Маркиз де Сад Донасьен-Альфонс-Франсуа Преступления любви, или Безумства страстей

Эрнестина Шведская повесть

После Италии, Англии и России мало стран кажутся мне столь же заслуживающими внимания, как Швеция. Но если мое воображение воспламенялось при мысли о возможности увидеть знаменитые края, давшие миру Алариха, Аттилу и Теодориха — этих героев, ставших во главе многочисленных войск, сумевших ввергнуть в трепет императорских орлов, чьи крылья простирались почти надо всем миром, и заставивших римлян отступить до стен собственной столицы, то душа моя горела желанием увидеть родину Густава Вазы[1], королевы Кристины[2] и Карла XII[3]… Каждый из них был известен по-своему: первый прославился своей философией, качеством редкостным и поистине бесценным для суверена, своим достойным уважения благоразумием, заставляющим склонять головы те религии, что начинают препятствовать не только власти правительства, коей они должны подчиняться, но и счастью народов, единственному объекту деятельности законодателей; вторая прославилась величием души, предпочтя одиночество и литературные занятия блеску трона; третий — своим геройством и доблестями, заслужившими ему бессмертное прозвище Александра Македонского. Если все эти предметы вызывали восхищение мое, то с еще большим жаром желал я выразить восторг свой народу мудрому, добродетельному, сдержанному и великодушному, ибо он поистине может служить образцом среди прочих народов Севера!

Именно с таковыми намерениями 20 июня 1774 года я отбыл из Парижа и, проехав Голландию, Вестфалию и Данию, к середине следующего года прибыл в Швецию.

После трехмесячного пребывания в Стокгольме объектом моей любознательности стали знаменитые рудники, описания коих читал я во множестве и где рассчитывал я повстречаться с приключениями наподобие тех, о которых повествует нам аббат Прево в своих анекдотах. Мне это удалось… однако, сколь велика была разница!

Итак, я направился сначала в Упсалу, город, расположенный по обоим берегам реки Фюрисон. Будучи долгое время столицей Швеции, город этот и по сей день является вторым по значимости после Стокгольма. Прожив в нем три недели, я отправился в Фалун, древнюю колыбель скифов, бывшую столицу Далекарлии, чьи жители до сих пор сохраняют нравы и обычаи предков. Покинув Фалун, я прибыл на рудник Таперг, один из самых значительных в Швеции.

Рудники, являясь самым богатым источником доходов государства, быстро подпали под власть англичан по причине долгов, сделанных владельцами рудников, и представителей сей нации, всегда готовых дать взаймы тем, кого они вскорости рассчитывают закабалить, препятствуя их коммерции либо подрывая могущество их своими ростовщическими займами.

Когда прибыл в Таперг, мое воображение заработало еще до того, как я спустился в подземелья, где жажда роскоши и скаредность нескольких человек весьма умело поглотили все прочие их качества.

Побывав недавно в Италии, я поначалу представлял, что рудники Таперга будут похожи на катакомбы Рима или Неаполя. Я ошибался: хотя они и более глубоки, но я не испытал в них столь гнетущего чувства одиночества.

В Упсале мне дали в проводники человека образованного, много читавшего и не чуравшегося сочинительства. К счастью для меня, Фалькенейм (таково было его имя) прекрасно говорил по-немецки и по-английски, на тех единственных для меня языках, употребляемых на Севере, с помощью которых я мог с ним объясняться. На первом, предпочитаемом нами обоими, мы могли договориться о любом предмете, и мне было весьма просто понять ту историю, кою я сейчас и намереваюсь вам поведать.

С помощью корзины и веревки — механизма, устроенного так, что использование его не представляет ни малейшей опасности, — мы опустились в шахту и уже через минуту находились на глубине ста двадцати туазов[4] от поверхности земли. Не без удивления увидел я там улицы, дома, храмы, постоялые дворы. На улицах царило оживление: люди трудились, жандармы надзирали, судьи вершили суд — словом, было все, что подобает самому цивилизованному городу Европы.

Пройдя мимо странных сих обитателей, мы вошли в таверну, где Фалькенейм получил от трактирщика все, что требуется для подкрепления сил, а именно: отменного пива, сушеной рыбы и особого сорта шведского хлеба, весьма распространенного в местных деревнях и выпекаемого из еловой хвои и березовой коры, смешанных с соломой, дикими кореньями и овсяной мукой. Что еще может желать путешественник для удовлетворения скромных своих потребностей? Философ, путешествующий по миру, дабы поучиться, должен приспосабливаться к любым нравам, к любым религиям, к любой погоде и любому климату, любым постелям и любой пище, оставив праздному столичному бездельнику предрассудки, а также роскошь… вызывающую роскошь, что, никогда не отвечая насущным потребностям, каждый день изобретает повод, дабы расходовал он состояние и здоровье свое.

Наша скромная трапеза подходила к концу, когда один из работников рудника, в куртке и штанах голубого цвета, с плохоньким маленьким паричком на голове, подошел к Фалькенейму и поздоровался с ним по-шведски. Из уважения ко мне провожатый мой ответил ему по-немецки, и заключенный (а это был один из них) тут же перешел на этот язык. Несчастный, видя, что беседа ведется исключительно ради меня, и догадавшись, откуда я родом, сделал мне комплимент по-французски, а затем осведомился у Фалькенейма, что нового в Стокгольме. Он назвал множество имен придворных, поговорил о короле и все это с такой свободой и изяществом, что я невольно прислушался к его речам. Он спросил у Фалькенейма, не думает ли тот, что однажды ему выйдет помилование, на что провожатый мой ответил отрицательно и сочувственно пожал собеседнику своему руку.

Узник тотчас же удалился: в глазах его было страдание, и он напрочь отказался разделить с нами трапезу, как мы ни настаивали. Через минуту, однако, он вернулся и спросил Фалькенейма, не сочтет ли тот за труд передать одно письмо, кое он сейчас же напишет. Мой провожатый пообещал ему выполнить просьбу, и заключенный вышел.

Как только он ушел, я обратился к Фалькенейму:

— Кто этот человек?

— Один из самых блестящих дворян Швеции, — ответил тот.

— Поистине это удивительно.

— Впрочем, здесь ему неплохо: терпимость государя нашего можно сравнить с великодушием Августа по отношению к Цинне[5]. Человек, коего вы только что видели, граф Окстьерн, один из тех мятежных сенаторов, что выступили против короля в 1772 году[6]. Как только мятеж был подавлен, сенатора осудили за совершение ужасных преступлений. По закону ему был вынесен смертный приговор, но король, памятуя о той ненависти, что выказывал ему граф ранее, приказал привести его к себе и сказал: «Граф, судьи мои приговорили вас к смерти… Несколько лет назад такой же приговор вы вынесли и мне. Но именно поэтому я спасаю вам жизнь. Я хочу доказать вам, что сердце того, кого вы почли недостойным занимать трон, не чуждо милосердия». Окстьерн припал к ногам короля, заливаясь слезами. «Мне хотелось бы вовсе избавить вас от наказания, — произнес король, поднимая его, — однако число преступлений ваших не позволяет мне сделать этого. Я отошлю вас на рудники; счастья вы там не обретете, но, по крайней мере, сможете там жить… А теперь уходите». Окстьерна привезли сюда, и вы только что видели его. Идемте, — добавил Фалькенейм, — уже поздно, мы заберем письмо по дороге.

— Но, сударь, — сказал я своему провожатому, — вы разбудили мое любопытство, и я готов еще хоть неделю оставаться в сих местах. Я ни за что не покину чрево земное, пока вы доподлинно не поведаете мне историю этого несчастного. Хотя он и преступник, лицо его показалось мне не лишенным благородства… Ему ведь нет еще и сорока? Желал бы я когда-нибудь увидеть его на свободе: мне кажется, он снова смог бы стать честным человеком.

— Он — честным? Никогда… никогда!

— Сударь, пощадите любопытство мое и удовлетворите его своим рассказом.

— Хорошо, я согласен, — ответил Фалькенейм, — к тому же время, что займет мой рассказ, даст несчастному возможность написать письмо. Пошлем сказать ему, что он может не торопиться, а сами перейдем в заднюю комнату, там нам будет спокойнее… Однако меня вовсе не радует необходимость посвящать вас в эту историю: она, несомненно, приглушит то сострадание, кое негодяй этот разбудил в вас. Я предпочел бы оставить вас в неведении, дабы вы могли сохранить чувство, возникшее в вас с первого взгляда на него.

— Сударь, — заметил я Фалькенейму, — ошибки человека учат меня постигать натуру его, а в путешествиях своих я преследую именно эту цель. Чем более отклоняется человек со стези, предписанной ему законом или природой, тем более изучение характера его становится интересным и тем больше вызывает он во мне любопытства и сострадания. Добродетель требует лишь почитания, путь ее — это путь счастья… и добродетельный человек должен быть счастлив, ибо тысячи объятий распахнутся ему навстречу, когда противник станет его преследовать. Но все мгновенно отворачиваются от преступника… краснеют, когда требуется протянуть ему руку помощи или же выказать сострадание. Всех обуревает страх заразиться его недугом, и потому его изгоняют изо всех сердец; из-за гордыни мы начинаем оскорблять того, кому, согласно законам человечности, следовало бы помочь. Неужели, сударь, можно встретить смертного, чья судьба была бы более занимательна, чем удел того, кто с невероятной высоты сорвался в бездну горестей, того, кто, привыкнув лишь к милостям фортуны, испытывает теперь лишь удары ее… кто терпит все беды, вызванные нуждою, а в душе своей слышит горькие упреки совести, пробуждающейся от уколов ядовитого жала отчаяния? Он, он один, дорогой мой, достоин сострадания моего. Я не стану повторять вслед за глупцами: «Он сам виноват» — или же следовать примеру тех бездушных, кто в жестокосердии своем твердит: «Нет ему прощения». Ах, что мне за дело до той черты, кою переступил он и презрел, что мне за дело до того, что совершил он! Он человек и, стало быть, слаб… Он преступник, но он несчастен, и мне жаль его… Рассказывайте же, рассказывайте, Фалькенейм, я сгораю от нетерпения.

И мой почтенный друг рассказал мне все.


В начале нынешнего века один дворянин, католик по вероисповеданию и немец по рождению, вследствие одного дела, не порочащего, однако, вовсе чести его, вынужден был покинуть свою родину. Зная, что в Швеции хотя и осудили заблуждения папистов, но относятся к таковым весьма терпимо, особенно в провинции, он прибыл в Стокгольм. Молодой, прекрасно сложенный, грезящий о военных подвигах и славе, пылкий и стремительный, он понравился Карлу XII и был удостоен чести сопровождать его во многих походах. Он был с ним в злосчастной битве под Полтавой, следовал за королем при отступлении под Бендерами, разделил с ним турецкий плен и вместе возвратился в Швецию.

В 1718 году, когда государство потеряло своего героического короля под стенами Фредериксхалля в Норвегии, Сандерс (так звали того дворянина, о котором я веду рассказ) получил патент полковника, в звании этом вышел в отставку и удалился в Нордкопинг, торговый город, расположенный в пятнадцати лье от Стокгольма, на канале, ведущем от озера Венерн прямо к Балтийскому морю через провинцию Эстерйетланд.

Сандерс женился, у него родился сын, которого короли Фридрих[7] и Адольф-Фредерик[8] приняли столь же любезно, как и предшествующий король — самого отца. Благодаря своим собственным заслугам продвигался он по службе; как и отец его, заслужил чин полковника, будучи еще молодым, вышел в отставку и также уехал в свой родной Нордкопинг, где по примеру отца женился на дочери небогатого негоцианта. Она умерла двенадцать лет спустя, произведя на свет Эрнестину, героиню нашей истории, случившейся три года назад.

Следовательно, Сандерсу было тогда сорок два года, Эрнестине же исполнилось шестнадцать, и она по справедливости считалась одним из прекраснейших созданий, которое когда-либо порождала Швеция. Она была высокого роста, прекрасно сложена, имела облик благородный и гордый, самые прекрасные живые черные глаза и густые длинные волосы того же цвета, что весьма редко встречается в нашем климате. Но несмотря на это, кожа ее была необычайно бела и прекрасна. Находили, что она имела сходство с великолепной графиней Спарра, знаменитой подругой нашей ученой королевы Кристины, и сравнение сие было справедливо.

Юная Сандерс еще не достигла упомянутого нами возраста, но сердце ее уже сделало свой выбор. Часто слыша от матери, сколь жестоко для молодой женщины, обожающей своего мужа, постоянно разлучаться с ним, когда государственная служба призывает его то в один город, то в другой, Эрнестина, с одобрения отца своего, вынесла решение в пользу молодого Германа. Он исповедовал одну с ней религию и, чувствуя призвание свое к коммерции, получал образование в конторе господина Шольтца, самого известного негоцианта Нордкопинга и одного из самых богатых людей Швеции.

Герман и сам принадлежал к сословию негоциантов. Родителей своих утратил он еще в ранней юности. Отец, умирая, поручил его господину Шольтцу, старинному своему компаньону, поэтому молодой человек проживал у него в доме. Заслужив доверие своего покровителя благодаря упорству и смекалке, Герман, хотя ему еще не было и двадцати двух лет, уже вел все счета торгового дома Шольтца, как вдруг глава его внезапно скончался, не оставив наследников. Отныне молодой человек находился во власти вдовы негоцианта, женщины сильной и высокомерной, которая, несмотря на все советы супруга своего относительно Германа, казалось, была решительно настроена избавиться от молодого человека, если тот не будет отвечать ее чаяниям.

Герман, словно созданный самой природой для Эрнестины, был столь же красивым мужчиной, как суженая его — прекраснейшей из женщин, и они оба обожали друг друга. Такой юноша, несомненно, мог внушить любовь вдове Шольтц, женщине сорока лет, но еще свежей. А так как сердце его было занято, то совершенно ясно, что он не отвечал на намеки своей хозяйки и, сомневаясь в искренности ее любви к нему, благоразумно делал вид, что ничего не происходит.

Однако страсть эта беспокоила Эрнестину Сандерс. Она знала госпожу Шольтц как женщину решительную, предприимчивую, с характером вспыльчивым и ревнивым; подобная соперница весьма волновала ее. Тем более что для Германа Эрнестина была менее выгодной партией, нежели вдова Шольтц: со стороны полковника Сандерса не имела она ничего, хотя от матери и унаследовала некоторое состояние. Но разве можно было сравнить его с богатством, которое вдова Шольтц могла предложить своему юному служащему?

Сандерс одобрял выбор дочери. Не имея иных детей, он обожал ее. Зная, что Герман обладает некоторым состоянием, умен и благовоспитан, а главное — сумел завоевать сердце Эрнестины, Сандерс был далек от того, чтобы препятствовать столь подходящей партии. Но судьба не всегда желает нам блага: кажется, что удовольствие ее состоит именно в том, чтобы расстраивать самые добродетельные планы людей, дабы те из непредсказуемости сей вывели урок о том, что в этом мире не следует ни на что надеяться, ибо в нем царят превратности и хаос.

— Герман, — обратилась однажды вдова Шольтц к молодому возлюбленному Эрнестины, — вы уже достаточно поднаторели в торговле, чтобы завести наконец собственное дело. Состояние, оставленное вам вашими родителями, благодаря неусыпным заботам супруга моего и моим весьма увеличилось, и вы вполне можете воспользоваться им по своему разумению. Заведите же свое дело, друг мой, а я вскоре намерена удалиться на покой. При первом же подходящем случае мы произведем расчеты наши.

— К вашим услугам, сударыня, — ответил Герман. — Вы знаете, что я честен и не корыстен. Я совершенно спокоен за состояние свое, находящееся в ваших руках, также и вы можете быть спокойны за деньги, доверенные вами мне.

— Но, Герман, разве вы не хотите зажить собственным домом?

— Я еще молод, сударыня.

— Вы наилучшим образом подходите в мужья женщине рассудительной. Я уверена, что именно таковой вы составите счастье.

— Прежде чем думать о женитьбе, мне бы хотелось увеличить свое состояние.

— Жена помогла бы вам в этом.

— Женившись, я желал бы полностью посвятить себя жене и детям.

— Таким образом, вы хотите сказать, что ни одна женщина еще не затронула вашего сердца?

— В этом мире есть лишь одна женщина, кою почитаю я, как собственную мать, и буду служить ей столь долго, сколь долго ей будет угодно принимать услуги мои.

— Я не спрашиваю вас о такого рода чувствах, друг мой, я признательна вам за них, однако не они ведут к браку. Герман, я хочу знать, есть ли у вас на примете женщина, с которой хотели бы вы разделить судьбу свою?

— Нет, сударыня.

— А почему же тогда вас все время видят в семействе Сандерса? Что делаете вы в доме этого человека? Он — военный, вы — негоциант; общайтесь с людьми вашего сословия, друг мой, и оставьте в покое всех прочих.

— Сударыня, вам известно, что я католик. Полковник тоже католик. Мы встречаемся, чтобы молиться… вместе ходим в отведенную нам часовню.

— Я никогда не стану хулить религию вашу, хотя сама и исповедую иную веру. Впрочем, я совершеннейше убеждена в бесполезности всех подобных глупостей, каковы бы они ни были. Как вам известно, Герман, я всегда была терпимо настроена на этот счет.

— Тем лучше! Тем более, сударыня, вы понимаете, что именно вера… влечет меня в дом полковника.

— Герман, есть и иная причина ваших частых к нему визитов, и ее вы скрываете от меня: вы любите Эрнестину… эту девчонку, которая, на мой взгляд, не обладает ни красотой, ни умом, хотя весь город и говорит о ней как об одном из чудес Швеции… Да, Герман, вы любите ее… любите, не отпирайтесь, я это знаю.

