Летом 1866 года под бременем долгов Достоевский подписал грабительский договор с издателем Ф. Стелловским, уступив ему за три тысячи рублей право на издание трех томов его сочинений и обязавшись представить к 1 ноября 1866 г. новый роман в 12 печатных листов. В случае невыполнения последнего пункта он должен был внести неустойку и терял права на все тома в продолжение девяти лет. Стелловский рассчитывал на то, что аванс, выданный писателю, уйдет на уплату векселей и все произведения достанутся ему за бесценок. Достоевский, чтобы избавиться от грозившей ему кабалы, решается на крайнюю меру: «Я хочу сделать небывалую и эксцентрическую вещь, написать в четыре месяца 30 печатных листов в двух разных романах, один из которых я буду писать утром, а другой вечером, и окончить к сроку».
Для того чтобы успеть к сроку, Достоевский нанял стенографистку Анну Григорьевну Сниткину, которая вскоре, 15 февраля 1867 года, стала его женой.
Родственники писателя не приняли молоденькую жену. Она заложила все, на что ушли деньги ее приданого, – мебель, серебро, одежду и, к негодованию родни, увезла Федора Михайловича за границу. Собирались они пробыть там три месяца, а вернулись через четыре года. Анна Григорьевна, с ее чисто немецкой практичностью, смогла нормализовать материальные дела Федора Михайловича, наладила контроль за получением гонораров, постепенно отвадила мужа от рулетки и добилась того, что он не имел больше долгов. Но это было уже в 70-е годы, а пока отъезд за границу, где супруги пробыли до июля 1871 года, фактически был бегством от кредиторов.
На дорогу Достоевский взял у Каткова 3000 рублей под задуманный роман «Идиот», оставив большую часть денег семье брата. Жили главным образом в Германии и Швейцарии. В Баден-Бадене писатель проиграл в рулетку деньги, костюм и даже платья жены. Пришлось делать новые займы, работать с предельным напряжением сил. В Женеве иной раз приходилось занимать по 5 или 10 франков у Огарева; приходилось закладывать платье, ютиться в одной комнате. Когда В.В. Кашпирев (редактор «Зари») не выслал ему к сроку 75 рублей, Достоевский возмущенно писал одному из друзей: «Неужели он думает, что я писал ему о своей нужде только для красоты слога! Как могу я писать, когда я голоден, когда я, чтобы достать два талера на телеграмму, штаны заложил! Да черт со мной и с моим голодом! Но ведь она (жена) кормит ребенка, что ж, если она последнюю свою шерстяную юбку идет сама закладывать! А ведь у нас второй день снег идет (не вру, справьтесь в газетах), ведь она простудиться может! Неужели он не может понять, что мне стыдно объяснять ему все это! Да неужели уже он не понимает, что он не только меня, но и жену мою оскорбил, обращаясь со мной так небрежно, после того, как я писал ему о нуждах жены. Оскорбил, оскорбил!.. Он скажет, может быть: «А черт с ним и с его нуждой! Он должен просить, а не требовать…» В письмах Достоевский жаловался на нищету, на то, что жене его приходится зимой закладывать последнюю шерстяную юбку, а самому ему – панталоны, чтобы получить два талера для телеграммы; жалуется на болезнь и на утомленное состояние духа, из-за чего «не пишется». Тем не менее за эти четыре года Достоевский написал много. В Россию они с Анной Григорьевной привезли рукописи «Идиота», повести «Вечный муж» и начало романа «Бесы».
О финансовых проблемах, заставивших его задержаться за границей, Достоевский откровенно рассказал в письме А.Е. Врангелю 31 марта/ 9/14 апреля 1865 года: «Вы знаете, вероятно, что брат затеял четыре года назад журнал. Я ему сотрудничал. Все шло прекрасно. Мой «Мертвый дом» сделал буквально фурор, и я возобновил им свою литературную репутацию. У брата были огромные долги при начале журнала, и те стали оплачиваться, – как вдруг в 63-м году, в мае, журнал был запрещен за одну самую горячую и патриотическую статью, которую ошибкой приняли за самую возмутительную против правительственных действий и общественного тогдашнего настроения. Правда, и писатель был отчасти виноват (один из наших ближайших сотрудников), слишком перетонил, и его поняли обратно. Дело скоро поняли как надо, но уж журнал был запрещен. С этой минуты дела брата приняли крайнее расстройство, кредит его пропал, долги обнаружились, а заплатить было нечем. Брат выхлопотал себе позволение продолжать журнал, под новым названием «Эпоха». Позволение вышло только в конце февраля 64-го. 1-й номер не мог появиться раньше 20 марта. Журнал, значит, опоздал, подписка уже повсеместно кончилась, потому что публика подписывается на все журналы по старой привычке только в 3 месяца, в декабре, январе и феврале. Надо было удовлетворить прежних подписчиков, которые не получили расчету при прекращении «Времени». Им объявлено было, чтоб они досылали по шести рублей за «Эпоху» 1864 года. Так как новых подписчиков почти не было, а были все старые, досылавшие по шести рублей, то, стало быть, брат должен был издавать журнал себе в убыток. Это окончательно его расстроило и доконало. Он начал делать долги, здоровье же его стало расстроиваться. Меня подле него в это время не было. Я был в Москве, подле умиравшей жены моей. Да, Александр Егорович, да, мой бесценный друг, Вы пишете и соболезнуете о моей роковой потере, о смерти моего ангела брата Миши, а не знаете, до какой степени судьба меня задавила! Другое существо, любившее меня и которое я любил без меры, жена моя, умерла в Москве, куда переехала за год до смерти своей, от чахотки. Я переехал – вслед за нею, не отходил от ее постели всю зиму 64-го года, и 16 апреля прошлого года она скончалась, в полной памяти, и, прощаясь, вспоминая всех, кому хотела в последний раз от себя поклониться, вспомнила и об Вас. Передаю Вам ее поклон, старый, добрый друг мой. Помяните ее хорошим, добрым воспоминанием. О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо.
