ЧАСТЬ I

I

Профессор Звездочетов глубоко задумался.

Рассеянно и не зная, зачем он это делает, он снова наложил снятую им было уже хлороформенную маску на лицо только что оперированной им больной — уже забинтованной и убранной и начавшей понемногу просыпаться от наркоза.

Ему показалось, что он сам просыпается после тяжелого искусственного сна.

Больная лежала на покрытом гладкой эмалью операционном столе, на котором все слилось в один цвет — белый.

Белизна простыни переходила непосредственно в белизну стола, а белизна стола безо всякой резкой границы, переходя через белизну резиновой подушки, оканчивалась еще более безупречной белизной молодого женского лица.

Черных волос больной не было видно, ибо они были тщательно убраны в охватившую всю голову и даже верхушки ушей белоснежную косынку.

Только узкие голубые вены, матовой синевой просвечиваясь сквозь тонкую бескровную кожу, змеились зловеще и неестественно по еще бесчувственному и мертвому лицу.

Как только маска закрыла собою нос и рот больной, белизна лица оперированной внезапно усилилась снова и голубые вены ярче обозначили свои извилины.

Старший ассистент Звездочетова, доктор Панов, осторожно дотронулся до руки своего учителя:

— Николай Иванович! зачем вы снова надели маску? Операция окончена, и вы приказали принести кислород…

Звездочетов вздрогнул. Сквозь начинавшую морщиться кожу его лица проступил едва заметный румянец не то стыда за свою рассеянность, не то с трудом сдерживаемого гнева и раздражения.

Резко сорвав маску с лица больной, сразу задышавшей ровнее и глубже, он бросил ее на рядом стоявший столик, где в беспорядке валялись блестящие и холодные, запачканные густой, липкой, уже потемневшей и свернувшейся кровью инструменты, строго посмотрел сквозь взлохмаченные и сдвинутые брови на стоявшую рядом безмолвную, бесстрастную и холодную, как изваяние, сестру и, резко повернувшись на каблуках, слегка подергивая углами тонких губ, вышел из операционной.

II

Сегодня с ним это случилось во второй раз…

На прошлой неделе, сосредоточенно наблюдая за игрою лицевых мышц захлороформированного больного, он так хорошо наложил повязку, что она тотчас же и сползла, причем Панов обнаружил настолько мало такта, что в его присутствии приказал сестре перебинтовать оперированного.

Но кто же был виноват в этом?

Вот уже целый месяц, как длится это состояние.

Он бродит по этим бесконечным палатам, наполненным живыми трупами, сам словно оживший труп, входит в эту ослепительно белую операционную, насквозь пропитанную сладким, легкую тошноту и головокружение вызывающим запахом хлороформа и эфира, мучительно пристально вглядывается в лица усыпленных больных, сам словно находясь под таинственной властью наркотики.

Никаких интересов не проявляя больше ни к технике операции, ни к исключительности случая, ни к ходу болезни, он только жадно и настойчиво следит за выражением лиц вдохнувших в себя убийственную силу хлороформа больных.

Только лицо интересует его.

Бледное, подергивающееся, искаженное, отражающее что-то, чего реально не существует. Сны.

Как это началось? С чего?

Не знаю. Не знаю, не знаю, не знаю!

Звездочетов сидит у себя в кабинете и, не сняв халата, тяжело опустившись в кресло перед письменным столом, сжимает и трет свой высокий, покатый лоб тонкими, длинными, нервными пальцами.

«Тут что-то есть… что-то есть», — мучительно искривляется линия рта в жуткую извилину тяжелого воспоминания, но вспомнить Звездочетов не может.

Не может.

Рассеянно бегает взгляд по расставленным в беспорядке банкам с притертыми стеклянными пробками, наполненными спиртом и формалином, в которых плавают лиловато-серые куски человеческого мяса, миомы, липомы, саркомы, а из самой ближней банки, сквозь флюоресцирующий слой жидкости и толстые стеклянные покровы, искажаясь и оживая, улыбается Звездочетову одним-единственным, громадным глазом на гигантской голове, покоящейся на тоненькой шейке и неразвитом туловище, перепоясанный оборванной пуповиной пятимесячный плод, извлеченный им из фаллопиевой трубы одной из своих бесконечных пациенток[3].

«Это нервы, — думает профессор. — Это нервы и явное переутомление. Пятнадцать операций в день и пол-ночи — прием у себя на дому. Надо просто отдохнуть». А белесый глаз не познавшего тайны жизни заспиртованного плода лукаво щурится и подмигивает:

«Врешь, Николай Иванович! Это все не то, не то, не то!»

— Так что же это? — с силой ударяет кулаком по столу Звездочетов так, что звенят банки, а лукавый плод важно всплывает кверху.

Профессор вздрагивает от им же произведенного шума, — встает, снимает халат, вешает его на один из гвоздей у двери, машинальным жестом поправляет галстук и, снимая белую хлопинку ваты с рукава, выходит из кабинета.

У дверей дежурит, ожидая этого выхода, старшая сестра с целой кипой бумаг в руках, — скучных историй болезней и счетов, приготовленных на подпись профессору, и поднимает на него свои спокойные, холодные глаза.

Эти глаза, когда встречаются с глазами профессора, в бездонной глубине своей, так, что это почти и незаметно даже, загораются каким-то несвойственным им огнем не то любовного восторга, не то рабского поклонения.

Звездочетов морщится.

— Я, Софья Николаевна, обхода сегодня делать не буду. Пусть Панов это сделает за меня. Я уезжаю.

Глаза сестры гаснут, оставаясь по-прежнему спокойными и холодными.

— Слушаюсь.

Профессор проходит мимо. Ему приходится идти по длинному коридору. Навстречу ему несут на громадных подносах высокие эмалированные миски с дымящимся супом для больных.

Час обеда.

Машинально, по многолетней привычке, он останавливает одну из сиделок и пробует всегда пахнущей оловом и грязным полотенцем ложкой пищу.

Чуть-чуть. Глоточек.

— Раздавайте, — говорит он, а сам думает: — «Как можно есть эту гадость? Карболовая кислота, сдобренная касторовым маслом…»

Через стеклянные двери палат он видит больных, тощих и серых, скучных стариков и старух, преждевременно состарившихся молодых женщин и девушек и вялых, апатичных, тоскующих детей.

Все в одинаковых халатах, все безличны, безымянны, все мертвы и отличаются друг от друга только латинскими надписями, написанными вместо фамилий над изголовьями неуютных кроватей:

«Paralysis progressiva» «Dementia ргаесох», «Lues cerebri»…[4]

«Nomina sunt odiosa»[5], — почему-то вспоминает Звездочетов и торопится к выходу.

III

Доктор Панов давно уже заметил резкую и необъяснимую перемену своего учителя.

«Дальше так не должно и не может продолжаться», — думал он, тщательно намыливая в перевязочной свои белые, пухлые руки большим куском желтого, вонючего мыла, пропитанного каким-то дезинфицирующим началом.

«Вчера повязка, за которую начинающую сестру в сиделки перевести нужно, сегодня маска с хлороформом вместо кислорода, а завтра, чего доброго, профессор проведет своим ножом страшную черту по совершенно здоровому органу…»

Панов принадлежал к числу людей простых, не мудрствующих лукаво, не задающихся неразрешимыми вопросами, а просто и естественно, с достаточным научным основанием принимающих жизнь таковою, какова она есть.

Философия была ему совершенно чужда и даже своих ученых коллег, невропатологов и психиатров, рискнувших за последнее время отказаться от субъективного метода невропатологии и дерзнувших пойти по скользкому пути объективной психологии и анализа, он чуждался и недолюбливал.

— Это не наука — помилуйте, — говорил он. — Познание свойств мира, когда свойства самого субъекта совершенно непознаваемы. Это опасный уклон, неминуемо ведущий к эмпиризму, в лучшем случае, и обыкновенно прямо к шарлатанству. Не ученые, а какие-то бродячие гипнотизеры, гастролирующие факиры и жрецы черной магии…

В комнату вошла старшая сестра.

— Вот, доктор, — сказала она своим унылым, покорным и бесстрастным голосом, протягивая Панову папку с бумагами, — профессор снова отказался делать обход и заняться бумагами. Это предстоит сделать вам.

В десятый раз снимая густую, пузырчатую пену со своих красивых рук, Панов нахмурил брови и, подставляя руки под горячую струю воды, спросил:

— Николай Иванович уже ушел?

— Да.

— Он не говорил, когда приготовить Андрееву к операции?

— Нет.

Панов неизвестно на кого рассердился.

— Вы знаете, Софья Николаевна, дисциплина, конечно, превосходная вещь, и я сам поставил бы на должное место всякого, кто осмелился бы нарушить ее, но… однако… всему есть границы, понятно. Ваши «да» и «нет» могут вывести иногда из терпения. Мы сейчас не у постели больного, время как бы не служебное, так сказать, я мою руки. Вы… одним словом, меня удивляет ваша холодность и безразличие ко всему.

Панов снял полотенце и стал вытирать руки.

Софья Николаевна немного виновато посмотрела на его дымившиеся от горячей воды руки, подумала, что такие руки одинаково сильно способны были бы как приласкать, так и ударить и, слегка передернув плечами, ответила:

— Мне просто — скучно.

— Я не совсем понимаю вас, — удивленно поднял Панов на нее свои нахмуренные брови.

— И, однако, понимать тут особенно нечего. Я отупела здесь у вас окончательно. Я потеряла себя. Здесь нет людей. Здесь трупы.

— Да что вы все, и впрямь рехнулись, — сердито закричал на нее Панов. — Я имел в виду поговорить с вами насчет одного обстоятельства, даже совета вашего хотел спросить, но, к сожалению, вижу, что вы сами нуждаетесь в них…

— Вы, может быть, сердитесь на меня за вчерашнее, — с едва уловимой иронией тихо спросила Софья Николаевна. — Забудем это.

Панов покраснел.