— Мадемуазель Эрнестина Сандерс прекрасно ко мне относится, сударыня… Но ее происхождение… положение… Знаете ли вы, сударыня, что ее предок, полковник Сандерс, знатный дворянин из Вестфалии, был другом короля Карла XII?

— Да, знаю.

— Тогда судите сами, сударыня, могу ли я быть ей подходящей партией.

— Вот и я вам говорю, Герман, что она вам не пара. Вам нужна женщина зрелых лет, которая смогла бы позаботиться о вашем состоянии и о вас самих, словом, женщина моего возраста и с моим состоянием.

Герман покраснел, отвернулся… Но так как в эту минуту подали чай, то разговор прервался. После завтрака Герман вернулся к своим занятиям.

— О, дорогая моя Эрнестина! — сказал на следующий день Герман юной Сандерс. — Увы, жестокая эта женщина воистину имеет на меня виды, более у меня нет сомнений. Вам известны ее завистливый характер и то влияние, которым пользуется она в городе[9]. Эрнестина, боюсь, что может случиться непоправимое.

Когда вошел полковник, влюбленные поделились с ним своими опасениями.

Сандерс, хотя и считался старым воякой, был человеком рассудительным и вовсе не стремился рассориться со всем городом. Видя, что покровительство, оказываемое им Герману, непременно настроит против того вдову Шольтц и всех ее друзей, он счел своим долгом посоветовать молодым людям смириться с обстоятельствами. Он даже попытался доказать Герману, что вдова, от которой тот зависел, по сути является для него более выгодной партией, нежели Эрнестина, а что до возраста той, так следует больше уважать ее богатство, нежели внешность.

— Дорогой мой, я вовсе не отказываю вам в руке моей дочери, — продолжил полковник. — Я давно знаю вас… уважаю вас, вам принадлежит сердце возлюбленной вашей. Я готов пойти на все, но представьте отчаяние мое, если мне доведется узнать о сожалениях ваших… Вы оба молоды; в вашем возрасте живут любовью и не думают об иной жизни. Однако сие ошибочно: не будучи подкрепленной достаточным состоянием, любовь чахнет, а выбор, сделанный под воздействием ее одной, быстро оборачивается раскаянием и сожалениями.

— Отец мой, — воскликнула Эрнестина, бросаясь к ногам Сандерса, — достойный творец дней моих, не лишайте меня надежды стать женой моего дорогого Германа! С самого раннего детства обещали вы ему мою руку… Надежда эта — единственная моя радость; лишить ее меня может только смерть. Привязанность эта заполняет всю жизнь мою; и сколь сладостно видеть, что чувства твои находят одобрение у отца твоего! Герман же обретет в любви, кою он питает ко мне, силы, необходимые для сопротивления соблазнам госпожи Шольтц… О, отец мой! Не покидайте нас своими заботами!

— Встань, любимая дочь моя, — ответил полковник, — моя обожаемая дочь… Раз в Германе заключено все счастье твое, раз вы оба так любите друг друга, то успокойся, дорогая дочь, у тебя никогда не будет иного мужа… Ведь если подумать, то Герман ничего не должен этой женщине… рвение его вызвано лишь признательностью. Он вовсе не обязан приносить себя в жертву, дабы заслужить доброе ее к себе отношение. Но следует все же постараться не испортить ни с кем отношения…

— Сударь, — вскричал Герман, заключая полковника в объятия, — вы разрешили мне называть вас отцом — теперь же обещание ваше, данное от всего сердца, делает меня навеки вашим должником!.. Всеми силами постараюсь я заслужить то, что вы сделали для меня: часы, посвященные заботам о вас и драгоценнейшей дочери вашей, станут самыми прекрасными часами жизни моей, они скрасят старость вашу… Отец мой, не тревожьтесь… мы не станем наживать себе врагов. Я не давал ни одного обещания вдове Шольтц. Вручу ей все ее счета в образцовом порядке и заполучу у нее свои бумаги… Что еще сможет удержать меня у нее?

— Ах, друг мой, ты не знаешь людей, если осмеливаешься рассуждать столь дерзко! — возразил полковник, охваченный неким беспокойством, с коим ему никак не удавалось совладать. — Нет такого преступления, на которое не была бы способна женщина, когда дело идет о том, чтобы отомстить презревшему ее любовнику. Коварная, она выпустит свои отравленные ядом ненависти стрелы, они долетят до нас, и тогда, Герман, вместо желаемых тобою роз нам придется срывать цветки кипариса[10].

Эрнестина и возлюбленный ее провели остаток дня, успокаивая Сандерса и стараясь развеять страхи его. Они постоянно рисовали перед ним сладостные картины ожидающего их счастья: ничто так не убедительно, как красноречие влюбленных. Их логика — логика сердца, а та никогда не сравнится с логикой разума. Герман отужинал у дорогих своих друзей и в надлежащий час удалился, опьяненный надеждой и счастьем.

Так прошло около трех месяцев. За это время вдова не возобновляла разговора своего, впрочем, и сам Герман не осмеливался заговорить о разделе имущества. Полковник убедил молодого человека, что в их случае отсрочка не представляет ни малейшего неудобства. Эрнестина была еще молода, а отец был не прочь присоединить к небольшому ее приданому маленькое наследство, кое должна была она получить от своей тетки, некой вдовы Плорман, проживающей в Стокгольме. Тетка была уже в изрядном возрасте и могла скончаться с минуты на минуту.

Тем временем вдова Шольтц, сгорая от нетерпения, но будучи вместе с тем достаточно предусмотрительной, дабы не повергнуть служащего своего в замешательство, первая вернулась к прерванному разговору, спросив Германа, подумал ли он над ее словами, сказанными во время прошлой их беседы наедине.

— Да, — ответил возлюбленный Эрнестины, — и если сударыня желает поговорить со мной о счетах и о разделе имущества, то я к ее услугам.

— Но, Герман, кажется, не только об этом шла у нас речь.

— А о чем же еще, сударыня?

— Я спрашивала вас, не хотите ли вы зажить своим домом и не нашли ли вы себе избранницу, способную помочь вам вести этот дом.

— Мне кажется, я ответил, что желал бы скопить еще немного денег, прежде чем жениться.

— Да, вы так сказали, Герман, но я решила, что ослышалась. Сейчас же само выражение лица вашего свидетельствует о том, что вы лжете.

— Ах, сударыня! Вы прекрасно знаете, что ложь никогда не оскверняла уста мои. С самого детства рос я подле вас, вы оказали мне честь, заменив мне мать, кою я утратил в младенчестве. Так не думайте же, что признательность моя ослабла или же угасла вовсе.

— Опять ты о признательности, Герман! Я хотела бы услышать от тебя о чувствах более нежных.

— Но, сударыня, разве сие зависит от меня?..

— Предатель, так это все, что заслужила я за свои заботы? Теперь-то я ясно вижу неблагодарность твою. Так, значит, я трудилась ради чудовища… Что ж, Герман, открою тебе чувства свои: с той поры, как я стала вдовой, я мечтаю о союзе с тобой… Порядок, в который привела я дела твои… умножила достояние твое… отношение мое к тебе… глаза мои, несомненно, выдавали мою страсть… Все, все, о коварный, кричало тебе о чувствах моих. Но ты отплатил мне равнодушием и презрением!.. О Герман, ты еще не знаешь, что за женщину ты столь жестоко оскорбил… не знаешь, на что она способна… Ты это узнаешь — но будет слишком поздно… А теперь уходи… да, уходи… Готовь мои счета, Герман, я же верну твои, и мы расстанемся… навсегда… Думаю, что жилище себе ты найдешь без затруднений, ибо дом Сандерса, конечно же, распахнет тебе свои двери.

Признание, сделанное ему, ясно дало понять нашему юному влюбленному, что главное для него — скрыть от госпожи Шольтц свою страсть к Эрнестине, дабы не навлечь на голову полковника гнев и месть злопамятной вдовы. Поэтому Герман ограничился коротким ответом, что покровительница его ошибается, и желание его сохранить свободу, пока не умножит он состояния своего, вовсе не соотносится с каким-либо проектом относительно дочери полковника.

— Друг мой, — возразила ему госпожа Шольтц, — я не хуже вас знаю ваше сердце: невозможно, чтобы вы столь чурались меня, если бы не пылали страстью к другой. Хотя я уже и не первой молодости, но вы, что же, считаете, что во мне не осталось ни единой прелести, дабы привлечь к себе супруга? Поверьте мне, Герман, вы бы полюбили меня, несомненно, полюбили, если бы не эта тварь. Я ненавижу ее и именно ей буду мстить за ваше презрение ко мне.

Герман содрогнулся. Ясно было, что полковник Сандерс, будучи в отставке и не обладая значительным состоянием, вряд ли имел в Нордкопинге такое же влияние, как вдова Шольтц. Молва о последней простиралась необозримо далеко, тогда как первый уже давно прозябал в безвестности. Люди же в Швеции, как, впрочем, и повсюду, уважают своих ближних лишь по причине милости к тем власть имущих или же из-за их богатства. Посему на полковника смотрели как на простое гражданское лицо, и его весьма просто было раздавить с помощью влияния и золота, а госпожа Шольтц, как и все низкие души, именно на это и рассчитывала.

Однако Герман спохватился раньше, и, не спеша предъявлять счета, он бросился на колени перед госпожой Шольтц и стал умолять ее успокоиться. Он заверил ее, что в сердце у него не было ни единого чувства, направленного против той, от кого видел он одни лишь благодеяния; он заклинал ее не думать о разделе имущества, которым она ему пригрозила. При том влюбленном состоянии души молодого человека госпожа Шольтц не могла надеяться достичь большего; уповая, что чары ее со временем непременно возьмут свое, она успокоилась.

Герман не преминул сообщить об этом разговоре полковнику, и благоразумный сей человек, постоянно опасавшийся скандала из-за коварного нрава вдовы, попытался еще раз убедить юношу уступить желаниям своей хозяйки и отказаться от Эрнестины. Но оба влюбленных снова пустили в ход все то, что, по их мнению, должно было наилучшим образом напомнить полковнику данное им обещание и обязать его никогда от него не отступать.

В таком положении дела находились уже полгода, когда граф Окстьерн, этот негодяй, коего вы только что видели здесь, в руднике, где он томится вот уже год и будет пребывать вечно, был вынужден приехать из Стокгольма в Нордкопинг, чтобы забрать значительную сумму денег, помещенную отцом его у госпожи Шольтц. Отец графа недавно умер, и сын унаследовал эту сумму. Вдова, зная, что Окстьерн — сын сенатора и сам заседает в сенате, приготовила ему самую лучшую комнату в доме, намереваясь принять его со всей доступной ей роскошью.

Граф прибыл. Уже на следующий день любезная хозяйка дала в честь его роскошный ужин, а затем устроила бал, на который были приглашены самые красивые девушки города. Не была забыта и Эрнестина. С тревогою воспринял Герман решение ее пойти на этот бал: увидев столь очаровательную особу, граф вряд ли сможет остаться равнодушным и, конечно же, уделит ей подобающее внимание. Но может ли Герман противостоять подобному сопернику?

Гадая о возможности такого несчастья, Герман спрашивал себя: в силах ли Эрнестина отказаться стать супругой одного из самых знатных сеньоров Швеции? И не родит ли это роковое стечение обстоятельств союз таких могущественных людей, как вдова Шольтц и Окстьерн, направленный против Германа и Эрнестины? Как же было Герману не думать о возможных бедах для себя? Сможет Ли он, слабый и несчастный, отразить удар, направленный против хрупкого его существа столь могущественными врагами?

Он поделился размышлениями своими с возлюбленной. Честная девушка, нежная и чувствительная, готова была пожертвовать суетными удовольствиями ради чувства, ее сжигающего, и заявила Герману, что не пойдет на бал к госпоже Шольтц. Молодой человек был того же мнения. Но так как в их тесном кругу ничего не делали, не спросив мнения Сандерса, то влюбленные отправились к нему за советом. Полковник же не согласился с ними. Он сказал, что отказ неминуемо повлечет за собой разрыв с вдовой Шольтц и коварная эта женщина в скором времени откроет причину его. Для них же в подобных обстоятельствах весьма важно наилучшим образом ублажать ее, а поступок сей, несомненно, вызвал бы сильнейшее ее раздражение.

Затем Эрнестина осмелилась спросить своего возлюбленного, чего он, собственно, опасался, не скрыв от него, что подобные подозрения причинили ей боль.

— О друг мой! — воскликнула прелестная девушка, сжимая руки Германа. — Даже если самые могущественные люди Европы соберутся на сем балу, разве должны они непременно воспылать страстью к твоей дорогой Эрнестине и разве поклонники эти делают честь той, коей отдано предпочтение? Ах, Герман, не бойся ничего: плененная тобой уже не сможет воспылать страстью к другому. Я лучше буду жить с тобой в рабстве, нежели без тебя поднимусь на трон. Разве объятия любимого не дороже всех благ мира?.. Так будь же справедлив ко мне, Герман, у тебя нет оснований опасаться, что на этом балу я увижу того смертного, кто вытеснит образ твой из моего сердца. Дай мне спокойно любить тебя, друг мой, ибо ты всегда будешь для меня столь же любезен, сколь и любим.

Тысячей поцелуев покрыл Герман руки возлюбленной своей. Он поборол опасения свои, однако полностью от них не избавился. В сердце влюбленного всегда гнездятся некие предчувствия, которые редко его обманывают, а Герман испытывал именно их.

Прекрасная Эрнестина появилась среди приглашенных госпожи Шольтц, словно роза среди полевых цветов. На ней был скифский костюм, который в далеком прошлом носили женщины ее родины. Благородные и гордые черты ее как нельзя лучше соответствовали сему убранству. Тонкая и гибкая фигура необычайно выгодно была подчеркнута облегающим, без единой складки платьем, обрисовывающим дивные формы. Прекрасные волосы, скрывающие колчан со стрелами, лук, что держала она в руке, — все это делало ее похожей на Амура, переодевшегося Беллоной. Можно было с уверенностью сказать, что каждая из стрел, выпущенных небесным этим созданием, тотчас же повергала жертву к изящным ножкам Эрнестины.

Если несчастный Герман смотрел на входящую Эрнестину со страхом, то граф Окстьерн, увидев ее, был охвачен таким живейшим волнением, что на несколько минут даже потерял дар речи. Вы сами видели Окстьерна, он необычайно красивый мужчина, но что за душа скрывалась под сей привлекательной оболочкой! Граф, несметно богатый и с недавнего времени полновластный хозяин состояния своего, не знал удержу в своих страстях. Ни доводы разума, ни препятствия не останавливали его, но лишь распаляли буйный его нрав. Не имея ни принципов, ни добродетелей, однако же преисполненный предрассудков, горделивый без меры, готовый бросить вызов самому государю, Окстьерн был уверен, что ничто в мире не может воспрепятствовать его страстям. Таким образом, все те, кто имел несчастье стать предметом любви его, тут же подвергались самым яростным преследованиям. Чувство это для души благородной почти что равно добродетели, для души же развращенной, подобной душе Окстьерна, оно становится источником многих преступлений.

Как только опасный сей человек увидел нашу прекрасную Эрнестину, так сразу же возымел коварный замысел соблазнить ее. Он много танцевал с ней, сел подле нее за ужином и столь явно выказывал свои чувства, что никто в городе более не сомневался, что она скоро станет либо женой, либо любовницей Окстьерна.

Трудно описать состояние Германа во время событий сих. Он был на балу, но, видя возлюбленную свою под опекой столь знатного вельможи, разве имел он возможность хоть на миг приблизиться к ней? Несомненно, Эрнестина ничуть не изменилась по отношению к Герману, однако может ли юная девушка сопротивляться гордыне своей? Может ли она хоть на миг не опьяниться воздаваемыми ей прилюдно почестями? Поклонение это, столь для нее лестное, лишь подтверждает славу о красоте ее — так разве вспомнит она о том, что еще совсем недавно жаждала вызывать восхищение только у одного мужчины? Эрнестина видела, что Герман был взволнован, но Окстьерн был в ударе, все собравшиеся восхваляли красоту ее, и горделивая Эрнестина забыла о том, какое горе причиняет поведение ее несчастному возлюбленному.

Не забыт был и полковник. Граф долго говорил с ним и, предложив свои услуги в Стокгольме, убедил полковника, что тот еще слишком молод, чтобы прозябать в отставке и не стремиться к повышению в чине, на которое он по рождению и талантам своим вполне мог рассчитывать. Граф мог бы поспособствовать ему в этом, как, впрочем, и во всем остальном, оказав протекцию при дворе. Окстьерн умолял полковника не пренебрегать его предложением, ибо услуга эта доставит ему лишь величайшую радость, а столь достойный человек, коим является полковник, непременно сможет отплатить ему тем же.

Бал закончился поздно ночью, все разошлись.

На другой день сенатор попросил госпожу Шольтц в мельчайших подробностях рассказать ему о юной скифской красавице, чей образ не покидал его с той самой минуты, как только он увидел ее.

— Это самая красивая девушка в Нордкопинге, — ответила негоциантка в восторге от того, что граф, покусившись на возлюбленную Германа, может быть, вернет ей сердце молодого человека. — Поистине, сенатор, во всем краю нет девушки, которая могла бы сравниться с ней по красоте.

— Во всей стране? — возмутился граф. — Во всей Европе, сударыня!.. А чем она занимается? Каков ее образ мыслей? Что любит она? Кто возлюбленный этого небесного создания? Кто может оспаривать у меня обладание этим сокровищем?