Все расскажу вам при свидании, – теперь же скажу только то, что, несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру) – мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно это, а это было так. Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь. Когда она умерла, – я, хоть мучился, видя (весь год), как она умирает, хоть и ценил и мучительно чувствовал, что я хороню с нею, – но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею. И вот уж год, а чувство все то же, не уменьшается… Бросился я, схоронив ее, в Петербург, к брату, – он один у меня оставался, но через три месяца умер и он, прохворав всего месяц и слегка, так что кризис, перешедший в смерть, случился почти неожиданно, в три дня.
И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, все чуждое, все новое, и ни одного сердца, которое бы могло мне заменить тех обоих. Буквально – мне не для чего оставалось жить. Новые связи делать, новую жизнь выдумывать!
Мне противна была даже и мысль об этом. Я тут в первый раз почувствовал, что их некем заменить, что я их только и любил на свете и что новой любви не только не наживешь, да и не надо наживать. Стало все вокруг меня холодно и пустынно. И вот, когда я три месяца назад получил Ваше горячее, доброе письмо, полное прежних воспоминаний, мне стало так грустно, что и не знаю, как Вам выразить. Но слушайте далее…
После брата осталось всего триста рублей, и на эти деньги его и похоронили. Кроме того, до двадцати пяти тысяч долгу, из которых десять тысяч долгу отдаленного, который не мог обеспокоить его семейство, но пятнадцать тысяч по векселям, требовавшим уплаты. Вы спросите: какими же средствами мог бы он додать шесть книг журнала за остальную половину года (он умер в июле 64-го года)? Но у него был чрезвычайный и огромный кредит; сверх того, он вполне мог занять, и заем уже был в ходу. Но он умер и весь кредит журнала рушился. Ни копейки денег, чтоб издавать его, а додать надо было шесть книг, что стоило 18 000 руб. minimum, да сверх того удовлетворить кредиторов, на что надо было 15 000, – итого надо было 33 000, чтоб кончить год и добиться до новой подписки журнала. Семейство его осталось буквально без всяких средств, – хоть ступай по миру. Я у них остался единой надеждой, и они все, и вдова, и дети, сбились в кучу около меня, ожидая от меня спасения. Брата моего я любил бесконечно, – мог ли я их оставить? Предстояло две дороги: 1) прекратить журнал, предоставить журнал (так как журнал все-таки именье и чего-нибудь стоит) кредиторам вместе с мебелью и с домашним хламом и взять семейство к себе. Затем работать, литературствовать, писать романы и содержать вдову и сирот брата; 2-й случай) достать денег и продолжать издание во что бы ни стало. Как жаль, что я не решился на первое! Кредиторы, конечно, не получили бы и 20 на сто. Но семейство, отказавшись от наследства, по закону не обязано было бы ничего и платить. Я же во все эти пять лет, работая у брата и в журналах, зарабатывал от восьми до десяти тысяч в год. Следственно, мог бы прокормить и их и себя, – конечно, работая с утра до ночи всю жизнь. Но я предпочел второе, то есть продолжать издание журнала. Не я, впрочем, один предпочел это. Все друзья мои и прежние сотрудники были того же мнения…
К тому же надо было отдать долги брата: я не хотел, чтоб на его имя легла дурная память. Средство было: дойти до годовой подписки, оплатить часть долгу, стараться, чтоб журнал был год от году лучше, и года через три-четыре, заплатив долги, сдать кому-нибудь журнал, обеспечив семейство брата. Тогда бы я отдохнул, тогда бы я опять стал писать то, что давно хочется высказать. Я решился. Поехал в Москву, выпросил у старой и богатой моей тетки 10 000, которые она назначала на мою долю в своем завещании, и, воротившись в Петербург, стал додавать журнал. Но дело было уже сильно испорчено; требовалось выпросить разрешение цензурное издавать журнал. Дело протянули так, что только в конце августа могла появиться июльская книга журнала. Подписчики, которым ни до чего нет дела, стали негодовать. Имени моего не позволила мне цензура поставить на журнале, ни как редактора, ни как издателя. Надобно было решиться на меры энергические. Я стал печатать разом в трех типографиях, не жалел денег, не жалел здоровья и сил. Редактором был один я, читал корректуры, возился с авторами, с цензурой, поправлял статьи, доставал деньги, просиживал до шести часов утра и спал по 5 часов в сутки, и хоть ввел в журнал порядок, но уже было поздно. Верите ли: 28 ноября вышла сентябрьская книга, а 13 февраля генварская книга 1865 года, значит, по 16 дней на книгу, и каждая книга в 35 листов. Чего же это мне стоило! Но главное, при всей этой каторжной черной работе я сам не мог написать и напечатать в журнале ни строчки своего. Моего имени публика не встречала, и даже в Петербурге, не только в провинции, не знали, что я редактирую журнал.