Вчера, после вечернего обхода, он вошел в комнату Софьи Николаевны и попросил напоить себя чаем. Софья Николаевна каким-то странным инстинктом сразу поняла причину его посещения, приготовила чай и долго слушала, как он неестественно и неумело врал, уверяя, что наелся где-то соленых грибов и сейчас ему смертельно хочется пить и, наконец, кончил тем, чем должен был кончить, грубо и неуклюже обнял ее и, давя ее грудь своими руками, трясущимися пальцами расстегивая бесчисленные кнопки ее платья, говорил страстным и театрально-сдавленным шепотом:

— О, не отталкивайте меня, поверьте, я уже давно, давно люблю вас… вы должны быть моей.

Софья Николаевна не сопротивлялась, наоборот, чтобы он не разорвал ей платья, она даже помогла ему расстегнуть один особенно упрямый крючок, но ей было смешно и противно.

Ее тошнило от этой шаблонщины и той удивительной одинаковости, с которой все перебывавшие в клинике молодые ассистенты и даже студенты выпускных курсов приходили к ней, дрожавшими руками сжимали ее груди, требовали любви и брали ее тело. Но она не сопротивлялась никому, отдаваясь им всем ради какой-то ей одной известной цели, оставаясь холодной и безразличной к их грубым ласкам.

Их она никогда не могла понять.

Как могли они, эти люди, находить еще прелести в женском нагом теле, когда каждый день, каждый час им приходилось видеть сотни обнаженных тел, покрытых экземами, прыщами, болячками, язвами, всегда так отвратительно пахнущих человечиной и специфическим острым женским потом, когда каждый миг жизнь открывала им их слепые глаза на свое вечное безобразие и уродство.

Неужели это так сильно в человеке?

Ее цель была — другая.

И она достигала ее каждый раз, когда ее брал мужчина, испытывая почти садическое наслаждение, но не тела, а своей души…

И, отдаваясь Панову, грубо повалившему ее на диван, безо всякого сладострастия, как отдавалась уже десятки раз всем этим господам, искавшим в науке Истины, а в женщине Смысла, она преследовала ту же свою затаенную цель и снова с восторгом достигала ее.

Она видала над собою другие глаза, те, что, встречаясь с нею, зажигали в глубине ее сознания чувство не то любовного восторга, не то рабского поклонения.

Она чувствовала вокруг своего тела иные руки, с длинными, тонкими и нервными пальцами.

Какое это было наслаждение…

Софья Николаевна поднялась с дивана только тогда, когда объятия любовника ослабели, глаза его стали глупыми и стеклянными, вытерла носовым платком свое лицо, влажное от чересчур слюнявого рта Панова, привычным движением поправила волосы и вышла из комнаты.

До самого утра она просидела у кровати тяжело больного, хрипевшего и упрямо не желавшего развязаться с обожаемой жизнью, уставив глаза в одну точку и оживляя ее смутными воспоминаниями.

Панов ушел из клиники, не заходя в палаты и не простившись с нею.

Он был слегка сконфужен, он даже недоумевал, как это все просто и скоро случилось, он готовился к борьбе, сопротивлению, может быть, даже пощечине…

«Вот, пойми женщину», — мысленно разводил он руками, но долго не задумывался над этим.

Чувство самца было в нем удовлетворено и он, принимавший жизнь таковою, какова она есть, еще не успев дойти до дома, успокоился и настолько пришел в себя, что утром, встретившись с Софьей Николаевной в палате, не только не смутился, но даже просто забыл, что вчера произошло между ними. И странно: не он один так быстро забыл свою связь с этой женщиной.

Все ее любовники уже на другой день не помнили своей любовницы и продолжали обходиться с нею так, как обходились до связи.

Может быть, бесстрастие Софьи Николаевны производило это действие или то, что все они, сколько их ни было, совершенно не существовали для нее как таковые и являлись только простыми средствами к достижению ей одной ведомой цели?

Вот и сейчас Панов живо припомнил сцену в комнате сестры, свою плохо замаскированную ложь, крепкую, круглую грудь молодой женщины, выбившуюся из-под кофточки, высоко обнаженную под поднятой юбкой розовую ногу, стянутую выше колена глубоко врезавшейся в упругое тело круглой подвязкой и свою неловкую и смешную позу, когда он склонился над ней… но никакого чувства Панов к этой женщине не испытывал уже — ни стыда, ни нового желания…

В ответ на ее вопрос он дружески взял ее за руку и сказал:

— За вчерашнее не я, а вы должны сердиться… Впрочем, что было, того не вернешь. Забудем это. В настоящее время я действительно имел в виду просить вашей помощи в одном деле.

Возвращаясь к своему хроническому спокойствию и бесстрастности, Софья Николаевна ответила:

— Слушаюсь.

— Погодите, — предупредил Панов. — Одно условие только. Бросьте ваш тон подчиненной. Дело серьезное и щекотливое. Поймите, что с подчиненной я не стал бы говорить о нем. Я обращаюсь к вам, как к другу, помощнику и человеку. Разговор будет о Николае Ивановиче…

Софья Николаевна слегка подняла опущенные глаза.

— Профессоре?..

— Да. Пройдем в кабинет, я подпишу вам бумаги, а потом поговорим. Уверяю вас, мне не с кем больше посоветоваться.

IV

Панов, не глядя, подписал последний счет, обеими руками отодвинул вглубь стола образовавшуюся гору бумаг и, повернувшись к Софье Николаевне, мягко сказал:

— Ну вот, голубчик. Все. Теперь садитесь вот сюда, поближе, и постарайтесь меня понять. Почему я советуюсь с вами? Это ясно. С кем мне советоваться? Мои коллеги по больнице в отпуску и, если правду сказать, я очень рад этому. Это чересчур умный народ. Они очень легко выносят сор из избы. Сейчас же они подняли бы шум и сумятицу со своей психологией, субъективизмом, теорией относительности и прочей галиматьей. А дело скромное. Щекотливое. Его надо замять, не дать возможности разгореться… Интересы нашей клиники, я полагаю, вам дороги так же, как и мне, интересы клиники и… доброе имя профессора Звездочетова.

Я чувствую в вас сильного и здорового душой человека. Профессор болен… это настолько ясно, что останавливаться над этим не приходится. Его временно надо отстранить от ведения дела, ибо его рассеянность начинает становиться не безразличной для жизни вверенных ему больных.

Я слишком ценю своего учителя, чтобы допустить его имя вплести в какой-нибудь скандал. Для меня ясно, что Николай Иванович, не по силам работающий уже больше года — надорвался.

Ему необходим отдых.

Однако, его настойчивость вам известна. Ее-то нам и надлежит сломить.

Во что бы то ни стало надо посоветовать ему бросить всякую работу и хорошенько отдохнуть. Иначе я не отвечаю за него. Я вам это говорю, как его товарищ, ученик и врач.

— Но что же могу я сделать? — спросила Софья Николаевна.

— Многое! Вы должны помочь мне. Профессор очень ценит вас, как работника и человека. Я это знаю. Вот почему я и обращаюсь именно к вам. Вашей безупречной выдержкой и спокойствием вы можете оказать, не предполагая даже, огромное влияние на его развинченный во всех своих нервных основах организм. Я его буду обрабатывать, я подготовлю почву дома, переговорив с его женой, а вы будете методически, оказывая на него давление в желаемом смысле, направлять его желания к определенной цели — отдыху! Поняли? Согласны?

Софья Николаевна вздохнула и задумалась.

Она видела перед собой вспухшую, синюю конечность одного упрямого старика, покрытую язвами и зловонную.

Это была гангрена.

Но упрямый старик так бешено боялся распроститься не только с жизнью, прожитой в нищете и пьянстве, но даже с кусочком своего старого, заживо разлагавшегося, больного тела, что не соглашался на операцию.

Так называемая демаркационная линия, т. е. линия, отделявшая больную конечность от еще живой ткани, ползла все выше и выше, а гангрена захватывала все новые и новые участки еще здоровых тканей. Вся прожитая жизнь показалась вдруг Софье Николаевне распространяющей дурной запах, гангренирующей частью ее самой, охватывавшей каждый день все новые и новые возможности будущих дней ее жизни.

А она, как упрямый старик, цеплялась за эту проклятую жизнь и строила ценности для будущего на основании опыта от гангренирующего прошлого.

В двадцать восемь лет ей стала противна ее скучная, пропитанная запахом лекарств, одинокая жизнь, без любви, без необходимых для выявления высшего духа, чисто мещанских радостей, хотя вокруг было достаточно и морфия, и мышьяка, и кокаина — выбирай только — она продолжала покорно ждать чего-то от будущего, инстинктивно веруя, что и она будет когда-нибудь призвана к делу и ей объяснят ее значение, как участницы в общей жизни.

«Вот… приближается… — думала она. — Теперь или никогда». Момент подходящий и он сам идет к ней навстречу. Им надо воспользоваться. Больше молчать она не может.

Аналогичные переживания она давно угадывала в профессоре Звездочетове, конечно, только в большем, может быть, космическом даже масштабе гениального ученого и мыслителя, и они были ей так близки, так любовно понятны…

«Теперь или никогда… теперь или никогда!»

Какая безумно-огромная мысль должна была родиться в недрах исполинского мозга профессора, если даже она, маленькая Софья Николаевна, способна была увидать, как властно и неудержимо эта мысль вырывалась наружу в каждом движении ученого за последний месяц?

Николай Иванович переутомился… О, жалкий пигмей, как может переутомиться творческая сила природы?! Как это ты не видишь, господин доктор Панов, что не в переутомлении здесь дело!

Ей давно стало понятным все.

Замкнутый в себе, всегда напряженно ищущий чего-то не в формах, а в причинах, породивших их, человек огромных возможностей и поражающей смелости, в духовном одиночестве влачащий за собою весь ужас не сознаваемой человеческой мысли, он, профессор Звездочетов, просто что-то понял за последнее время, какую-то тяжелую мысль осветил пламенем анализа и, прекращая трагические колебания, отчаянно и страстно, дерзко и вдохновенно, решил проникнуть в тайны чего-то.

Она это угадывала. Она это осязала почти.

«Теперь или никогда, теперь или…»

— Однако я дал вам, Софья Николаевна, достаточно времени, чтобы обдумать ответ, — решил, наконец, Панов прервать царившее молчание.