— Не буду говорить вам о рождении ее, вам известно, что она дочь полковника Сандерса, человека заслуженного и благородного. Однако вы, вероятно, не знаете, и известие это может вас огорчить, ибо чувство ваше по отношению к ней вполне определенно, что она в ближайшее время собирается выйти замуж за одного молодого служащего из моего торгового дома. Она влюблена в него до безумия, и он отвечает ей взаимностью.

— Такой союз для Эрнестины? — воскликнул сенатор. — Сей ангел — и станет женой простого клерка!.. Этому не бывать, сударыня, не бывать! Вы должны помочь мне, чтобы смехотворный брак сей не был заключен. Эрнестина создана, чтобы блистать при дворе, и я хочу, чтобы она появилась там под моим именем.

— Но как можно, граф!.. Дочь бедного дворянина… наемника!..

— Она — дочь богов, — вскричал разъяренный Окстьерн, — и должна пребывать в святилище их.

— Ах, сенатор! Молодой человек, о котором я вам говорила, будет в отчаянии: редко встретишь чувства столь нежные… столь искренние.

— Сударыня, менее всего меня волнуют подобные соперники. Существо, стоящее столь низко, — разве может он помешать мне? Вы найдете средство удалить молодого человека, а если он не согласится добровольно… Предоставьте действовать мне, госпожа Шольтц, предоставьте дело мне, и мы избавимся от этого мужлана.

Коварная Шольтц обрадовалась и, вовсе не собираясь охлаждать пыл графа, представила ему препятствие, стоящее на пути любви его, весьма легко преодолимым.

Но пока у вдовы Шольтц происходил этот разговор, Герман пребывал у ног своей возлюбленной.

— Ах, разве я не говорил, Эрнестина, — восклицал он, заливаясь слезами, — разве не предвидел, что проклятый бал сей принесет нам только горе? Каждая из похвал графа, словно удар кинжала, пронзала сердце мое. Неужели вы и сейчас все еще сомневаетесь в том, что он обожает вас, неужели признания его не были достаточно ясны?

— Что мне за дело, ревнивец? — отвечала юная Сандерс, стараясь успокоить предмет единственной любви своей. — Что мне за дело до фимиама, что угодно было ему воскурять, если сердце мое принадлежит только вам? Неужели вы считаете, что я поверила его лести?

— Да, Эрнестина, именно это я и подумал и не ошибся: ваши глаза сияли от гордости, что вы сумели понравиться ему, вы были заняты исключительно им.

— Ваши упреки огорчают меня, Герман, оскорбляют меня. Я была уверена, что утонченность чувств ваших поможет вам избавиться от пустых страхов. Что ж! Поверьте эти страхи отцу моему, и, дабы успокоить подозрения ваши, я согласна, чтобы брак наш был заключен уже завтра.

Герман быстро ухватился за это предложение. Он вошел к Сандерсу вместе с Эрнестиной и, бросаясь в объятия полковника, заклинал его всем самым для него дорогим не препятствовать долее его счастью.

Не встречая сопротивления иных чувств, гордыня преуспела в сердце полковника значительно больше, нежели в сердце Эрнестины. Будучи человеком честным и искренним, он был далек от пренебрежения обязательствами, взятыми им на себя перед Германом, но покровительство Окстьерна ослепило его. Он прекрасно понял, какое сильное впечатление произвела дочь его на сенатора. Друзья его сообщили, что если страсть эта будет иметь вполне законные последствия, на что он вправе был надеяться, то будущность дочери от этого только выиграет. Мысли эти не покидали его всю ночь, он уже строил планы, суетные и тщеславные. Словом, момент был выбран плохо, более неподходящего случая Герман найти не мог.

Однако Сандерс остерегся напрямую отказать молодому человеку: подобные действия были противны его сердцу. Кто мог подтвердить, что планы его выстроены не на песке? Кто мог утвердить его в реальности мечтаний, коими начал он питаться? И посему он прибег к привычным своим доводам: юный возраст дочери, надежды на наследство госпожи Плорман, страх навлечь на Эрнестину и Германа месть коварной Шольтц, которая, найдя поддержку у сенатора Окстьерна, не замедлит пустить в ход свои козни. И разве время, пока граф находится в городе, может быть названо удачным? Совершенно необязательно затевать этот брак немедленно, ведь если Шольтц непременно решит противодействовать ему, то именно тогда, когда граф осыпает ее своими милостями, она будет наиболее опасной.

Эрнестина же торопилась более, чем когда-либо. Сердце упрекало ее за вчерашнее поведение, и она спешила доказать возлюбленному своему, что ветреность отнюдь не принадлежит к недостаткам ее. Полковник, в растерянности, ибо он не привык сопротивляться уговорам дочери, попросил ту дождаться лишь отъезда сенатора и пообещал, что сразу же после этого он первый устранит все препятствия к их браку. Если будет необходимо, он сам поговорит с вдовой Шольтц, успокоит ее и побудит к разделу имущества, без которого юный Герман не может окончательно расстаться со своей хозяйкой.

Герман удалился весьма недовольный. Хотя он снова уверился в чувствах возлюбленной своей, мрачные предчувствия снедали его, и ничто не могло их заглушить.

Едва он вышел из дома Сандерса, как туда прибыл сенатор в сопровождении вдовы Шольтц. По собственным словам сенатора, тот пришел отдать долг уважения почтенному воину, ибо он счастлив, что познакомился с полковником во время путешествия своего. Граф также попросил разрешения засвидетельствовать почтение свое любезной Эрнестине. Полковник и дочь его приняли эти заявления вежливости как подобает. Вдова Шольтц, спрятав на время злобу и ревность, ибо понимала, что еще не раз успеет выпустить наружу эти жестокие чувства, осыпала полковника комплиментами. Еще больше ласковых слов сказано было Эрнестине, и беседа прошла столь приятно, сколь вообще это могло быть в подобных обстоятельствах.

В течение многих дней Сандерс и дочь его, вдова Шольтц и граф обменивались визитами, давали обеды то в одном доме, то в другом, но ни разу несчастный Герман не был приглашен на приятные эти собрания.

Во время встреч сих Окстьерн не упускал ни единой возможности высказать любовь свою, и мадемуазель Сандерс более не сомневалась, что граф воспылал к ней самой жгучей страстью. Но сердце Эрнестины служило ей надежным сторожем, а необычайная любовь ее к Герману помогла ей ни разу не попасть в ловушку, расставленную гордыней. Она отклоняла любые предложения. На празднествах, куда приводили ее, она чувствовала себя стесненно и предавалась мечтаниям, каждый раз по возвращении домой она просила отца не брать ее более с собой. Однако время было упущено: Сандерс, у которого, как я вам уже сказал, не было, как у дочери его, веских причин сопротивляться соблазнам Окстьерна, с легкостью поддался им.

Между полковником, вдовой Шольтц и сенатором состоялась тайная беседа, где несчастный Сандерс был окончательно введен в заблуждение. Хитрый Окстьерн, ничем себя не компрометируя и ничего письменно не обещая, заметил, что необходимо наконец сдвинуть дело с мертвой точки. Соблазн был для Сандерса слишком велик, и он не только пообещал графу отказать Герману, но и дал слово покинуть свое жилище в Нордкопинге и приехать в Стокгольм, где, воспользовавшись оказанной ему протекцией, он станет наслаждаться королевскими милостями, коими, по словам графа, он будет осыпан.

Эрнестина, давно уже не видевшая своего возлюбленного, тем не менее не переставала писать ему. Но зная, что тот способен учинить скандал, — а она не любила бурных сцен, — она по-своему рассказывала ему о происходящих событиях. Впрочем, она еще не окончательно уверилась в слабости отца своего; прежде чем в чем-либо убеждать Германа, она решила сама разобраться в происходящем. Однажды утром она пришла к полковнику и почтительно к нему обратилась:

— Отец, кажется, сенатор намеревается долго пробыть в Нордкопинге. Однако вы пообещали вскоре устроить брак мой с Германом. Разрешите спросить, осталось ли ваше решение прежним и в чем необходимость дожидаться отъезда графа, дабы заключить брак, коего мы все столь страстно желаем?

— Эрнестина, — ответил полковник, — садитесь и выслушайте меня. Дочь моя, пока я считал, что счастье и состояние вы можете обрести, соединившись с молодым Германом, я не сопротивлялся тому. Напротив, вы сами видели, сколь охотно шел я навстречу желаниям вашим. Но с тех пор, как я понял, что вас ждет блестящее будущее, то почему же, Эрнестина, я должен им пожертвовать?

— Блестящее будущее, говорите вы? Если вы, отец мой, радеете о счастье моем, то его для меня не будет нигде, кроме как подле Германа, только с ним буду я счастлива. Однако оставим это, я, кажется, мешаю планам вашим… С содроганием думаю я об этом… Ах! Молю вас, не приносите меня в жертву.

— Но, дочь моя, продвижение мое зависит от осуществления этих планов.

— О отец! Если граф обещает вам свою протекцию лишь в обмен на руку мою… Что ж, наслаждайтесь обещанными почестями. Но та, кого продаете вы в обмен на них, не доставит удовольствия тому, кто на него надеется: я умру раньше, чем стану принадлежать графу.

— Эрнестина, я считал душу вашу более нежной… полагал, что вы любите отца своего.

— Ах, любезный создатель дней моих, а я думала, что дочь ваша вам всего дороже… Злополучные обстоятельства!.. Гнусный соблазнитель!.. Мы были так счастливы, пока этот человек не появился здесь… Единственное препятствие стояло перед нами… мы бы преодолели его, уверена в этом, ибо отец мой был рядом. Сегодня же он покинул меня, и мне остается только умереть…

И несчастная Эрнестина, поглощенная горем своим, испускала столь жалобные вздохи, что они были в состоянии разжалобить самую черствую душу.

— Выслушай, дочь моя, выслушай меня, прежде чем так горько печалиться, — сказал полковник, ласками осушая слезы, бегущие ручьями из глаз Эрнестины. — Граф хочет позаботиться о моей карьере. Хотя он прямо и не сказал мне, что цена хлопот его — твоя рука, нетрудно догадаться, что именно таковы его намерения. Он уверен, что сможет вернуть меня на службу. Он требует, чтобы мы переехали жить в Стокгольм, и обещает сделать жизнь нашу там весьма приятной. По его словам, как только мы приедем в столицу, он сам явится ко мне с приказом о выплате пенсиона в тысячу дукатов, причитающегося мне за службу… за службу отца моего. Граф сказал, что двор давно бы пожаловал мне этот пенсион, если бы кто-нибудь сумел замолвить за нас словечко… Эрнестина, неужели ты отвергнешь милости двора? Неужели упустишь и свою судьбу, и мою?

— Нет, нет, отец мой, — твердо ответила дочь Сандерса, — нет. Однако я заклинаю вас подвергнуть графа испытанию, каковое, уверена я, он не выдержит. Если граф действительно стремится оказать вам все упомянутые благодеяния, если он воистину честен, то он должен быть верен слову своему, не имея в том ни малейшей выгоды. Если же он ставит условия, значит, чувства его корыстны и лицемерны: это не друг, но коварный соблазнитель.

— Он собирается жениться на тебе.

— Он не сделает этого. Послушайте меня, отец, если чувства, кои питает к нам граф, подлинны, то они не зависят от чувств, коими он воспылал ко мне. Он не может доставить вам удовольствие ценою страданий моих. Если он чувствителен и добродетелен, то он должен оказать вам обещанные благодеяния бескорыстно. Дабы узнать истинный образ мыслей его, скажите ему, что вы принимаете все его предложения, и просите доказательства великодушия его: прежде чем покинуть город, пусть он устроит свадьбу дочери вашей с любимым ею человеком. Если граф благороден, честен и бескорыстен, то он согласится; если же под прикрытием служения вам он стремится отдать меня на поругание собственным страстям, то он непременно разоблачит себя. Надо, чтобы он ответил на ваше предложение, не выказав при этом удивления, ибо он, по словам вашим, еще ни разу открыто не просил руки моей.

Если в ответе его прозвучит желание получить вознаграждение за благодеяния свои, значит, он более рвется потворствовать своим страстям, нежели помочь вам. В таком случае душа его черна, и вам следует остерегаться любых подношений его, каков бы ни был лак, их покрывающий. Честный человек не может добиваться руки женщины, зная, что сердце ее отдано другому. Нельзя оказывать покровительство отцу за счет унижения дочери… Проверка эта покажет истинный характер его, так заклинаю вас, испробуйте ее. Если она удастся… то есть я хочу сказать, если мы убедимся, что намерения графа благородны, то вы согласитесь со всеми предложениями его и карьера ваша не повредит моему счастью. Мы все будем счастливы… да, отец, мы все будем счастливы, и угрызения совести не будут мучить вас.

— Эрнестина, — молвил полковник, — вполне возможно, что граф окажется честным человеком, но при этом ценою благодеяний своих все равно объявит руку твою.

— Да, не зная, что рука моя уже обещана другому. Но если, узнав об этом, он будет продолжать настаивать и сделает принуждение мое условием карьеры вашей, значит, исключительно эгоизм выступает побудителем его: утонченность чувства исключена. И с этого времени нам следует с опаской относиться к любым его предложениям…

И Эрнестина бросилась в объятия полковника.

— О, отец мой! — воскликнула она, заливаясь слезами. — Не откажите мне, устройте графу проверку! Отец, заклинаю вас, не будьте столь жестоки, не жертвуйте с беспечной легкостью счастьем дочери вашей, которая обожает вас и хочет жить исключительно ради вас! Несчастный Герман умрет от горя, проклиная нас, я же последую за ним в могилу, и вы потеряете двух самых дорогих сердцу вашему друзей.

Полковник любил свою дочь, он был благороден и великодушен. Нельзя упрекать его за излишнюю доверчивость, которая, наилучшим образом свидетельствуя о чистоте и искренности прекрасной души его, тем не менее часто делает честного человека добычей мошенников. Сандерс пообещал дочери все, чего она требовала, и на следующий день поговорил с сенатором.

Окстьерн, более лживый, нежели мадемуазель Сандерс изобретательна, вместе с коварной вдовой Шольтц уже принял все необходимые меры и поэтому ответил полковнику самым удовлетворительным образом.

— Неужели вы поверили, дорогой мой, что в предложениях моих кроется корысть? Вглядитесь же в душу мою: желание быть вам полезным наполняет ее, и стремление это лишено каких бы то ни было задних мыслей. Разумеется, я влюблен в вашу дочь, скрывать это от вас было бы бесполезно. Но узнав, что она не считает меня достойным составить счастье ее, я вовсе не собираюсь принуждать ее к этому.

Конечно же, я не обещаю вам присутствовать при заключении брака вашей дочери, хотя, как мне показалось, именно таково было ваше желание: церемония эта слишком тяжко отозвалась бы в душе моей. Принося себя в жертву, я не могу убить себя своею собственной рукой. Однако брак этот состоится, я сам об этом позабочусь, поручив дело вдове Шольтц. Раз дочери вашей предпочтительней стать женою простого клерка, нежели одного из первых сенаторов Швеции, то она вольна распоряжаться собой. Не бойтесь, выбор ее не повлияет на желание мое помочь вашему продвижению.

Мне надобно срочно уехать: как только я улажу некоторые дела, я пришлю свой экипаж за вами и за вашей дочерью. Вы приедете в Стокгольм вместе с Эрнестиной; Герман может последовать за вами и там, в столице, сочетаться браком с вашей дочерью или же, если это подходит ему больше, ожидать вас здесь, ибо должность, которую я хочу для вас выхлопотать, будет приятным дополнением к бракосочетанию детей ваших.

— Достойный человек, — воскликнул Сандерс, пожимая руку графу. — Какая утонченность чувств! Милости, коими вы нас удостаиваете, ценны вдвойне, ибо свидетельствуют о бескорыстии вашем и великодушии… Ах, сенатор! Вы дали мне узреть вершину благородства человеческого: столь прекрасное деяние должно быть запечатлено в храме и храниться там для потомков, ибо в наш век подобные добродетели редки.

— Друг мой, — произнес граф в ответ на восхваления полковника, — честный человек сам первый наслаждается при виде плодов благодеяний своих: разве не в этом счастье его?

Полковник поспешил сообщить дочери о сем важном разговоре с Окстьерном. Эрнестина была растрогана до слез и с легкостью всему поверила: чистые души доверчивы, их легко убедить, они с радостью поддаются на уговоры наши. Герман, однако, был менее легковерен. Несколько неосторожных слов, вырвавшихся у вдовы Шольтц, пребывавшей в радостном настроении, ибо месть ее начала осуществляться, заронили в нем некие подозрения, о которых он и сообщил своей возлюбленной. Нежное создание успокоило его. Эрнестина попыталась доказать, что человек знатный и занимающий столь высокое положение, как Окстьерн, не способен лгать… Невинная душа! Она не ведала, что пороки, подкрепленные блестящей родословной и богатством, расцветают благодаря своей безнаказанности, отчего и становятся более опасными.

Герман заявил, что хочет сам объясниться с графом; Эрнестина запретила ему делать это. Молодой человек отчаянно сопротивлялся ее приказу; слушая лишь голос гордости, любви и отваги, он вооружился двумя пистолетами. Назавтра утром он пришел в спальню графа и застал того еще в постели.

— Сударь, — отважно начал он, — я считаю вас человеком чести. Ваше имя, положение в обществе, богатство — все это убеждает меня в сказанном. Так вот, сударь, я требую, чтобы вы дали слово, засвидетельствовав его на бумаге, что вы полностью отказываетесь от притязаний на Эрнестину. В противном случае я предлагаю вам один из этих пистолетов, дабы мы оба могли убить друг друга.

Сенатор, поначалу ошеломленный неожиданным комплиментом, начал уговаривать Германа как следует подумать, прежде чем совершать таковые шаги, и напомнил ему, что человеку его сословия не пристало делать подобные предложения знатной особе.