И вдруг последовал у нас всеобщий журнальный кризис. Во всех журналах разом подписка не состоялась. «Современник», имевший постоянных 5000 подписчиков, очутился с 2300. Все остальные журналы упали. У нас осталось только 1300 подписчиков.
Много причин этого журнального нашего, по всей России, кризиса. Главное, они ясны, хотя и сложны. Но об нем после. Посудите, каково положение наше. Каково, главное, мое положение! Чтоб старые братнины долги не беспокоили хода дела, я перевел их тысяч на десять на себя. Я рассчитывал, что если б журнал имел в этом году, при несчастьи, хотя бы только 2500 подписчиков вместо прежних четырех, то и тут все бы уладилось. По крайней мере, свои долги расплатили бы. Я рассчитывал верно: никогда еще не бывало с самого начала нашего журнализма, с тридцатых годов, чтоб число подписчиков убавилось в один год более чем на 25 процентов. Приписывать худому ведению дела я не могу. Ведь и «Время» я начал, а не брат, я его направлял и я редактировал. Одним словом, с нами случилось то же самое, как если бы у владельца или купца сгорел бы дом или его фабрика и он из достаточного человека обратился бы в банкрута.
При начале подписки долги, преимущественно еще покойного брата, потребовали уплаты. Мы платили из подписных денег, рассчитывая, что за уплатою все-таки останется чем издавать журнал, но подписка пресеклась, и, выдав два номера журнала, мы остались без ничего…
Я ездил в Москву доставать денег, искал компаньона в журнал на самых выгодных условиях, но, кроме журнального кризиса, у нас в России денежный кризис. Теперь мы не можем, за неимением денег, издавать журнал далее и должны объявить временное банкротство, а на мне, кроме того, до 10 000 вексельного долгу и 5000 на честное слово.
Из них три тысячи надо заплатить во что бы то ни стало. Кроме того, 2000 нужно для того, чтоб выкупить право на издание моих сочинений, которые в закладе, и приступить к их изданию самому. Книгопродавцы дают мне за это право 5000 рублей. Но это мне невыгодно. Если я буду издавать их сам, – будет выгоднее. Теперь, чтоб заплатить долги, хочу издавать новый роман мой выпусками, как делается в Англии. Кроме того, хочу издавать «Мертвый дом» тоже выпусками и с иллюстрацией, роскошным изданием, и наконец, в будущем году, полное собрание моих сочинений. Все это, надеюсь, даст тысяч пятнадцать, – но какова каторжная работа.
О, друг мой, я охотно бы пошел опять в каторгу на столько же лет, чтоб только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным. Теперь опять начну писать роман из-под палки, то есть из нужды, наскоро. Он выйдет эффектен, но того ли мне надобно! Работа из нужды, из денег задавила и съела меня.
И все-таки для начала мне нужно теперь хоть три тысячи. Бьюсь по всем углам, чтоб их достать, – иначе погибну. Чувствую, что только случай может спасти меня. Из всего запаса моих сил и энергии осталось у меня в душе что-то тревожное и смутное, что-то близкое к отчаянью. Тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня состояние, и вдобавок – один, – прежних и прежнего, сорокалетнего, нет уже при мне. А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошечья живучесть!»
Роман «Идиот» был впервые опубликован в журнале «Русский вестник» (1868, № 1, 2, 4 – 12 и приложение к № 12) с посвящением племяннице писателя С А. Ивановой и с проставленной в конце датой завершения романа: «17 января 1869». Отдельное издание «Идиота», в которое были внесены небольшие стилистические исправления, Достоевскому удалось осуществить только по возвращении из-за границы в 1874 году, когда его жена организовала собственное издательство.
Главные герои «Идиота» – это князь Лев Николаевич Мышкин и красавица Настасья Филипповна Барашкова. Она – бывшая содержанка Афанасия Ивановича Тоцкого, богатейшего помещика, вхожего в высший свет. Ее любви домогаются богатый купец Парфен Семенович Рогожин и Гавриил Ардолионович (Ганя) Иволгин, сын разорившегося генерала, приживал в доме своей сестры Варвары и ее мужа, ростовщика Ивана Петровича Птицына («птичьи» фамилии обоих – намек, что они «из одного гнезда» и главная страсть обоих – деньги). Настасья Филипповна предпочитает идеалиста Мышкина, но Рогожин из ревности убивает ее. Есть в романе и «чистенькая» красавица, Аглая Ивановна Епанчина, младшая дочь генерала Епанчина, соперничающая с Настасьей Филипповной за любовь князя Мышкина. Вот в самом кратком изложении сюжет «Идиота» и перечень его основных персонажей.