И тогда Софья Николаевна решилась: «Теперь». Ее внезапно осенила какая-то смелая мысль, она резко поднялась с кресла, нервно переставила на другое место банку с одноглазым зародышем и, вдруг кому-то улыбнувшись, вздохнула полной грудью.

— Хорошо, — сказала она. — Я думаю, мне удастся помочь вам в вашем деле, доктор.

V

Профессор Звездочетов велел следовать своему кучеру за собой, а сам медленными, усталыми шагами двинулся пешком по направлению к дому.

Ему казалось, что в движении он лучше сосредоточит свои мысли и скорее придет к какому-нибудь окончательному решению.

«Теперь я в этом уже почти не сомневаюсь» — шевелились его тонкие, бескровные, немного злые губы, в то время как нахмуренные глаза с напряженным вниманием следили за выступавшим при каждом полном шаге из-под полы пальто кончике правого сапога.

«Сегодняшний наркоз, чуть-чуть не закончившийся трагично (Звездочетов горько улыбнулся) рассеял, как дым, мои последние сомнения. Теперь мне все это ясно. Теперь я на дороге, окончание которой не страшная бездна западни, а стройная система познания нового мира. «Я вижу новую землю и новое небо»[6]. Однако дорога эта — дорога слез и труда, тяжелый путь опытов, мучительных и рискованных и, как водится, не всегда удачных… Что ж. Чем хуже, тем лучше в конце концов, и глупо поворачивать оглобли назад тогда, когда после сорокавосьмилетних поисков дороги, среди болот и дремучих лесов, наконец выезжаешь на ровный путь, в существование которого перестал даже и верить уже! Теперь уже поздно, конечно!»

И вдруг Звездочетову стало по-настоящему страшно, когда он сообразил, каким в сущности простым путем он подошел, если еще не вплотную, то по крайней мере на расстояние волнующей близости к новой, как для него, так и для всего грядущего человечества — Истине.

«Однако, как удивительно проста истина, — со страхом подумал он. — Какой долгий путь прошел человек в своем существовании, ни на минуту не прекращая упрямых поисков истины, которая, как тень, всегда следовала за ним. А стоило ему лишь остановиться — как он умирал. Уже таково свойство его реальной материи — быть в постоянном движении. Однако, познав смерть, человек снова ничто — элемент и неосознанная им истина умирает для него вместе с ним, продолжая реально существовать для других. Увы! Истина в объективе, а в субъективе только отражение ее. И — как глупо искал до сих пор человек этой истины, полагая найти ее в какой-то несуществующей, нереальной, смешной и глупой «душе». Какой мошенник, какой авантюрист внушил ему эту жалкую мысль? Жалкую и вместе с тем страшную, ибо не она ли калечила человека и делала из него трусливого, затравленного зверя, тогда как назначение его быть могущественным вершителем мировых судеб?!

Ах — как это ясно мне — стоит только человеку понять раз и навсегда, что он только материя, как спадут с его рук и ног оковы каторжника и он, освободившись от представления о существовании несуществующей души, станет свободным и счастливым. Каким дурманом окутано человечество еще! Однако — я дурман этот развею. Я докажу ему, что никакой «души» у него нет и быть не может, что истина сокрыта не здесь. Как это ясно мне, как ясно. Просто тот симптомо-комплекс явлений, что принято называть в общежитии этим — ничего не выражающим — словом «душа», есть не что иное, как физиологически отделяемая от всего остального организма некая величина, сама по себе механически цельная и самостоятельная, появляющаяся во всяком биологическом организме как результат, создаваемый электромагнитными напряжениями живой протоплазмы и разумной комбинацией ее в клетках. Просто электромагнитные поля известного напряжения и реальной силы. Эту «душу» очень легко, при надлежащей постановке опыта и соответствующей предосторожности, изъять из любой живой материи, цветка, животного и человека, не лишая их — их материальных качеств и жизненных, биологических функций. С таким же успехом можно эти электромагнитные поля, т. е. так называемые " души», переносить из одной материи в другую, не нарушая динамичности жизненных функций этих материй, выражающихся в виде дыхания, кровообращения, питания, размножения и воспринимания всех родов механического раздражения, т. е. рефлексий».

Звездочетов остановился, чтобы перевести дыхание.

«Ребенок рождается еще без этой самой «души», ибо он и мать представляли собою во все время утробной жизни младенца один-единственный, связанный друг с другом организм.

Но, с момента самостоятельной жизни, нервный тонус клеточной протоплазмы начинает создавать уже свои обособленные электромагнитные поля, которые, по мере роста клеток и их окончательного развития, группируясь воедино, создают ему его «душу», иначе говоря, его волевое восприятие внешнего мира. И понятно, что, так как материя передает материи свои наследственные качества, т. е. определенную группировку химических соединений, то и «души» детей похожи на «души» родителей, ибо создающие их комбинации элементов похожи друг на друга. Весь вопрос заключается теперь только в том, чтобы изучить, по каким путям передают клетки это электромагнитное напряжение свое, дабы иметь возможность, не нарушая физиологической целости организма, выдвинуть из него эту самую его таинственную «душу».

Когда человек умирает, «душа» умирает вместе с ним.

Просто выключается поле электромагнитного напряжения вследствие смерти живой протоплазмы, создающей его».

Профессор продолжал думать, шагая и не оглядываясь по сторонам. Мимо него проходили прохожие, на углу толстая баба, торговавшая яблоками, сочно плевала на румяные плоды, быстро вытирая их вслед за этим поднятым подолом своей юбки, и отполированные таким образом ярко блестевшие яблоки откладывала любовно в сторону, строя из них красивую пирамиду, из которой она продавала свои плоды дороже еще неочищенных.

Кто-то больно толкнул профессора в плечо и прошел дальше. Извозчик напротив, подойдя к задним ногам своей лошади и задрав кверху свой старый армяк, мочился прямо на мостовую, а потом долго приседал на корточки, распрямляя затекшие члены.

Маляр, сидя в зыбкой качели на высоте пятого этажа, положил в сторону жирную кисть и, старательно закрывая ладонью руки мигающий огонек спички, раскуривал только что свернутую папироску.

Какая-то накрашенная дама с целой маленькой городской площадью на голове вместо шляпы, в центре которой стоял довольно солидный памятник, а по краям расположились, чередуясь друг с другом, пестрые уголки ботанического и зоологического садов, приветливо кивнула головою профессору, причем все сооружения ее удивительной шляпы пришли в такое веселое настроение, что заметались кто куда горазд, в разные стороны, заставив проходившего старичка неодобрительно покачать головою.

Молоденькая барышня споткнулась о выступавшую плитку тротуара перед самым носом профессора и уронила к его ногам свой портфельчик, из которого не замедлили высыпаться ноты.

«Requiem» Моцарта и «Колыбельная песня» Чайковского. Профессор хотел помочь нагнувшейся барышне поднять ее ноты, но в это время из соседних ворот выскочил черный стриженый пудель и, пробегая мимо, направляясь к одному ему ведомой цели, наступил своей левой задней лапой на «Requiem» и оставил на нем характерный отпечаток четырехподушчатой песьей лапки.

Барышня сказала тоненьким голоском: «брусь», желая, очевидно, сказать «брысь», перепутывая от огорчения и неожиданности гласные, и профессор Звездочетов прошел мимо,

Жизнь шла своим чередом, нормальная, строго-омещаненная, ритмически-размеренная и простая, простая до головокружительной сложности жизнь. Звездочетов улыбнулся.

«И это все — один только я», — подумал он.

VI

Открывшей Звездочетову двери горничной, с нескрываемым изумлением уставившейся на него, до того возвращение его домой в этот час было редкостью, событием из ряда вон выходящим, он коротко и сухо, как бы чего-то стыдясь, сказал:

— Я обедаю дома. Попросите Ольгу Модестовну ко мне в кабинет.

Не давая горничной снятого пальто, профессор повесил его собственноручно на вешалку, как бы желая подчеркнуть этим, что он совершенно здоров и ни в чьих услугах не нуждается.

Аккуратно сложил снятое с шеи кашне и долго царапал носком левого сапога по заднику правого, пытаясь снять отсутствовавшие галоши.

Горничная удивленно вздохнула и вышла из передней.

Профессор слегка сжал челюсти, обрисовывая на лице сухие полушария жевательных мышц, прошел из передней в гостиную, а из гостиной вошел к себе в кабинет.

Здесь все было по-прежнему.

Большой письменный стол был уставлен дорогим чернильным прибором из слоновой кости, слева на нем лежал ослепительно белый череп со спиленными теменными костями и, как всегда, жаловался выдающимися челюстями на лихорадку, громадный турецкий диван по-прежнему стоял вдоль почти всей задней стены и приглашал отдохнуть, небольшой стеклянный шкафик с хирургическими инструментами подчеркивал занятия своего хозяина, а мраморный умывальник с белоснежными полотенцами по бокам настолько привычно и буднично приветствовал вошедшего, что Звездочетов, очутившись у себя в комнате, сразу как будто успокоился немного.

Он не успел снять еще своего сюртука, чтобы переодеться в мягкую домашнюю куртку, как по ковру гостиной послышались мягкие шаги, несколько торопливые и старавшиеся быть естественнее, приближавшейся женщины.

«Она лжет даже своими шагами», — подумал Звездочетов и неприязненно провел согнутой ладонью левой руки по лицу, начав со лба и кончая нижней губой, которую он защемил на мгновение, вытягивая ее вперед между указательным и большим пальцами.

Дверь открылась. Робко, осторожно, почти неуверенно. В комнату вошла Ольга Модестовна.

— Я надеюсь, ты…

— Здоров…

— Как же тебе удалось освободиться так рано?

— Вот, что, Оля, будь добра, мой друг, не докучай мне расспросами о моем здоровье. Ты знаешь, я не люблю этого. В передней лежит мой блокнот с указанием фамилий и адресов больных, которых я должен был навестить сегодня. Их немного: человек десять, двенадцать. Позвони, пожалуйста, им всем по телефону и сообщи, что я занят и сегодня быть у них не могу. Если они спешно нуждаются в помощи, дай телефон Панова, пусть от моего имени обратятся к нему. Это надо сделать как можно скорее, — мягко закончил он, видя, что Ольга Модестовна колеблется и не собирается уходить.