— Воздержитесь от оскорблений, сударь, — ответил Герман. — Я пришел сюда не для того, чтобы их выслушивать, но, напротив, чтобы потребовать у вас ответа за обиду, нанесенную мне стараниями вашими соблазнить мою возлюбленную. Вы утверждаете, что сословие мое ниже вашего, сударь? Сенатор, каждый человек имеет право требовать от другого возмещения убытков либо за имущество, у него похищенное, либо за оскорбление, ему нанесенное. Предрассудки, разделяющие сословия, — не более чем химера. Природа создала всех людей равными, нет ни одного, кто бы не появился на свет из лона ее жалким и нагим, ни одного, кого бы она породила и подвела к концу жизни его иным способом, нежели прочие свои создания. Различия между людьми состоят единственно в добродетели: достоин презрения лишь тот, кто использует дарованные ему права согласно ложным установкам, дабы безнаказанно предаваться пороку. Встаньте, граф! Будь вы сам принц, я все равно потребовал бы у вас удовлетворения. Окажите же мне его, ибо если вы не поспешите защитить себя, то я прострелю вам голову.

— Одну минуту, — сказал Окстьерн, одеваясь, — сядьте, молодой человек, и прежде, чем мы станем драться, давайте вместе позавтракаем. Вы ведь не откажете мне в таком пустяке?

— К вашим услугам, граф, — ответил Герман, — но надеюсь, что после вы все же последуете приглашению моему…

Граф позвонил; подали завтрак, и сенатор, приказав оставить его наедине с Германом, после первой чашки кофе спросил его, согласовал ли он действия свои с Эрнестиной.

— Разумеется, нет, сенатор, она даже не знает, что я отправился к вам.

— Но если дело обстоит именно так, то в чем тогда причина неуместного поведения вашего?

— Опасения быть обманутым, уверенность, что если кто-либо влюбился в Эрнестину, то он уже не сможет отказаться от нее, наконец, желание самому во всем разобраться.

— Скоро вы все поймете, Герман. Я должен побранить вас за беззастенчивое поведение ваше… и хотя подобный необдуманный шаг, возможно, и изменил бы планы мои относительно дочери полковника, я тем не менее сдержу слово… Да, Герман, вы женитесь на Эрнестине: я это обещал, и так будет. Я вовсе не уступаю вам, молодой человек, я вообще не создан для того, чтобы уступать. Одна лишь Эрнестина может добиться от меня всего, и ее счастью я приношу в жертву свое собственное.

— О какое великодушие!

— Повторяю, вы мне ничем не обязаны. Все, что я делаю, я делаю только ради Эрнестины, и лишь от нее жду я изъявления признательности.

— Позвольте же и мне разделить эту признательность, сенатор, и принести вам тысячу извинений за свою горячность… Но, сударь, если я могу рассчитывать на ваше слово, а вы намереваетесь сдержать его, то не откажетесь ли вы подтвердить мне это письменно?

— Я? Я напишу все, что вы хотите, но это лишнее; подозрения ваши напоминают безрассудный поступок, который вы только что себе позволили.

— Но это надо, чтобы успокоить Эрнестину.

— Она не так подозрительна, как вы, и доверяет мне. Однако пусть будет по-вашему, я дам вам письменное подтверждение слов своих, но записку я составлю сам, адресуя ее лично Эрнестине. Иным образом условие ваше для меня невыполнимо. Оказывая вам услугу, я не могу одновременно терпеть унижение от вас…

И сенатор, взяв письменный прибор, начертал следующие строки:

«Граф Окстьерн обещает Эрнестине Сандерс предоставить ей полную свободу выбора, а также принять необходимые меры, дабы она скорейшим образом смогла насладиться радостями Гименея, чего бы то ни стоило тому, кто боготворит ее и готов отдать себя на ужасное заклание».

Несчастный Герман, не понимая истинный жестокий смысл записки сей, взял ее, покрыл страстными поцелуями, снова принес свои извинения графу и помчался к Эрнестине, неся ей мрачный трофей победы своей.

Мадемуазель Сандерс еще раз пожурила Германа, обвинила его в недоверии к ней. Она потребовала, чтобы отныне Герман никогда более не доходил до крайностей с людьми, чье положение в обществе выше его собственного. Она опасалась, что граф, уступив из-за осмотрительности, после размышлений может прийти к решениям, кои станут роковыми для них обоих и в любом случае неизмеримо повредят отцу ее.

Герман успокоил возлюбленную, показав ей записку… Она прочла, также не поняв скрытого смысла. Сообщили обо всем полковнику, и тот еще живее, нежели дочь его, высказал свое неодобрение поведения молодого Германа. Однако в конце концов все успокоились, и трое друзей наших, вполне доверившись обещаниям графа, расстались.

После сцены с Германом Окстьерн тотчас же спустился в комнаты вдовы Шольтц. Он поведал ей о случившемся, и эта злобная женщина, убедившись окончательно, что соблазнить молодого человека ей не удастся, решила полностью посвятить себя содействию графу в его замыслах, обещав помогать ему во всем, пока несчастный Герман не будет сокрушен.

— Я знаю верное средство его погубить, — заявила гнусная мегера. — У меня есть второй ключ от его кассы, он не знает о нем. В скором времени мне надобно выплатить сто тысяч дукатов гамбургским негоциантам, и лишь от меня зависит успех сей операции. Если денег не окажется на месте, то ему ничего не останется, как жениться на мне, иначе он пропал.

— В последнем случае вы сразу дадите мне знать, — сказал граф. — Будьте уверены, я стану действовать так, что наша месть свершится наилучшим образом.

Затем оба негодяя, объединенные общей жестокой целью, обсудили, как осуществить коварные замыслы свои наиболее ужасным образом, то есть согласно обоюдному их желанию.

Завершив беседу, Окстьерн отправился попрощаться с полковником и его дочерью. С трудом удалось ему разыграть перед девушкой не обычные любовные устремления, но благородство и бескорыстие. Двоедушие его ввело всех в заблуждение. Он напомнил Сандерсу свое обещание составить ему протекцию и договорился о путешествии полковника в Стокгольм.

Граф хотел подготовить им квартиру у себя в доме, но полковник ответил, что предпочитает остановиться у своей кузины Плорман, которая, как ожидал он, должна была завещать свое состояние дочери его. Приезд этот стал бы для Эрнестины поводом поухаживать за старой женщиной, укрепив тем самым возможность значительно увеличить в будущем состояние свое. Окстьерн одобрил этот план; было договорено об экипаже, ибо Эрнестина боялась путешествовать по морю. Они расстались, выражая друг другу всю возможную признательность, а о поступке молодого человека не было даже и речи.

Вдова Шольтц продолжала скрывать свои истинные намерения от Германа. Она более не заговаривала с ним о своих чувствах и выказывала лишь внимание и заинтересованность в работе его. Она не сказала ему, что ей известно о его безрассудном визите к сенатору, а наш молодой человек был убежден, что раз случившееся отнюдь не делает чести графу, то тот будет тщательно скрывать его.

Однако Герман знал, что полковник и его дочь должны были скоро покинуть Нордкопинг. Уверенный в сердце возлюбленной своей, в дружеском расположении к нему полковника и в обещаниях графа, он не сомневался, что первое, что сделает Эрнестина по прибытии в Стокгольм, — это укрепит влияние свое на сенатора и настоит, чтобы тот скорейшим образом устроил брак их. Юная Сандерс подкрепляла уверенность Германа и сама искренне верила в осуществление этих планов.

Прошло несколько недель, и вот в Нордкопинг прибыла роскошная карета, сопровождаемая множеством лакеев, коим было поручено передать полковнику Сандерсу письмо от графа Окстьерна, а также выполнять все приказания этого офицера, касающиеся их с дочерью путешествия в Стокгольм, для чего и была прислана означенная карета.

В письме к Сандерсу говорилось, что извещенная графом вдова Плорман уже подготовила для родственников самые лучшие комнаты и они вольны прибыть к ней в любое угодное им время. Граф же с нетерпением ждет той минуты, когда сможет сообщить своему другу Сандерсу об успехах его шагов, предпринятых в пользу полковника. Что касается Германа, добавлял сенатор, то он считал, что лучше всего будет предоставить тому возможность спокойно уладить свои дела с госпожой Шольтц, по завершении которых он, обретя и умножа состояние свое, смог бы с большим основанием предстать перед прекрасной Эрнестиной и просить руки ее. От этой отсрочки все только выиграют, ибо полковник также успеет получить пенсион и, может быть, даже повышение в чине, что, несомненно, послужит к вящему благосостоянию дочери его.

Эта оговорка не понравилась Эрнестине, в ней проснулись некие подозрения, и она тут же сообщила о них отцу. Полковник же, как обычно, одобрил планы Окстьерна.

— Как же мог граф, — вопрошал он дочь, — побуждать Германа покинуть Нордкопинг, прежде чем тот рассчитается с вдовой Шольтц?

Эрнестина пролила немало слез. Терзаемая противоречивыми чувствами — любовью и желанием не повредить отцу, — она не осмелилась настаивать, хотя могла бы воспользоваться моментом и напомнить сенатору о его обещании.

Следовало готовиться к отъезду. Полковник пригласил Германа на ужин, дабы они могли попрощаться. Он пришел, и грустное свидание это было смягчено живейшим сочувствием друг другу его участников.

— О, дорогая моя Эрнестина, — сказал Герман, заливаясь слезами, — я расстаюсь с вами, не зная даже, когда снова увижу вас… Вы оставляете меня один на один с коварным врагом… женщиной, которая, скрывая истинные свои чувства, только и ждет подходящего момента явить подлинные намерения свои. Кто поможет мне, кто оградит от ужасных слухов, кои, несомненно, станет распускать эта мегера, когда убедится, что я, как никогда, готов следовать за вами, и мне придется открыто заявить ей, что я никогда не женюсь ни на ком, кроме вас?.. А вы, вы сами, о Великий Боже, куда едете вы?.. Во власть человека, некогда любившего вас… любящего вас и по сей день, чья готовность пожертвовать страстью своей весьма сомнительна. Он соблазнит вас, Эрнестина, ослепит блеском своим, и несчастному, всеми покинутому Герману останется лишь искать утешение в слезах.

— Герману всегда будет принадлежать сердце Эрнестины, — ответила мадемуазель Сандерс, сжимая руки возлюбленного своего. — Неужели он, обладая сокровищем этим, все еще боится быть обманутым?

— Ах, только бы не утратить его, — воскликнул Герман, бросаясь к ногам своей возлюбленной. — Лишь бы Эрнестина не уступила соблазнам, что будут окружать ее! Пусть знает она, что никто на этой земле, кроме Германа, не сможет любить ее столь же преданно!

И злосчастный молодой человек осмелился умолять Эрнестину дозволить ему сорвать с ее несравненных губ бесценный поцелуй, что хранил бы он в сердце своем как залог нерушимости их клятв.

Разумная и осмотрительная мадемуазель Сандерс, никогда не позволявшая никому подобной вольности, посчитала обстоятельства исключительными. Она устремилась в объятия Германа, и тот, сжигаемый любовью и желанием, весь во власти мрачной радости, что находит выражение свое лишь в слезах, запечатлел клятву верности на самых прелестных устах в мире, и уста эти, прижатые к губам его, подарили ему сладостное доказательство взаимной любви и верности.

Тем временем наступил печальный час расставания. Для влюбленных сердец — в чем разница между часом разлуки и часом смерти? Можно безошибочно утверждать, что при расставании с тем, кого любим, сердце либо разбивается на куски, либо жестокая рука вырывает его из груди нашей. Душа, привязанная к возлюбленному предмету, делается вялой в жестокий сей миг. Мы хотим бежать и тут же возвращаемся, целуем дорогое создание, не зная, что же еще сделать, дабы смягчить горечь разлуки… Все способности наши исчезают, силы, поддерживающие жизнь, покидают нас: то, что остается нам, уже безжизненно, а в предмете, с коим нас разлучают, сосредоточивается все существование наше.

Было решено сесть в карету сразу после ужина. Эрнестина смотрела на возлюбленного своего и видела, как слезы струятся из глаз его; душа ее разрывалась…

— О, отец мой, — воскликнула она, заливаясь слезами, — смотрите же, на какую жертву я иду!

И, бросаясь в объятия Германа, говорила ему:

— Тебя, только тебя я любила всегда и только тебя буду любить я до самой могилы. Сейчас, в присутствии отца моего, прими клятву мою — никогда не принадлежать никому, кроме тебя. Пиши мне, думай обо мне, не слушай ничего, что бы ни говорили обо мне, и прокляни меня, если когда-нибудь другой мужчина, а не ты, получит мою руку или мое сердце.

Состояние Германа близко было к безумию; распростершись на земле, целовал он ноги возлюбленной своей, словно страстными поцелуями этими, в коих запечатлелась пылкая душа его, огненными этими поцелуями хотел удержать он Эрнестину…

— Я больше не увижу тебя… никогда не увижу, — говорил он ей, захлебываясь от рыданий. — Отец мой, разрешите мне следовать за вами, не разлучайте меня с Эрнестиной или, если уж таков — увы! — печальный жребий мой, лучше пронзите шпагой грудь мою!

Полковник стал утешать друга, дал слово, что никогда не будет противиться желаниям дочери. Но ничто не могло успокоить растревоженную любовь. Мало кто из влюбленных расстается в столь жестоких обстоятельствах. Герман хорошо понимал это, и сердце его разрывалось на части.

Наконец наступил час отъезда. Эрнестина, вся в слезах, печально села в карету рядом с отцом, и на глазах возлюбленного карета увезла ее. В эту минуту Герману показалось, что смерть накинула печальный саван свой на погребальную колесницу, увозящую бесценное его сокровище. Печальным криком призывал он Эрнестину, страдающая душа его летела ей вослед… Но видение исчезло… Все проходит… все теряется в густой ночной тьме. В подавленном состоянии возвратился несчастный к вдове Шольтц и этим еще больше возбудил ревность опасного сего чудовища.

На следующий день полковник с дочерью прибыли в Стокгольм. Карета остановилась у ворот дома госпожи Плорман, где их встретил сенатор Окстьерн. Граф помог Эрнестине выйти из кареты. Хотя полковник уже много лет не видел своей родственницы, он был принят ею превосходно. Не трудно было заметить, что покровительство сенатора чудесным образом повлияло на этот великолепный прием. Эрнестина стала объектом восторгов и восхищений: тетка уверяла, что ее милая племянница затмит всех красавиц столицы. В тот же день был разработан план, как представить юной красавице все удовольствия, коими славится столица, дабы ослепить ее, оглушить и заставить забыть своего возлюбленного.

Разумеется, госпожа Плорман не устраивала у себя приемов; эта женщина, весьма почтенного возраста и к тому же скаредная, почти ни с кем не встречалась. И, возможно, именно по этой причине граф, знавший ее давно, вовсе не противился выбору жилища, сделанному полковником.

У госпожи Плорман жил еще один родственник, молодой офицер Гвардейского Королевского полка. Родство его было более близким, нежели родство Эрнестины, и вследствие этого он имел больше прав на наследство. Его звали Синдерсен, он был храбр и хорош собой, однако не питал расположения к родственникам, которые, будучи не столь близки тетке его, имели тем не менее те же надежды, что и он. По этой причине между ним и семейством Сандрес установились весьма прохладные отношения. Однако он был любезен с Эрнестиной, проявлял уживчивость с полковником и благодаря светскому лоску, иначе именуемому обходительностью, выказывал родственникам лишь нежные чувства, кои и должно было проявлять.

Но оставим полковника обустраиваться на новом месте, а Окстьерна — развлекать отца, удивлять дочь и пребывать в стремлении преуспеть в замыслах своих и в надежде на триумфальное их завершение. Вернемся в Нордкопинг.

Через неделю после отъезда Эрнестины прибыли негоцианты из Гамбурга и потребовали сто тысяч дукатов, кои должна была им вдова Шольтц. Сумма эта, без сомнения, имелась в кассе Германа. Но мошенничество свершилось: второй ключ был пущен в дело, и деньги исчезли. Госпожа Шольтц, оставившая негоциантов у себя обедать, предупредила Германа, что ему следует немедленно приготовить нужную сумму, ибо гости, вероятно, захотят в тот же вечер отбыть. Герман давно не заглядывал в кассу, однако был уверен, что деньги там лежат. Ничего не подозревая, открыл он кассу и чуть не упал в обморок, видя, что денег там нет. Он побежал к своей покровительнице…

— О сударыня, — вскричал он, обезумев, — нас обокрали.

— Обокрали, друг мой?.. Но никто не входил ко мне, я отвечаю за дом свой.

— Однако, сударыня, должно быть, кто-то проник в него, ибо деньги из кассы исчезли… Не можете же вы заподозрить меня в этой краже.

— Раньше не могла, Герман, но когда любовь начинает кружить голову такому мальчишке, как вы, то вместе с ней в сердце его входят всяческие пороки… Несчастный молодой человек, будьте осторожны в поступках своих. Сейчас мне понадобились мои деньги. Если вы взяли их, сознайтесь сами. Если вы будете упорствовать и не захотите признаться, то, может быть, выяснится, что не вы один замешаны в этой печальной истории… Эрнестина уехала в Стокгольм именно тогда, когда исчезли мои деньги… и как знать, не находится ли она за пределами королевства? Она уехала раньше вас, значит, это подготовленное ограбление.