«Идиот» имеет очевидную связь с «Преступлением и наказанием», только здесь главные герои поменялись полами, а в финале нет никакого катарсиса. В «Преступлении и наказании» Соня выступала в роли духовной спасительницы Раскольникова и в конце концов спасала его, заставляла раскаяться в убийстве, отказаться от порочной теории «двух разрядов людей». В «Идиоте» в роли спасителя в отношении Настасьи Филипповны выступает князь Мышкин, «положительно прекрасный человек», новое воплощение Христа. Спасти он пытается ее от обуревающих ее страстей, но терпит фиаско, ибо Настасья Филипповна становится жертвой ревности Рогожина. Тоцкий же в «Идиоте» – это бледная копия Свидригайлова, но бледная отнюдь не в художественном, а только в идейном смысле. У Тоцкого, как и у Свидригайлова, есть сладострастие и приверженность разврату, но нет преступлений Аркадия Ивановича, его страсти к разрешению «последних вопросов» бытия, поэтому невозможно представить себе Афанасия Ивановича, совершающего самоубийство. В «Идиоте» главная проблема – не развенчание «идейных» преступлений и приведение к раскаянию через любовь к Богу и любовь земную идеологических преступников, а показ страстей человеческих, будь то любовь мужчины и женщины, страсть к деньгам (у многих в романе обе эти страсти тесно переплетаются). При этом выясняется, что «положительно прекрасный человек» ничего не может поделать со страстями человечества. Он лишь способен оставить о себе добрую память и надежду, что в будущем люди, вспомнив его, не будут становиться жертвами страстей. Точно так же в «Легенде о Великом инквизиторе» Христос своим пришествием не может отвратить людей от того, чтобы творить зло Его именем, но своим всепрощением может зародить сомнения в самых убежденных поборниках антихриста.
Н.А. Бердяев в «Мировоззрении Достоевского» верно указал, что разврат и вообще половая любовь у Достоевского призваны продемонстрировать раздвоенность героев: «В трагедии мужского духа женщина означает раздвоение. Половая любовь, страсть говорит об утере целостности человеческой природы. Поэтому страсть не целомудренна. Целомудрие есть целостность. Разврат есть разорванность. Достоевский проводит человека через раздвоение во всем. И любовь раздвоена у него на два начала. И любят у него обычно двух. Двойная любовь и двоение в любви изображены им с необычайной силой. Он раскрывает в любви два начала, две стихии, две бездны, в которые проваливается человек, – бездну сладострастия и бездну сострадания. Любовь всегда у Достоевского доходит до предела, он исходит от исступленного сладострастия и от исступленного сострадания. Достоевского только и интересовало выявление этих предельных стихий любви. Его не интересовала мера в любви. Он ведь производил эксперименты над человеческой природой и хотел исследовать глубину ее, поставив человека в исключительные условия. Любовь всегда двоится у Достоевского, предмет любви двоится. Нет единой, целостной любви. Так и должно быть в путях своеволия человека. В этом двоении происходит существенное повреждение личности. Человеческой личности угрожает потерять целостность своего образа. И любовь-сладострастие, и любовь-сострадание, не знающие меры, ничему высшему не подчиненные, одинаково сжигают, испепеляют человека. В глубине самого сострадания Достоевский открывает своеобразное сладострастие. Страсть нецельного, раздвоенного человека переходит в исступление, и раздвоенность, разорванность этим не преодолевается. Он остается в самом себе, в своем раздвоении. Он вносит в любовь это свое раздвоение. Любовь влечет к гибели на противоположных своих полюсах. Соединение, целостность, победа над раздвоением никогда не достигается. Ни беспредельное сладострастие, ни беспредельное сострадание не соединяет с любимым. Человек остается одиноким, предоставленным себе в своих полярных страстях, он лишь истощает свои силы. Любовь у Достоевского почти всегда демонична, она порождает беснование, накаляет окружающую атмосферу до белого каления. Не только любящие начинают сходить с ума, но начинают сходить с ума и все окружающие. Исступленная любовь Версилова к Екатерине Николаевне создает атмосферу безумия, она всех держит в величайшем напряжении. Токи любви, соединяющие Мышкина, Рогожина, Настасью Филипповну и Аглаю, накаляют всю атмосферу. Любовь Ставрогина и Лизы порождает бесовские вихри.