— Однако, Коля, прости меня, ты не обманываешь…

— Я сказал уже раз, мой друг, — нахмурил брови Звездочетов, — я здоров. Не заставляй меня повторяться.

Ольга Модестовна вздохнула и вышла.

Профессор посмотрел ей вслед, скользнул глазами по ее спине и вдруг какая-то сила, определить которую было бы невозможно, нечто среднее между похотью и ненавистью, во всяком случае, сила чисто животного характера, родившись в недрах его организма, отразилась в его тусклых глазах, когда они скользили по этой удалявшейся спине, полным, круглым плечам, тонкой линии талии, слегка колыхавшемуся при движении крепкому заду и необычайно сильным и упругим бедрам молодой женщины.

Ольга Модестовна была моложе своего мужа на двадцать лет, и профессору Звездочетову все пять лет его брачной жизни с нею казалось, что в ее отношениях к нему скрывается что-то недоговоренное. Чувство это усиливалось еще тем обстоятельством, что Звездочетов никогда не мог дать себе положительного ответа на вопрос: «Что заставило молодую женщину выйти за него, уже немолодого человека, замуж? Неужели любовь?» Он был слишком осторожен, чтобы думать так. Тогда что — расчет, тщеславие? Она была безусловно красива, правда, не строгой красотой античности, а чисто жизненной красотой — красотой красочной, чувственной, даже слегка грубой, красотой здоровой молодой самки, так властно притягивающей всегда мужчин к себе; она была всегда окружена этими мужчинами, она никогда не нуждалась в средствах в доме своих родителей, и вот эта женщина сразу и безоговорочно согласилась на предложение профессора, сделавшего его уже на третий месяц их знакомства и пренебрегшего всеми трафаретами любовного романа, столь ценимыми женщинами, а просто, как говорили посторонние: «ни с того, ни с сего» предложившего ей соединить свой расцвет с его зрелостью.

А что же заставило его, Звездочетова, сделать это предложение? Конечно — любовь. Так, по крайней мере, хотел думать сам Николай Иванович, вдруг, в одно прекрасное утро проснувшийся и властно захотевший иметь рядом с собой сильную, здоровую самку с лицом, бедрами и грудью Ольги Модестовны.

В этом одном желании и был заключен весь его роман.

Однако женщин вообще Звездочетов не любил, сторонился и ему всегда казалась психология всех женщин одинаковой и неприятной и, главное, лживой — психологией хамелеона, приноравливающегося к окраске окружающей природы для того, чтобы легче и безнаказаннее ловить себе добычу.

Вот и к жене своей, в особенности тогда, когда он чересчур явно обнаруживал ее чисто женские прелести, он начинал испытывать это злое чувство — порождение похотливости, может быть, даже ревности и почти бешеной ненависти.

«Прожить с человеком пять лет, что пять лет, всю жизнь можно прожить с женщиной и все-таки не знать ее», — думал он раздраженно в такие минуты.

Однако Ольга Модестовна была женою безупречной и никаких поводов к ревности подать не могла.

Став женою профессора, она сразу же закрыла двери своего дома для своих бывших поклонников, также и чутьем угадывая, что их присутствие могло быть неприятно мужу и вообще непристойно даже…

Все прожитые пять лет в доме своего мужа она провела, почти нигде не показываясь и не появляясь, стараясь лишь предоставить профессору тот максимум физических удовольствий, какой только может предоставить молодая, красивая женщина, оставаясь в пределах здоровой половой психики.

И тем не менее…

Когда звуки шагов Ольги Модестовны замерли, профессор осторожно подошел к дверям и тихо повернул ключ в замочной скважине.

Он знал, что адресов было записано не десять, а добрых двадцать, что раньше, чем через час-полтора, Ольга Модестовна не справится со своей задачей, а потому не торопясь, с удобством и удовлетворенностью растянулся на диване, стараясь сосредоточить свои мысли, которые не давали ему покоя и которые не могли им быть сосредоточены па улице, мысли все о том же страшном, простом и волнующем: «как я дошел до этого».

* * *

Спал ли он? Был ли это бред, явление летаргии, каталепсии или сомнамбулизма?

Он не знал. Он запомнил только одно: когда он начал думать, то машинально сосредоточил свой взгляд на блестящем ряду зубов верхней челюсти жалующегося на холод черепа, ясно видел, как череп этот зевнул, даже стук зубов при обратном закрывании рта им был услышан, а потом… не стало времени.

И однако, именно в то мгновение, когда его не стало, мысли сделались удивительной, почти волнующей четкости и ясности, и он вспомнил решительно все, последовательно и логично сосредоточивая их вокруг одной точки разом, как разгаданный ребус, уяснив себе мучивший его вопрос.

А окончилось это состояние только тогда, когда появилась полная возможность поставить психологическую точку, совпавшую как раз с осторожным стуком в запертую дверь.

* * *

Теперь для него это стало ясным уже в окончательной форме.

Ну понятно! Что такое наркоз или гипноз, или даже просто нормальный сон? Много ли мы знаем об этом предмете? Когда я даю больному вдыхать хлороформ или эфир, я это делаю, оставляя в стороне вопрос о психологическом результате действия, для того только, чтобы сделать больного невосприимчивым к боли.

Не странно ли уже одно это?

Путем чисто физиологического воздействия на живого, чувствующего, мыслящего человека, я получаю возможность сделать из него, не лишая его ни одного атома его жизненных биологических функций, кусок все еще живой, но уже бесчувственной материи!

В чем тут дело?

Фармакология учит нас, что действие определенного сочетания углерода, водорода и хлора способно оказывать парализующее влияние на ткани и клетки организма животного, в особенности на клетки центральной нервной системы. И, в сущности говоря, это все. Конечно, господам Пановым этого уже достаточно для того, чтобы без всякого колебания и смущения приступать к операции, зная, что его больной перестал «чувствовать».

Но я, профессор Звездочетов, не совсем уясняю себе, какое отношение имеет «чувство» к клеткам центральной нервной системы. И имеет ли оно вообще какое-либо отношение к ним?

«Расстройство деятельности головного мозга, — говорит желающему слушать та же фармакология, — прежде всего проявляется в нарушении высших психических его функций». Для того, чтобы не разойтись с наукой и понять смысл этого определения — само определение должно стать сперва трижды непонятным. Панов этой фразы не шифрует. Он принимает ее непонятность таковой, какова она есть. Так поступать нельзя. Прежде всего, определение «высшие психологические функции головного мозга» нуждается в пояснении.

И вот схема моих умозаключений на этот счет такова: эта «высшая функция» и есть не что иное, как наше «я», являющееся в свою очередь ничем иным, как волевым сознанием механических процессов жизни, имеющим место в любом живом организме благодаря электромагнитным полям напряжения, создаваемым протоплазмой клеток нормального строения и состава. Это свойство здоровой протоплазмы лежит в ней самой и происходит чисто механически, так что весь процесс этот можно уподобить обыкновенной эманации. Когда хлороформ разрушает нормальную белковую структуру протоплазмы — эманация прекращается, электромагнитное напряжение выключается, а с ним вместе, выражаясь уже обыкновенным языком, и тот симптомо-комплекс восприятий впечатлений внешнего мира, что глупыми суеверными людьми называется страшным, но ничего не выражающим словом: «душа». Наркотизируя животное или человека, мы просто, таким образом, лишаем на время его «души». При гипнозе происходит то же самое, с тою только разницей, что протоплазма лишается возможности эманировать электромагнитные токи не благодаря физиологическому на нее воздействию, а благодаря воздействию встречных электромагнитных волн, идущих из глаз, рук, всего вообще тела гипнотизера. Если эти волны недостаточно сильны, протоплазма преодолевает их, и состояние гипноза не наступает.

Не согласиться со мною трудно. Раз мы можем уничтожить во время наркоза или гипноза наше волевое сознание, иначе наше «я», то это «я» должно быть величиною вполне конкретной, реальной и измеримой, ибо уничтожить ничто — никто но может. Уничтожить можно только что-нибудь.

Однако, между состоянием наркоза или нормального сна, который наступает благодаря тем же причинам, что и наркоз, и может быть формулирован как «авто-наркоз», т. е. на протоплазму клеток центральной нервной системы в данном случае действует не хлороформ, а какие-то яды, накопившиеся внутри самого организма, и состоянием гипноза, благодаря различным способам воздействия на протоплазму, можно провести два кардинальных отличия.

Первое — при наркозе происходит простое выключение электромагнитных полей напряжения, каковое для большей простоты я буду в дальнейшем называть «душою», ибо с точки зрения волевых восприятий, механических и психических, нашим организмом — это синонимы. Но выключенная при наркозе «душа» не покидает оболочек тела. Она только «выключена» из него.

При гипнозе происходит иное.

Электромагнитные токи гипнотизера, т. е., иначе, его «душа», при известных условиях может не выключить «душу» гипнотизируемого, а просто вытеснить ее из ее материальных оболочек, ибо эта самая «душа» такая же материя, как и вытесняющие ее токи. Конечно, это может повлечь за собою катастрофу, ибо вытесненная «душа» обратно в оболочки вернуться не может и расходится по мировому пространству, как всякая энергия — электричество, свет, лучи Герца и т. д.

Такое грубое обрывание связи между электромагнитным напряжением организма и материальными источниками его возникновения и передач может повлечь за собою смерть, т. е. разрушение протоплазмы в клетках, а отсюда, как последствие, смерть, т. е. иначе прекращение жизненных функций, являющихся простыми рефлексиями изъятой «души», всего организма.

Однако, что крайне интересно и важно и является вторым, вытекающим из первого, отличием гипноза от наркоза, это следующее: при надлежащей постановке опыта можно предварительно собрать в одно определенное место «душу» животного, а затем проникнуть своею «душой» в материальные оболочки этого обездушенного животного, т. е. заменить в организме животного один вид энергии — другим видом ее.

Результаты от такого опыта должны получиться потрясающие.

Так как изъятая «душа» индивидуума есть, как уже сказано, не что иное, как наше «я», т. е. волевое восприятие впечатлений внешнего мира, то, проникая в обездушенные оболочки нашими «душами» — мы сумеем познать, так ли познаются реальные ценности мира и его свойства другими, как нами.