— Нет, сударыня, нет, вы сами не верите тому, что говорите, — твердо ответил Герман, — не верите, сударыня… Ни один мошенник не начинает карьеры своей с кражи подобной суммы, а те преступления, что обдумываются заранее, совершаются обычно теми, кто уже подвержен влиянию порока. Что до сего дня сделал я такого, что вы можете обвинить меня в подобном лихоимстве? Если бы я обокрал вас, разве оставался бы я все еще в Нордкопинге? И разве неделю назад вы не предупредили меня, что должны уплатить эту сумму? Если бы я взял эти деньги, разве стал бы я спокойно дожидаться разоблачения, позора своего? Разве поведение мое не опровергает все ваши домыслы?

— Не мне судить об обстоятельствах, смягчающих поступок ваш, Герман, но он меня глубоко оскорбил. Могу сказать лишь одно: вы один отвечаете за мою кассу. Когда мне понадобились деньги, касса оказалась пустой, замки ее не взломаны, никто из прочих слуг моих дома не покидал. Кража эта — без взлома, без видимых следов — могла быть, таким образом, совершена только тем, у кого есть ключ. В последний раз советую вам, Герман, одумайтесь. Я могу задержать гамбургских негоциантов еще на сутки. Но завтра верните мои деньги… Или вами займется правосудие.

Герман удалился в таком отчаянии, что состояние его легче было представить себе, чем описать. Он заливался слезами и обвинял Небо, давшее ему жизнь, но уготовившее столько несчастий. Два выхода виделись ему: бежать или убить себя… Но едва лишь он представил их себе, как тут же в ужасе отринул… Умереть, не смыв позорного пятна, не сокрушив обвинений, кои приведут в отчаяние Эрнестину! Разве утешится она, зная, что отдала сердце свое человеку, способному на такую низость? Нежная душа ее не выдержит позора, она зачахнет от горя… Бежать — значит признать себя виновным, но как можно отвечать за преступление, которого ты и не думал совершать?

Герман предпочитал положиться на волю судьбы и сел писать письмо, ища защиты у сенатора и поддержки у полковника. Он был уверен в первом и не сомневался во втором. Молодой человек описывал им ужасное свое несчастье, убеждал их в своей невиновности и давал понять сенатору, сколь мрачное завершение может иметь сие приключение, ибо обвинение исходит от женщины, чье сердце переполнено ревностью, а она, несомненно, воспользуется случаем и уничтожит его. Он просил скорейшим образом дать ему совет в роковых этих обстоятельствах и вручал себя Небу, смея надеяться, что справедливость его всегда на стороне невиновного.

Не трудно себе представить, что молодой человек провел ужасную ночь. Ранним утром вдова Шольтц пришла к нему в комнату.

— Так что же, друг мой, — обратилась она к нему с видом чистосердечным и любезным, — готовы ли вы признать свои ошибки? Решились ли вы, наконец, поведать мне причину столь странного поведения вашего?

— Мне не в чем признаваться, сударыня, я готов предстать перед любым судом, — мужественно отвечал молодой человек. — Я бы не остался у вас, если бы действительно был виновен: вы дали мне возможность бежать, но я не воспользовался ею.

— Возможно, вы знали, что вам не удастся далеко уйти, а побег лишь усугубил бы вашу вину. Ваше бегство выдало бы в вас новичка; упорство ваше свидетельствует о вашей закоренелости.

— Давайте сначала проверим счета, сударыня, я готов приступить к ним в любую минуту, и пока не обнаружили вы в счетах моих ошибки, вы не имеете права так со мной разговаривать. Посему я вынужден потребовать от вас более веских доказательств и впредь не намерен выслушивать оскорбления ваши.

— Герман, разве этого ожидала я от вас, кого я воспитала и на кого возлагала все надежды мои?

— Вы не отвечаете на вопросы мои, сударыня; подобные уловки удивляют меня и наводят на подозрения.

— Напрасно, Герман, пытаетесь разозлить меня. Напротив, вам бы следовало постараться смягчить гнев мой.

И с новым пылом она продолжила:

— Разве не знаешь ты, жестокий, что за чувства питаю я к тебе? Так кто же, по-твоему, может более желать сокрыть ошибки твои, нежели не я?.. Как смеешь ты думать иначе? Ценой собственной крови готова я искупить преступление твое!.. Слушай, Герман, я могу все исправить, в моем банке есть сумма вдесятеро большая, нежели та, что требуется для сокрытия позора твоего. Сознайся же, это все, что я требую от тебя… Женись на мне, и я все забуду.

— Так вы хотите, чтобы ценой ужасной лжи я стал несчастным до конца дней своих?

— Несчастным до конца дней твоих… И это говоришь ты, коварный! Ах, вот что значат для тебя узы, кои мечтаю я заключить с тобой! Да знаешь ли ты, что одно мое слово может погубить тебя навеки?

— Вам давно известно, сударыня, что сердце мое мне не принадлежит: владычицей его стала Эрнестина. И все, что могло бы воспрепятствовать союзу нашему, мне глубоко противно.

— Эрнестина? Не думай о ней, она уже стала женой графа Окстьерна.

— Женой?.. Не может быть, сударыня, она вручила мне сердце свое и слово. Эрнестина не могла обмануть меня.

— Все, что свершилось, было обговорено заранее и одобрено полковником.

— Праведное Небо! Возможно ли это! Мне должно самому разобраться во всем. Я немедленно отправляюсь в Стокгольм… Там я увижу Эрнестину и узнаю, лжете ли вы мне или нет. Впрочем, что я говорю? Эрнестина не может предать своего возлюбленного! Нет, нет… вы не знаете ее сердца и потому говорите такое; скорее дневное светило прекратит освещать землю нашу, чем подобная низость запятнает душу ее.

С этими словами молодой человек хотел броситься вон из дома. Госпожа Шольтц удержала его:

— Герман, вы погубите себя. Выслушайте меня, мой друг, взываю я к вам… Зачем же жертвовать собой? Шесть свидетелей дадут против вас показания: вас видели, когда вы выносили деньги из дома. Известно и применение, которое вы им нашли: не доверяя графу Окстьерну, вы, заполучив сто тысяч дукатов, хотели похитить Эрнестину и увезти ее в Англию… Расследование уже началось, но повторяю вам, я еще могу остановить его. Вот моя рука, Герман, примите ее, и все уладится!

— Скопище низостей и лжи! — воскликнул Герман. — Неужели ты не видишь, что лживые и противоречивые слова твои выдают тебя? Если, как ты говоришь, Эрнестина уже стала женой сенатора, то зачем тогда мне красть у тебя деньги, а если эти деньги взял я, то как она может быть женой графа? Ты можешь продолжать бесстыдно лгать, но все это не более чем ловушка, подстроенная мне злобой твоей. Но я найду… надеюсь, что найду способ восстановить свою честь, кою ты пытаешься запятнать. Те, кто подтвердят невиновность мою, докажут тем самым преступление твое, совершенное лишь потому, что тебе угодно отомстить мне за отказ.

Сказав это, он вырвался из объятий Шольтц, пытавшейся удержать его, и устремился на улицу в надежде тотчас же уехать в Стокгольм… Несчастный! Он и не подозревал, что оковы уже приготовлены… Десяток здоровяков схватили его возле дверей дома и позорно, словно последнего мерзавца, поволокли в тюрьму. Кровожадное существо радовалось, проводив его взглядом и убедившись, что чаша страданий Германа переполнена и безмерное отчаяние вот-вот поглотит его.

— Увы! — горестно восклицал Герман, видя себя в обители преступления. — Значит, несправедливость тоже может торжествовать. Но разве вправе я бросать вызов Небу, ведь самое страшное ждет меня впереди, отчего душа моя болит еще сильней. Окстьерн… Коварный Окстьерн! Ты сам выстроил этот заговор, принес меня в жертву своей ревности и ревности твоей сообщницы… И вот в один миг человек оказывается на последней ступени унижения и несчастья! Я думал, что лишь преступник может пасть столь низко… Нет, оказывается, достаточно одного лишь наговора — и тебя уже считают преступником. Стоит лишь заиметь могущественных врагов, и ты тут же будешь уничтожен!

Но ты, моя Эрнестина… ты, чьи клятвы до сих пор согревают мне душу, со мной ли по-прежнему любовь твоя? Испытываешь ли ты те же чувства, что и я? Не удалось ли им запятнать душу твою?.. О, праведное Небо! Какие гнусные подозрения! Значит, еще не столь сурово я наказан, раз хоть на миг мог усомниться в тебе, значит, еще не все возможные беды обрушились на меня… Эрнестина виновна? Эрнестина — и предала возлюбленного своего!.. Неужели ложь и лицемерие смогли зародиться в этой чувствительной душе?.. А ее пылкий поцелуй, что все еще горит на губах моих… этот единственный поцелуй, которым она удостоила меня, — разве могли подарить его уста, оскверненные ложью?.. Нет, нет, дорогая возлюбленная моя, нет!.. Нас обоих обманывают… Эти чудовища хотят воспользоваться плачевным положением моим и свести меня с ума!.. Небесный ангел мой, не дай этим лицемерам соблазнить тебя! И пусть душа твоя, столь же чистая, какой ее изначально создал Господь, найдет в чистоте этой прибежище от всего земного нечестия!

Глухая, тупая боль охватила несчастного. Чем более осознавал он ужасную участь свою, тем сильнее становились страдания его. И вот он уже бьется в своих оковах, то ему хочется бежать за доказательствами невиновности своей, то припасть к ногам Эрнестины; то катается по полу, оглашая своды пронзительными воплями; поднимается, бросается на цепи, которыми приковали его к стене, разбивается в кровь… Окровавленный, падает он возле оков своих, ничуть, впрочем, не поколебленных, разражается рыданиями… и только слезы эти, равно как и безмерное отчаяние, охватившее разбитую душу его, еще связывают Германа с жизнью.

Ничто в мире не сравнится с положением узника, в чьем сердце пылает любовь. Невозможность выразить страсть свою тут же открывает недобрую сторону этого чувства: божественный лик любезного сердцу существа является перед узником в окружении ядовитых гадов, впивающихся в его сердце; тысячи химер помрачают взор его. То спокойный, то взволнованный, то доверчивый, то подозрительный, ищущий истину и страшащийся находки своей, он ненавидит… и обожает предмет своей страсти, прощает ему все и тут же обвиняет его в коварстве. Душа страдальца — бесформенная субстанция, где, словно в волнах разгневанного моря, чувства его, едва запечатлевшись, тут же размываются и поглощаются пучиной.

Если бы кто-нибудь сейчас и поспешил на помощь Герману, то он оказал бы ему весьма печальную услугу, ибо чаша жизни его была наполнена до краев лишь горькой желчью! Но понимая, что защищать его некому, а единственное желание его — увидеть Эрнестину — осуществится только тогда, когда он докажет невиновность свою, Герман сумел совладать с собой.

Началось следствие. Однако дело его, слишком серьезное для провинциального суда, коим являлся суд в Нордкопинге, было отдано на рассмотрение судей в Стокгольм. Туда же увезли узника… довольного… если это вообще было возможно в положении его: Герман утешался тем, что он дышит одним воздухом с Эрнестиной.

«Я нахожусь в том же городе, что и она, — удовлетворенно думал он. — Возможно, я смогу дать ей знать об участи своей… Не прячут же они ее!.. Может быть, мне даже удастся увидеть ее. Но что бы ни случилось, здесь я буду менее досягаем для стрел врагов моих. Невозможно представить, что тот, кто находится подле Эрнестины, не стал бы чище под благородным влиянием души ее. Добродетельные чувства Эрнестины распространяются на всех, кто ее окружает… Они словно лучи светила, что согревают землю нашу… Там, где находится она, мне нечего бояться!»

Несчастные влюбленные, в каком призрачном мире живете вы!.. В этом мире находите вы утешение свое, а это уже немало. Покинем же опечаленного Германа, чтобы посмотреть, как устроились в Стокгольме интересующие нас люди.

Эрнестина, проводя время в развлечениях и порхая с праздника на праздник, не забыла милого своего Германа. Очи ее постоянно лицезрели все новые забавы, но в сердце царил образ возлюбленного и душа ее стремилась только к нему. Ей хотелось, чтобы и он разделил с ней развлечения ее, без Германа она не находила в них удовольствия. Она рвалась к нему, он мерещился ей повсюду, а когда видение исчезало, действительность казалась ей еще мрачней.

Несчастная не знала, в каком ужасном положении оказался властитель дум ее. Она получила от него лишь одно письмо, написанное накануне прибытия гамбургских негоциантов, поскольку были приняты все меры, дабы с тех пор она не имела от него известий. Когда она высказывала беспокойство свое отцу или сенатору, те напоминали ей о множестве важных дел, которые предстояло выполнить молодому человеку, и нежная Эрнестина, чья трепетная душа страшилась скорби, тихо соглашалась с тем, что ей говорили, и ненадолго умолкала. Новые сомнения просыпались в ней — их снова усыпляли: полковник — по доверчивости, граф — обманывая ее. Однако она успокаивалась, и незаметно пропасть под ногами ее разверзалась все шире.

Окстьерн не забывал и о Сандерсе. Он познакомил его с несколькими министрами. Подобное знакомство льстило самолюбию полковника и побуждало его терпеливо ждать, когда граф исполнит свои обещания. Окстьерн же беспрестанно повторял, что, сколь ни велики старания его, при дворе все всегда совершается медленно.

Сей коварный соблазнитель иногда воображал, что сможет преуспеть, даже не совершая преступления и пощадив, таким образом, жертву свою. Тогда он пытался говорить на языке любви с той, кого страстно желал совратить.

— Я все чаще сожалею о данном мною слове, — говорил он Эрнестине, — могущество очей ваших лишает меня мужества: честь повелевает соединить вас с Германом, но сердце мое противится этому. О, праведное Небо! Почему природа наделила прекрасную Эрнестину столькими совершенствами и столькими слабостями — сердце Окстьерна? Не будь вы столь прекрасны, я бы ревностнее служил вам и, быть может, уже сдержал бы свое слово, не будь вы столь неприступны, я, возможно, уже не любил вы вас.

— Граф, — взволнованно ответила Эрнестина, — я думала, что вы давно уже совладали со своими чувствами, и не подозревала, что за буря кроется в душе вашей!

— Значит, вы несправедливы к нам обоим, неужели вы всерьез считаете, что любовь к вам может угаснуть, и вообразили, что, раз воспылав в сердце моем, она не останется там навечно!

— Но разве страсть эта совместна с честью? И разве не клялись вы, что привезете меня в Стокгольм лишь для того, чтобы способствовать карьере отца моего и моему союзу с Германом?

— Опять этот Герман, Эрнестина! Так что ж, роковое имя это вечно будет на устах ваших?

— Нет, сенатор, но я буду произносить его до тех пор, пока драгоценный лик того, кому принадлежит оно, будет воспламенять душу Эрнестины. И предупреждаю вас, что изгладить образ сей может только смерть. Граф, почему вы медлите с выполнением обещания вашего?.. Послушать вас, так я уже давно должна была бы снова обрести нежный и единственный предмет страсти моей, почему же он не едет?

— Его расчеты с вдовой Шольтц — вот единственная причина его задержки.

— Когда же он закончит их? И приедет ли он в Стокгольм?

— Да… да, Эрнестина… Обещаю вам, что вы увидите его, чего бы мне это ни стоило… и где бы это ни произошло… Конечно, вы увидите его… А каково будет мое вознаграждение за сию услугу?

— Следует извлекать удовольствие из чувства пользы своей для ближнего, граф. Это самая большая награда для душ чувствительных.

— Вы требуете, чтобы я принес себя в жертву. Но это слишком высокая цена, Эрнестина. Неужели вы считаете, что многие способны на такое?

— Чем больше усилий это будет вам стоить, тем выше будет мое уважение к вам.

— Ах, уважение — какое это холодное чувство и как несравнимо оно с тем, что питаю я к вам!

— Но если лишь уважение испытываю я к вам, готовы ли вы им удовлетвориться?

— Никогда… никогда! — воскликнул граф, бросая бешеные взоры на несчастное создание. И, резко встав и собираясь покинуть ее: — Ты еще не знаешь, кого доводишь ты до отчаяния… Эрнестина… девица недалекая и самонадеянная… Нет, ты еще не знаешь мятущуюся душу мою, не знаешь, куда могут завести ее твои презрение и надменность!

Само собой разумеется, что последнее слова графа взволновали Эрнестину. Она тут же сообщила о них полковнику, но тот, все еще уверенный в честности сенатора, вовсе не усмотрел в них того смысла, который узрела в них Эрнестина. Доверчивый, но тщеславный, Сандерс нередко возвращался к мысли, что неплохо бы Эрнестине предпочесть графа Герману. Но дочь напомнила ему о данном слове. Честный и искренний полковник был рабом слова и уступил рыданиям Эрнестины, пообещав ей напомнить сенатору данную клятву или же, если он убедится, что Окстьерн с ним неискренен, сразу же увезти дочь в Нордкопинг.

И именно в это время жестоко обманутые, несчастные отец и дочь получили письмо от вдовы Шольтц, с которой, по их мнению, они простились навсегда. Письмо это объясняло молчание Германа: он чувствовал себя прекрасно, но был безмерно занят выправлением счетов, где обнаружились некоторые неточности. Молчание Германа следовало приписать лишь печали, испытываемой им от разлуки с любимой. Именно поэтому и вынужден был он прибегнуть к помощи благодетельницы своей, дабы подать о себе весть лучшим друзьям. Он умолял их не беспокоиться, потому что не позднее чем через неделю госпожа Шольтц сама повезет его в Стокгольм припасть к стопам возлюбленной своей Эрнестины.

Письмо это несколько успокоило нежную возлюбленную, однако не полностью…

— Письмо написать недолго, — рассуждала она. — Почему же Герман сам не написал его? Он знает, что я больше поверю единственному слову, написанному его рукой, нежели целому посланию, исполненному женщиной, не доверять которой мы имеем полное основание.

