и добродушие, в глазах выражалось столько дружеской приветливости… опутала эта ласка сурового князя и верил он ей, как всегда охотно верится в счастливую будущность.
— Теперь прощай, князь, будь уверен в моем неизменном расположении. Успокой стрельцов. Да, чуть было не забыла спросить тебя: какие полки ты полагаешь назначить на службу по городам? Не Титов ли?
— Об этом не заботься, государыня, это мое дело и я распоряжусь сам, когда мне что будет нужно, — отвечал князь, низко откланиваясь царевне и гордо оглядев Милославского.
Собрался уходить и Иван Михайлович, но царевна, удержала его. Хованский вышел, бросив искоса суровый взгляд на оставшегося боярина.
— Ну, что скажешь? — спросила царевна, обращаясь с дружеской короткостью к родственнику. — Ведь по твоему совету я назначила стрелецким начальником Ивана Андреича.
— Вижу сам, государыня. Ошибся. Я знал его как человека недальнего и тебе преданного, стало, самым подходящим. Не чаял я за ним такой гордости.
— Известно, чем глупей человек, тем больше думает о себе, тем больше в себе уверен. Да не в этом теперь дело… каяться поздно. Скажи — что делать?
— Зачем тебе, царевна, мой глупый совет, есть советники у тебя поопытней да поумней, к ним оборотись.
— На каких советников намекаешь, Иван Михайлович?
— Да вот хоть бы князь Василий Васильич. Не успела и осмотреться, как пожаловала его в ближние, да в оберегатели большой и малой печати. Он человек умный… советный. А мы что? Нам можно только лоб подставлять, а потом и в сторону…
— Грешно тебе, Иван Михайлович. Не из одного ли мы рода? Не одни ли у нас интересы?
— Куда уж мне, царевна, я и явился-то к тебе только попрощаться.
— Как? Ты оставляешь меня на первых же порах? Ты уезжаешь? Куда? Надолго ли?
— Вотчины свои осмотреть, царевна. Давно в них не бывал, а главное — из Москвы нужно скорей выбраться.
— Отчего?
— Разве сама не видишь, каким зверем смотрит на меня князь Иван Андреич, а он теперь человек властный. Прикажет какому ни есть стрельцу — изведут ни за что, ни про что.
— Не осмелится.
— Он-то? Плохо же ты его знаешь, государыня. Если ты хочешь правды, так я тебе скажу, что настоящий-то государь он, а не ты.
Софья Алексеевна задумалась.
— Вот, государыня, ты не соизволила стрельцам самовольно расправляться с своими начальными людьми, а он без твоего разрешения дозволял, да и теперь запрета не наложит.
— Я властна его сменить… казнить…
— Властна? Нет, Софья. Алексеевна, власть-то у него, а не у тебя. Его стрельцы любят, родным отцом величают, за него головы готовы положить, а стрельцы ноне, сама знаешь, сила… ничего не поделаешь въявь.
— Я найду средства…
— Ну это другое дело, если успеешь вызвать его из Москвы, а здесь нельзя… стрельцы берегут.
— Я подумаю и… — хотела что-то добавить царевна и остановилась.
— Подумай, государыня, а меня теперь уволь.
— Ну как хочешь, Иван Михайлович, Прощай. В какую вотчину едешь?
— И сам еще не знаю, государыня. Встретится во мне надобность, так потрудись повестить на дом, там уж знают, где меня найти.
Царевна протянула ему руку. Иван Михайлович горячо поцеловал ее.
Насмешливой улыбкой проводила уходившего боярина царевна. «Все они таковы, — думала она, — все они готовы есть друг друга, унижать, губить, всеми средствами очищать себе дорогу вперед. А к чему приводит эта дорога-то? Вот и мое желание исполнилось, а счастлива ли я? Я думала, какое будет счастье, когда унижу, уничтожу женщину, которая ввела в нашу семью раздор, которая отвратила от родных детей сердце отца и государя. Я достигла цели. Эта женщина сброшена, таится, никто в ней не ищет, ближние ее уничтожены. А счастлива ли я? Нет… я дошла до высоты, до которой не доходила еще ни одна женщина в Московском государстве… мне повинуются миллионы людей, мое слово может осчастливить, обогатить и уничтожить тысячи людей, моего взгляда ловят, в моей воле — воля земного бога, управляющего царством. Все это я знаю… чего же мне еще и куда мне идти? Я поведу мой народ к свету. Все силы мои будут посвящены этому полудикому, ко верному народу, я открою ему лучшую будущность, сведу его с другими народами, покажу ему, что значит просвещение, наука, искусства, имя мое будут благословлять в потомстве, я буду идти к моей цели твердо, и горе тем, Кто станет мне на дороге. Уж, конечно, я не побоюсь женщины без воли и силы или ребенка — товарища уличных мальчишек. Я не остановлюсь ни перед чем. Я теперь — судьба народа и останусь ею. А между тем, — и мысль ее снова перебежала к себе, — счастлива ли я? Нет… При счастии я жила бы полною жизнью ума и сердца, не было бы тоски, не чувствовала бы себя одинокой… А разве я не люблю и разве меня не любят?.. Да любит… я счастлива его любовью… Только любовь ли это? не просто ли увлечение?»
И как будто ответом на этот вопрос вошел без доклада князь Василий Васильич Голицын. Князю было лет сорок, но по наружности казался моложавей, Среднего роста, стройный, с правильными, нерезкими чертами лица, с нежною белизною, с обычной приветливой улыбкой, с умным взглядом почти всегда полуопущенных глаз, он мог назваться еще красивым и привлечь внимание женщины.
— Не помешал тебе, царевна? — ровным голосом сказал князь, входя без торопливости и волнения.
— Ах, Васенька, Васенька! Можешь ли ты когда-нибудь помешать мне… — и Софья Алексеевна с необычной порывистостью поднялась к нему. Руки ее крепко обвились около шеи князя, и губы горячо прильнули к его губам.
— Я ждала тебя, Васенька, и задумалась. Отчего запоздал?
— Надо было повидаться с патриархом, условиться с ним, а потом распорядиться, моя дорогая, насчет церемонии венчания обоих царей 25 июня.
— Ты не ввел никаких перемен против прежних?
— Никаких. Я прочту тебе весь порядок: поутру все бояре соберутся, с окольничими и думными дворянами у государей в Грановитой палате, а в сенях перед палатою будут находиться стольники, стряпчие, дворяне, дьяки и гости — в золотом платье. Государи прикажут мне, князю Голицыну, как оберегателю большой и малой государевой печати, принести с казенного двора животворящий крест и святые бармы Мономаха для царевича Иоанна и другие точно такие же, сделанные нарочно для царевича Петра. По принесении все эти царские утвари бояре отнесут на золотых блюдах под пеленами, унизанными драгоценными каменьями, в Успенский собор и передадут патриарху. В соборе же устроено будет против алтаря у задних столпов высокое чертожное место с двенадцатью ступенями, укрытое красным сукном. На чертожном месте поставлено будет двое кресел, обитых бархатом и украшенных каменьями, а налево кресло для патриарха. От чертожного места до алтаря с обеих сторон устроены будут две скамьи, покрытые золотыми персидскими коврами, для митрополитов, архиепископов и епископов. Когда бояре передадут царские утвари патриарху, он положит их на шести налоях, поставленных на амвоне, и пошлет меня с боярами звать царей в собор. Государи изволят идти в храм с Красного крыльца. Впереди государей пойдут окольничие, думные дьяки, стольники, стряпчие, дворяне и протопоп с крестом в руке, окропляющий путь их святою водою, позади же государей будут следовать бояре, думные дворяне, дети боярские и всяких чинов люди, а по сторонам поодаль солдатские и стрелецкие полковники. Затем по правую и по левую руку от Красного крыльца будут стоять ряды стрельцов.
— Напрасно меня не вписал в церемонии, Васенька, — прервала царевна чтение. — Надо же народу привыкать видеть меня.
— Привыкнут, государыня, потом, а теперь не след нарушать установленный чин.
— По пришествии в храм, — продолжал чтение оберегатель, — государей встретит пение многолетия, после чего государи приложатся к иконам, Спасовой ризе, мощам, и патриарх благословит, их. После благословения, государи и патриарх сядут на места свои и спустя несколько времени, встав с патриархом, объявят ему, что желают быть венчаны на царство по примеру предков и по преданию святой восточной церкви. Тогда патриарх спросит их: как веруете и исповедуете Отца и Сына и Св. Духа, а государи скажут символ веры. После же сего патриарх благословит царей двумя животворящими крестами и, приняв с налоев царскую утварь, передаст ее государям, посадив их на царском месте при пении многолетия, и затем общий собор, а за ним бояре и все находящиеся в храме принесут свои поздравления, чем и окончится первая часть церемонии. Начнется литургия, в продолжении которой государи будут стоять на древнем царском месте в правой стороне собора, от которого места до царских врат постлан будет алый бархатный ковер, шитый золотом. По этому пути государи приблизятся к царским вратам, а патриарх выйдет из алтаря с митрополитом, который будет иметь золотое блюдо с святым мирром в хрустальном сосуде. Государи, приложась к Спасову образу, письма греческого царя Еммануила, к иконе Владимирской Божией матери, письма св. евангелиста Луки и к иконе Успения Богородицы, остановятся перед царскими вратами, снимут венцы и отдадут как их, так скипетры и державы боярам. Совершив миропомазание, патриарх велит двум ризничим и двум диаконам ввести государей в алтарь чрез царские врата, где подаст им с дискоса часть животворящего тела и потир с кровью Христовой. Причастившись Св. Таин, цари выйдут из алтаря и, получив от патриарха часть антидора, наденут венцы, возьмут скиперты и станут на свои прежние места. По совершении литургии государей поздравят с помазанием мирром и с принятием Св. Таин, а они пригласят патриарха, весь собор, бояр, окольничих и думных дворян к своему государеву столу. При выходе царей из собора в венцах и бармах сибирские царевичи (Григорий и Василий Алексеевичи) осыпят их золотыми монетами. Из Успенского собора цари пойдут по устланному красному сукну в церковь Михаила Архангела приложиться к мощам св. Дмитрия царевича, к гробницам своих родителей и к прочим царского рода, а из церкви Михаила Архангела пройдут в церковь Благовещения Пресв. Богородицы приложиться и там к св. иконам и уже по выходе из церкви Благовещения возвратятся чрез постельное крыльцо в царские палаты… Как при выходе из Архангельской церкви, так и из Благовещенской те же сибирские царевичи будут осыпать государей золотом. Вот, царевна, весь обряд церемонии венчания, — закончил Василий Васильич. — Как ты прикажешь насчет обеденного стола? По-моему бы, быть трем столам: за особым столом сидеть государям и патриарху, за другим столом по левую руку митрополитам, архиепископам, епископам и всем священнослужителям, бывшим при венчании, а за третьим кривым столом, по правую руку, сидеть боярам, окольничим и думным дворянам. Как же прикажешь, государыня, рассаживать бояр?
— Быть всем без мест, Василий Васильич.
— И я то же думал, только ты все-таки укажи, кому быть на первых местах.
— На первом, конечно, тебе, Василий, на втором пусть сядет Иван Михайлович, а на третьем князь Иван Андреич. Да, кстати, Васенька, перед тобой были Иван Михайлович да Иван Андреич. Иван Михайлыч собирается уехать в вотчины…
— Что так? Осерчал за посольский приказ да за оберегателя государевых печатей? На то была не моя воля…
Софья Алексеевна улыбнулась.
— Не опасайся, Вася, он сердится не на тебя, а на князя Ивана Андрейча.
— Об князе-то и я хотел доложить тебе. Превозносится уж выше меры. Вчера после совета напомнил я ему твое приказание насчет посылки стрелецких полков в Казань на обереженье тамошних окраин, так он прямо отказал да в споре-то и говорит мне, что он-то и есть глава всему, что нечего ему кого слушать, что им только и держится Московское государство и что-де без него в Москве и теперь бы ходили по колени в крови.
— Иван Михайлыч уж докладывал мне. Надо бы, Вася, от него избавиться.
— Опасно, царевна. Около дома караулы стрелецкие берегут. Спускает он им всякие бесчинства. Вот хоть, бы насчет самовольных взысканий. Какому ни на есть стрельцу вздумается объявить на кого долг, так без всякого розыска тотчас того и тащат на правеж. Навели такой страх по городу, что всякий боится за себя да за добро свое.
— Надо же, Вася, положить конец своеволию. Придумаем средство…
— По моему мнению, царевна, Ивана Андрейча нужно захватить не в Москве, а где-нибудь за городом да прежде тихомолком обезопасить себя ратным ополчением земских людей на случай, если б стрельцы задумали выручать его силой.
— Хорошо, князь, спасибо, я придумаю, как сделать.
— Об чем же тебе, царевна, докладывал князь Иван Андреич?
— Передал челобитную стрельцов о назначении всенародного словопрения с патриархом по вере, просил назначить этот день вскорости. Я хотела посоветоваться с тобой и ничего ему не сказала.
— Видишь что, дорогая моя царевна. Я слышал от верных людей, будто князь сам раскольник и хочет ввести снова прежние заблуждения. Он-то сам и мутит стрельцов. А с какой целью — доподлинно не знаю. Говорят, будто в этой смуте он замыслил сначала покончить патриарха, а потом будто и все царское семейство, кроме царевны Екатерины, Алексеевны, на которой задумал женить сына Андрея, а самому управлять государством. Не с этой ли целью он и торопит словопрением до царского венчания? Не отказать ли, государыня, вовсе в челобитной стрельцов?
— Нет, если я прямо откажу, так они повторят прежние смуты… лучше назначу словопрение после венчания, а тем временем придумаем, как обезопасить себя от стрельцов на будущее.
— Дело не очень мудреное, дорогая, если б удалось только отстранить князя. Тогда бы все ненадежные полки разослать по дальним городам и туда же бы перевести людей беспокойных из других полков. В начальники назначить людей сподручных, а главное, верного человека выбрать в начальники всего стрелецкого приказа.
— Верного человека, — задумчиво повторила царевна, — а где найдешь такого верного человека? На кого можно положиться-то?
— Знаю я такого человека, государыня моя, преданного тебе и неглупого: Федор Леонтьевич Шакловитый…
— Думного дьяка?
— Его самого, царевна.
— Молод… и рода невидного.
— Что молод-то, государыня, не порок. Ведь управиться с стрельцами — не старик нужен, а молодой, с свежими силами и смелый. А что незнатного рода — так это обезопасит от крамолы. Не стать из незнатного рода лезть в головы. Напротив, как обязанный всем тебе, он будет стоять за тебя верно. Да посмотри-ка и на бояр-то наших… нетто люди? Спесь, чванство да дуровство одно…
— Правда твоя, Вася. Да он мне и самой нравится.: Заметила его: он такой решительный, а мне такие люди нужны… — При этом неожиданно вырвавшемся выражении царевна в первый раз еще сделала сравнение, и это сравнение не было в пользу князя Василья Васильича. Его осторожный, обдумчивый, порою нерешительный склад характера не роднился ее решительному и смелому взгляду. Судьба соединила их, но не сроднила.
Заметил ли мимолетную мысль царевны или нет, на лице дипломата-князя прочитать было нельзя. В душе своей он и сам сознавал рознь между ними, не раз пугали его смелые замыслы царевны, подчас готов был бы он и отстраниться от нее, да куда идти? Где дорога? Везде непроходимая глушь да лес… везде полное бездорожье, а самому прокладывать дорогу не под силу было способному, умному, но далеко не энергичному боярину.
— Прощай, царевна, — сказал Василий Васильич после непродолжительного молчания.
— Как? Уж уходишь? — как будто очнулась царевна. — Куда торопишься?
— Да надо разослать гонцов с известительными грамотами о восшествии на престол царей Ивана и Петра к иностранным государствам.
— Куда посылаешь? Кого?
— В Варшаву к королю польскому посылаю подьячего посольского приказа Никифора Венюкова, к королю шведскому в Стокгольм подьячего Никиту Алексеева. Венюков же потом проедет в Вену, а Алексеев в Копенгаген. В Гагу и Лондон отправляется гонец Дмитрий Симановский, а к султану турецкому в Константинополь Михайло Тарасов. Всем им надо дать словесные наказы по разным вопросам.
— А вечером придешь, Вася?
— Приду, царевна.
— Ну, прощай! — царевна горячо поцеловала оберегателя.
— Постой, постой! — крикнула царевна вслед уходившему Голицыну. — Изготовь пожалование ко дню венчания старшего сына князя Ивана Андреича в бояре.
— Как, царевна, из стольников прямо в бояре? Да к тому же сына Ивана Андреича?
— Да, голубчик, да.
«Прост же ты, Васенька! — прибавила она мысленно. — Да не за это ли я и полюбила-то тебя?».
Не без основания боярин Милославский и князь Голицын предупреждали правительницу. Смуты и волнения стрельцов не только не утихали, но, напротив, принимали все большие и большие размеры.
Кроме того, что расходившееся раздражение не могло само собой скоро улечься, его постоянно поддерживали и пропойки награбленных боярских богатств, и легкость добывания денег, и возможность, как будто узаконенная, самоуправства, а главное, мятежные речи, раскольнических попов. В особенности отличался любимый начальником князем Хованским полк Титов.
Начало раскола относится к государствованию царя Алексея Михайловича. С тех пор раскол, вследствие неудачных мер, принятых правительством, постепенно принимал прочное положение, проникая во все слои общества, даже в церковь и царский двор, приобретая фанатических последователей, запечатлевших кровью преданность своим убеждениям. Поводом к расколу послужила мера разумная и совершенно необходимая, но, к несчастью, в исполнении допустившая жестокость насилия, немыслимого в сфере внутренних убеждений.
Переведенные еще в VIII столетии с греческого языка славянскими апостолами богослужебные книги от умышленных и неумышленных ошибок переписчиков заключали в себе весьма большие уклонения от подлинников и даже разнились между собою; Требовалось исправление их по лучшим старинным рукописям, и наши святители заботились об этом ревностно и усердно. К сожалению, выбор лиц, назначенных к сличению и исправлению книг, оказался в высшей степени неудачным. Избранные протопопы Аввакум, Иван Перинов, попы Лазарь и Никита, диакон Федор Иванов по незнанию греческого языка не могли руководствоваться подлинным текстом, а потому, ограничиваясь только древними славянскими рукописями, нередко разноречивыми между собой, принимали текст своеобразный по своим толкованиям и личным взглядам. Таким образом, в круг служебных книг, напечатанных около половины XVII столетия, вошли ложные учения о двуперстном крестном знамении, о сугубой аллилуии, в символ веры прибавлено о св. Духе слово «истинного» и проч.
Такое искажение церковных книг тотчас же было замечено как у нас, внутри государства, так и за границей. Никон, бывший в то время митрополитом Новгородским, энергически писал об этом патриарху Иосифу и требовал исправлений. Монахи Афонской горы, получив эти книги, в которых заключалось учение о двуперстном кресте, сожгли их на соборе и об этом написали в Москву. И, наконец, бывший в 1649 году в Москве Иерусалимский патриарх Паисий признал напечатанные книги отступлением от правил восточной церкви.
Все эти заявления открыли глаза патриарху Иосифу, но зло было уже сделано. Патриарх, отстранив Аввакума и его товарищей от печатания церковных книг, вызвал для этого из Киева людей ученых и правое славных, которым и поручил пересмотреть уже изданные.
Но еще более ревности по исправлению книг оказал вступивший в управление церковью Никон. Сознавая, что толкования лжеучителей имели значительный успех в народе, в особенности с тех пор, как учения их получили как будто освящение изданием печатных книг, Никон нашел необходимым всенародно на соборе 1654 года поставить вопрос: должно ли руководствоваться вышедшими печатными московскими книгами, несогласными с греческими, или же держаться древних греческих и славянских, которым следовали восточные церкви и московские святители?
По единогласному мнению собора, положено было исправить вновь изданные книги по древним оригиналам греческим и славянским, на что испросить благословения восточных патриархов. Присылая на такое святое дело свое благословение, патриарх Паисий прислал вместе с тем и самый верный список Никейского символа веры для обличения Аввакума относительно члена о св. Духе.
Заручившись определением собора и одобрением вселенских иерархов, Никон с обычной своей энергией принялся за исправление изданных при его предшественниках церковных книг. Добросовестная проверка этих книг лицами просвещенными и сличение их с огромным запасом как греческих, так и славянских оригиналов обнаружили не одно невежество прежних издателей, но и умышленные искажения. Вследствие этого бывшие издатели были преданы суду и обвинены: Аввакум сослан в Сибирь к берегам Байкала, а князь Львов, начальник типографии, заведовавший изданиями, заключен в Соловецкий монастырь. Учения их о двуперстном знамении и сугубой аллилуии как в России, так и в Греции признаны уклонениями, а патриарх Макарий, бывший в Москве в 1655 году, предал последователей анафеме.
Новые книги изданы, а старые стали отбираться к уничтожению. Вместе с уничтожением старых книг началась по церквам принудительная замена икон старого письма — новым, живописным. Такой крутой поворот, действовавший не путем убеждения, а силою власти, не мог не взволновать умы, склонные упорно держаться старых порядков. В их глазах всякое улучшение казалось пагубной новизной, всякая свежая мысль обличала опасного новатора. К несчастью еще большему, крутой и гордый Никон, возбудивши против себя суровостью требований большинство общества, в это критическое время вовлекся в открытый самонадеянный спор с государем. Это обстоятельство развязало руки врагам его и побудило их даже к открытому осуждению всех его действий. Ободрились и последователи старых книг и ободрились до того, что ученики Аввакума, Авраамий, Никита и Лазарь, осмелились даже подать царю челобитную о старой вере и выпустить несколько сочинений в ее защиту. Сам ересиарх Аввакум, успев бежать из ссылки, явился в Москве и был принят там с большим почетом.
При такой обстановке, конечно, не могли иметь серьезного влияния на соборы греческих и русских святителей, одобривших все распоряжения Никона по делам церковным, ни увещания восточных патриархов, ни царские грамоты. Последователи старых книг упорно держались своих убеждений и образовали собою первую основу раскола, под именем старообрядцев.
Расколу держались и в простом народе, и при царском дворе, и в чернецах. При царском дворе две знатнейшие боярыни, сестры, урожденные Соковнины, Феодосия Прокопьевна (вдова боярина Глеба Ивановича Морозова) и Евдокия Прокопьевна (жена боярина князя Петра Семеныча Урусова) предпочли перенести всевозможные угнетения, чем отречься от раскола. Они умерли в боровском заключении, заслужив у раскольников славу преподобных мучениц.
Упорство чернецов соловецкой братии разразилось открытым бунтом, и хотя в царствование Алексея Михайловича усмирился мятеж, но не искоренилось упорство раскольников. Напротив того, крутые меры приводили раскольников еще к большему ожесточению, еще к большему ослеплению. Они рассеялись по поморью, завели в недоступных глухих местах скиты и сделались рассадником для дальнейших разветвлений. Правительство после смерти Алексея Михайловича прибегло к крайним жестоким мерам. По настоянию патриарха Иоакима главные ересиархи Аввакум и Лазарь были сожжены всенародно, и указано сжигать в срубах всех, упорно державшихся раскола. Вследствие такого гонения раскольники становились ожесточеннее и многочисленнее — в особенности в самой Москве между стрельцами.
Назначение князя Хованского, придерживающегося раскола и обожаемого раскольниками, должно было иметь громадное влияние. И действительно, в двадцатых же числах мая стрельцы Титова полка начали составлять круги с целью взыскать старую веру. Они составили челобитную, в которой, дерзко обвиняя православных пастырей, упрекали их в том, «будто они повелевают христианам ходить без крестов по-татарски, признают Спасителя грешником, не веруют в пришествие Сына Божия, не проповедуют Воскресения Христова, допускают моление к лукавому духу, умерших, вместо елея, посыпают пеплом, отвергают животворящий крест Господень от певга, кедра и кипариса, заменив его крыжем латынским, заставляют креститься тремя перстами, а не двумя, вопреки предания св. отец, отвергают сугубую аллилуию, издревле установленную, в молитве господней не именуют Иисуса Христа Сыном Божиим, искажают символ веры, исключив из члена о Духе Святом слово «истиннаго», в троицкой вечерне молятся по-римски, стоя на коленях, не преклоняя главы, допускают истощение св. Духа, печатают новые служебники несогласно с древними харатейными, совершают службу не на седьми просфорах с истинным крестом, а на пяти с крыжом латынским, вместо жезла святителя Петра чудотворца носят жезлы с проклятыми змиями, искажают иноческий чин, надевая клобуки, как бабы, и, наконец, греческими книгами истребили христианскую веру до такой степени, что и следов православия не осталось».
Когда эта челобитная была прочитана в съезжей избе Титова полка Саввою Романовым, бывшим келейником архимандрита Макариева-Желтоводского монастыря, раскольники стрельцы умилились и поклялись стоять за истинную веру, не щадя живота своего. Один экземпляр челобитной оставлен, был в Титовом полку за рукоприкладством девяти стрелецких полков и Пушкарского приказа, а другой был передан князю Хованскому для представления на царское усмотрение. Князь Иван Андреич благосклонно принял челобитную и обещал свое содействие, посоветовав им выбрать для словопрения искусного книжника, так как представители раскольников, посадские люди, Никита Борисов, Иван Курбатов, Павел Захарьев, келейник Савва Романов и нижегородский чернец Сергий, далеко не могли назваться — искусными адвокатами.
Для защиты своих убеждений стрельцы вызвали — в Москву книжных ересиархов отцов Великоламских пустынь: Савватия, Дорофея и Гавриила, но самым горячим адвокатом выступил на сцену известный Никита Пустосвят. Бывший суздальский священник, отличавшийся красноречием, Никита писал еще при Никоне в защиту раскола и с таким успехом, что вызвал появление против себя особого сочинения «Жезл» Симеона Полоцкого. За упорное распространение раскола Никита Пустосвят собором 1667 года лишен был священства и сослан в заточение. Вскоре после того он притворился раскаявшимся и просил патриарха Иоакима о помиловании. Обманутый патриарх освободил его, но не возвратил, однако ж, священнического сана. С тех пор Никита Пустосвят жил постоянно в Москве, распространяя раскол.
Князь Хованский, лично зная Никиту и считая его за достойного соперника патриарху, слывшему между раскольниками под названием «хищного волка», совершенно одобрил выбор стрельцов. Полный уверенности в победе, он настаивал перед царевной Софьей о назначении словопрения 23 июня, но правительница отклонила…
Вечером 4 июля в одной из комнат солидно устроенного дома, перед отходом ко сну, князь Иван Андреич по обычаю читал душеспасительную книгу. Но или князь был плохой грамотей, или печать от частого употребления сделалась неудобочитаемою, или мешало неправильное освещение от лучей западавшего солнца, лившихся в комнату через мелкостекольчатую раму и беспрерывно менявшихся цветами в тени оконных переплет, или, что всего вероятнее, сам князь был настроен не для такого назидательного занятия, только его чтение в полувслух как-то не клеилось, звуки выходили отрывистыми, непонятными и разделялись значительными паузами. А между тем книга была поучительная и вразумительная: в ней заключались и страдание священно-протопопа Аввакума многотерпеливого, и житие многострадального Иоанна от Великих Лук, и страдание за древнее благочестие Василия иже бысть Крестецкого Яму и инока Авраамия, выписано о времени сем елико от отец навыкох, реку тебе, рассуди писания, да познавши время совершенно.
Мысли боярина никак не могли, несмотря на все усилия чтеца, сосредоточиться на Аввакуме, ни на Василии, ни на Иоанне. Они поглощались более интересными — самим собою.
— «Оклеветан же бысть от некоего болярина ко дарю, яко держится древнего благочестия и отвращает народы, еже к церкви Божией не приходити и нового учения не слушати», — произносят бессознательно губы боярина, а в голове слагается другая нить мыслей: «Царевна, видимо, не хочет допустить всенародного словопрения, не хочет торжества истинного православия и изгнать хищного волка… пусть пеняет на себя. Меня, грешного и ничтожного, избрал Господь орудием своей пресвятой воли, по пророчеству отца Никиты, и я повинуюсь призванию. Пусть погибнут все претящие мне».
— «Посылает царь гонцы по Иоанна и ят бывает и к судии градскому представиша его. Судия же невероваша, зане возрастом бе Иоанн мал худозрачен и возопив гласом велиим», — снова продолжает читать князь, с усилием отбрасывая своенравные мечты, и снова они помимо его воли отрывают его от спасительных слов и уносят к светлому будущему: «Если в праведном восстании христолюбивых воев, погибнет царский род и исчезнет хищный волк — кому править царством?.. Конечно, мне, держащему и ныне тяжкие бразды правления… Да и в ком же теперь царский род-то? Иоанн слаб и немощен… Петр детеск, неразумен и склонен к пагубным забавам, а женщинам не подобает быть в главе православного царства… а может, царевна еще согласится разделить со мной…».
— Ох… грешные мысли одолевают, — проговорил князь, как будто очнувшись, и снова монотонным голосом продолжал читать.
— Во имя Отца и Сына и св. Духа, — послышался голос за дверью.
— Аминь. Гряди, отче Никита, — отвечал князь, поднимаясь со скамьи.
В комнату вошел человек среднего роста, в монашеской рясе, с бледным лицом и с длинной седой бородой. Блуждающие, огневые взгляды, беспрерывно подергивающиеся углы рта, продолговатая и узкая форма головы обличали натуру нервную, увлекающуюся и фанатическую, Голос его был звонок и довольно приятен, только верхние ноты выдавались резкостью. Это был — Никита Пустосвят.
Князь подошел под благословение.
— Благо поучаться житиям (многострадальных пастырей древнего благочестия, чадо Иоанне, но теперь пришла пора действовать истинным ревнителям.
— Я готов, отче Никита. Что прикажешь? — с покорностью отвечал князь.
— Слово мое одно, чадо: исхитить из рук хищного волка святительский жезл и обличить всенародно на Красной площади у Лобного места суемудрые умыслы нечестивых толкователей. Скажи мне, что сделал ты по моему слову?
— Настаивал я, святой отче, у правительницы ускорить словопрение для обличения и торжества истины, но царевна, видимо, стоит за хищного волка и до сих пор того словопрения не разрешила. Видя ее упорство в защите неправды, я вчера призывал в Ответную палату всю надворную пехоту и Пушкарский приказ и спрашивал их: готовы ли они ополчиться за веру православную? Когда они утвердили единодушно, я повел их в Крестовую палату и вызвал туда самого хищного волка.
— И ты выпустил его, чадо, из рук цела и невредима?
— Нельзя было, отче, его окружали все власти. Силой брать — не решился, пожалуй, стрельцы не послушались бы… тогда хуже…
— Нет достойной ревности в сердце твоем, чадо. Что ж дальше?
— По вызову моему вышел хищный волк и спрашивает — для чего мы пришли. Пришли мы, надворная пехота, пушкари и всяких чинов люди, чернослободцы и посадские, отвечаем, просить об исправлении старого благочестия православной христианской веры и как служили при великих князех и благоверных царях российские чудотворцы и святейшие патриархи по старым книгам, так и ныне служить бы в соборной церкви по тем же книгам единогласно и не мятежно по апостолу: «Един Господь и едина вера, едино крещение и един Бог, отец всех». Потом стрелец Воробьина полка Алексей Юдин настойчиво допрашивал, почему отринуты старые книги, печатанные при великих государях и патриархах.
— А что ж хищный волк?
— Принял на себя, отче, личину смирения. Я-де не своей волей сел на апостольский престол, а по выбору покойного государя царя Алексея Михайловича и по благоскловению всего освященного собора. Потом стал убеждать, будто в старых книгах по незнанию вкрались ошибки. Я было испугался, отче, как бы волк не смутил кого из наших, еще не твердых в нашей истинной вере, да благо выручил Павел Данилович. Он с похвальным дерзновением опросил алчного волка: как же по старым книгам угодили Богу наши великие святители и чудотворцы? Смутился волк и начал ссылаться на наше невежество, не дело-де наше судить о таких предметах, вы-де чина воинского и не подобает вам судить своих пастырей. Тут наши стали неотступно требовать и вызывать его на Красную для словопрений… Испугался волк и выходить решительно отказался. Как же нам делать, прикажи, отче!
— Принудить его, нечестивца, силою его, чадо Иоанне, тащить. Тебе подобает… Можешь приказать ему от имени царевны.
— Опасно… ведь не все стрельцы держатся нашего православия, много из них доселе пребывают в когтях диавольских, как бы не навлечь на свою голову напрасной срамоты. Трепещет душа моя, отче.
— Маловерен еще ты, чадо, и пути Божии еще не открыты тебе. Внимай и уповай на меня, ибо Дух Божий глаголет моими устами. Восторжествует наше древнее благочестие и погибнут все супротивние порождения сатаны.
— Кто же, отче, погибнут? И царский род погибнет? И цари, и царевны?
— И цари, и царевны погибнут, и хищный волк, и весь сонм лжеучителей.
— Кто же царствовать-то будет? — с замиранием сердца спрашивал князь.
— Ты, чадо Иоанне, будешь царем православным и превознесется глава твоя выше всех владык земных. Из царского рода произошел ты, чадо, и на царство воссядешь!
— Правда твоя, святитель, происхожу я из рода литовского короля Ягеллы.
— Пути грядущего открыты мне. Взоры мои видят венец, опускающийся на главу твою, — говорил вдохновенным, глубоко убежденным голосам Никита. Глаза его горели безумным огнем, руки, простертые к небу, дрожали, дрожал и весь сам он в припадке фанатического исступления.
Принимая это болезненное явление за боговдохновенное пророчество, князь пал ниц перед пророком и едва слышным голосом пытал будущее:
— Царевна Софья погибнет?
— Погибнет нечестивая.
— Царевна Катерина Алексеевна?
— Тоже погибнет, если не примет нашего православия.
— Сын мой Андрей приведет ее, святой отче, к нашему благочестию. Он вздумал приять ее себе в жены.
— Пусть приведет заблудшую овцу к верному единому стаду и тогда получит благословение от пастыря.
Нервное возбуждение начинало ослабевать, мускульная сила упала, и отец Никита с закрытыми глазами опустился на скамью.
Просидев несколько минут неподвижно, Никита поднялся и упавшим голосом сказал:
— Прощай, чадо Иоанне, приготовь все к завтрашнему великому дню. Прикажи полкам следовать при солнечном восходе к Кремлю для похищения хищного волка.
— Куда грядешь теперь, святой отче?
— Иду за Яузу в слободу Титова полка, Оттуда по другим полкам и по всем градским стогнам буду проповедовать слово истинное и призывать к завтрашнему подвигу на Красную площадь.
По уходе учителя и наставника князь приказал дворецкому позвать очередного по его дому стрелецкого караульного десятника.
— Пошли стрельца по всем полковникам, подполковникам и пятисотенным, — приказал князь вошедшему десятнику, — и оповести от меня явиться сюда немедленно же. А сам после смены, когда воротишься в слободу, передай мой приказ с завтрашнего дня являться ко мне в дом не десяти стрельцам, как было до сих пор, а сотне, с сотником, вооруженными не одними саблями, а и мушкетами.
По выходе десятника князя взяло раздумье, «Завтра, — думал он, — великий день. Завтра все вой небесные ополчатся на злого духа… и победа, несомненно, останется за нами… Идти ли мне завтра самому — забыл спросить об этом святого отца. Если пойду — весь подвиг останется за мной в случае удачи, а если будет неудача? Тогда… тогда… Нет, я лучше буду пребывать дома и молиться… Молитва — всесильное орудие на одоление врага Божия. Да… а как же стрельцы будут без пастыря, кто ж будет руководить ими? Нет… лучше сам».
Утром 5 июля в слободе Титова полка проявилось особенное движение: суетились и волновались стрельцы этого полка, стекаясь толпами к площадке перед своей съезжей избой, куда прибывали, хотя и меньшими партиями, стрельцы и из других полков. На площадке перед избой служился молебен Никитой Пустосвятом по раскольничьему толку. По окончании молебна Никита в сопровождении нескольких тысяч стрельцов и простого народа, постоянно все более и более прибывавшего, направился к Кремлю для состязания о вере. Толпа представляла странный вид и не могла не привлечь всеобщего любопытства.
Впереди открывали шествие двенадцать мужиков с восковыми зажженными свечами. За ними шел сам Никита с крестом в руке, поднятой кверху, громко говоря по обе стороны народу:
— Православные! Постойте за истинную веру, православие погибе на земли, ибо антихрист настал. Гряду, братие, очистить святую церковь от когтей хищного волка!
За Никитой попарно шли сподвижники его с древними иконами, книгами, соловецкими тетрадями и налоями. Вся толпа, войдя в Кремль, расположилась у церкви Михаила Архангела перед царскими палатами, установила высокие скамьи, сложила на налои иконы, пред которыми стали мужики с зажженными свечами.
Устроившись, Никита и чернецы Сергий, два Савватия, проповедники Дорофей и Гавриил разложили свои тетради и начали поучать народ истинному православию, указывая на храмы, обращенные еретиками в амбары и хлевы. Их проповедям вторили неистовые крики буйных, исступленных изуверов, вызывающих патриарха на прение.
Между тем патриарх Иоаким с высшим духовенством, бывшим тогда в Москве, и со всем духовенством московских церквей совершал молебен о спасении царства и церкви от мятежа раскольников. Когда исступленные крики раздались близ стен Успенского собора, патриарх выслал протопопа Василия для вразумления народа и обличения Пустосвята. Посланный при себе имел копию с той повинной, которою Никита еще при царе Алексее Михайловиче каялся в своих еретических заблуждениях, умолял о прощении и отрекался торжественно от раскола. Но обличений отца Василия никто не слушал, самого его избили, повинную изорвали в мелкие клочки, и только чудом мог он спастись, скрывшись снова в Успенском соборе.
По окончании молебна и обедни патриарх с духовенством ушли в Крестовую палату. Крики, вызывающие патриарха, обратились в оглушительный рев. Толпа, увеличиваясь с каждым часом любопытными, наполняла всю кремлевскую площадь, но в особенности скучивалась у Красного крыльца, где стоявшие раскольники держали в руках камни для убиения патриарха.
Князь Хованский пошел в Крестовую палату и передал патриарху желание государей, чтобы все духовенство вместе с патриархом пришло во дворец через Красное крыльцо. Испуганный патриарх, опасаясь насилий от исступленной толпы, не согласился. Тогда князь явился к правительнице.
— Укажи, царевна, патриарху выйти на площадь к народу для словопрения, — докладывал Хованский.
— Для какого словопрения, князь, с кем и о чем? — спросила царевна почти ровным голосом, едва обличавшим признаки внутреннего волнения.
— Видишь, государыня, на площади чернецов с книгами? Они желают говорить с патриархам о вере.
— Кто ж их позвал сюда? Кто позволил?
— Самовольно, царевна. За них стоит весь народ московский и стрельцы. Посмотри в окно, какая давка у Красного крыльца.
— И князь Хованский, глава, начальник стрельцов, любимец их, допустил к такому своевольству?! Не ожидала.
— Что ж могу сделать один против всего народа? Опасаюсь того же, что было пятнадцатого мая, если не будет улажено. Я готов защищать тебя до последней капли крови… но…
— Хорошо, князь.
После минутного раздумья твердая решимость создалась, голос отвердел.
— Хорошо. Позови патриарха ко мне во дворец, со всем духовенством.
Князь вышел.
По выходе князя Софья Алексеевна тотчас подозвала двух стряпчих и послала первого к патриарху передать секретное приказание спешить во дворец, но не через Красное крыльцо, а через лестницу Ризположенскую, а второго отыскать и привести сейчас же стрелецких начальников полковников Цыклера, Озерова, Петрова и пятисотенного Бурмистрова.
Между тем к царевне собрались, исключая государей, почти все члены царского семейства: царевна Татьяна Михайловна, царица Наталья Кирилловна, царевна Марья Алексеевна, множество бояр, окольничих и других думных чинов. Пришел и патриарх через Ризположенскую лестницу. В то же время прочее духовенство с книгами и свертками переходило через Краевое крыльцо. Труден и опасен был этот небольшой переход сквозь тесно сплоченную народную массу, но, к счастью, он совершился без особенных приключений. Приготовившись убить патриарха во время перехода, изуверы, не видя его в числе духовенства, не сделали и прочим никакого насилия.
Вскоре явились в царский дворец отысканные стрелецкие полковники Цыклер, Озеров, Петров и пятисотенный Бурмистров.
— Я призвала вас, — сказала им правительница, — зная ваше усердие и преданность нам. Мятежные отступники от веры православной с угрозой и насилием требуют состязания с патриархом. Я согласилась дозволить это прение в надежде образумить изуверов, но хочу сама присутствовать на нем. Вам приказываю быть тут же и охранять нас, святейшего патриарха, православное духовенство и преданных нам бояр. Вы отвечаете за безопасность своей головой… а за верную службу обещаю награды.
— Как, государыня, — вскричал воротившийся в дворец князь Хованский, — ты сама хочешь присутствовать на словопрении! Невозможно! Ради своей безопасности, ни ты, ни государи не должны показываться перед разъяренной толпой…
— Неужели ты думал, князь, что я покину святую церковь и нашего пастыря? Если необходимо словопрение, то… я назначаю собор в Грановитой палате, Я иду туда, и пусть идут за мной все, кто пожелает. Вы, полковники, выберите надежных стрельцов и будьте там, а ты, князь, позови чернецов в Грановитую.
Вслед за правительницей пошли царица Наталья Кирилловна, царевны. Татьяна Михайловна и Марья Алексеевна, духовенство и вся Государева Дума.
Назначение состязания в Грановитой палате и выбор надежных стрельцов разрушали все предположения раскольников. То, что казалась возможно и легко на площади середи несметной массы, в хаосе общего движения, крика и шума, становилось невозможным в палате, где за размещением царского семейства, духовенства, членов Думы, выборных стрельцов и Чернецов оставалось слишком мало места для народа. Быстрое соображение царевны сказалось и выручило в решительную минуту.
Ошеломленный князь вышел на площадь и объявил, что государыни царевны желают лично сами слышать челобитную и присутствовать при словопрении, а как им на площади быть зазорно, то и приказали отцов ввести в Грановитую палату.
Масса заволновалась.
— Боярин, государь батюшка, — первым выступил вперед чернец Сергий. — Идти нам в палату опасно… там мы будем одни… народу не пустят, а что мы сделаем без народу? Пошли лучше хищного волка сюда перед всем народом препираться…
— Никому не воспрещено быть в палате, — отвечал князь, — а если вы боитесь, святые отцы, то, клянусь пречистою кровью Спасителя, вам не сделают никакого Зла. Что будет со мной, то будет и с вами.
Мятежники колебались, но не колебался Никита, фанатически преданный своему делу.
— Идем! — вскричал он, и вся многочисленная толпа его сподвижников двинулась к дворцу на Красное крыльцо. Здесь произошло смятение: ломившийся народ встретился с возвращавшимися в Успенский собор священниками, относившими в дворец церковные книги. Началась драка; несколько священников было изувечено и избито, остальные разбежались.
Шумно ввалилась толпа в Грановитую палату, где уже находилось царское семейство, духовенство и бояре. На царских тронах сидели царевны Софья Алексеевна и Татьяна Михайловна, ниже их, в креслах, царица Наталья Кирилловна и Марья Алексеевна, на особом кресле патриарх; на правой руке от тронов разместились митрополиты: Корнилий Новгородский, Никифор Астраханский, Павел Сибирский, Иона Ростовский, Маркел Псковский, Варсонофий Сарский, Филарет Нижегородский, Павел Рязанский, архиепископы: Семен Вологодский, Сергий Тверской, Никита Коломенский, Афанасий Холмогорский, Герасим Устюжский, епископы: Леонтий Тамбовский и Митрофан Воронежский, архимандриты, игумены и священники. На левой стороне члены Государевой Думы, между которыми был и князь Хованский, дьяки, придворные и выборные стрельцы.
Впереди толпы раскольников ворвались в палату двенадцать мужиков с зажженными восковыми свечами, за ними сотоварищи Никиты с иконами, книгами, тетрадями и налоями; наконец, сам Никита с крестом в руке, поддерживаемый под руки Дорофеем и Гавриилом. За Пустосвятом следовали чернецы Сергий и два Савватия. Едва поклонившись царскому семейству и отворотившись от духовенства, раскольники спешили расставить налой и разложить на них иконы, книги и тетради. Впереди каждого налоя стал мужик с свечой.
— Зачем вы пришли сюда к царскому дворцу в таком множестве, с угрозами и насилием? — опросила царевна, сурово смотря на вошедших.
— Пришли мы, — отвечал Никита, — от всего народа московского и всех православных христиан просить о восстановлении старой истинной веры, как было при покойном благоверном государе Михаиле Федоровиче и святейшем патриархе Филарете Никитиче и чтоб церкви Божии были в мире и согласии, а не в мятеже и в раздражении.
— Не ваше дело — исправление церковное, — заметил патриарх. — Заботятся об этом архиереи, которые носят на себе образ Христов и имеют власть вязать и разрешать. Ваша же обязанность повиноваться общей нашей матери соборной апостольской церкви и всем архиереям, пекущимся о вашем спасении. Вера наша старого православия греческого закона, исправленная с греческих и наших славянских харатейных книг по грамматике, от себя, мы ничего не внесли, вы же грамматического…
— Пришли мы, — с пылкостью перебил его Никита, — не о грамматике рассуждать, а о догмате веры.
— Да знаешь ли ты сам, что такое вера и различие старой веры от новой? — спросила правительница, обращаясь к Никите.
— Старая вера спасает души, а новая ведет к погибели. Старая вера наша, а новая последователей антихриста Никона.
— Я тебя спрашиваю, что такое вера? — повторила вопрос царевна.
— Не вопрошать следует о вере, а следовать ее учению, никто из истинных сынов православия и не будет спрашивать об этом, только сподвижники антихриста…
— Как же ты смел явиться сюда, когда сам не знаешь, чего требуешь? Как смел ты надеть на себя одежду священника, когда ты лишен ее? Забыл разве свою повинную блаженной памяти отцу нашему, святейшему патриарху и всему собору с великою клятвою никогда впредь не бить челом о вере!
— Правда, приносил я повинную да за мечом, да за срубом и та повинная не в повинную. А сана моего священнического не мог меня лишить хищный волк, так как сам он антихрист и нет у него власти над истинными православными…
— Молчи! — с гневом перебила правительница.
— Не я говорю, а Дух Божий говорит устами моими. Подавал я собору челобитную о вере, которую писал семь лет, а что было ответом? Тюрьма да истязания. Написал, правда, против нее Симеон Полоцкий книгу «Жезл», да в ней не разобрано и пятой доли моей челобитной. Так я теперь готов разобрать этот Жезл и очистить…
И речь фанатика ересиарха полилась обильным потоком витиеватых толкований и хитрых софизмов опытного оратора, ловко направленная, чтоб смутить скромного и небойкого — патриарха. Но этот удар встретил противник опытный и сильный — Афанасий, архиепископ Холмогорский, иерарх очень почитаемый и, главное, основательно знакомый с раскольничими софизмами.
— Ты как смел? Я не тебе говорю, а патриарху. Разве нога выше головы становится? — в бешенстве закричал Никита, бросаясь на архиепископа с поднятыми кулаками. Выборные стрельцы едва могли защитить Афанасия от насилия.
— Видите ли буйство Никиты! — закричала правительница, вставая с трона, — в нашем присутствии осмеливается бить архиерея, что же будет без нас?
— Нет, царевна, — заговорили сопровождавшие Никиту раскольники, — он только рукой отвел, чтоб не говорил прежде патриарха.
Правительница сдержалась. Она умела владеть собой всегда и во всех обстоятельствах. Затворническое детство в затхлых теремах научило искусству уходить в себя, не выдавать волнений, и это искусство пригодилось ей в жизни, полной тревог и опасностей.
— Говорите же теперь вы — зачем пришли сюда? — говорила уже спокойным голосом царевна, обращаясь к товарищам Никиты.
— Мы принесли тебе челобитную, государыня царевна, — отвечал чернец Сергий, вынимая бумагу.
Правительница приказала дьяку взять бумагу и читать вслух.
Эту челобитную составляли двадцать четыре пункта, никем не подписанных и озаглавленных: «бьют челом святые восточные церкве Христовы, царские, богомольцы, священнический и иноческий чин и вси православный христиане, опрично тех, которые новым Никоновым книгам последуют, а старые хулят».
Стали прочитывать все пункты, начиная с первого по порядку, и по каждому из них следовали возражения и опровержения; некоторые в особенности возбудили неистовые крики и проклятия.
Когда прочтен был пятый пункт, в котором говорилось, что будто бы в новом требнике изложено моление к лукавому духу, архиепископ Афанасий спокойно начал говорить:
— Клевета эта проистекла от незнания грамматики, В молитве при крещении после слов: «Ты сам Владыко Господи «Царю прииди», — говорится: «Да не снидет с крещающимся, молимся Тебе Господи, дух лукавый». В молитве слова «молимся Тебе Господи» поставлены в звательном падеже и потому отделены запятыми, как слова обращения, слова же «дух лукавый» поставлены не в звательном падеже, не, сказано «душе лукавый» и потому относятся к словам, предшествующим словам обращения. Поэтому смысл молитвы таков: молимся Тебе Господи! Да не снидет с крещающимся дух лукавый.
— Что ты мне говоришь, сын сатаны, — запальчиво возразил Никита, — о грамматике. Разве грамматика учит православному догмату? Это вы, антихристовы ученики, кривите и изворачиваете все под видом грамматических художеств, а мы понимаем прямо, как, и следует — православным.
По прочтении восьмого пункта челобитной, в котором говорилось, что в новых книгах велено креститься не двумя, а тремя перстами, против предания святых отцов, тот же архиепископ ответил:
— Учение креститься тремя перстами перешло к нам от греческой церкви еще при Владимире святом и сохраняется как в Греции, так и у нас до сих пор по преданию апостольскому. Ссылка ваша на Феодорита, епископа Курского, — лжива, а действительно еретик Мартин армянин еще в 666 году учил двуперстному знамению, но за то в том же году и был предан за это проклятию киевским собором.
Вместо логического возражения против этого объяснения архиепископа раскольники неистово завопили, подняв правые руки с сложенными двумя перстами:
— Так надо креститься, так! А вы, сыны дьявола, богоотступники!
С трудом правительница могла заставить замолкнуть вопли, угрозы и продолжать чтение челобитной.
В девятом пункте заключалось обвинение на проповедников новой веры в гордости и немилосердии: за каждое противное слово мучат и предают смерти.