Существую ли я для другого, или этот «другой» существует только во мне?

Для всех ли движение и время принимаются, как свойства мира, или они только свойства моего индивидуального восприятия несуществующих ценностей?

Одним словом, короче: путем проникновения нашего «я» в обездушенные оболочки другого мы познаем свойства мира, не пропуская их через призму нашего сознания, а познаем все вне себя, т. е. не в Субъективе, а в Объективе.

Таким образом доказуема реальность нашего мира. Понятно, могут быть различные способы его познавания. Больной, страдающий дальтонизмом, например, ощущает зеленый цвет, как красный, а красный, как зеленый, но не все ли равно, какими именами называть вещи — важно лишь то, что они действительно существуют.

И совершенно не важно, как воспринимается мир другими — важно, что мир реален и материалистичен. Мои опыты должны это доказать, а доказав — открыть еще одну тайну, волнующую человечество… Они докажут существование первопричины. Глупые люди называют эту первопричину богом — тогда когда первопричина эта, являющаяся заряжающим принципом волевого начала, — есть не что иное, как… материя.

Эта материя, являющаяся и существующая в космосе в виде еще неизученной, особого вида энергии, проникает в нас, создавая наши мысли, эмоции и идеи. Простая материя.

Потому-то с нашей смертью и кончается все и время, и движение, и пространство, как в более слабой степени они прекращают быть ощутимыми и во время наркоза или гипноза, вследствие того, что наше волевое сознание возвращается обратно к своему первоисточнику — основной материи Космоса, и протоплазма нашего тела остается вне сферы влияния этой заряжающей наш организм — космической энергии.

И, если обыкновенный гипнотизер может приказать молодой девушке раздеться и производить нескромные телодвижения, а 80-тилетней старухе изобразить молодого петуха, гоняющегося за курицей, причем и та и другая артистически будут выполнять приказания, то, конечно, я не удивлюсь, если обнаружу, что люди часто называют различными именами — одни и те же вещи. Однако все это надо узнать и проверить. Затруднений предстоит много. Необходимо прежде всего изобрести такой аппарат, который, силой в нем самом заключенной, поглощал бы и конденсировал в себе — «душу» любого подходящего к нему живого организма. Это трудно… Но — зная уже реальные, даже материальные свойства «души», это не невозможно сделать… есть радий… я попытаюсь.

Второе и последнее затруднение будет значительно серьезнее:

— Удастся ли мне сохранить в своем сознании пережитые минуты другого существования, преломленные и критически осознанные мною — уже как мною, а не как тем, кем я был? Конкретнее: превратившись в икса, я буду иксом. Вернувшись в себя, сумею ли я, как Звездочетов, понять психологическую конфигурацию икса, или понять его я буду иметь возможность, лишь будучи им? Тут может на первых порах произойти путаница. Понятия другого и его восприятия (в особенности, если они будут отличаться от моих не только психологически, но и математически), могут перепутаться с моими собственными и в результате получится довольно кислый винегрет. Что заставит мою «душу» вспомнить о переживаниях другой «души», раз ее материальная связь с моей материей будет во время опыта порвана и соединена лишь с материальными путями другой материи? Однако… тут надо попытаться. Можно попробовать поступить следующим образом: проникнуть лишь половиной своей «души» в материальные оболочки другого, а оставшуюся половину подвергать авто-гипнозу. Таким образом, между путешествующей половиной и половиной, оставленной в покое, будет непрерывная связь, которая выразится в том, что одна будет переживать, а другая будет запоминать переживания первой.

Итак, понятно, опыт предстоит тяжелый и трудный и ручаться за успех его теперь еще преждевременно, конечно, но… решение вынесено: надо попробовать, надо попробовать!

VII

Ольге Модестовне надоело стучать в дверь и она осторожно нажала на ручку.

Дверь оказалась закрытой.

Ольга Модестовна прижала свою левую руку к полной крепкой груди, как бы желая несколько ослабить силу сердечного толчка.

Что это значило? Николай болен? Что происходит в душе этого замкнутого и непонятного ей человека, с которым она так легко связала свою жизнь и к которому успела уже привыкнуть, как жена и любовница?!

Она давно заметила в муже пугающую и удивляющую ее перемену, объяснить которую была не в силах.

В чем дело? Он полюбил другую? Это было менее всего вероятно! Как раз за последнее время он особенно часто приходил к ней как муж, и всем существом своим она чувствовала, что, лежа в объятиях его, доставляет ему настоящее наслаждение, какое только может доставить вполне владеющая искусством любви женщина.

Может быть, он ревнует?

Это было бы, конечно, смешно, но… не невозможно. Та грубость, что часто прорывалась у него по отношению к ней, иногда совершенно неожиданно, а главное, всегда в разгаре его страстных ласк, могла бы служить некоторым указанием на нее.

Но к кому же он мог ее ревновать? Или он просто в эти минуты видел в ней женщину в нарицательном смысле этого слова, и инстинктом самца чувствовал ее возможное и всегда в нее вложенное непостоянство?

Так, по крайней мере, судя по его разговорам, он думал о женщинах.

Он часто высказывал этот взгляд свой, говоря:

— Женщины все, как одна, и ни одна не похожа на другую. Общее в них — принцип, — различие — метод. Каждая женщина лжет и обманывает по-своему, но лгут и обманывают они все вместе, без исключения.

Она горячо спорила с ним, она выставляла ему себя, как пример, — он только зло улыбался и говорил в ответ:

— Пять лет я живу с тобой и люблю тебя. За эти пять лет, мне думается, я успел изучить твою психику до тонкости и познать тебя в деталях, но я не поручусь, что настанет мгновение, когда я принужден буду убедиться, что имею своей женой совершенно чужого и незнакомого мне человека.

Ее пугало такое отношение мужа к себе, однако, где-то в недрах своей души, она всегда и со страхом боялась себе признаться, что он был прав.

«Надо будет, под каким-нибудь предлогом, попросить Панова осмотреть его и заставить согласиться на отдых. Он просто переработался и чрезмерно переутомился, вот и все», — успокоила себя Ольга Модестовна тем же способом, каким успокаивала себя и вчера, и позавчера, каждый раз; одним словом, как думала о перемене, произошедшей в муже, как успокоила себя уже раз сегодня, узнав о его небывалом возвращении домой днем, но не заметила, что обманывает себя самое.

Ей казалось, что с каждым разом она находит все новые мотивы для успокоения, и причем на этот раз уже окончательно правильные.

Рука инстинктивно продолжала поддерживать левую грудь, но сердечный толчок продолжал быть таким же мучительно-болезненным.

Звездочетов был недоволен, что ему помешали.

Стук в двери разбудил его, вернее, вернул его к сознанию окружающей обстановки, ибо он и не думал ведь спать… Он только думал.

Однако, ввиду того, что все мысли его оказались приведенными в стройный порядок и определенную систему, которую ни забыть, ни перепутать было уже невозможно, точка была поставлена без форсировки, естественно и на надлежащем месте, — он не перевел своего недовольства в гнев или раздражение, а просто, поморщившись, встал с дивана, накинул на себя снятую было куртку и, крикнув в сторону дверей: — «Подожди, я сейчас открою», поправил сперва на голове сбившиеся волосы и только тогда подошел к дверям, чтобы их открыть.

VIII

Лицо Ольги Модестовны показалось настолько бледным распахнувшему двери Звездочетову, что он отступил назад, пораженный и не ожидавший увидать свою жену в таком состоянии.

— Что, с тобою, Ольга?

— С тобою что, Николай?

Звездочетов зло усмехнулся.

Ольга Модестовна почувствовала, что он что-то подумал о ней и ей стало страшно, что этой мысли она никогда не сумеет узнать.

— Со мною — ничего… — тихо пропел Звездочетов и взял Ольгу Модестовну за руку.

— Зайдем ко мне, Ольга.

Ольга Модестовна повиновалась совершенно бессознательно, продолжая думать: «Действительно, он прав. Сколько бы ни жить с человеком, его никогда не узнаешь, потому что мыслей другого знать не дано…»

— Ты, Ольга, о чем задумалась? — спросил Звездочетов и, не давая жене ответить, продолжал, как бы уже выслушав не сказанный, а только подуманный ею ответ.

— Да, да, мой друг. До сих пор чужие мысли нам были неизвестны, но… скоро все будет по-другому. До сих пор мир, проникая в наши существа, — погибал, возрождаясь вновь лишь с нашей смертью. Теперь будет иначе. Мы сами научимся проникать в сущность мира, погибая в нем, как Единицы и оживая, как Целое. Знаешь, что индусы называют словом «Джива»?.. Это особая жизненная сила, присущая нашей материи и существующая извечно вне ее.

Множественность этой силы мы познаем, пока живем, — единство ее — никогда. Это единство может быть познано лишь с нашей смертью, т. е. только тогда, когда часть этой самой силы, в нас заложенной, вернется к своему единству и станет им. «Мне отмщение и Аз воздам» — пора забыть.

Это произойдет тогда, когда время станет конечным, как всякое протяжимое измерение. Эмоция, ибо эмоция есть не что иное, как энергия, не создается и не исчезает. Она только переходит из одной формы в форму другую. Это закон сохранения ее. Эмоция станет измеримой величиной и не она нами, а мы начнем управлять ею. Тогда расцветет заря новой жизни и мы познаем друг друга. Никто не сможет ни обманывать, ни просто не понимать другого. Мы познаем Миры остальных планет.

— Ты переутомился, Коля, — тихо сказала Ольга Модестовна и рука, нервно игравшая кружевом блузки, судорожно сжалась в кулак.

— Ты хочешь сказать, Оля, другое, — улыбнулся Звездочетов. — Вот видишь, мой друг: мы привыкли в нашей жизни поступать таким образом. Мы думаем одно, а говорим совсем другое. Мы так привыкли лгать, что делаем это уже на основании инстинкта, однако, я твердо верю в это. — Ложь не инстинкт Человека. Согласись, что если бы ты сказала то, что подумала, то фраза твоя прозвучала бы так: — Ты сошел с ума, Коля. О, милая Ольга, чтобы быть мудрым, необходимо трижды отрекнуться от своего ума!