Сандерс успокоил дочь; доверчивая Эрнестина на какое-то время вняла увещеваниям полковника. Но гнетущее беспокойство скоро снова завладело ее сердцем.

Тем временем дело Германа не продвигалось. Сенатор успел повидать судей и посоветовал им вести следствие в строжайшей тайне, доказав, что, если дело получит огласку, сообщники Германа — те, у кого находятся деньги, — сразу же скроются за границу и предпримут необходимые предосторожности, дабы никто ничего не смог разведать… Доводами этими он обязал чиновников хранить молчание. Итак, хотя расследование велось в том же самом городе, где проживали Эрнестина и ее отец, никто из них ни о чем не ведал и никаких сведений до них не доходило.

Так обстояло дело, когда полковник впервые в жизни получил приглашение на обед к военному министру. Окстьерн не мог его туда сопровождать. По его словам, у него самого в этот день было около двадцати человек приглашенных, но он не забыл напомнить Сандерсу, что милость эта была делом его рук, и не преминул добавить, что никоим образом не следует отклонять подобное приглашение. Полковник вовсе не желал быть неблагодарным и не предполагал, что коварно задуманный обед сей положит конец его счастью. Итак, он оделся со всей возможной тщательностью, поручил дочь госпоже Плорман и отправился к министру.

Не прошло и часа, как Эрнестина увидела, что к ней в комнату входит госпожа Шольтц. Обмен любезностями был краток.

— Торопитесь, — сказала вдова, — мы едем к графу Окстьерну; я только что привезла к нему Германа. Я приехала к вам, дабы сообщить, что покровитель ваш и возлюбленный ждут вас, оба с равным нетерпением.

— Герман ждет меня?

— Он самый.

— А почему же тогда он сам за мной не приехал?

— Первой заботой его было оказать почтение графу, что справедливо. Влюбленный в вас сенатор пожертвовал собой ради этого молодого человека: так разве Герман не должен быть ему признателен? Разве сенатор не заслужил его благодарности? Однако вы сами видите, что они тут же отправили меня за вами. Настал день, когда граф исполнит обещание свое, мадемуазель, — продолжала вдова Шольтц, бросая притворно дружелюбный взгляд на Эрнестину. — Так едемте же насладиться плодами его.

Несчастная девушка, раздираемая желанием бежать туда, где, по словам Шольтц, ожидал ее Герман, и страхом совершить необдуманный поступок, отправившись к графу без сопровождения отца, застыла в нерешительности, не зная, что же ей делать. И так как вдова продолжала торопить ее, Эрнестина решила прибегнуть к помощи тетки Плорман, попросив проводить ее или, по крайней мере, отправить с ней кузена Синдерсена. Но последнего дома не случилось, а госпожа Плорман, поразмыслив, ответила, что дворец сенатора пользуется весьма доброй славой и молодая девушка ничем не рискует, отправившись туда одна. Племянница ее и сама хорошо знает дворец, ибо много раз бывала там с отцом. К тому же Эрнестину уже сопровождает дама весьма почтенного возраста, а именно госпожа Шольтц, и посему никакая опасность ей не угрожает. Она добавила также, что если бы не сильные боли, уже десять лет удерживающие ее в стенах собственного дома, она бы с удовольствием выполнила просьбу племянницы.

— Вы ничем не рискуете, племянница, — заявила госпожа Плорман. — Спокойно отправляйтесь к сенатору, вас там ждут. Как только вернется полковник, я предупрежу его, и он тотчас же отправится за вами.

Эрнестина, в восторге от того, что совет тетки совпал с ее собственными рассуждениями, словно на крыльях устремилась к карете вдовы Шольтц, и вскоре они уже подъезжали к дому сенатора. Тот ожидал их на пороге дома.

— Идите же, очаровательная Эрнестина, — обратился он к девушке, подавая ей руку. — Идите и насладитесь триумфом своим. Принимая жертву мою и жертву достойной этой женщины, идите и убедитесь сами, как великодушие натуры возвышенной возобладает над всеми прочими чувствами…

Эрнестина забыла о своей сдержанности, сердце ее трепетало от нетерпения. Предвкушение счастья красит девушку; никогда еще Эрнестина не была столь очаровательна, столь достойна всеобщего восхищения… Однако некоторые обстоятельства заронили тревогу в ее сердце и несколько остудили охватившие ее пылкие чувства. Хотя день был в самом разгаре, в доме не было видно ни одного лакея… Мрачная тишина царила в нем; не слышно было ни звука; двери тотчас же закрывались за ними; чем дальше они шли, тем темнее становилось вокруг. Все это столь испугало Эрнестину, что она едва не лишилась чувств и с трудом дошла до комнаты, предназначенной для ее встречи с любимым. Наконец она достигла ее.

Гостиная эта, достаточно просторная, окнами выходила на городскую площадь, однако окна были наглухо закрыты. Одно-единственное окошко слегка приоткрылось, и через опущенные жалюзи в комнату проникали слабые лучи солнца. Эрнестина вошла и огляделась; в комнате никого не было. Несчастная едва дышала, но, видя, что безопасность ее зависит исключительно от ее мужества, она спокойно произнесла:

— Сударь, что означает сия пустота, сия пугающая тишина… эти двери, что столь тщательно закрываются следом, эти окна, едва пропускающие свет? И где же Герман?

— Сядьте, Эрнестина, — сказал сенатор, усаживая ее между собою и коварной Шольтц. — Успокойтесь и выслушайте меня. С тех пор как вы, дорогая, покинули Нордкопинг, случилось многое. Тот, кому вы вручили сердце свое, к несчастью, оказался его недостоин.

— О Небо! Вы пугаете меня!

— Ваш Герман — негодяй, Эрнестина. И теперь речь идет о том, чтобы узнать, не были ли вы соучастницей кражи, совершенной им у госпожи Шольтц. На вас также пало подозрение.

— Граф, — произнесла Эрнестина, вставая; движения ее были столь же благородны, сколь и уверенны, — ваша хитрость раскрыта. Я беззащитна… я погибла… я в руках злейших врагов своих… О, что за страшные муки ожидают меня… — И она, упав не колени и воздев руки к небу, воскликнула: — Верховное Существо, лишь в тебе вижу я защитника своего! Не дай невинности погибнуть в смертельных объятиях преступления и порока!

— Эрнестина, — сказала госпожа Шольтц, поднимая ее и против воли усаживая в отведенное ей кресло, — здесь не взывают к Богу, здесь надо отвечать. Сенатор вас ни в чем не обвиняет. Ваш Герман украл у меня сто тысяч дукатов и уже собирался приехать и похитить вас, как, к счастью, замысел его был раскрыт. Герман арестован, но деньги мои не найдены, значит, он не успел растратить их: возможно, они находятся у вас. Дело Германа принимает самый печальный оборот; свидетели показывают против него. Многие жители Нордкопинга видели, как ночью он выносил из моего дома мешки, старательно пряча их под плащом. Таким образом, преступление доказано, и любовник ваш находится в руках правосудия.

Эрнестина: Герман виновен! Эрнестину подозревают! И вы поверили этому, сударь?.. Могли этому поверить?

Граф: Эрнестина, у нас нет времени на обсуждение этого дела, нам надо скорейшим образом разрешить его. Не желая напрасно огорчать вас, я, прежде чем предпринять тот шаг, который вынужден был сделать, сам все разузнал. Против вас нет улик, одни лишь подозрения, вот почему я обещаю избавить вас от унизительного заключения… Я обещал помогать отцу вашему, и я сдержал свое слово. Но для Германа… никогда: он виновен… Скажу вам больше, дорогая, хотя слова эти и заставляют меня содрогаться: он приговорен…

Эрнестина (побледнев): Приговорен… Герман… сама невинность!.. О, праведное Небо!..

— Все можно исправить, Эрнестина, — живо продолжал сенатор, заключая ее в объятия, — все еще можно исправить, клянусь вам… Об одном лишь молю: не препятствуйте страсти моей, окажите мне немедля ту милость, что давно добиваюсь я от вас, и я бегу к судьям… Они здесь, Эрнестина, — сказал Окстьерн, указывая в сторону площади, — они собрались, чтобы покончить с этим делом… Я лечу к ним, приношу им сто тысяч дукатов, заявляю, что ошибка произошла по моей вине, госпожа Шольтц, отказавшись от каких-либо претензий к Герману, подтверждает, что в счета вкралась ошибка и сумма эта дважды побывала в употреблении. Одним словом, я спасаю вашего любовника… Даже больше, я сдержу данное вам слово: через неделю вы станете его женой… Соглашайтесь, Эрнестина, и не будем терять времени… подумайте о деньгах, которые мне придется пожертвовать… о преступлении, в коем вас обвиняют… об ужасном положении Германа… о счастье, что ожидает вас, если вы удовлетворите желание мое.

Эрнестина: Мне — дозволить совершить над собой такую гнусность! Такой ценой искупить преступления, которые ни Герман, ни я никогда не совершали!

Граф: Эрнестина, вы в моей власти: то, чего боитесь вы, произойдет и без вашего согласия. Я возвращаю вам вашего возлюбленного всего лишь при условии добровольно оказания вами милости, кою получить я могу и без этого условия… Время торопит… Через час будет поздно, через час Герман будет мертв, вы же в любом случае будете обесчещены… Подумайте о том, что отказ ваш, погубив любовника вашего, все равно не спасет вашей стыдливости. Жертвуя этой стыдливостью, почитаемой лишь в воображении вашем, вы вернете к жизни того, кто вам дорог… Доверчивая, исполненная глупых добродетелей девица! Тебе некуда деваться, ты уступишь… не сможешь отказать мне! Соглашаясь на предложение мое, ты теряешь всего лишь некое эфемерное достояние… Отказываясь же, ты жертвуешь человеком, и тот, кого почитаешь ты самым дорогим на свете, будет уничтожен упрямством твоим… Решай же, Эрнестина, решай, даю тебе пять минут.

Эрнестина: Я уже все решила, сударь: предотвращая преступление, нельзя совершать новое. Я хорошо знаю возлюбленного своего и уверена, что он не смог бы наслаждаться жизнью, зная, что мне пришлось заплатить за нее своей честью. Он не смог бы жениться на мне после такого позора. Таким образом, вина тяжким бременем ляжет на сердце мое, и счастья мне это не принесет. Я равно буду несчастна, если не спасу его, ибо он, конечно же, будет сломлен клеветническими измышлениями вашими. Дайте мне уйти, сударь, не добавляйте к своим преступлениям нового. Подозреваю, что их уже и так немало на вашей совести… Я отправлюсь умирать подле возлюбленного моего, пойду разделить страшную судьбу его. Я умру, но останусь достойной Германа, и посему лучше я погибну добродетельной, нежели буду жить в нечестии…

Тогда граф пришел в ярость.

— Бежать от меня? — воскликнул он, пылая от любви и ярости. — Ускользнуть, не удовлетворив страсть мою? Не надейся, не обольщай себя надеждой, неприступное создание… Скорее молния расколет землю, чем я верну тебе свободу, не погасив пламени желания моего! — рычал он, заключая несчастную в объятия…

Эрнестина вырывалась… но напрасно… Окстьерн пришел в неистовство, вид его был ужасен…

— Подождите… подождите немного, — вмешалась вдова Шольтц, — может быть, сопротивление ее происходит от того, что она все еще сомневается в истинности слов ваших?

— Может быть, — согласился сенатор, — значит, надо убедить ее…

И схватив Эрнестину за руку, он потащил ее к окну, выходящему на площадь, и быстро распахнул его.

— Смотри же, изменница! — говорил он ей. — Там уже приготовлен эшафот для Германа.

На площади действительно возвышались кровавые сии подмостки, и несчастный Герман, собираясь расстаться с жизнью, преклонил колена перед исповедником… Эрнестина узнала его, она пыталась закричать, рвалась, члены ее ослабевали…

Все способствовало коварным планам Окстьерна… Он схватил несчастную и, вовсе не заботясь о состоянии ее, свершил преступление свое. Он утолил ярость, подвергнув надругательству достойное сие создание, забытое Небом и несправедливо отданное во власть самой нечестивой страсти. Эрнестина была обесчещена, так и не придя в сознание… В ту же минуту меч правосудия опустился на голову соперника Окстьерна: Германа больше нет.

После оказания помощи Эрнестина пришла в себя. Первое произнесенное ею слово — Герман; первое желание ее — схватить кинжал… Она встала, подошла к ужасному окну, все еще открытому, желая броситься вниз, но ее удержали. Она спросила о возлюбленном своем. Ей ответили, что его больше нет и она единственная повинна в его смерти… Она содрогнулась, начала бредить, слова безумия слетали с губ ее, рыдания прерывали их… однако глаза оставались сухими… И тут она заметила, что стала добычей Окстьерна… Она устремила на него яростный взор.

— Так, значит, это ты, негодяй, — воскликнула она, — похитил у меня и честь и возлюбленного?

— Эрнестина, все еще можно исправить, — возразил ей граф.

— Я знаю, — ответила Эрнестина, — несомненно, все уладится. Но могу ли я наконец покинуть этот дом? Насытилась ли злоба твоя?

— Сенатор, — убеждала его вдова Шольтц, — нельзя дать ей уйти… Она погубит нас. Что нам за дело до жизни этой девицы!.. Пусть она расстанется с ней, смерть ее послужит залогом нашей безопасности.

— Нет, — твердо говорил граф, — Эрнестина знает, что жалобы на нас ни к чему не приведут. Она потеряла своего любовника, но еще многое может сделать, дабы составить карьеру отца своего. Она будет молчать, и впереди ее ждет благоденствие.

— О каких жалобах говорите вы, сенатор? Неужели вы считаете, что я буду жаловаться?.. Сообщница ваша, пожалуй, может вообразить, что я способна на такое… О нет, сударь! Есть оскорбления, о которых женщина молчит… ибо она не может рассказать о них, не унизившись сама. Признания, вынуждающие ее краснеть, разбередят стыдливость ее гораздо более, нежели полученное ею возмещение сможет удовлетворить месть ее. Откройте двери, выпустите меня, сенатор, и будьте уверены в моем молчании.

— Эрнестина, вы свободны… Но, повторяю, судьба ваша в ваших руках.

— Я знаю, — гордо произнесла Эрнестина, — и честь моя в том порукою.

— Какая неосторожность! — воскликнула вдова Шольтц. — О граф! Я никогда бы не согласилась вступить в заговор, знай я, что вы так малодушны.

— Эрнестина не предаст нас, — ответил граф, — она знает, что я все еще люблю ее, знает, что ее брак со мной может стать платой за ее молчание…

— Ах, не бойтесь, не бойтесь, — говорила Эрнестина, садясь в ожидающий ее экипаж, — я желаю лишь восстановить честь свою, не запятнав ее вновь поступком низким… Вы будете довольны мною, граф: действия мои послужат к чести нашей — и моей, и Германа. Прощайте.

Эрнестина, возвращаясь к себе, остановилась посреди той площади, где возлюбленный ее только что простился с жизнью. Она пробралась сквозь толпу, насытившую взоры свои устрашающим зрелищем. Мужество придавало ей силы, принятое решение поддерживало ее.

Наконец она возвратилась домой. В то же время вернулся и отец ее: коварный Окстьерн сумел задержать его в отлучке ровно столько времени, сколько понадобилось ему для совершения преступления… Полковник увидел дочь свою растрепанной, бледной, в полном отчаянии, однако глаза ее были сухи, поступь горделива и речи ясны.

— Идемте, отец, мне надо поговорить с вами.

— Дочь моя, ты пугаешь меня… Что случилось? Ты уходила в мое отсутствие? Я слышал разговор о казни какого-то молодого человека из Нордкопинга… Мне стало тревожно… Я был взволнован… Объясни же! Я чувствую, что где-то рядом притаилась смерть.

— Выслушайте меня, отец, сдержите слезы ваши… — И бросившись в объятия полковника: — Мы не рождены для счастья, отец. Есть творения, коих природа создает лишь для того, чтобы обрушивать на них несчастье за несчастьем в то короткое время, что им отпущено для жизни на этой земле. Все не могут претендовать на равное счастье, надо подчиниться воле Неба.

Дочь ваша останется с вами, она будет тешить вашу старость, станет опорой… Несчастный молодой человек из Нордкопинга, о котором услышали вы, — это Герман. Только что, на моих глазах, он взошел на эшафот… Да, отец, у меня на глазах… Кое-кто очень хотел, чтобы я увидела это, и я видела… Он стал жертвой ревности вдовы Шольтц и бешеной страсти Окстьерна. Но это еще не все, отец. Не только о смерти своего возлюбленного вынуждена я рассказать вам — есть еще ужасная новость: дочь ваша вернулась к вам обесчещенной. Окстьерн… пока казнили одну жертву, негодяй издевался над другой.

При этих словах Сандерс в ярости вскочил.

— Довольно, — вскричал он, — я ясно вижу долг свой! Сына отважного соратника Карла XII не надо учить, как мстят предателям. Через час, дочь моя, или я буду мертв, или честь твоя будет восстановлена.