Как только кончилось чтение этого пункта, Никита развернул лежавшую перед ним тетрадь и с жаром начал читать:
— «Великие страдальцы Алексий и Феодор града Ростова начата обличати Никоново новопредание, царь же восхоте сих озлобити, аще и духовнии наступоваху на кровопролитие, но не послуша царь, во изгнание осуждает их в поморскую страну, во окиянские пределы, близ Кольского острога в монастырь Кондолажский идеже всякую скорбь и тесноту и скудость приемлюще яко до сорока лет. Сего ради отвсюду народи притекающе слышати от них душеполезные словеса от всея поморские страны. Тогда на Холмогорех новопреставленному архиепископу Афанасию лютейшу зело завистию, Никоновых новопреданий любителю, возвещено бысть о сих блаженных яко всю поморскую страну подтверждают еже о древнем благочестии. Архиерей яростию распалився, воины взяв от воеводы в Кондолажский монастырь посылает. Тогда взяша страдальцев, в темницу за крепкую стражу посадиша, посем представиша архиерею, и прежде увещеваху, еже крестися тремя персты и прияти новопечатные книги. Они же не приемляху, но и приемлющих поношаста. Тогда архиерей повелз бити их и вопрошаше: покорятеся-ли? Страдальцы же никакого же хотяху, но терпети обещевающеся за древнее благочестие. Недоумеваяся архиерей коим бы хитротворением привлещи к своей воли, повеле их в темницу посадити и гладом морити, хотя сих некими прелестью одолети. Брашно начат к тем от себя посылати, но прежде нечто действовав над брашны, и рукою пятиперстым благословением оградив посылает. Спяще вседивному Феодору, Алексий брашно приемлет, и егда гладом преклоняем восхоте Алексий от принесенного прияти брашна, восстав Феодор, удержа его за руку и рече: не прикасайся приносимым, не видиши ли змия черного на брашне лежаща? Прежде помолися со слезами, и увидиши прелесть. Тогда Алексий начат молитися и виде на всех брашнех змиево лежание. Тогда взем брашно, верзе за оконце на землю. Стрегущие Зряху, возвещают сия архиерею. И начаста страдальцы гладом пребывати, от архиерея не приемлюще брашна. И некогда Алексей жаждою объят быв, повеле стрегущему сосудец принести воды. Стрегущий шед доложися архиерею. Повеле архиерей принести воды и взем к себе нечто действоваше, и рукою оградив пятиперстным сложением, посылает. Но духопрозрительный Феодор, взем сосуд, рече Алексиеви: видиша ли яко змий в сосуде на воде плавает? Таже дивный Феодор глагола к стрегущему: был где с водою? Оному же отпирающуся, глаголаше старец: само видение воды являет, яко у архиерея был еси, сего ради змий черный по воде плавает невидимо. И тако взем воду за окно изливает на землю. Преподобный Феодор гладом преставися, многотерпеливый же Алексий девять седьмиц (63 дня) без пищи и пития препроводив, преставися и тако оба скончастася за древнее благочестие».
Вот как поступаешь ты, порождение сатаны, душегубец с праведными, святыми мужами, — заключил Никита, кончив чтение и обратясь к Афанасию Холмогорскому.
— Новая клевета, как и другие все обвинения, — отвечал Афанасий тем же ровным голосом, в котором слышалась даже некоторая доля иронии, — клевета, видимая сама собой при простом чтении. Дело было так. Дошли до меня верные вести, что сосланные по царскому указу в Кондолажский монастырь раскольники учат народ не бывать в церквах и повсюду распространяют свою ересь. Я вызвал этих раскольников к себе и всеми средствами убеждения и кроткими увещеваниями старался опять возвратить их к православной церкви. Но как закоснелые еретики, они не хотели слушать ни разъяснений, ни доказательств. Мучений и терзаний им никаких не было. Голодом их никто не морил. По моему приказанию им носили пищу и питье, и я не виноват, если им казались плавающими на поверхности пищи черные змии невидимые. Сам же Феодор говорит, что змии были невидимы — как же он их видел? И как многотерпеливый Алексий имел терпение без пищи и питья прожить шестьдесят три дня.
Если б это объяснение было высказано спокойно, тоном теплого убеждения, то, может быть, оно бы и имело влияние хоть на некоторых из еретиков, но в настоящей обстановке оно было искрой для полного взрыва. Как обыкновенно, ровный и насмешливый тон на противника в состоянии возбужденном производит разрушительное действие, приводит его к совершенной потере самообладания, к полному исступлению.
— Святые Феодор и Алексий, услышьте молитву нашу, помогите отомстить за вашу смерть этому нечестивцу, — завопили раскольники. И Никита первым бросился на архиепископа, замахнулся на его голову тяжелым крестом, но выборные стрельцы удержали поднятую руку.
— Не смейте сходить с мест своих, — закричала правительница раскольникам, — а тебе, Никита, если ты осмелишься еще раз поднять руку, я прикажу отрубить голову.
Волнение стихло, но ненадолго. Когда раскольники стали называть еретика Никона развратителем души царя Алексея Михайловича и доказывать изчезновение в Руси святого благочестия, Софья Алексеевна сошла с трона и, обращаясь к боярам и стрельцам, сказала:
— Мы не можем выносить такой хулы. Если Никон и отец наш были еретиками, так и мы все тоже. Стало быть, и братья мои — не цари и патриарх не пастырь. Ни мне, ни всему царскому дому оставаться в Москве больше нельзя, и я удалюсь в чужие страны.
Не успела царевна выговорить свои угрозы, как из скучившейся толпы ясно послышался чей-то голос:
— И пора, государыня, давно бы пора вам в монастырь, полно-де вам царством-то мутить, были бы только здоровы цари государи, а ваше место пусто не будет.
Но этот голос заглушился громким общим криком бояр и стрельцов, окруживших правительницу с заявлениями о готовности положить головы свои за царский дом. Царевна и бояре воротились на свои места. Чтение челобитной продолжалось. Напрасно патриарх и все духовенство старались вразумить, упорных отступников, доказывая всю ошибочность их мнений, напрасно они предлагали им греческие и старинные славянские рукописи для сличения с печатанными при прежних патриархах с указанием явных ошибок в последних, раскольники не хотели ни видеть, ни слышать, ни понимать, — Так, когда один из священников указал им в книге, напечатанной при патриархе Филарете, следовательно, авторитетной для них, явную несообразность о разрешении в великий четверг и в великую субботу употребления мирянами мяса, а иноками масла и сыра, Никита, не задумываясь, отвечал: «Такие же плуты писали, как и вы».
Вечерняя служба в церквах оканчивалась. Все, присутствующие на прении с утра, крайне утомились.
Правительница объявила раскольникам, что продолжать прение невозможно, что челобитная их будет рассмотрена и чтоб они ожидали царского указа. Высказав это, царевна сошла с трона и удалилась из Грановитой палаты, за ней последовали тетка ее Татьяна Михайловна, сестра Марья Алексеевна, царица Наталья Кирилловна, патриарх и присутствовавшие бояре.
Раскольники считали свое дело выигранным. С торжеством они вышли из дворца и, подняв кверху руки с сложенным двуперстным знамением, кричали ожидавшей их на площади толпе: «Так веруйте! Так веруйте! Всех архиереев препрехом и посрамихом!» С Кремлевской площади торжественной процессией они перешли на Красную площадь к Лобному месту, где остановились, установили снова свои налои и долго поучали народ по своим Соловецким тетрадям. Отсюда раскольники в сопровождении многочисленной толпы отправились в том же порядке за Яузу, где в слободе Титова полка встречены были колокольным звоном. Здесь отслужено было благодарственное молебствие в церкви-Всемилостивого Спаса на Чигачах.
Постоянное напряжение нервной натуры Никиты не обошлось ему даром. При последнем слове молебна смертельная бледность разлилась по лицу, голова запрокинулась на спину, руки вытянулись вперед, как будто ища себе опоры, и все тело, упав на землю, закорчилось в страшных судорогах.
Преждевременно торопились раскольники благодарственным молебном. Нелегко было Софью Алексеевну испугать народной смутой и заставить ее растеряться. Она не теряла времени в обдумываниях и колебаниях… напротив, быстро и энергично принимала решительные меры. Вечером того же дня она призвала к себе на Верх выборных стрельцов от всех полков. По приказу ее явились все, кроме выборных Титова полка, не приславшего ни одного человека.
— Вы или ваши товарищи сегодня видели сами, — говорила выборным правительница, — до чего дошла дерзость Пустосвята и раскольников. Они не уважали ни царского рода, ни святейшего патриарха, ни именитой издревле боярской Думы. В нашем присутствии Пустосвят осмелился нанести руку на служителя. Божия и убил бы его, если б не доблестная защита всегда преданных царскому престолу стрельцов. Если оставить безнаказанным подобное оскорбление царского имени, то до чего дойдет их смелость? Могут ли существовать торговля и промыслы, — чем занимаетесь и вы также, — если не будет порядка и безопасности, если не будет никакой управы на злодеев. Никакое царство не сможет существовать без царской власти, которая казнит и награждает. Стрельцы всегда были опорой царей и деда моего блаженной памяти царя Михаила Федоровича и родителя моего великого царя и государя Алексея Михайловича и недавно скончавшегося братца царя Федора Алексеевича. Все они любили, жаловали и награждали вас. И я разве не люблю вас и не жалую вас, — голос царевны задрожал и слезы показались на глазах, — разве не отличала вас, своих верных слуг! Вот и теперь в тяжкую смуту я обращаюсь к вам же и требую вашей помощи. Доколе будут свободны изуверы, дотоле не будет покоя и порядка. Необходимо изыскать Пустосвята и его главных сообщников и представить их к моему царскому беспристрастному суду. Неужели вы променяете нас на каких-то чернецов и предадите святейшего патриарха на поругание?
Речь царевны, ее уменье затронуть живую струну, вовремя стыдить, хвалить и ласкать — произвели глубокое впечатление на простые души стрельцов. И царевна достигла своей цели: выборные Стремянного полка, в рядах которого почти вовсе не было раскольников, первыми заговорили в один голос:
— Мы, государыня царевна, за веру старую не стоим и не наше это дело. Это дело патриарха и всего освященного собора, а за тебя мы готовы положить свои головы с радостью.
То же отвечали и выборные других полков.
Для поощрения правительница тотчас же двух пятисотенных Стремянного полка, особенно выказавших свое усердие, пожаловала в думные дьяки, а всех — прочих угостила вином из царских погребов. Кроме того, каждый из них в награду за преданность, в виде особенной милости, получил денежный подарок.
— Нет нам дела до старой веры, — говорили они, возвращаясь в свои слободы, — постоим мы за нашу матушку государыню царевну.
Так кончился в Москве день 5 июля, богатый событиями, имеющими особое влияние, по местным усложнениям, на весь последующий — ход общественной жизни. Для нас, по истечении почти двухсот лет, эти события могут казаться не особенно рельефными, не выражающими почти никакого значения. Что значит какой-нибудь нелепый заговор каких-то безграмотных, безумных чернецов? Но если мы подойдем к этим событиям ближе, если отрешимся от настоящего склада и поживем жизнью того времени, то мнимая легкость исчезнет сама собою. В речах Пустосвята и его сообщников не должно видеть выражения одиночных воззрений., нет, это был формальный протест всей старой жизни, страстное стремление к удержанию старого порядка и к отрицанию всякого поступательного движения. Это было не несколько изуверов — это было большинство, отвергавшее всякую новизну, видевшее в каждом новаторе — антихриста. Удайся замысел раскольников — к чему имелось немало шансов, по малолетству царей и по разъединенности государственных партий, — течение русской общественной жизни, вероятно, надолго получило бы иное направление. Ум правительницы понял значение протестации, и хотя последняя скорее могла бы быть в пользу ее личных честолюбивых видов, могла бы быть могущественным орудием в ее руках, она без колебания двинулась навстречу поднявшейся грозе. Только ее энергическим мерам обязана была новая жизнь своей окреплостью, а следовательно, и способностью к дальнейшему движению.
Усталая и измученная легла Софья Алексеевна в ночь на 6 июля, но зато в полном сознании исполненного долга. Меры, принятые ею, оказались действенными, хотя тем не менее протестация не покорилась безмолвно.
Выборные стрельцы всеми силами старались в пользу правительницы, но рядовые высказывали явное неудовольствие на них.
— Вы выбраны были говорить правду, — кричало недовольное большинство, — а вы поступили не по правде. Вы прельстились водкой да красным вином.
И неудовольствие росло все больше и больше, опасность становилась грозней и грозней. Не раз уж приходили выборные к правительнице с жалобой и мольбой о помощи против товарищей, грозивших побить их камнями. В Титовой слободе почти ежедневно слышались крики:
— Добром не разделаешься… пора опять приниматься за собачьи шкуры…
С другой стороны и выборные царевны не уставали работать. С каждым днем они привлекали на ее сторону новых сподручников, которые, побывав у нее на верху и обласканные, возвращались в слободы самыми рьяными агентами. Сторона ее росла, и через несколько дней уже на ее руке было большинство. Оставался один опасный и сильный, по своей искренней фанатической преданности своему делу, враг — Никита Пустосвят. Его привлечь было невозможно: ни на подкуп, ни на ласки, ни на какие обещания он поддаться не мог. Как бы ни были ложны и неосновательны его убеждения, по он верил им, они были его плоть и кровь, и с ними он мог расстаться только с потерей жизни. И он расстался с ними, только расставшись с жизнью.
Двое стрельцов из Стремянного полка дали обещание правительнице изловить Пустосвята и передать его суду. Изловить было нетрудно. Никита не скрывался, напротив, он ежедневно, то в одной, то в другой слободе всенародно проповедывал учение. За ним стали следить и подстерегать.
Раз уже почти ночью, возвращаясь в слободу Титова полка с проповеди в другой отдаленной части города, Никита проходил длинным, узким переулком, по бокам которого тянулись нескончаемые заборы. Сосредоточенный, как обыкновенно, Никита не замечал, как почти с самого места проповеди следили за ним двое стрельцов. В середине переулка эти два стрельца быстро кинулись на него и прежде, чем тот заметил опасность, нанесли ему сильный удар в голову. Никита упал без чувств, не издав ни крика, ни стона. Стрельцы, вместе с еще несколькими подоспевшими к ним на помощь, подняли ошеломленного и отнесли на Лыков двор. В этот же вечер схвачены были и другие более выдающиеся из учителей и приведены на тот же двор, где и были рассажены по разным местам.
На рассвете начался суд, и не более как в один час Никита был приговорен к смертной казни — отсечению головы, в случае нераскаяния, и к ссылке в отдаленный монастырь, если б раскаялся в своих преступлениях и всенародно признал заблуждение ереси.
Суд и исполнение заняли немного времени. В опровержение общего ропота на медленность и волокиту суда того времени, тем же утром и все еще довольно рано Никиту вывели на Красную площадь, быстро наполнившуюся толпами народа.
Думный дьяк прочитал указ.
Не сказав ни слова, не выразив ни одной жалобы, ни одной просьбы, осужденный твердыми шагами пошел к приготовленной плахе.
— Раскаиваешься ли? — спросил его думный дьяк.
— Проклинаю антихриста Никона и всех сподвижников его! — сказал твердо и громко Никита и потом добавил еще громче, обращаясь к народу: — Постойте, братия, за старую веру православную и истинную.
— В последний раз тебя спрашиваю: раскаиваешься ли? — более для соблюдения формальности спросил дьяк.
— Умру за истинное древнее благочестие!
И, перекрестившись двумя перстами, преступник склонил голову на плаху.
Палач, широким кругом махнув секирой, сильным ударом опустил ее на плаху. Отсеченная голова скатилась, и кровь ручьем брызнула на помост. Народ молча разошелся по домам.
Из последователей Никиты чернец Сергий сослан в Ярославль в Спасский монастырь, другие же разосланы по разным отдаленным местам в заточенье. Вся толпа многочисленных последователей рассеялась в разные стороны.
Казнь Пустосвята, при остром характере положения общества того времени, оправдывалась государственною необходимостью. Она разрубила главный узел, привязывавший Русь к старине. Правда, смерть ересиарха не поколебала ложных убеждений, так как кровью не только никогда не истреблялись никакие верования и убеждения, напротив, кровью эти убеждения становились жизненнее и устойчивее, но она лишила раскольников значения государственной партии. Остававшиеся в Москве раскольники не могли быть опасными; они, по крайней мере, в большинстве сами не были проникнуты силой правоты своих верований и потому не доходили до самоотвержения.
С Пустосвятом раскол лишился воодушевления, но оставалась внешняя сила — в князе Хованском. Как сила, князь казался громадной опасностью, но и как во всякой только внешней силе, лишенной внутренней крепости, эта опасность не имела в себе существенного значения.
Князь отслужил панихиду по убиенному учителю и записал его кончину как кончину мученика, пострадавшего за веру. Князь не был человеком мысли и дела; храбрость и решительность его всегда были следствием чуждого побуждения. А теперь явилось перепутье, и ему самому предстояло выбрать себе путь. Одна дорога, казавшаяся ему особенно привлекательной, вела далеко — к самому трону. На эту дорогу указывал ему покойный учитель и все его приверженцы из староверов-стрельцов, этой дороги желал старший его сын Андрей, и об этой дороге не раз мечтал и он сам. Другая дорога скромно вела к первым рядам преданных слуг Софьи. Последняя дорога безопасна, но совершенно противоречила завещанию учителя и ставила его Лицом к лицу, на одну доску с другими придворными, более его ловкими, более его изворотливыми, подпольная борьба с которыми была ему не по силам. Да и тяжело было ему становиться на одну доску с теми, которых он так высокомерно унижал и оскорблял и которым не раз говаривал в Думе:
— Никто из вас так не служивал, как я… где вы ни бывали, куда вас ни посылали, везде государство терпело только вред и поношение от вашей безумной гордости, мною же держится все царство.
Нерешительный характер заставил его выбирать средний путь, оставить обстоятельства складываться помимо его воли своим обычным течением и принять только полумеры в виде ограждения своей личной безопасности. В этом последнем отношении он чрезвычайно успел. Выхлопотав формальный царский указ о переименовании стрельцов в надворную пехоту, исполняя все требования стрельцов, когда даже эти требования расходились с видами правительства, награждая и одаряя даже при полном истощении казны, обращаясь приветливо и ласково, он совершенно овладел нехитрыми душами стрельцов. Все полки — за исключением Сухаревского и Стремянного, отделявшихся из общей массы особняком, — видели в нем отца родного и готовы были положить за него свои головы. Таким образом, имея под руками стрелецкие слободы и окружась у себя дома достаточной стражей, он мог считать себя в полной безопасности, а при благоприятных обстоятельствах и полным самовластным решителем судьбы государства.
Отчетливо и ясно сознавала Софья Алексеевна все внутреннее бессилие князя, и лично он сам не казался ей опасным, но она понимала ненормальность положения того государства, где решающая сила находилась в топоре. Воспользовавшись сама этой силой, она не могла не видеть возможности и другой более смелой узурпации. Требовалось во что бы то ни стало разрушить этот грозный фатум, сделать из него слепое и послушное орудие, — а это казалось невозможным, пока во главе войска стоял обожаемый им начальник, горячо отстаивавший все его интересы.
А между тем скорейшее принятие мер вызывалось настоятельно. Буйство стрельцов превосходило всякие границы. На другой день после казни Никиты Пустосвята толпа стрельцов явилась перед дворцом и требовала выдачи им головой некоторых бояр, будто замыслившись перевести стрельцов. Волнение, продолжавшееся два дня, утихло только с казнью пустившего в ход между стрельцами этот слух Одышевского царевича, недовольного правительством за малый себе почет и за скудное содержание. Не успело стихнуть это волнение, как возникло другое по такому же поводу, вследствие слуха, распущенного каким-то посадским человеком, ярославцем. Не раз подавал повод и сам князь Хованский, в досаде на бояр высказывавший стрельцам:
— Ну, дети, уж и мне за вас грозят бояре, мне делать больше нечего, как хотите, так и промышляйте сами.
При такой группировке обстоятельств судьба князя составляла решительный момент, и только недальновидный, нерешительный ум его не мог сознавать этого значения, мог предоставлять свою судьбу течению обстоятельств.
В некоторых наших хрониках встречается указание на более деятельную роль князя, на заговор его, на подговор будто бы им стрельцов погубить все царское семейство в день праздника (19 августа) Донской Богоматери во время крестного хода в Донской монастырь, неудавшийся только по предусмотрительности правительницы, приехавшей с царями в монастырь уже после хода, когда началась церковная служба. Это известие нельзя считать достоверным, оно не встречается в других, более верных хрониках и не согласно с характером князя.
За несколько дней до Нового года[10] на царском дворе началось особенное движение. Выдвигались и тщательно осматривались дорожные объемистые колымаги, вытиралась и чистилась сбруя, смазывались колеса, нагружались экипажи разного рода вещами и, как видно, не для одного путешествия, а для более или менее продолжительной остановки где-нибудь.
Все царское семейство выезжало — но куда? Никто не знал. Немало хлопотали узнать, комнатные стольники, стряпчие и низшая дворцовая челядь, да узнали только то, что царевна приказала укладываться как возможно поспешнее. Терялась в догадках дворцовая челядь, да и было отчего растеряться. С незапамятных времен не запомнят, чтоб весь царский род выезжал из Москвы. Выезжали, правда, и прежде цари государи в свои подмосковные села, но ненадолго, не всем семейством, а только потешиться своей любимой соколиной охотой. Теперь же некому и тешиться-то любимой забавой. Старшему царю не до охоты, а младшему не по душе были такого рода забавы. Петр из всего урядника охоты нашел любопытными только одну приписку отца покойного Алексея Михайловича: «Правды же и суда и милостивые любве и ратного строя николи же не забывайте: делу время и потехе час» — и не пленяли его молодого воображения красноречивые для того времени советы урядника охотникам: «Приимает кречета образцовато, красовато, бережно и держит честно, смело, весело, подправительно, подъявительно, к видению человеческому и красоте крещатьей и стоит урядно, радостно, уповательно, удивительно и т. д.». Следовательно, о забаве соколиной не могло быть и речи.
Да зачем бы выезжать всем царевнам? На богомолье? Не статочное теперь время для богомолья, да и снаряженье другое. Едут вместе и отстраненная царица Наталья Кирилловна, и правительница Софья Алексеевна, тогда как с самого стрелецкого бунта царица Наталья Кирилловна жила в Преображенском особняком, ни во что не вмешиваясь.
Недолго продолжались дорожные сборы, так спешили и суетились. Наконец после обычных хлопот, беготни и размещений царский поезд тронулся из Москвы по Коломенской дороге. За выездом его с каждым днем стали разъезжаться и боярские чины, кто в Коломенское, а кто по своим вотчинам и поместьям.
С удивлением провожали москвичи эти длинные поезды. Не добром веяло от этих неожиданных, негаданных отъездов. Осиротела Москва. Когда это бывало, чтоб вдруг ни с того, ни с чего весь царский двор покидал столицу, как будто подступал к ней какой-нибудь ворог с необъятной силой.
Из первостепенных сановников остался в Москве только один князь Хованский. Приуныли посадские и городские, попрятавшись по домам. Только одни стрельцы гордо расхаживали по городу, чувствуя себя полными хозяевами и считая себя в полном праве опустошать то погреб, то клеть которого-нибудь из уехавших бояр. Да и действительно, фактическое право, право силы, было на их стороне. Куда идти жаловаться? Где искать суда и защиты? В те же стрелецкие приказы, к тем же стрельцам. Грустно провожали москвичи последние дни умирающего года, и все с нетерпением ожидали наступления нового.
Привыкли москвичи встречать Новый год в общении с царем, усердной молитвой к Всевышнему о ниспослании благ на грядущее лето. Привыкли они присутствовать в день Нового года вместе с царем на торжественном молебствии, совершаемом самим патриархом на кремлевской дворцовой площади. Вероятно, к этому дню, чаяли москвичи, воротится в Москву если не все царское семейство, то уж непременно царь-государь.
Наступил и этот торжественный день, а никто из царского семейства в Москву не приехал. Только накануне прискакал из Коломенского гонец с наказом царевны к князю Хованскому быть ему непременно лично на молебствии вместо государей на площади. Задумался старый князь, получив эту грамоту.
«Исполнить или нет? — раздумывал он. — Хорошо бы исполнить — пусть народ видит вместо царей государей — глаз привыкает… А с другой стороны — не будет ли от этого какого лиха? С какой целью царевна велела… а спроста она не прикажет. Вот, дескать, самовольно занял царево место… недругам боярам на руку… распишут… обвинят. Другое бы дело, если б здесь был царский двор, тогда… тогда… молодцы мои могли бы сразу порешить все… А теперь лучше я вовсе не пойду на площадь, останусь дома… скажусь, дескать, болен».
Так на молебствие старый князь и не явился, а послал окольничего Хлопова. Молебен прошел благополучно, без помехи, только как-то необычно грустно, да и стрельцы не скупились на неопределенные угрозы и оскорбительные восклицания против патриарха.
Дни шли за днями однообразно и утомительно — скучно. Через несколько дней после Нового года новый гонец от царевны к князю Ивану Андреевичу с требованием присылки в село Коломенское преданного правительнице стрелецкого полка Стремянного.
В то время как гонец явился к князю, у него в гостях сидел стрелецкий полковник Одинцов. Прочитав грамоту, князь передал ее Одинцову.
— Что скажешь, Борис Андреич? — обратился князь, когда Одинцов прочитал грамоту.
— Не знаю, как и думать, боярин, — отвечал Одинцов, — только не чаю тут хорошего. Для чего царевне понадобился Стремянной полк? Не для забавы же Петра Алексеича? Ему и дворовых мальчишек довольно. И заметь, князь, именно Стремянной — самый для нас ненадежный.
— Может, для собственной охраны, Борис Андреич.
— Что за охрана, боярин, в селе Коломенском-то! Нет, тут, ведаю, потаенное… Говорил мне сегодня Иван Борисов, стрелец моего полка, брат его еще служит конюхом у царевны, будто она разослала гонцов по разным городам с приказом собирать рать. Не ведомо тебе, для него?
— Не знаю… не слыхал… Борис Андреич, кажись бы, незачем… Недавно поехали наши гонцы к соседям с приглашением съехаться с обеих сторон для переговоров о вечном мире.
— Так для чего ж ополчение?
— Не знаю… полагаю так… пустая болтовня. Мало ль что врется в челяди.
— Ну а зачем Стремянной полк царевне?
— Может, какая-нибудь надобность встретилась. Может, жалоба какая на кого из стремянных… Она многих знает лично, принимает участие.
— Если б жалоба, то передала бы тебе, князь, или переслала б в приказ.
— А может, и в самом деле царю Петру Алексеевичу хочется научиться воинскому строю. Он хоть и ребенок, а вострый.
— Да дело не в этом, Борис Андреич, — продолжал князь, — а скажи мне: посылать ли стремянцев к царевне.
— Я бы не послал, князь.
— Да и я так думаю. Скажу, что, мол, полк собирается идти на очередь в Киев.
— Да вот еще забыл передать тебе, боярин. Тот стрелец сказывал мне, будто как только приехала царевна в Коломенское, так туда тотчас же явился Ванька Надорванный.
— Как, Надорванный в Коломенском? — с живостью спросил князь. — Правду ли сказал твой стрелец? Не врет ли?
— Не ручаюсь, от того же брата он слышал.
— Может, оба были пьяны?
— Не знаю. Оно правда, стрелец-то мой шибко запивает, до беспамятства, да, кажись, теперь не очередь. А с Надорванным разве ты разошелся, боярин?
— Разошелся, — отрывисто и насупившись отвечал князь.
— Что так? Про что?
— Да так… вздумал приказывать. Считал на свойство с царевной и задрал нос, да я скоро ошиб. Молод… не больно из дальних… старыми князьями помыкать не след. Я ему и пригрозил по-своему…
Разговор оборвался. Напоминание о Милославском, видимо, раздражало князя. Одинцов скоро ушел.
На другой день гонец уехал в Коломенское с отказом князя в высылке туда Стремянного полка.
Между тем как в Москве все стихало и таилось в каком-то болезненном ожидании, в селе Коломенском проявились необычные движение и деятельность. Давно Коломенское не видало у себя таких многочисленных гостей и притом таких беспокойных. Не успевал первый поезд разгрузиться, как следует домовитым хозяевам, не успевала пыль улечься по старым местам, как новая поднималась в безветренном воздухе и новый поезд подходил к селу, за этим поездом еще и еще… Кончились поезда, стали наезжать отдельные экипажи.
Шум, беготня, смех и ругань на царском дворе неумолчные; то ногу кому-нибудь прихватит колесом, то какой-нибудь ловкий парень изловчится ущипнуть бойкую сенную девушку на бегу, и каждый пользуется неурядицей для своего личного дела.
Наконец разгруженные экипажи задвинуты на задний двор, лошади пущены на подножный корм. Казалось, можно было бы человеку и угомониться, сходить в приготовленную баньку, покушать поплотнее на живительном деревенском воздухе и заснуть сном безмятежного праведника — так нет… Несонливые гости наехали. Гонцы верхами засновали по дороге, тот в Москву, этот из Москвы — и конца и счета им нет.
Мало-помалу все-таки стало поутихать, и день Нового года прошел благополучно, а, на другой день — новая перемена.
На рассвете второго сентября подъехал к Коломенскому дворцу преданный царевне стрелецкий полковник Акинфий Данилов. Сойдя с лошади и подойдя к запертым еще воротам, он при свете пробивающегося дня приметил прибитую к полотну ворот бумажку.
«Ба, что это? Не приказ ли какой приезжающим, — подумал он и, осторожно сняв бумажку, с трудом прочитал крупно начерченные знаки: «Вручить царевне Софье Алексеевне». — Странное письмо, а все-таки нужно передать государыне», — решил он, спрятав письмо в карман. Затем он постучал в ворота.
— Что, государыня царевна еще не изволила встать? — спросил он, входя во внутренний двор, привратника, лениво затворявшего за ним ворота.
— А вон видишь отворенное окно-то? Это в ее опочивальне. Видно, уж изволила встать.
— Так скажи кому-нибудь доложить государыне о приезде из Москвы стрелецкого полковника.
Привратник направился к дворцу.
Вскоре из внутренних покоев вышел ближний стряпчий царевны и, подойдя к приехавшему, с неласковостью и видимым оттенком подозрительности допросил.
— Кого тебе нужно, честной господин?
— К государыне приехал, к царевне Софье Алексеевне, — отвечал приехавший.
— А как обзывать тебя?
— Акинфий Данилов.
— А званья какого и откуда?
— Стрелецкий полковник — из Москвы.
— А с каким умыслом?.
— Про то буду докладывать государыне, а не тебе, — с досадой уже ответил полковник.
— Ну иди за мной. Государыня сама изволила тебя видеть в окошко и приказала привести к себе, да опасливо…
Царевна действительно не только встала, но уж успела сделать свой утренний туалет и помолиться Богу. [Теперь она у окна читала книгу.
— Здравствуй, мой верный Данилов, — приветливо начала она вошедшему, благосклонно протягивая руку, которую тот поцеловал.
— Когда из Москвы и каких вестей привез?
— Выехал я, государыня, ночью тайком от стрельцов других полков и вестей особливых с собой не привез.
— Когда Стремянной полк придет сюда?
— Не ведаю, государыня, а слышал я, будто князь назначает его к походу в Киев.
— Да, он мне писал об этом, но я приказала переменить и назначить к походу другой полк, — с раздражением стала говорить правительница, и снова на лбу ее образовалась знакомая складка.
— На молебствии вчера ничего не случилось?
— Ничего, государыня, говорили, правда, стрельцы из раскольников против патриарха непригожие слова, да пустое.
— Как осмелились при князе? И он дозволил… не остановил их?
— Князя Ивана Андреича на молебне не бывало.
— Как не бывало, когда я ему именно приказывала быть?
— Князь весь день вчера пробыл дома, может, по болезни… а на молебне вместо его был окольничий Хлопов.
— А… — протянула правительница.
— Вести-то для тебя, царевна, я подобрал на дороге. Вот сейчас снял с дворцовых ворот письмо к тебе, — сказал полковник, вынимая из кармана письмо и подавая его царевне.
Софья Алексеевна взяла письмо и стала читать; по мере продолжения чтения лицо ее становилось беспокойней и мрачней.
Письмо заключало в себе донос на князя[11].
— Хорошо, полковник, — сказала правительница, кончив читать, — спасибо за преданность, поверь — не забуду. Оставайся здесь при нас… нам нужны теперь преданные слуги. Поди отдохни покуда да скажи, чтоб позвали ко мне Ивана Михайловича да Василья Васильевича.
Через несколько минут тот и другой были в приемной.
— Сейчас был у меня стрелецкий полковник Акинфий Данилов, приехавший сюда из Москвы ночью похоронном, и привез нехорошие вести. Верного мне Стремянного полка, несмотря на мое вторичное приказание, князь не присылает до сих пор и не знаю — пришлет ли когда-нибудь. Потом приказывала я князю непременно самому лично быть на молебне в день Нового года, а он опять ослушался въявь, на молебне не был, оставил нашего святейшего патриарха выносить оскорбления от раскольников стрельцов. И, наконец, вот я получила известительное письмо о злоумышленных делах Ивана Хованского, как изменника явного. Прочтите и скажите, как поступить.
Правительница передала письмо Василию Васильевичу, но тот отклонился.
— Пускай прежде, государыня, прочтет Иван Михайлыч, он постарше меня.
Боярин стал читать, а мягкий, но внимательный взгляд князя не уставал следить за выражением лица читавшего. Это выражение читавшего ясно высказывало удивление и негодование, но странное дело, глаза боярина не следили за каждой буквой, что можно было бы ожидать от небойкого грамотея, а скользили по письму, как будто по давно знакомому полю.
Прочитав донос, боярин передал его князю. Этот, напротив, читал не торопясь и не волнуясь — только углы губ его передергивало от сдержанного движения.
— Что, мои верные ближние, посоветуете? — спросила правительница.
Первым начал говорить Милославский.
— Я давно говорил тебе, царевна, давно предупреждал о злых умыслах Хованского, писал к тебе не раз из деревни, наконец приехал сам лично рассказать, что мне передавали за тайну верные мои люди из стрельцов, а вот теперь и письмо… Верно и Василий Васильевич тоже…
— Ну, положим, письмо-то ровно ничего не показывает, — спокойно отозвался князь.
— Как? Разве не читал, князь… — с жаром заговорил Милославский.
— Читал, боярин, да не признаю в нем важности… Первое — оно пашквиль, а пашквилям, по-моему, веры иметь не должно, второе — ничего не мешало доносчикам явиться самим к царевне, бояться им нечего, третье — по характеру князь не способен на исполнение такого дела, четвертое — об таких умыслах не говорят на площадях или, что все едино, с десятками лиц, в верности которых не убеждены. Правда, нанимают убийц, но когда верность их обеспечена. Нет, не подметным письмам верить, а нужно, боярин, в душу человека заглянуть, да так заглянуть, чтоб порошинки не осталось утайной… Да что мне тебе рассказывать, боярин, ты сам лучше меня знаешь, — заключил князь, улыбаясь и как-то двусмысленно глядя на Милославского.
Во все время Софья Алексеевна с любовью смотрела на князя.
«Вот таким-то я и люблю тебя, мой милый, — думала она. — Выше ты их всех по разуму, и далеко они отстали от тебя… А то иной раз таким покажешься двуличневым, да трусливым, так бы и отвернулась от тебя…».
— Так, по-твоему, князь, — между тем говорил Иван Михайлович, горячась и с покрасневшими глазами, — царевне нужно добровольно протянуть шею и ждать, когда голову снимут…
— Ты не понял меня, боярин, — спокойно отвечал Голицын. — Я говорил только о подметном письме, а что до безопасности, так я уж докладывал государыне о мерах…
— Какие ж меры, князь?
— Долго говорить об этом, боярин, теперь не время, — уклончиво отозвался князь.
— Видишь, в чем дело, Иван Михайлович, если б дерзость Хованского превысила пределы моего терпения и сделалась бы опасной, так я задумала устранить его от стрельцов, а для своей безопасности призвать к себе земское ополчение.
— Хорошо, царевна, да невозможно. — заметил Милославский.
— Отчего ж, боярин, невозможно?
— Да оттого, что по князе все стрельцы встанут грудью, а земская рать собирается медленно.
— И то, и другое — не помеха. Князь Иван Андреич может сам приехать сюда ко мне — за это я берусь, — а земское ополчение из ближних мест может собраться скоро, особенно если на сборных местах будут наблюдать и торопить мои гонцы. Готовы ли у тебя окружные грамоты, Василий Васильевич?
— Давно готовы, еще в Москве, — отвечал Голицын, вынимая из кармана сверток, — Не изволишь ли прислушать.
И обычным своим мягким, ровным голосом князь прочитал воззвание правительницы о крамолах стрельцов по подстрекательствам Хованского, избивших столько бояр. «Спешите, — говорилось в заключение, — всегда верные защитники престола, к нам на помощь; мы сами поведем вас к Москве, чтобы смирить бунтующее войско, наказать мятежного подданного, очистить царствующий град Москву от воров и изменников и отомстить неповинную кровь».
«Так вот оно что, — думал Милославский во время чтения Голицына, — здесь все уже покончено, все устроено, и я опять лишней спицей. Так-то вот всегда со мной. Сначала Артамон, ворог мой, мешал, стер его… вот, думал, буду властвовать, а вышло не так… на нос сел мой же подручник Хованский. Хлопочу спихнуть того, скачу сюда, подвожу ловко, а на деле опять ни при чем… место занято. Нет… верно, опять укрыться в своем углу да забавиться домашней ягодкой».
— Не нужно ли, Василий Васильич, — говорила Софья Алексеевна, — прибавить в грамоте об умысле Хованского извести весь царский род и сесть самому на Московском государстве?
— Не нужно, государыня, будет совсем лишнее. Зачем понапрасну тешить досужих вымышленников, — отвечал князь, лукаво и искоса поглядев на Милославского. — Из этого не стоит составлять новые грамоты.
— Еще одно слово, Василий Васильевич, не находишь ли ты Коломенское опасным? Не переехать ли нам в другое место?
— Да, государыня, не мешает, — отвечал Голицын. — От Москвы недалеко, а борониться здесь негде и нечем. Предложил бы я переехать в Саввин-Сторожевский монастырь. Там хоть ветхие, да все-таки стены, и можно отсидеться хоть некоторое время до ополчения.
— И ты то же думаешь, Иван Михайлыч?.
— Да, государыня, и я то же думаю, — подтвердил Милославский, почти бессознательно.
— Так чем скорее, тем лучше. Прикажи, Василий Васильич, сбираться в Саввин.
Голицын вышел. Стал прощаться и боярин Милославский.
— Ты куда, боярин?
— Думаю, государыня, отправиться в вотчины. Уволь. Здесь-то, я вижу, ни к чему не пригоден.
— Полно, Иван Михайлыч, я не отпущу тебя. Кому же, как не тебе, делить со мной опасное время? — сказала царевна с той улыбкой, которая так притягивала к ней и которая так редко в последнее время появлялась у ней.
— А теперь прощай. Иду собираться в дорогу. Сбирайся и ты со мной, Иван Михайлыч.
И снова колымаги вывозились на передний двор, и снова начались та же суетня, те же хлопоты, то же ворчанье старых и заигрывание молодиц. Ближайшая постельница царевны лично присматривала за укладкой и торопила. Различного рода и вида сундуки и сундучки, ларцы и ларчики, узлы и мешки быстро прятались внутри колымаг. Наконец экипажи подвезли к крыльцу, и все царское семейство, и ближние люди разместились на мягких подушках и перинах, наложенных чуть не до верха. Поезд тронулся и длинной вереницей потянулся по дороге в Саввин монастырь.
Снова опустело Коломенское с своей немногочисленной дворцовой прислугой. За воротами стоял старый привратник и долго следил за удалявшимся поездом, прикрыв прищуренные глазки ладонью от лучей западавшего солнца, бивших ему прямо в глаза.
— Слава тебе, Господи, милосердному Создателю нашему, уехала с своей бесовской прелестью. Измаялся день-деньской. Пойти отдохнуть маленько, — и, перекрестившись двуперстным знамением, поплелся старик в свою каморку.
Как все почти наши древние русские обители, Саввин-Сторожевский монастырь построен в одной из самых живописных местностей Московского государства, в пятидесяти верстах к западу от Москвы и в полутора верстах от Звенигорода на довольно высокой горе Сторожи, составляющей левые берега речек Москвы и Разварни. В древние времена, во времена нежданных, негаданных литовских набегов перед основанием монастыря на этой горе постоянно находился сторожевой пост, наблюдавший над Смоленской дорогой. Трудно было выбрать место более удобное. С горы открывался далекий вид на окрестности, на тянувшуюся серую полосу дороги, обрамленную густой листвой, на разбросанные там и сям поселки и на самый удельный город Звенигород.
Основание монастыря относится к последнему или предпоследнему году XIV столетия и приписывается Савве, иноку и питомцу Сергия Радонежского. Любимый, ученик св. Сергия, славившийся своей строгой жизнью, Савва был духовным отцом Дмитровского и Звенигородского удельного князя Юрия Дмитриевича, брата Василия Дмитриевича, великого князя Московского. По настоятельному убеждению духовного сына князя Юрья Савва, покинув основанную им Дубенскую обитель, где был настоятелем, перешел в Звенигород и, выбрав место для новой обители на горе Сторожи, срубил деревянную церковь во имя Рождества Богородицы. Вскоре вместо этой деревянной церкви ревностью князя Юрья выстроена была новая, уже каменная церковь, обильно снабженная всей церковной утварью[12], а весь монастырь обнесен деревянной стеной. Семь лет управлял Савва новоустроенным монастырем и умер 3 декабря 1407 года. После смерти основателя монастырь не только не умалился, но, напротив, все более и более расширялся. Богато наделил обитель князь Юрий, много дал он ей земель и сел, но еще более дары умножились, когда в народе стали распространяться слухи о чудесах над гробом почившего основателя.
Рассказывали, например, что будто бы много лет спустя игумену Сторожевскому Дионисию во сне явился инок и сказал:
— Напиши образ мой.
— Но кто ж ты? — спросил Дионисий.
— Я начальник месту сему — Савва, — отвечал инок.
Проснувшись, Дионисий стал расспрашивать о покойном Савве. Нашелся один старик, еще помнивший Савву, и по его рассказам, явившийся во сне инок оказался действительно почившим основателем. Дионисий, искусный в живописи, по памяти написал образ.
Слухи все более и более распространялись, число братий увеличивалось, обитель богатела. Великие князья московские под влиянием религиозного чувства стали посещать чудотворное место, совершать обычное богомолье, внося каждый раз от себя щедрые вклады. Но из всех государей самым щедрым оказался царь Алексей Михайлович. Этот государь, любя страстно охоту в привольных монастырских окрестностях, построил себе на монастырском дворе особый дворец с крытым переходом в собор.
Одно предание, записанное в монастырских хрониках, объясняет религиозную ревность государя Алексея чудом покойного, чудом, послужившим будто бы основой к открытию мощей св. Саввы.
Раз, охотясь в лесах, окружавших Звенигород, Алексей Михайлович отдалился от всей сопровождавшей его свиты. Очутившись совершенно одиноким в незнакомом месте среди почти непроходимой чащи, государь смутился, невольно закралось в его душу тревожное чувство. Опасность действительно была, и даже близкая, неотразимая. В нескольких шагах от государя и прямо к нему направлялся громадный медведь, по-видимому, раздраженный шумом охоты. Алексей Михайлович оледенел от ужаса, но вдруг совершилось чудо: подле государя неведомо, откуда явился старец в иноческой одежде, от взгляда которого медведь побежал прочь. Изумленный царь спросил об имени избавителя.
— Я инок Сторожевской обители, Савва, — отвечал незнакомый и пошел к монастырю. Государь последовал за ним, но при въезде в монастырь потерял из виду. Вскоре прибыли и отставшие придворные.
Увидев архимандрита Сторожевского, государь поспешил рассказать ему об этом случае и приказал привести к нему инока Савву-избавителя.
— Государь, такого инока нет у нас в обители, — отозвался настоятель.
— Нет? А вот его образ у вас? — и государь указал на портрет, рисованный настоятелем Дионисием.
Оказанная помощь объяснилась заступничеством св. Саввы.
После этого происшествия Алексей Михайлович приказал вскрыть гроб покойного Саввы. По вскрытии оказалось, что тело, лежавшее в земле 245 лет, осталось нетленным.
Алексей Михайлович часто и подолгу, со всем своим семейством, живал в монастыре и в настоящее время сохраняются богатые ризы и пелены, низанные крупным жемчугом — рукоделья дочерей царя Алексея. Царевна Софья выстроила церковь во имя Преображения (к северу от главного собора). Трапеза этой церкви, по позднейшей переделке, сделалась помещением для классов духовных училищ.
Начало сентября и глубокие сумерки. Как будто в укор, в обличение людских несправедливых поговорок и прозваний, сентябрь 1682 года выдался особенно приятной погодой. После удушливого знойного лета начались теплые, мягкие дни с длинными сумерками осенних вечеров. Это — время полного умирающего отдохновения. Производительная сила природы после страстного напряжения отдыхает и нежится, любуясь грандиозностью созданного ею в течение нескольких месяцев.
Чудный вечер. В ароматном воздухе слышится ласкающее, освежающее, возбуждающее нервы. Почти полная луна то высвободится от быстро бегущих неопределенных очертаний облаков, обольет матовым светом и деревья, и каждый кустик, придаст им вдруг причудливые формы, отбросит от них играющие тени, то вдруг мгновенно спрячется в бегущей воздушной группе, оставя прежнюю серую темь.
На довольно обширной дерновой скамье Саввин-Сторожевского монастырского сада, искусно устроенной монахами под кустами акаций с переплетенными верхними ветвями в форме беседки полусидели или, лучше сказать, полулежали двое Голицыных, двоюродных братьев, Василий Васильевич и Борис Алексеевич, кравчий двора царицы Натальи Кирилловны.
Трудно представить типов более резко различных. Насколько во всех движениях Василия Васильича виднелась холодная сдержанность, обычное свойство дипломатов всех веков и народов, настолько же во всей наружности Бориса Алексеича так и бросалась размашистая славянская натура. Борис Алексеич был весь наружу и всегда нараспашку. В больших голубых глазах его почти постоянно искрилась беззаботная веселость, толстые подвижные губы дышали простодушием, а широкий нос, начинавший краснеть, выдавал слабость кравчего к увеселительным напиткам. Откровенный характер Бориса Голицына целиком выливается в каждой строчке последующей переписки его с Петром, в которой, например, встречается подобная подпись: «Бориско хотя быть пьян».
Но некоторые черты у обоих братьев были общими. Оба считались передовыми, образованными людьми своего времени, оба были знатоками латинской премудрости, но один извлекал из нее уроки житейской горькой опытности, а другой, беспечного наслаждения благами мира сего. Оба были преданы своему делу и тем, кому посвятили свои силы. Борис Алексеевич душой привязался к царице Наталье Кирилловне и ее сыну, игривому, бойкому мальчику. Не задумавшись, не моргнув глазом, не поведя бровью, отдал бы жизнь свою Борис Алексеевич за матушку царицу и за своего питомца Петра и отдал бы со своей всегдашней любящей, незлобной улыбкой. Отдал бы жизнь свою и Василий Васильич за свое дело, но отдал бы не опрометчиво, а испробовал бы прежде всего все другие обходные средства, обезопасил бы себя от неприятных случайностей.
— Я тебе говорю, брат Василий Васильич, он удивительный ребенок. Ты всмотрись хорошенько, в глаза, в каждое его движение: огонь, пламя. Как быстро схватывает на лету каждую мысль и не как-нибудь, а целиком, и не какую-нибудь обиходную, а над которой голову поломаешь.
— Ну, ты судишь пристрастно.
— Хорошо — согласен. Я сужу пристрастно… не отрекаюсь… я люблю его… Ну, спроси датского резидента.
— Жаль, если таким способностям не дадут хорошего развития, а, как я знаю, его выучил только одной грамоте дьяк Никита Зотов.
— В этом я с тобой, Василий Васильич, не согласен. По-моему, пичкать и набивать молоденькую головку ребенка ученьем бездарных учителей — приносить только вред. А где у нас хорошие учителя? Правду сказал наш Симеон Полоцкий о воспитанию.
Плевелы от пшеницы жезл тверд отбивает,
Розга буйство из сердец детских прогоняет
Родителем древянный жезл буди…
— Положим, при Наталье Кирилловне древянный жезл в употреблении не был, а все таки в воспитании то же бездарное вколачивание.
— У нас хороших наставников, конечно, вовсе нет, но можно бы найти толкового иностранца.
— Да, конечно, можно б. Да и говорили одно время о генерале Мезениусе… как-то не состоялось. Сама Наталья Кирилловна не желает изнурять ребенка… Может, и к лучшему. Пусть, мальчик растет и набирается силы — пригодится потом.
А недостаток познаний пополнится. При бойкости и остроте он в час сделает, что другой в год. Посмотрел бы ты на него в Преображенском, на его игры с мальчишками.
— Возня и беганье с дворовыми мальчишками едва ли, Борис Алексеевич, полезны ребенку. Разовьются дурные наклонности, неблагородные привычки.
— А по-моему, дурного тут нет. Никакой мальчишка на него влияние иметь не может. Он всех их выше и умней: ему теперь не вступило 11 лет, а кажет лег четырнадцати. Да и игры их — потешные бои, баталии, постройка крепостей и оборона их всегда на моих глазах. И посмотрел бы ты, как он распоряжается! Нет, брат, с ним сладить нелегко. Вот годика через три, четыре — из него выйдет прямой русский богатырь. Несдобровать тогда сестрице Софье.
— Улита едет — когда-то будет. Да и царевна сама не очень покладистая женщина… не даст себя сломить мальчику.
— Ну, брат, каков мальчик! Наш скоро сделается орлом… не под силу будет бороться с ним царевне. Не забудь, брат, что все эти смуты стрельцов и раскольников, убийства родных и дорогих лиц не могли не засесть в впечатлительную душу ребенка, а все эти смуты связаны с именем царевны…
— Так по-твоему, Борис Алексеевич, Софья Алексеевна выходит заводчицей смут… Не кажусь ли я убийцей?
— Трудно судить, а тем больше обвинять в тайных делах, но…
— Да тут и тайны никакой нет, а дело явное. Стрельцы бунтовали и прежде, злились на начальство. Мудрено ль сорвать злобу, когда не было твердой руки в правлении. На Нарышкиных оборвалось, как на временщиках…
— Не спорю, брат Василий Васильевич, и не хотелось бы видеть в царевне злодея, а все-таки, Бог знает, чего бы не дал я видеть тебя между нас, людей, преданных настоящему государю, а не в ряду сторонников царевны, — с глубокой грустью высказался Борис Алексеевич.