Любовь Мити Карамазова, Ивана, Грушеньки и Екатерины Ивановны влечет к преступлению, сводит с ума. И никогда и нигде любовь не находит себе успокоения, не ведет к радости соединения. Нет просвета любви. Повсюду раскрывается неблагополучие в любви, темное и истребляющее начало, мучительность любви. Любовь не преодолевает раздвоения, а еще более его углубляет. Две женщины, как две страдающие стихии, всегда ведут беспощадную борьбу из-за любви, истребляют себя и других. Так сталкиваются Настасья Филипповна и Аглая в «Идиоте», Грушенька и Екатерина Ивановна в «Братьях Карамазовых». Есть что-то не знающее пощады в соревновании и борьбе этих женщин. Та же атмосфера соревнования и борьбы женских страстей есть и в «Бесах», и в «Подростке», хотя и в менее выпуклой форме. Мужская природа раздвоена. Женская природа не просветлена, в ней есть притягивающая бездна, но никогда нет ни образа благословенной матери, ни образа благословенной девы. Вина тут лежит на мужском начале. Оно оторвалось от начала женского, от матери-земли, от своей девственности, т. е. своего целомудрия и цельности, и пошло путем блужданий и двоений. Мужское начало оказывается бессильным перед женским началом. Ставрогин бессилен перед Лизой и Хромоножкой. Версилов бессилен перед Екатериной Николаевной, Мышкин бессилен перед Настасьей Филипповной и Аглаей, Митя Карамазов бессилен перед Грушенькой и Екатериной Ивановной. Мужчины и женщины остаются трагически разделенными и мучают друг друга. Мужчина бессилен овладеть женщиной, он не принимает женской природы внутрь себя и не проникает в нее, он переживает ее как тему своего собственного раздвоения.
Тема двойной любви занимает большое место в романах Достоевского. Образ двойной любви особенно интересен в «Идиоте». Мышкин любит и Настасью Филипповну, и Аглаю. Мышкин – чистый человек, в нем есть ангелическая природа. Он свободен от темной стихии сладострастия. Но и его любовь – больная, раздвоенная, безысходно-трагическая. И для него двоится предмет любви. И это двоение есть лишь столкновение двух начал в нем самом. Он бессилен соединиться и с Аглаей, и с Настасьей Филипповной, он по природе своей не способен к браку, к брачной любви. Образ Аглаи пленяет его, и он готов быть ее верным рыцарем. Но если другие герои Достоевского страдают от избытка сладострастия, то он страдает от его отсутствия. У него нет и здорового сладострастия. Его любовь бесплотна и бескровна. Но с тем большей силой выражается у него другой полюс любви, и перед ним разверзается другая ее бездна. Он любит Настасью Филипповну жалостью, состраданием, и сострадание его беспредельно. Есть что-то испепеляющее в этом сострадании. В сострадании своем он проявляет своеволие, он переходит границы дозволенного. Бездна сострадания поглощает и губит его. Он хотел бы перенести в вечную божественную жизнь то надрывное сострадание, которое порождено условиями относительной земной жизни. Он хочет Богу навязать свое беспредельное сострадание к Настасье Филипповне. Он забывает во имя этого сострадания обязанности по отношению к собственной личности. В сострадании его нет целостности духа, он ослаблен раздвоением, так как он любит и Аглаю другой любовью. Достоевский показывает, как в чистом, ангелоподобном существе раскрывается больная любовь, несущая гибель, а не спасение. В любви Мышкина нет благодатной устремленности к единому, целостному предмету любви, к полному соединению. Такое беспредельное истребляющее сострадание только и возможно к существу, с которым никогда не будешь соединен. Природа Мышкина тоже дионисическая природа, но это своеобразный, тихий, христианский дионисизм. Мышкин все время пребывает в тихом экстазе, каком-то ангелическом исступлении. И, быть может, все несчастье Мышкина в том, что он слишком был подобен ангелу и недостаточно был человеком, не до конца человеком. Поэтому образ Мышкина стоит в стороне от тех образов Достоевского, в которых он изображает судьбу человека. В Алеше попытался он дать положительный образ человека, которому ничто человеческое не чуждо, которому присуща вся страстная природа человека и который преодолевает раздвоение, выходит к свету.
Я не думаю, что образ этот особенно удался Достоевскому. Но на ангелоподобном образе Мышкина, которому многое человеческое было чуждо, нельзя было остановиться как на выходе из трагедии человека. Трагедия любви у Мышкина переносится в вечность, и ангельская его природа есть один из источников увековечения этой трагедии любви. Достоевский наделяет Мышкина удивительным даром прозрения. Он прозревает судьбу всех окружающих людей, прозревает самую глубину любимых им женщин. У него сближаются восприятия эмпирического мира с восприятиями мира иного. Но этот дар прозрения есть единственный дар Мышкина в отношении к женской природе. Овладеть этой природой и соединиться с ней он бессилен. Замечательно, что у Достоевского всюду женщины вызывают сладострастие или жалость, иногда одни и те же женщины у разных людей вызывают эти разные отношения. Настасья Филипповна у Мышкина вызывает бесконечное сострадание, у Рогожина – бесконечное сладострастие. Соня Мармеладова, мать подростка вызывают жалость. Грушенька вызывает к себе сладострастное отношение. Сладострастие есть в отношении Версилова к Екатерине Николаевне, и он же жалостью любит свою жену; то же сладострастие есть в отношении Ставрогина к Лизе, но в угасающей и задавленной форме. Но ни исключительная власть сладострастия, ни исключительная власть сострадания не соединяет с предметом любви. Тайна брачной любви не есть ни исключительное сладострастие, ни исключительное сострадание, хотя оба начала привходят в брачную любовь. Но Достоевский не знает этой брачной любви; тайны соединения двух душ в единую душу и двух плотей в единую плоть. Поэтому любовь его изначально осуждена на гибель…»
Взаимоотношения красавицы Катерины, одержимого неистовой страстью к ней купца Мурина и влюбленного в нее мечтателя Ордынова в ранней повести «Хозяйка» (1847) не без основания можно рассматривать как зародыш сюжетной ситуации: Настасья Филипповна – Рогожин – Мышкин. В видениях больного Ордынова Катерина предстает как светлая, чистая «голубица».