— Нет, нет, отец, нет, — восклицала Эрнестина, не давая полковнику удалиться, — заклинаю именем того, кто вам всего дороже: не берите на себя бремя мести. Подумали ли вы о том, какова будет участь моя, если я потеряю вас? Оставшись одна, без поддержки, в коварных лапах этих чудовищ… Неужели вы считаете, что они оставят меня в покое, а не попытаются уничтожить?.. Живите же ради меня, отец, ради дорогой вашей дочери! Лишь вы можете поддержать ее и утешить в неизбывном ее горе, лишь ваши руки смогут утереть слезы ее…

Слушайте же, что я придумала. Речь пойдет о незначительной жертве, которая, быть может, окажется излишней, если мой кузен Синдерсен проявит великодушие. Опасения, что тетка в своем завещании окажет предпочтение мне, — единственная причина, что вносит некоторую натянутость в отношения наши. Я рассею его страхи, подпишу полный отказ от прав на наследство и тем заинтересую его в своем деле. Он молод, храбр… он военный, как и вы. Синдерсен отправится к Окстьерну и кровью смоет нанесенное мне оскорбление. А так как честь наша непременно должна быть восстановлена, то, если он падет, отец мой, я более не буду удерживать вашу руку. Вы в свою очередь отправитесь к сенатору и отомстите сразу и за поруганную честь дочери вашей, и за смерть своего племянника. Таким образом, предатель, обманувший меня, будет иметь сразу двух противников вместо одного. Как знать, может быть, мы сумеем найти себе еще союзников?

— Дочь моя, Синдерсен слишком молод для такого противника, как Окстьерн.

— Не бойтесь, отец, предатели всегда трусливы, и одержать победу будет нетрудно… Ах, как я жду этого поединка!.. Условие, что я поставила вам… Я требую… у меня есть некоторые права на вас, отец. Несчастье мое предоставило мне их. Так не отказывайте мне в этой милости, прошу вас… припав к ногам вашим, молю вас о ней.

— Я не могу отказать тебе, я согласен, — ответил полковник, поднимая дочь. — Уверенность, что мы тем самым умножим число врагов оскорбителя чести нашей, побуждает меня пойти навстречу твоим желаниям.

Эрнестина обняла отца и быстрее ветра полетела к родственнику своему. Вскоре она вернулась.

— Синдерсен готов на все, отец, — сообщила она полковнику, — но из-за тетки он просит пока никому ни о чем не говорить. Родственница наша будет безутешна, если узнает, что случилось после того, как я последовала ее совету, данному от чистого сердца. Синдерсен желает все скрыть от госпожи Плорман. Он не увидится и с вами до завершения дела, но если потребуется, вы последуете за ним.

— Согласен, — сказал полковник, — пусть мчится он вершить месть. Я готов поддержать его…

Все тихо… Эрнестина уснула, сон ее спокоен. На следующий день рано утром граф Окстьерн получил письмо следующего содержания, написанное незнакомой рукой:


«Ужасное преступление не остается безнаказанным, гнусное оскорбление не остается неотмщенным. Поруганная честь девушки должна стоить жизни оскорбителю ее или тому, кто решится мстить за нее. Сегодня в десять часов вечера офицер, одетый в красное, со шпагой будет прогуливаться подле двери дома вашего. Он надеется, что встретит вас там. Если вы не явитесь, тот же самый офицер придет к вам завтра и прострелит вам голову».


Слуга без ливреи, доставивший письмо, согласно приказу дожидался ответа. Ему возвратили его послание с короткой припиской: «Явлюсь непременно».

Но коварный Окстьерн страстно желал знать, что же произошло в доме госпожи Плорман после возвращения Эрнестины. Потратив немало золота, ему удалось получить интересующие его сведения. Он узнал, кто такой офицер в красном; узнал также, что полковник приказал своему доверенному слуге приготовить ему английский мундир, дабы неузнанным следовать за тем, кто отважился мстить за честь дочери его, и, в случае если тот будет побежден, заступить на его место. И вот уже Окстьерн знал все и даже больше, чем потребно ему для осуществления своего страшного замысла.

Наступила ночь, необычайно темная. Эрнестина предупредила отца, что Синдерсен отправляется через час, она же, будучи в состоянии полнейшего изнурения, просит разрешения удалиться к себе. Полковник был очень рад, что остается один, пожелал дочери доброй ночи и, когда та вышла, приступил к последним приготовлениям, чтобы пойти за тем, кто будет сражаться за честь семейства его. Вот он уже на улице… Ему неизвестно, как будет одет Синдерсен: Эрнестина не показала ему вызов. Выполняя просьбу молодого человека сохранить дело в тайне и не желая заронить подозрения в сердце дочери, он ни о чем ее не спрашивал, словно ему до этого и дела не было. Полковник шел вперед: место поединка ему известно, и он уверен, что сумеет узнать племянника. Он прибыл в указанное место: еще никого нет; он стал прохаживаться. Тут какой-то незнакомец без оружия, со шляпой в руке подошел к нему.

— Сударь, — обратился этот человек к отцу Эрнестины, — вы ли полковник Сандерс?

— Да, он самый.

— Тогда знайте же, Синдерсен вас предал: он не будет драться с графом. Однако граф спешит следом за мной и намеревается сразиться с вами в смертельном поединке.

— Слава Богу! — радостно воскликнул полковник. — Большего я и желать не мог!

— Однако, сударь, прошу вас не произносить ни слова, — продолжал незнакомец. — Место это весьма ненадежное: у сенатора много друзей, они могут прибежать, дабы разнять вас… Сам граф того не желает и хочет дать вам полное удовлетворение… Итак, атакуйте быстро и молча… А вот и он — тот офицер в красном, что приближается к вам с противоположной стороны улицы.

— Согласен, — ответил полковник. — А теперь быстрее уходите, мне не терпится скрестить с ним шпаги…

Незнакомец удалился. Сандерс сделал еще два шага. Наконец в темноте он различил одетого в красное офицера, быстро направляющегося прямо к нему. Не сомневаясь, что это Окстьерн, полковник устремился на него, обнажив шпагу и не произнося ни слова из опасения, что поединок их могут прервать. Офицер стал молча защищаться, выказывая при этом недюжинную отвагу. Однако ловкость его уступала яростным атакам полковника, несчастный упал на землю и стал корчиться в пыли в предсмертных конвульсиях…

В этот миг раздался женский стон; горький этот вопль пронзил душу Сандерса… он подошел ближе: и увидел, что человек, им убитый, вовсе не тот, кого хотел он поразить. Праведное Небо!.. В поверженном он узнал дочь свою… Это она, отважная Эрнестина, решившая сама отомстить за поругание или погибнуть! И вот уже, захлебываясь в собственной крови, испустила она тихий вздох в объятиях отца своего.

— О страшный час! За что настал ты для меня? — застонал полковник. — Эрнестина! Тебя, дочь моя, убил я собственной рукой! О, горе мне! Кто же подстроил роковой этот поединок?..

— Отец, — слабым голосом ответила Эрнестина, сжимая полковника в объятиях, — я не узнала вас. Простите, отец, что я осмелилась обнажить шпагу против вас… Простите ли вы меня?

— Великий Боже! И ты еще просишь простить тебя, когда моя рука отправила тебя в могилу! О, бедная душа, сколько еще отравленных стрел надобно будет Небу, дабы поразить нас?

— Это дело рук коварного Окстьерна… Ко мне подошел незнакомец и сказал, что сенатор просит меня хранить молчание во время поединка, дабы друзья его не пришли и не развели нас. Незнакомец описал одежду вашу, сказав, что именно так будет одет граф… Я поверила ему… О, гнусное скопище пороков!.. Я умираю… Но умираю в объятиях ваших: после всех бед, обрушившихся на меня, такая смерть для меня наиболее желанна. Поцелуйте меня, отец, и примите последнее прости злосчастной Эрнестины.

С этими словами несчастная умерла. Сандерс поливал ее тело слезами… Но месть заглушала боль. Он оставил окровавленный труп, дабы воззвать к закону. Погибнуть самому… или погубить Окстьерна! Лишь на судей осталась у него надежда… Он Не должен, не может более, не унижая себя, связываться с этим негодяем, ибо тот скорее прикажет тайно его убить, нежели отважится встретиться с ним в честном поединке. Покрытый кровью собственной дочери, полковник бросился в ноги городским судьям, изложил им ужасное стечение несчастных обстоятельств, разоблачил гнусности графа… Пробудив у них недовольство, возмущение, полковник напомнил, как из-за злого умысла предателя этого несправедливо решено дело Германа… Судьи обещали, что невиновный будет отомщен.

Несмотря на влияние, которым пользовался сенатор, его арестовали той же ночью. Уверенный, что все преступления его сойдут ему с рук, или просто не уведомленный шпионами своими, сенатор преспокойно спал в объятиях вдовы Шольтц: отомстив врагам своим, два чудовища таким образом отпраздновали победу свою. Их обоих препроводили в тюрьму. Дело велось со всей строгостью… Честность и неподкупность председательствовали на суде. Оба преступника наговаривали друг на друга, обвиняли один другого… Добрая память Германа восстановлена. Вдова Шольтц заплатит за злодеяния свои на том же самом эшафоте, где по ее вине умер безвинный.

Сенатор был приговорен к такому же наказанию, но король смягчил его, заменив казнь пожизненной ссылкой в рудники.

Из имущества преступников король Густав назначил полковнику пенсию в десять тысяч дукатов, а также пожаловал ему чин генерала. Но Сандерс ничего не принял.

— Сир, — сказал он монарху, — вы слишком добры. Если все эти милости вы предлагаете мне в награду за мою службу, то они непомерно велики, я не заслужил их… Если же этим вы хотите возместить утраты мои, то этого будет недостаточно. Сир, душевные раны не излечиваются ни золотом, ни почестями… Я прошу Ваше Величество оставить меня один на один с отчаянием моим; вот та единственная милость, о которой я прошу.


— Итак, сударь, — прервал рассказ свой Фалькенейм, — вот и вся история, которую вы просили меня рассказать. Мне жаль, что пришлось выполнить вашу просьбу, потому что нам еще раз надобно встретиться с графом Окстьерном; теперь вид его вызовет у вас отвращение.

— Я весьма снисходителен, сударь, — ответил я, — и склонен прощать любые ошибки, совершаемые под воздействием существа нашего. Злодеев, коих встречаем мы среди честных людей, что в большинстве своем населяют мир наш, рассматриваю я как некое отклонение природы, ибо та, украшая обиталище наше, чередует красоту и уродство. Но ваш Окстьерн, и в особенности вдова Шольтц, злоупотребили правом на слабость, предоставляемым человечеству философами. Невозможно мириться с подобными преступлениями. В поведении и одного, и другой есть обстоятельства, заставляющие трепетать от ужаса. Надругаться над несчастной девушкой в ту минуту, когда возлюбленный ее идет на казнь, затем убить несчастную рукой ее собственного отца — столь отвратительные поступки побуждают нас сожалеть о своей принадлежности к роду человеческому, ибо, к несчастью, ее приходится разделять с этими извергами.

Едва лишь я договорил, как появился Окстьерн и принес письмо. Он был достаточно проницателен и прочел на лице моем, что меня посвятили в историю похождений его… Он посмотрел на меня и обратился ко мне по-французски:

— Сударь, пощадите меня. Огромное состояние, блестящее имя, влияние — вот те сирены, лести которых я поддался. Познав горе, я познал и угрызения совести. Отныне я хотел бы жить среди людей, ибо уверен, что более не смогу ни сделать их несчастными, ни навредить им.

Бедняга сопроводил слова свои слезами, однако я не чувствовал себя вправе разделить их. Провожатый мой взял письмо и обещал сделать все возможное. Мы уже собрались уходить, когда увидели, что улица запружена толпой и та приближается к месту, где мы находились… Мы остановились. Окстьерн все еще был с нами. Постепенно мы разобрали, что во главе толпы шли двое мужчин, они о чем-то яростно спорили. Заметив нас, они направились нам навстречу. Окстьерн узнал их.

— О, Небо! — воскликнул он. — Что это?.. Полковник Сандерс в сопровождении министра рудников! А там еще и наш пастор… Значит, они пришли за мной, господа. Неумолимый враг мой настиг меня даже в недрах земных!.. Чего еще требует он, дабы утолить месть свою?

Окстьерн не успел договорить, как полковник приблизился к нему.

— Вы свободны, сударь, — сказал он ему. — Своим освобождением вы обязаны тому, кому нанесли безмерно тяжкое оскорбление… Сенатор, я получил освобождение ваше; король предложил мне чины, почести — я отказался от всего, испросив лишь одну милость — даровать вам свободу… Я получил ее, вы свободны и можете следовать за мной.

— О великодушный человек! — воскликнул Окстьерн. — Неужели это правда? Я свободен… и свободен благодаря вам!.. Вам, кто хотя и пытался взять жизнь мою, но все еще не покарал меня, как я того заслуживаю…

— Я был уверен, что вы догадаетесь о намерениях моих, — сказал полковник, — знал, что ничем не рискую, возвращая вам свободу. У вас не будет возможности злоупотребить ею… Впрочем, разве все несчастья ваши смогут искупить мои собственные? Разве обрету я покой, видя мучения ваши? Разве заключение ваше может искупить ту кровь, что вы пролили? Я был бы столь же жесток, как вы… и столь же несправедлив, если бы верил в это. Разве, заключив человека в тюрьму, общество тем самым исправляет зло, что причинил он… Нет, если общество желает, чтобы человек искупил содеянное им зло, надо отпустить его на свободу. Тогда все станут творить добро, вместо того чтобы прозябать в оковах. Все, что изобретает деспотизм у одних народов или строгость законов у других, сердце честного человека отвергает… Уходите отсюда, граф, уходите, повторяю вам — вы свободны.

Окстьерн хотел броситься в объятия благодетеля своего.

— Сударь, — холодно молвил Сандерс, сопротивляясь побуждению графа, — мне не нужна ваша признательность, я не хочу, чтобы вы узрели в поступке сем лишь добрую волю, ибо у меня есть и своя собственная цель… Покинемте же скорей это место; я не менее вас стремлюсь увидеть вас на свободе, дабы все вам объяснить.

Сандерс, видя, что мы шли вместе с Окстьерном, и узнав, кто мы такие, попросил нас подняться вместе с ним и графом. Мы согласились. Вместе с полковником граф выполнил некоторые формальности, необходимые для его освобождения. Нам вернули оружие наше, и мы поднялись наверх.

— Господа, — обратился с нам Сандерс, как только мы оказались наверху, — окажите мне любезность стать свидетелями того, что я сейчас сообщу графу Окстьерну. Вы, вероятно, поняли, что в руднике я не мог ему все сказать: там было слишком много посторонних.

Так как мы постепенно продвигались вперед, то скоро оказались вблизи живой изгороди, скрывавшей нас от любопытных глаз. Тогда полковник, схватив графа за воротник, воскликнул:

— Сенатор, наконец настало время объясниться. Надеюсь, вы достаточно сообразительны, чтобы понять, что единственным и страстным желанием моим при получении освобождения вашего было желание скрестить с вами шпаги в смертельном поединке, и достаточно храбры, чтобы не отказать мне в этом.

Фалькенейм пожелал выступить миротворцем и разнять двух противников.

— Сударь, — сухо сказал ему полковник, — вы знаете, какое оскорбление нанес мне этот человек. Душа дочери моей требует отмщения: один из нас должен остаться на этом месте. Королю все известно; вручая мне приказ об освобождении этого человека, он не стал отговаривать меня от поединка. Так дайте же мне выполнить свой долг, сударь.

И полковник, сбросив камзол, взял в руки шпагу… Окстьерн тоже схватил шпагу, однако едва лишь она оказалась в его руке, как он взял ее за лезвие одной рукой, а другой сжал острие шпаги полковника и, опустившись на одно колено, протянул Сандерсу эфес оружия своего.

— Господа, — сказал он, обращая к нам взор свой, — я беру вас в свидетели поступка моего. Я хочу, чтобы вы оба знали, что я не заслужил чести сражаться с этим честным человеком, но признаю право его распорядиться жизнью моей и молю его забрать ее у меня… Возьмите мою шпагу, полковник, возьмите, я отдаю ее вам. Вот сердце мое, пронзите же его оружием своим, я сам направлю удар ваш. Отбросьте сомнения, прошу вас, отдайте наконец земле того, кто столь долго осквернял ее.

Сандерс, удивленный поведением Окстьерна, приказал ему защищаться.

— Я не сделаю этого. А если вы не захотите воспользоваться оружием своим, что удерживаю я в руках, — твердо отвечал Окстьерн, направляя в обнаженную грудь свою острие шпаги Сандерса, — если не используете его, дабы прекратить дни мои, то заявляю вам, полковник, что я сам заколю себя у вас на глазах.

— Граф, оскорбление можно смыть только кровью… только кровью, защищайтесь же!

— Я знаю, — ответил Окстьерн, — поэтому подставляю грудь свою под ваш удар, разите же… Это моя кровь должна пролиться.

— Но я вовсе не намерен убивать вас, — отвечал Сандерс, пытаясь высвободить шпагу свою из рук Окстьерна, — только по законам чести можно покарать нечестие.

— Я недостоин такой чести, сударь, — отвечал Окстьерн. — Но раз вы не хотите получить удовлетворение так, как я того заслуживаю, значит, мне самому надо избавить вас от этих забот…

И он пронзил себя шпагой полковника, лезвие которой все еще держал в руке. Из раны на его груди полилась кровь. Полковник молниеносно выхватил шпагу.

— Довольно, граф, — закричал он. — Кровь ваша пролилась, я удовлетворен… Пусть Небо решит участь вашу, я же не желаю быть вашим палачом.

— Обнимемся, сударь, — произнес Окстьерн, потерявший уже довольно много крови.

— Нет, — ответил Сандерс, — я могу простить преступления ваши, но не могу питать к вам дружеских чувств.

Мы поспешили перевязать рану графу. Великодушный Сандерс помог нам.