— Ты говоришь все о каком- то нашем внутреннем содержании, Николай, — отвернула свою голову в сторону Ольга Модестовна, — только об эмоциях, а что же ты намерен сделать с материей, присущей каждому содержимому, в твоей новой, «грядущей эре»?

— Материя? Да ведь материя — это та же эмоция, иначе говоря — энергия, только в одной из своих устойчивых форм.

Мельчайшая частица материи — это вихревое движение эфира, называемое электроном. Электроны образуют атомы, атомы-молекулы, молекулы — элементы, элементы — тела. Но ведь в основе-то лежит эфир. Все дело только в движении, каковое придает этому эфиру, ничем не отличающемуся от эмоции, временно устойчивую форму. Временно — ибо, если прекратится движение, материя растворится в эфире. Прекратись завтра движение планет — Космос, словно кусок сахара, брошенный в стакан чая, растворится в Ничто. Я не могу предугадать наперед, какие устойчивые формы, в будущем, примет эмоция и каковы будут, следовательно, свойства грядущей материи. Я знаю только одно, что материя недолговечна, ибо ее устойчивость есть результат проблематичного движения. Меня мало интересует материя. Неустойчивые формы эмоции, каковыми являются электричество и магнетизм, меня интересуют больше, ибо эти неустойчивые формы ее суть не что иное, как наша «душа».

Материя интересна лишь с той точки зрения, что сумеем ли мы ее когда-нибудь переводить, по нашему желанию, в формы неустойчивые. А это очень важно научиться делать, ибо устойчивая форма эмоции, т. е. материя, содержит огромное количество скрытой энергии, освобождающейся при переходе эмоции из одной ее формы в другую. В одной медной копейке заключено ровно столько энергии, сколько нужно для того, чтобы провести целый поезд четыре раза вокруг земного шара. Это уже математика. Это дважды два. Я думаю, что эра Объективизма научит Единого Человека освобождать эту эмоцию из своего плена.

Звездочетов хотел еще что-то сказать, но замолчал.

Ему показалось, что Ольга Модестовна плачет.

— Посмотри-ка на меня, Ольга.

Ольга Модестовна головы не подняла.

Она прижала к глазам носовой платок, обеими руками, крепко, крепко. Чтобы не дрожали руки.

Но углы рта были открыты и по ним было видно, что она плачет.

IX

В передней раздался звонок.

Ольга Модестовна встала, крепко ухватилась за край стола, чтобы не упасть, и сказала, стараясь не выдать своего у; аса перед чем-то неведомым ей самой, но грядущим на нее, страшным и таинственным:

— Это звонок Софьи Николаевны.

Два раза в неделю профессор Звездочетов назначал у себя на дому прием тем больным, которых имел в виду положить к себе в клинику на операцию.

В эти дни Софья Николаевна обязана была присутствовать у него на приеме, чтобы заранее быть знакомой со своими будущими пациентами и, зная характер их болезни и назначенное Звездочетовым лечение, приготовить своевременно в больнице все необходимое к их приезду.

Доктор Панов тоже обычно присутствовал на этих приемах, но сегодня он не мог быть, так как делал за профессора визитации на дому.

Звездочетов как-то сразу успокоился после звонка, — как бы вернулся снова к нормальной жизни.

Он строго посмотрел на жену и спросил:

— Ты всем сообщила о том, что я сегодня не буду?

— Да.

— Насчет Панова упомянула?

— Четверым. Остальные предпочли дожидаться тебя.

— Хорошо.

Звездочетов не знал, что сказать еще. А сказать что-то надо было. Вот ведь он уже успокоился, а она, Ольга Модестовна, все еще дрожала, как в лихорадке.

— Неужели это уже Софья Николаевна? — спросил он наконец. — Который же теперь час?

— Около восьми, вероятно.

Ольга Модестовна решилась.

Она выпрямилась и твердо подошла к мужу.

Обняла его крепко своей левой рукой, а правой медленно, почти торжественно перекрестила.

Звездочетов расхохотался.

Он был уже нормальным человеком, он был уже на земле, и этот поступок жены мог только рассмешить его. Как боевой конь, по многолетней привычке, вздрагивает от звука трубы, так он, вздрогнув, вернулся к действительности при напоминании о скором приходе его больных.

Жизнь всегда останется жизнью, привычка — привычкой. Он с неясностью обнял жену, крепко поцеловал ее и ласково повлек к двери.

— Ну иди, иди, дурочка, — говорил он, целуя глаза, щеки и рот сразу все забывшей и уже почти счастливой Ольге Модестовне.

— Не мешай нам заниматься.

Когда дверь открылась в гостиную, навстречу вошедшим поднялась со стула строгая, в суровом коричневом платье, с алым пятном кровавого креста на груди и ослепительно белой косынкой на голове, холодная и бесстрастная фигура Софьи Николаевны.

Ответив наклонением головы на приветствие Ольги Модестовны, она прошла в кабинет, будучи приглашена знаком руки предупредительно посторонившегося профессора.

«Теперь или никогда», — почему-то мелькнуло в сознании Звездочетова, когда он окинул взглядом фигуру сестры.

X

Профессор был в исключительно хорошем расположении духа.

Ему вдруг захотелось пошутить, сказать что-нибудь теплое и ласковое этой всегда замкнутой в себе холодной женщине, так скучно и пусто воспринимающей безразличность жизни.

Надевая белый, свежий, несколько франтовато скроенный халат, не с тесемками, а на перламутровых пуговицах, он весело взглянул на располагавшую уже инструменты на выдвижной полке хирургического шкафика в том порядке, в котором он любил их всегда находить, Софью Николаевну и, обращаясь больше к ее холодной бесстрастности, чем к ней самой, сказал:

— Милая сестрица, ну когда же наконец человечество увидит сияние вашей, вероятно, очаровательной, раз вы так скупы на нее, улыбки? — и, чтобы не показаться навязчивым и неприятным, сейчас же добавил: — Сегодня прием будет непродолжителен. Я распорядился принять только нескольких, самых неотложных больных. Остальные будут направлены к Панову.

Софья Николаевна зажигала маленькую спиртовую лампочку под блестящим стерилизатором.

Она сперва промолчала, потом ответила сухо и скучно на первую половину профессорской фразы:

— В мире не стало бы светлее от моей улыбки!

— Почему, мой друг?

— У каждого своя жизнь, Николай Иванович. Каждый живет и мыслит по-своему и каждый по-своему лжет, конечно.

Ее мысли страшно совпали с мыслями Звездочетова, начавшего уже думать о другом, и это удивило его. Он думал: «А ведь вот эта замкнутая, совершенно бесстрастная и холодная женщина сказала сейчас вещь, характеризующую ее огромный, скрытый темперамент, который ничем не проявляется, в ней, и следовательно, она лжет так же, как и те, кого она обвиняет во лжи.

Да, жизнь течет, все меняется, все проходит, но все то, что меняется и проходит, меняется и проходит по-своему, по какому-то непонятному шаблону, не соприкасаясь своим тайным значением со значением рядом, параллельно ему текущего явления.

Все мы говорим на разных языках, полагая, что изобрели какой-то язык эсперанто. Как могу я, будучи самим собою, понять хотя бы вот эту, стоящую рядом со мною, женщину? Способна ли она на любовь, на жертву? Знает ли она мужчину? Отдавалась ли она ему?

Только проникнув собою в нее, я смогу ответить на эти вопросы…»

— Это верно, — вздохнув, ответил Звездочетов Софье Николаевне.

А Софья Николаевна думала в свою очередь: «Вот этот волшебник мысли, господин воли и внушения, вот он, знающий, что знает многое, не знает такой близкой, такой постоянной, касающейся ею эмоции, заключенной во мне: «Я люблю тебя, я люблю тебя!»

Люди не понимают друг друга — не могут понять, но… теперь — или никогда.

Вот я раскладываю инструменты и в каждом пинцете вижу отблеск дорогого лица, а это дорогое лицо думает, что я занята приготовлением к приему совершенно мне безразличных больных…

Спрошенный о состоянии своего здоровья полагает, что вопрошающей интересуется этим его здоровьем и подробно, ухватившись за пуговицу пиджака полюбопытствовавшего неудачника, брызжа ему в лицо слюною, длинно повествует о том, как у него вчера варил желудок, в то время как со вниманием выслушивающий его желудочную исповедь собеседник тоскливо думает: «У-у, проклятый, чтоб у тебя разорвался бы твой проклятый желудок, мне-то до него какое дело!» Ложь! Она всюду, но… сердце отчетливо отчеканило в груди: «Теперь или никогда, теперь или никогда»…»

Звездочетов, как бы слыша мысли Софьи Николаевны, перебил их восклицанием:

— Лгут или просто не могут понять друг друга?

Совпадение этого вопроса с мыслями Софьи Николаевны получилось потому только, что оба думали аналогично.

Но Софья Николаевна вздрогнула от этого совпадения.

— Не все ли равно? — с удивлением глядя на Звездочетова, спросила она.

— Для результата это, конечно, безразлично, но не для оценки…

— Какая же может быть оценка другого, когда самих себя мы оценить не можем? Либо недооцениваем, либо переоцениваем.

— Вы, Софья Николаевна, что-то философски настроены сегодня!

— Может быть, — а сердце тяжело ухнуло: теперь.

Внезапно она повернулась к Звездочетову и, громко воскликнув: —Я не могу больше так, господи! — решительно подошла к профессору и упала, закрывая лицо руками, перед ним на колени.

— Я люблю вас…

Звездочетов остолбенел.

Но он своим сильно развитым подсознанием понимал, что кризис в душе этой женщины миновал, что она твердо решилась на свой шаг и сейчас скажет ему все, все то, что так долго таила в себе, без стыда, без предисловий, как должное, как единственную правду, на которую способен человек.