Роман «Идиот» был задуман и написан за границей, куда писатель выехал с женой в апреле 1867 года. Побывав в Берлине, Дрездене, Гамбурге, Баден-Бадене, Достоевский 16 (28) августа 1867 г. сообщал из Швейцарии А. Н. Майкову: «Теперь я приехал в Женеву с идеями в голове. Роман есть, и, если Бог поможет, выйдет вещь большая и, может быть, недурная. Люблю я ее ужасно и писать буду с наслаждением и тревогой».
Первая запись к роману «Идиот» была сделана в Женеве 14 сентября ст. ст. 1867 года; продолжая работать над романом в Женеве, Вене, Милане, Достоевский завершил его во Флоренции.
Герой начальных планов ранней редакции – младший нелюбимый сын в разорившемся генеральском семействе. Идиот кормит семью, унижен, болен падучей, как и сам писатель, что указывает на автобиографичность образа. Идиотом его называют из-за нервности, необычности слов и поступков. По своему характеру он близок к Раскольникову, наделен «гордостью непомерной» и «потребностью любви жгучей»: это «формирующийся человек», который при жажде самоутверждения и отсутствии «веры» во что-либо, от избытка внутренних сил способен к крайним проявлениям и добра, и зла. Предшественница Настасьи Филипповны в черновиках звалась Миньоной, по имени героини романа Гете «Годы ученья Вильгельма Мейстера». Затем Достоевский назвал ее Ольгой Умецкой, взяв это имя из судебного процесса Умецких. За этим процессом Достоевский внимательно следил по русским газетам. Героиня Достоевского, приемыш, падчерица сестры матери, терпит унижения и подвергается «покушениям». Писатель характеризует ее как «мстительница и ангел». Она явно восходит к пятнадцатилетней Ольге Умецкой, доведенной жестоким обращением родителей, особенно избивавшего ее отца Владимира Умецкого, до того, что она четырежды поджигала дом родителей.
В наброске, сделанном 29 октября 1867 года, Достоевский писал: «Финал великой души. Любовь – 3 фазиса: мщение и самолюбие, страсть, высшая любовь – очищается человек».
В октябре – ноябре 1867 года Достоевский сделал набросок под названием «Император» – для неосуществленной поэмы «Одна жизнь» (поэма, вероятно, предполагалась в прозе, как и позднейшая «Легенда о Великом инквизиторе»). Не исключено, что эту поэму Достоевский собирался включить в текст будущего «Идиота» в качестве вставной новеллы, вроде «Легенды о Великом инквизиторе» в «Братьях Карамазовых», но передумал. В наброске речь шла об истории несчастного императора Ивана VI Антоновича, с младенчества находившегося в заключении и убитого при попытке освободить его поручиком Мировичем. Вот этот текст:
«Подполье, мрак, юноша, не умеет говорить, Иван Антонович, почти двадцать лет. Описание природы этого человека. Его развитие. Развивается сам собой, фантастические картины и образы, сны, дева (во сне) – выдумал, увидал в окно. Понятия о всех предметах. Ужасная фантазия, мыши, кот, собака. Молодой офицер, адъютант Коменданта, задумал переворот, чтоб провозгласить его императором. Он знакомится с ним, подкупает старого инвалида, прислуживающего арестанту, проходит к нему. Встреча двух человеческих лиц. Изумление его. И радость и страх, дружба. Он развивает узника, учит его, толкует ему, показывает ему деву. (Дочь Коменданта, через которую все делается.) Дочь Коменданта соблазнена быть императрицей. Наконец объявляет ему, что он император, что ему все возможно. Картины могущества («оттого-то я так и почтителен перед вами; я вам не равен»). (Узник так его полюбил, что однажды говорит: «Если ты мне не равен, я не хочу быть императором» – т. е. чувство, чтоб не потерять его дружбу.) Показывает ему мир, с чердака (Нева и проч.). Наконец бунт, Комендант закалывает Императора шпагой. Тот умирает величаво и грустно. Показывает Божий мир. «Все твое, только захоти. Пойдем!» Нельзя; при неудаче – смерть, что такое смерть?.. Он убивает кошку, чтоб показать ему; кровь. На того страшное впечатление. «Я не хочу жить». Коли так, если за меня кто умрет, если ты умрешь, она умрет…»
Мирович в энтузиазме показывает ему оборотную сторону медали и толкует, сколько, став императором, он может сделать добра. Тот воспламенен.
Мирович энтузиаст. Передает ему понятие о Боге, о Христе.