— Не должен ли я стать на ряду с Нарышкиными? — с раздражительностью и несвойственной живостью отвечал Василий Васильевич. — Не получать ли мне от них милостивые слова, как подачек? Нет, брат, я выбрал дорогу по убеждению и твердо пойду по ней, куда бы ни привела… хоть на плаху. Не мог и не могу иначе, — продолжал он все с большим одушевлением. — Государство при последних годах Алексея Михайловича и при Федоре стояло на скользком пути, оно расшатывалось от прежних тяжких неустройств. Вести государство в такое время не мог ребенок, да и из приближенных Нарышкиных не было способных. Ты укажешь, может быть, на Артамона Матвеича? Хорош он был в свое время, как советник такого государя, как Алексей Михайлович, а заправлять смутой не его силе. А между тем еще при Федоре я сошелся ближе с царевной, узнал ее ум, образование, твердую волю, верный взгляд и горячее желание блага государству. Это сближение решило…
Василий Васильевич вдруг замолчал. Разговор оборвался. Оба брата невольно сознали невозможность дальнейшей откровенности.
— В каком, однако ж, мы странном положении, — первым заговорим Борис Алексеевич, — вдруг убежали из Москвы и бегаем теперь, как от гончих.
— Гоняться-то теперь никто еще не гонится, а могут гнаться, и надо принять заранее меры. Сегодня я разослал окружные грамоты в Суздаль, Владимир и другие ближние города с призывом ополчения и велел гонцам лично наблюдать за сбором поместных. Как только соберется сколько-нибудь, тотчас вести сюда, не ожидая других.
— Сколько тревоги по милости этих стрельцов… не мешало б обуздать.
— Для безопасности государства это, пожалуй что, и необходимо, да подходить-то к такому делу надо с большой опаской.
Больше этого Василий Васильич или не мог, или не хотел сказать.
Разговор опять приостановился.
— А когда вы ждете первых поместных?
— Да так, дня через два или три.
— Как вы их разместите здесь? Видишь — везде какая теснота?
— Я говорил уж об этом царевне… Кажется, она думает ехать в конце этой недели в Троицкий монастырь через Воздвиженское — дворцовое село.
— Ну… опять перебираться, — заметил с неудовольствием Борис Алексеич, — да когда же перестанем прятаться?
— А вот что Бог даст. Что делать — время такое тяжкое…
— Однако поздно, брат. Пора спать. Прощай.
Братья расстались, отправясь каждый в свое помещение.
Почти три недели миновало с выезда царского двора и приближенных бояр из Москвы. Испуганные жители, торговые и посадские люди ждали какой-нибудь решительной перемены, и это ожидание томило умы неопределенным, давящим кошмаром. Спокойными казались только одни стрельцы, а в особенности любимый начальник их, князь Хованский.
Оставаясь в Москве полным распорядителем судьбы государства, благодаря всемогущей поддержке стрелецких полков-, князь не проявлял никакой деятельности, не принимал никаких мер, которые могли бы его подвинуть к исполнению его заветной цели. Это был один из тех так часто встречаемых характеров, которые сильны и деятельны только под влиянием посторонней силы, которые способны и к великим подвигам, но когда их приведет к тому сила обстоятельств. Но когда обстоятельства выставляют их самих действующими лицами и решителями общественных вопросов, тогда эти случайные герои безучастно складывают руки. Так и теперь Хованский оставался спокойным более всех москвичей и выжидал извне какого-либо указания, не понимая всей важности настоящего положения дел и серьезности роли, которую бросила ему судьба.
В таком странном положении князь мог бы оставаться бесконечно долго, если б не вывел его опять-таки случай извне. В Москву прискакал гонец с известием о скором приезде туда сына малороссийского гетмана. Надобно было принять гостя, необходимо было сказать слово, по назойливому общественному делу. И вот Хованский — Тараруй почувствовал себя не в уровне с обстоятельствами, не способным к самостоятельному ходу и вместо всяких личных распоряжений поспешил уведомить царевну о скором прибытии гостя и просить ее указаний. Но вместо просимых инструкций он получил от царевны милое письмо, в котором она так ласково и любезно хвалит его за верную службу и так приветливо приглашает приехать к ней на свидание для совещания по малороссийским делам.
Быть или не быть? Ехать или не ехать?
Ехать — значило ставить себя в положение опасное, отдать себя в руки врагов, от которых трудно ожидать пощады, судя по молве о призывных грамотах земских ратных людей; не ехать — значило сделать решительный шаг к восстанию, открыто поставить себя узурпатором.
После долгих колебаний князь решился на первое, как более согласное с его личной храбростью и слабостью воли. Да и чего ж было опасаться? Не служил ли порукой безопасности самый день свидания 17 сентября, день именин царевны Софьи Алексеевны? Можно ли как более согласное с его личной храбростью и слабостями, готовыми на защиту его встать поголовно?.. Да ведь и не один же он и поедет-то на свидание в село Воздвиженское — с ним будет его многочисленная дворня и хоть немногочисленный, но верный отряд стрельцов, которых не испугает какой-нибудь мужичий сброд вовсе не привычных к ратному делу? А между тем, свидевшись лично с царевной, он досконально узнает положение дел и вернее может определить свои будущие отношения.
Неприветливо проглянул на свет Божий день 17 сентября. Однообразным сереньким полотном закуталось так недавно сиявшее и блестевшее голубое небо. Мелкий, почти нераздельный для глаза дождик моросил без устали, образуя какой-то сплошной туман. Сырой воздух с резким ветром обхватывал человека, проникал под его одежду и раздражал даже привыкшие к всякой непогоде нервы. В такую непогодь дороги становились почти непроходимыми. Грязь налипала к колесам, уходившим по ступицу в размокшие колеи. Лошади тонули в топкой глине, откуда с трудом выдирали ноги.
Угрюмо подвигался небольшой поезд и свита князя Хованского в это утро по дороге к селу Воздвиженскому.
— Ну уж погодка! И что это батюшке вздумалось, в такое время тащиться к царевне и за каким прахом! Бросила Москву — сама виновата… проживем и без нее, — говорили провожатые стрельцы, ежась и кутаясь, протирая глаза, утирая носы и отворачиваясь от свежего, резкого ветра.
Невесело было и на душе самого князя. Тяжелым камнем лежали на сердце его размолвки с преданным другом, полковником Одинцовым и с любимым старшим сыном Иваном. Оба они настойчиво уговаривали его не ехать к царевне, не верить льстивым словам и оба, однако ж, не хотели отделиться и покинуть его в минуты опасности. Одинцов провожал его, а сын отделился только на время, по крайней нужде заехать по дороге в свою вотчину на Клязьме.
Напрасно пытался князь рассеять свои мрачные думы, рисуя в воображении ласковый прием царевны, ее внимательность к нему предпочтительно перед всеми боярами, похвальные речи, угодливость его желаниям и, наконец, теплый приют и вкусный обед. Помимо воли непослушная мысль вдруг переносилась от лакомых яств к обезглавленному трупу Пустосвята, от задушевных звонких речей царевны к свисту секиры над плахой, от фряжских вин к теплой крови. Перекрестился князь — и крест не помогает.
— Что за чертовщина лезет в голову, — говорил он с досадой, отряхиваясь и внимательно всматриваясь в дорожную смурую даль, а между тем снова перед глазами те же бессмысленные глаза Пустосвята. И вот кажется князю — будто бы безжизненный труп оживает, глаза загораются ярким огнем, немалые уста шевелятся, и вот чудится князю — будто мученик машет ему рукой, зовет к себе.
С большим трудом и вдосталь намучившись, поезд проследовал только 25 верст и продвинулся к патриаршему селу Пушкину. Необходимо было и коням дать отдых, и людям перекусить. Раскинули шатер у пригорка при опушке леса за пушкинскими крестьянскими гумнами. Это был последний отдых князя.
Извещенная о намерении князя Хованского приехать к ней в село Воздвиженское 17 сентября, правительница поспешила принять решительные меры. По приезде в Воздвиженское, встретив первые отряды ратных людей, прибывших по призыву ее на защиту царского дома, она тотчас же распорядилась послать их под начальством боярина князя Ивана Михайлыча Лыкова на дорогу из Москвы в Воздвиженское караулить князя Хованского, захватить его и привезти под крепким караулом к ней.
Лыков расположил свой отряд по избам села Пушкина, выставив на дорогу наблюдательные сторожевые посты. Вскоре гонцы из расставленных постов один за другим донесли ему о приближении князя Хованского к селу Пушкину, а вслед за тем и о выборе им места для отдыха. Собрав свой отряд и проведя его незаметно по опушке, он вдруг, словно цепью, окружил шатер князя. Безоружные, ошеломленные дворня и стрельцы, конечно, не могли сопротивляться, точно так же, как и князь с Одинцовым.
— Сдайся, князь! — сказал вошедший в шатер Хованского Лыков.
— Как смеешь ты нападать на дороге, как разбойник? Разве не узнал меня, — нахмурившись, спросил князь.
— Узнал, Иван Андреич. Только я не дорожный разбойник, а слуга царский и беру тебя по приказу царевны. Не самовольно же я мог взять ратных людей!
— Ты лжешь! Я покажу тебе милостивое письмо самой царевны ко мне с приглашением.
— Может, князь, царевна и вызвала тебя ласковым приглашением из Москвы, как гостя дорогого, а по дороге велела схватить тебя как изменника и ослушника.
Спорить не приходилось. Князь и Одинцов дозволили обезоружить себя и связать. Их обоих посадили на крестьянскую телегу.
— Теперь, ребята, за князем Андреем, — распорядился князь Лыков, садясь на коня и отправляя в то же время нарочного гонца к царевне с известием о благополучном выполнении поручения.
Отряд двинулся к вотчине князя Андрея Хованского.
Здесь дело не обошлось так легко. Выехав на деревенскую площадь и окружив господский дом, князь Лыков хотел войти туда, но двери оказались запертыми. На грозное требование отворить их в ответ отворились окна в верхнем жилье и выставились дулы ружей.
— Стреляйте в разбойников! — послышался голос князя Андрея. Раздались выстрелы, и один раненый свалился из нападавших.
— Ко мне, сюда, молодцы, с топорами! Ломайте двери! — закричал Лыков, и толпа ратников бросилась на крыльцо. Здесь они были безопасны от выстрелов из окон. Под дружными ударами топоров скоро выломались сенные двери, и толпа ворвалась в комнаты. Испуганная дворня побросала ружья и бросилась бежать, оставив князя Андрея одиноким. Несмотря на отчаянное сопротивление последнего, его обезоружили, связали и усадили в телегу рядом с отцом и Одинцовым.
Выразительным взглядом обменялись отец с сыном: на любовную мольбу отца, как будто искавшего прощения, ответило горячее скорбное участие сына. Одинцов сидел, опустив голову.
Окончив вполне поручение, отряд, сопровождая телегу с пленниками, двинулся к селу Воздвиженскому.
Во всю непродолжительную дорогу на тряской телеге пленники не разменялись ни словом. Томительно-жгучий, недоумевающий вопрос поднимался у каждого в голове, хотя решение могло казаться неизвестным только для самих жертв.
Человек по природе своей существо самообольщающееся. Как бы ни были грозны и тяжки обстоятельства, он всегда отыщет в них сначала вопрос, недоумение и сомнение, потом благоприятную для себя сторону и, наконец, дойдет до полной уверенности в светлом обороте. И даже чем грознее и очевиднее обстоятельства, тем сильнее работает самообольщающееся чувство. То же испытывал и старый князь. Ошеломленная неожиданностью удара, его мозговая система парализовалась, но потом, мало-помалу освобождаясь от тяжелого впечатления, он стал обдумывать свое положение.
«Что ж это значит? — начал он вопросом. — Зачем бы так поступать царевне с таким верным и преданным слугою, как я? Не я ли работал для нее с стрельцами и не я ли подвел ее к престолу? Не я ли защитил ее от старых ревнителей православия? Нет… тут должна быть очевидная ошибка. Могла царевна обмолвиться, мог и Лыков обслышаться, принять одно имя за другое… мало ли у царевны ворогов. Вот приедем — все разъяснится… тогда уж я потребую полного удовлетворения… Да и опасаться мне нечего, — продолжал убаюкивать себя князь, — мои детки — стрельцы разве потерпят лиха надо мной! Как только узнают, — а узнают они тотчас же, — всеми полками явятся в Воздвиженское, камня на камне не оставят, скорее весь царский двор изведут, а меня выручат. Может, это еще и к лучшему… сама судьба ведет к гибели моих ворогов… Припомню ж я Ивану Михайлычу».
В это время телега и ратники въезжали в длинную улицу села Воздвиженского. На улице было людно, так как до солнечного заката было еще далеко. Во многих местах то толпились кучками, то расхаживали поодиночке, вновь прибывшие земские ратники. Все останавливались и провожали глазами проезжающую телегу с пленниками, и из многих кучек слышались слова:
— Ага, попался-таки изменник! Недолго, значит, мы будем здесь гостить. Скоро, как раз вовремя поспеем в поле к бабам на помощь.
Телега между тем въезжала на центральную площадь села перед царским дворцом. На площади точно так же сновали люди и в особенности на одной стороне ее, где лежало случайно оставленное толстое бревно. Тут недалеко от этого бревна, почти против царского дворца, остановилась телега и пленников поставили на площади. Недолго пришлось им ожидать решения своей участи. Не прошло и десяти минут, как с дворцовой лестницы уже сходили бояре с дьяком, в руках которого находился уж готовый боярский приговор.
Подойдя к обвиняемым, дьяк прочитал звонким голосом во всеуслышание толпившемуся народу:
— «Князь Иван! Заведывая стрелецким приказом, ты действовал самовольно без доклада государем, ты раздавал денежную казну и тем, кому не надлежало, в отягощение государства и народа, ты позволял стрельцам входить в царские палаты с наглым невежеством, ты пытал и истязал в стрелецком приказе многих людей, твоему суду неподсудных, ты взыскивал незаконно бесчеловечным правежом с разных лиц большие суммы, ты дозволил стрельцам беззаконно собрать с дворцовых волостей более 100 000 рублей, ты, не уважая царского присутствия, пред всеми боярами с чрезмерной гордостью похвалялся своей службой, ты несколько раз высказывал в палате, что государство стоит только по твою кончину, а после тебя все будут ходить по колена в крови, ты с дерзостью и наглым шумом оспаривал дела, вершенные по уложенью, оскорбляя свою братью бояр и даже угрожая им копьями, ты восставал вместе с раскольниками на св. церковь и потом защищал их от заслуженной кары, ты ослушался царских указов об отправлении стрельцов для защиты казанских мест от калмыков и башкирцев, ты не отпустил в село Коломенское Стремянной полк ко дню тезоименитства царя Иоанна Алексеевича, ты ослушался указа и не присутствовал в Москве на праздновании нового лета в неприязнь к патриарху, ты насказывал царевне Софье Алексеевне на новогородских дворян, что они собираются на Москву для избиения всех без исключения, ты своевольно назначал в города воевод, ты насказывал на надворную пехоту, будто она питает мятежные замыслы, которых в действительности у нее не было, и в то же время надворной пехоте, не выходя из царских палат, говорил смутные речи. К тому ж на тебя явилось в селе Коломенском обвинительное письмо (при этом дьяк прочитал все подметное письмо). А так как воровские дела твои с тем обвинительным письмом сходны, злохитростный умысел твой на царское здоровье обличился и измена твоя несомненна, то великие государи указали тебя, князь Иван Хованский, за многие твои великие вины и за многие воровства и за измену казнить смертью».
Смертный же приговор был прочитан и сыну князю Андрею, но только в нем, вместо исчисления вин, глухо упоминалось «за многие преступления».
Гробовое молчание последовало за объявлением приговора.
— Без суда и без розыска обвиняете меня, бояре, братья мои. Самого последнего холопа, ведомого злодея, вы спрашиваете, слушаете его оправданий, а меня лишаете слова, не захотели выслушать от меня правды. Я виноват перед вами, братья, я унижал и оскорблял вас, но в преступлениях я неповинен. Я всегда служил царевне честно всеми своими силами. За что же казнить меня? Молю вас, братья, выслушайте меня, выслушайте мою правдивую речь, исповедь мою, как пред Богом. Вы узнаете тогда, кто виноват, какого голоса я слушался, и вы отмените приговор. Я навсегда удалюсь отсюда, не буду мешать вам, похоронюсь в далеких лесах, и никогда не услышите имени моего — только не убивайте меня, не отрывайте навсегда от жены и малых детей. Вы сами мужья и отцы, вы исполните мою последнюю просьбу: доложите царевне о моем молении, и я вечно буду молить за вас Бога.
Правда слышалась в судорожном, прерывистом, полном рыдания голосе старого князя и отозвалась участливом ответом в сердцах многих. Двое бояр выделились из толпы и пошли к дворцу. Их встретил во дворце о первых же комнатах боярин Иван Михайлович Милославский.
— Царевна приказала сейчас же исполнить приговор и не слушать от князя никаких оправданий, — проговорил он, не давая высказать боярам ни слова. — А ты, полковник, — продолжал он, обращаясь к начальнику Стремянного полка, — приведи скорей надежного стрельца для выполнения казни.
Бояре и полковник — вышли на площадь. Молча бояре заняли места свои.
Немым, тревожным вопросом уставился князь в глаза пришедшим и понял бесплодность попытки.
Часто видел старый князь смерть в кровавых боях и смело, нетрепетно смотрел, ей прямо в глаза, ведя свой полк в жестокий огонь. Отчего же теперь так бледно лицо его? Отчего так нервно подергиваются его члены? Казалось бы дело привычное… Нет, никогда человек не может привыкнуть к смерти, никогда не может с ней освоиться. Смерть в бою представляется случайностью, имеются некоторые шансы на спасение… Человек увлекается примером товарищей, укрепляется необходимостью долга, воодушевляется идеей. Фанатик мужественно и без всякого колебания встречает смерть ради развития идеи, поглощающей все его существо. Умирает с наслаждением еще тот, кто потерял для себя цель жизни, все для себя дорогое и видит в будущем только долгую, бесконечную цепь страданий. Но князь Хованский не принадлежал к числу таких лиц. Он не был фанатиком, он видел в жизни только одну привлекательную сторону: общественное положение вполне удовлетворяло его самолюбию, любовь жены и детей приносили ему только радость. Он черпал все блага земные, еще не пресытившись ими. И вот все это должно порваться — и как порваться! Бесчестно, позорно, с клеймом для близких, с вечным осуждением потомства!
Ужас насильственного перерыва жизни, еще не исчерпанной и еще жаждавшей, леденил весь организм старого князя. От чрезмерного напряжения духа умственные представления прожитого быстро, неопределенно и смутно сменялись: то мелькало перед его глазами детство с такими давно забытыми подробностями-, которых могла вызвать только такая усиленная до последних пределов работа духа, то рядом с детством врывались в память образ царевны, некогда, может быть, слишком им горячо любимый, то образы товарищей — бояр, к которым уж не ощущалось в глубине сердца ни гнева, ни сильной злобы, то образы жены, детей, стрельцов и всего, что имело для него живую окраску.
Не слыхал князь, как грубая рука служителя взяла его за руку, подвела к лежащему на площади бревну, поставила на колена и наклонила его голову так, что шея приходилась на самой верхней окраине бревна. Но это еще не конец. Судорожно дрогнули нервы, и голова снова поднялась: мелькнула мысль — молиться… молиться…
— Господи! Господи! — начали шептать бескровные губы, но дальше слов не было, они не навертывались на язык, не облекались в форму человеческой речи. Это была молитва духа, последнее прощание с земным. Стремянной стрелец снова наклонил голову князя, снова обнаженная шея очутилась на бревне. Секира взвизгнула в воздухе, и голова князя отлетела от бревна… полились потоки крови…
Князь Андрей рванулся вперед к трупу отца, схватил отлетевшую голову, из которой текла ручьями кровь, долго и нежно целовал в сомкнутые глаза и губы.
— Ну пойдем, князек, за тобой очередь… — сказал ему исправлявший должность палача, взяв за руку молодого князя и подводя его к окровавленному бревну. Юноша сам скинул боярский кафтан, три раза перекрестился двуперстным знамением, глянул на небо и без всякой жалобы, ропота, не промолвив ни одного слова, обнажил сам шею и положил ее на бревно. Во второй раз сверкнула секира в воздухе, и другая голова отскочила от бревна. Кровь отца и сына слилась вместе.
Тупым и бессмысленным взглядом следил за казнью любимого начальника и его сына третий пленник, стрелецкий полковник Одинцов. Ему не был прочитан приговор, и он не считал себя осужденным… И вдруг, к его крайнему изумлению и ужасу, палач, после казни Хованских, прямо подошел к нему и точно так же взял за руку.
— Прочь от меня! Меня не судили, мне не читали приговора, — кричал несчастный, отдергивая локоть из сильной руки палача.
— Не читали… стало, и не стоило, а мне приказано.
Одинцов упирался и отбивался всем телом, и хотя руки его были связаны, но нервное напряжение до такой степени удвоило его отчаянные усилия, что потребовалась помощь нескольких служителей. Одинцова скрутили и уложили на плаху.
— Матушка, царевна Софья Алексеевна! Смилуйся! Заступись! Я ни в чем неповинен перед тобой… За что хотят казнить меня! Я ль не служил тебе! Бояре, дайте мне время покаяться!
Недолго раздавались мольбы и вопли несчастного. В третий раз сверкнула секира, и еще новая голова покатилась по земле, облитая кровью.
Народ стал расходиться с площади молча, под тяжелым впечатлением виденного; не слышалось уже укорительных, бранных слов. Не в русской натуре осуждать наказанного.
Трупы казненных Хованских, отца и сына, сложили вместе в один гроб и перевезли в село Троицкое, городец то ж, близ села Воздвиженского, а тело Одинцова просто зарыли в ближайшем лесу.
В комнате, смежной с опочивальней царевны Софьи Алексеевны, у окна, из которого открывался вид на всю площадь, во время совершения казни находились сама царевна, боярин князь Василий Васильич Голицын, боярин Иван Михайлович Милославский и Федор Леонтьевич Шакловитый.
Царевна сидела за столом, боком к окну, облокотившись на левую руку и отворотившись вполоборота от площади. Во всей фигуре ее, полной самообладания и сдержанности, едва было можно уловить определенное выражение чувства и внутреннее волнение. У противоположной стороны стола, прямо к окну стоял боярин Милославский, не сводивший глаз с площади. Лицо его, истощенное страстями и носившее ясные следы той болезни, которая недолго спустя после казни Хованских свела его в могилу, было бледно и подвижно. По вниманию, с которым он следил за разыгрывающейся драмой, по легкой усмешке, вырезавшейся еще более глубокой складкой у углов рта, по расширенным ноздрям можно было ясно видеть в нем если не автора, то главного актера драмы. Напротив того, насколько внутреннее движение пробивалось у царского свойственника, настолько оно было похоронено у князя — оберегателя. В его полуопущенных глазах невозможно было ничего прочесть, кроме обычной мягкости. Да и стоял он в полутени, позади царевны. Подле боярина Голицына, несколько позади, стояло новое лицо в интимном кружке царевны — Федор Леонтьевич Шакловитый.
По первому взгляду можно было судить, что этому лицу будет предстоять видная роль. Высокий, стройный, с выразительными чертами лица, он выдавался именно тою энергическою красотою, которая так нравится женщинам. Черные волосы, смуглый цвет лица, правильные, хотя и резкие линии, большие черные глаза, из которых так и била беззаветная отвага, составляли тип совершенно противоположный тому типу, представителем которого мог назваться Голицын. Это был тип физической силы, не лишенный здравого ума, но и не надломленный чрезмерным развитием духовной стороны.
— Покончено… не раскаиваюсь, — говорила царевна медленно, ни к кому особенно не обращаясь, как будто заикаясь и к чему-то прислушиваясь внутри себя. — Такой порядок, какой был при Хованских, невозможен.
Никто не возражал.
— Василий Васильич не совсем согласен? — спросила она, уж прямо обратившись к Голицыну, и в то же время взгляд ее, скользнув с лица любимца, упал на красивого Шакловитого.
— Нет, царевна, я то же думаю. Порядки Хованского не могут быть допускаемы в государстве, но я полагал бы… было бы… могли бы быть и другие меры… не такие решительные…
— Других мер не было, Василий Васильич. Хорошо знаю князя Хованского. Никакой монастырь, никакие стены не удержали бы стрельцов освободить его… В этом, кажется, нельзя сомневаться…
— Да, государыня, но…
— Понимаю, князь. Ты хочешь сказать, что в Иване Андреиче я потеряла верного слугу, на которого могла бы иметь влияние. В том-то и беда, что на покойного, — при этом царевна перекрестилась, — могли иметь, если еще не больше, влияние и другие… Ты знаешь, — продолжала она уже с некоторым раздражением в голосе, — в какое опасное положение для всех стали стрельцы. Никто, начиная с нас и до последнего чернослободца, не был в безопасности. Я не менее твоего, Василий Васильич, против казней, не менее твоего жалею Хованских, но никогда не отступлю, когда потребует общее благо… А ты как думаешь? — спросила царевна, вдруг оборотившись к Шакловитому.
— По моему разуму, государыня, — отвечал Шакловитый, — к цели лучше идти смело, прямой дорогой, а то разные обходные пути могут сбить самого и привести совсем не туда, куда нужно…
Ответ понравился Софье Алексеевне, и она милостиво улыбнулась дьяку.
— В твоих словах много правды, Федор Леонтьич, — заметил Голицын, — только не забудь: иногда прямая дорога бывает непроходною.
— Э… боярин, была бы воля… и новую можно проложить.
— По необходимости приговор мой исполнен, и говорить об этом нечего, — начала царевна после непродолжительного молчания. — Теперь надо подумать, кого назначить в Стрелецкий приказ и какие принять меры к обороне.
— По моему мнению, царевна, — высказался Голицын, — лучше всего назначить окольничего Змеева.
— Почему ж лучше, князь?
— Змеева, государыня, стрельцы знают давно и не будут против него, а он, хоть и не из худородных, а все из твоей воли не выйдет.
— Согласится ли он?
— Разве государыня должна спрашивать согласия у слуги своего? Будет не по силам, так и сам попросит уволить.
— Хорошо. Приготовь грамоту. Много будет хлопот ему, да и всем нам, как узнают стрельцы о смерти батюшки. Много ли у нас в сборе ратных людей, Василий Васильич?
— Стрельцов, государыня, не опасайся. Будут они горланить, да единства у них нет, а без единства только будет шум да пьянство. Притом же с нашей стороны надежные меры: сегодня переезжаем к Троице, где, как ты сама знаешь, есть и боевой снаряд и прочные стены, за которыми легко отсидеться.
— Медленно собираются, Василий Васильич, ратные люди, не послать ли гонцов с понуждением…
— Сегодня утром, царевна, — отвечал Василий. Васильич, вынимая из кармана книжечку и справляясь с заметками, — я отправил боярина Петра Семеныча Урусова в Суздаль, Владимир, Юрьев, Лух и Шую; окольничего Матвея Петровича Измайлова в рязанские пригороды; боярина Алексея Семеныча Шеина в Коломну, Комиру, Тулу и Крапивну; казначея Семена Федоровича Толочанова в Кострому, Углич, Романов и Пошехонье; думного дворянина Зова Демидовича Голохвостова в Ростов, Ярославль и Переяславль Залесский, Всем нм я наказывал как можно настойчивей спешить, без всяких отговорок, сбором ратных людей к Троице во всем вооружении. С таким же требованием послал я тоже царскую грамоту и в Новонемецкую слободу к полковникам и начальным людям. Вероятно, передовые скоро уж будут подходить.
— Кому поверить главное начальство, Василий Васильич?
— Кого назначишь, государыня. В твоей воле.
— Кому ж, как не тебе, родной мой. Изготовь грамоту о том, что государи оборону Троицы и все воинские распоряжения вверяют тебе, дворовому воеводе и ближнему боярину, а в товарищи к тебе напиши боярина, князя Михаила Ивановича Лыкова, думного дворянина Алексея Ивановича Ржевского и думного генерала Аггея Алексеевича Шепелева.
— Слушаю, царевна. А теперь позволь мне удалиться… прибираться к дороге.
— Ступай, князь, и торопи других к выезду, — сказала царевна, отпуская Голицына и Шакловитого.
Выйдя из комнаты царевны, они молча прошли все покои и молча спустились с лестницы. Только на последней ступени Шакловитый решился спросить всесильного любимца.
— Позволь мне сказать тебе, боярин, Змеев не сладит в теперешнее смутное время со стрельцами. Царевна, как я замечаю, желает сократить их, а Змеев не способен на такое опасное дело.
— Знаю.
— Какой же он начальник?
— Он и не будет.
— Да ведь царевна приказала назначить?
— Она приказала, да он сам откажется.
— Откажется… а кто ж будет?
— Кто? Ты, Федор Леонтьич…
— Я? Шутишь, боярин, надо мной — малым человеком. Стрелецким приказом всегда заправляли знатные бояре, а я, как ты сам знаешь, из худородных. И царевна не согласится.
Тонкая улыбка пробежала по губам Василия Васильича.
— Ныне, Федор Леонтьич, не прежние времена, считаться местами не след. Царевне не знатные роды нужны, а люди верные. Мало ль что может случиться… может, ты не только стрелецким начальником, а будешь и повыше… Будь только предан и не жалей головы…
— Я ли не предан, Василий Васильич? Отца и мать родных для нее не пожалел бы… Да и не только что за нее, я и за тебя готов голову свою сложить, кровь пролить.
— Хвалю тебя за это, Федор Леонтьич, — говорил князь с той же тонкой улыбкой, смысл которой не высказывался словами. — Ты пойдешь далеко, но помни всегда: всем ты будешь обязан царевне… для тебя — она свет Божий. У других… у знатных — сильные руки в родне, а у тебя никого и ничего нет — только она одна… А за твое расположение ко мне — спасибо: верю тебе и надеюсь — надейся и ты на меня.
Новые друзья расстались, крепко пожав друг другу руки.
Отпустив любимца и думного дьяка, Софья Алексеевна крепко задумалась.
«Вот еще новый шаг по крови, — думала она, — а к чему он приведет? Какой мудрец ответит на это? Но к чему бы ни привел он, а я пойду вперед… Я одна в силах вырвать из болотной гнили и показать дорогу к лучшему… Я найду преданных людей и обопрусь на них, людей новых, с умом и дарованиями, дам им ход, с помощью их уничтожу злоупотребления тупого боярства».
Этими думами не старалась ли она обманывать и сама себя? Не представлялись ли эти новые люди в красивых чертах думного дьяка? Общим благом не маскировалась ли потребность собственного сердца? Ее любовь к милому Голицыну приняла с некоторых пор странное направление. Встретившись у постели больного брата в ту пору женского сердца, когда оно жаждет любви, несмотря на все оковы замкнутой теремной жизни, она полюбила его неудержимым порывом, но она полюбила бы в то время всякого… Но потом, когда насыщен был первый пыл страсти, стали возникать иные вопросы. Как передовой, умный и образованный человек он упрочил за собой внимание и уважение молодой женщины, умевшей по собственному развитию оценивать эти качества, но вместе с тем стало все больше и больше выясняться различие характеров, наклонностей и воззрений. Житейская опытность, врожденная и еще более развившаяся от склада своих обязанностей, сдержанность и осторожность не могли приурочиваться к порывистой страсти женщины, только что начавшей так поздно жить сердцем. И эти чувства женщины оставались неудовлетворенными.
— Позволь и мне удалиться, государыня.
— Как, Иван Михайлович, ты здесь еще? — невольно сорвалось у царевны, смутившейся от неожиданности услыхать голос свойственника, о котором она совершенно забыла.
Действительно, Милославский, так внимательно следивший во все время за исполнением казни на площади, по окончании ее отошел от окна в полутьму простенка и во все продолжение разговора хозяйки с обычным советником не высказал ни слова.
— Куда ж ты? — спрашивала царевна.
— Если позволишь, государыня, так я бы — отъехал опять в вотчины свои… делишки там кой-какие есть… да и здесь мне оставаться незачем.
— Ну как знаешь, родной, не удерживаю.
— Не удерживаю… не удерживаю… — бормотал про себя боярин Милославский, сходя с лестницы. — Вот тебе и награда за верную старую службу. Не удерживаю… значит, отправляйся, мол, на все четыре стороны, обойдемся-де и без тебя. Старые слуги держатся старых порядков, а ты, Софья Алексеевна, пошла по новой дорожке… Только далеко ли уйдешь-то? Наметила ты себя высоко… да оборвешься… Новые люди тебя не поддержат… Они будут на стороне силы и закона, а сторонники твои будут крамольниками.
Обыкновенно большие люди не замечают людей маленьких. Какое им дело до их ощущеньиц, чувствованьиц! Это так мелко, ничтожно, и не стоит обращать никакого внимания. Так и при дворе царевны Софьи Алексеевны не обратили внимания, что в числе зрителей казни князей Хованских находились: комнатный стольник царя Петра Алексеевича, юный сын казненного князя Иван Иваныч и друг его, сын окольничего, Григорий Павлович Языков.
Ужасное впечатление произвела на молодых людей казнь дорогих для них лиц, в их глазах невинных и погибших единственно по боярским интригам. Без определенной цели, под влиянием охватившего все их существо чувства злобы, поскакали они из села Воздвиженского в Москву и, не останавливаясь для отдыха, в ту же ночь явились в стрелецких слободах.
— Отца нашего казнили позорно по козням бояр, — кричали они собиравшимся стрельцам, — без суда, без розыска и без царского указа! Покончив с отцом, бояре, по замыслам Одоевских и Голицыных, хотят истребить всех вас, стрельцов, с вашими женами и детьми, а дома ваши пожечь. Мы сами дорогою видели ратных людей, собранных боярами.
Язык глубокого и истинного чувства почти всегда отзывается полным сочувствием, а тем более когда этот язык защищает наши личные интересы. Поэтому неудивительно, что почти одновременно по всем стрелецким полкам разлилось всеобщее волнение. В полночь же во всех съезжих избах ударили в набат и загремели барабаны. Прежде всего стрельцы бросились к пушечному двору и разграбили его. Из захваченных пушек часть увезли по своим полкам, а часть поставили в Кремле. Из других орудий, ружья и карабины, сабли и копья, а также порох и пули частью взяли себе, а частью раздали народу. Решившись засесть Москву, они поставили сильные сторожевые отряды в Кремле, на Красной площади, в Китае и Белом городе и начали устраивать несколько укреплений в Земляном городе, где загородили улицы насыпями и палисадами. Семейства свои и имущество для большей безопасности стрельцы перевели из своих слобод в Белый город.
Москва неожиданно, негаданно, вдруг, в одну ночь преобразилась в военный город. Почти на всех площадях раздавались грозные крики стрельцов, ружейные выстрелы, треск барабанов и грохот колес от перевозимых пушек и пороховых ящиков. Испуганные мирные жители впросонках повскакали с постелей, не зная причины волнения, и в страхе и трепете ожидали общей резни.
Но во всей этой суматохе не было единства, не было головы, способной руководить определенным движенцем. Самые смелейшие требовали немедленного похода на Воздвиженское, уничтожить бояр, весь царский двор и преобразовать государство. Ночью они ворвались в Крестовую палату, разбудили патриарха и требовали от него грамот в украинские города с призывом оттуда на помощь служилых Людей. Напуганный патриарх плакал, умолял успокоиться, не верить подстрекательствам, терпеливо ожидать царского указа и не решаться на своевольный поход.
— Знай, — отвечали ему мятежники на увещевания, — если и ты заодно с боярами, так убьем и тебя.
Часы проходили, а буйные толпы не приходили ни к какому решению. Одни упорно кричали: «Идем в Воздвиженское на бояр!», другие, более осторожные, говорили: «Подождем, пока все выяснится».
Настало утро… Вдруг шумная толпа, стоявшая в Крестовой палате, заколыхалась: сторожевой отряд привел к патриарху схваченного у заставы гонца, стольника Петра Зиновьева, посланного из Воздвиженского с царскою грамотою к патриарху. Стрельцы требовали прочитать им грамоту вслух. В этой грамоте цари извещали патриарха о казни князей Хованских за вины, которые уже известны из обвинительного приговора, и указывали объявить о том всему духовному ведомству.
Вслед за Зиновьевым явился к надворной пехоте стольник Григорий Бахметьев с грамотою, в которой цари извещали о том же пехоту, убеждали служить верно по-прежнему, не верить никаким коварным наветам и не опасаться ни опалы, ни гнева. По неопределенности своей грамоты эти, конечно, не могли успокоить мятежников, и они продолжали ожидать с часу на час нападения бояр с ратными людьми.
Прошли сутки, а никакого нападения не было, и это, видимо, успокоило стрельцов. Одумавшись на другой день, бунтовщики явились к патриарху уже с поклоном и просьбой отписать к царям, что с их стороны никакого злого умысла нет, что они готовы служить верно по-прежнему и что они умоляют царей возвратиться в Москву, так как такое долгое отсутствие царей их крайне смущает. Патриарх старался их успокоить, объясняя отсутствие государей древним обычаем творить шествие в Троицкую лавру в память преподобного Сергия и обещаясь донести царям о желании надворной пехоты. Действительно, он исполнил свое обещание, послал вместе со стольником Зиновьевым в Троицкую лавру архимандрита Чудова монастыря Адриана, но поручил последнему тайно предостеречь царевну насчет стрельцов, не отказавшихся еще совершенно от мысли истребить бояр.
Предостережение едва ли не было излишним. Правительница знала хорошо положение дел и приняла свои меры.
Лавра, поступившая в ведение нового дворцового воеводы, приняла очень внушительный воинственный вид: на раскатах стояли пушки, по стенам размещалась воинская рать, ворота охранялись достаточной стражей, а по дороге к Москве, по всем оврагам, расположились наблюдательные отряды. С каждым часом прибывали ополченцы, но, находя прибывающие отряды все еще недостаточными, царевна послала с новыми понуждениями стольника князя Порфирия Ивановича Шаховского в Дмитров, Кашин, Углич и Бежецкий Верх, стольника князя Ивана Федорыча Волконского в Старицу, Тверь, Торжок и Клин, стольника Дмитрия Артемьича Камынина в Можайск, Верею, Рузу, Звенигород, Борисов и Волоколамск, стольника Ивана Богданыча Яковлева в Калугу, Малоярославец, Боровск, Воротынск и Перемышль, стольника Михаила Денисыча Тургенева в Серпухов, Алексин и Одоев.
Увидев наконец в распоряжении своем значительные силы, Софья Алексеевна стала действовать смелее и решительней. В ответ (20 сентября) на прощение стрельцов, переданное патриархом чрез архимандрита Адриана о возвращении царей в Москву, она уже твердым тоном потребовала от стрельцов отказаться от всяких мятежных действий за казнь Хованских, напомнила им о достоинстве царской власти и об обязанности безусловного ей повиновения. Вместе с тем она поручила патриарху убедить стрельцов в ее добром расположении, если только они раскаются, будут служить верно и дадут обязательства в своей преданности, доказательством которой должна служить присылка в Троицкий монастырь лучших людей по 20 человек от каждого полка. Увещания патриарха должен был поддерживать присланный для смотренья в Москву боярин Михаил Петрович Головин.
По мере того как укреплялась одна сторона, сторона правительства, падала бодрость духа у стороны мятежников. Сознавая свое полное бессилие в виду сбирающихся в стороне лавры земских ополчений, они думали только о том, как бы выйти живыми из своего критического положения. По словам очевидца Медведева, вместо прежних буйных криков в стрелецких слободах господствовали уныние и ужас. Так, недавно суровые мстители теперь плакали, как дети, безропотно перенося насмешки мирных обывателей.
— Куда вам, сиволапым, указывать великим государям и распоряжаться умными людьми! — говорили им в глаза успокоенные москвичи, и, сознавая справедливость насмешек, стрельцы молча выносили оскорбления. По-прежнему толкались они в Крестовой палате, но теперь уж не с наглыми требованиями, а с слезной мольбой о заступлении и о милости. Подозревай в требовании выборных лучших людей назначение им заранее смертного приговора, они несколько дней колебались, но наконец, успокоенные словами патриарха, решились исполнить и это требование царевны.
24 сентября выборные выступили из Москвы в Троицкий монастырь в сопровождении Суздальского митрополита Иллариона, простившись с братьями, родными и товарищами, как прощаются перед эшафотом. Убежденные в неизбежной смерти, несчастные выборные во всю дорогу воображали видеть везде засады, поимки и казни. В каждом встречавшемся им отряде ратных людей на пути через села Мытищи и Пушкино они ожидали своих палачей, но отряды проходили мимо и мимо. Когда же перед селом Воздвиженским они увидели сплоченную, многочисленную рать, бодрость их совершенно покинула. Многие из выборных убежали, да, вероятно, они разбежались бы и все, если б не подоспел к ним стольник Нармацкий, высланный царевной с милостивым словом и обещанием полной безопасности.
Положение стрельцов действительно было опасное. Сильные отряды земских ополченцев все теснее и теснее железным поясом стягивали Москву: на Тверской дороге в селе Черкизове стоял Северский полк боярина князя Андрея Иваныча Голицына, на Владимирской дороге Рогожу занимал Владимирский полк воеводы князя Петра Семеныча Урусова, на Коломенской дороге, у Боровского перевоза, находился Рязанский полк боярина и воеводы Алексея Семеныча Шеина и, наконец, Заоцкий полк боярина и воеводы Ивана Федоровича Волынского располагался в Вязьме, на Можайской дороге. Правда, все эти войска составляли толпы не привычных к ратному делу людей, не способных выдерживать правильного боя с обученными стрельцами, но тем не менее они подавляли и душили массами.
Между тем выборные, прибыв к Троице, с тревогой ждали решения своей участи. 27 сентября царевна Софья Алексеевна вышла к ним, и очевидцы передали нам речь ее, в которой вместо прежних просьб и жалоб слышалось неудовольствие укрепившейся власти. Выборные, стоя на коленях, униженно молили о прощении, каялись в своих заблуждениях и вручили царевне письменную сказку служить на будущее время неизменно, не слушая никаких наветов. Царевна похвалила покорность, дозволила им возвратиться домой и объявить товарищам, что государи готовы простить их, но только с условиями, о чем будет написано в особой грамоте.
— Но если не выполните этих условий, — сказала в заключение царевна, — то горе вам! Великие государи пойдут на вас с великим воинством.
Радостные отправились домой накануне праздника Покрова Богородицы выборные, и радостно встретили их в Москве товарищи, отчаявшиеся видеть их живыми. После обедни в праздник Покрова патриарх созвал стрельцов в Крестовую палату и прочитал им царскую грамоту, в которой высказывались условия прощения. Условия эти состояли: 1) мятежей на будущее время не возбуждать, кругов не устраивать и к крамольникам не приставать, 2) о всяких смутные наветах и подстрекательствах доносить тотчас же в приказ надворной пехоты, 3) к начальствующим с наглостью не ходить, никого не клепать и не в свое дело не вмешиваться, 4) самовольно никого не хватать и быть у начальников в безответном послушании, 5) боевой снаряд, самовольно взятый с казенного двора, возвратить в целости, 6) на царскую службу, хотя бы и в поход, отправляться беспрекословно, 7) чужих дворов не отнимать и не сговаривать в пехотный строй несвободных, 8) никого без царского указа в стрельцы не приписывать, а принятых прежде в смутное время возвратить назад их помещикам, 9) — за казнь Хованских не вступаться ни под каким предлогом, 10) служить государям вперед непоколебимо верно, покорно и с чистым сердцем и 11) если кто прежние дела начнет хвалить или затеет новое смятение или же кто, услыша о таких преступных замыслах, не донесет, того казнить смертью без всякого милосердия.
Так как эти условия были приняты стрельцами без возражений, то оставалось только объявить прощение с приличным торжеством. Для этого патриарх назначил день 8 октября. В этот день, отслужив торжественно литургию в Успенском соборе, в присутствии стрельцов, первосвятитель на амвоне пред св. Евангелием и нетленной рукой апостола Андрея Первозванного прочитал во всеуслышание милостивую царскую грамоту и условные статьи. Стрельцы единогласно изъявили готовность в точности выполнить царскую волю. Затем патриарх раздал по полкам отдельные экземпляры статей, и каждый полк, подходя к налою, клялся в исполнении над Евангелием и рукой св. апостола. После этого полки возвратились-в слободы. Здесь снова в своих съезжих избах стрельцы перечитали статьи и снова не нашли в них никакого повода к возражению.
На следующий день выборные от всех полков приходили к патриарху благодарить его за ходатайство и снова повторили обещание служить на будущее время верно и без всякой шатости.
Отдаваясь на всю волю правительницы, стрельцы выдали боярину Головину молодого Ивана Иваныча Хованского, виновника последнего мятежа. Боярин переслал его к правительнице в Троицкий монастырь, где ему объявили — смертную казнь, но приговора не привели в исполнение; его сняли с плахи и сослали.
Мятеж совершенно прекратился еще в первых числах октября, но царский двор медлил переездом в Москву и распущением собранного ополчения. Какая была причина медленности, неизвестно, но, вероятно, правительница все еще не доверяла верности стрельцов и желала обеспечить безопасность более коренными мерами.
Начальник стрельцов, окольничий Федор Леонтьевич Шакловитый, казался особенно озабоченным. Сидел он за своим рабочим столом в своем загородном доме с пером в руке и наклонив несколько набок красивую голову. Работа не спорилась. Внимание бывшего думного дьяка не поглощалось всецело, как бывало прежде, процессом писания букв; взгляд его, обыкновенно заботливо следивший за красивым вычерчиванием тогдашнего писания, был теперь устремлен как-то неопределенно, будто уходил в себя, задавался внутренним вопросом. Поэтому-то и неудивительно, если, за отсутствием руководителя, рука грамотея выводила вместо букв странные узоры.
С последних событий достопамятного 1682 года протекло пять лет. В эти пять лет многое пережилось если не во всем укладе старой русской жизни, то, по крайней мере, в том пункте, где сосредоточивались политические движения. Подавление второго стрелецкого бунта, меры, соображенные правительницею и добросовестно выполненные новым стрелецким начальником, бывшим худородным подьячим, прочно утвердили правительство царевны Софьи. Вместо странного двоевластия царей, больного косноязычного Ивана и ребенка Петра Алексеевичей, в действительности существовала одна могучая власть царевны-правительницы, захватившей царское достояние в свои руки, вразрез с существовавшим тогда взглядом на положение женщины. Но захватить не значит еще удержать. Для удержания и упрочения власти, кроме личных качеств, нужно и право, осознанное окружавшей средой. А этого-то права и недоставало царевне.
Правда, до сих пор ее правление имело еще некоторый вид права по болезни старшего царя и малолетству младшего, но это призрачное право не могло продолжаться долго. Жизнь Ивана Алексеевича не обещала продолжительности, а малолетство Петра, видимо, должно было сократиться чрезвычайно быстрым развитием здоровых сил ребенка. Какое же будущее ожидало царевну? Возвращение к прежней затхлой теремной жизни или монастырское пострижение? От того и другого отворачивались ее молодые силы; то и другое казалось ей уж невозможным, как невозможно птице жить в воде, как невозможно рыбе нырять в вольном воздухе. Самая смерть казалась приветливее ей, изведавшей обольщения власти. Обладание властью всегда и во все времена имело и имеет на природу человека всемогущественное влияние, каково же должно быть это влияние на существо, достигшее власти усилием своей воли, и притом же после теремной жизни…
И вот царевна стала задумываться все более и более об упрочении за собой этой власти, о приискании каких-нибудь, хоть бы только призрачных, прав на нее.
Раздумывалась Софья Алексеевна, раздумывались преданные ее делу бояре, об том же раздумывался и теперь ближний ее человек окольничий Федор Леонтьевич Шакловитый, сидя за своим письменным прибором. Только думы его никак не могли уложиться в письменную форму: вместо красивых букв из-под пера опытного дьяка выходили не то цветы, не то здания, не то птицы, не то квадраты, не то треугольники какие-то.
— Монах пришел к тебе, Федор Леонтьич, — доложил вошедший в комнату караульный стрелецкий урядник Афанасий Ларионов.
— Какой монах?
— Сил… Сил… имя-то мудреное. Мы зовем его лешим медведем.
— Какой леший медведь?! — с досадой повторил вопрос окольничий.
— Да вот что живет в Андреевском монастыре[13].
— Дурак! Не смей обзывать так преподобного отца Сильвестра Медведева. Проси его скорей сюда.
Вошел небольшого роста плотный монах. На широком, одутловатом лице его на первый взгляд бросалось выражение смирения и благодушия, не ладившееся с лукавым огоньком быстро бегавших глазок, в узких разрезах прищуренных век. С сильною проседью густая окладистая борода и такие же густые волосы, выбившиеся из-под черного клобука, придавали физиономии некоторую сановитость, скрывавшую от наблюдения сильно развитую челюсть.
— Благослови, преподобный отче, — с оттенком особенного благовения обратился к вошедшему хозяин, низко кланяясь и протягивая руки под благословение.
— Да благословит Бог тебя, доброе чадо, и дом твой, — отвечал тот несколько певучим голосом, осеняя крестным знамением хозяина и подавая ему для поцелуя руку, предварительно помолившись перед образами, стоявшими в киоте в серебряных и золотых окладах, украшенных драгоценными камнями. Мелкими разноцветными искрами горели драгоценные камни, отражая мерцающий свет предыконной лампадки.
— Милости прошу присесть сюда, преподобный отче, — говорил хозяин, усаживая гостя в переднем месте у стола и заботливо подкладывая за его спину подушку, вышитую хитрым узором.
— Уж несколько дней собираюсь к тебе, отче, — продолжал хозяин, — каждый день собираюсь, да все не удосужился: делов много, а нужно бы тебя видеть очень.
— И я о тебе соскучился, Федор Леонтьич; в последние дни никто из наших не забегал ко мне.
— Не прикажешь ли, отче, медку?.. Видишь, как парит, а в жар-то он хорошо прохлаждает, особливо после пути.
Скоро искристый мед зашипел в объемистом кубке.
— А какая нужда случилась во мне? — спросил отец Сильвестр, отведывая понемногу шипучего напитка и прищуривая глазки.
— Да что, отче, все по старому делу. Заботит оно больно нашу матушку государыню. Об этом-то деле я и хотел поговорить с тобой.
— Давненько я государыню не удостоился видеть, да как быть! В Успеньев пост хворь накинулась, так мне и не случилось побывать на Верху. Какое же дело-то это?
— Перед тобой мне скрываться нечего, отче, ты и сам без меня все знаешь, знаешь, каково положение нашей милостивицы. Ведь она и сама с тобой частенько советуется. Вот что: прихожу это-то я к государыне, а на ней и лица нет, бледная такая и дрожит вся. Что, мол, с тобой приключилось, матушка государыня, спрашиваю я ее, а она как вскинет на меня очи, да так и залилась слезами. «Не долго уж, видно, мне быть с вами, други мои, — отвечала она мне сквозь слезы, — отымут вас от меня, вороги злые». Я допытываюсь и, как бы ты думал, что узнаю?.. Сидела государыня за своими царскими делами, как вдруг грянет гром, стекла даже зазвенели в палате. Государыня к окну, смотрит, а небо такое синее да чистое, ни одного облачка не видно на нем. Государыня и вспомнила тогда такой же гром и в такое же ясное время — помнишь пятнадцатого-то мая? Вспомнила и испугалась. Опять, видно, кара будет, только от кого будет эта кара — неизвестно. Думает так-то государыня, а к ней и входит стряпчий и говорит: не извольте, мол, беспокоиться, государыня, это потешные конюхи царя Петра Алексеича тешатся. Видишь, отче, они уж и пушки завели. Ну долго ль до беды с такой забавой?