Профессор, поняв это, не растерялся, ласково нагнулся к упавшей перед ним на колени женщине, поднял ее с пола и, прижимая к себе, интуитивно чувствуя, что эта внезапная близость приятна им обоим, усадил ее на диван рядом с собою. И, как опытный врач не только тела, но и духа, ни единым словом, ни единым жестом не перебил путавшуюся и красневшую, сжимавшую его руки в своих, возбужденную Софью Николаевну, в ее исповеди к нему, продолжавшейся довольно продолжительное время, ибо Софья Николаевна поведала ему действительно все. Всю свою жизнь. И он знал, что она должна была все это сказать и нисколько не удивлялся слушаемому. Да. Всю свою жизнь поведала Софья Николаевна, всю муку свою и тоску; всю неудовлетворенность своего пребывания среди дурно пахнущих кусков человеческого мяса, полное отсутствие своей воли, отдавание себя студентам и ординаторам без всякого чувства плоти, ради того только, чтобы в объятиях другого мысленно представлять себе его объятия, и, наконец, свой сегодняшний разговор с обеспокоенным Пановым и ее твердое, принятое ею после этого разговора решение открыть всю правду своему богу, ему, Звездочетову, и отдать себя и свою жизнь в его полное распоряжение и неотъемлемую собственность, если только, о, если только он не совсем отвергнет ее.

— О, возьмите ее у меня, мою глупую жизнь, если она вам на что-нибудь может вообще пригодиться! — страстно закончила она свою исповедь.

Это последнее слово, сказанное Софьей Николаевной, слово «жизнь» зацепилось своим острым значением за какую-то неведомую мозговую клетку Звездочетова, и вдруг всей огромной тяжестью своей надавило на мозг. Профессор почему-то вспомнил, с необычайной яркостью и отчетливостью, лежащий в грязи мостовой «Requiem» и отпечатавшуюся на нем лапку стриженого пуделя.

— Да — это жизнь, — подумал он. — Это жизнь. Непроникаемая, непонятная, а просто существующая, без смысла и значения, без понимания и логики — жизнь.

Пудель и любовь. «Requiem» и извозчик, задравший кверху свой армяк… Жизнь, жизнь, жизнь! Бесформенное проклятие. Самая неустойчивая устойчивость бесконечной конечности… Это жизнь.

— Софья Николаевна, налейте мне двадцать пять капель валерьянки, пожалуйста — у меня закружилась голова… — сказал Звездочетов, напрягая всю силу воли, чтобы отогнать овладевшую им обморочную слабость.

XI

В приемной профессора собралось пятеро больных.

Первой вошла высокая, пожилая дама с сильной проседью в волосах, туго затянувшая свое начавшее расплываться тело в старомодный корсет, высоко подпиравший ее огромные груди.

Она села на диван и, достав из ридикюля маленькую книжечку в сафьяновом переплете, принялась за чтение. Вторым вошел веселый, розовый старичок с забавным хохолком на затылке.

Потом — все зараз, вошли трое: две барышни, очевидно, сестры, бойкие и шустрые, как молодые мышата, в задорно шуршавших шелковых юбках, высоко обнажавших тонкие, красивые ножки, обтянутые ажурными чулочками и обутые в лакированные туфельки. Третий, вошедший с барышнями, видимо, совершенно случайно повстречавшийся с ними на лестнице, совершенно им незнакомый человек, несколько даже недовольный и шокированный этой встречей, был плотным, пожилым уже субъектом, одетым в безукоризненно сшитый сюртук самого строгого покроя, с безупречно белым накрахмаленным воротничком и круглыми манжетами, скрепленными большими золотыми запонками в виде плоских пуговиц, с выгравированными на них крупными монограммами. Господин этот был очень близорук, о чем можно было догадаться по сильно выпуклым стеклам очков, вправленных тоже в золото, к которому вошедший был, видимо, очень неравнодушен. Очки важно покоились на породистом носу с горбинкой у переносицы, и вообще весь внешний облик вошедшего дышал олимпийским величием и неприступностью. Сурово оглядев барышень, как бы желая объяснить уже дожидавшимся здесь, что он с ними ничего общего не имеет, он выбрал себе кресло неподалеку от веселого старичка и vis a vis степенной дамы и, сев в него, сделался еще более неприступным и важным.

Барышни переглянулись, весело рассмеялись глазами и чинно, как институтки, уселись вдвоем на одном маленьком узеньком диванчике в углу гостиной.

Господин с золотыми очками еще раз сердито посмотрел на них, но про себя подумал:

«Недурна малинка».

Потом приподнялся чуть-чуть со своего места и, собственно говоря, ни к кому не обращаясь, почтительно спросил, глядя больше в сторону пожилой дамы:

— Если осмелюсь полюбопытствовать, кто будет первый на очереди?

Веселый старичок, очевидно, большой охотник до разговоров, принял этот вопрос, как за шаг к знакомству со стороны важного господина и, быстро привстав со своего кресла, пересел на кресло поближе к спрашивавшему.

— Они- с.

Сказав это, старичок почтительно вскинул свои быстрые глазки на пожилую даму.

Господин в ответ почему-то нахмурил брови и, взяв со стола один из разбросанных по нем журналов, принялся его перелистывать.

Старичок, однако, не понял этого жеста.

— Виноват, — вежливо обратился он к господину, — если вы изволите торопиться куда, я с удовольствием могу уступить вам свою очередь. — Я второй.

— Благодарю вас, но это совершенно неприемлемо. Вы пришли раньше меня, естественно, что вы и должны быть раньше принятым, — сухо сказал господин.

Старик вздохнул.

— Нам торопиться некуда, — доверчиво сообщил он. — Я, если вам знать угодно, так даже рад посидеть немного в незнакомом мне месте и понаблюдать жизнь, что называется.

Старик весело рассмеялся.

— Я должен вам сказать еще, что совершенно холост и живу одинешенько… Занятий у меня никаких нету-с. Отчего же, спрашивается, и не посидеть? когда над тобой не каплет.

Барышни в углу переглянулись, шушукнулись и тихонько рассмеялись.

— Вы необычайно любезны, но, повторяю, это совершенно неприемлемо. Принципиально я не могу вашей любезностью воспользоваться.

Старик снова вздохнул.

Он всегда печалился, что люди не понимают его.

Разговор не клеился.

По прошествии некоторого времени, проведенного всеми в молчании, он рискнул попытаться снова.

Вначале ни к кому не обращаясь, он быстро заговорил, закончив свою фразу уже прямым вопросом по адресу господина.

— Много как нонче-с больных развелось. Ну, нам, старикам, это еще простительно, а вот почему же, спрашивается, молодежь хворает? Неужели наша наука не научилась еще раз и навсегда, что называется, уничтожить самую, т. е. возможность всякой болезни разной? Вот каково ваше мнение по поводу сего предмета? Ваша наружность говорит, что вы, наверное, представитель одной из наук.

Господин улыбнулся, отложил журнал в сторону и сказал:

— Вы ошиблись. Я старший прокурор губернского суда.

Старик засуетился, встал со своего места и снова заговорил охотно и быстро:

— Очень, очень даже лестно познакомиться. Моя фамилия Пьянчанинов. Не от слова «пьяница», а, как я полагаю, от слова «piano». Некогда, может быть, слышать изволили, не совсем чтобы безвестный регент собственного Пьянчаниновского хора…

— В провинции я слыхал вашу фамилию, в связи с хором, — сказал господин.

Старик просиял.

— Так точно — с. В провинции. Гремели- с! Харьков, Казань, Ростов, Тула, Екатеринослав. — Старик скорбно вздохнул: — А сейчас уже целых пятнадцать лет на полном покое, что называется.

— Почему же так? — больше ради вежливости, чем из любопытства, спросил прокурор.

— Геморрой-с, — лаконически ответил старичок.

Дама положила свою книжечку в ридикюль обратно, барышни перестали шушукаться и вытянули свои шейки по направлению к разговаривавшим, и прокурор сочувственно наклонил голову набок.

Дело старичка было в шляпе. Сейчас неминуемо должен был завязаться общий оживленный разговор, ибо тема для него была найдена, причем тема самая животрепещущая и реальная, тема, ради которой все эти люди собрались сюда и с бьющимся сердцем и нетерпеливым замиранием его ожидавшие открытия страшных дверей профессорского кабинета, готовые в любую минуту, испытывая настоящее наслаждение, поведать другому о своей болезни и выслушать от этого другого, кем бы он ни был, его сочувствие, а также с удовольствием убедиться, что есть на божьем свете болезни еще ужаснее и неизлечимее той, которой болеешь сам.

И разговор этот неминуемо должен был обнаружить пред его участниками всю язвенную наготу человеческого тела, красиво задрапированного в шелка и крахмальные воротнички.

И разговаривавшие быстро сблизились друг с другом, будучи объединяемы едиными помыслами, позволяя себе, — мужчины, несмотря на присутствие дам, а дамы — невзирая на близость мужчин, такие определения, термины и слова, что, прочти они свой разговор стенографически записанным в каком-нибудь романе, то сочли бы автора за грубого балаганщика и развратно больного порнографиста…

— Неужели столь незначительная причина могла заставить вас бросить любимое вами дело? — спросил прокурор.

— Что вы, что вы, — обидчиво обеими руками замахал на него старичок. — Что вы! Да знаете ли вы, что такое геморрой? Это, я вам доложу, король над всеми болезнями! При каждом испражнении я теряю полстакана крови.

— Это ужасно, — воскликнула дама и подумала: «Однако, мои менструации сущий пустяк перед этим».

— Скажите, — уже полный любопытства, спросил прокурор, — и это каждый раз сопровождается у вас болями, или…

— Ну, еще бы, — перебил старичок. — Еще бы. Я помню, у моей покойной жены были очень болезненные менструации, так она, глядя на мои мучения, говаривала: я хоть один раз в месяц мучаюсь, а ты бедняжка, при каждом испражнении, при каждом испражнении…

— Будьте, как мужчина, осторожнее насчет утверждения, что менструации могут быть недостаточно болезненны, — обидчиво и с достоинством сказала дама. — Я как раз принуждена обратиться к профессору по этому поводу. У меня хроническое воспаление шейки матки и, уверяю вас, что ежемесячно я рискую сойти с ума от боли. Одно утешение — это мой возраст…

— Но ведь полстакана крови, сударыня, полстакана крови при каждом испражнении, — обидчиво волновался раскрасневшийся старичок.

— Н — да, — покачал головою прокурор, подумав про себя: «Какое, однако счастье, что я не женщина и геморроем не страдаю».