NB (Он показывает ему свою невесту, дочь Коменданта, условившись с ней (отца не пробуют соблазнить: суровый старик, служака, и не пойдет на безумный подвиг). Невеста согласна: выходит, чтоб показаться, великолепно, по-бальному одетая, с цветами. Энтузиазм Императора. Невеста поражена впечатлением, которое она произвела. У нее мечты: стать императрицей. Мирович замечает это, ревнует. Император замечает его ненависть и ревность, ненавистные взгляды, не понимает, но чувствует, в чем дело.)
Мирович едет в Петербург, картина Петербурга.
При виде Коменданта Иван Антонович смущается: «Я его видел в детстве!»
Основной источник, из которого Достоевский почерпнул фактические сведения об Иоанне Антоновиче, был установлен Л.П. Гроссманом. Это статья издателя «Русской старины», историка М. И. Семевского, «Иоанн VI Антонович. 1740–1764 гг. Очерк из русской истории», опубликованная в 1866 г. в журнале «Отечественные записки». Речь там шла о жизни и судьбе несчастного императора Ивана (Иоанна) VI Антоновича (1740–1764). В трехмесячном возрасте, после смерти императрицы Анны Ивановны, 18 октября 1740 года он был провозглашен русским императором, при регентстве его матери, внучки царя Ивана V Анны Леопольдовны, но 25 ноября 1741 года был свергнут в ходе дворцового переворота, и императрицей провозгласили Елизавету Петровну. Всю оставшуюся жизнь он провел в одиночном заключении, разлученный со своими родителями, матерью и отцом, герцогом Антоном-Ульрихом Брауншвейг-Люненбургским. Иван Антонович был убит стражей в царствование Екатерины II, в ночь с 4 на 5 июля 1764 г., при неудачной попытке освобождения его из Шлиссельбургской крепости, предпринятой поручиком В.Я. Мировичем (1740–1764), который намеревался снова провозгласить императором Ивана Антоновича, не получившего никакого образования и едва умевшего говорить, поскольку его воспитанием никто и никогда не занимался. Комендант крепости имел тайный приказ убить опального императора, если его попытаются освободить.
Архивные материалы и официальные правительственные бумаги рисовали Ивана Антоновича слабоумным, косноязычным «идиотом», в сочинениях, вышедших из лагеря врагов Екатерины II, образ его подвергся идеализации, а народная молва приписывала ему черты праведника, народного царя, желающего облегчить тяжкую крестьянскую долю. Семевский утверждал: «Вопреки всем предосторожностям Иоанн Антонович на двенадцатом году узнал тайну своего рождения от одного из солдат, охранявших его темницу». Историк отметил, что «безымянный автор французской апологетической брошюры «Histoire d’Iwan VI» посвящает две странички рассуждениям «о природных и личных свойствах принца». Он уверяет, что душевные доблести и счастливые таланты… были присущи душе молодого Иоанна. Автор, основываясь на предположениях и догадках, опровергает мнение, высказанное другими писателями, будто бы Иоанн был идиот (в чем, однако, кажется, и не может быть сомнения). «Хотя злополучный государь, – восклицает его историк, – содержался под таким строгим надзором, что весьма немногие могли его видеть, тем не менее, истина прошла сквозь стены и валы; и молва народа гласит, что ум и благородные чувства Иоанна делали его вполне достойным той короны, которую носили другие. Постоянное уединение спасло его от недостатков, присущих всем молодым принцам, вырастающим среди соблазнов всякого рода…» Уединение и постоянное умосозерцание, постоянное размышление о самом себе, постоянная беседа со своим собственным сердцем развили принца, по уверению его историка, гораздо более, нежели развили бы его многие учители Европы». Семевский также приводил мнение об Иване Антоновиче британского посла лорда Букингама, писавшего 25 августа 1763 года: «Толки здесь идут разные: одни уверяют, что это полнейший идиот; если верить другим, этот человек лишен воспитания, но скрывает свои способности». И он же отмечал, что «государь этот… был необыкновенной красоты, высок ростом, статен, имел белокурые волосы, русую густую бороду, черты лица правильные, кожу белизны чрезвычайной». Это, кстати сказать, вполне отвечало народным представлениям о «добром царе».
В приведенных цитатах Иван Антонович дважды называется «идиотом», причем оба раза версия о слабоумии опровергается, что явно совпадает со случаем князя Мышкина.
Достоевскому, несомненно, были известны факты биографии Мировича, а также рассказы о нем современников, приведенные в статье Семевского: «Этот человек был очень набожен, даже суеверен, все свои намерения записывал с наложением на себя духовных обещаний… Когда же не исполнились его моления, он с удивительным благоговением принял смерть». Историк отмечал, что Мирович, «обще с поручиком великолуцкого полка, Аполлоном Ушаковым, давал в церквах разные обеты, призывая Бога и Богородицу к себе на помощь». Процесс Мировича трактовался Семевским как один из первых политических процессов в России. Подробно описав казнь, Семевский указал на мнимое «человеколюбие» Екатерины Великой, которая заменила Мировичу четвертование менее мучительной казнью через отсечение головы. Об этом приговоренному было объявлено уже на эшафоте. Точно так же петрашевцам, некоторых из которых тоже первоначально приговорили к четвертованию, об отмене смертной казни было объявлено только тогда, когда их уже вывели на плац, будто бы для исполнения приговора.