— Опасная забава, Федор Леонтьич, совсем непригодная, — вставил отец Сильвестр, прихлебывая из кубка, — а особенно в руках таких пьяных озорников и головорезов, как потешные.
— Вот государыня и говорит мне: «Видно, Федор, век мне быть под опаской от мачехи да от сына ее. Горько мне, а пуще горько за моих ближних. Возьмут пьяницы верх, пойдет все вверх дном, смута будет без конца; мне будет тошно, а вам еще тошней: изведут вас в корень конюхи». Зачем, государыня, отвечаю ей, доводить до этого, мы прежде того сами их изведем.
Она выслушала меня, да так ласково улыбнулась и говорит: «На тебя-то я, Федор, надеюсь, да еще на двух-трех, а прочие-то как? Сможете ли вы? Ты бы, Федор, проведал у стрельцов, какая будет от них отповедь, если б я вздумала венчаться царским венцом».
— Ну, что ж, Федор Леонтьич, говорил со стрельцами?
— Сегодня вечерком велел собраться сюда человекам тридцати стрелецким урядникам. Поговорю с ними, да не чаю от них большого проку. Народ ноне в стрельцах не прежний — послушливый да смирный такой. Всех бойких-то мы ведь повыметали.
— Да, народ не прежний, — задумчиво повторил Сильвестр, — забегает он ко мне в монастырь частенько побеседовать. С таким народом ничего не поделаешь.
— Так вот, преподобный отче, я хотел поговорить с тобой, позаймовать от тебя ума-разума. Как тут быть?
— Времена трудные, Федор Леонтьич, больно трудные. Надо нам действовать сообща, дружно.
— Как действовать-то?
— Первое, Федор Леонтьич, нужно зорко наблюдать за тамошним двором, что делается у конюхов-то.
— Это-то мы наблюдаем. Постельницы Натальи Кирилловны нам передают все в точности. Рассказывали они нам, как обозлилась Наталья Кирилловна, когда узнала, что царевна в грамотах стала писаться самодержицей наряду с братьями-государями. Даже не утерпела и высказала своим-то: «Для чего учала она писаться с великими государями обще? У нас люди есть и того дела не покинут». Кто же эти люди, и не замышляют ли они чего? Для разведок я и подсылаю к ним в тайности моих молодцов наблюдать и передавать мне. Раз сказали они мне, будто стольник Григорий Языков при многих людях выболтал: «Государское имя царя Петра Алексеича видим, а бить челом ему ни о чем не смеем». Я и хотел допытать, что значат те его речи. Приводили его ко мне стрельцы, и пытал я его один на один крепко, да ничего не узнал, Стоит в одном: сказал-де зря, без, всякого умыслу. Так и выгнал его из Москвы, пригрозив не болтать напредки под смертной казнью. Были у меня и другие люди под пытаньем: верховый дьякон дворцовой церкви Воскресения Никифор да еще татарин Обраим Долокадзин, частенько пришатывающийся к Кирилле Полуэктовичу и к кравчему Борису Алексеичу, да и от них тоже ничего не допытался, хоть пытал и крепко, клал на (плаху и грозил топором. Вот сегодня не будет ли удачней. Велел ночью привести сюда поблизости, в Марьину рощу, какого-то дворянина, приметного в доброхотстве к конюхам. Уж я ли не стараюсь, отче, ничего, кажись, не упускаю из виду. Вот когда князь Михаил Алегукович Черкасский представлял Петру новгородских дворян, перед Крымским походом, так при имени князя Путятина что-то шепнул царю… я сейчас же послал гонца к Василью Васильичу, чтоб зорко смотрел за этим Путятиным.
— Все это хорошо, Федор Леонтьич, да все мало, надо принять и другие меры…
— Какие же?
— Мало ль их! Всякая хороша, если ведет к цели, — значит, Богу годна. Разумно делает царевна по моему совету, что приучает народ к своему государствованию, заранее именуясь самодержицею и приготовляясь к венчанию. Русский народ не любит новизны, и необходимо ему давать свыкнуться с новыми порядками; но это не все…
— Что ж еще-то?
— Нужно, — продолжал Медведев внушительным тоном, прищуривая и почти закрывая глазки, — нужно возбудить народ, а главное, стрельцов против наших ворогов.
— Да как возбудить?
— Вот хоть бы письмецо написать какое-нибудь подметное, с известием о смутных замыслах потешных. Это может, большую пользу принести, главное, отвратить народ. А стрельцов можно раздражать какими-нибудь стеснениями или, например, истязаниями, причиняемыми будто бы Нарышкиными… Разве нет у тебя между верными людьми схожих, по облику, с Львом Нарышкиным?.. Да ты понимаешь, как это сделать! Не учить же тебя, Федор Леонтьич!
— Понимаю, отче. У меня в стрельцах есть один молодец, схожий со Львом, а в потемках так и совсем не распознаешь.
— Понял, Федор Леонтьич?.. Ну, а когда начнется смута против конюхов, так мудрено ль в смятений принять не одних потешных или ближних людей — Льва и Бориса, а и самую медведицу с сыном. Только помеха будет большая от старика Иоакима.
— А разве старика, отче, нельзя также принять? Царевна не токмо что стоять за него, она даже сама рада будет. Я знаю ее мысли… и доподлинно говорю тебе, что Иоакиму при царевне не быть.
— Да и сам посуди, Федор Леонтьич, какой Иоаким патриарх! На таком месте нужно человека ученого и речистого, который бы твердо стоял за царевну, а старик едва грамоте знает. Кого ж царевна метит назначить патриархом?
— Кого ж, отче, как не тебя! Ты разумом дошел и велеречием. Всем известно, как еще покойный государь-батюшка Федор Алексеич тебя изволил сам навещать, лично беседовать… и посылать за тобой не за редкость. А расположение-то царевны к тебе ты и сам знаешь какое. Она без твоего совета, почитай, ничего не делает.
— Так… так… Федор Леонтьич, государыня меня жалует. Да и тебя тоже прошу при случае молвить обо мне доброе словечко, а я в долгу не останусь: буду за тебя радеть всеми силами… А не знаешь ли, как мыслит об этом князь Василий Васильич?
Напоминание о князе темным облаком пробежало по красивому лицу бывшего думного дьяка.
— От князя, отче, не скоро допытаешь правду, да и человек-то он нетвердый. Вот хоть бы и насчет царевны. Где он показал ей преданность? Все мотает, как бы вильнуть в сторону. Раз только он и проговорился. Закручинилась как-то царевна, уж очень сильно — забоялась за свое государствование… я утешал ее. Тут только он и обмолвился: «Для чего и прежде вместе с братьями ее (Наталью Кирилловну) не уходили, ничего бы теперь и не было». Да и государыня-то, я тебе скажу, отче, по тайности, не так уж к нему благоволит, как прежде.
Отче Сильвестр не отвечал, но лукаво метнулись его глазки на хозяина, и едва заметная насмешливая улыбка передернула углы рта.
— Засиделся, однако, я у тебя, Федор Леонтьич, а у самого на дому есть нужное дельце, — говорил гость, поднявшись с места и молясь перед иконами.
Федор Леонтьич снова почтительно подошел под благословение святого отца и снова усердно облобызал — его руку.
— Не смею удерживать тебя, святой отче, знаю, как время тебе дорого. Не забудь и меня грешного в своих святых молитвах.
Проводив преподобного отца Сильвестра, Шакловитый вышел на крыльцо, выходящее на двор, где кучками толпились стрельцы. На дворе собралось до тридцати урядников четырех стрелецких полков, между которыми находились пятисотенные Ларион Елизарьев и Василий Бурмистров, пятидесятники и пристава Андрей Кондратьев, Обросим Петров, Алексей Стрижов, Афанасий Ларионов, Борис Дмитриев и другие.
— Пятисотенные и пятидесятники стрелецкие! Сами вы видите, как велика к вам царская милость, а вся эта милость исходит только от одной нашей благоверной государыни, царевны Софьи Алексеевны. Докажите же ей вашу преданность, вашу готовность служить ей честно, нелицемерно, вашу готовность положить за нее животы свои. А доказать ноне вы можете челобитною, чтобы ей, благоверной государыне, венчаться царским венцом. Если таково ваше желание, то напишите челобитную, я доложу царевне, а потом подадим великим государям, когда они выйдут на обновление лета (1 сентября).
Речь была коротка, но не убедительна. Видно было, что бывший думный дьяк, борзой в писании, не обладал даром элоквенции, да и в тоне его голоса не звучало той твердости и уверенности, которые так влияют на неразвитые умы.
Вообще отношения нового начальника к стрельцам нисколько не напоминали отношений бывшего начальника — князя Хованского. Бывало, простые слова покойного князя-товарища и такого же служаки, разделявшего нередко труды походной жизни с простыми людьми, прямо доходили до нехитрых душ стрельцов и звучали симпатичной струной. Не таковы были отношения Шакловитого. Бывший подьячий обращался со стрельцами холодно, высокомерно и строго. Между ним и стрельцами не было ничего общего. Они боялись, но не любили его.
— Как изволишь, — нерешительно ответили стрельцы на речь начальника, — а мы челобитной писать не умеем.
— Это ничего, — заметил им Федор Леонтьич, — челобитную я вам сам напишу.
Решение это, видимо, еще более озадачило стрельцов.
— Да послушает ли нас царь Петр Алексеевич? — заговорили они опасливо и с явным желанием избавиться от предложенной чести.
— Если не будет слушать вас, — ответил бывший дьяк, — и отойдет от вас на Верх, так вы задержите ближних его людей, боярина Льва Кирилловича и кравчего Бориса Алексеевича, тогда он остановится и ваше челобитье примет.
— Да патриарх с боярами откажутся венчать царицу, — послышались некоторые более смелые голоса из стрельцов.
— А что такое патриарх? — запальчиво закричал Шакловитый, раздосадованный нерешительностью и колебанием подчиненных. — Не теперешний, так другой будет на его месте, свято место пусто не будет! Любой из духовных властей пойдет на его место, а если и откажутся, возьмем простого старца. Такая же честь будет и ему! А о боярах не тревожьтесь: все они сохлое, зяблое дерево; только один из них постоит до времени — князь Василий Васильич.
Затем, отпуская стрельцов, Шакловитый наказывал:
— Когда воротитесь в слободы, призовите тихомолком в съезжие избы известных вам товарищей, в небольшом числе, правоверных, старых и разумных, поговорите с ними накрепко, а что скажут они вам, донесите мне. Челобитную же я приготовлю.
Для более чувствительного убеждения при отпуске каждый стрелец получил по пяти рублей.
Сцена эта разочаровала Шакловитого. Вместо жданных восторженных изъявлений беззаветной готовности и преданности в ответах стрельцов ясно проглядывало сомнение, видимое нежелание вмешиваться не в свое дело. Времена были не прежние — не прежние были и люди.
Взбешенному дьяку-окольничему хотелось на ком-нибудь сорвать раздражение.
«Бабы, трусы, — думал он про себя, провожая далеко не ласковым взглядом уходящих стрельцов, — изменники, предатели, а может, и подкупленные потешными конюхами. Не из этих ли подкупателей-лиходеев сидит у меня теперь в тайнике? Душу у него вытяну, а допытаюсь о замыслах конюхов…»
— Эй!.. Терентьич!
— Чего изволишь… — отозвался выбежавший из ближайших служб старший домоправитель.
— Тот сидит в тайнике?
— Сидит, батюшка Федор Леонтьич.
— Взять его сейчас туда… знаешь, в Марьину… Я сам допрошу его.
— Слушаюсь, батюшка, а мастера брать с собой?
— Взять.
В то время Марьина роща далеко не была таким избитым, расчищенным и излюбленным местом общественных гульбищ, как в настоящее время. Тогда это было дикое, глухое место, где могло удобно хоронить всякое преступление, оставаясь незримым Божескому свету в густой, с трудом проходимой чаще. По такому дорогому качеству роща эта сделалась любимым местом допросов с пристрастием людей, преданных юному царю Петру. Здесь пытали стольника Языкова, дьякона Никифора, татарина Долокодзина и многих других. Сюда же привели и новую жертву, какого-то дворянина, часто бывавшего, по словам шпиона-стрельца, в домах Льва Нарышкина и Бориса Голицына.
— Говори все, что знаешь, да говори правду, а не то допытаюсь пыткой, — начал свой допрос Шакловитый. — Бывал ты в домах Льва Нарышкина и Бориса Голицына?
— Бывал… и нередко. Дворецкий нарышкинский мне кум, а милостником у Бориса Алексеича братец моей супружницы.
— Рассказывай, что там говорят о царевне Софье Алексеевне.
— Разговаривали мы о своих делах, а о царевне не слыхал я ни разу ни единого слова.
— Врешь… не будешь говорить доброй волей, так скажешь под пыткой… Что умышляют против царевны? Говорят ли о скором венчании ее на царство?
— Ничего не говорили, ничего не слыхал, — был ответ.
— Так, принимайтесь, — распорядился окольничий.
Связанного по рукам дворянина раздели и с обнаженной спиной положили ничком на землю. Жертва билась, сколько позволяли члены. Служители стали держать за голову и за ноги.
— Мастер — за дело!
Заплечный мастер расправил свою плеть или, вернее, кнут с длинными ременчатыми концами, постепенно суживающимися до толщины тонкого шнура. Ловко взмахнул он кнутом; тонкий ремень, опоясав в воздухе изогнутую линию, со свистом упал на обнаженную спину. Ярко-багровый рубец резко обозначился во всю ширину спины. Несчастный громко вскрикнул от боли.
— Скажешь теперь, что слышал у злодеев?
— Знать не знаю, ведать не ведаю.
Новый свист, и новая полоса легла подле первой. За этим ударом следовали другие в правильных промежутках. Отчаянные вопли и раздирающие крики несчастной жертвы все более и более раздражали самовольного судью — и палача — и доводили его до самозабвения. Скоро из-под новых ударов потекли кровавые струйки: крики становились тише и глуше.
— Скажешь теперь?
— Ничего не знаю.
— Встань.
Несчастный пробовал приподняться, но силы ослабели, и он не мог даже подняться на колени. Его подняли и держали служители.
— Не скажешь?
— Не ведаю.
— Мастер, долой два пальца с каждой руки!
Палач мигом отхватил от рук по два пальца; кровь ручьями брызнула из порубленных мест.
— Скажешь?
— Не ве… — Несчастный не в силах был говорить.
— Не говоришь… так вырвать у него язык!
Служители схватили голову дворянина, раскрыли рот, и палач острым ножом вырезал язык. Кровь полила изо рта. Весь окровавленный, искалеченный, несчастный лишился чувств, а может быть, и жизни.
Так ничего и не сказал.
А в голове окольничего все без умолку и безустанно слышатся слова Натальи Кирилловны: «У нас люди есть и того дела не покинут». Значит, есть же, живут же подле меня такие люди и замышляют же они против нас злое! Знать бы их… всем бы урезал языки… Да как тут узнаешь!
Между тем как ретивый окольничий, пытал и допытывался признаний в таких замыслах, которых в действительности не было, выборные стрелецкие, возвратившиеся в слободы, стали исполнять данное им поручение. В слободских полковых съезжих избах поочередно сменялись толпы за толпами. Рьяные пропагандисты стороны царевны Софьи Алексеевны, между которыми выдавались Обросим Петров, Андрей Кондратьев и в особенности пятидесятники Никита Гладкий, Кузьма Чермный и Алексей Стрижов, до хрипоты кричали о милостях к ним царевны, для которой следовало изготовить челобитную о венчании ее на царство. Но холодно принимали стрельцы дело царевны: иные колебались, иные наотрез отказывались от всякого участия.
— Дело это великое и вовсе не подходное нам, — говорили они, — не рука нам вмешиваться в государственные распри, а можем мы только молить Бога об устроении царства по его святой воле.
Так ли говорили стрельцы пять лет назад!
Охотников подписать челобитную оказывалось мало. Наступило и прошло новолетие 1687 года, а Софья Алексеевна на свое коронование не решилась и отложила его до ближайшего будущего, когда вернее подготовятся меры и обеспечится успех. Каковы же были эти меры?
Мудрые советы преподобного отца Сильвестра упали на плодородную почву.
Вдруг по всей Москве разнеслась молва о подметном письме. Пятисотенный Ларион Елизарьев, возвращаясь в стрелецкую слободу, поднял на Лубянке письмо, которое и принес к своему начальнику Шакловитому. По прочтении этого письма оказалось, что в нем заключается только объявление народу, будто в Казанском соборе, за иконою Богоматери, имеется другое письмо с подробным содержанием. Действительно, на указанном месте нашлось это другое письмо — четырехлистовая тетрадь, написанная полууставом, вся наполненная самыми оскорбительными выражениями о царевне Софье и с призывом народа к избиению всех бояр, ей преданных.
Это письмо давало царевне право казаться испуганной и принимать для своей защиты всевозможные меры, но оно не затрагивало интересов стрельцов и не возбуждало их против партии царицы. Требовалось действовать и с этой стороны.
И вот по улицам московским стали совершаться странные дела. В июльские ночи 1688 года стала разъезжать по улицам толпа всадников под предводительством знатного боярина на богатом коне, одетого в белый атласный кафтан и боярскую шапку. Этот боярин, встречая случайно попадавшихся ему стрельцов и наезжая на стрелецкие караулы при Мясницких и Покровских воротах, бил их нещадно обухами, чеканами и кистенями, забивая почти до смерти, причем приговаривал:
— Вот вам за братьев моих! Да погодите… еще будет хуже!
Во время таких истязаний сопровождавшие боярина усовещевали его, говоря:
— Да полно тебе бить их, Лев Кириллыч, и так умрут!
А когда изувеченные и искалеченные стрельцы приходили в Стрелецкий приказ с жалобами, Шакловитый осматривал эти раны, переломленные члены, отрубленные пальцы, показывая их посторонним людям и выдавая лекарства из царской аптеки, с глубоким соболезнованием повторял:
— Жаль мне вас… будут и вас таскать за ноги, как вы прежде таскали! Всех вас переведут! Меня высадят из приказа, стрельцов разошлют по разным городам из Москвы. Кого им теперь бояться? Называют же Лев Нарышкин и Борис Голицын нашу милостивую государыню девкой и хотят ее выгнать. Если же не будет нашей матушки, пропадем мы все… А всем царством мутит царица Наталья Кирилловна…
Преображенский дворец в настоящее время не существует, и место, занимаемое им, ныне застроено городскими зданиями[14], но в XVII столетии он считался любимым загородным потешным дворцом. В нем-то, по известиям разрядных записок, в 1677 году представлялись комедии отсечения головы Олоферна и подвиги царя Артаксеркса, играли немцы на органах, фиолах и других инструментах и танцевали. В нем-то покойный царь Алексей Михайлович любил проводить свободные часы в потехе соколиной охотой.
И действительно, красивое местоположение села Преображенского вполне оправдывало царское предпочтение. Широкие хлебные поля, отделяя его от назойливой столичной суеты, невольно наводили мирное настроение на истомленную душу, а густая растительность и красивые пруды садов, окружавших самый дворец, целили нанесенные раны вечно свежим, вечно понятным голосом природы. По смерти Алексея Михайловича вдова его, Наталья Кирилловна, с сыном, ребенком Петром, во все время царствования Федора Алексеевича и потом правления Софьи Алексеевны почти постоянно жила в Преображенском дворце. Здесь на привольном воздухе свободно, без всякого гнета развивались богатырские силы Петра. Почти совершенно не стесняемый книжным учением, иссушающим силы ребенка в затхлой атмосфере, молодой царь рос вне всяких хитросплетенных этикетных пут, как растет всякое произведение природы при благоприятных условиях.
Не было недостатка в ребяческих играх, так сильно влияющих на организм человека. Юный государь окружил себя сверстниками из окрестных мальчиков, играл с ними в войну и сделал из них для себя потешное войско. И это войско, эта ребяческая игра, мало-помалу постепенно увеличиваясь и устрояясь, стала принимать вид постоянного правильного военного строя. Из этих ребятишек образовалась сначала рота, обученная иноземцами по артикулу с более быстрыми приемами, потом из роты образовался полк, впоследствии разделившийся на два по имени двух сел: Преображенского и Семеновского. В рядах потешных простым солдатом служил и сам царь Петр, одинаково с прочими рядовыми спал в палатке, учился барабанному бою, бил зорю, отправлял по очереди караульную службу, копал и возил землю для сооружения различного рода укреплений, служил в полном и действительном значении этого слова и выслужился, к крайнему его удовольствию, до чина сержанта.
Странна казалась эта служба старым русским людям, не привыкшим видеть своих царей простыми чернорабочими. И не раз патриарх, по совету бояр, пытался отклонить молодого государя от трудов, будто бы несоразмерных с его здоровьем, и каждый раз получал решительный ответ.
— Труды не ослабляют здоровья, а, напротив, укрепляют его. В забавах проходит немало времени, однако ж никто меня от них не отстраняет, — говорил Петр.
Правительница почти никогда не бывала в Преображенском у мачехи. Долго она не обращала никакого внимания на тамошние забавы, с презрением отзывалась о потешных конюхах, и, может быть, так продолжалось бы еще немалое время, если бы вдруг раздавшиеся выстрелы не указали опасности. А между тем еще задолго прежде, еще в 1684 году, когда Петру было только 12 лет, можно было предвидеть опасность. В этом году, при осмотре московского пушечного двора, Петр в первый раз увидал пушки, приказал стрелять из них в цель и метать бомбы; мало того, он даже сам нацеливал и прикладывал фитиль к затравке.
Живой, впечатлительный, с громадными способностями, с ненасытной жаждой все знать, все испытать самому, Петр в отроческую пору практически сам стал пополнять детское воспитание, пренебреженное любовью матери. Сама царица Наталья Кирилловна хоть и получила в доме воспитателя Матвеева образование, но это образование ограничивалось одной внешней стороной, одним знанием европейского обращения. Потом удаленная от двора, озлобленная насильственным отстранением себя от участия в правлении, она перенесла все упования, надежды и желания на любимого единственного сына. Лишь было бы весело и здорово дитя, а к чему книжная мудрость?
И благодаря свободной деревенской жизни это дитя росло не по годам, а по часам. В одиннадцать лет Петр казался пятнадцатилетним, в пятнадцать лет — взрослым юношей. Вместе с физическим развитием росла и жажда умственного развития, заставившая его оборотиться от внешних явлений к книжному объяснению. При таком настроении каждое, по-видимому, ничтожное обстоятельство могло служить, и действительно служило, поводом к вопросам науки. Так, рассказ Якова Федоровича Долгорукого, при прощании его перед поездкою во Францию послом, о каком-то бывшем у него и потом затерявшемся забавном инструменте, посредством которого можно снимать отдаленные расстояния, возбудил любопытство царя и заставил его просить привезти такой инструмент из-за границы. Инструмент-забава (астролябия, кокор — готовальня с циркулями) был вывезен, но кто может научить его употреблять? Сам придворный доктор Захар Гулетлу оказался невеждой. После долгих поисков наконец нашелся учитель, не только знающий употребление привезенных инструментов, но и вообще знаток наук математических, — Франц Тиммерман.
С помощью учителя пятнадцатилетний Петр принялся за арифметику, геометрию, фортификацию и артиллерию. Впоследствии учитель оказался недальним математиком, но все-таки он мог показать путь, по которому предстояло идти. Скоро понимал, соображал и выводил заключения здоровый ум государя, и от первых четырех правил арифметики (адицио, субстракцио, мультипликацио и дивизио) он с изумительной быстротой перешел к более высшим частям математики, понял теорию астролябии, узнал, как собирать, измерять поле, выучил все иностранные термины, сообразил главные основания крепостных сооружений а научился вычислять направление полета бомб.
Раз, в ту же пору, обходя амбары в селе Измайлове, Петр увидал на льняном дворе, между разными остатками хлама дома деда своего Никиты Ивановича Романова, новый странный предмет — поломанный ботик. На расспросы государя Тиммерман объяснил, что это ботик, на котором можно плавать на парусах не только по ветру, но и против ветра. Петр заинтересовался. Нашли мастера Карштена Брандта, который взялся исправить изломанный ботик, и скоро Петр весь отдался новой забаве.
Начались нескончаемые плавания сначала по Яузе, а потом по Просяному озеру, но и первая, и второе, по ограниченности пространства, оказались вскоре неудобными. Забаву перенесли на более обширное Переяславское озеро, лежащее от Москвы в 120 верстах. Здесь уже представилась возможность постройки более обширных судов, чем и занялись Карштен Брандт, мастер Корш и другие, при личном участии царя. Так как постройка судов требовала применения технических знаний, то при быстром соображении Петра ему скоро стали знакомы основные законы практической механики.
С опытами кораблестроения начались продолжительные отлучки царя из села Преображенского, к сердечному горю матери. Правда, и в Преображенском кипучая, неутомимая деятельность не давала ее сыну оставаться в тесных стенах, но все-таки она знала, что дитя ее близко, что она может во всякое время его видеть, а с такими отдаленными поездками, при таких щекотливых отношениях с сестрой-правительницей мало ли что могло случиться! И сердце матери билось тревожно, и искало оно средств связать богатыря.
Средство найдено — женитьба. Царица избрала сыну невесту, дочь окольничего Федора Абрамовича Лопухина из рода, преданного ее партии, хорошенькую, молоденькую Авдотью Федоровну, воспитанную в понятиях того времени. Свадьбу отпраздновали 27 января 1689 года… Но средство оказалось действительным не больше как на один месяц. Еще не начала вскрываться реки, как страстный моряк, бросив молодую жену, отправился в Переяславль, где на берегу Трубежа строились для него новые суда. Желая ускорить изготовлением и спуском судов, Петр лично принялся за топор. Работа закипела, и к вскрытию озера все корабли, кроме самого большого, были окончены подстройкой.
Не удалось, однако ж, царю насладиться охотой. Мать царица и красавица жена письмо за письмом слали к нему с мольбами о скорейшем возвращении. К просьбам присоединилась и необходимость: по строго соблюдаемому обычаю, следовало непременно присутствовать на панихиде в день кончины Федора Алексеевича, 27 апреля. Петр поскакал в Москву и едва поспел на панихиду. Но, пробыв в Москве не более месяца, он снова уехал на свое любимое озеро, хоть только взглянуть на свое детище, так как предстояло снова скоро вернуться в Москву к вторичной панихиде в день тезоименитства покойного брата — 8 июня.
По дороге из Москвы к селу Преображенскому, утром часу в девятом, в половине июня, ехал верховой, как видно по богатой одежде и по дорогому коню, принадлежавший к числу царедворцев. Дорога, огороженная пряслами, пролегала изгибами, то западая лощиной, то выбегая на пологую возвышенность, и становилась совершенно ровной и открытой только недалеко от дворца. Ехал верховой не торопясь, как и подобает немалому чину, осторожно выбирая тропы более торные, где и коню был ход поровнее, и самому поспокойнее. Да и грешно было бы торопиться в такое чудное время. Солнце хоть и высоко стояло в небе, но еще не обдавало знойным жаром. Воздух, освеженный обильным дождем минувшего вечера, пропитан был ароматом полевых цветов и недавно скошенной травы. Легко становилось на душе, и грудь с жадностью вбирала живительный воздух.
Обогнув колок острым углом выбежавших на дорогу молодого ельника и берез, верховой оправился на седле, передернул уздечку и поехал живее. Ровная дорога прямой линией лежала ко дворцу.
Верхового заметили из дворца. У одного из открытых окон сидели две женщины за работой.
— Посмотри-ка, Авдотьюшка, — говорила старшая из них, царица Наталья Кирилловна, своей невестке, — кто бы это ехал к нам из Москвы? Глаза-то мои стали не прежние. Много иссушили их слезы.
Молодая женщина отложила вышивание в сторону и посмотрела в окно.
— Не знаю, матушка, кажется, не из наших. Если б был кто из Апраксинских или из моих Лопухинских, я бы сейчас узнала. Да… нет и не из них… Теперь вот я вижу весь облик — незнакомый какой-то.
— Если незнакомый, так, стало, от той… — И бледное лицо старой царицы, по выражению софьинской партии, медведихи, стало еще бледнее. Много переменилась царица в последние десять лет, много горя перенесла она. Живая, веселая, бойкая красавица стала подозрительной, угрюмой и озлобленной. Да и как было не озлобиться, как не зачерстветь в таких крутых оборотах. После нежной ласки покойного мужа, для которого она была светлым лучом беспредельного счастья, наступило холодное, невзгодное время совершенно чуждых отношений пасынка. Оттертая от власти, но окруженная родными, друзьями, она могла по крайней мере спокойно радоваться ребенком — сыном, пользоваться мирным, счастьем частной жизни, но и это продолжалось недолго. Больной пасынок прожил недолго. С его смертью снова улыбнулась ей жизнь, снова поманило радостное будущее, если не для себя, то — что еще дороже — для ребенка — сына, избранного царем. Только мелькнуло это время несколькими днями. На глазах у нее погибли ужасной смертью все ей близкие люди и родные, сама же она, своими руками, должна была отдать на жертву любимого, дорогого брата, и все эти несчастья от кого, для кого они понадобились? Дело говорило само за себя ясно и положительно, оно определенно указывало на лицо, воспользовавшееся ее несчастьями, и не только воспользовавшееся, но даже намеренно подготовившее их. Думала ли красавица всемогущая царица, входя в царское семейство, что в падчерице, в этой золотушной некрасивой девочке, она не далее как через несколько лет встретит врага неумолимого, не отступающего ни перед какими бы то ни было средствами, упорно гнетущего, подрывающего в корне все ее будущее.
Мудрено ли, что цветущее здоровье надломилось, полные розовые щеки побледнели и осунулись, ласковые и лучистые глаза приняли выражение испуганной пытливости и подозрительности, роскошные волосы поседели, стройный, прямой стан сгорбился, походка сделалась нервная. Мудрено ли, что и теперь, при одном ожидании известия от врага, резкие морщины сложились на лбу, а губы помертвели и нервно задрожали. Мудрено ли, что неумолимая память моментально воспроизвела кровавые картины прошлого и, болезненно сжав сердце, прекратила его биение.
«Чего хочет еще эта женщина, — мелькнуло в ее голове, — моей смерти? Я не бегу от смерти! Нет… она жаждет смерти моего сына… он стоит на ее дороге… нет, этого не будет… я закрою сына своим телом, приму на себя все удары, пусть буду изорвана, истерзана, но он, мой милый, ненаглядный, спасется…».
Ничто так не заразительно, как страх. Тревога матери перешла и к молодой женщине.
— Что с тобой, матушка, ты дрожишь… помертвела?
— Ничего, дитя, пройдет. Где сын, муж твой? — А больное воображение мигом нарисовало ряды копий вслед за всадником, кровавую борьбу, и на этих копьях растерзанное, облитое кровью тело сына.
— Он, ты знаешь, матушка, верно, с своими потешными. Чего ты боишься?
— Ничего, дитя, ничего. Так, вспомнилось прошлое. Дай Бог тебе не испытывать того, что перенесла я. Бог милостив, не бойся ничего. Успокойся, тебе в твоем положении вредно…
Молодая женщина стыдливо потупилась.
— Ты не говорила мужу?
— Нет, матушка, да я и видела-то его только несколько минут.
Оправившись от испуга, Наталья Кирилловна сама посмотрела в окно. Верховой был уже очень близко, и она могла явственно рассмотреть его.
— Теперь я узнаю: это окольничий Нарбеков — один из ближних людей той…
Между тем наделавший столько тревоги верховой успел въехать на двор. Осведомившись, где царское семейство, он отдал коня привратнику, а сам стал подниматься по лестнице во дворец.
— Передай матушке царице, что, мол, приехал от государыни царевны гонец и желает видеть ее пресветлые очи.
Постельница передала поручение старой царице и получила разрешение ввести гонца в комнату, где обе царицы занимались вышиванием.
Окольничий Нарбеков, войдя в комнату, помолился перед иконами и, держа перед собой обеими руками шапку, отвесил два низких поклона обеим царицам.
— От царевны Софьи Алексеевны? — лаконически спросила Наталья Кирилловна.
— Точно так, матушка царица. Государыня царевна Софья Алексеевна наказала мне повидать вашу царскую милость и спросить о вашем благополучном здравии.
— Мы здоровы, слава Богу. Что еще?
— Еще государыня царевна Софья Алексеевна наказывала узнать о пребывании его государской милости, царя Петра Алексеевича.
— Зачем знать об этом царевне? — уже неровным голосом спрашивала мать.
— Не ведаю, государыня.
— Больше ничего?
— Наказывала еще государыня царевна Софья Алексеевна доложить государю царю Петру Алексеевичу по некоторым делам…
— По каким? Я передам сыну.
— Прости, государыня, но мне наказано самолично исполнить приказание царевны.
Гордая, недобрая улыбка пробежала по губам царицы Натальи Кирилловны.
— Ступай, — окольничий, челядь тебе укажет, где царь.
Нарбеков опять отвесил два низких поклона царицам и вышел. У царского конюха он расспросил, где можно было бы видеть Петра.
— Ну, это, ваша милость, нелегкое дело. Царь-батюшка Петр Алексеевич не любит сидеть на одном месте… теперь-то, чай, учится с потешными. Недавно слышал трескотню барабанную.
— А в котором месте потешное учение?
— Да вот как пойдешь на правую-то руку и пройдешь садовую огорожу, так и увидишь поле там и учение.
Окольничий прошел по указанию конюха дорогу мимо садовой городьбы и вышел в поле. Здесь, на широком, ровном пространстве, стояло несколько отдельных колонн преображенцев и семеновцев поротно и вольно. Офицеры столпились кучкой. Между ними выделялись: заведовавший учением, за болезнью полковника Юрия фон Менгдена, майор Иван Иванович Бутурлин и молодой прапорщик. В этом прапорщике, лет семнадцати, открытого чрезвычайно красивого лица, в котором задорно играла здоровая кровь юности, окольничий без труда узнал Петра. Да и мудрено было не узнать. Несмотря на полное пренебрежение наружности, несмотря на холод, ветер, грязь и всякую непогоду, несмотря на грубую физическую работу, молодой царь отличался выдающейся красотой. По словам Кемпфера, видевшего Петра на аудиенции, когда последнему было шестнадцать лет, царь отличался пленительной наружностью: «Если б он был девицей, то все влюблялись бы в нее».
Окольничий степенным шагом подошел к молодому офицеру, сняв шапку.
— Государь, царь-батюшка, Петр Алексеевич, — начал он.
— Здесь нет царя, — с живостью перебил молодой человек, — царь во дворце, а здесь прапорщик Преображенского полка. Прикажешь становиться в ряды, господин полковник, и куда мне становиться? — обратился он к командиру.
— При первой роте Преображенского полка, — лаконически распорядился майор.
Кучка офицеров разошлась по рядам.
Ошеломленный окольничий Василий Саввич не верил глазам, не знал, что делать. «Не идти ли мне во дворец, — спрашивал он мысленно сам себя, — там ведь царя нет, ведь я знаю его и сам с ним говорил. Приставать к нему — не велел… да вон уж и команда началась. Лучше обожду здесь». И окольничий отошел к сторонке выжидать конца учению.
Барабаны забили, раздались слова команды, и стройные ряды преображенцев и семеновцев двинулись в разных направлениях. Все движения исполнялись твердо и отчетливо, приемы — скоро и одновременно, любо смотреть было на безупречные построения, то растянувшиеся лентой, то скучивающиеся густой массой, то рассыпающиеся в одиночку, то движущиеся медленным шагом, то бегущие ровным рядом. Молодой прапорщик, наравне с другими, выполнял по правилам артикула, передавал команду, отдавал честь перед проходившим командиром, откликаясь его одобрительному отзыву. Смотря на эти легкие и быстрые движения, окольничий не мог не залюбоваться ими и не мог мысленно не сравнить их с тяжелыми неровными движениями стрельцов.
Учение кончилось. Потешные направились к квартирам, в поле оставались только майор Бутурлин с окружавшими его офицерами, в числе которых находился и молодой прапорщик. Майор высказывал последние замечания, обращая внимание офицеров на те неточности, о которых неудобно было высказывать во фронте. Вскоре почти все офицеры удалились, остались командир и прапорщик.
— Ну, Иван Иванович, спасибо. Вижу, не сложа руки сидели вы тут без меня. Спасибо — удружил. Лихо отхватывали по артикулу. — И молодой прапорщик милостиво отпустил командира, поцеловал его в лоб.
— А… окольничий! Ты здесь еще? — сказал Петр, оборотившись и заметив Нарбекова. — Ну, как показались тебе мои потешные?
— Знатная забава, ваша царская милость.
— Была забава, окольничий, а теперь служба, — заметил, несколько нахмуривая брови, Петр. — Ну что у тебя? Говори теперь.
— Государыня царевна Софья Алексеевна наказывала мне осведомиться о благополучном здравии твоей царской милости.
Легкая усмешка появилась на губах Петра.
— Потом наказывала государыня, — продолжал невозмутимо ровно окольничий, — осведомиться, сколько изволит пробыть здесь твоя царская милость.
— Передай государыне сестрице, сам царь, дескать, не знает: может, долго, а может, и скоро отбудет. А зачем бы государыне царевне знать?
— Государыня царевна приказывала… наказывала мне… — продолжал окольничий, как будто не замечая вопроса царя и затрудняясь выражением своего поручения, — доложить тебе… узнать твое царское желание… Ратные люди вашего царского величества, после неслыханных победительств над агарянами, ныне возвращаются, и государыня, в похваление за великие подвиги начальных людей, изготовляла им золотые медали по достоинству каждого. Так как изволишь на это, государь-батюшка?
— Ты правду упомянул, господин посол, о неслыханных победительствах. Ни я и никто другой из добрых людей русских не слыхал о победительствах, а ведомо нам всем, что Василий Голицын с великими потерями прошел только по степи, за Перекоп не осмелился перейти, никакой сурьезной баталии не учинял, а, растеряв много людей и всякого добра, возвращается с великим срамом. Так за такие победительства наказывают, а не награждают. Так и передай государыне царевне. Больше мне некогда. Прощай.
Отказ, положительный и ясный, выраженный суровым и раздражительным тоном, вконец озадачил Василия Саввича. С полуоткрытым ртом, выпученным недоумевающим взглядом провожал он быстро уходившего царя, а в голове смутно шевелилось: как же быть-то теперь, как с таким ответом воротиться к царевне, да она и на глаза не пустит.
Потом мало-помалу определенные мысли стали складываться в догадливом уме окольничего и появились утешительные соображения: оно, конечно, царь сказал, да мало ли что мальчик в сердцах наговорит, а сделается иначе… Лучше я пойду к Борису Алексеичу, расскажу ему… ведь срам Василия Васильевича замарает весь род их боярский. Может, он уладит дело…
И окольничий своим степенным шагом пошел отыскивать Бориса Алексеевича Голицына.
Между тем царь входил к своим. Он казался очень взволнованным, и это тотчас угадали обе женщины. Они угадали бы сердцем, если бы даже взгляды их общего любимца и не метали искр, но ни та, ни другая не показали вида, будто не заметили.
— Ну что потешные? — первая заговорила мать.
— Мои потешные молодцы. Посмотрела бы ты, матушка, на них. Не то что стрельцы. Да куда стрельцам до них! Они по выправке далеко выше и солдат иноземного строя. А каково стреляют в цель! Знаешь, матушка, нашего конюха Сережку Бухвостова[15], на что был увалень, а посмотри теперь, каким молодцом вышколился. Да как палит: из пяти выстрелов четыре раза в цель. Да мало ль таких… я не говорю уж об Якишке Воронине иль Гришке Лукине… эти почти с измалолетства у меня в строю… попривыкли… Если Бог будет милостив, так я из своих потешных понаделаю целый строй.
По мере того как говорил царь, неудовольствие исчезало и радость быстро разливалась по оживленным чертам.
— Да, спасибо Бутурлину, спасибо. Я чаял, что без меня в этот месяц они изнеряшились, а вышло, они вправду принялся за дело.
— Ты будешь еще принимать в потешные?
— Всеконечно.
— Ну, а как же стрельцы-то?
— Будут сокращаться, будут отправлять службу по украйнам. Найдется, и им дело. Да какие они солдаты — лавошники гулящие.
— Боюсь я, Петруша, твоих затей. Будь осторожен. Стрельцы — народ буйный, пьяный, своевольный. Проведает твои мысли та, так подговорит их, и подымет она опять смуту. Ты был ребенок, может, не помнишь, как погибли родимые…
— Нет, матушка, помню… все помню, как будто вчера на глазах, — отвечал царь, и все лицо его побледнело и задрожало, как в ту ужасную минуту, когда стоял он подле матери и брата на Красном крыльце перед разъяренными толпами стрельцов, нервно передернулись губы недоброй улыбкой, а в глазах засверкало не гневное, нет, а злобное чувство.
— Теперь времена не прежние, — продолжал он, несколько успокаиваясь. — Не бойся, матушка.
Но материнское сердце сумело скрыть в самом себе всю накипевшую, острым ножом режущую боль, только руки усиленнее принялись за вышивание да голова пониже опустилась к работе. Зачем пугать, может быть, напрасно дорогого сына и больную невестку?
— Да, я было и забыла тебе сказать — был здесь окольничий Нарбеков. Видел ты его?
— Видел. — И царь рассказал о предложении Софьи Алексеевны и своем отказе.
— Петруша, Петруша, напрасно ты так сделал, — говорила умоляющим голосом мать. — Ты знаешь, как близок князь Василий к той… Теперь она озлобится и заведет большую… чует мое сердце.
— Ты забываешь, матушка, мне теперь не десять лет и мы теперь не беззащитны, как тогда. Поверь, она сама остережется. Я совершеннолетний и не уступлю своих прав. А на каком основании она самовластвует?.. Да что с тобой, Дуняша? — Петр заметил бледность жены.
— Ничего… так… пройдет…
— Да она больна, матушка! Пошли за доктором Захаром[16].
— Нет, Петруша, не тревожься, от этой болезни не излечит Захар, а пройдет она сама собой через несколько месяцев, — успокаивала мать, улыбаясь.
— Да чем, чем больна-то она? — нетерпеливо продолжал допрашивать Петр.
— Ну пущай она тебе сама скажет.
Царь подошел к жене, горячо обнял ее и наклонил к ней голову. Авдотья Федоровна, покраснев, шепнула ему на ухо.
Лицо Петра просветлело. Еще крепче он обнял, еще любовнее он поцеловал ее. Новость, сказанная на ухо, отозвалась прямо в сердце. Семнадцатилетний юноша должен был через несколько месяцев войти в новую роль — отца.
Но натура Петра не увлекалась чувствами, не могла ни минуты оставаться без деятельности. Он стал собираться.
— Куда ты? — с мольбой шептала жена.
— Пойду проведать нашего полковника — шибко заболел, сказывал Иван Иваныч.
Долгим взглядом проводила жена мужа, и засветилось в этом взгляде новое, непривычное чувство оскорбленной женщины и будущей матери. Не того ждало ее любящее сердце…
В Преображенском занимались своим делом без интриг и козней: в сознании права там твердо надеялись на будущее и шаг за шагом неуклонно подготовлялись к нему.
Не то было в Москве, у Софьи. Она чувствовала, как каждый день, каждый час приближал неминуемое, решительное столкновение права с узурпаторством, чувствовала опасность своего положения и, не находя у себя никакой твердой основы, жадно бросалась и искала эту основу повсюду. Такое настроение отражалось и у приближенных. Без прочной почвы ум человеческий колеблется, желает опереться где бы то ни было, на что бы то ни было, хотя бы на сверхъестественное незримое содействие.
И вот действительно Софья и ее советники прибегают к чародейству.
В то время славился чародейством какой-то поляк Дмитрий Силин, вызванный Софьей в 1686 году пользовать от глазной болезни царя Ивана Алексеевича. Этот поляк жил несколько лет у Сильвестра Медведева (который сам считался тоже не последним астрологом) и уверял всех в знании им таинственных зелий от различного рода болезней. Ему верили, и у него лечились даже такие передовые люди, каков был, например, князь Василий Васильевич Голицын, не имевший, впрочем, кроме мнительности, никакой болезни. Даже сам Силин, призванный к нему, нашел только одну болезнь, которую высказал бесцеремонно: «Любишь ты, князь, чужбинку». Для открытия такой болезни, конечно, не требовалось никаких сверхъестественных знаний.
Уверял еще поляк в своей способности глядеть на солнце и читать в нем будущую судьбу человека. Веря в его таинственное знание, Медведев, по просьбе царевны, просил чародея узнать ее будущее. Два раза Силин ходил на Ивановскую колокольню поглядеть на солнце и оба раза возвращался с неутешительными вестями. «У государей, — рассказывал он, возвращаясь, — царские венцы лежали на головах, у князя Василия Васильевича венец мотался по груди и по спине, а сам князь был темен и ходил колесом; царевна Софья Алексеевна казалась печальной и смущенной, Медведев темным, а Шакловитый повесил голову.» Таковы были предсказания чародея, которому нетрудно было давать такие прорицания, зная от Медведева во всей подробности положение дел и отношения действующих лиц.
По словам поляка, Шакловитый повесил голову, но он был не такая личность, он не мог повесить голову, запутаться и отступить от своей цели. Напротив, не имея за собой никаких путей к отступлению, он верил в себя, верил в царевну, обольщался сам, обольщал и ее блестящими надеждами, которым всегда так верится легко. Царевне он льстил различными панегириками и рисовкой портретов, а себя обеспечивал содействием стрельцов.
Жил у ахтырского полковника Ивана Перекреста домашним учителем некто Ян Богдановский, великий мастер по изготовлению торжественных приветствий. К этому-то мастеру и обратился Федор Леонтьич с просьбой — построить великой государыне царевне достойную похвалу.
— А какую же похвалу написать? — спросил недоумевающий педагог.
— А такую похвалу, — разъяснил Федор Леонтьич, — что она, великая государыня, усмирила мятеж, ревнительна к построению монастырей, милостива к людям и премудра.
Педагог согласился, но заметил, что было бы еще лучше, если бы к похвале приложен был портрет царевны, и что это дело возможное, так как у полковника Перекреста имеются две медные доски, на которых изображена ее персона, а в Чернигове живет и мастер Тарасеевич, умеющий искусно печатать.
По распоряжению Шакловитого доски Перекреста были доставлены, но оказались не удовлетворяющими цели, потому что на них персона царевны изображалась не отдельно, а обще с обоими царями. Вследствие этого Тарасеевичу заказано было вырезать на других досках персону царевны одну, окруженную пышною арматурою, наподобие портретов римских императоров в среде курфирстов, и с символами власти.
Тарасеевич принялся за работу, и вскоре им вырезаны были две доски, из которых на одной изображалась царевна Софья в короне, с державою и скипетром и с прописанием вокруг полного царского московского титула? «Софья Алексеевна, Божиею милостью, благочестивейшая и самодержавнейшая великая государыня, царевна и великая княжна всея великия и малый и белыя России самодержица Московская, Киевская, Владимирская, Новгородская, царевна Казанская, царевна Астраханская, царевна Сибирская, государыня Псковская, великая княжна Смоленская, Тверская, Югорская, Пермская, Вятская, Болгарская и иных, государыня и великая княжна Новгорода низовых земель, Черниговская, Рязанская, Ростовская, Ярославская, Белозерская, Удорская, Обдорская, Кондинская, всея северная страны повелительница и государыня Иверския земли, карталинских и грузинских царей и Кабардииския земли черкесских и горских князей и иных многих государей и, земель восточных, и западных, и северных отечественных величеств государыня и наследница и обладательница».
Затем кругом этой надписи вырезаны были аллегорические изображения качеств царевны, как «семи даров духа: разума, целомудрия, правды, надежды, благочестия, щедрости и великодушия, предназначенных заменить собой семь курфирстов императорских изображений. Под портретом находились похвальные вирши, в которых царевна приуравнивалась по славным делам своим Семирамиде Вавилонской, Елизавете Английской, Пульхерии Греческой и, наконец, высказывалось, что как Россия ни велика, а еще мала в сравнении с мудростью царевны.
На другой доске вырезано было изображение святого мученика Федора Стратилата, окруженное воинской арматурой.
Оттиски с обеих досок печатались на бумаге, тафте, атласе, объяри и расходились в обществе, а для того, чтоб «такая же была слава великой государыне и за морем, как в Московском государстве», Шакловитый один из оттисков отослал к амстердамскому бургомистру Витсену с просьбой снять с него копию с переводом виршей на латинский и немецкий языки и разослать по иным землям. Витсен исполнил просьбу, и несколько таких оттисков было доставлено в Москву.
Без всякого сомнения, подобные восхваления нравились тщеславию молодой женщины, но, кроме того, в них скрывалось другое, более практическое основание. Они приучали народ свыкаться с именем Софьи как именем самодержицы русской, приучали смотреть на нее как на достойную государыню, законную наследницу престола, если какая-нибудь случайность доставит ей возможность наследства.
Случайность… но откуда ж могла быть такая случайность? Естественного повода не предвиделось. Здоровье Петра казалось закаленным и прочным, а супружество с молодой, красивой Лопухиной обещало обильное преемство. Но разве не могло возникнуть какое-нибудь непредвиденное, случайное обстоятельство или, лучше сказать, разве нельзя подготовить это обстоятельство?.. С подготовкой требовалось спешить… Скоро могло появиться потомство у Петра, тогда дело усложнялось… Ум царевны и предприимчивость худородного окольничего — надежные факторы.
И вот бывший думный дьяк призывает к себе и не раз преданного ему стрельца Филиппа Сапогова и научает: «Как пойдет куда царь Петр в поход, так брось ты на пути его ручную гранату аль, крадучись, положи ее в потешные сани, а если и это не удастся, так зажги несколько дворов в Преображенском, а когда царь, по обычаю, выйдет тушить, так тут в общей суматохе можно его и принять».
У Филиппа Сапогова недоставало, однако ж, силы ни отказать решительно начальнику, ни исполнить его поручение. Так и проходило время.
За неудавшейся попыткой одиночной случайности оставалось более верное средство — действовать массой, как это и удалось пять лет тому назад. Необходимо было возбудить стрельцов против партии медведихи и в общей смуте достигнуть вполне своей цели. Возбудить же можно было угрозой злых умыслов царицы. Софья Алексеевна понимала это и приводила в исполнение с обычной своей энергией.
— Зачинает царица с братьями своими и с Борисом Голицыным против меня бунт, да и патриарх, вместо того, чтоб унимать, только мутит да потакает им, — лично говорила царевна нескольким надежным стрельцам, призванным ночью к Спасу на Сенях.
Стрельцы молчали, но бывший подьячий поддержал царевну:
— А для чего бы, государыня, Льва Нарышкина и Голицына не принять? Можно бы принять и царицу — не велик ее род, ходила в Смоленске в лаптях!