— А чем вы страдать изволите? — как раз в это время спросил его старичок.

Прокурор ответил неохотно.

— Да, в сущности говоря, пустяки. Так. Камни.

— В печени-с?

Досадуя, что его болезнь может послужить старичку на утешение, прокурор сделал вид, что не слыхал вопроса.

Однако старичок сам поставил диагноз.

— О, — воскликнул он, — это тоже номер, доложу я вам! У одного тенора моего хора, по фамилии Казай-Веселовский, тоже были эти камни-то самые. Ну так он во время прохождения их через что-то там, не могу вам сказать дословно, — помер, не моргнув даже глазом.

— Ну, положим, смертельный исход от этой болезни чрезвычайно редок. Статистика смертности от геморроя гораздо выше, — строго сказал прокурор.

— И то и другое хорошо, — примирительно сказала дама и, враждебно поглядывая в сторону барышень, добавила: — Вот из здесь присутствующих, кажется, только эти милые барышни достаточно здоровы, чтобы сорить деньгами по кабинетам профессоров.

— Это вы уж совершенно напрасно так говорите, — горько сказала одна из барышень, перебивая свою сестру, хотевшую что-то сказать раньше. — Я действительно ничем не больна, я только сопровождаю сестру, но у сестры моей очень тяжелая болезнь…

Все головы повернулись в сторону говорившей.

— У нее, — продолжала барышня, — язва в двенадцатиперстной кишке — и это ужасно.

— А какие симптомы, позвольте полюбопытствовать? — спросил старичок.

— Страшные боли под ложечкой после приема пищи и к вечеру, тухлая отрыжка и очень неприятный запах изо рта.

— Н-да-с, — сказал прокурор и подумал: «Однако малинка-то не очень хороша».

Желая ослабить впечатление, произведенное рассказом сестры больной, старичок-регент, самолюбиво обижавшийся всякий раз за свою болезнь, сказал:

— Запах изо рта — это, можно сказать, ничего… Взял мятную лепешку и пососал. А вот от запаха в ногах-с как прикажете избавиться?! Мята не перешибет-с! А я страдаю и этим! Вот видите. Говорят, все связано с геморроем и недостаточным уходом за пищеварением. Но это сущий вздор! Самому профессору я не постесняюсь это сказать. Помилуйте: уж я ли не слежу за своим пищеварением?!

Старичок достал из бокового кармана записную книжечку и продолжал:

— Почти каждый день промывательное. Вот здесь у меня все записано. День, число и даже час, когда я самостоятельно испражнялся, а когда с помощью клизмы-с…

Дама, казалось, была поражена такой аккуратностью и, перебивая старичка, воскликнула:

— Вот это я понимаю. Это в моем вкусе. Сразу видно порядочного человека. Мой муж тоже страдает несварением пищи, но необычайно халатен к себе. Надо будет ему обязательно сообщить о вашей системе. Это очень разумно.

— Помилуйте-с! — воскликнул польщенный старичок. — А то как же- с? Допустим, вы забыли, когда в последний раз изволили испражняться и с помощью чего-с… ан книжечка- то тут как тут! Взял, открыл и посмотрел. Очень удобно, всегда при себе и… — старичок не успел окончить.

Двери из кабинета с шумом распахнулась и на пороге гостиной показалась высокая, белая фигура плотно сомкнувшего челюсти и насупившего брови профессора Звездочетова.

В глубине кабинета виднелась другая белая фигура сестры с опущенными вдоль халата руками, холодная, бесстрастная, волнующая своей замкнутостью, с кровавой эмблемой милосердия и любви на груди, как жертвенно пролитая кровь, пятнавшая эту высокую, белую грудь.

Сердца всех болезненно сжались и забились.

Дама заволновалась, споткнулась, вставая, о скатерть стола, уронила на пол свой ридикюль, который старичок кинулся поднимать, а прокурор сделал вид, что хотел это сделать, но, к сожалению, опоздал.

— Пожалуйте, — сказал профессор, не меняя выражения лица и, пропустив больную вперед, вошел за ней следом в кабинет, плотно закрыв за собою двери.

XII

И тут и там была жизнь.

Больные думали, что профессор исключительно заинтересован их желудками, половыми органами, язвами, и только и занят, в скучном течении своей жизни, вечными мыслями о них.

А о том, что только что произошло в строгом кабинете с расставленными по порядку на стеклянных полочках бесчисленными рядами блестящих инструментов и жалующимся на вечный холод ледяной космической ночи белым черепом на письменном столе, могли ли они догадываться? Смели ли они думать об этом?

И профессор механически и зло срывал с них, этих удивительно одинаковых и ошеломляюще-различных друг от друга людей, их бутафорские костюмы, обнажая гнилое, почти разлагающееся мясо, совершенно обезличивая их и даже путая, кто из них регент, а кто кровоточивая дама, кто барышня в шелковой юбке, а кто прокурор, делая между ними только одно, — пугающее их и успокаивающее его различие — на основании диагноза обнаруживаемых болезней. Вот это — дисменорея[7], это — геморрой, а это ulcus duodeni[8] — и все.

А до них самих, до всего остального, ему не было совершенно никакого дела.

Но и тут и там была жизнь.

Никем не познаваемая, непонятная никому, но тем не менее жизнь, за которую все они дрожали и о возможной потере которой заранее, со смертельным ужасом, скорбели. Каждый жил сам по себе, не вникая в жизнь другого, только во сне соприкасаясь с нею.

И пока профессор целых пять минут убеждал даму снять корсет, так как через корсет он ее выслушать не может, старичок-регент в гостиной мучился одним для всех ожидавших своей очереди больных вопросом:

«Однако, интересно, что он ей скажет? А вдруг — приговор?»

Когда, наконец, дама вышла из кабинета, в кабинет вошел, солидно откашлявшись, как оказалось, с грациозной легкостью изменивший своему принципу, губернский прокурор, старичок подлетел к даме и с захлестнувшим его всего волнением спросил дрогнувшим голосом, пугливым шепотом, будто речь шла о страшной и исключительной тайне:

— Ну, что?

— Представьте, он запретил мне носить корсет, — полувозмущенно, полууничтоженно воскликнула дама и, высоко подняв плечи, важно направилась к выходу.

— Однако, это все до того таинственно и страшно, сударыньки вы мои, — обратился старичок к барышням, — что вы уж уважьте пожилого человека: идите-ка после господина прокурора вы… А я ужо подожду маленечко… Так сказать, пока не каплет… хе-хе…

Прокурор сидел у профессора долго.

Когда он вышел, а вошли барышни, лицо его сияло внутренней радостью и торжеством.

— Ну, слава богу, — счастливым голосом сказал он. — Никакой операции не нужно. Говорит — все пройдет само собой. Необходима только диета, прогулки, Виши.

— Куда-с это — выше? — не понял старичок, у которого от волнения вспотели даже руки.

Прокурор улыбнулся.

— Виши. Ударение на последнем слоге и оба «и». Это целебная вода такая. Приятно, однако, оставаться, — подал он на радостях даже свою руку старичку-регенту, неприятно поморщившись при ощущении влажности пожатой руки.

Барышень старичок не смог уже расспросить ни о чем.

Увы! Настала, наконец, и его очередь.

И когда он вышел из кабинета профессора, в его глазах стояли детские слезы тяжелой обиды и непоправимой печали.

Профессор определил его болезнь… безнадежной.

Оперировать было невозможно — сердце никуда не годилось. Но не об этом даже скорбел в настоящую минуту старенький регент.

В его взгляде, которым он окинул пустую гостиную, можно было прочесть сожаление, что ему некому уже рассказать об этом.

* * *

Когда профессор, отпустив господина Пьянчанинова, убедился, что в гостиной больных больше нет, он, вернувшись в кабинет, затворил двери за собой на ключ.

Подойдя к письменному столу, он закурил папиросу, сильно и с шумом затянулся дымом, одно мгновение глядя прямо перед собой.

Но в это мгновение целый хаос мыслей успел промелькнуть в его воспаленном сознании.

«Вот — они все! — думал он. — Люди. Один испражняется два раза в день, другой только два раза в неделю. У одного пахнет изо рта, у другого воняют ноги. И все это они несут ему, как благоуханный букет, в который он обязан опускать свое счастливое лицо…

Какая гадость! Довольно. Бросить все это надо раз и навсегда и определить, наконец, какое же имеется различие между всеми этими людьми! Дальше так жить нельзя. Пора познать не «о человеке», а самого человека. Судьба идет навстречу его желаниям. Вот она послала ему, как раз в самую решительную минуту, человека, готового всем пожертвовать ради него. Любовь… Но что же такое любовь, как не жертва? Одна из самых изменчивых форм эмоции, заключающая в себе колоссальную двигательную силу. Конечно, это — судьба…»

Мгновение этого вихря мыслей миновало и Звездочетов повернулся к Софье Николаевне, низко опустившей голову и сосредоточенно вылавливающей пинцетом прокипяченные инструменты.

— Софья Николаевна, — сказал он и голос его дрогнул. — Софья Николаевна! Сама судьба, если есть таковая, посылает мне вас на мой путь, вплетая значение вашего бытия в значение бытия моего… Я успел обо всем подумать.

Меня тошнит!.. Вы боялись, что я отвергну вашу любовь. Я с радостью принимаю ее, как ниспосланный дар, но… милый друг — я предупреждаю вас: она потребует много жертв, ибо будет безумна. Отныне вы должны стать моей помощницей в тех страшных и кощунственных опытах над человечеством, которые я намереваюсь проделать. Aut Caesar, aut nihil! Пан или пропал. Вы можете погибнуть. Мы рискуем погибнуть оба. Но… мы можем сделаться богами. Ответьте: вы готовы на жертву?

Звездочетов поднял голову и пристально посмотрел Софье Николаевне в глаза.

Она молчала.

Но по этому молчанию, по тому сиянию, что шло из ее глаз, глубоко проникая в сознание профессора, он понял, что жертва уже принесена.

— А теперь уйдите, оставьте меня одного, — глухо сказал Звездочетов, опускаясь в кресло и сжимая дрожащими нервными пальцами мучительно забившиеся вены на похолодевших висках.

Софья Николаевна вышла из комнаты.

Загрузка...