В окончательный текст романа эпизод с Иваном Антоновичем и Мировичем не вошел, но, вероятно, под влиянием этого сюжета он решил вложить в уста Мышкина пространные рассуждения о смертной казни как деле антихристианском.
Наряду с очерком Семевского на формирование замысла «поэмы» «Император» оказал воздействие, как установил А.В. Алпатов, и другой – уже не исторический, а литературный – источник. Это опубликованный в 1863 году М.П. Погодиным набросок плана неосуществленного романа о Мировиче, задуманного (в конце 1830 – начале 1840-х годов) украинским романистом и драматургом Г.Ф. Квиткой-Основьяненко. Вот фрагмент этих заметок:
«Можно бы интересный составить исторический роман из горестной жизни несчастного принца, бывшего в России под именем императора Иоанна VI Антоновича. Из двух приставов, находившихся при нем (кто они, известно из манифеста о Мировиче), можно одному придать характер честолюбивый, скрытный, коварный. Или дать ему дочь с самым необыкновенным для девицы характером: скрытным, предприимчивым, сильным, смелым, честолюбивым без меры, твердым, решительным и на все готовым для достижения цели своей. Она, возвратясь из чужих краев, где получила образование с семейством князя **, нашла отца при сем принце. Основала план освободить его, возвести на престол и быть его женой, а смотря по обстоятельствам, и царствовать…
Дочь скоро овладела умом отца и склонила его на свою сторону… Принц, который вовсе не был таков, каким его по необходимости изобразили в манифесте, поражается наружностью девицы (к чему много способствовали лета и уединение, в котором он был содержан)… Хитрая скоро проникла принца; говорила с ним, читала, рисовала, день ото дня далее и далее довела его до сознания в любви и заключила с ним условие, что б ни последовало с ним в лучшем обстоятельстве, он женится на ней… Случай сводит ее с Мировичем, человеком подобного же характера, как и она, но вдобавок озлобленного первыми вельможами. Они знакомятся, сближаются. Девица влюбляет его в себя, дает ему мысль о возведении Иоанна на престол и поселяет в него надежду стать при нем генералиссимусом, светлейшим князем и пр. и пр… Мирович… не подозревал никакой связи у его возлюбленной с принцем, а полагал, что она действует для пользы его (Мировича) и из любви к нему».
Вероятно, Иван Антонович мыслился как своеобразный двойник князя Мышкина. Чистый, не затронутый соблазнами и пороками света, принимающий Божий мир как высшую данность, живущий в единении с природой. Для него непереносимы страдания любой Божьей твари, кошки или мыши, вызывают у него желание умереть. Возможно, мышь, являющаяся во сне Ивану Антоновичу, надоумила Достоевского дать своему герою фамилию Мышкин. А мысль о пролитии крови любого живого существа, даже кошки, в «Братьях Карамазовых» дошла до утверждения о слезинке ребенка как мере недопустимого страдания, пусть даже этим будет куплен прогресс всего человечества.
Дочь коменданта – это своеобразное отражение в исторической легенде образа Настасьи Филипповны, к которой вполне можно применить слова о необыкновенном для девушки характере. Мирович послужил одним из прототипов Рогожина. Парфен Семенович готов на все, влекомый неудержимой страстью.
В «Идиоте» все же появилось упоминание одного яркого эпизода истории XVIII века, правда, относящегося еще к петровскому времени.
Ипполит Терентьев, молодой человек, склонный к самоубийству, спрашивает Мышкина:
«– Читали вы, князь, про одну смерть, одного Степана Глебова, в восемнадцатом столетии? Я случайно вчера прочел…
– Какого Степана Глебова?
– Был посажен на кол при Петре.
– Ах, боже мой, знаю! Просидел пятнадцать часов на коле, в мороз, в шубе, и умер с чрезвычайным великодушием; как же, читал… а что?
– Дает же Бог такие смерти людям, а нам таки нет! Вы, может быть, думаете, что я не способен умереть так, как Глебов?
– О, совсем нет, – сконфузился князь, – я хотел только сказать, что вы… то есть не то что вы не походили бы на Глебова, но… что вы… что вы скорее были бы тогда…
– Угадываю: Остерманом, а не Глебовым, – вы это хотите сказать?
– Каким Остерманом? – удивился князь.
– Остерманом, дипломатом Остерманом, Петровским Остерманом, – пробормотал Ипполит, вдруг несколько сбившись. Последовало некоторое недоумение.
– О, н-н-нет! Я не то хотел сказать, – протянул вдруг князь после некоторого молчания, – вы, мне кажется… никогда бы не были Остерманом…
Ипполит нахмурился.
– Впрочем, я ведь почему это так утверждаю, – вдруг подхватил князь, видимо желая поправиться, – потому что тогдашние люди (клянусь вам, меня это всегда поражало) совсем точно и не те люди были, как мы теперь, не то племя было, какое теперь в наш век, право, точно порода другая… Тогда люди были как-то об одной идее, а теперь нервнее, развитее, сенситивнее, как-то о двух, о трех идеях за раз… теперешний человек шире, – и, клянусь, это-то и мешает ему быть таким односоставным человеком, как в тех веках…»