Как худородный подьячий, Шакловитый не мог в душе своей не придавать особенного значения знатности рода и не видеть в худородности обстоятельства, значительно облегчающего мятеж.
Несмотря, однако ж, на вызов начальника, стрельцы не вызывались принять и уклонялись от прямого участия.
— Жаль мне их (Нарышкина, Бориса Голицына и Наталью Кирилловну), — ответила царевна, обращаясь к, стрельцам, — они и так Богом убиты.
— Как изволишь, государыня, так и делай; воля твоя, — говорили стрельцы, расходясь по домам.
Угрозы и застращивания злыми умыслами нарышкинского двора действовали плохо, оказывалась необходимость принимать более сильные средства: разжигать дурные инстинкты. Средство опасное, но время шло, а с каждым днем опасность для царевны увеличивалась.
Такими опасными средствами были вино и грабеж.
И начали преданные начальнику стрелецкие урядники зазывать сборища, поить вином, раздражать и манить золотыми прибытками.
— Вы теперь нуждаетесь да голодуете, — внушал стрельцам Кузьма Гладкий, — а вот будет ярмонка, и станете вы боярские домы и лавки торговых людей грабить и прибытки их дуванить. Вот на Рязанском подворье у боярина Ивана Васильевича Бутурлина хранится шестьдесят цепей серебряных, мы их разделим и в клад церковный положим. Да и что нам стоять за Нарышкинских, — продолжал он, — царь с ума спился, только тешится да играет, не то что наша царевна., она непрестанно Бога молит.
Не обошли и патриарха, авторитетством своей пастырской власти стоявшего за законность.
— Какой он учитель, — говорил о патриархе Гладкий, — не велит после аминя кланяться, доберусь же я до его пестрой рясы и уличу его. Вот только получу тетрадки от старца Сильвестра.
Задавшись или, вернее сказать, всецело поглотившись замыслами против нарышкинской партии, как сама царевна, так и близкие ей люди не доверяли противникам, были убеждены в таких умыслах у сторонников Петра. Под этим убеждением царевна постоянно уклонялась от личных свиданий с Петром, а когда эти свидания становились необходимостью, то всегда окружала себя надежной стражей.
Так, во время посещения царевною Преображенского, еще 1 августа 1688 года, по случаю водоосвящения на Яузе ее провожал значительный отряд вооруженных стрельцов. Размещая этот отряд, Шакловитый часть его поставил на кормовом дворе в самом Преображенском, а часть разместил в рощах и оврагах кругом села. При этом он отдавал такой приказ отрядным начальникам Филиппу Сапогову и пятисотенному Нифонту Чулошникову:
— Слушайте, если учинится в хоромах крик, так вы будьте готовы и бейте всех, кого вам будут подавать из хором.
Затем, обращаясь к денщикам своим — стрельцам Стремянного полка Федору Турке, Михайле Капранову и Ивану Троицкому, говорил:
— Когда на меня кинутся, рубите всех кого ни попало и дайте тотчас же весть всем остальным, спрятанным в оврагах и лесах.
Дело обошлось, однако ж, одним пустым страхом. Никакого покушения не было.
В таком напряженном положении находились обе партии. Взаимное раздражение их доходило до крайних пределов, и для открытого разрыва, для явной борьбы недоставало только какого-нибудь более или менее крупного случая, этот случай выдался 8 июля 1689 года. С этого рокового дня, в особенности с возвращения князя Василия Васильича из Крымского похода, развязка драмы шла с ускоренной быстротой.
Небо покрыто светло-серым покровом не густо слоистых облаков; дождя не было, да и нельзя было ожидать его, но зато не было и удушливого июльского зноя. Колокола гудели в Москве, и народ всякого сословия и звания толпами валил к Кремлю на крестный ход в день праздника явления Казанской Богоматери.
По обычаю, в Успенском соборе служил литургию сам патриарх Иоаким при многочисленном стечении народа и в присутствии всего царского семейства: обоих царей, цариц и царевен. Литургия кончилась скорее обыкновенного, так как предстояло еще идти с иконами и хоругвями в Казанский собор на Красную площадь. По окончании обедни богомольцы стали поднимать кресты, иконы, и в числе первых царевна Софья Алексеевна приняла к себе икону «О Тебе радуется».
Прежде царевны никогда не участвовали в ходах, и такая выходка, выводившая женщину из тени и ставившая ее на ровную стать с мужчиной, как явное доказательство стремления царевны, раздражило молодого Петра.
— Неприлично тебе, сестра, идти с нами в крестный ход, искони женщины не участвовали в торжествах, — сказал Петр, останавливая сестру.
— Я знаю и без твоего указу, что мне прилично, — гордо отвечала царевна и с образом пошла вперед.
Вспыхнул молодой царь, вышел из церкви, отошел к стороне и махнул рукой конюшему. Подвели лошадь, и, вскочив в седло, он быстро поскакал в Коломенское.
Ссора брата с сестрой не осталась незамеченной. Она была подхвачена на лету, переходила от одного к другому с различными прибавлениями и прикрасами. На этот раз общественное мнение становилось на сторону царя — защитника старины.
— Зазорно девице из царского рода ходить во всевиденье всех, — говорили одни.
— Быть недоброму, — говорили другие, подметившие злобные взгляды, какими обменялись между собою брат и сестра.
Это было первое явное столкновение.
«Он хочет не только лишить меня власти, а по-прежнему запереть в терем. Нет, этого не будет. Я или он — пьяный конюх, а место для нас обоих тесно», — подумала царевна и решилась действовать.
— Васенька, светик ты мой ненаглядный! — говорила Софья Алексеевна, обнимая и горячо целуя князя Василия. — Желанный ты мой! Сколько трудов ты безмерных понес для меня, драгоценного здравия своего не жалеючи.
Обнимала царевна возвратившегося из второго Крымского похода своего первого друга и оберегателя князя Голицына, неустанно обнимала его, целовала и в очи, и в лоб, и в уста, но как-то порывисты и суетливы были эти ласки, и не было в них того, что так ясно сказывалось и без слов, без всякого напуска в прежних ее ласках.
Прошел год, как князь уехал победительствовать над агарянами в Крым, добывать себе лавровых венков и вечной благодарности от отечества. Год этот прошел не бесследно для женского сердца. Крепко кручинилась царевна, проводив своего Друга в опасный путь, много пролила слез на ночное изголовье, страстно молилась о его спасении, обходя богомольем пешком окрестные монастыри, но время лучший и верный врач. Мало-помалу слезы становились менее обильными, резкая боль в сердце сменилась тупою и тихою грустью, а жаркие молитвы все чаще и чаще обрывались думами и вопросами другого рода. Образ князя бледнел, и чаще вставал из-за него другой образ — более красивый, бьющий жизнью и энергией, манивший долгими наслаждениями. И вот прежняя рознь в характерах и взглядах, забытая было в первое время разлуки с князем, выдвигалась определеннее и отодвигала прежнее счастье, хоть и вечно милое, в безвозвратно прошедшее.
Молодое, еще не изжившее сердце не может довольствоваться пережевыванием канувшего в вечность, оно жадно пользуется настоящим, неудержимо стремясь все вперед, все дальше и дальше. А тут еще разрослись и окрепли иные стремления, не совсем ладившиеся с прежними, и эти-то стремления поддерживались, а может, и подсказывались новым образом. И вот, незаметно для самой себя, царевна постепенно отшатывалась от прошедшего и отдавалась новому чувству.
Частые, неизбежные отношения царевны и дьяка — видного Шакловитого — невольно породили между ними короткость, перешедшую в тесную связь их общих интересов и материальной потребности жизни. От нового сближения побледнел образ князя как дорогого для сердца, но не побледнел этот образ как человека необходимого, человека думы, человека — опоры ее общественного положения. Да и не без борьбы совершилась перемена в чувствах царевны. Часто описывая крымскому другу все новости дня и величая его нежными словами[17], она упрекала себя за измену, маскировала, пыталась обманывать сама себя, но упреки и раскаяние скорее могут убить окончательно отлетающую жизнь, но не вдохнуть.
В таком положении застал молодую женщину приезд бывшего любимца.
— Ах, касатик ты мой дорогой! Сколько натерпелась я без тебя, стосковалась как! — продолжала царевна, а между тем внутри ее шептало: «Как переменился он… где белизна и атласность облика… загорелость, черствость, шероховатость… глаза какие-то стали отцветшие, а вон и складки появились у глаз и у рта… совсем обрюзг».
— Дорогая моя, — отвечал на ласковые речи князь, внимательно-всматриваясь из-под полуопущенных глаз в самую глубь души любимой женщины, — спасибо тебе за ласку да за память. Не забывала ты меня цыдулами.
— И что ты, Васенька, денно и нощно молила пресвятую Матерь Божию за здравие твое, за одоление агарян окаянных.
— Ну, верно, молитвы твои, милая — царевна; не дошли до господа. Трудности превеликие приходилось преодолевать от самой натуры, от врагов, да и от своих тайных недоброжелателей. Не того чаял, отправляючись в поход.
— Что делать, Васенька. И так заслуги твои великие.
— Какие ж, царевна? Не вижу я их. Народу погублено много, а авантажа нет.
— Какого ж еще авантажа надо? Мир заключен почетный, страх нагнан на врагов, а пленных сколько воротил с неволи!
Князь не отвечал и только горько улыбнулся.
— И все так думают, все восхваляют твое усердие безмерное, — продолжала успокаивать царевна.
— Все? Полно, так ли? Не обманывай понапрасну и себя и меня.
— Все, все, решительно все. Токмо вот у врагов наших общих ропот да козни. Ну да ведь ты знаешь, из злобы на меня.
— А вот, кстати, царевна, скажи мне; как ты с братьями и с мачехой? Я хоть и получал от тебя вести, да все как-то выходило темно.
— Не хотелось мне тебя, Васенька, огорчать только что с приезду твоего нашими делами, да сам заговорил. Старая с сыном живет в Преображенском, женила его на Дуньке Лопухиной — думала остепенить. Да где тут его остепенишь! Слышала я, будто и жену-то бросил совсем. С озорниками живмя живет, пьянствует, беззаконничает, срам на все наше государство.
— А брат Борис ведь при нем? Чего он смотрит?
— Борис твой и сам пьет горькую, да и то сказать, разве тот послушает кого, когда и мать и жену не слушает. Вот всю нынешнюю весну, почитай, на Переяславском в мастеровые записался, с холопьями топором рубил. Царское ли это дело? Какому примеру поучается, какое будет уважение к нему?.
— А из родовитых кто к нему ближе? Чаю, забрали Лопухинские?
— Нет, не слышно. Он больше к подлому народу. Жену-то жаль. Вот Федя… Федор… — поспешила поправиться правительница, невольно смутившись, — рассказывают, будто беременна…
— Какой Федор?
— Леонтьич… Шакловитый, стрелецкий начальник, ближний твой человек, ты мне и привел его.
— Как не знать, самый задушевный благоприятель мой. Не оставлял меня и в Крыму. Спасибо. — В тоне князя просвечивала сквозь обычную мягкость будто горькая ирония, которую не могла не заметить и молодая женщина.
— А как я тебя, Васенька, ждала! Кажется, все глаза проглядела, — начала царевна, круто обрывая прежний разговор. — Подарок тебе приготовила, сейчас принесу.
Софья Алексеевна вышла в спальню и вынесла оттуда сверток, тщательно завернутый в тафту.
Князь развернул сверток: это был его портрет с виршами сочинения самой царевны. Он прочитал:
«Камо бежиши, воине избранный!
Многажды славне, честию венчанный,
Трудов сицевых и воинской брани
Вечно ты славы дотекше, престани.
Не ты, но образ князя преславного
Во всяких странах, зде начертанного.
Отныне будет славою сияти,
Честь Голицынов везде прославляти».
— Спасибо, ненаглядная царевна, за презент. Дорог он моему сердцу, — говорил князь Василий, горячо целуя молодую женщину, — только будь же добра до конца и подари мне свое изображение.
— Да у меня… Вася… У меня… нет, так чтоб схожего…
— Как нет? А мастер Тарасеевич достаточно изобразил твою персону.
— Не понравилось мне, Вася, его изображение, да и мало их было… я, кажется, велела уничтожить…
— Не уничтожили их, царевна, а разослали по иностранным землям, а не токмо у себя дома.
— Если разослали иль раздавали, так без моего ведома, Вася, а для тебя я велю вновь изобразить.
— Не трудись, царевна, зачем? Есть у меня… прислали мне в Крым твое-то изображение, и немало я скорбел там… Скажи мне только по правде: кто изображен на другой стороне твоей персоны…
— Будто не знаешь, Васенька, не узнал эмблемы московской…
— Эмблему-то московскую я знаю, да не признал ее в изображении. Эмблема московская — святой великомученик Георгий, а изображен, кажется, Федор Стратилат.
— Будто забыл, Вася, ведь святой Георгий убил змия, пожиравшего…
— Правда твоя, но Георгий убил его копием, как и обозначается в эмблеме, а в твоем изображении убиение мечом, как приписывается Федору Евхаитскому.
— Не домекнулась я тогда, не обратила внимания. Чудно мне, что и ты так принимаешь…
— Эх, царевна, царевна… знаю я все, все, что здесь без меня творилось… Дурные люди тебя наущают, напрасно ты их приблизила к себе и слушала…
— Князь Василий! Я не ребенок. Знаю я, куда иду, и тех, кто меня окружает. Умею отличить людей мне истинно преданных от фальшивых, — горячо заговорила молодая женщина, но вслед же за тем в голосе ее новая перемена, и опять зазвучала в нем прежняя заискивающая нежность. Она продолжала:
— Что это, Вася, за беседа такая странная, первая после твоего возвращения. Верно, тебе наговорили лихие люди незнай чего… Вот отдохнешь, увидишь сам. Ты всегда был мне единственным другом и будешь им… Раздражен ты, вижу я. Отдохни и приходи ко мне. Мне нужно с тобой о многом…
— Отдохнуть мне нужно, правда твоя, царевна, только поможет ли отдых? Прощай, дорогая моя! Когда и где свидимся — Бог весть… Надоедать тебе не буду… да и не к чему…
И князь как-то странно, с несвойственной торопливостью, поцеловав руку правительнице, вышел.
Тупым взглядом проводила бывшего любимца царевна Софья Алексеевна и долго стояла, точно застывшая. Проснулось ли в ней прежнее чувство или только боль, с какою провожается прощальный привет навсегда отлетевшему прошедшему? Трудно анализировать человеческое сердце, а женское в особенности.
Ожидала она его — вот он воротится… нельзя же так вдруг все порвать, все, что так крепко, так неразрывно связывало их так долго. Но он не воротился, и последний звук его шагов, каких-то неровных, постепенно стихал и наконец совершенно замолк в коридорах.
Почти бессознательно перешла молодая женщина в соседний покой, где ожидал ее сидевший бесцеремонно бывший дьяк Шакловитый.
— Что, милая, видела его? Что он? — забрасывал вопросами дьяк.
— Ничего… — странно протянула она.
— Ну, так я и ожидал… от князя и ожидать нечего… зяблое дерево… — говорил, успокаивая царевну, Федор Леонтьич, — если б и знал он… да куда ему знать…
— Знает он, Федя, все знает, хоть и не сказал он мне этого прямо, да вижу я, чувствую это, Федя… Потеряла я его… Теперь один ты у меня остался из ближних и преданных стоять за меня, — продолжала молодая женщина; порывисто обхватывая руками шею любимца, слезы обильными струями бороздили встревоженное лицо и падали на дорогой парчовый кафтан красивого дьяка.
— Полно, моя милая, ненаглядная, не бойся ты его. Слабый он человек, и не любил он тебя никогда. Обойдемся и без него. Может, и лучше еще… не будет помехой…
Ошеломленным и разбитым вышел князь Василий Васильевич из терема царского и пошел без цели, не понимая, куда и зачем он идет. Странное явление переживал он.
Давно, много лет назад судьба связала его с царевной. Не страстное и неодолимое чувство увлекало его тогда — нет, скорее тщеславие, гордость, самодовольствие обладать сердцем молодой девушки, если и не особенно красивой, то высоко стоящей положением, умом и образованием. Но годы шли, и привязанность князя крепла. Ум царевны сумел закрепить за собой влияние, постепенно и совершенно незаметно для самого князя она делалась для него все более и более необходимее и дороже.
До какой степени укоренилась привязанность в его сердце — в первый раз высказалось князю во время первого Крымского похода, но еще более и еще больнее во время второго.
Огорченный неудачным ходом военных операций, общей разладицей, подозрительным отношением союзника-гетмана, он искал отрады в письмах царевны, выдвинутого и облагодетельствованного им Шакловитого и других доброжелателей. И тут у него в первый раз шевельнулось сомнение. Каким резким холодом сказалась фальшь в ласковых речах царевны! Почему и отчего? Он и сам не понимал. Было ли это от необъяснимого провидения чувства или от темных намеков благоприятелей? Ему так неудержимо захотелось бросить все и скакать туда, к ней… опасность потерять которую обратила, по-видимому, спокойную привязанность в страсть.
Но бросить было нельзя. Не было лица, которому можно было бы сдать такое важное поручение; громадное, неустроенное сбродное войско, при возникших кознях и раздорах начальников, могло погибнуть и возложить на него ответственность за сотни тысяч душ. Предстояло одно средство: кончить войну во что бы то ни стало, хоть и не с выгодой, хоть по крайней мере без большого позора. И вот князь ухватился за первый попавшийся случай и завязал переговоры о мире. Долго, бесконечно долго тянулись эти переговоры, но он упорно держался за них, как будто то был единственный исход. Он понимал, что такая ничем не объяснимая жажда мира могла объясняться оскорбительно для него самого, его трусостью, неспособностью и, наконец, подкупом. Ему все равно, лишь бы скорее.
Наконец мир заключен, и князь поскакал в Москву, а по приезде туда — к царевне.
Расстроенным и потерянным шел князь Василий по улицам московским от Софьи Алексеевны. Ни одной определенной мысли в голове, только чувство боли, будто оборвалось что-то и порвалось такое, от чего и жить казалось лишним, и цели никакой не оставалось.
После долгого физического утомления мысль стала высвобождаться от подавляющего гнета и складываться вопросом о будущем. Казалось бы, ничего особенного не случилось, никакого эффектного обстоятельства, один обыкновенный разговор, а между тем этот ничего не значащий разговор изменил все существо человека, лишил будущности, отнял у жизни всякое значение. Этот разговор ясно показал князю, что он стал лишним для любимой женщины, что другой встал в ее сердце на его месте. И кто же этот другой? Ничтожный, им же выведенный худородный подьячий, без способностей, без образования. Желчь кипела, душила, останавливала дыхание. Скорее отшатнуться, бросить ту, около которой для него уж нет места, но куда идти?.. К ее врагам?.. Нет, это дорога переметчиков, а не князей Голицыных.
Остается один исход — отрешиться от всякой деятельности…
«Да… но могу ли отрешиться от самого себя? — думалось князю Василию. — И могу ли бросить дело, великое дело, от которого плоды только в будущем, которое только потомки оценят и поймут, сколько я принес жертвы, сколько должен был вынести за них от своих же кровных братий». И пронеслось в памяти князя еще недавнее, неостывшее дело местничества, сожженное, но в пепле которого еще таились неугасшие искры. Да и одно ли это дело? А где деятели… не Шакловитый ли?[18]
Чувство собственного сознания и самоуслаждения во все времена было и будет самым быстрым и целительным средством от нравственных ран. От его пробуждения боль стала терять свою остроту, внешние ощущения как будто стали высвобождаться из-под гнета и сказываться физическим страданием, упадком сил и слабостью всех членов. Усталым и разбитым князь воротился домой, молча прошел в свои хитроузорочные покои, которым тогда так дивились даже иностранцы, и заперся в кабинете.
А между тем все-таки главный вопрос остался нерешенным…
Не ошибся расчетом достопочтенный Василий Саввич Нарбеков. Князь Борис Алексеевич Голицын и сама царица Наталья Кирилловна стали деятельно хлопотать за Василия Васильевича. Но царь упорно стоял в своем решении, и только самые усиленные настояния и просьбы могли вынудить у него согласие на раздачу предположенных царевной наград. Когда же Василий Васильевич с товарищами своими по Крымскому походу явились в Преображенское благодарить царя за награды, он решительно отказался принять их.
Такое открытое неудовольствие Петра раздражило правительницу, но не особенно огорчило крымских героев, и по самому Василию Васильевичу оно скользнуло не въедаясь: больной ранок. В душе князь не мог не сознавать вины своей в неудачном походе. С израненными сердцем и самолюбием он, с возвращением в Москву, стал постоянно отклоняться от непосредственного участия в закипевшей борьбе. В современных летописях вовсе не встречается имени Василия Васильевича, разве только как одно сухое упоминание, что в сборище-де был и Василий Васильевич да записан еще один приказ его (в первых числах августа) дежурному полковнику по стенному караулу Нормацкому о том, чтоб ворота в Кремле, Китае и Белгороде запирались в первый час ночи, а отпирались за час до рассвета.
Зато с этого, времени на первый план выступает деятельность Федора Леонтьича, почти единственного бойца правительницы. Но без большого ума, без такта, только с большим запасом дерзости худородного человека, мог ли он быть ей особенно полезным?
По уму и образованию став во главе поступательного движения к цивилизации, Софья Алексеевна увидела себя совершенно одинокой, без всякой опоры. Почти все боярские роды миловались со стариной, и если не явно, то тайно все держались стороны Петра, первые шаги которого ступали по старинной почве обычая. Новых людей не было, их могло подготовить только время или железная воля богатыря. Поэтому, когда борьба имела вид семейной распри, козней, боярских интриг, царевна находила большую поддержку, но когда выдвинулось государственное дело, тогда она увидела подле себя только одного худородного. Не могла не видеть царевна своего отчаянного положения, не имевшего никаких шансов на успех, но власть слишком обаятельна, и отказаться не только от полного объема ее, но даже и от части не могут и сильные умы. Овладев властью дорогой ценой, насыщаясь ее упоением в продолжение многих лет, могла ли она уступить без борьбы, и кому же уступить — мальчишке, пьянице, конюху?..
Правительница решилась на борьбу, решилась употребить все какие бы то ни было средства: притом же, если на ее стороне не было аристократических родов, то она могла рассчитывать на преданность всемогущих стрельцов. Начальник их, красавец Федор Леонтьич, делается ее неразлучным спутником, постоянным думцем. С этого времени он уж почти совершенно переселился во дворец: день проводит в Золотой палате, а ночь в Грановитой… Вместе с этим одновременно правительница уж не пропускала случая самой лично говорить со стрельцами, ласкать их, дарить и всеми средствами приманивать на свою сторону.
В день праздника пресвятой Богородицы Одигитрии Смоленской (28 июля) царевна совершала пеший поход ко всенощной в Новодевичий монастырь в сопровождении пятисотенных и пятидесятников всех стрелецких полков. Выйдя из церкви по окончании службы, часу в четвертом ночи, она подозвала к себе стрельцов и стала им высказывать:
— И так беда была, да Бог охранил, а ныне опять беду начинает мачеха Наталья Кирилловна… Скажите: любы ли мы вам? Если любы, вы за нас стойте, а если не любы, так я с братом Иваном покинем государство.
— Воля твоя, государыня, — отвечали стрельцы, — а мы готовы исполнять, что прикажешь.
Царевна, казалось, осталась довольной готовностью стрельцов.
— Так ждите повестки, — заключила она.
Но эта готовность была неискренняя и далеко не единодушная. Так, когда на другой день рьяные сторонники Софьи Алексеевны, Андрей Кондратьев, Ларион Елизаров, Никита Гладкий, Егор Романов, Обросим Петров и урядники объявили по слободам приказ Шакловитого приготовить по 50 и по 100 человек от каждого полка для избиения князя Бориса Голицына, Льва Нарышкина с братьями и других преданных Петру бояр, замысливших будто извести царевну, стрельцы решительно отказались.
— Если в том их есть вина, — говорили они, — то пусть нам объявит думный дьяк о том царский указ, и мы тогда виновного возьмем, а без указу ничего делать не будем, хоть многажды бей в набат.
Не по плечу оказался Федор Леонтьич покойному Ивану Михайловичу, не мог сравняться простой худородный, возбудивший против себя подчиненных надменностью выскочки, с хитроумным боярином, но если не было ловкого умения того, то зато больше стойкости и упорства.
Не останавливаясь от неудач, приверженцы правительницы, а в особенности один из них — Алексей Стрижов — не уставали зазывать к себе пятисотенных, пятидесятников и других стрельцов, поить их и возбуждать.
— Государыне царевне смерть приходит, — говорил им Алексей Стрижов, — хотят ее убить, а без нее стрельцам житья не будет.
— Что ж делать-то, — был ответ, — надобно просить обоих государей о розыске.
— Зачем просить? — продолжал обыкновенно Стрижов. — Как только объявится — стачка будет. Нам ведь известны злодеи царевны! Пусть только она укажет, а мы их примем.
Такие смутные речи высказывались не тайком где-нибудь, при запертых дверях да с оглядкой, а явно, открыто, при всяком удобном случае. О них говорили в городе, о них говорили встревоженные торговые люди, слобожане, и потому неудивительно, что они наконец достигли и до Преображенского. Страшно напугала предстоявшая смута исстрадавшуюся, болезненную старую царицу-мать и беременную молодую, и удержала она милого для них Петра от отлучек на излюбленное Переяславское озеро. Выжидательное, страдательное положение томило огневую душу Петра.
Не мог выдержать долго он бездействия, и в первых же числах августа сделал распоряжение схватить главного распространителя смутных речей Стрижова и доставить его к нему в Преображенское. Но Шакловитый не позволил взять его, отзываясь неимением приказания от царевны. Такое дерзкое ослушание раздражило Петра, и он, не задумываясь, Приказал схватить самого Шакловитого. На этот раз приказание было исполнено. Солдаты из потешных уловчились захватить Федора Леонтьича в Измайлове и арестовать. Страшная буря поднялась тогда со стороны правительницы. Гонец за гонцом летели в Преображенское с самыми настоятельными требованиями.
Под влиянием слез испуганных матери и жены Петр отменил распоряжение и освободил стрелецкого начальника, но эта решительная мера показала правительнице, как дорого время и как каждый день и каждый час увеличивают силу стороны брата, стороны права и как настоятельно, скорее и решительнее приступить к развязке. А между тем для этого-то момента у нее и не оказывалось способного лица. Василий Васильевич, видимо, отшатнулся. От боли ли обманутой сердечной привязанности, от оскорбленного ли самолюбия, от природной ли осторожности или от сознания неминуемого проигрыша дела царевны, а может быть, и от всех этих условий вместе, но только он почти совершенно перестал принимать участие да и показывался при дворе ненадолго. На Федора Леонтьича тоже плохая надежда, хоть и по другой причине. У этого рвения было много, да толку мало. Из красивой головы бывшего подьячего нельзя было выжать ни одного тонкого соображения, нельзя было выкроить ни одной ловко придуманной интриги. Он не сумел даже приобрести себе влиятельного положения не только между родовитыми людьми, но даже и между своими стрельцами. Оставался Медведев. У этого, конечно, не было недостатка в изворотливости, но он был монах, жил в монастыре и, следовательно, не мог принимать непосредственного участия.
Царевне оставалось действовать самой и одной, и она стала действовать, надеясь только на свои силы.
4 августа ее истопником Евдокимовым приведены были к ней к палатке церкви Ризположения стрельцы Елизарьев, Гладкий и другие двое. Убедительно, с полными слез глазами жаловалась она им словами простыми, но способными действовать на нехитрые умы:
— Житья мне больше нет от Бориса Голицына и Льва Нарышкина: государя Петра, они совсем споили, братом Иваном небрегут, даже и комнату его завалили дровами, а меня прозывают девкою, как будто бы я вовсе не дочь царя Алексея Михайловича; князю Василью Васильичу грозятся голову срубить, а уж он ли не сделал добра: и польский мир заключил, и доспел выдачи наших православных с Дона. Радела я о царстве, берегла и хранила, что было моей мочи, а они все в разные стороны тащат. Скажите: можно ли на вас надеяться? Годны ли мы вам? Если не годны, то пойдем мы с братом Иваном искать себе где-нибудь кельи…
Разумеется, на такие речи стрельцы отвечали изъявлениями преданности.
Подобные приводы истопником Евдокимовым или истопником Осиповым отдельных небольших партий стрельцов то к церкви Ризположения, то к церкви Воскресения Христова, то в собственные покои царевны в последние дни участились. Все выходили от нее восхищенные, под обаянием ее красноречия, приветливости и доступности. Немало способствовали возбуждению и подарки, рублей по двадцати пяти, которыми оделяла царевна каждого приходившего стрельца.
Правительница располагала достаточным числом преданных, готовых беззаветно выполнять ее волю, но этим все и ограничивалось. Не было руководителя, не было плана с ясно определенным образом действий, со строго обдуманными деталями, с предвидением всех возможных случайностей. Царевна говорила речи, увлекавшие единичных лиц, стрельцы получали подарки, пили, буянили…
Наконец, найдя себя достаточно заручившейся преданностью стрельцов, царевна назначила днем исполнения своей цели 7 августа..
В исходе одиннадцатый час, наступила ночь на 8 августа, но, несмотря на такое позднее время, в Кремле живейшее движение. Из Лыкова и Житнова дворов, что близ Боровицкого моста, доносятся говор, смех и крики. Там гуляют, распивая вино из царских погребов, стрельцы из полков Рязанова, Жукова и Ефимьева. С завистью прислушивается к этому веселому говору стрелецкий отряд, поставленный у дворцовой лестницы, ожидая и себе такого же угощения.
Невдалеке от этого караульного отряда беседовало трое стрелецких начальников: полковники Петров, Цыклер и подполковник Чермный. Петров и Чермный сидели на скамье у стены близ ворот, Цыклер стоял перед ними, по временам запахиваясь от пробиравшего свежего ночного ветра.
— Что стоишь-то, Иван Данилыч, ноги, чаю, свои — не жалко? Может, придется и долго… — говорил Петров Цыклеру, очищая ему местечко на скамье подле себя.
— Присяду, как устану. Боюсь, как сяду — засну.
— И то правда Да не знаешь ли, Иван Данилыч, — ты ведь любишь все обстоятельно разузнать, — зачем нас сюда привели?
— Говорил мне вестовой Федора Леонтьича, урядник Андрюха Кондратьев, будто царевна желает совершить ночной поход на богомолье в Донской монастырь. Она, вишь, боится без надежной охраны… Намеднись, как ходила в Девичий, у нее на глазах зарезали конюха.
— Так, ради опаски собирают, почитай, из всех полков по сту, да какое по сту, чай, больше… Вон какая громада, — продолжал Петров, указывая на дворы Лыков и Житнов, на отряды у лестницы и у задних дворцовых ворот.
— Полно, брат, не хитри. Ты все знаешь, да не хочешь говорить… Скрытная душа, прямо боярская.
Цыклер съежился. Каким образом товарищи узнали об условии, назначенном им боярину Милославскому при первом стрелецком бунте (о котором боярин, несмотря на свое обещание, после успеха, казалось, совершенно забыл) — неизвестно, но только с тех пор так и осталось, за ним прозвище боярская душа.
— Я такой же боярин, как ты, — сердито огрызнулся Цыклер, — а слыхал я, правду сказать, от Евдокимова, будто ноне поутру объявилось на Верху подметное письмо, извещавшее, что в эту ночь потешные нагрянут на дворец убить царя Ивана и нашу царевну… А правда ли, я почем знаю!
Разговор оборвался. Каждому не хотелось высказывать своих тайных предположений и надежд.
В это время какой-то стрелец бежал по направлению от Ивановской колокольни к Спасской башне.
— Э… да это Гладкий Никитка, — заговорил снова Петров. — Эй, Гладкий, поди сюда!
Стрелец подбежал.
— Отдохни маленько… вишь, упарился. Куда бежишь, по какому делу?
Стрелец едва переводил дух.
— Скажи нам, зачем мы здесь? Ты ведь с Федором Леонтьичем чашка и ложка, — продолжал допрашивать Петров.
— Не время отдыхать — работы много. Сейчас все приготовил к набату на Ивановской, а теперь бегу подвязывать к языку на Спасской…
— Разве и вправду ждете потешных?
— Какое «ждете»! Мы сами пойдем туда, конечно, не все: одни пойдут туда, а другие останутся здесь покончить с Нарышкинскими да Лопухинскими, попугать Иоакиму старого да пошарить по боярским хоромам и по лавкам из Нарышкинских… Да некогда мне. Улажу на Спасской, поеду на Лубянку посмотреть, изготовился ли Стремянной полк. Приказал Федор Леонтьич.
Стрелец убежал.
Все время разговора полковников с Никитой Гладким невдалеке, вслушиваясь в их речи, стоял какой-то стрелец. На него разговаривающие не обращали внимания — всякому ведь хотелось знать, — да если б и заметили его, то, конечно, ни в чем не заподозрили бы. То был пятидесятник, стрелец Дмитрий Мелнов — один из заведомо преданных людей царевны.
После торопливого ухода Гладкого исчез и Мелнов.
Долго сидели полковники, молча обдумывая и соображая про себя полученные вести. Наконец первым заговорил Кузьма Чермный, молчавший до сих пор:
— Не знаю, как вы, товарищи, а я рад. Наконец-то наша царевна решилась покончить… По-моему бы, давно пора извести весь этот злой корень нарышкинский. Покамест не примем старой медведицы с детенышем, не будет нам покоя.
Товарищи не отвечали, а Кузьма Чермный, поднявшись со скамьи, стал собираться.
— Куда? — спросил его Петров.
— Хочу посмотреть на Житном своих молодцов, как они там веселятся за царским вином, да, кстати, порадую и весточкой; надо их приготовить как следует.
— А ты, Иван Данилыч, как думаешь? — спрашивал Петров Цыклера, провожая глазами уходившего Чермного.
— Не знаю… не знаю… Мое дело исполнять, что прикажут. Только люди ныне не прежние… Вряд ли удастся, а впрочем…
— Эх, Иван Данилыч, виляешь ты, брат, боярская душа.
Между тем подслушавший известие Гладкого, пятидесятник спешил к Стремянному полку на Лубянку.
Федор Леонтьич считал самыми преданными себе людьми своих денщиков Федора Турку, Ивана Троицкого и Михаила Капранова и жестоко ошибался. Характер стрелецкого начальника не мог внушать беспредельной преданности. Близко стоящие к нему люди и выносившие, на себе его надменное, а подчас и жестокое обращение более других не могли любить его. Им припоминался образ бывшего начальника — князя Хованского, — доброго, ласкового, симпатичного им, и от этого сравнения худородный человек казался им еще более неприятным Жива в памяти у стрельцов его беспощадная суровость при самом вступлении в должность к тем, которые так горячо стояли да дело царевны.
Правда, Федор Леонтьич не жалел царской казны на беспрерывные денежные выдачи своим приближенным, но преданность не покупается деньгами. Напротив того, от подкупов отвращается нравственное чутье, заставляет смотреть подозрительно. Может быть, именно вследствие таких-то подкупов у стрельцов и возник вопрос — справедлива ли сторона царевны и не возьмут ли они на свою душу страшного, ничем не смываемого греха, отстраняя права царя Петра? А как только мог возникнуть подобный вопрос, решение его не могло быть сомнительным. По русскому взгляду того времени, женское государствование казалось странным, неестественным явлением, а насильственное устранение, еще, может быть, и с убийством, законного царя — таким грехом, которого не замолишь ни в сей жизни, ни в будущей. И вот в той самой среде, на которую исключительно опиралась царевна, явилось движение Тайное, но тем не менее неудержимое в пользу Петра.
В доме пятисотенного Стремянного полка Лариона Елизарьева, самого приближенного и доверенного стрельца Софьи Алексеевны, так часто бывавшего у нее на Верху, всегда сопровождавшего ее в походах, постоянного слушателя ее жалоб на враждебную партию, стали собираться стрельцы, решившиеся тайно поддерживать царя. И то были не одни простые, рядовые стрельцы, но поставленные впереди и уже потому имеющие более или менее нравственное влияние на других: пятидесятники Дмитрий Мелнов, Иван Ульфов, десятники Яков Ладогин, Михаил Феоктистов, Иван Троицкий, Федор Турка и Михаил Капранов.
Заметив лихорадочное волнение в последнее время у своего начальника, учащенное зазывание и спаивание стрельцов и получив наконец приказ о сборе 7 августа в Кремле стрелецких отрядов, новое, тайно протестующее общество решилось и с своей стороны действовать неотложно. Оно-то и послало Дмитрия Мелнова в Кремль для разведки.
Почти заморив коня и сам едва переводя дух от волнения, Мелнов прискакал прямо к избе Елизарьева.
— В Кремле видимо-невидимо собрано народу, — порывисто и задыхаясь рассказывал Мелнов товарищам, — одних посылают в Преображенское, а других оставляют здесь кончать с ближними царскими. Сам я слышал от Гладкого. Он сейчас и сам сюда прибежит.
— Так пора и нам приниматься за дело, — сказал Елизарьев, — пойдемте первое в церковь, поклянемтесь не выдавать друг друга и отстоять царя.
Отперли ближайшую церковь во имя преподобного отца Феодосия на Лубянке. Приходский священник, приятель Елизарьева, вынеся святое Евангелие с животворящим крестом, отобрал от них добровольную клятву.
— Ну, теперь с Богом, начнемте. Ты, Мелнов, с Ладогиным, — распорядился Елизарьев, — поезжайте как можно скорее — лошадей не жалейте — в Преображенское и расскажите самому государю обо всем. Пусть соберет своих… а мы останемся здесь и, как начнется свалка, ударим с тыла.
Мелнов и Ладогин ускакали.
Вскоре по отъезде гонцов прибежал на Лубянку и Никита Гладкий отдать последние распоряжения начальника Стремянному полку. К немалому удивлению, вместо сбора всего полка или по крайней мере не менее трех сотен человек, как было указано, он увидел около пятисотенного Елизарьева только незначительную кучку стрельцов.
— Отчего полк не собран? У нас там все готово, а вашего приказа нет! — кричал он. — Скорей скликайте по слободам да слушайте набату. Что вам велят делать, то и делайте.
И он снова убежал в Кремль. Вслед за ним отправился туда и Елизарьев с товарищами, а полк все-таки остался несобранным.
Пробила полночь на башенных часах Кремля, Одолевает сон здорового человека. Напрасно силится он бороться с дремотой, с усилием таращит глаза, пытается завести голосом знакомую песню, — напрасно: отяжелевшие веки опускаются, голос обрывается, в голове становится смутно и туманно. Расставленные у стенных застав и у царских теремов караульные сладко дремлют, опершись на воткнутые бердыши. По временам даже и храп проносится в свежем, чутком ночном воздухе. Тише становится нестройный говор на дворах Лыковом и Житном.
На Верху не спят. С последним звуком полночного боя часов там особенное движение. Забегали огоньки по всем покоям, и на освещенном фоне окон то и дело мелькают тени. Быстро сбежали дежурные стряпчие с дворцовой лестницы, разбудили ближайших часовых и побежали на Лыков и Житный.
— Изготовляйтесь в поход, — говорили они дремавшим стрельцам.
— Да куда? — сонно спрашивают те, отряхаясь и протирая кулаками отяжелевшие веки.
— За царевной. Она сама изволит идти, а куда пойдет, сами увидите.
Ждать оставалось недолго. Не успели стрельцы выстроиться как следует в ряды, как сама царевна сошла с Верху на площадь в сопровождении верного своего Федора Леонтьича и окольничего Нарбекова. Лицо царевны спокойно, только обычные складки глубже засели на лбу, нервы натянуты, белилы и румяны скрывают бледность, а опущенные веки — тревожное выражение. Мерной и плавной, обычной своей грузной походкой с перевальцем, сошла она на площадь и своим обычным же ровным голосом распорядилась.
— Прикажи, Федор Леонтьич, стрельцам следовать за нами к Казанскому.
Приказание передано. «К Казанскому, к Казанскому…», — повторялось с недоумением на разные тоны в рядах. «Царевна хочет молиться, так это делалось ею и прежде обычно, но зачем нас-то всех подымать? Царевна, бывало, ходила прежде и в долгий путь под охраной только нескольких стрельцов, а теперь и весь путь-то рукой подать», — спрашивали некоторые недогадливые стрельцы.
— А нам, Федор Леонтьич, прикажешь следовать за тобой? — спрашивали Шакловитого его денщики Турка, Троицкий и Капранов.
— Вам-то? Да… я и забыл. Вы поезжайте скорей к Пребраженскому, остановитесь там, в тайности в скрытых местах и высматривайте, где стоят часовые… где скрытее подходы… где царь… не уехал ли он куда… А когда мы туда подойдем, так укажите дорогу.
Денщики уехали, а оставшиеся двинулись в поход.
Подле царевны шел Федор Леонтьич, а позади — окольничий Нарбеков.
— Распорядился ли ты, Федор Леонтьич, как следует? В Преображенском потешные. Чаю, и караулы держут… готовы ли стрельцы в случае чего…
— Готовы, государыня, я ручаюсь за них. Лишь бы только нам захватить врасплох, — успокаивал худородный, но в голосе его не звучало той твердой уверенности полководца, обдумавшего во всех подробностях план, которая так ободряет подчиненных.
«В нашем деле нужна великая опытность, а несведущ ты, мой милый Федя, в ратном искусстве, — думала про себя царевна, — ну, а если не удастся… сделает какую поруху…»
— Федя, а знаешь ты, где стоит снаряд у конюхов? Может, дойдет и до огненного боя… — проговорила царевна уже громко.
— Сейчас послал, царевна, денщиков моих, Федьку с Ивашкой, разузнать, все осмотреть.
— Сейчас только, Федя? Да чего ж они увидят ночью-то?
— Не успел… делов было много — в кажную малость входить.
«И это он называет малостью… все, все от этого зависит… эх, Федя… Федя…», — думала про себя царевна.
— А знаешь что, Федя, — начала она громко, но не договорив начатой речи, только спросила. — Отчего князя Василья нет?
— Не знаю… слышал ведь он о походе, а не прибыл… мне ему не кланяться…
— А разве тебе зазорно? — и мысленно прибавила царевна худородному: «Поклониться князю Василью?»
— Ничего, что зазорно, да толку в том не вижу, — оборвал уже с видимой досадой Шакловитый.
— Видишь что… Федя, — начала снова царевна почти заискивающим голосом, после непродолжительного молчания, — женщина я и боюсь всего… Василий Васильич приобык к ратному делу, знает приемы и подходы… нам он человек нужный..
— Хорошо, царевна, будь по-твоему. Пошлю за ним, — Эй, Оброська Петров! Поезжай сейчас к князю Василью Васильичу и передай ему, что, мол, царевна идет к Казанской и зовет его сейчас к себе, — приказал Федор Леонтьич одному из провожавших, — да смотри торопись, — кричал он вслед убежавшему стрельцу.
Остальную дорогу шли молча. Переход до Казанского собора не длинен. Скоро подошли к церкви, вызвали священника и вошли в храм — царевна, Шакловитый и окольничий Нарбеков. Затеплили свечи в одном из приделов, в котором царевна приказала отслужить напутственный молебен.
Прибыл и гонец, но только ни с чем.
— До князя меня не допустили, — докладывал он, — нездоров, дескать, и докладывать к нему вовсе не ходили. Не приказывал.
Софья Алексеевна, видимо, встревожилась.
— Федя, верно, стрелец не сумел передать. Побывай ты сам у князя… попроси ты сам… сделай это для меня…
Федор Леонтьич молча вышел из церкви.
Тускло горят тонкие восковые свечи, освещая только темные лики местных икон, отбрасывая под своды светлые полосы и сгущая за ними еще более ночную темь. Торжественно и тихо. Странно отдаются под сводами почти вполголоса произносимые молитвы священником. Тепло, с обильными потоками слез молилась царевна, испрашивая на свое дело покровительство и помощь Заступницы Богоматери как на дело святое и правое.
— Не для себя подъяла я труд, — беззвучно складывались слова молитвы, — а для пользы и счастия миллионов народа. Только я могу сделать народ счастливым, просветить его, дать ему мир, спокойствие и безопасность. Много я сделала, много я сделаю, в чем беру в свидетели Бога, и не пожалею я ни здоровья, ни жизни своей. Могу ли я покинуть царство на руки пьяниц и развратников? Что сделается с ним? Конечная гибель и разоренье. Не должна ли я пожертвовать двумя-тремя жизнями для спасения всех?
Царевна была убеждена в необходимости себя для государства. Как бы ни была странна и дика иная мысль, но когда мы стараемся убедить себя в ее верности, когда смотрим на нее с одной точки зрения, беспрерывно освещаем желаемым нам колоритом, эта мысль становится для нас непреложной истиной. Да и можно ли было назвать странной и дикой мысль царевны? Не была ли действительно она права при том состоянии государства? В царском семействе не была ли Софья Алексеевна одна, способная править в смутное время неурядиц? Около нарышкинского двора собралась старая партия бояр Лопухиных, Апраксиных, Шереметевых и других, грудью стоявших за старые порядки, открещивающихся от всякой новизны, как от наваждения антихриста. Правда, молодой царь Петр проявлял энергическую, живую и боевую силу, но неизвестно, куда еще будет направлена та сила, а в настоящее время она расходовалась только, по словам приближенных к правительнице лиц, на пьянство и дебоши.
Торопливые шаги послышались на паперти, и вслед за тем порывисто скрипнула дверь в самой церкви. Чьи это шаги?.. Да… точно… шаги одного… Забыта молитва, и с томительным напряжением, оборотившись ко входу, царевна старалась признать входившего. Скоро из мрака вырисовалась стройная фигура Шакловитого.
— Что? — только и смогла сказать царевна. Сердце ее колотилось до физической боли, дыхание спиралось.
— Не будет. Передавал твое приказание, государыня, говорил и от себя. Все одно: обходились, говорит, без меня, обойдитесь и теперь. Стал ненужным человеком, так нечего и ввязываться.
— Так как же, Федя?
— Ничего, обойдемся и без него.
— Нет, Федя, не обойдемся. Он бывалый, умеет все воинские хитрости. Помнишь, кто меня выручил после раскольнических смут? Он всем делом заправлял во всех походах к. Сторожам и к Троице. Без него не обойдемся… Наудачу ходить нельзя. Если не успех — что тогда? Твоя голова да и моя не удержатся… Лучше отложить до другого времени, а между тем склонить его на свою сторону.
— Как изволишь, царевна, воля, конечно, твоя, а по-моему, прямо бы идти к Преображенскому.
— Ах, Федя, ведь ты и в стрельцах-то не уверен.
— Да в чем же уверяться-то? Приказал идти, они пойдут.
Царевна горько улыбнулась.
— Нет, лучше отложу на день иль два, а завтра поговорю сама, с князем.
Подумала царевна, как будто на минуту ушла в себя в нерешимости, пристально взглянула на Федора Леонтьича и с нервным движением пошла к выходу.
Выйдя на площадку, она велела подозвать к себе стоявших на площади стрельцов.
Утренний свет начинал пробиваться, выделяя из темного фона вершины колоколен и башен, едва заметно редела темь, и внизу можно было распознать очертания ближайших предметов. Во дворце зазвучал колокол к заутрене.
— Спасибо за службу, мои верные стрельцы, — обратилась она к надвинувшемуся отряду, — если б я не опаслась, всех бы нас извели нонешнею ночью потешные конюхи. Идите по слободам, да будьте готовы, когда вас повещу… А ты, Василий Саввич, — обратилась она к окольничему Нарбекову, стоявшему в отдалении и все время молчавшему, — поди к моему истопнику Евдокимову, возьми от него припасенные три мешка и раздай каждому стрельцу по рублю.
Беспорядочной толпой бросились вслед за Нарбековым стрельцы, а Софья Алексеевна, в сопровождении Шакловитого, тихо направилась к Верху.
«Василий любит меня и ревнует к Феде, — думала она, — а если любит, так сделает по-моему. Не удалось сегодня, удастся завтра». И успокоенная, она стала всходить по дворцовой лестнице.
— Ваша милость! Ваша милость! Федор Леонтьич! — кричал снизу, с площади, торопливый голос стрельца. Федор Леонтьич, оставив на Верху царевну, поспешил сойти с крыльца.
— А… Федька, ты из Преображенского? Что там?
— В Преображенском великая суматоха… царя Петра согнали оттуда…. ускакал…
— Куда?
— Не ведаю. Видел сам, а спросить было не можно. Ускакал один, а за ним уехали мать и супружница.
— Давно уехали?
— Да часа четыре будет. Я нарочно помедлил в овражке — хотелось узнать, что дальше будет, и доложить твоей милости.
— А отчего в Преображенском идет смута?
— Не ведаю. Только гонцы так и шныряют из дворца к Преображенскому и Семеновскому. То ли собираются куда…
— Вольно ж, сбесясь, бегать, — заметил, подумав, Федор Леонтьич и отправился доложить вести царевне.
Но царевна, приняла эти вести иначе. При первых же словах лицо ее побледнело и задрожали ноги.
— Нам изменили… изменили… все пропало… все… — шептали побледневшие губы.
Не жалея лошадей и рискуя сломать себе голову, скакали в темную ночь к Преображенскому Мелнов и Ладогин. Чрез какие-нибудь полчаса они были уже у загородного потешного дворца, но тут-то именно и возникли главные затруднения. Темно кругом дворца, все спало глубоким, непробудным сном, а между тем время дорого, каждая потерянная минута могла стоить жизни.
Сойдя с лошадей и ощупью отыскав ворота, Мелнов и Ладогин что было силы забарабанили в запертую калитку. Громко раздался в ночной тишине нетерпеливый стук и при первых ударах разбудил всех дворовых собак. Поднялся оглушительный лай всевозможных голосов, разбудивший наконец и воротного сторожа. Послышался скрип двери, тихие шаги босых ног и, наконец, человеческий голос, унимавший собак, бегавших около ворот.
— Чего стучите? Кого надоть?
— Отвори калитку да веди нас скорей к царю!
— Прытки больно! Царь почивает, будить не указано для всякого. Да цыц… вы, проклятые псы. — унимал голос собак.
— У нас дело есть… смертное дело… отвори скорей, — умоляли стучавшие.
— Да кто вы? Откуда?
— Стрельцы… из Москвы.
— Стрельцы?! Ну так для вас и подавно не отопру. Мало вас здесь шатается озорников. Почитай, дня не пройдет без озорства. Кто поджигает-то? Чай, не вы!
— Да отвори, Христа ради. Мы к царю с словом и делом. Спасти его.
— Знамо, теперь так говорите, а только отопри — беда.
— Не отопрешь — будешь в ответе в великой беде.
— Царя поднимать для вас не буду, а разве что Бориса Алексеича…
— Ну хоть Бориса Алексеича. Только скорей, ради Бога.
— Да сколько вас?
— Двое.
— Двое. А может, вас тут видимо-невидимо.
— Отопрешь — так узнаешь. Скорей! Скорей! — торопили голоса.
— Знамо, узнаю, да поздно будет узнавать-то. А как вас прозывать?
— Про то сами скажем царю аль Борису Алексеичу. Отопри ж, а не то мы станем в окна царские стучать.
— Ладно, сейчас. — И старик пошел к дворцовым покоям, но предварительно завернул в свою каморку.
— Встань-ка, Парфенка, да обеги тишком задами на улицу, посмотри, сколько там человек у ворот, говорят, они двое, а может, и больше. Да обеги зорко: не спрятаны ли где поблизости. Вестимо, что за люди стрельцы.
Парфенка — мальчишка лет двенадцати, довольный поручением, мигом набросил кафтанишко и пустился по задворкам, а сторож пошел будить ближнего человека, князя Бориса Алексеевича.
Не скоро добудились князя Бориса, заснувшего крепким сном после вечернего кутежа, но когда он узнал, в чем дело, вечерний туман мигом рассеялся и беззаботный кутила негаданно, может быть и для самого себя, вдруг сделался предусмотрительным вожаком.
Расспросив толково в немногих словах Мелнова и Ладогина о сборище в Кремле, о приготовлениях Шакловитого к ночному походу в Преображенское, Борис Алексеевич быстро сообразил и наметил весь будущий план действий. Живо он еще помнил положение дел 1682 года, подобное настоящему, когда они бегали из Воздвиженского к Троице, когда они так ловко избежали опасности благодаря распорядительности Василия Васильевича. Точно так же и теперь другого выхода не было, но только новые осложнения придавали еще более остроты, еще более не позволяли терять напрасно время.
Отпустив Мелнова и Ладогина с секретным наказом своим людям не упускать их из виду, Борис Алексеевич поспешил к царским покоям. По пути бесцеремонно толкнув спавшую постельницу старой царицы и приказав ей сбираться в дорогу как можно скорее, он вошел в опочивальню молодых царя и царицы. При свете передыконной лампадки в переднем углу Борис Алексеевич прямо подошел к двухспальной постели, на которой, откинувши богатырскую руку, с разнообразным всхрапыванием, утомившись неустанной физической работой, спокойно спал молодой Петр подле хорошенькой царицы Евдокии.
— Спасайся, государь, стрельцы идут в Пребраженское, — сказал кравчий, дотрагиваясь до свесившейся руки Петра.
С диким, блуждающим взглядом мгновенно вскочил государь. Как в высшей степени нервная натура, он при самом глубоком сне сохранял удивительную чуткость; разбудить его достаточно было не только одного прикосновения, но даже не очень значительного шума подле него. Страшное впечатление произвело известие князя Бориса. С быстротой электрической искры пробежало оно по всему его организму и передернуло. Бессвязно в голове замелькали представления: стрельцы здесь… кровь… кровь… резня… всех, и под страшным давлением этих неопределенных представлений он рванулся к двери и выбежал С изумительной быстротой пронеслась его колоссальная фигура в одной ночной рубашке по всем покоям, слетела с лестницы на двор и скрылась в ближайшей роще. Оставив молоденькую царицу протирать сонные глазки, а захватив только лежавшее подле кровати платье Петра, Борис Алексеевич вслед за Петром бросился догонять его, кубарем скатился с лестницы и, успев только крикнуть стоявшему на дворе оторопелому конюху вывести самую лучшую лошадь, сам точно так же скрылся в той же роще.
— Пресвятая мати Богородица! Царь-то с ума рехнулся, — бормотал про себя конюх, выводя из конюшни самую добрую лошадь и ведя ее к роще. — Вот оказия-то!
На знакомый оклик князя Бориса в роще Петр откликнулся и подбежал к нему. Ночной свежий воздух обвеял голову, и процесс мышления стал принимать форму. Князь одел его и рассказал все, что сам узнал от Мелнова и Ладогина.
— Что делать? — спросил Петр, сдерживая пронимавшую его дрожь от расходившихся нервов и ночного воздуха.
— Опасности еще нет, государь, но нельзя терять время. Здесь против силы удержаться нельзя. Садись на лошадь и поезжай к Троице, а я сейчас же за тобой привезу мать и жену и прикажу всем потешным ехать туда ж. В Троице за стенами мы безопасны… а там, что Бог даст… подумаем. Поезжай осторожно. Дорогу хоть и знаешь, да ведь темно, можешь сбиться или спасть с лошади. Смотри лошадь не горячи, — продолжал князь, успокаивая Петра и снабжая его наставлениями, — конь добрый. При понуканье в такую темь пуще утомишь, а дорога дальняя. Ну, прощай. Господь да благословит тебя, — заключил он, перекрестив Петра и на прощание поцеловав его в лоб. — Жди нас в Троице.
Лошадь действительно оказалась доброю. Она, по-видимому, поняла наставления князя Бориса и понесла седока почти без участия его по дороге к Троице, то рысью, то вскачь, то, в трудных местах, и шагом, искусно выбирая более удобную дорогу. Минуты шли за минутами, часы за часами. Едва заметная полоска на востоке становилась все явственнее, все ширилась и наконец обняла чуть ли не весь небесный свод. Вот и сноп световых лучей — полился оттуда и озарил всю окрестность блеском и жизнью. Закопошились люди в сельских полях созревших хлебов и, сбрасывая ночную дрему, принимались с серпом за тяжелую страдную работу. И не одна жница выронила из рук срезанный сноп, следя с удивлением за стройным всадником — юношей без шапки, утерянной, видно, где-нибудь на дороге, с развевающимися по ветру черными кудрями, с неопределенным и жадно устремленным взглядом вперед.
Наконец после пятичасового пути на горизонте отчетливо вырезались белые стены и башни Троицкого монастыря. Еще одно последнее усилие, и Петр у монастырских ворот. Да и пора было: и всадник едва держался, и конь выбивался из последних сил, беспрестанно спотыкался и припадал.
Утренняя служба кончилась; монахи и послушники выходили из храма, когда Петр въезжал на монастырский двор, проехав, таким образом, верхом в ночное время, в продолжение пяти часов, около шестидесяти верст. Не скоро признали монахи в этом истомленном, бледном и нервно-искаженном лице бойкого молодого государя. С изумлением и каким-то испугом обступили монахи Петра, взяли под уздцы его измученную лошадь и подвели ее к крыльцу кельи настоятеля отца Викентия, которого предупредить бросились несколько послушников. Петр как будто не узнавал никого, позволил снять себя с лошади и на руках отнести в келью настоятеля.
Отец Викентий, только что было расположившийся отдохнуть после утрени и с благодушием напиться чайку, перетревожился, затормошился и встретил Петра уже только на пороге своей кельи. Но еще более спутался почтенный отец, когда услыхал от Петра дико вылетавшие с глухим стоном слова:
— Спаси меня, отец… меня хотят убить… за мной гонятся…
— Успокойся, государь, здесь у меня в обители ты в безопасности, — успокаивал отец Викентий, распоряжаясь между тем отсылкой лишних любопытных, кого с приказанием запереть монастырские ворота и все выходы, кого по разным домашним надобностям. И только с немногими оставшимися, на скромность которых мог положиться, отец Викентий стал хлопотать около Петра, раздел его, уложил в постель и предложил испить освежающего чайку.
Перемена положения, быстрый переход от езды к постели произвели реакцию в организме. Нервное напряжение разразилось страшной истерикой. Петр зарыдал сильно, неудержимо, как умеют рыдать в наше время женщины. Прерывающимся от спазматических рыданий голосом он рассказал отцу Викентию то немногое, что мог знать и что успел передать ему при прощании князь Борис.
С окончанием истерического припадка государь почувствовал облегчение и скоро заснул глубоким сном. Отец Викентий, осторожно прибравшись, вышел из комнаты, оставив в соседнем покое на всякий случай надежного старца, и пошел кругом своих владений лично наблюсти за исполнением своих распоряжений: заперты ли ворота, имеется ли при них стража и замкнуты ли другие боковые входы. Озабоченный вид настоятеля отразился на всем монастырском строе — все засуетилось, о чем-то захлопотало, но все делалось шепотом, таинственно, с многознаменательным кивком на келью отца Викентия.
Не успел отец Викентий обойти всех своих владений, как прибежал к нему монастырский привратник с известием, что на дороге из Москвы показалось несколько колымаг.
— А воинства, отец Варсонофий, не приметил при оных колымагах? — спросил настоятель.
— Скачут только несколько вершников около колымаг, святой отче, а больше никого из сторожевой башни не видно во всю дорогу.
«Должно быть, царицы», — подумал настоятель и приказал вслух:
— Ты, отец Варсонофий, прежде чем отпирать ворота, окликни, и если приезжие будут царица Наталья Кирилловна и царица Евдокия, то неупустительно дай мне знать да скажи, чтоб изготовлены были царские покои.
Отец Варсонофий побежал исполнять, а отец Викентий тихо побрел к своему жилью, раздумывая и передумывая разного рода комбинации.
«Вот притча-то, — думал он, — значит, у государя с царевной спор: либо он, либо она, а обоим вместе не быть. Как же нам тут быть? Царевна — жена преизрядная, преисполненная книжной премудрости и милостливая тож. От нее монастырю тепло, а каков-то еще будет Петр — не знаем. Знаем только, что любит выпить да к заморским порядкам и проходимцам забулдыгам привязчив. Да… нельзя ж и его отстранять, ведь царь законный, венчанный… Как тут решить?»
Да решать отцу Викентию и не пришлось. Через несколько минут въехали на двор колымаги, из них вышли царицы Наталья Кирилловна с дочерью, молодая Евдокия и князь Борис Алексеевич. Царицы, успокоившись от отца Викентия насчет Петра, отправились в царские терема в сопровождении настоятеля, а князь Борис тотчас же распорядился двум вершникам сменить лошадей и направиться по Московской дороге для разведки и извещения в случае появления преданных царевне стрельцов, а остальным вершникам стать у ворот на страже. Таким образом, власть над монастырем фактически перешла от отца Викентия к князю Голицыну, вступившему в ту же роль, какую исполнял брат его, Василий Васильевич, семь лет тому назад.
Томительно провело царское семейство первые часы своего пребывания в Троице, все ожидая погони, все вздрагивая и замирая при каждом внешнем звуке, но вместо погони вскоре прибыл отряд налетов под предводительством преданного нарышкинской стороне пятисотенного Бурмистрова, затем преображенцы, семеновцы, Сухаревский стрелецкий полк, а за ними перед вечером стали наезжать ближние Наталье Кирилловне бояре и придворные. А наконец, после них уже, перед сумерками, прибыл капрал потешных Лука Хабаров, пробравшийся проселочными дорогами из Преображенского с пушками, мортирами и боевыми снарядами[19].
И вот с Петром совершился переворот, как со сказочным принцем. Уснул он бедным беглецом, проснулся сильным монархом полночного царства, в среде придворных, под охраной воинской.
Весело проснулся молодой царь, освеженный целительным сном, и радостно поздравил его князь Борис Алексеевич. Правда, опасность еще не миновала: в Москве господствовала царевна, управлявшая значительно превышавшим численностью отрядом стрельцов и солдатских полков, но тем не менее, хотя не с многочисленным, но с твердым и хорошо обученным войском, и притом же в стенах, способных выдержать даже продолжительную осаду, Петр мог смело и решительно выставить свое право, признаваемое всем земством Московского государства.
Решение не могло быть сомнительно, и вопрос сводился лишь к тому, каким путем подойти к этому решению, какими воспользоваться средствами. И в этом отношении во всем блеске выказались находчивость и талантливость пестуна и кравчего Петра. Искусно и ловко расспросив во всей подробности явившихся в Лавру стрельцов Лариона Елизарьева, сотенного Михаила Феоктистова, пятидесятника Ульфова, десятников Турка, Капранова и Троицкого и наконец полковника Цыклера обо всех приготовлениях и намерениях Софьи и о состоянии умов стрельцов, он верно оценил положение дел и повел переговоры в сознании своей силы — твердо, но без задора.
«Государь со всей семьей и потешными убежал ночью из Преображенского, но куда? зачем? от кого? от стрельцов? его хотели убить?» — задавали друг другу вопросы шепотом и с оглядкою москвичи утром 8 августа. «Видно, новая смута! Чем это все кончится?» — спрашивал каждый и невольно осуждал правительницу. А что в это время передумала и перечувствовала сама правительница?
Известие денщиков Шакловитого об отъезде Петра поразило ее. Она мгновенно поняла, что этот отъезд ставит вопрос о власти в открытую и исключается возможность всяких случайностей… а в открытой борьбе сторона женщины почти всегда оказывается слабой.
Утомленная бессонной ночью, правительница думала, воротившись из Казанского похода, освежить свои силы сном, но возбужденные нервы не давали отдыха: с усилием закрытые глаза открывались, руки метались беспокойно, в голове толпились и скрещивались тысячи представлений, бессвязных, смутных, противоречивых. Кровь била в виски, широкой волной заливала сердце и ярко окрашивала лоб, глаза, щеки и шею. Порывисто сбросилась она с постели и быстро заходила по комнате.
— Мавра! — крикнула она постельницу, заменившую Радимицу Федору Семеновцу, уж давно вышедшую замуж за кормового иноземца Озерова и недавно уехавшую с мужем в новопожалованные поместья. — Мавра! Позови ко мне денщика Турку!
Явился Турка. Царевна приказала ему снова рассказать все подробно о выезде брата, но узнать положительно и отчетливо и теперь все-таки не могла. Несвязно и глухо тот передал только свои наблюдения с ночного поста: как вдруг ни с того ни с сего зажглись огни в Преображенском дворце, как закопошились там люди, забегали к потешным, как запрягали лошадей, укладывались и выезжали.
— А куда выехали, — заключил немногосложный рассказ Турка — не у кого было допытываться, торопились сюда с вестями, да лошадь сшибла в дороге… запоздали.
— Вас на посту был не один человек, один мог оставаться и следить, куда едут, а другой ехать сюда.
— Не домекнулись, царевна, в разных местах были, не сговорились.
— А в котором часу уехали?
— Часов-то мы не знаем, царевна. Дрем — по солнышку, а ночью, особливо в дороге, кто разберет. Скоро рассветать стало.
— Ступай и сейчас разузнай, куда уехали из Преображенского.
— Предатели… — бросила вслед уходившему царевна. — Я ли не ласкала их, не награждала, не одаряла, а чем платят они мне? Изменой… предательством… И на таких-то людей рассчитывал Федор… вздумал царствовать… прямой худородный… — невольно с горькой иронией и презрительно вырвалось у царевны.
Будто в ответ на зов в дверях показалась красивая фигура Федора Леонтьича.
— Ступай, Федор, если нужно будет, позову тебя, — досадливо проговорила она, нетерпеливо махнув рукой. Федор Леонтьич исчез.
Молодая женщина переживала переворот. Вся занятая, всей своей плотью и кровью, важностью совершающихся событий, она круто высвобождалась из-под обаяния чувственности, и как мелок, как ничтожен показался ей тогда вчерашний любимец, ничего не давший ей, кроме страстных ласк.
— Мавра! Позови ко мне, как только явится, Турку.
— Воротился он, государыня, и ждет твоего приказа…
— Узнал? — спросила она, оборачиваясь к входившему стрельцу.
— Узнал, государыня. Царь Петр Алексеевич уехал из Преображенского верхом в полночь к Троице, вслед за ним отправились туда обе царицы и князь Борис Алексеевич с потешными и налетами, а на рассвете выехал туда ж и весь боевой снаряд.
— Как? И огненный бой перевезли?
— Перевезли…
— И я об этом узнаю только теперь, когда нет возможности… нет средств. Ступай вон! — крикнула она стрельцу.
«К Троице… конечно, туда… сама же показала дорогу… сама научила… Семь лет князь Василий…»
— Мавра! — позвала она снова постельницу. — Пошли за Василием Васильевичем.
И теперь в новую критическую пору своей жизни молодая женщина снова обратилась к забытому старому другу, к тому, кто первый научил ее правилам политической мудрости. С нетерпением она ждала его.
В дверях появился князь Василий. С лихорадочным волнением бросилась к нему навстречу молодая женщина и — остановилась.
— Князь Василий, — прошептала она, — я ждала…
— Поздно, государыня, — отвечал он тихим, но не прежним ровным, а надорванным голосом.
Глаза их встретились, и многое прочитали они друг у друга, многое, что не высказывается словами. Страшно изменился князь Василий с возвращения из Крымского похода, стал почти неузнаваем. Загорелый, но все еще мягкий и приятный цвет лица принял желчно-буроватую черствую тень, черты сделались резкими, нос заострился и выдался, глубокие складки избороздили лоб и очертили рот, сжатый в холодную усмешку, а из полуопущенных век вырывались не прежние бархатные ласкающие лучи, а какой-то пристальный, тревожный и всеподозревающий взгляд. Этот-то стальной взгляд и остудил порыв молодой женщины, бросившейся было к нему, правда, под влиянием чувства самосохранения, но не прежнего сердечного увлечения, которого не было да и не могло быть. Человек не отрыгает, не пережевывает дважды одного и того же чувства.
— Я позвала тебя, князь, для совета… и как ми… постоянного, верного слугу… — начала снова Софья Алексеевна, овладев собой.
— Государыня, Голицыны всегда были верными слугами… никогда не изменяли.
— Ты знаешь, — продолжала царевна, как будто не замечая едкого упрека, — все, что случилось… из Преображенского бежали в эту ночь… Что теперь делать? Да садись сюда, князь, к столу… подумаем, как бывало прежде…
И опять они сидели так же близко, как в былое время. Та же женщина с таким же доверием обращалась к нему, и недавнее тяжело пережитое стало уходить из памяти князя. Теплое, ласкающее что-то облило его, и в голосе его ответа зазвучала прежняя сердечная мягкость.
— Ты напомнила, царевна, о прежнем, и я начну говорить с прежнего, говорить правду, какую ты давно не слыхала, да может, и не услышишь больше никогда. Только о себе ничего не скажу…
После покойного братца твоего, Федора Алексеевича, ты помнишь, какое осталось во всем нестроение, а из всего царского семейства, кроме тебя, никого не было, кто бы мог управлять всем царством. Ты по разуму своему и по образованию могла заправлять всеми делами, и ты стала царствовать — каким путем, мне до этого дела нет — лишь бы царство не теряло да народу легче стало. Многое ты сделала, но еще больше не могла успеть — подготовки не было прочной, надо было начинать. Но твое царствование было временное, царевна, только до возраста царя. Так все думали, так думала и ты сама. Во время отлучек моих в Крым ты изменилась… Тебе стали нашептывать преступные мысли. Люди недостойные из желания угодить, а может, и из своей корысти потворствовали твоей слабости, но, поверь, царевна, людей этих немного, и они только зачернят тебя в рознь с братом, в такую рознь, что нет вам общей дороги… А так как ты не в силах брату переступить дорогу, то лучше, по моему мнению, царевна, тебе самой отказаться… Поезжай куда-нибудь, хоть в Польшу, например, я за тобой поеду… и можешь ты быть там спокойной и счастливой…
Софья Алексеевна задумалась, но не надолго… Она слишком втянулась в самовластную сферу, в ту сферу, откуда почти нет добровольного выхода.
— Бежать! От кого? От пьяного конюха? От женщины, мучившей меня с детства? И ты советуешь мне… оставить царство и мой народ, для которого я столь сделала и… сделаю, на руки всякому сброду… никогда. Лучше борьба на жизнь и на смерть…
— Поверь, государыня, и борьбы не будет, — продолжал князь упавшим голосом. — У тебя нет силы. Тебя принудят сделать то, что теперь ты бы сделала добровольно и в чем были бы тебе благодарны.
— Ошибаешься, князь, я не одинока, и принудить меня нелегко… Ну, а другого средства, по-твоему, вовсе нет?
— Есть… Только это все одно что броситься в пропасть… Если веришь в свою силу, то собери рать и поди открыто на осаду к Троице. Только в этом я тебе не слуга, да и мало их будет, кроме пьяных… И их, и себя погубишь…
— Лучше гибнуть, чем бежать… а может, еще и уладится… подумаю… Если бы у меня были только твердые руки, на которые могла бы положиться… а то одна… и всегда буду одна… Неужели ты, князь, думаешь, что, отстраняясь от меня, ты спасешься, что тебя пощадят?
— Не знаю, что со мной будет, государыня, да для меня теперь все равно…
Разговор оборвался.
— Прощай, Василий, увидимся ли мы? Спасибо за прежнее… — и Софья протянула ему руку.
Горячо поцеловал протянутую руку Василий Васильевич. Сердце говорило ему, что это было последнее целование.
Сколько ни думала правительница, но ни к какому выводу не пришла. На другой день утром (9 августа) прискакал гонец из-под Троицы от царя Петра, и, как есть, запыленный с дороги, приведен был прямо в покои правительницы.
— Здоров ли брат мой? — спросила царевна с тем самообладанием, с тем видом наружного спокойствия, которые она так умела брать на себя при приемах в минуты самого тревожного волнения.
— Царь и государь-батюшка Петр Алексеевич Божиею милостью жив и здоров и приказывал мне, рабу своему, спросить у братца своего, царя и государя Ивана Алексеевича, и у тебя, государыня: для какой надобности собрано было такое множество ратных людей в Кремле в ночи третьего дня? — говорил гонец, отвешивая обычный земной поклон.
— В разъездах своих да превеликих трудах и заботах царь, видно, забыл, что я, по обычаю, ночью хаживаю помолиться святым угодникам. Днем бывает недосужно. Так вот и третьего дня я собиралась на богомолье в Донской монастырь, а ратные люди снарядились сопровождать меня ради опаски. Недавно и так при моих глазах человека зарезали на Девичьем. Людей было снаряжено не много… верно, братцу вести перенеслись неверные. От кого такие вести?
— Не ведаю, государыня, и твой наказ передам в точности. Теперь увидать бы мне позволь государя Ивана Алексеевича.
— Увидеть нельзя, — отвечала царевна, — голова у него болит — допускать к себе никого не велел.
— А отчего братец с такой великой поспешностью вдруг собрался к Троице? — продолжала царевна после небольшого молчания. — Его внезапный отъезд привел ;в смущение все государство и Москву…
— Не ведаю, государыня, ничего не ведаю. Государь ничего наказывать не изволил.
Видя, что от гонца ничего добиться нельзя, правительница поспешила его отпустить.
«У Петра люди есть… они решились действовать и пробуют силу, — думала она по уходе гонца, — а я… надобно же на что-нибудь решиться… Не идти ль на Троицу? У Петра только потешные конюхи, а у меня восемнадцать стрелецких полков. Да и в самом монастыре разве не найду пособников? Неужто отец Викентий забыл мои благодеяния! Посмотрим еще…»
Но это были только мечты, разлетевшиеся от суровой действительности. В соседней комнате послышались торопливые шаги, и к ней, без доклада, почти вбежал Федор Леонтьевич. На бледном, встревоженном лице его ясно можно было читать испуг и отчаяние.
— Спаси, государыня,, о твоей пользе радел я…
— Что с тобой, Федор Леонтьич, чего испугался?
— Беда над моей головой, государыня, денщики мои, на верность которых я надеялся, которым верил, перед которыми не скрывался, убежали к Троице… к царю Петру…
Как ни была испугана сама правительница таким серьезным известием, но не могла удержаться от презрительной улыбки и едкого слова.
— Хорош ты воин, Федор Леонтьич, коли своих денщиков растерял до брани. Ступай и успокойся. Царевна Софья не выдает своих слуг.
Известие действительно могло заставить растеряться и не такую голову, какая была у Федора Леонтьича. Побег Елизарьева, Капранова, Троицкого и Турки, с одной стороны, выказывал, как шатка была преданность стрельцов, как мало можно было полагаться на них в открытой борьбе, а с другой стороны, доставлял противной стороне все сведения, все подробности планов и действий Шакловитого и царевны.
Не успела опомниться Софья Алексеевна от этого удара, как доложили ей о прибытии нового гонца из-под Троицы. С этим гонцом Петр уже требовал присылки к себе полковника Стремянного полка Ивана Цыклера с пятьюдесятью стрельцами.
Немало удивило это требование царевну Софью. Она помнила услуги Цыклера в деле 1682 года и считала его за одного из самых преданных себе людей. «Погубить хочет его», — подумала она, и первым движением ее было не выдавать полковника, но не значило ли это подтвердить все доносы на нее? И она решилась лучше спросить самого Цыклера.
— Брат Петр требует тебя к себе с пятьюдесятью стрельцами, — обратилась она к вошедшему Цыклеру — как думаешь?
— Воля твоя, государыня, а я готов, — отвечал он спокойно.
— Я всегда ценила твою верную службу, Иван Данилыч. Сообрази: братец Петр Алексеич может быть не доволен тобой, может… поверить клеветникам на тебя. Насказали ему ведь и на меня.
— Я открою, государыня, царю всю напраслину. Доложу ему, как злые люди мутят.
Цыклер был отпущен. Правительница и не подозревала предательства Цыклера, не знала, что дня за два он наказывал одному из перебежчиков-стрельцов просить царя о вытребовании его к себе, заявляя готовность раскрыть всю истину о замыслах царевны и Шакловитого.
Прошло несколько дней. Не сила Петра, не потешные его и какой-нибудь Сухаревский полк пугали правительницу, а собственное бессилие, неимение способного, энергического руководителя, нередко обнаруживающаяся нежизненность ее власти не только в народе, но даже в среде самой преданной ей — в среде стрельцов. При таком положении открытая борьба становилась слишком рискованной. Она видела это и решилась на примирение.
«Для меня время дорого, — думала она, — мое правление еще не успело укорениться. Чем долее оно продержится, тем более увидят, куда я иду, чего хочу, сколько я желаю добра народу и сколько я могу его сделать. Оценят… и моя власть будет прочна. Пусть братец с потешными пьянствует и забавляется; они сами мне очистят дорогу. Да… сближение необходимо, и я должна его добиться. Но как? Как утишить озлобление, как оправдаться? Впрочем… где ж против меня улики? Наговоры беглых, да, может, еще из-под пытки — разве доказательства? Да и они что могут сказать? Разве то, что я береглась от озорства потешных… хотела защищаться… Если б я хотела погибели Нарышкиных, разве я стала бы ждать столько лет? Если б я только увидалась… я уговорила бы воротиться сюда… Послать… но кого?
И в уме правительницы перебирались бояре, но подходящего долго не отыскивалось: то или склонен к партии Нарышкиных, то слишком прост или неречист, не выскажет всего как следует. Наконец выбор ее остановился на боярине князе Иване Борисовиче Троекурове.
Призвав его к себе на Верх, она с обычным своим красноречием жаловалась на поступки брата, с ее стороны ничем не вызванные, яркими красками описывала бедствия, к которым ведет такая рознь, изъявляла полную готовность к примирению и наконец поручила ему уговорить брата воротиться.
— А услуги твоей, боярин, я век не забуду, — заключила она, отпуская его.
Решившись достигнуть всеми средствами примирения, правительница в то же время принимала деятельные меры к охранению себя. Беспрерывные перешатывания стрельцов из Москвы к Троице развивали между ними настроение, совершенно противоположное ее видам, служа живым проводником интересов царя Петра. Для пресечения, свободного сообщения правительница распорядилась поставить сильные заставы по Троицкой дороге, усилить городские караулы и приказала в случае появления каких писем из похода, то есть из-под Троицы, в полках письма те, не распечатывая, доставлять к ней на Верх. Но, несмотря на принятые меры, пересылки случались нередко.
14 августа от Петра князем Борисом Алексеевичем присланы были грамоты во все стрелецкие полки и в оба солдатские, Гордона и Захарова, с наказом явиться в Троицкий монастырь полковникам, урядникам и по десяти стрельцов от каждого полка к 18 августа «для великого государственного дела». Посланные с этими грамотами были схвачены на заставах и представлены Софье Алексеевне, но, однако, некоторые из них успели пробраться тайком и передать грамоты на съезжие избы. По этому поводу правительница призвала к себе полковников с выборными и строго запретила им вмешиваться в ссору ее с братом и к Троице не ходить. Запрещение этого ставило в затруднительное положение полковников, заставляло их оказать явное непослушание царской воле.
— Отчего бы нам не идти? — говорили они между собой. — Разве через это будет какая государству поруха?
Эти слова были переданы правительнице, и она снова вышла к ним, но уже с грозным словом:
— Если кто соберется идти к Троице, тому велю отрубить голову.
Полковники остались, как остался и солдатский Бутырский полк генерала Гордона.
Прошло еще два дня томительного ожидания. Из Троицы не слышно никаких вестей, даже поехавший туда боярин Иван Борисович словно умер. Истомившись от нетерпения, Софья Алексеевна уговорила брата Ивана Алексеевича послать к Троице своего дядьку, всеми уважаемого старого боярина князя Петра Ивановича Прозоровского с тою же целью — склонить Петра воротиться в Москву. Прозоровского провожал духовник Петра — протоиерей Меркурий. Но и эта попытка не удалась: на другой же день Прозоровский воротился в Москву ни с чем.
Тогда правительница вспомнила о старинном и забытом ею печальнике и миротворце всех княжеских смут и раздоров — патриархе Иоакиме. И она обратилась к нему. Красноречиво и с блестевшими на полуопущенных ресницах слезами жаловалась она ему, как злые люди встали между нею и братом, наговорили ему Бог знает что на нее, не виновной ни в чем, и нет человека, который бы позаботился о примирении их и об устроении царства. Старик размягчился и, несмотря на хворь свою, собрался и поехал к Троице. Уехал он утром 18 августа, и, по уговору с Софьей, надобно было ждать его возвращения либо на другой, либо на третий день. Прошли другой, третий и четвертый дни, а патриарха нет. Значит, он так там и остался. «И этот обманул меня», — думала она и жаловалась стрельцам:
— Послала я патриарха для примирения с братом, а и он обманул, уехал в поход, живет там и к Москве не едет.
А между тем с каждым днем все назойливее и назойливее возникал вопрос «что делать?». Нельзя же вечно оставаться в таком положении… Где и в ком искать? К Шакловитому и обращаться не стоит, она узнала его пустоту. Василий Васильевич отстраняется, и хоть по призыву ее бывает на Верху, но, видимо, опустившийся, без воли и энергии. Пыталась было она, по совету его, переманить стрельцов Сухаревского полка из Троицы в Москву, рассчитывая, что если перебегут они, то перебегут за ними и другие, а тогда и царь Петр должен будет воротиться поневоле и с ней помириться. Подсылал Шакловитый к женам сухаревцев, оставшимся в Москве, с наказом уговаривать своих мужей воротиться. «Иначе, — говорили подосланные, — и ваши мужья погибнут в неравном бою, так как у Петра только один полк, а у царевны девятнадцать, погибнете и вы, и все ваше имущество разграбится». Сухаревские стрельчихи испугались, посылали гонцов за гонцами к мужьям, но те плотно засели в Троице и не двигались.
Прибегали и к чародейству. Преданные Софье Стрижев, Гладкий и Чермный живмя жили в келье у Медведева все с одним и тем же вопросом: что делать и что будет?
— Не бойтесь, — обыкновенно ободрял их отец Сильвестр, — как будто и будет брать верх сторона Петра, но ненадолго, много-много — дней на десять, а там опять укрепится рука государыни царевны. Надобно перетерпеть…
Но пророчество, видимо, не сбывалось, и рука правительницы не только не укреплялась, а, напротив, слабела с каждым днем. Так, вторичные грамоты, присланные князем Борисом от имени Петра из Троицкого монастыря в Москву в стрелецкие слободы, в гостиные сотни, дворцовые слободы и черные сотни, с приказанием полковникам и урядникам с десятью стрельцами от каждого полка, старостам и выборным с десятью теглецами от каждой слободы и сотни явиться без оплошки к Троице под угрозой смертной казни за ослушание, не были уже задержаны на заставах, а доставлены беспрепятственно по назначению.
Грамоты произвели ожидаемое действие. Полковники Нормацкий, Спиридонов, Дуров, Сергеев и Нечаев с пятьюстами урядников и множеством стрельцов тотчас же собрались и без разрешения отправились к Петру. Но еще более чувствительным для правительницы ударом была перебежка 29 августа к Троице двух братьев Сапоговых, стрелецких капитанов Ефимьева и Рязанова полков. Как самые преданные и деятельные люди Софьиной стороны, участвовавшие во всех ее замыслах, некогда ездившие с подьячим Шониным по улицам московским под видом Льва Нарышкина увечить стрельцов, они могли быть самыми опасными свидетелями.
Видя, как близкие к ней люди бежали от нее, кто с доносом в Троицу, кто спасаясь в окрестные села и деревни, царевна быстро решилась на последнее средство: ехать самой к брату и помириться. Много труда стоило ей это решение, нужно было большое усилие воли сломить свою гордость, но она по крайней мере убаюкивала себя несомненным и все вознаграждавшим успехом. С полной уверенностью собралась царевна и 29 августа выехала из Москвы в поход почти без всякой свиты. Как мала была партия ее в это время, можно видеть из того, что в числе провожавших ее современный летописец называет только князей Василия и Андрея Голицыных, Шакловитого, Неплюева, Змеева и Нарбекова. Эти лица проводили уезжавшую до загородного дома Шеина, где она отпустила их, милостиво пожаловав им на прощание свою руку.
Доехав до села Воздвиженского (в 10 верстах от Троицы), столь памятного ей по катастрофе с князьями Хованскими, она приказала остановиться отдохнуть и приготовиться к переезду в монастырь. Не успели расположиться как следует на отдых, как доложили о приезде гонца от царя Петра, комнатного стольника Ивана Ивановича Бутурлина.
Царевна поторопилась допустить его к себе.
— Государь царь-батюшка Петр Алексеевич наказывал мне доложить тебе, царевна, чтобы ты в монастырь не ходила.
— Братец приказывать мне не может, — вся вспыхнув, отвечала царевна и приказала челяди после трапезы готовиться к отъезду.
Отдохнув и перекусив, царевна стала собираться снова продолжать поход, когда доложили о новом гонце из Троицы, уже о боярине и князе Иване Борисовиче. Раздражительно прозвучало это имя в ушах Софьи Алексеевны. Не она ли так доверчиво посылала его от себя к брату, и не он ли не только не дал от себя никакой отповеди, но даже и сам остался там у ее врага.
Боярин вошел и отдал обычный поклон, но подозрительно смотревшей на него Софье почудилось во всем облике боярина какое-то дерзкое выражение: будто в самом встряхивании волос, после поклона, скрывалась наглость.
— Здравствуй, братцев посол, князь Иван Борисович, — обратилась она к нему с насмешкой, — что передать ты хочешь теперь от братца?
— Государь Петр Алексеевич указал мне не пускать тебя, царевна, в монастырь, — резко отчеканил боярин.
— Не пускать? Меня? Твою государыню? Не посмотрю я ни на тебя, ни на братца…
— Государь приказал мне предупредить тебя, что если ты, царевна, с упорством придешь в монастырь, то с тобою поступлено будет нечестно.
— Ступай вон, холоп! — вскрикнула правительница, уже не сдерживаясь больше от душившего гнева.
Кровь ключом била и стучала в висках, все тело нервно дрожало, сердце замирало от такого неслыханного дерзкого оскорбления гордости, свыкшейся с самовластием. О, никогда, никогда не забудет она этого первого тяжкого удара… И во всю обратную дорогу в Москву она уже не думала о примирении. Голова ее работала усиленно, тысячи планов создавались, уничтожались другими и снова возникали, но в конце концов все-таки не выработалось, да и не могло выработаться от самой страстности увлечения, никакого холодно обдуманного содержания.
Ночью на 1 сентября уже воротилась она в Кремль, не ощущая от нервного возбуждения никакой усталости от дальнего похода. При выходе из экипажа она тут же отдала приказ верному своему истопнику Евдокимову собрать к себе на Верх всех стрельцов, стоявших на карауле в Кремле, и позвать преданных Обросима Петрова с товарищами. Как скоро собрались они, она вышла к ним, встревоженная и раздраженная.
— В Воздвиженском чуть не застрелили меня, — обратилась она к ним с нервной порывистостью, — наскакали на меня люди с самопалами и луками, и насилу я скрылась от них и прибежала к Москве в пять часов. Нарышкины с Лопухинскими затеяли извести царя Ивана Алексеевича и меня вместе с ним. Сама я соберу полки и буду говорить с ними… А вы к Троице не уходите, а мне послужите… Я вам доверяю, да и как же мне не верить вам, моим старым слугам… А пожалуй, и вы побежите? Лучше поклянитесь мне и поцелуйте крест.
Верховая сенная девушка принесла крест, а царевна, взяв его, сама стала приводить к присяге стрельцов.
— Если же не исполните клятвы и побежите, — продолжала она, — то животворящий крест на вас взыщет. Прелестные же письма, какие будут из-под Троицы, приносите ко мне, не читая.
Отобрав клятву от стрельцов, правительница воротилась к себе на Верх, немного успокоилась и легла. Недолго продолжался, однако, этот отдых. Часа через два или три ее легкую дрему прервал необычный гул на площади. Сотни голосов кричали, перебивая и покрывая друг друга, сливаясь в одной трескучей волне. По временам из этого глухого гула вдруг выделялся отдельный звук топота лошади или лязг оружия.
— Что это? Кто? Потешные? — снова встревожилась Софья Алексеевна. — Федор! Марфа! Бегите, узнайте, что там…
Постельница бросилась вниз и вскоре воротилась в сопровождении дьяка стрелецкого приказа Кириллы Алексеева. Дьяк держал бумагу.
— Полковник Нечаев с стрельцами прибыл из Троицы, — докладывал дьяк, — и отдал мне царскую грамоту на Красном крыльце под шатром.
— Приехал? И полковник Айгустов пропустил его на большой заставе?
— Не знаю, государыня, видно, объехали проселком. Вот и царская грамота.
Царевна почти вырвала из рук дьяка грамоту. Много пережила она в эти дни, посменно переходя из одного скорбного ощущения к другому.
Исказилось лицо ее при взгляде на грамоту, помертвевшие губы беззвучно шевелились, как будто складывая слова, широко раскрытые глаза упорно впивались в бумагу, но без ясного, последовательного сознания. Она не могла читать, но смысл грамоты поражал общим своим колоритом. В ней, после короткого изложения всего хода преступных попыток Шакловитого, заключалось воззвание Петра о поимке его и его сообщников для доставления к Троице. В грамоте не упоминалось о правительнице, но тем не менее она ясно понимала все значение грамоты, она читала между строк другие слова — слова собственного приговора.
— Как осмелился ты явиться сюда с таким поручением? — спросила она Нечаева, более не сдерживаясь.
— Не своей волей явился, государыня, а по приказу царя Петра Алексеевича.
— А… — протянула царевна, — его приказа ослушаться нельзя, а моего можно?.. Можно бегать от своей государыни? Так я в тебе, как сулила, накажу изменника и перебежчика. Отрубить ему голову… — решила она, и, оставив испуганного полковника на Верху, сама прошла мимо на лестницу, спустилась и, подойдя к толпившимся внизу стрельцам, с увлечением говорила:
— Троицкие грамоты по сказке от воров писаны.
За что ж мне по напрасным наветам выдавать людей добрых и верных? Станут их мучить, пытать, и они от той пытки напрасно оговорят других: девять оговорят девятьсот. Не лучше ль было бы изветчиков доставить в Москву и разыскивать здесь. Я и сама хотела, ради истины, присутствовать при розыске и ходила к Троице, но злые люди рассорили меня с братом, наговорили ему об умыслах, которых не было, очернили людей добрых, как вот Федора Леонтьича, у которого на уме только одно благо государства. Не допустил меня брат, отверг, и воротилась я со стыдом и срамом. А я ли не радела о государстве: семь лет правила, усмирила, мятеж и нестроение, учинила вечный и славный мир с соседними народами и прибытков больших добыла… Не была ли я к вам всегда милостива, не награждала ли я вас всегда щедро? Докажите ж вы мне теперь свою преданность и не верьте лживым наветам. Не головы Федора Леонтьича хотят враги, а моей собственной и брата Ивана. За верную службу обещаю вам новые милости и награды, но… горе ослушникам! Если и убегут они к Троице, то жены и дети их останутся здесь.
В финал царевна отдала стрельцам один из дворцовых: погребов.
Шумно бросились они на даровое угощение, а между тем Софья обратилась к массам народа, толпившимся на площади в ожидании обычного празднования нового года 1 сентября, с такою же речью. Три часа говорила правительница на площади, с утра до самого полудня. Только стальные нервы молодой женщины могли вынести утомление пути, по состоянию дорог того времени немалое, острую боль от оскорбления, бессонную ночь, тревогу, и быть в состоянии так милостиво, так любезно беседовать с приглашенными ею с площади начальными людьми. Даже самого Нечаева она обласкала, и он, наравне с другими, был пожалован чаркой вина из рук царя Ивана Алексеевича.
Галдели, кричали, обнимались и клялись душу свою положить за царевну стрельцы, распивая мед и разное вино из дворцового погреба, но на другой же день, отрезвившись, их головы заработали по-другому.
— Как нам ослушаться законного, прирожденного государя, — говорили они между собою, — царевна хоть и милостива к нам, да ведь она только временно, покуда царь был детеск, а то править царством — дело не бабье. По слабости женской она может и ворам норовить, а мы за воров стоять не хотим и по сыске их должны исполнить по указу.
И те же самые стрельцы с примерным усердием стали ловить и отсылать к Троице, без ведома государыни, всех ее преданных слуг. Таким образом схвачены были и отправлены в монастырь Дементий Лаврентьев, Егор Романов, Иван Муромцев, Андрей Сергеев, Кузьма Чермный и наконец пятидесятник Ефимьева полка Обросим Петров, самый главный и доверенный слуга царевны и Шакловитого.
Нелегко было захватить энергичного Обросима. Окружили было его стрельцы в своей съезжей избе Ефимьева полка, но он отбился саблей, очистил дорогу, ушел к себе на двор, а оттуда перешел и укрылся в погребе приятеля — пономаря церкви апостола Филиппа. Просидев там несколько дней, Обросим соскучился и вышел повидаться со знакомым стрельцом в лесном ряду. Тут-то стрельцы и захватили его, скрутили и отвезли прямо к Троице. Поимка его наносила самый чувствительный удар делу царевны, так как показания его могли раскрыть все таившиеся еще подробности.
Между тем как стрельцы изменяли своей благодетельнице, она сама, не зная еще во всем объеме их измены, мечтала о борьбе с братом, даже надеялась если не на перевес, то по крайней мере на выгодное примирение. В полдень (5 сентября) она, по обыкновению, занималась делами, выслушивая доклады думного своего советника Федора Леонтьича. Резко изменилась царевна в последнее время, изменилась до того, что не видевший ее каких-нибудь два месяца почти не признавал в ней цветущей здоровьем и силой молодой женщины. Бурые желчные пятна сквозили в лице через довольно уже плотный слой белил и румян, пухлые, несколько одутловатые щеки опали, не ложилась морщинка, как бывало, складкой между бровями, а целая сеть их глубоко бороздила весь лоб и забиралась под веки, к вискам и рту, в волосах, несмотря на их русый цвет, протягивались серебристые нити, некогда и еще так недавно глубокий и приветливый взгляд принял какое-то быстро меняющееся выражение, то холодно-суровое, то пугливо-безнадежное. С наружностью изменился и характер. Из сдержанной, обдумчивой она сделалась раздражительной, порывистой и жестокой. Во всех ее движениях нельзя было приметить никакого следа мягкой, женской натуры. Синяки на всех частях тела сенных девушек ясно говорили, как часто госпожа была недовольна их мешкотой и неловкостью.
Царевна с вниманием читала бумагу, написанную красивым почерком докладчика, плод его дьячего красноречия. В этой бумаге заключалась сказка или воззвание от имени царевны ко всем чинам Московского государства. После витиеватого предисловия о государствовании царей Алексея Михайловича и Федора Алексеевича, о событиях воцарения Ивана и Петра, о восприятии правления благоверной царевной Софьей Алексеевной по слезному челобитью всего российского народа — после всего этого пространного вступления правительница жаловалась народу на Нарышкиных: будто они ругаются государскому имени, вовсе не ходят к руке ее, царевны, и царя Ивана, завели особых потешных конюхов, от которых многим людям чинятся обиды и утеснения, о чем она, царевна, неоднократно жаловалась царю Петру, и что наконец они, Нарышкины, даже забросали дровами комнаты царя Ивана Алексеевича и вконец поломали царский венец.
Прочитав грамоту, правительница, видимо, осталась ею довольна и даже милостиво протянула к докладчику руку. Такой милости в последние дни редко удостаивался бывший дьяк. Вообще отношения их после праздника Преображения заметно приняли другой характер. Кроме того что наклонности и взгляды худородного, перелившего в новую форму прежнюю закваску, не могли не возбудить презрения в царственной молодой женщине, последние серьезные события, с вопросами о жизни и смерти, не могли не оторвать ее от чувственной стороны…
— Грамоту эту разошли, Федор Леонтьич, — проговорила благосклонно царевна. — Да изготовлен ли указ в окрестные города и уезды о том, чтоб по-прежнему все денежные и хлебные сборы доставляли б сюда, в Москву, а не смели б слушаться наказов Петра и не везли бы ничего к Троице.
— Указ готов, государыня, и разошлется немедля.
— Хорошо. Теперь больше заниматься не буду.
По окончании занятий в последнее время Софья Алексеевна тотчас же отпускала докладчика, вообще она старалась не длить своих аудиенций с ним. Но Федор Леонтьич теперь не уходил, нерешительно переминаясь.
— Ты еще хочешь о чем-нибудь доложить?
— Стрельцы чинят большое воровство, государыня. Твоих наказов не слушают, к Троице перебегают, всех твоих сподручников ловят и переводят туда…
— Ты лжешь, Федор, Леонтьич, клевещешь на моих верных и старых слуг… Кого они схватили?
— Да вчера схватили Кузьму Чермного… Андрея Сергеева и…
— Чермного… схватили… — машинально повторила царевна упавшим голосом, как будто дело касалось до лиц, ей совсем незнакомых.
— Схватили и увезли, государыня. Увезли и Петрова.
— И Петрова? — повторила она тем же голосом.
— И Петрова, государыня.
Софья Алексеевна как будто застыла.
— Стрижев и Кондратьев, на днях бежавшие было с отцом Сильвестром, — начал снова, после небольшого молчания, передавать новости Федор Леонтьич, — вчера воротились сюда во дворец к тебе, государыня, молили Евдокимова спрятать их здесь. Евдокимов спрашивал меня… я не велел…
— Ты не велел?.. Понятно… а я велю…
— Помилуй, государыня, теперь каждому из нас только до себя…
— Тебе… да… но не мне… Я, если не в силах защитить, так хоть укрою… укрою… — повторяла она почти бессознательно, потирая рукой лоб, как будто сбирая разбродившиеся мысли. — Прикажи псаломщику Муромцеву запереть их в церкви Распятия Господня… или нет… постой… церковь обшарят… лучше в тайник спрятать… как было тогда… только не им теперь… а мне::: В какой тайник спрятать?.. Я подумаю… а теперь пусть Евдокимов отведет их в мою мыльную… там надежно — искать не будут…
— Слушаю, государыня, да вот уж и об себе хотел доложить…
— О себе? Что… тоже прятаться?
— Моей головы, государыня, пуще всего домогаются. Мне и укрыться трудно — везде найдут. Велел было я моему подьячему, двоюродному братцу Семену Надеину, спросить в подмосковной деревне у доброхота моего Перфилья Лямина, не можно ли в лесу у него поставить келью, где бы я укрылся. Перфилий говорит: лесу-де много и прожить можно. Так я и велел у дворцовой лестницы держать наготове лошадь, а у Девичьего коляску.
— И хорошо… беги!
— Бежать-то опасно, государыня. По всему Кремлю бродят стрельцы. Пожалуй, чего доброго, признают…
— Выбери ночь потемнее…
Федор Леонтьич вышел. Царевна, казалось, не заметила его ухода. Она не могла думать, соображать, точно камень свалился на голову, точно гром небесный оглушил ее. Какие-то отдельные, неясные представления бродили в голове… она силилась придать им окраску, форму, и не удавалось.
Да, не было времени оглянуться сознательно. Тотчас после ухода Шакловитого в дверях, без зова, явилась бледная, расстроенная фигура Федоры Калужиной, любимой комнатной девушки Софьи Алексеевны.
— Матушка государыня, спаси нас! Защити Пресвятая Богородица! — выкрикивала девушка визгливым и отчаянным голосом.
— Что еще? — безучастно, равнодушно спросила царевна.
— Стрельцы навалили везде… вся площадь и двор полны… здешние все да и из-под Троицы…
— Зачем?
— Позволь, государыня, изымать Федьку Шакловитого. Царь Петр Алексеевич прислал нас и накрепко наказал доставить его к Троице, — отвечал вместо Калужиной полковник Спиридонов, отстраняя девушку и входя в покои. За плечами Спиридонова виднелись головы другого полковника, Сергеева, и стрельцов… Говор и шум слышались в соседних покоях и переходах.
— Петр Алексеевич велел, а царь-брат Иван Алексеевич запрещает и строго взыщет с ослушников, — холодно сказала царевна, — подите спросите у братца…
Спиридонов вышел и через несколько минут воротился смущенный.
— Что царь Иван Алексеевич?
— Он изволил сказать, что сам прибудет к Троице и, что хотя за Федьку Шакловитого не стоит, буде он виноват, но выдаст его только тогда, когда приедет за ним боярин Петр Иванович Прозоровский.
— Вот так и передайте Петру Алексеевичу.
Полковники переглянулись между собой. Переминаясь и не зная, на что решиться, они постояли-постояли, но затем стали выходить.
Гроза на этот раз миновала Федора Леонтьича, но не надолго. Наказы за наказами, все страшнее и грознее, присылались из Троицы; стрельцы, никогда не любившие начальника за надменность, роптали и волновались.
— Не отвечать же нам всем за него, изменника, вора, — говорили они громко, не стесняясь, — не выдают, так силой добудем.
И вот караулы денные и нощные усилились около дворца, и не стало возможности не только Федору Леонтьичу, а и самому малому зверьку перебежать оттуда непризнанным.
На другой день, с утра, волнение между стрельцами увеличилось. Посланные от Петра полковники Нечаев, Спиридонов и Сергеев, ошеломленные с первого раза отказом старшего царя, потом одумались. «Царь-то Иван, — думали они, — не в своем разуме, все делает по воле царевны, а как царевны не будет, и он стоять за Федьку не станет… а мы тогда будем в ответе». И решили они на другой день исполнить непременно приказ Петра.
Теперь, при сложившихся обстоятельствах, арестование стрелецкого начальника не выдвигало никаких затруднений. Энергия Софьи Алексеевны сломилась. Покинутая всеми, разбитая в своих верованиях, обманутая в доверчивости на преданность и благодарность окружающих, она в эти моменты, казалось, ничего не чувствовала, как будто все нервы парализовались, только отражая внешнее, но не передавая и не возбуждая никаких ощущений.
Бессознательно увидела она входивших к себе, как и накануне, тех же стрельцов, бессознательно выслушала опять ту же просьбу о выдаче им изменника Шакловитого и бессознательно выговорила:
— Делайте, как хотите!
Слышала она потом шепот и шумную беготню в соседних покоях вслед за уходом полковников, стук и возню в своей опочивальне, где укрывался красивый Федор Леонтьич, слышала все это и ни на что не отозвалась. Только когда до ее слуха долетел подавленный, глухой крик слишком знакомого голоса, а потом странное шуршание, как будто волочили что-то грузное мимо ее комнаты, какою-то резкою болью кольнуло в ее сердце, да и то почти мимолетно. По-прежнему сидела она застывшая, окаменелая… не шевельнулась, не встала посмотреть, что делалось с тем, кого она прежде хоть и чувственно, и животно, но все-таки любила.
А между тем Федор Леонтьич в синяках, с связанными и закрученными назад руками лежал плашмя на дне телеги, прыгавшей по тряской дороге к Троице, стукаясь при каждом толчке то затылком, то висками. Невесела была ему дорога, но еще более невеселым представлялось будущее.
На следующий же день началось следствие. В одном из царских покоев Сергиево-Троицкого монастыря изготовлена была допросная камера, с обычными принадлежностями следственного процесса. Допросы должны были производиться, как они уже производились несколько дней, с самого начала перебежки стрельцов, доверенными лицами Петровской партии, между которыми выделялись, в особенности князь Борис Алексеевич Голицын, боярин Борис Васильевич Бутурлин, боярин Тихон Никитич Стрешнев, Федор Абрамович Лопухин и князь Иван Борисович Троекуров. Большею частью при допросах присутствовал сам Петр, к крайнему неудовольствию Бориса Алексеевича.
— Никто в своем деле не судья, — не раз говаривал он молодому царю, — и не след юноше мешать старикам.
Но возбужденное состояние увлекало Петра и заставляло его принимать личное участие в допросах.
Главная обязанность производства допросов лежала на князе Троекурове, как человеке опытном в таком деле, рассудительном и умеющем выслеживать истину в разноречивых и неопределенных показаниях.
Утром 7 сентября в следственную камеру ввели связанного Федора Леонтьича и поставили перед боярами, сидевшими за столом, на этот раз без участия Петра. Трудно было узнать в этом изможденном, всклокоченном и грязном оборванце красивого, стройного дьяка; только и напоминали его большие темные блестевшие глаза, казавшиеся еще больше от осунувшихся щек.
После обычного увещевания говорить правду, ничего не скрывать и не покрывать никого, кто бы ни были виновные, так как только чистосердечное и полное раскаяние и раскрытие всех обстоятельств могут преклонить к милости государя, князь Троекуров поставил первым вопрос: «С какой целью днем и в ночь на 8 августа собрано было в Кремле такое большое количество вооруженных стрельцов?».
На этот вопрос Шакловитый отвечал, что стрельцов собирали и прежде для охраны, из опаски озорства потешных конюхов, на которых поступали многие жалобы, и что 7 августа наряжено было в Кремль сто стрельцов для сопровождения царевны в поход в Донской монастырь. Когда же нашлось на Верху письмо, объявлявшее об умысле потешных напасть на дворцовые хоромы в ночь на 8 августа, то царевна в поход не пошла, а приказала стрельцов оставить в Кремле и на ночь.
На второй же вопрос: «С какой целью собирались стрельцы на Лубянке и посылались разведчики к Преображенскому?»— Федор Леонтьич заперся, отрицая положительно сбор стрельцов, посылку лазутчиков и всякую мысль о нападении на Преображенское. Точно так же он отрекся и от подговоров убить царицу Наталью Кирилловну и царя Петра. Только в одном сознался он, именно в том, что года за два по приказу царевны разузнавал у стрельцов, согласны ли они будут на венчание ее царским венцом, но что и эту мысль он покинул, оставив челобитную у себя, никому, кроме двух или трех лиц, ее не читая.
— Для очной ставки позваны были изветчики-стрельцы. Из них Филипп Сапогов упорно уличал своего бывшего начальника в нередком подговоре его убить царя Петра и Наталью Кирилловну, Кузьма Чермный и Обросим Петров — в подговоре стрельцов зажечь Преображенское и в пожарной суматохе убить Наталью Кирилловну, а денщики Турка и Троицкий — в постоянном возбуждении неудовольствия между стрельцами против нарышкинского двора. На все эти улики Шакловитый твердил одно: «Знать не знаю, ведать не ведаю, ничего не мыслил, ничего не приказывал».
По окончании очных ставок подсудимых отвели на монастырский воловий двор, где находился застенок. Здесь, в виду орудий пытки, в присутствии тех же бояр, за исключением князя Бориса Алексеича, вообще не одобрявшего употребления пыток, произведен был новый допрос. Шакловитый показал: помнится, будто слова «зажечь в Преображенском» говорил, но без умысла на жизнь великого государя, про царицу же Наталью Кирилловну, может, и говорил, но только норовя стрельцам или для утешки царевны Софьи Алексеевны.
Подвергли пыточным допросам сначала изветчиков Обросима Петрова и Кузьму Чермного, подтвердивших слово в слово свои прежние показания, а потом подняли на дыбу и Федора Леонтьича, причем ему дано пятнадцать ударов[20]. При этом допросе он во всем, что ни доводили на него изветчики, повинился.
Допрос кончился, и бояре разошлись. Боярин Троекуров отправился к Борису Алексеевичу передать результат следствия.
— Сознался? — спросил Борис входившего Троекурова, заметив его сияющее лицо.
— Сознался… добровольно… почти… только и успели поднять да положить с пятнадцать… А ты вот недоволен, князь Борис Алексеевич, — говорил Троекуров с удивлением и как будто с упреком, смотря на сморщенное лицо Голицына.
— Не люблю я, Иван Борисович, пыток. Мало ль что может насказать человек под кнутом? Пожалуй, оговорит и мать, и отца… Вот если б он сознался добровольно… на письме… Большое бы тебе сказали спасибо.
— Можно… и без кнута… — проговорил Троекуров, раздумывая. — Только пусть не мешают мне… пусть я один буду допрашивать.
— Хорошо, Иван Борисович, завтра один допрашивай.
— Еще забыл тебя спросить, Борис Алексеевич, не слыхал ли ты, кто будет стрелецким начальником после Федора Леонтьича?
Намек был слишком ясен, и не мог не догадаться князь Борис.
— Не слыхал еще… не говорил государь… а, полагаю, что тебя назначат. Рука у тебя твердая, поноровки не даст.
— На меня, князь, положиться можно. Не прихвостень какой-нибудь худородный. Не пойду, как Федька, с братцем твоим… Да вот, кстати, о твоем братце. Как ты мыслишь, если Федька его будет оговаривать?
— Оговаривать, Иван Борисович? Мало ль кто вздумал бы оговаривать! Брата я знаю коротко… ни на какое бесчестное дело он не способен. Да чаю я, что он и сам подъедет к Троице, давно бы был, если б не хворь…
— Верю, князь, и сам знаю, да говорят-то больно много о нем… Вчера говорит мне Лев Кириллович, что, мол, мы все пытаем Федьку, а корень оставляем — известно, чьей головой жила сестрица…
— У Софьи Алексеевны своя голова не хуже чужой — не занимать, стать, другой. Пустое говорят.
— Пустое, Борис Алексеич, по зависти. Понимаю я это, да рука-то у них сильна… За братцем Львом Кирилловичем то же говорит и сама старая царица, а там лопухинские… мало ль их… Ведь князья Голицыны для многих как бельмо…
— Э, Иван Борисович, на всякое чиханье не наздравствуешься. Пусть говорят, лишь бы только царь жаловал.
— Что и говорить, Борис Алексеич, царь тебя любит. Известно, против тебя не пойдет. Я и сказал так… ради твоей опаски… чтоб чужие уши не слыхали…
— Не услышат, Иван Борисович, не бойся. Своих секретов у меня нет, своих слов не сдерживаю, а чужих не передаю, — успокаивал князь Борис Алексеич, улыбаясь своими веселыми голубыми глазами.
На другой день утром следственная камера изменилась. Вместо совета боярского и длинного неизбежного стола, покрытого сукном, заседал только один Иван Борисович, да и заседал-то он не как судья с приличной важностью, а просто как добрый боярин дома у себя в благодушном расположении духа. Перед ним не длинный судейский стол, а другой, гораздо меньше, покрытый салфеткой, на котором вместо роковой чернильницы с бумагами красовался графинчик с добрым вином. Совсем другой вид. По комнате носился не холодный запах смерти, а аромат вкусных яств, поставленных где-то в соседнем покое.
В камеру ввели Федора Леонтьича, изнуренного, страшно изменившегося даже со вчерашнего дня, но глаза его казались еще больше, еще жизненнее, еще больше блестели затаенной злобой.
— Здравствуй, Федор Леонтьича, — ласково обратился к нему Иван Борисович, показывая на стул недалеко от себя. — Извини, потревожил. Хотелось мне поговорить с тобой с глазу на глаз подушевно.
Федор Леонтьич молча опустился на стул.
— Видишь что… Федор Леонтьевич… вчера ты сознался…
— Ни в чем я, князь, не винился и не в чем мне виниться. А что, может, вчера болтал, так на дыбе да под кнутом. Известно, все вы кровопийцы…
— Сознался… — продолжал Троекуров, как будто и не слыша опровержений подсудимого, — и показания твои согласны с показаниями других и обстоятельствами дела. Стало, виновен и подлежишь лишению жизни, но мне жаль тебя… Вспомнил я, Федор Леонтьич, твое прежнее обходительство, и захотелось помочь тебе… облегчить чем-нибудь… Посуди сам: сторона Петра взяла верх, свои братья стрельцы вам все изменили, царевне больше не встать, и держаться тебе за нее нечего. Расскажи все по душе, как было, ничего не скрывая, может, царь и смилуется.
— Милости мне ждать от него нечего, — порывисто оборвал подсудимый.
— Конечно, гнев на тебя велик, — продолжал Троекуров невозмутимо, ласково посматривая на подсудимого, — нечего таить, но, видя твою правду и чистосердечность, может внять твоим мольбам, может помиловать. Зажил бы тогда припеваючи на свободе в вотчине своей… Достатку у тебя, слава Богу, довольно… утех много… разных… телом бы набрался, а то посмотри, какой теперь… ослабел, бедняга… Подкрепись хотя стопочкой.
И боярин, прежде налив себе стопочку душистого вина, опорожнил ее, а потом предложил Федору Леонтьичу.
Тот протянул сначала нерешительно дрожавшую руку, потом вцепился в стаканчик и жадно выпил. Приятная теплота разлилась по всем жилам истощенного организма, живее погнала кровь к сердцу и к голове, возникли жизненные, обольстительные представления различных утех, какое-то сладкое ощущение охватило все нервы. Но вместе с оживлением еще настойчивее заговорили насущные потребности организма. Два дня Федор Леонтьич ничего не ел, голод немилосердно сосал, терзал, доводил до исступления, и теперь это новое искусственное оживление вызвало еще более невыносимые муки. А вдобавок еще этот сладко щекотавший обоняние запах от яств!
— Иван Борисович!.. Я… два дня ничего не ел!..
— Два дня! Ах, бедняга… бедняга! Как же ты, думаю, проголодался-то… Два дня! Ну уж намылю же я голову отцу Павлу! Видишь что… Федор Леонтьич, народу теперь собралось много, рук недостает кормить, да и продовольствие-то на исходе… Везде такой беспорядок… Будь покоен, я распоряжусь…
— Мне теперь, Иван Борисович… теперь дай есть, — шепотом молил Шакловитый, — а там… после, может, и не нужно будет, — прибавил он с грустной улыбкой.
— Теперь, Федор Леонтьич! Так я велю подать тебе, что у меня там изготовлено. — Боярин пошел было уже приказывать, но на дороге остановился.
— Да как же, Федор Леонтьич, а ты хотел показание-то написать… После обеда несподручно.
— Напишу, князь, все напишу, давай мне бумагу и перо. Только, ради Христа, прикажи принести мне хлеба.
— Сейчас, сейчас, — заторопился Троекуров, — вот тебе бумага и перо. Пиши, голубчик, с Богом, а как напишешь, так тебе сейчас и обед готов.
И Федор Леонтьич стал писать свое последнее предсмертное показание[21], в котором высказал почти то же: что умысла на жизнь царя Петра у него никогда не было, что если носились слухи о близкой его кончине, то ему неизвестно, кем и с какой целью рассказывались эти слухи, что об убийстве царицы Натальи Кирилловны бывали у него речи с Кузьмой Чермным, но по почину последнего, что об этом знал также и Василий Васильевич Голицын, что о поджоге в Преображенском действительно упоминалось, что стрельцы собирались неоднократно ради опаски, но не для бунта, о чем знавал и Василий Васильич, что включать во все акты имя царевны как самодержицы он начал не ранее получения о том памяти из Посольского приказа и что венчания царевны царским венцом ни он, ни Голицын ей не советовали.
С лихорадочной живостью написал это показание Шакловитый и подал его Ивану Борисовичу. Князь прочитал толком, с расстановкой взвешивая каждое слово и немножко хмурясь.
— Говорил бы о себе, Федор Леонтьич, каялся бы да просил милости, а тут других оговариваешь. Другим будет своя линия. Ну, да уж нечего делать, написал… Вот сейчас подадут тебе кушать, а меня извини, мне недосужно, надобность сходить к благоприятелю, — сказал Иван Борисович, складывая показание в карман кафтана и собираясь уходить.
Князь вышел, а Федору Леонтьичу подали его последний в жизни обед, вкусный и обильный различного рода яствами: поросятиной, гусятиной, солониной в разнообразных приготовлениях и наконец с фруктами.
Иван Борисович отправился между тем к князю Борису Алексеичу, у которого должны были собраться и все члены боярского суда над Шакловитым. В это время бояре еще не прибыли, а Борис Алексеич молча суетился по комнате, прибирая все нужное для совета и убирая все излишнее по домашности.
— Вот, Борис Алексеич, и собственноручное показание Федьки без пытки и не под кнутом, — говорил Троекуров, подавая показание Голицыну.
Князь взял бумагу и стал внимательно читать.
«Не по мысли ссылка на братца, — думал про себя Троекуров, — да как тут быть-то… Оно, конечно, можно было бы понагнуть Федьку как следует… так не угодишь Льву Кириллычу с сестрицей, а ведь они сила…»
— Нового тут ничего не написано, — заметил князь Голицын, складывая бумагу Троекурова, — вот соберутся все — почитаем… потолкуем.
Скоро собрались все члены, и заседание открылось. Пришел и сам Петр.
Прочитав показание, Иван Борисович предложил на общее обсуждение вопрос: следует ли подвергать подсудимого новому допросу или же приступить к суду над ним?
Почти все бояре согласились с бесполезностью дальнейших допросов Шакловитого, и все единогласно нашли, по данным показаниям, подсудимого достойным смертной казни. Только Лев Кириллович не остановился на одном обвинении, а пошел дальше.
— Что вору Федьке отсекут голову — справедливо, и я о том не спорю, но ведь он не один, может, за ним таятся другие, еще больше виновные. Вот хоть Василий Васильевич Голицын. Федька ссылается на него в подговоре извести мою сестрицу, царицу Наталью Кирилловну, по приказанию Василья собирались стрельцы в Кремле, и память о самодержавстве царевны первоначально была из Посольского приказа. Нельзя ж все это оставить. По-моему, надо бы Федьку пытать крепко и расспросить об участии других подробно.
— Показания Федьки одинаковы — под пыткой и без пытки, стало, сказать нового ничего не может. Разве в мучениях зачнет клепать на всех и каждого без разбора, так таким наговорам веры иметь не след. Не верю я даже и всему тому, что он написал-то, себя оправляя. А что ты, боярин Лев Кириллович, наметки делаешь на князя Василья Васильича, то неправда, и давно бы он был здесь, если б не лежал хворый в Медведкове. Князья Голицыны искони не были изменниками и, с Божьей помощью, не будут. Знаю я брата Василия — не виноват он ни в чем, разве в несчастий… так в этом пусть Бог его судит, а не мы. Заслуг он оказал немало, не то что какие-нибудь выскочки… — говорил Борис Алексеевич, бурливо и азартно горячась.
Лев Кириллович тоже вскипел, и дело приняло бы острый оборот, если бы не находчивый Иван Борисович. Услыхав крупную речь князя Бориса и заметив затруднительное положение Петра, уважавшего Льва Кирилловича, как дядю, и сердечно любившего старого пестуна, он поспешил вмешаться в спор успокоительной речью.
— Судить и рядить бояре, нам самовольно никого не след, без царского указу, а от государя слова о князе Василии Васильиче мы не слыхали, стало, и говорить о нем не приходится. Речь теперь наша, бояре, должна быть одна: подлежит ли за воровство свое Федька Шакловитый смертному убивству?
На этот категорический вопрос все члены — бояре отвечали одним утвердительным «повинен».
— Так и приговор напишем, только не соизволишь ли, государь, — доложил князь Троекуров, обращаясь к Петру, — прежде сослаться с государем-братцем Иваном Алексеевичем?
— Всенепременно, — отвечал Петр, — я напишу к нему сам, а до его указа приговора не исполнять.
Заседание кончилось, и бояре поднялись со своих мест. В это время вошел стряпчий с докладом, что перед монастырскими воротами остановились и просят дозволения въехать князь Василий Васильевич Голицын с сыном Алексеем Васильичем, окольничие Неплюев и Змеев, думный дворянин Косогов и думный дьяк Украинцев.
Бояре переглянулись между собой, на всех лицах выразилось напряженное выжидание.
Пусть Украинцев не медля явится сюда, а прочим сказать — ожидать моего указу на посаде, — отчетливо, после небольшого раздумья, сказал Петр, уходя осматривать крепостные снаряжения.
Бояре разошлись, решая по-своему, каждый в уме своем, важный для них вопрос: чья сторона возьмет верх?
В комнате оставались только Борис Алексеевич, суетливо убиравший со стола принадлежности письмоводства, и князь Троекуров, видимо выжидавший ухода товарищей.
— Слышал, Борис Алексеевич, теперь и сам речи Льва Кириллыча? Не от себя ведь он говорил, а со слов сестрицы-царицы. Понаведаться бы тебе к ней да уладить…
— Нечего улаживать, Иван Борисович, — отвечал еще не успокоившийся князь Борис, — от родни да от чувства я не отступлю. Либо я пропаду, либо выгорожу брата Василия, а улаживать не буду — только лишняя свара…
— Ну, как знаешь, как знаешь. Свой ум — царь в голове. Я только как добрый слуга твой чаял тебе помочь, — говорил Троекуров, прощаясь и уходя довольный, что разузнал-таки почву, на которой следует крепко держаться. «Князь-то Василий теперь выгородится, да не поднимется, — решил он сам с собой. — Царь хоть и уважает Бориску, а все-таки бабы поставят на своем. Вот и ладно, что Федьку не настроил».
На другой день любимый дядька Ивана Алексеевича, боярин князь Петр Иванович, приехавший в Москву, вручил старшему царю собственноручное письмо Петра, в котором тот прочил его уполномочить на перемещение и назначение судей; кроме этого, боярину поручено было словесно испросить у царя Ивана разрешение на самостоятельные распоряжения в Троице по розыскному делу.
Захиревший Иван Алексеевич не противоречил и охотно предоставил младшему брату полную самостоятельность.
И сделал он это не по любви к Петру, которой он не мог иметь, и не по равнодушию к сестре, дорогой для него по кровной связи и по воспоминаниям детства, но в силу общего господствовавшего воззрения на положение женщин того времени, воззрения, воспитавшего его и за пределы которого не могло переступить его слабое понимание.
Петровская партия увидела себя развязанной, единовластной и первым делом поспешила укрепить под собою почву. Тотчас по получении согласия старшего царя из Троицкого монастыря вышел царский указ, исключавший имя царевны-правительницы из всех актов, где оно упоминалось, рядом с именами обоих государей. Но этого было мало. Пока Софья Алексеевна жила в Кремле и пользовалась свободой, она могла собраться с силами и при удобном случае объявить от себя решительную протестацию, опираясь на всегда существующую партию недовольных. Решено было удалить царевну, запереть ее в монастырь, а захваченных ее преданных слуг казнить.
Для исполнения первой задачи, как самой щекотливой ввиду неминуемого противодействия со стороны царевны, послан был в Москву все тот же князь Иван Борисович, выказавший в это смутное время столько находчивости и стойкости, а исполнением второй, то есть развязкой с приверженцами правительницы, заботились все собравшиеся в Троице сторонники Петра.
Но эти сторонники не составляли собою плотной однородной массы, проникнутой единым направлением и преследующей одни интересы, напротив, их соединяло только одно противодействие правительнице, несимпатичной им по пренебрежению ею старинного боярского значения. Поэтому по уничтожении этого связующего интереса из этих сторонников тотчас же выработались особые партии — Нарышкинская, Лопухинская, иноземская и другие — с их личными интересами. Как непрочно было единодушие сторонников Петра, можно видеть из ссоры, возникшей на первых же порах по поводу Василия Васильевича.
Тесная дружба связывала двоюродных братьев, Василия Васильевича и Бориса Алексеевича, несмотря на разность некоторых взглядов и на положение их в противоположных лагерях. Дружба эта не прекратилась с падением правительства Софьи, и нередко гонцы с искренними дружескими письмами переезжали из Троицы в Медведково и обратно. Да если б даже и не было таких коротких отношений, одна принадлежность их к одному корню, святость кровного союза заставили бы их принимать горячее участие друг в друге. Борис Алексеич с жаром защищал перед Петром своего брата и успел-таки избавить его от всяких расспросов и допросов, пыточных и, непыточных, по оговору Шакловитого.
С другой стороны, заклятыми врагами оберегателя явились сама царица Наталья Кирилловна, ее брат и невестка с родственниками. Старая царица, постоянно видевшая в падчерице к себе упорное недоброжелательство, естественно, приписывала это чуждому влиянию, и в особенности влиянию Василья Васильича. Вытерпев столько мучений, Наталья Кирилловна видела в князе главного виновника своих страданий. Очерствелая и сухая, она жила только двумя чувствами: любовью к сыну и ненавистью к оберегателю. Понятно, что при таком настроении Наталья Кирилловна придавала особую цену оговорам Шакловитого и употребляла все свое влияние на сына к обвинению и гибели Голицына.
Между такими двумя противоположными советами молодой царь выбрал середину и, конечно, не удовлетворил ни ту, ни другую сторону.
9 сентября утром князя Василья Васильича позвали с посада в монастырь. Не получая известий от брата, он обрадовался этому зову и взял с собой объяснительную записку в 17 статьях, но его к царю не допустили. Думный дьяк, остановив его у дворцового крыльца, громко перед многочисленной толпой народа прочитал ему царский указ, — которым они, Голицыны, отец и сын, лишались боярского звания и ссылались вместе с женами и детьми в Каргополь. Все имущество их конфисковалось на государя. О показаниях Шакловитого относительно подстрекательств к убийству Натальи Кирилловны и относительно сбора стрельцов в указе не упоминалось ни слова.
В таком положении, в каком находился Василий Васильич, его не мог удивить или поразить подобный приговор, и сам он отнесся к нему почти безропотно.
Исполнением приговора торопились, быстро снарядили все семейство Голицыных и под присмотром пристава Бредина со стрельцами отправили в путы.
Но если безропотно отнесся к своей участи сам Василий Васильич, то не так равнодушно узнали о таком приговоре его враги. Старой царице наказание показалось слишком ничтожным в сравнении с тем злом, которое она вынесла. И вот под ее влиянием бывшие в Троице дворяне на другой же день составили челобитную к царю Петру, в которой просили его пытать Шакловитого на площади всенародно для подробного раскрытия участия в замыслах царевны всех сообщников. Это незваное вмешательство не могло понравиться молодому государю, и он приказал объявить челобитчикам приказание — впредь не мешаться не в свое дело, и что он показания Шакловитого находит достаточными.
Окружающие замолкли, но старая царица не остановилась. Сдержав себя на первое время, она и по ее совету молодая жена не упускали впоследствии никакого случая возбудить Петра против Голицына и наконец достигли отчасти своей цели.
Через несколько дней послан был стольник Скрябин с поручением догнать опальных Голицыных и объявить им новое распоряжение. Скрябин догнал их уже в Ярославле, отобрал по допросным пунктам ответы против показаний Шакловитого и под надежной охраной пятидесяти стрельцов повез уже не в Каргополь, а в Яренск, тогда бедную зырянскую деревушку[22] не более как из 30 дворов, в 700 верстах от Вологды.
Вопрос о судьбе Голицыных кончился, но борьба, возникшая по поводу их между Борисом Алексеевичем и Нарышкинской партией, проявилась потом по другому поводу при иной обстановке.
За исключением Голицыных, участь остальных преданных лиц царевны подлежала суду боярскому и не вызывала затруднений. По боярскому приговору 11 сентября из арестованных окольничий Шакловитый, стрелецкие пятидесятники Обросим Петров, Кузьма Чермный, пятисотенный Иван Муромцев, полковник Семен Рязанов и стрелец Дементий Лаврентьев были приговорены к смертной казни, а остальные — к нещадному наказанию кнутом и к ссылке в Сибирь. Кроме того, из сотрудников князя Василия его ратный товарищ, севский воевода Леонтий Романович Неплюев, был лишен чести, звания, всего имения и осужден к вечной ссылке в Пустозерск. Другой сотрудник — Змеев — сослан на житье в его костромское имение. Только думный дворянин Косогов и думный дьяк Украинцев не были наказаны и оставлены на прежних местах.
Счастливый поворот обстоятельств расположил к милосердию молодого царя, тогда еще не очерствелого и не раздраженного смелою стойкостью противной партии. По рассказу Гордона, с которым одинаково говорят и другие современные очевидцы, Петр высказывал намерение пощадить жизнь всех обвиненных и только по усиленным убеждениям патриарха согласился на смертную казнь главных трех преступников: Шакловитого, Петрова и Чермного. Таким образом, и на этот раз церковь не изменила своим традициям как верного охранителя самодержавной власти.
Приговор был исполнен 12 сентября на открытом месте перед монастырем у Московской дороги при многочисленном стечении народа.
Последние три дня Федора Леонтьича не тревожили допросами и о нем как будто забыли. Еще более захудел он за это время. После лукулловского обеда у князя Троекурова снова наступили долгие, голодные дни, так как кусок черного заскорузлого хлеба и кружка какой-то желтоватой вонючей веды не могли приходиться по вкусу желудку, привыкшему к сочным боярским яствам.
«Вот и третий день прошел, а меня не токмо пытать, а и не спрашивают, — думал заключенный, полулежа или полусидя на связке соломы в своем совершенно почти темном ящике-каморке, грязном и вонючем, без скамьи и стола. — Не дошла ли царевна у Ивана Алексеича моего освобождения. Царевне ведь без меня не жить… Разве заболела с испуга и горя… Уж не умерла ли? Нет… тогда и царь здесь не жил бы, уехал бы в Москву… Чаю, скоро придут за мной…»
Действительно, за Федором Леонтьичем скоро пришли — освободить, и пришла даже целая команда. Только чудно это освобождение: лица у пришедших серьезные и мрачные, подняли так грубо, не так, как стрелецкого начальника, руки связали, вывели из тюрьмы, но повели не к дворцу, а вон из монастыря. На дороге присоединились еще такие же команды с Оброськой, Кузьмой, Дементием, Ивашкой и Семеном Рязановым. Прошли монастырский двор и вышли из ограды на площадь. Народу тьма кишит, и все толкаются около какого-то возвышающегося помоста, на котором прохаживается странный человек. Догадался наконец Федор Леонтьич, за каким делом привели их… остановился… уперся… Грубые толчки заставили, однако ж, все приближаться и приближаться к роковому месту. «Вот оно что… казнят… — как-то туманно пробежало но мозгу. — Да не острастка ли?»
Вот подошли они вплоть к помосту. Думный дьяк прочитал смертный приговор, смысла которого Федор Леонтьич даже и не понял, так в голове все свилось и затуманилось. Слышит… кто-то, как будто голос Оброськи, причитает, плачет, кается перед православными, крестится и просит в чем-то прощения… Зачем он убивается? Ведь это так… случается, и положат вон туда на плаху, а потом и снимут и отпустят на свободу на все четыре стороны. С дикими, безумно-расширенными глазами поднялся машинально Федор Леонтьич на помост, бессознательно, по привычке сотворил правой рукой крестное знамение, не почувствовал, как сам ли он наклонился или другие наклонили низко… низко… так, что голова коснулась плахи… Вот сейчас прочтут приговор и поднимут… но не сошел Федор Леонтьич, а только красивая голова его скатилась с помоста.
Вслед за головой стрелецкого начальника скатились головы Обросима Петрова и Кузьмы Чермного.
С полковником Рязановым, Муромцевым и Лаврентьевым поступлено было иначе. Их тоже вводили на помост, тоже клали голову на плаху, но тотчас же поднимали и, раздев, укладывали ничком… Другой человек явился с ременным кнутом и… бил нещадно. Подняли их, бесчувственных, вырезали языки и отнесли… Куда?.. Для отправки на вечное житье в Сибирь.
Не менее тяжкая доля постигла и других преданных лиц царевны. Преподобный монах Сильвестр Медведев, предвидя неминуемую развязку, тотчас по приезде в Кремль полковника Нечаева убежал вместе с Никитой Гладким из Москвы в монастырское село Микулино (в 7 верстах от Москвы) к другу своему — расстриге попу Григорию, а оттуда побежали в Польшу. Пробираясь по Смоленской дороге, они остановились на несколько дней отдохнуть в Бизюковом монастыре, близ Дорогобужа, у старого знакомца своего — игумена Варфоломея, Здесь-то и захватил их дорогобужский воевода Борис Суворов, извещенный послушником отца Варфоломея Медведева и Гладкого доставили в Троицкий монастырь спустя два дня после казни Шакловитого.
Начались новые допросы. Медведев показал, что он знал о намерении царевны венчаться царским венцом, что действительно подписывал к ее портрету полный титул и вирши, что слышал от Шакловитого намеки на убийство царицы Натальи Кирилловны в таких выражениях: «Если бы ее (Натальи Кирилловны) не было, у государыни царевны с братом было бы советно», но затем отрекся от всякого соучастия в преступных замыслах. Точно так же и на вторичном допросе под ударами кнута, после расстрижения и отлучения от церкви, он ничего нового не высказал.
Более податливым оказался друг его, Никита Гладкий. Как на первом допросе, так и на втором под пыткой он сознавался и, во всем показывая согласно с показаниями Обросима Петрова, плакал и кричал:
— Во всем виновата царевна Софья Алексеевна, взыщет на ней Господь Бог за нашу кровь!
Обоих их тогда же приговорили к смертной казни, но приговор был исполнен только над одним Гладким, Медведева же, вероятно по ходатайству патриарха, заключили в келью Троицкого монастыря, где и подвергли его увещеваниям архимандрита Новоспасского монастыря Игнатия и ученого грека Лихуды Софрония. Потом, уже почти через полтора года, когда захвачен был один из главных сообщников Шакловитого — Алексей Стрижев и открыты были тесные сношения Сильвестра с чародеем, поляком Силиным, Медведева снова допрашивали под страшной пыткой «огнем и железом» и наконец казнили 11 февраля 1691 года.
Безустанно работали заплечные мастера, полосуя тела и отрубая головы приверженцам правительницы, и никого почти в живых не осталось.
Иван Борисович приехал в Москву с поручением выжить царевну из кремлевских палат и водворить ее в Новодевичий монастырь. Нелегкое было это поручение.
На убеждения рассчитывать было трудно, а на насилие он не был уполномочен, да и старший царь, Иван, едва ли бы согласился. Оставалось надеяться только на настойчивость да на то, что правительница наконец сама убедится на невозможность дальнейшего своего пребывания в Кремле.
Нервное возбуждение, выказанное правительницей в первый день нового года, по случаю приезда полковника Нечаева, сменилось упадком сил — апатией. Совершенным автоматом прожила она последующие дни, дни буйства стрельцов, взятия Шакловитого и всех ее приближенных. Да и не было вокруг нее ничего, что могло пробудить упавшую энергию. Вести, доходившие до нее, были крайне неутешительны. Постельница ее, Арина Федоровна Оглоблина, водившая большое и короткое знакомство в стрелецких слободах, каждый день передавала ей все, что узнавала от стрельчих, мужья которых были в Троицком монастыре. Оглоблина последовательно рассказывала царевне сведения о допросах Шакловитого, Обросима Петрова и других, об их показаниях и наконец об их казни.
Как повлияла на нее смерть Федора Леонтьича?
Странное дело. Самая тесная связь соединяла ее с Шакловитым, а между тем она отнеслась к его смерти почти равнодушно, ее даже более поразила участь Петрова, Чермного и Рязанова. Но еще с большим интересом, с большим сердечным участием следила она за борьбой, начавшейся за судьбу Голицыных.
Царевне минуло тридцать два года, а она еще никого не любила. Девять лет тому назад, поддавшись влиянию обольстительной речи Голицына, она отдалась ему, серьезно привязалась и думала выйти за него замуж, но разница в годах и взглядах скоро провела между ними резкую разъединяющую черту. Молодой, живой ум, жаждущий деятельности, поделиться избытком своих сил для счастья других, не мог сродниться с постоянным холодным расчетом, с математическими выкладками житейской опытности князя, и она отошла от него, но все-таки сохраняла к нему преданность и уважение к его уму, дарованиям и обширному образованию. Но отсутствие в Крымском походе… Подвернулся худородный красавец. Заговорило животное чувство, потребность самки, и царевна допустила его к себе, не рассмотрев, насколько подходит он к ней по духовному развитию. И вот в странном положении очутилась она. Телом принадлежала она ему, но чем ближе и чаще становились отношения, тем дальше она уходила от него. Скудоумие и эгоизм худородного все яснее и яснее рисовались в ее глазах, и в последнее время у нее появилось какое-то отвращение к нему. Иногда пыталась она наложить на его образ лучшие краски, обмануть и оправдать себя, поставить его на высоту, но и эти усилия все более отдаляли.
Царевна старалась забыться в трудах, отдаваясь делу правления, но сердце женское присасывается ко всему; живет и вечно работает. По неимению субъекта для любви оно присасывается к чувству ненависти… Любовь и ненависть, по сущности, одинаковы — как то, так и другое приносят страстное увлечение.
С ребяческих лет жизнь поставила царевну в неприязненные отношения к мачехе, и эти отношения, естественно, перешли под влиянием сложившихся обстоятельств в ненависть. Старая царица и молодая царевна ненавидели друг друга, и это перешло к их приближенным, думающим, живущим их головой. Вот почему у всех старых стрельцов и у Шакловитого постоянно была одна мысль — принять старую царицу медведиху, а не ее сына, тогда как весь политический интерес должен бы сосредоточиваться на нем.
Ненависть против Петра у царевны развилась уже впоследствии, после смерти старой царицы, от унижения, лишения власти и личного оскорбления.
Когда апатическое состояние духа после первых чисел сентября у царевны миновало, и она трезво оглянула свое положение, оно представлялось ей мрачным, но не безнадежным. Правда, она лишилась почти всех преданных, то засеченных, то обезглавленных, но в среде старых стрельцов имя ее пользовалось симпатией и всегда выговаривалось с глубокой благодарностью. Эта симпатия не могла не относиться подозрительно ко всем новым порядкам, а при случае могла превратиться и в открытое неудовольствие. Надобно было наблюдать и выжидать благоприятного момента, отстраняясь на время от всякого участия. Но наблюдать в Кремле, где на виду каждый шаг, где сотни глаз следят за каждым движением, в действительности оказалось невозможным. Самым лучшим, удобным местом в этом отношении представлялся монастырь, где под наружным отречением от мирских интересов в те времена именно и сосредоточивались мирские вопросы. Из монастырей велись самые деятельные переговоры со стрелецкими слободами, и ниоткуда столько, как из монастырей, не бегали за различными снадобьями к разным колдунам и знахарям.
Увидев лучший для себя выход из настоящего затруднительного положения только в переезде в монастырь не в качестве постриженной монахини, отрекшейся от мира, но как живущей на покое, царевна не имела ничего против выбора Новодевичьего монастыря. Напротив того, если бы ей самой предоставлено было право выбора, то она остановилась бы именно на этом монастыре, где весь штат был ей хорошо знаком, где у нее было столько благодарных и преданных.
Софья Алексеевна послала сказать боярину Ивану Борисовичу о своем согласии исполнить требование брата. Обрадованный князь, рассыпаясь в изъявлениях благодарности и преданности, стал торопить с отъездом.
Начались бесконечные хлопоты и сборы к переезду, так как царевна брала с собой всю почти домашнюю обиходность и свой служебный штат.
Наконец в одно прекрасное утро царская колымага увезла Софью из терема в Новодевичий… Грустно было царевне прощаться с своим теремом, где, правда, мало видела она счастья, но где каждая мелочь в минувшем по воспоминаниям отливалась счастием. Грустно ей было расставаться с сестрами Екатериной Алексеевной и Марфой Алексеевной, в особенности с последней, с которой она была более дружна. Екатерина и Марфа обещали навещать нередко, а Марфа успела втихомолку дать обещание извещать решительно обо всем.
Софья Алексеевна в монастыре. Бесконечной цепью потянулось время, день за днем, однообразно до утомления, до исступления… В первое время царевне как будто даже нравилась эта невозмутимая тишина, это отрешение от прошлого, но потом нервное возбуждение пробудилось, и потребность деятельности заговорила снова. С напряженным вниманием стала следить она за действиями нового правительства; частенько постельницы ее, Ульяна Калужкина, Авдотья Григорьева или Вера Васютинская, бегали к знакомым им стрельчихам, тщательно собирая и передавая ей все вести. Нередко навещала ее и царевна Марфа Алексеевна, а еще чаще пересылала она ей все новости в стряпне. Да и кроме этих источников царевна могла сама лично разузнавать о настроении умов от многочисленных богомольцев, беспрепятственно допускаемых в монастырь во время праздников и крестных ходов, в которых и она сама почти всегда участвовала. Правда, для наблюдения за ней постоянно находилась на монастырском дворе дежурная стража, но эта стража, ничего не подозревавшая и не предполагавшая, отправляла обязанности свои беспечно. Все были уверены в твердости нового правительства и в совершенной невозможности какой-либо попытки со стороны царевны.
И действительно, в первое время всякая попытка была невозможна. Новое правительство обеспечило себя решительными и энергичными мерами. Почти все преданные царевне, занимавшие высшие должности, были удалены и заменены преданными людьми со стороны Петра[23]. Редкий день проходил без печальной новости для царевны, то о ссылках, то об опалах сотрудников быстро таявшей ее партии. Новое правительство окружил о себя верными слугами и в первое время руководилось взглядами большинства.
Все русское общество того времени, за исключением князей Голицыных и весьма немногих образованных людей, с ненавистью смотрело на все более и более усиливающийся наплыв иностранцев. Народ с презрением относился к вере, обычаям и наряду иностранцев и при всяком удобном случае осыпал их насмешками и оскорблениями. Пруд на Покровке, где строились при царе Михаиле Федоровиче дома иностранцев, носил прозвище поганого, а слобода немецкая — Кукуя. «Немец! Немец! Шиш на Кукуе!» — кричали уличные мальчишки и лавочники при проходе иностранца, осыпая его нарядное платье пылью и грязью. Дики казались народу иноземные обычаи, не понимал он, как, например, можно есть траву (салат), как какой-нибудь корове. Да и не один простой народ относился таким образом к иностранцам. Духовенство, передовое сословие по образованию, с озлоблением смотрело на прилив иностранцев, в особенности на дозволение строить им свои храмы, не одобряло тайно и явно мер правительства к сближению с чуждыми государствами.
Кроток и смирен сердцем был патриарх Иоаким, но и он в завещании своем говорит: «Молю их царское пресветлое величество и пред Спасителем нашим Богом заповедываю: да возбранят проклятым еретикам-иноверцам начальствовать… над служивыми людьми, но да велят отставить их врагов христианских все совершенно, потому что иноверцы с нами, православными христианами, в вере не единомысленны, в преданиях отеческих не согласны, церкви — матери нашей — чужды, какая же может быть польза от них, проклятых еретиков?.. Дивлюся я, — далее пишет Иоаким, — царским палатным советникам и правителям, которые бывали в чужих краях на посольствах: разве не видели они, что в каждом государстве есть свои нравы, обычаи, одежды, что людям иной веры там никаких достоинств не дают… А здесь, чего и не бывало, то еретикам дозволено…»
Ввиду такого склада русского общества царевна в цивилизующем деле действовала чрезвычайно осторожно. Точно так же, как и отец ее, она покровительствовала иностранцам, вызывала их, дозволяла французским эмигрантам, притесненным Людовиком XIV, свободный приезд в Россию по всем рубежам, но вместе с тем строго охраняла религиозное чувство народа. Так, при первой попытке фанатика лютеранина Квирина Кульмана она поспешила прекратить его пропаганду, подвергнуть его самого аресту, потом розыску и наконец утвердила его смертный приговор.
Можно ли было ожидать такой же осторожности от впечатлительной, увлекающейся натуры Петра? Семнадцатилетний царь сошелся с немцами, веселая слободская жизнь немцев понравилась ему. Там бывали пиры, танцевальные вечера, маскарады, там много пили, там допускалось свободное обращение с женщинами, и нетрудно было предвидеть, что страстный юноша весь отдастся этой новой жизни и потребует такой жизни от всего русского народа.
И стала рассчитывать царевна на неизбежные промахи нового правительства. Темными ночами, на монастырском ложе и в храме, середи церковной службы, отдававшейся в ее ушах только одними звуками, постоянно задавался в уме один вопрос: когда настанет это время, когда общее раздражение вызовет ее опять к прежней деятельности?
Но прошел долгий год, прошел и другой, а расчеты не сбывались. Около Петра стояли люди, имевшие на него влияние и жившие одинаковой жизнью с массой: царица Наталья Кирилловна и еще не надоевшая молодая жена. По настоянию матери тотчас же по окончании борьба брата с сестрой, через девять месяцев после приглашения эмигрантов-французов протестантского вероисповедания, вышел новый указ, запрещавший уже переезд в Россию иностранцев без предварительного отобрания от них различных подробных сведений и без разрешения пропуска из Москвы. В таком же смысле, согласном с мнением русского большинства, разрешен был и вопрос о выборе патриарха. Старый Иоаким умер 17 марта 1690 года. В преемники ему собор в июле представил государю трех кандидатов: Адриана — митрополита Казанского, Никиту — архиепископа Коломенского и Викентия — архиепископа Троице-Сергиевой лавры, Но, кроме этих кандидатов, некоторые иерархи, особенно высшие, указывали на Маркелла — архиепископа Псковского. Государь, помимо кандидатов выборных, желал назначить Маркелла, человека образованного, уступчивого и не относившегося враждебно к иностранцам, но тем не менее против своего желания, по настояниям Натальи Кирилловны, 22 августа 1690 года выбрал Адриана Казанского, друга Иоакима, разделявшего все взгляды и убеждения покойного.
В дворце проявилось двоякое направление. Как частный человек, Петр любил кутнуть с иноземцами, панибратствовал с ними, но в официальных сферах иностранцы совершенно стушевывались. Не только рядовые немцы, но даже генералы и полковники не допускались во дворец, когда духовенство, бояре, военные и торговые люди чествовались в дни высокоторжественные чаркою водки из царских рук. Не было исключения даже для самого Гордона, и, раз явившись по приглашению к царскому столу (по случаю рождения наследника Алексея Петровича 28 февраля 1690 года), даже он должен был удалиться.
Все эти новости, своевременно доходившие в Новодевичий монастырь, приводили царевну в тяжкое раздумье. Неужели она ошиблась в расчете? Неужели ей вечно сидеть в этих ненавистных монастырских стенах? Уныние начинало подтачивать здоровье, явилось сомнение в самой себе, в своих силах, нерешительность, упадок энергии и мужества.
Между тем расчеты царевны были верны. Только действительность шла медленнее нетерпеливых ожиданий. Влияние Натальи Кирилловны по мере развития государственной деятельности молодого царя, его постоянных мыканий по разным частям государства, естественно, слабело, а красивая молодая жена все больше и больше наскучивала своими вечными слезливыми сантиментами.
Прошло еще три года. Будничная монастырская жизнь с ее ежедневными сплетнями и лукавыми интригами все теснее и теснее охватывала царевну, незаметно и исподволь увлекая ее в тину своих мелких интересов. Сестры по-прежнему навещали ее часто, а в особенности Марфа, но и от них тоже передавались такие же сплетни, расходившиеся от стрельчих, жен и вдов, являвшихся к царевнам по прикормкам и плативших за даровой корм разнообразными новостями, большей части доморощенного творчества[24]. Передавалось более или менее таинственно, под большим секретом, на ухо, без свидетелей о том, что царь Петр совсем спился с круга, что он и днюет и ночует у проклятых немцев, измаял всех потешными играми да походами и что во всех-то тех походах вся тягость падает на бедных стрельцов, которых царь, видимо, не любит и при всяком случае унижает перед своими любимыми потешными, что стрельцы ропщут на такую несправедливость.
Выслушивала все эти вести царевна безучастно, пропуская их мимо ушей; узнала она и испытала, насколько можно им верить.
Однажды в двадцатых числах января, вставши от послеобеденного отдыха, царевна уместилась за своим обычным вышиванием в поджидании вечерней службы. Не успела она сделать и нескольких стежков, как в коридоре перед кельей послышалось торопливое движение и в комнату вошла постельница.
— Матушка государыня, — торопилась она высказаться, — сестрица Марфа Алексеевна изволила пожаловать.
— Сестрица Марфа? — апатично переспросила царевна. — Кажись, она недавно была, — добавила она, как будто говоря сама с собой.
— Голубушка, Сонюшка, а я к тебе с важным, — заговорила Марфа Алексеевна, только что показавшись в дверях.
Марфа Алексеевна была 42 лет, следовательно, старше Софьи пятью годами, но выглядела моложавее. Голубенькие глазки ее добродушно смотрели из-под светло-русых бровей, голос отливал чистым звуком, а в движениях выказывалась еще бойкость сохранившихся сил.
— Рада тебе, матушка государыня сестрица Марфа Алексеевна, милости просим, — отвечала царевна, не забывая величания полным именем, как требовали того строго соблюдаемые обычаи отношений младших сестер к старшим. Впрочем, только в этом величании и заключалось все преимущество Марфы Алексеевны, во всех же прочих отношениях она сама сознавала превосходство младшей сестры, искренно любила ее и безропотно исполняла ее волю.
— Как здравие твое, государыня сестрица, — не забыла осведомиться Софья Алексеевна, соблюдая весь этикет того времени, обязывающий непременно прежде всего ради уважения, особенно к старшим, осведомляться о здоровье.
— Слава Господу Богу, по святым молитвам матери Дорофеи и твоим, Сонюшка, голубушка, — проговорила Марфа Алексеевна, усаживаясь в глубокое кресло подле сестры, — а я к тебе с вестями, да еще с какими!
— Не родила ли Ульянка опять двойню? — с едва заметной усмешкой спросила Софья, принимаясь снова за вышивание.
— И… мать моя, что ты! Неужто каждый месяц будет носить по двойне? Совсем не то… Переполох у нас там страшный. Сама царица Наталья Кирилловна недужит.
— Недужит? Да ведь она часто недужит… оправится.
— Нет, голубушка, видно, не оправиться ей. Не чает встать. Утром призывала к себе отца патриарха и братца Ивана прощаться. Все уговаривала братца Ивана и сынка жить в любви и согласии, заодно, не идти друг против друга, а отца Адриана просила не оставлять их своими советами и молитвами. Так, слышно, говорила все жалостливо… рекой разливалась…
— Нечего было жалобиться-то, — холодно отозвалась Софья, — братец Иван и так из воли сынка не выйдет. Была я, со мной был дружен, теперь верх взял нарышкинец — будет с ним заодно.
— На братца Ивана не жалься, голубушка, ты ведь знаешь, каков он был сызмальства… — добродушно старалась оправдать брата Марфа Алексеевна.
— Я и не жалюсь сестрица, а так, к слову пришлось:) нечего было разливаться-то. А что, сынок с милой… сестренкой-то жалеет мать?
— Как не жалеть! Плачут оба… А пуще их плачет. Авдотья… разливается…
— Что ж ей, сестрица, разливаться? Не мать родная.
— Эх, голубушка, не мать родная, а дороже Наталья для нее матери родной. Только и жила Авдотья за свекровью. Пропадет теперь она.
— Неужто, сестрица, правда, что говорят?..
— Кто их знает. Ихние же постельницы болтают. Больно уж любят они друг друга., братец с сестрицей. Оба они такие пригожие да огневые. Он, почитай, каждый день пьян, от одной зари до другой все с басурманами — еретиками. Чаю, что и грехом-то не считает.
— И у немцев, сестрица, это грехом прозывается.
— У еретиков-то? У еретиков, голубушка, ни в чем греха нет. Анна рассказывала мне, — а ей передавала стрельчиха, что жила летось у одного немца в слободе, — такие страсти… такие…
Не успела, однако ж, высказать Марфа Алексеевна, какие видела страсти у немца стрельчиха, как в это время колокол ударил к вечерней службе.
— Прощай, голубушка, тебе в церковь, а мне домой пора.
— Навещайте, сестрица, меня, горемычную заключенницу. Только и отрады мне, как вы приедете. Все почти меня забыли. Царицы и тетушка Татьяна Михайловна никогда не навестят, видно, боятся. Вот вы да Екатерина не забываете, — говорила Софья Алексеевна, провожая старшую сестру.
Вечерняя служба шла по уставу. На своем обыкновенном месте стояла царевна Софья Алексеевна, по обыкновению, земные и поясные поклоны клала она, не слыша ни одного слова из молитвенных песнопений. «Что мне теперь в смерти мачехи! Какая польза? Если б несколько лет назад… не стояла б я здесь, как в тюрьме. А все она… всему причиной она! Исстрадалась я от нее всю свою жизнь. Должна бы радоваться, если ее не будет, а мне теперь как-то все равно. Точно обтерпелось… видно, можно привыкнуть и к тюрьме… и к неволе… Как-то поведет тебя Петр… узды не будет… понесется, пожалуй… может и голову сломить».
В последние годы расстроенное здоровье царицы Натальи Кирилловны заметно ухудшилось, но так как болезненные припадки проходили и царица как будто совершенно оправлялась, то и на припадок, случившийся с ней 20 января 1694 года, почти никто не обратил особенного внимания, и даже сам Петр не отменил назначенного им на 25 января похода. Но еще накануне царица почувствовала себя очень дурно, а призванный доктор объявил положение ее безнадежным. 25 января утром в восемь часов она скончалась после пятидневной болезни на 42-м году своей жизни.
Похороны происходили, по обычаю того времени, на другой день с приличными обрядами в московском Вознесенском девичьем монастыре.
В продолжение трех суток сын горевал и тосковал, но уже вечер четвертого дня провел с компанией у Лефорта, а утром следующего дня отправил в Архангельск к графу Федору Матвеевичу Апраскину собственноручное письмо, в котором делал подробные распоряжения о заготовлении леса, железа и других материалов для постройки малого корабля, «яко Ной, от беды мало отдохнув и о невозвратном оставя, о живом пишу».
С кончиной старой царицы-матери спали с Петра последние путы старой русской жизни. С неудержимой силой страстной нервной природы он отдался новым заморским друзьям своим, с ними веселился, пил и курил, от них учился, с ними советовался, как перекроить и у себя точно так же, как там жилось у них на Западе. Увлеченный сначала только свободой развитой жизни Запада, беззаботной веселостью товарищей-иностранцев, этих юрких искателей счастья и приключений, он пошел дальше и скоро увидел необходимость единения с Западом, необходимость пересадки к себе всего, что было выработано, не без тяжкого труда жизнью наших западных соседей. Он понял, что пересадка совершалась и прежде, только тихо и медленно, — новое растение хирело, глохло от доморощенных сорных трав, и он в избытке физических сил своих почувствовал возможность вдруг одним махом и очистить почву, и вырастить целое дерево.
Потешные походы, в которых участвовали стрельцы — представители старого строя, — и новые полки, обученные иностранцами, походы на Белое море уже подготовляли средства к далеко не потешному походу под Азов.
Неудачен был первый поход под Азов, много погубилось народу, но он выяснил наши слабые стороны, на что надобно было обратить внимание. И вот только что кончился этот поход, как стали приготовляться к новому туда же, начались громадные работы по сооружению флота.
С удивлением смотрел на новые замыслы единокровного брата другой соправитель — царь Иван Алексеевич, может быть, он сомневался и не доверял, но не вмешивался и не противоречил ни единым словом. Как ни слабо было умственное развитие царя Ивана, но он сознавал, что брат идет не новой дорогой, а той же, какой шли и дед, и отец его, и сестра Софья, только поступь брата иная, поступь сильного нервного человека.
Особенно сдружились братья после смерти Натальи Кирилловны, как будто предчувствовали скорую вечную разлуку. Ровно через два года после смерти старой царицы, в январе же (29-го числа), в 10 часов утра Иван Алексеевич умер скоропостижно, 30 лет, оставив вдову Прасковью Федоровну, из дома Салтыковых, и трех дочерей: Катерину, Анну и Прасковью[25].
Смерть Ивана Алексеевича, кроме личного горя, не принесла никакой перемены. Давно уж и старая русская партия, и царевна Софья перестали смотреть на него как на опору, самостоятельно действующую и способную к борьбе.
Да и некогда было горевать Петру, деятельному работнику, занятому от зари до зари. Весною этого же года он создавал флотилии, необходимые для осады турецких крепостей, а с началом лета началась вторичная осада Азова под непосредственным его начальством. На этот раз поход увенчался успехом, Азов был взят, и 30 сентября 1696 года победоносная армия удостоилась триумфального входа в столицу.
Этот первый успех, как плод преобразовательных начинаний, еще более убедил Петра в необходимости полного преобразования и в возможности достигнуть этого силою своей воли. Проекты различных реформ тысячами зароились в его голове — недоставало только способных исполнителей. Поэтому, покончив с военными действиями, он принялся за вколачивание просвещения и на первый раз для изучения морского дела «многое число благородных послал в Голландию и иные государства учиться архитектуре и управлению корабельному».
Итак, русские бояре отправились учиться за границу. В числе этих избранных (50 комнатных стольников и спальников) находились дети первых русских фамилий: Долгоруких, Голицыных, Толстых, Прозоровских и т. д. Но этого мало: с электрической быстротой облетело Москву известие, что государь сам в свите своего посла, любимца Лефорта, едет за границу.
Такие вести поразили всех и встревожили: теперь дело не касалось только до забав потешных царя, а забиралось в интересах каждого. Разумеется, более всех встревожилась старая русская партия, видевшая в чужих краях страны богомерзкие, рассадник всякого зла и гибель всего православия царства русского. Вспомнилось доброе старое время, вспомнилось правление Софьи, и скоро неудовольствие выразилось составлением заговора.
В двадцатых числах февраля послы собрались в путь, и Лефорт в своем доме 23 февраля давал последний увеселительный вечер с танцами и музыкой. Беззаботно веселился молодой государь в кругу своих компанейцев; объемистая чарка не раз уж обошла пирующих с пожеланиями счастливого пути и скорого возвращения, когда к общему изумлению неожиданное обстоятельство остановило отъезд на несколько времени, Вдруг середи пира отзывают Петра в другую комнату под предлогом весьма важного дела. В этой комнате два стрельца Стремянного полка Канищева пятидесятники Ларион Елизарьев и Григорий Силин рассказывают ему об умысле полковника и думного дворянина Ивана Даниловича Цыклера убить его, для чего будто бы и подговаривает стрельцов зажечь дом и на пожаре совершить преступление.
Не смутившись, Петр тотчас распорядился послать капитана гвардии Лопухина собрать солдат и явиться с ними к дому Цыклера, боярина Льва Кирилловича Нарышкина послал с изветчиками в Преображенское для отобрания допросов, а сам с некоторыми приближенными поехал лично арестовать преступников.
В доме Цыклера он застал всех соучастников заговора: окольничего Алексея Соковнина, стольника Федора Пушкина, стрельца Филиппова, стрельца Рожина, казака Лукьянова — и, арестовав всех, отправил в Преображенское. Из допросов изветчиков между тем обнаружилось: из речей Елизарьева, что будто полковник Цыклер выспрашивал — смирно ли в стрелецких полках, выпытывал, кто будет государем, если что случится с государем за морем, намекая при этом, что тщится государыня из Девичьего монастыря. По показанию другого изветчика — Григория Силина, Цыклер обвинялся еще более положительно: будто Цыклер говорил: «Известно государю, что у него, Ивана (Цыклера), жена и дочь хороши, и хотел государь к нему быть и над женою его и над дочерью учинить блудное дело, и в то число он, Иван, его, государя, изрежет ножей в пять».
На эти обвинения и улики Цыклер сначала не признавался, но после пытки стал ссылаться и обвинять Соковнина, будто именно тот выспрашивал у него, что делается в стрелецких, полках, в таких выражениях: «Где они б… дети передевались. Знать, спят. Где они пропали? Мочно им государя убить, потому что ездит он один, и на пожаре бывает малолюдством, и около посольского дома ездит одиночеством. Что они спят, по се число ничего не учинят?» И подобные выражения об убийстве государя и о стрельцах Соковнин повторял в каждый приезд к нему Цыклера.[26]
Соковнин после 10 ударов повинился и обвинил зятя своего Федора Пушкина, будто тот говорил ему такие слова: «Погубил государь нас всех, и мочно его за то убить». Кроме этих слов, будто Федор Пушкин еще жаловался на посылку детей за море учиться да еще на гнев государя к отцу его.
Кроме данных показании, полковник Цыклер сознался как в подговоре им стрельцов Василия Филиппова и Федора Рожина убить государя, так и в подготовке поднять на смуту донских казаков.
По окончании розыска, веденного самим Петром, назначен был над обвиняемым суд из бояр, окольничих и думных дворян, который, по выслушании улик и пыточных речей, приговорил Алексея Соковнина и Ивана Цыклера четвертовать, а Федору Пушкину, двум стрельцам, Филиппову и Рожину, а также казаку Лукьянову отсечь головы.
Казнь совершилась 4 марта при самой ужасной обстановке…
Припомнились Петру детские впечатления первого стрелецкого бунта, угнетения матери, интриги Ивана Михайловича Милославского, и под влиянием этих-то впечатлений он приказал вырыть за 12 лет перед этим похороненное в трапезе церкви Святого Николая Столпника (что на Покровке) тело Милославского, привезти его на телеге, запряженной шестью чудскими свиньями в Преображенское и поставить в открытом гробу, под плахой, на которой должна была совершиться казнь[27].
Отсекались руки и ноги Соковнина и Цыклера, затем головы, как их, так и остальных трех преступников, лилась кровь и потоком поливала труп Ивана Михайловича…
Но этим еще не кончилось. 4 же марта выстроен был на Красной площади каменный столб с вделанными в него пятью шпицами. По совершении казни в Преображенском трупы были перевезены на площадь, головы воткнуты на шпицах, а тела разбросаны кругом столба. И долго, в продолжение нескольких месяцев, торчали эти головы на шпицах, а разлагающиеся трупы заражали воздух.
Это был прощальный привет Москве от Петра перед отъездом его в чужие края.
Не избегли опалы и родственники казненных. Все они были разосланы по отдаленным городам, причем некоторые были лишены чести и званий. Заодно уж ссылка поразила и родственников молодой царицы — Лопухиных. Федор Абрамович, отец царицы Евдокии, сослан в Тотьму, а дяди ее, Василь и Сергей Абрамовичи, первый — в Саратов, а второй — в Вязьму. Но за какие вины сосланы были они, про это знал только Петр…
Участия царевны Софьи Алексеевны в заговоре убить государя разыскное дело не обнаружило, но тем не менее одно упоминание имени сестры, как претендательницы на престол в случае смерти государя, навлекало на нее подозрение и возбуждало стихнувшую вражду. Не желая оставлять царевне и малейшей возможности воспользоваться его отсутствием, Петр приказал усилить караулы (не менее ста человек) под начальством полковника и двух капитанов, строго охранять и днем, и ночью все монастырские входы и не пропускать туда никого из посторонних, даже нищих и богомольцев.
— Стрельцы к Москве пришли.
— Что будет им?
— Велено рубить.
— Жаль мне их, бедных!
Переписывались между собой царевна Марфа Алексеевна и Софья записками, спрятанными в стряпне (в хлебах, пирогах) или в рукоделии. Да и кроме этих лаконических известий, Софья Алексеевна имела самые полные, подробные сведения обо всем, что делалось в Москве, и даже о том, чего вовсе не делалось, но могло делаться (в плодовитом воображении стрельчих и комнатных постельниц), от карлицы Марфы Алексеевны, приносившей стряпню к заключенной царевне в Новодевичий монастырь.
Первого числа апреля 1698 года, Истекает великий пост, и в монастыре делаются приготовления к встрече светлого праздника. Правда, не прежние это приготовления. Бывало, в вербное воскресенье и во всю страстную седьмицу народу в монастыре видимо-невидимо: и богомольцев, и заказчиков разных обнов, вышиваний и изукрашенных верб, а теперь пусто — ни молельщиков, ни нищих на обширном монастырском дворе, по которому изредка пробежит только какая-нибудь послушница за приказанием к матери игуменье или к казначее. Посторонних никого, у ворот стоят крепкие караулы царского войска и не пропускают почти никого, разве уж по особому разрешению князя Михаила Григорьевича Ромодановского. Но и здесь, как и везде и во всех репрессивных мерах, страдают только невинные, а кому нужно… те изобретут дорогу…
Утомленная продолжительной утренней службой воротилась царевна Софья в свою келью. От весеннего ли утреннего воздуха, от внутреннего ли волнения или от болезненного нервного настроения, но, несмотря на утомление долгого стояния, Софья Алексеевна выглядела не по-прежнему. Розовый румянец густо застыл на щеках, начинавших тускнеть, полуопущенные, как и подобает монастырке, глаза по временам бодро и весело оглядывают кругом, порой какая-то странная усмешка пробежит по сжатым губам. Царевне 42-й год. Состарившаяся в последнее время вдруг на несколько лет, она теперь снова как будто помолодела, и как будто тверже стала ее походка.
Быстро сбросив и откинув в угол свое покрывало и верхнее платье, царевна осмотрелась и, удостоверясь, что в соседней комнате нет никого, опустилась в кресло, стоявшее перед ее рабочим столиком, на котором в беспорядке лежали ее вышивание и несколько книг. С неудовольствием оттолкнув свесившуюся со стола швейную работу, она поставила на стол оба локтя, оперев на руки голову. Вся фигура ее была — нетерпение.
За нею следом вошло в комнату, ковыляя немного на правую ножку, маленькое худенькое существо с ребячьим телом и с несоразмерно развитой головой — карлица Марфы Алексеевны, Дуня. При всем безобразии своем карлица не была неприятна, напротив, в самом безобразии сказывалась симпатичная миловидность. Разноцветные глаза — один глаз голубовато-серый, другой карий — смотрели так смышлено, лукаво, но вместе с тем и так приветливо, широкий рот, чуть не до ушей, с толстыми губами, складывался в постоянную добродушную улыбку. Со всеми была она в дружбе; на что уж был злющ лохматый пес Солтан, не пропускавший без ворчания никого из прохожих, и тот при каждом выходе Дуни на задворок важно подходил к ней, становился на задние лапы, вскидывал передние к ней на плечи и лизал морщинистый лоб. И все любили ее, начиная с прачки и оканчивая царевной Марфой Алексеевной; все, и постельницы, и сенные девушки, постоянно поверяли ей секреты, тайные похождения; все пользовались ее услугами, и никому никогда не изменяла она.
Войдя в комнату, карлица набожно помолилась перед иконами, отвесила земной поклон царевне и, поцеловав ее руку, стала у рабочего стола, смиренно сложив калачиком маленькие ручки.
— Заждалась я тебя, Дуня, измучилась совсем. Что у вас там делается на Верху? — закидывала вопросами царевна.
— Чему делаться-то, матушка государыня, акромя дурного… ничего. Ноне времена… и… и… — протянула карлица, в пояснение покачав головой.
— Что тот-то? Все нет от него писем, Дуня?
— Ничего нет, матушка, ни строчки. Вот уж сколько времени словно камень в воду — сами потешные дивуются. Слышно, говор такой в народе идет, будто кончился… И царство бы ему небесное, пусть бы вселил его в селения праведных… и здесь много накуролесил. Вот хоть и ноне. Уехал к еретикам, прости ему Господи, бросил все, а потешные всем орудуют. На днях Федоровна, барская барыня при княгине Прасковье Ивановне Ромодановской, — а как бы ей не знать аль солгать, — при мне сказывала стрельчихе Артарской, будто бояре хотели не то удушить, не то украсть ребенка-царевича и платье на него уж другое надели, да царица проведала и не допустила. Так бояре и царицу-то по щекам били. Ну, слыханное ли такое дело? Не так было при тебе, государыня-матушка, когда ты державствовала… И жалеют-то тебя теперь как!..
— Жалеют, Дуняша? Кто? Стрельцы? А не сами ль они меня выдали? Я ли их не жаловала?
— Все неразумие наше, государыня, одно. Теперь спохватились… И плачутся же они как по тебе! Ведь нам все известно. Стрельчихи не токмо на кормках, а и в будни завсегда у наших постельниц… говорят ведь…
— Что они рассказывают? На что больше жалуются?
— На все, государыня, житья им нет. Государь, как связался с немцами, совсем переменился, зверем смотрит на них… Как только принял державство, так и пошел курить. Помнишь, бывало, при тебе стрельцам был спокой, служба не тяжкая, пришел с караула — лежи себе аль торгуй, а у него какой покой! Ноне поход, завтра поход, то крепости ему рой, то баталии производи, а вместо спасиба одни насмешки да унижения. Везде, вишь, немцы берут верх, а наших бьют да срамят. Вон под Азов, под турку, пошли, и там от немцев житья не было. Немец поведет подкоп будто под крепость, а в сам деле наших православных взорвет. На штурму, где больше бьют, туда и посылали стрельцов. Больно их, говорят, много легло под Азовом. А как взяли Азов, ну, думают стрельцы, теперь отдохнем дома в матушке-Москве, ан немцы и тут удружили. Всех, как есть всех разослали: кого под Азовом оставили на тяжкую работу, кого в обереженье от турка иль поляка по рубежам отослали, в Москве как есть ни одного стрельца, только одни потешные да солдатские. Ну сама посуди, государыня, каково им? Сами на чужой стороне голодуют, извелись, а в Москве их жены без мужей, дети без отцов совсем обнищали, оборвались все, только и живут милостыней Христа ради. Нетто от хорошего житья прибегли они сюда!
— Сколько, Дуняша, прибежало?
— Сотни две, матушка, да они и все готовы сбежать…
— Что они гадают, Дуняша, на чем решили?
— Решили, государыня, привести опять тебя на державство. Моление ведь свое они тебе передали?
— Передали, Дуня, и я грамотку им от себя послала. Переслала им сестрица?
— Как же, государыня, передала. При мне матушка Марфа Алексеевна посылала постельницу Клушину с грамоткой к стрельчихе Анютке Никитиной, чтоб та передала Ваське Туме. При мне и наказывала ей строго-настрого. «Письмо я тебе отдаю, — приказывала царевна, — поверя тебе, а буде пронесется, тебя же распытают, а мне ведь, опричь монастыря, ничего не будет!» И передала Никитина письмецо Туме, я доподлинно знаю, передала на дворишке его у Арбата, у явленного Николы.
— Спасибо сестрице Марфе Алексеевне, не забывает она меня заключенную, — с чувством проговорила царевна, задумавшись.
— Как можно забывать, — отозвалась словоохотливая карлица. — Помнит твою добродетель, как ты была в державстве. Да и другие твои сестрицы, Мария, Екатерина и Федосья, тоже не забывают. Бывало, нет им от тебя ни в чем отказу, чего только душенька пожелает. Ну, а теперь нет… не то… не подступиться… скуп. Может, и дает… какой Монсовой…
— Не все помнят, Дуняша. Вот царицы тоже от меня дурного не видали, а забыли: редко, редко, когда навестят. Может, боятся.
— Боятся, родная, поверь слову, боятся. Да и то сказать: Марфа Матвеевна и Прасковья Федоровна не плоть ведь твоя, а свойственники…
Царевна, казалось, не слушала слов Дуни. Она, видимо, обдумывала и соображала.
— Долго пробудут, Дуняша, здесь стрельцы?
— Уж этого не знаю, матушка государыня; Не хотят они вовсе отсюда уходить-то. Бояре было им велели воротиться в полки и сроку дали до 3 апреля, да куда… и слушать не хотят. Пришли намеднись к Ивану Борисычу да такой гвалт подняли! Князь попытался захватить главных вожаков, да товарищи отбили. А потом приходили в свой приказ, бесчинствовали, ругали начальство срамословными словами. Народ, ты сама знаешь, какой — буйный, слышно, еретики-бояре трясмя трясутся.
Это последнее известие, казалось, больше всего было по душе царевне. Стрельцы пробудились. Старый дух начинает говорить в них, а к чему может повести этот дух, она знает по опыту. И не боится она грозной смуты, она чувствует еще в себе силу, твердую и надежную, способную управлять массой по своему желанию. Напротив, ей ненавистны были слабость и отсутствие энергии, ее погубившие.
Между тем Дуняша все продолжала болтать, но вдруг голос ее понизился почти до шепота, не слышного в двух шагах.
— Вот что еще, матушка государыня, я хотела тебе доложить. Стрельцы, что теперь в Москве, задумали сделать подкоп под монастырь и подкопом-то вывести тебя. Как ты изволишь на это?[28]
Царевна задумалась, но, быстро сообразив все шансы успеха и неудачи, решилась, не колеблясь, отклонить.
— Нет, Дуня, передай им… скажи, что я этого не хочу. Их здесь мало, и их задавит. Напрасно только кровь будет литься. После, когда они все будут готовы, тогда… Тогда я возьму державство… А теперь, Дуня, передай Туме или Проскурякову письмо мое. Сама передай им, или через Никитину, или через Офимку Кондратьеву Артарскую, только, смотри, бережно, чтоб безвременно не пронеслось. Сама знаешь, какое дело. Сестрица правду говорила… запытают. И передай им с великою клятвою, чтоб в случае чего не годного письмо бы сожгли и в руки бы сопротивников не доставалось никак.
— На меня надежна будь, царевна. Нешто стрела чихи сболтают, а у меня хоть жилы тяни, не выдам. Что мне… помирать все едино надо… радостей-то мало было мне на веку, а какие и были, так все от тебя, да от сестрицы твоей, — говорила карлица необычным своим веселым голосом.
В письме Софья писала: «Известно мне учинилось, что ваших полков приходило к Москве малое число, а вам бы быть в Москве: всем четырем полкам, и стать под Девичьим монастырем табором, и бить челом мне идти к Москве против прежнего на державство, а если бы солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве отпускать не стали, и с ними бы управиться, их побить и к Москве быть, а кто б не стал пускать с людьми своими или с солдаты, и вам бы чинить с ними бой».
Карлица ушла, а царевна, улыбаясь весело незримому будущему, как, бывало, улыбалась в годы своей силы, принялась обдумывать и соображать. И казался возможным ей этот возврат прошедшего, но только теперь, наделенная опытом, она уже будет действовать иначе. Она знает теперь цену людям… «Где-то теперь Васенька? Получил ли он мое письмо?».
Уезжая за границу, Петр сознавал, что оставляет за собой массу недовольных, в главе которых стояли стрельцы. Примкнувши к его стороне по чувству законности и отчасти по нерасположению к надменному выскочке Шакловитому, стрельцы вскоре же почувствовали на себе перемену правительства. Петр создавал новое войско на новых началах и потому, естественно, смотрел на стрельцов как на такое наследие старины, от которого необходимо каким бы то ни было способом избавиться. Начались постоянные унижения и оскорбления. Стрельцы выносили, находя утешение в своем общественном и семейном положении, занимаясь торговыми прибытками и хозяйством. Скоро нескончаемыми походами уничтожились фактически и дорогие для них) привилегии.
После покорения Азова, задумав путешествие за границу, Петр решил не оставлять в Москве ни одного стрелецкого полка, а потому остававшихся там стрельцов отправил отчасти на южные Украины для обережения от крымцев, отчасти в Азов для сооружения крепостей, а следовавшие к возвращению в Москву на смену четыре полка, уже начавшие это возвращение, распорядился отправить прямо с дороги на западные границы, для наблюдения за польскими делами.
Можно представить отчаяние стрельцов этих четырех полков (Чубарова, Колзакова, Черного и Гундертмарка), надеявшихся видеться в Москве со своими женами и детьми, а вместо того отправляемых на неопределенное время к западным границам. Они повиновались, но с неудовольствием и ропотом. Некоторые стрельцы самовольно кинули полки и явились в Москве, где у них, естественно, родилось желание ввести опять на державство Софью, всегда к ним благоволившую, вместо передавшегося еретикам государя, может быть в настоящее время уж и умершего, судя по долгому неполучению от него писем.
Встревоженные таким своеволием и явным ослушанием бояре-правители приказали им вернуться к полкам, и назначили срок. Беглецы не послушались, но выгнанные силою потешными полками из Москвы, они хоть и отправились к квартирам своих полков в Великие Луки, но с твердым намерением убедить и своих товарищей к явному возмущению. При этом трудно им было оставаться равнодушными, когда получались через жен их из Москвы положительные предостережения.
«Теперь вам худо, — писала, например, София, — а вперед еще будет хуже. Ступайте к Москве, чего вы стали. Про государя ничего не слышно…»
Случай представился скоро. Начальствовавший над дворянскими рейтарскими и солдатскими полками на Литовской границе князь Михаил Юрьевич Ромодановский получил распоряжение: по прибытии четырех стрелецких полков свои войска распустить, самому приехать в Москву, стрельцов, расквартировать по окраинным городам, а прибывших в полки из Москвы беглых отобрать и сослать на вечное житье по малороссийским городам.
При объявлении в полках этого распоряжения стрельцы, сочувствующие и вполне разделявшие желания и намерения своих товарищей — воротившихся беглецов, явно отказались их выдать, отказались расходиться по назначенным расквартированиям, а вместо того в полном составе, отставив своих полковников и капитанов, выбрав вместо них для полкового управления из десятников и рядовых, двинулись через Зубцов к Волоколамску.
Полки спешили в походе, предполагая захватить в Москве бояр врасплох, неприготовленными, а в том случае, если это предположение не удастся и они встретят высланные против них боевые отряды, то решили, обойдя Москву, занять Серпухов или Тулу и оттуда разослать призывы присоединиться к ним во все стрелецкие квартиры в Белгород, Севск, Азов и другие города. Число мятежников во всех четырех полках не превышало 2200 человек, и с этими-то силами они мечтали о возможности занять Москву, смутить чернь, перебить бояр-немцев, провозгласить по-прежнему царевну, а царя, если он не умер, в государство не допускать.
Первый слух о возмущении и о походе стрельцов достиг Москвы 10 июня, а на другой день явились туда отставленные от возмутившихся полков капитаны. Бояре-правители собрались на совет, на котором решили отправить против бунтовщиков воеводу Шеина, поручив, ему стрельцов в Москву «для прелести и возмущения» не допускать, а возвратить их на назначенные квартиры. В помощь к воеводе назначили генерал-поручиков Гордона, у которого под командою было по 500 человек от полков Преображенского, Семеновского, Лефортова и Бутырского, и князя Кольцова-Масальского, начальствовавшего над ратными людьми из отставных, подьячих, конюшенных и придворных служителей. Всего в отряде Шеина находилось не менее 3700 человек с 25 пушками.
Сделав смотр на Ходынке назначенному отряду, Шеин выступил из Москвы 16 июня по направлению к Тушину, куда и прибыл на другой день. Здесь получилось первое положительное известие о близости стрельцов и о намерении их занять Воскресенский монастырь. Вследствие этого известия передовой отряд под начальством генерала Гордона двинулся вперед и перед вечером занял выгодную позицию на холмах близ монастырской слободы Рогожи. От холмов впереди их лежало ровное луговое пространство, составлявшее левый берег реки Истры.
Тем же вечером, после захождения солнца, показались от деревни Сычевки передовые толпы стрельцов. Они стали перебираться через реку вброд, занимать луг, находившийся внизу холмов, чем ясно и выказали намерение овладеть Московской дорогой. Заметив это, Гордон поставил на дороге два полка, а другим двум полкам велел, обойдя слободу, занять дефиле.
Тотчас же по переправе через Истру начались переговоры, и стрельцы прислали воеводе изветное письмо, в котором они высказывали причины и цель похода.
Из этого письма, видно, что служба их действительно была нелегкая[29].
В ответ на это изветное письмо воевода Шеин решил послать к стрельцам генерала Гордона объявить, что если они возвратятся к назначенным им расквартированиям, выдадут 145 человек беглецов, бывших в Москве, а также зачинщиков и подстрекателей, то государь простит их и прикажет выдать им жалованье и провиант.
На другой день утром 18 июня с ответом воеводы Гордон поехал к стрельцам. Его обступила беспорядочная толпа. Но вместо хладнокровного обсуждения и переговоров стрельцы кричали одно:
— Умрем, а будем в Москве!
— Подумайте, — говорил им Гордон, — переговорите в каждом полку отдельно.
— Нечего нам говорить, — кричали они, — у всех у нас одна дума — быть в Москве.
Видя бесполезность дальнейших убеждений, Гордон уехал, назначив им срок четверть часа, по истечении которого пощады не будет.
Стрельцы стали приготовляться к битве; священники по полкам служили молебны о победе. Все было нестройно, беспорядочно и шумно. Общий говор покрывал один крик: «Постоим, братцы, что Бог ни пошлет». Некоторые пытались было прокрасться в полки Шеина для подговора, но попытки оказались неудачными.
Между тем и в царском войске начались передвижения. Большой полк выстроился полукругом, в середине которого против стрельцов находились пехота и артиллерия, конница заняла левый фланг до реки Истры, сильный отряд занимал дефиле по дороге.
Прошло более назначенных четверти часа. Воевода приказал начать пальбу, для первого раза без прицела в неприятеля. Раздался залп из 25 орудий, но ядра пролетели над головами стрельцов. Эта безвредность еще более ободрила их, и они со своей стороны открыли пушечную (из 2-х орудий) и ружейную пальбу. В царском войске пало несколько человек. Тогда артиллерийский полковник Граге понизил орудия, навел их и дал второй залп, у стрельцов упало много убитыми и ранеными. Они бросились к дефиле, но, встреченные там Лефортовым полком, а во фланге бутырцами, бросились назад. Раздался третий залп. В отчаянии, с криком, «пойдем, братцы, на пролом» стрельцы ринулись было на пехоту, но их встретил четвертый залп. Стрельцы смешались; одни кинулись бежать, другие стали просить пощады.
Вся битва продолжалась не более часа. В войске Шеина опасно ранено было не более 4 человек, у стрельцов же убито 15 и ранено 37. Войска заняли лагерь мятежников и принялись ловить разбежавшихся в паническом страхе стрельцов. Почти все они были в тот же день переловлены и рассажены по крепким местам Воскресенского монастыря.
Вслед за тем начался розыск. Один за другим подходили стрельцы в составе своих полков к разрядному шатру, где производилась им перекличка по полковым спискам, делались отметки и где допрашивались: кто были выбранные вместо выгнанных начальников., кто были беглецы в Москву с Великих Лук и кто были главными заводчиками. При первом расспросе облихованных беглецов оказалось 162 человека, и ими-то принялся разыскивать воевода пыткой и огнем.
Главных подстрекателей к бунту розыскано при допросах до 56 человек, все из великолуцких беглецов. О причинах мятежа подстрекатели, равно как и все прочие, показали одно: хлебный недород и голод. Что же касается до цели, то они желали, произведя в Москве бунт, убить из бояр Тихона Никитича Стрешнева и Федора Юрьевича Ромодановского за отягощение службой. Ивана Борисовича Троекурова за недодачу им хлебного и денежного жалованья.
Вот все, до чего доискался воевода Шеин пытками и огнем. Ни один из стрельцов под ужасными муками не заикнулся о письмах царевны; напротив того, все твердили одно: никаких присылок с Москвы не было, ничего о них не знали и не слыхали. Правда, что некоторые из них проговорились, будто на общем совещании еще в Волоколамске было предположено по приходе в Москву стать близ Девичьего монастыря, но это, естественно, объяснялось близостью этой местности к их слободам.
Розыскное дело воевода представил в Москву, и бояре приговорили всех великолуцких повесить, облихованных бунтовщиков (140 человек) наказать кнутом и сослать в ссылку, некоторых, как особенно подозрительных, закованных в кандалы, содержать в тюрьме для дальнейшего розыска, а остальных (1965 человек) разослать в колодках по тюрьмам ближайших городов и монастырей.
2 июля совершилась казнь. Из 281 человека (так как впоследствии к бывшим 162 разыскалось еще 119 человек) пощажены только 26 человек по малолетству да 9 по одобрению полками.
Близ монастыря, у места служения Богу милости и правды, на возвышенном месте, откуда глаз обнимал беспредельное пространство, соорудился странный лес человеческого насаждения — лес виселиц. И то на каждую виселицу приходилось по три, а иногда и по пяти жертв. Молча, с изнуренными, болезненными лицами от розыскных пыток и колодочного содержания подходили один за другим жертвы к роковым столбам, крестились и надевали сами на себя петли…
Бунт кончился. Бояре ожили, повеселели и с довольным самоуслаждением ждали себе милостивого слова, но не милостивое слово сказалось им.
Донесение от бояр о походе стрельцов на Москву царь получил в Вене только 17 июля. Торопливо покончив со всеми посольскими церемониями, он 19 июля послал за почтовыми лошадями и в четвертом часу пополудни в сопровождении небольшого числа приближенных в пяти колясках поскакал в Россию. Но в то время дороги были не нынешние. После самых утомительных переездов и днем, и ночью он только через 5 суток мог доехать до Кракова. Здесь он получил второе донесение о поражении стрельцов и усмирении бунта.
Торопиться уже не было необходимости, и поэтому дальнейшее возвращение производилось с расстановками, ночлегами, с различными увеселениями у богатых польских панов; только вечером 25 августа государь въехал в Москву По приезде Петр развез своих товарищей по домам, а сам отправился в свое Преображенское. Не отдыхая от дороги, а стряхнув только плотно засевшую на кафтане пыль, он тотчас поехал в город, где побывал у нескольких бояр, а затем провел вечер в немецкой слободе у красавицы Монс. Разбитная и ловкая немецкая мещаночка Аннушка сумела встретить царя по-европейски.
— О mein Gott! Mein Gott! Как я рада! — выговаривали розовые губки Аннушки, а зазывные голубенькие глазки говорили еще больше… И просидел Петр у нее вплоть до ночи, не вспомнив ни разу, что недалеко, там, наверху, ждала его, ноя и болея сердцем, некогда милая, но уж давно опостылая Авдотья.
Простившись с немцами и сорвав горячий поцелуй с влажных губок Аннушки, царь отправился ночевать, но не в Кремль, не к жене, а на свою холостую квартиру в Преображенском, где из всех царевен жила одна только родная сестра Петра — Наталья Алексеевна.
Мгновенно облетела Москву весть о приезде царя и ранним утром следующего дня собрались в Преображенском поздравить с благополучным приездом все приближенные ко двору знатные и незнатные, бояре и немцы-ремесленники. На всех русских лицах через напускную сановитость так и сквозил тревожный вопрос: что-то будет? Что привез он оттуда, из-за моря, от басурманов? Как-то встретит он после полуторагодовалого отсутствия?
Встретил государь всех милостиво и приветливо, рассказывал о заморских чудесах, о свиданиях с венчанными особами, о дружбе своей с королем Польским, подходил к каждому, обнимал, целовал в голову, но в то же время ловко забирал левой рукой окладистую боярскую бороду, а правою отстригал ее прочь. Только и уцелели бороды, что у Тихона Никитича Стрешнева да престарелого Михаила Алегуковича Черкасского. Не спаслись от осквернения ни воевода Шеин, ни сам кесарь Ромодановский. А давно ли последний не верил возможности такого осквернения, давно ли он, когда услыхал, что Головин являлся к венскому двору с обритой бородой и в немецком платье, не верил, даже сплюнул и выразился: «Не верю, не дойдет Головин до такого безумия».
Русскому народу в то время бритье бород казалось безумием и ужасным богохульством. Недавно еще преемник Иоакима патриарх Адриан обращался к народу с посланием. «О пребеззаконники! Ужели вы считаете красотою, — писал он, — брить бороды и оставлять одни усы? Но так сотворены Богом не человеки, а коты и псы. Ужели хотите уподобиться скотам бессмысленным или смешаться с еретиками, которые в такую глубину пали, что не только простые и благородные, но и монахи стригут бороды и усы и оттого видятся подобны пификам и обезьянам… Брадобритие не только есть безобразие и бесчестие, но и грех смертный: проклято бо сие блудозрелищное неистовство». В заключение ревнивый пастырь угрожал: «Люди православные! Не приемлите сего злодейского знамения, но внушайтесь им, как некою мерзостью: ибо нераскаявшимся брадобрийцам вход в церкви возбранен и причастия св. тайн они лишены. Если кто из них умрет, не раскаявшись, не подобает над тем быть ни христианскому погребению, ни в церковных молитвах поминовению. И жив сый, противляйся закону Божию, где станет он на страшном суде — с праведными, украшенными брадою, или с еретиками-брадобрийцами, — сами рассудите».
Но не боялся Петр ломки ни народных убеждений, ни народных обычаев.
В день новолетия (1 сентября 1698 года) у генераллиссимуса Шеина был пир на весь мир. Многое на этом пире отзывалось стариной, многие еще были в бородах, но вместе с тем веяло и новизной: рядом с боярами в обширных покоях хозяина толкались ремесленники, немцы и матросы. Царь веселился, потчевал из собственных ручек яблоками, предлагал, при пушечных залпах, тост за тостом, а между тем любимый шут Тургенев, при взрывах хохота и при острой шутке, ловко отмахивал бороды то у того, то у другого из недогадливых.
Потом дня через три задал пир и любимец царя Лефорт, пир совсем с европейской обстановкой. Бородачей вовсе не было, швее русские в новых кафтанах смотрелись какими-то странными немцами. Гремела музыка, гости были с фамилиями, то есть женами и дочерьми, танцевали. Петр надел для парадного танцевального вечера своего любимца свое самое нарядное платье, которое, по бережливости своей, надевал, очень редко: суконный французский кафтан василькового цвета, обложенный лентами с обшивными пуговицами, на красной подкладке, камзол волнистый на тафтяной подкладке, с блестящими медными пуговицами и наконец бархатные панталоны, обхваченные шелковыми чулками Царственный облик и стройный стан были безукоризненно прекрасны.
Отличалась и Аннушка Моне. В танцах еще заметь нее выделялись ее стройная, грациозная фигура, гибкий стан и роскошные формы, глаза казались выразительнее, то стыдливо потупляясь, то вскидываясь вызывающим соблазном. Аннушка не чета была нашим русским неуклюжим красавицам; свободность обращения давно научила ее всем хитрым приемам великого искусства нравиться. Молодой царь не мог, оторвать от нее страстных глаз.
— Здорова ли наша великая государыня? Как рады вы и она увидеться после такой долгой разлуки? — говорила она, в то же время пожимая своей маленькой ручкой руку красавца гиганта царя.
Напоминание было кинуто ловко и вовремя. Сдвинулись густые брови, в глазах блеснул злобный огонек, и передернуло лицо у государя. «Надо кончить… кончить одним разом», — подумал он.
И он действительно кончил разом, Призвав жену свою в дом почтмейстера Виниуса, куда сам приехал для этого свидания, он долго старался сначала убедить ее в невозможности совместной супружеской жизни при отсутствии любви, при различии характеров и убеждений, потом пытался угрозами вынудить согласие, но Евдокия владела немалою долею отрицательного мужества. На все убеждения, на все угрозы она или молчала или отвечала односложным «нет». Так свидание ничем и не кончилось, но оно еще более укрепило решимость Петра.
Вскоре после этого свидания царевна Наталья Алексеевна приехала в Кремлевский дворец и увезла к себе в Преображенское восьмилетнего племянника Алексея, а напуганную ошеломленную мать в простой карете, без всякой свиты отвезли в Суздальский Покровский девичий монастырь… где потом через десять месяцев и была она пострижена под именем инокини Елены.
Впрочем, роковая судьба царицы Евдокии стала неизбежна помимо влияния царевны-сестры Натальи и влияния обольстительной красоты бойкой немецкой мещаночки Аннушки. Петру все претило в Евдокии, начиная с наружности и кончая убеждениями. Если он и любил ее в первые месяцы, а может быть, даже и годы, то это было животное влечение страсти. По удовлетворение этих порывов ему эти отношения становились еще неприятнее, в особенности же когда новые воззрения становились насущной потребностью. Напрасно молодая женщина, не понимая разладицы между собою и мужем, старалась привлечь его к себе беспрерывными призывами, ласковыми речами и упреками, от этих упреков и ласк мужу становилось еще тошнее, и еще дальше он уходил от нее[30]. Чтоб удержать его, надобно было самой идти по его дороге, сделаться частью его самого, его стремлений и видов, но на это она была не способна.
Выросшая в старинной русской семье, в которой свято хранились все отцовские предания, она видела в действиях мужа только одну разнузданность гуляки. Она пыталась отвлечь, привязать к себе и, когда это не удалось, сама стала в оппозиционную сторону, правда, не действующую, но упорно страдательную и безмолвно все осуждающую. Такая оппозиция более всего должна была раздражать до крайности страстную натуру Петра, для которого борьба была жизнь.
Брачные узы становились царю невыносимыми, и ой задумал разорвать их. Для разрыва в русской жизни XVII века было только одно средство: пострижение опостылевшей супруги. К этому средству прибегнул и царь. В письмах из Лондона к Л. К. Нарышкину, Т. Н. Стрешневу и духовнику жены он поручал настойчиво уговаривать царицу к добровольному пострижению. Об этом же он писал и Ромодановскому, прося его помогать Стрешневу: «Пожалуй, сделай то, о чем тебе станет говорить Тихон Никитич».
Но ни советы, ни убеждения не имели влияния на лимфатическую, упорную натуру царицы. Она поддалась только физической силе.
Покончив с брадобритием и женой, Петр принялся за стрельцов. При первом обзоре розыскного дела, произведенного Шеиным под Воскресенским монастырем, он заметил недостаток энергии следователей, слабость и нерешительность, а отсюда и неудовлетворительность результатов.
— Я допрошу, — сказал он Гордону, просмотрев дело, — построже вашего.
Схваченные после битвы под Воскресенским монастырем стрельцы, в числе 1714 человек, содержались по тюрьмам и тайникам городов и монастырей, окружающих Москву. И из этих-то мест по распоряжению Иноземного приказа с половины сентября потянулись по Московской дороге более или менее значительные партии колодников-стрельцов под прикрытием отрядов солдатских полков. По мере прибытия партии размещались по тайникам монастырей Симонова, Новоспасского, Андреева, Донского и Покровского, заковывались и приковывались к стенам. Скоро этих помещений оказалось недостаточно: стали размещать по окрестным селам: в Ивановском, Мытищах, Растокине, Никольском, Черкизове и других.
Главным местом производства нового розыска назначено было село Преображенское с его четырнадцатью застенками[31], состоящими под ведением ближних к Петру людей[32], но главных преступников допрашивал сам царь, взявший на себя общее руководство всем производством. Следствие началось 17 сентября, в день именин царевны и казни князей Хованских. И началась ежедневная работа во всех застенках, неустанная, кровавая работа. Работали по 8 часов в сутки, допрашивалось в день по 16 человек, сначала поодиночке, потом на очных ставках и наконец с пыткой под дыбой и огнем.
Первые показания получились те же, что и под Воскресенским монастырем, но затем, при дальнейшем ходе, под жестокой Петровской пыткой открылись и новые обстоятельства. Открылось, что стрелецкие полки шли прямо к Новодевичьему монастырю с целью вывести оттуда царевну Софью и возвести ее снова на престол, открылись пересылки бывшей правительницы со стрельцами через стрельчих и дворцовых прислужниц, при живом участии царевны Марфы, и наконец открылась посылка к возмутившимся полкам воззвания Софьи.
Самые успешные показания получились при допросах Ивана Борисовича, который не уставал в усердии и жег стрельцов, каждого по два и по три раза, а самые неудовлетворительные — в допросах Бориса Алексеевича, которому не было открыто ни одного нового обстоятельства.
Узнав об участии царевен, Петр призвал к допросу нищих и стрельчих Артарскую, Маврутку, Логунову, Степанову Марью, сестру Тумы — стрельчиху Прасковью Савельевну Пахалину и прислужниц Марфы и Софьи, кормилицу вдову Марфу Вяземскую, девиц Веру Васютинскую, Авдотью Григорьеву, Ульяну Калужкину, княжну Авдотью Касаткину и после пристрастного с подъемом их допроса сам наконец допрашивал и обеих сестер.
Трусливая Марфа Алексеевна при первом вопросе Петра, приехавшего к ней в село Покровское, рассказала о своих посещениях Новодевичьего монастыря, разговорах с сестрой по передаче последней известий о стрелецких смутах и предположениях возвести ее снова на престол, но заперлась совершенно в передаче от сестры писем и на все улики постельницы Ульяны Калужкиной твердила одно: «А больше этого ничего знать не знаю, ведать не ведаю».
Еще меньшая удача ожидала Петра у царевны Софьи, ясно понимавшей всю невыгоду сознания и видевшей в нем себе верную гибель. Застращать царевну было трудно, а еще труднее сбить и запутать вопросами.
— Писем[33], о которых болтают стрельцы под огнем в свое оправдание, я не писывала и не посылала, — говорила она утвердительно, — а пришли они к Москве и решились звать меня по-прежнему на правительство, то это не вследствие моих писем, которых не было, а знатно, потому, что я была в правительстве.
В последних числах сентября кончился розыск первых партий стрельцов, доставленных из близлежащих к Москве местностей и размещенных около Преображенского. В этих партиях считалось до 341 человека.
Начался суд скорый, но справедливый ли? Охватившее Петра злобное чувство, как вообще у всех нервных натур, от вида крови и страданий раздражалось, кипело и выливалось из пределов: оно требовало крови, крови и крови. Составился приговор: 40 человек, из главных преступников, оставлено живых для улик при последующих розысках, 100 человек малолетних, от 15–20 лет, наказаны кнутом, заклеймены и сосланы, а 201 человек присужден к смертной казни: к обезглавлению, колесованию и повешению.
Слух о предстоящих казнях в таких громадных размерах распространился по городу. Патриарх Адриан, по обычному печалованию пастырей, поднял икону Богоматери и отправился с ней в Преображенское просить милосердия.
— Убирайся и поставь икону на место, — закричал ему раздраженный царь, — я не меньше тебя почитаю Бога и Его святую Матерь, но я знаю свой долг. Наказывать злые умыслы и охранять народ — богоугодное дело.
— Государь забыл, что любовь и милосердие соединяют царя с народом, а жестокость, а тем более несправедливость, лишают его силы и преданности народной.
Патриарх ушел.
Утром 30 сентября из села Преображенского двинулась длинная процессия: под охраной трех полков мерно подвигался к Белому городу ряд телег, в которых сидели по двое стрельцов, осужденных, с зажженными в руках восковыми свечами. За телегами бежали с отчаянным воплем матери, жены и дети. У Покровских ворот поезд остановился; его окружила огромная толпа зрителей, в среде которых видны были иностранные послы и резиденты. За поездом вскоре приехал верхом и сам царь, окруженный свитой приближенных, в числе которых находились Лефорт, генерал Карпович, Автомон Головин, князь М. Н. Львов, князь Ю. Ф. Щербатый, С. И. Языков, Л. И. Головин и другие.
По приезде царя дьяк прочитал осужденным смертный приговор, в котором по изложении вины преступников, состоящей в умысле прийти к Москве, учинить в ней бунт, бояр и немцев побить, немецкую слободу разорить и чернь возмутить, говорилось: «…и за то ваше воровство великий государь, царь и великий князь Петр Алексеевич, всея великия и малыя, и белыя России самодержец указал — казнить смертию…».
Для исполнения приговора стрельцов развезли по местам, где устроены были для них виселицы. 112 человек были повешены у 70 ворот кругом Белого города, 36 человек — у трех ворот Замоскворечья, 48 — у съезжих изб возмутившихся полков, оставалось пятеро (Плешивый, Глотов, Жюченок, Гонец и Долгий), которым предстояла особая честь…
Насмотревшись на последние конвульсии повешенных у Покровских ворот, государь возвратился в Преображенское. Там перед дворцом устроен был помост, приготовлена плаха и лежала секира, но заплечного мастера не было. Государю захотелось попробовать свою силу, потешиться над живым человеческим мясом…
Обрадовались было оставшиеся пять стрельцов, не видя палача. Не зная за собой никакой вины, кроме невольного, почти бессознательного участия в действиях товарищей, они убедили себя в прощении. «Да в чем же мы виноваты? — спрашивали они себя. — Что хотели сестру царя на державство? Так она и прежде с ним державствовала, а его не было больше года…. Сами набольшие начальники говорили, будто он и умер… боярам, известно, хотелось самим. Разве мало они нас и голодом, и холодом изводили».
Между тем как радовались и обнадеживались стрельцы, царь с новым любимцем своим Алексашей и свитой сходил с крыльца прямо к устроенному помосту. С довольной улыбкой подошел он к плахе, поднял тяжелую секиру, как перышко, и ловко взмахнул ею несколько раз.
Стали поочередно подводить обезумевших стрельцов, каждого из них старательно укладывали на плаху, и каждому из них гигантская рука, не дрогнув, наносила смертельный удар. Действительно, рука была твердая — при каждом взмахе голова мгновенно с прыжком отскакивала с помоста…
С другого дня начались новые розыски с другими партиями, прибывшими после первых из более отдаленных мест. В этих новых партиях числилось до 856 человек, допросы их продолжались около двух недель. По боярскому приговору, утвержденному государем, все они были приговорены к смертной казни, за исключением только 93, прощенных по малолетству, и 14 — из главных руководителей, оставленных для новых розысков. Казнено было:
11 октября — 144 человека
12 октября — 205
13 октября — 141
17 октября — 109
18 октября — 35
19 октября — 106
21 октября — 2
Всего 772 человека.
Виды казни разнообразились: виселицы, обезглавления и колесования, с некоторыми утонченностями. Вешали по всему Земляному городу у всех ворот, точно так же, как у всех ворот Белого города. Сквозь зубцы городских стен пропущены были бревна, закрепленные внутри, на концах которых и висели несчастные. Вешание назначалось для всех рядовых обвиненных, для более же виновных определялось колесование. Один из современников (Желябужский) передает ужасные подробности: «А пуще воры и заводчики: у них за их воровство ломаны руки и ноги колесами. И те колеса воткнуты были на Красной площади на колья, и те стрельцы за свое воровство ломаны живые, положены были на те колеса, и живы были на тех колесах немного не сутки, и на тех колесах стонали и охали. И по указу великого государя один из них застрелен из фузеи; а застрелил его Преображенский сержант Александр Меньшиков. А попы, которые с теми стрельцами были у них в тех полках, один перед Тиунскою избою повешен, а другому отсечена голова и воткнута на кол, а тело его положено на колесо так же, что и стрельцы».
Для личной же забавы государя и его двора отделились особые отряды стрельцов, числом в 109 человек, которые и приводились в Преображенское. Здесь приближенные царя упражнялись в искусстве рубить головы. Князь Ромодановский отрубил головы четырем стрельцам, Александр Меньшиков — двадцати, Борис Алексеевич Голицын по приказанию царя тоже рубил голову одному стрельцу, но рубил неловко, за что и получил строгий выговор от царя, наблюдавшего это зрелище.
И царевна Софья Алексеевна не была забыта: перед ее кельями повешено было 195 человек, из которых трем, висевшим перед самими ее окнами, вложены были в руки челобитные, согласно их показаниям о письмах царевны. И долго, целых пять месяцев, держались эти челобитные перед окнами Софьи, целых пять месяцев трупы не убирались ни с городских стен, ни с площадей, целых пять месяцев собаки и вороны пользовались роскошным столом из человечьего мяса. Трупный запах заражал воздух, бил в нос проходившим и проникал в жилища.
После казни стрельцов вдовы их высылались из Москвы… и шли они по дешевой цене… разбирали их по деревням всяких чинов люди…
Как перенесла это тяжелое время бывшая правительница, что перечувствовала она — никто не знал. Сосредоточилась она в самой себе и никому не говорили ни слова. По целым часам сидела она в глубине кельи перед столом неподвижно, упорно наблюдая за качавшимися от ветра трупами стрельцов с челобитными да за воронами, садившимися то на голову, то на плечи висельников и выбиравшими себе лакомые куски. Казалось, она не замечала ничего вокруг себя, не замечала, что при ней уже больше нет ее постельниц, что вместо них какая-то суровая монахиня, молчавшая или говорившая сухим голосом, как будто в насмешку, о благости Божией, не замечала, как все переменилось в отношении к ней, как отстраняются от нее как от зараженной. Одна, одна… и всегда одна, ходила она по-прежнему в церковь… но не молиться, а… проклинать.
Не заметила она, наконец, и того, как через несколько дней пришли к ней настоятельница с сестрами и повели ее в церковь, как поставили ее зачем-то посередине, как что-то говорили, читали и пели, как сделалась она наконец инокиней Сусанной. Нет теперь больше поворота на другую дорогу. Все кончено.
Софья Алексеевна прожила еще почти шесть лет и умерла, унеся с собой свои последние думы.