— Идите, — сказал он сенатору, — идите и наслаждайтесь свободой, я дарю ее вам. Если можно, постарайтесь добрыми поступками искупить грехи ваши, иначе мне придется отвечать перед всей Швецией за преступления, что содеял я, вернув ей чудовище, от коего она уже сумела избавиться… Господа, — продолжил Сандерс, обращаясь ко мне и Фалькенейму, — я все предусмотрел. Экипаж, ожидающий в гостинице, куда вы направитесь, предназначен Окстьерну, но вы можете уехать вместе с ним. Мои лошади ждут меня в другом месте. Засим я прощаюсь с вами. Дайте мне честное слово, что вы дадите королю подробный отчет обо всем, что вы здесь видели.

Окстьерн еще раз попытался броситься в объятия освободителя своего, заклинал того удостоить его дружбы своей и, перебравшись жить в его дворец, разделить с ним его состояние.

— Сударь, — отвечал полковник, отталкивая его, — я не могу принять ни благодеяний ваших, ни дружбы и требую от вас лишь соблюдения верности добродетели. Не дайте мне раскаяться в поступке моем… Вы утверждаете, что готовы утешить меня в печалях? Наилучшим утешением моим станет добродетельное поведение ваше. Любой ваш достойный поступок, весть о котором молва донесет до уединенного жилища моего, быть может, когда-нибудь избудет глубочайшую скорбь души моей, ибо раны ее, нанесенные злодеяниями вашими, глубоки. Если же вы продолжите нечестивый путь свой, весть о первом же преступлении вашем оживит в памяти моей образ той, кого вы убили моей рукой, и боль о прошлом погубит меня. Прощайте! Расстанемся, Окстьерн, и дай Бог нам больше никогда не встретиться…

С этими словами полковник удалился… Окстьерн, заливаясь слезами, последовал за ним… Шатаясь, сделал он шаг вперед… Мы остановили его и в почти бессознательном состоянии отнесли в карету, которая быстро доставила нас в Стокгольм.

Месяц несчастный находился между жизнью и смертью. Когда здоровью его уже более ничего не угрожало, он попросил нас сопроводить его к королю. Монарх приказал нам рассказать обо всем, чему мы стали свидетелями.

— Окстьерн, — обратился затем к сенатору Густав, — вы убедились, что преступление посрамляет человека и унижает достоинство его. Ваше положение, состояние, рождение — все возвышало вас над Сандерсом, однако добродетели полковника поставили его на недосягаемую для вас высоту. Так воспользуйтесь же достойно тем благом, которое он умолял вам вернуть. Я выполнил его просьбу, Окстьерн. Надеюсь, что после полученного урока вы не станете более предаваться свойственным вам разнузданным порокам либо сами немедля определите наказание свое, прежде чем я узнаю о новом проступке вашем.

Граф бросился к ногам властителя своего и клялся, что отныне поведение его будет безупречно.

Он сдержал слово: тысячи поступков, один великодушнее и прекраснее другого, искупили ошибки графа в глазах всей Швеции. Пример его подтвердил мудрость этой нации, определившей, что мстительность или деспотизм владык не всегда способны направить человека на путь истинный, а тем паче удержать его на нем.

Сандерс вернулся в Нордкопинг; жизнь его протекала в полном одиночестве. Каждый день оплакивал он обожаемую дочь свою. В утрате этой его утешали лишь те хвалы, которые, как каждодневно узнавал он, возносили тому, кому он возвратил свободу.

— О добродетель! — часто восклицал он. — Быть может, несчастья мои были необходимы, дабы привести Окстьерна в храм твой! Если так, то пусть это послужит мне утешением. От преступлений этого человека пострадал лишь я, благодеяниями же его воспользуются многие.

Флорвиль и Курваль, или Неотвратимость судьбы Новелла

Господину де Курвалю только что минуло пятьдесят лет; бодрый, отличавшийся завидным здоровьем, он вполне мог рассчитывать прожить еще лет двадцать. Первая жена принесла ему одни лишь неприятности, так что, хотя она уже давно оставила его, у него надолго пропала охота иметь дело с женщинами. Но, полагаясь на достоверные источники, сообщившие о ее смерти, он неожиданно решил вступить в брак во второй раз, избрав женщину достойную, способную покладистостью нрава своего и обходительными манерами заставить его забыть о первой неудаче.

Господин де Курваль был столь же несчастен в детях, как и в супруге. Дочь потерял он в нежнейшем ее возрасте; сын, по достижении пятнадцати лет, так же, как и жена, покинул его, дабы, следуя печальному примеру матери, предаться недостойному разврату; и господин де Курваль, как мне известно, считая, что уже ничто не способно привязать его к этому чудовищу, намеревался лишить его наследства и оставить все свое достояние детям, рожденным от новой супруги, найти которую он стремился страстно.

Господин де Курваль имел пятнадцать тысяч ливров ренты. Будучи некогда расторопным дельцом, теперь вкушал он плоды трудов своих и проживал состояние свое, как подобает порядочному человеку, в окружении небольшого числа друзей, искренне его уважавших и любивших. Найти его можно было в Париже, где он занимал хорошенькую квартирку на улице Сен-Марк, но чаще всего проводил он время в маленьком очаровательном поместье неподалеку от Немура, где жил добрые две трети года.

Этот честный человек доверил свои намерения друзьям и, получив одобрение их, попросил немедля разузнать среди знакомых, не знает ли кто женщину лет тридцати-тридцати пяти, вдову или девицу, соответствующую его желаниям.

Уже на следующий день к нему явился один из друзей и сообщил, что, кажется, нашел то, что ему подойдет.

— Девица, предлагаемая мною, — сказал ему друг, — имеет два недостатка. Я должен начать именно с них, дабы потом утешить вас долгим перечнем ее добродетелей. У нее нет ни отца, ни матери, и никому не известно, ни кто они были, ни когда утратила она их; знают единственно лишь, что она приходится кузиной господину де Сен-Пра, человеку известному. Он любит и почитает ее и, несомненно, сможет наиболее беспристрастно представить и ее недостатки, и ее достоинства. От родителей не имеет она ничего, но от господина де Сен-Пра она получает пенсион в четыре тысячи франков; в его доме она была воспитана, там же прошла ее юность. Вот первый недостаток; перейдем ко второму, — объявил друг господина де Курваля, — любовная связь в шестнадцать лет, рождение ребенка, о судьбе которого ничего не известно; отца ребенка она более никогда не видела. Вот все пороки; теперь речь о достоинствах.

Мадемуазель де Флорвиль тридцать шесть лет, однако выглядит она не более чем на двадцать восемь. Трудно представить себе лицо более приятное и привлекательное: черты его нежны и благородны, у нее белая, словно лилия, кожа, каштановые волосы ее ниспадают до земли, ее свежий рот изящной формы напоминает весеннюю розу. Она довольно высокого роста, но столь прекрасно сложена, столь грациозна в движениях своих, что о нем забываешь, хотя, не будь вышеупомянутых достоинств, внешность ее могла бы показаться несколько грубоватой. Ее руки, шея, ноги прекрасно вылеплены, и красота ее такова, что долго не поддается увяданию. Что же до поведения ее, то излишняя ее строгость может не прийтись вам по вкусу: она не любит общества, живет крайне уединенно, очень набожна, чрезвычайно ревниво относится к обязанностям, выполняемым ею в монастыре, где она проживает. И если тех, кто ее окружает, она поражает своим благочестием, то тех, кто видит ее впервые, чаруют ум ее и мягкий характер… Словом, это настоящий ангел, спустившийся в мир, которого Небо предназначило составить счастье вашей старости.

Господин де Курваль, в восторге от предстоящей встречи, попросил друга как можно скорее предоставить ему возможность увидеть ту, о ком шла речь.

— Происхождение ее меня ничуть не беспокоит, — говорил он, — жизнь ее чиста, и что мне за дело до тех, кто дал ей ее? Приключение, пережитое ею в шестнадцать лет, также мало волнует меня: она искупила эту ошибку многими годами достойной жизни. Я женюсь на ней, будучи вдовцом. Решив связать судьбу с женщиной тридцати-тридцати пяти лет, неразумно было бы рассчитывать, что та будет девственна. Таким образом, меня все устраивает в вашем предложении, и мне остается лишь поторопить вас представить мне эту особу.

Друг господина де Курваля очень скоро смог удовлетворить его просьбу. Через три дня он пригласил его к себе на обед, где присутствовала и сия девица. С первого же взгляда нельзя было не попасть во власть ее очарования: внешность ее напоминала облик Минервы, преображенной рукой Амура. Так как она знала, о чем пойдет речь, то поведение ее было еще сдержанней, чем обычно, а благопристойность, скромность, изысканные манеры в соединении с многочисленными физическими достоинствами ее внешности, с мягким обхождением, умом справедливым и глубоким в одночасье вскружили голову бедняге Курвалю, бросившемуся умолять друга способствовать скорейшему заключению соглашения.

Они встречались еще два или три раза, то в том же доме, то у господина де Курваля или у господина де Сен-Пра, и наконец мадемуазель де Флорвиль, постоянно поторапливаемая, объявила господину де Курвалю, что ей необычайно лестна та честь, которую он собирается ей оказать, но щепетильность не позволяет ей ничего предпринимать до тех пор, пока она сама не поведает ему обо всех своих приключениях.

— Вам рассказали не все, сударь, — сказала эта очаровательная девица, — и я не могу принять ваше предложение, прежде чем вы не узнаете все доподлинно. Я слишком ценю ваше расположение, чтобы рисковать утратить его однажды, ибо я, без сомнения, лишусь его, если, воспользовавшись вашим неведением, стану вашей женой, в то время как, знай вы все, вы, быть может, не сочли бы меня достойной того.

Господин де Курваль заверил ее, что ему все известно, но только ему надлежит тревожиться о заботах ее, а если он имел счастье ей понравиться, то тем более ей не о чем волноваться. Мадемуазель де Флорвиль стояла на своем. Она решительно заявила, что не примет предложения, пока господин де Курваль не будет полностью осведомлен обо всем, что относилось к ней. Следовательно, надо было выполнить это условие. Господину де Курвалю удалось лишь заручиться обещанием мадемуазель де Флорвиль приехать в его немурское поместье, где все будет готово для предстоящего бракосочетания, столь им желаемого, и после того как он выслушает ее историю, она на следующий день станет его женой…

— Но, сударь, — возразила эта достойная девица, — ведь все приготовления могут оказаться напрасными, зачем же тогда лишние хлопоты?.. А если я смогу убедить вас, что не создана стать вашей женой?..

— Именно этого вы никогда мне не докажете, мадемуазель, — ответил честный Курваль, — бьюсь об заклад, что в этом-то вам не удастся убедить меня; поэтому, умоляю вас, едемте, и не перечьте мне.

Решение Курваля было непоколебимо; все было улажено, и они уехали в поместье Курваля. По требованию мадемуазель де Флорвиль они отправились туда одни. То, что должна была она сообщить, предназначалось лишь тому, кто пожелал навсегда соединить с ней свою жизнь. Поэтому никто из друзей не сопровождал их. На следующий день после прибытия эта красивая и обаятельная особа, попросив господина де Курваля выслушать ее, поведала ему о своих злоключениях в следующих словах.

История мадемуазель де Флорвиль

Намерения, питаемые вами по отношению ко мне, сударь, требуют, чтобы вы безотлагательно выслушали меня. Вы видели господина де Сен-Пра, родственницей которого меня считают; он сам благоволил подтвердить вам это. Однако относительно моего происхождения вас ввели в заблуждение. Мне ничего не известно о рождении моем, мне не удалось узнать, кому я обязана своим появлением на свет. В возрасте нескольких дней меня нашли в колыбельке из зеленой тафты у порога дома господина де Сен-Пра. К пологу колыбели было привязано письмо без подписи, в нем было следующее:


«Вы женаты уже десять лет, а у вас все еще нет детей. Удочерите этого младенца, в его жилах течет благородная кровь. Это плод брака, освященного церковью, а не богопротивного сожительства: рождение законно. Если девочка вам не понравится, отдайте ее в приют. Не пытайтесь разыскивать родителей ее, вас постигнет неудача. Сообщить более не представляется возможным».


Честные люди, к которым меня подбросили, тотчас же приняли меня к себе, воспитали, с превеликим тщанием заботились обо мне, и я могу утверждать, что обязана им всем. Так как в письме имени моего не указали, госпожа де Сен-Пра решила назвать меня Флорвиль.

Едва мне исполнилось пятнадцать, как я имела несчастье пережить смерть своей покровительницы. Горе мое, причиненное этой потерей, не поддается описанию. Она так любила меня, что перед самой смертью обратилась к мужу с просьбой обеспечить мне пенсию в четыре тысячи франков и никогда не оставлять меня своими заботами. Обе просьбы были добросовестно выполнены, а господин де Сен-Пра совершил еще одно благодеяние, признав меня родственницей своей жены, и уже в этом звании выступала я в документе, вам предъявленном. Однако господин де Сен-Пра дал мне понять, что я не могу долее проживать у него в доме.

— Жена моя умерла, я же еще не стар, — сказал мне сей добродетельный человек. — Наше проживание под одной крышей породит множество кривотолков, коих мы вовсе не заслуживаем. Ваше счастье и репутация ваша мне дороги, и я не хочу омрачать ни одно, ни другое. Нам надо расстаться, Флорвиль. Но я никогда не оставлю вас, я даже не хотел бы, чтобы вы покинули мою семью. Сестра моя, проживающая в Нанси, вдова; я отправлю вас к ней. Ручаюсь за ее доброе к вам расположение, как за свое собственное. Находясь у нее в доме, вы, по существу, все время будете у меня на виду, и я смогу заботиться о дальнейшем вашем воспитании и устройстве.

Я не могла без слез слушать его. Эта новость многократно усугубила горе, испытываемое мной после смерти моей благодетельницы. Однако, убежденная в истинности доводов господина де Сен-Пра, я решила последовать его совету и уехала в Лотарингию, сопровождаемая одной особой, местной уроженкой, которой меня поручили и которая передала меня с рук на руки госпоже де Веркен, сестре господина де Сен-Пра, в чьем доме мне предстояло жить отныне.

У госпожи де Веркен царили иные, нежели у господина де Сен-Пра, нравы: если в доме господина де Сен-Пра в почете были скромность, набожность и благонравие, то ветреность, безудержная жажда наслаждений и вольномыслие нашли себе приют в доме госпожи де Веркен.

С первых же дней госпожа де Веркен уведомила меня, что ей не нравится мой унылый вид. Для девушки, выросшей в Париже, просто неслыханно столь неуклюже вести себя в обществе, до смешного воздержанно… и, если я желаю ужиться с ней, мне следует изменить свое поведение.

Подобное начало встревожило меня. Я не пытаюсь выглядеть в ваших глазах лучше, чем я есть на самом деле, сударь, но все, что противно приличиям и религии, никогда не вызывало во мне одобрения. Я всегда выступала противницей того, что оскорбляло добродетель, а порочные затеи, в которые меня вовлекли помимо моей воли, пробудили во мне столь тяжкие угрызения совести, что, признаюсь вам, возвращение в общество меня вовсе не радует. Я не создана для светской жизни, ибо в ней я чувствую себя невежественной дикаркой. Полнейшее уединение более всего созвучно складу моей души и наклонностям ума.

Подобные мысли, однако еще недостаточно окрепшие для тогдашнего моего возраста, не оберегли меня ни от дурных советов госпожи де Веркен, ни от пороков, в объятия которых коварные речи ее неминуемо должны были меня завлечь. Я постоянно пребывала в окружении общества, предающегося шумным увеселениям; примеры и наставления, получаемые мной, возымели свое действие. Меня уверяли, что я хороша собой, и я была столь дерзка, что, на свое несчастье, поверила этому.

В то время в Нанси, столице Лотарингии, квартировался Нормандский полк. Дом госпожи де Веркен всегда был открыт для его офицеров. У нее в доме собирались и все молодые женщины города. Там завязывались, разрывались и начинались новые интриги, обсуждаемые затем всеми городскими жителями.

Вероятно, что господину де Сен-Пра неведома была и половина поступков этой женщины: иначе как мог он, будучи самых строгих правил, решиться отправить меня к ней? Подобная мысль сдержала мой порыв пожаловаться ему. Надо ли объяснять дальше? Порочный воздух, коим приходилось мне дышать, начал разъедать мое сердце, и, попав в ловушку, словно Телемак на острове Калипсо, я должна была погибнуть без наставлений Ментора[11].

Бесстыдная Веркен, уже давно искавшая способ моего совращения, однажды спросила меня, действительно ли я приехала в Нанси с сердцем, не отягощенным разлукой с оставшимся в Париже любовником.

— Что вы, сударыня, — ответила я ей, — у меня даже в мыслях не было тех пороков, в коих вы меня подозреваете, и господин брат ваш может поручиться за мое поведение.

— Пороки! — перебила меня госпожа де Веркен. — Единственный ваш порок — это то, что в вашем возрасте вы все еще невинны. Но надеюсь, что скоро вы от него избавитесь.

— О! Сударыня, разве можно мне выслушивать подобные речи от столь почтенной женщины?

— Почтенной?.. Ах, ни слова больше! Заверяю вас, дорогая, что почтение относится к тем чувствам, которые я менее всего хочу пробудить в других. Я хочу внушать любовь… а отнюдь не почтение! Чувство это пока еще не пристало моему возрасту. Бери с меня пример, дорогая, и ты будешь счастлива… Кстати, ты обратила внимание на Сенваля? — добавила эта сирена, напомнив мне о молодом офицере семнадцати лет, часто бывавшем у нее в доме.

— Не более, чем на других, сударыня, — ответила я. — И смею вас заверить, что он, как и прочие мужчины, мне глубоко безразличен.

— Но это-то и глупо, маленькая моя дурочка. Я хочу, чтобы отныне мы вместе приумножали победы наши… Надо, чтобы ты соблазнила Сенваля: он — мое творение, я взяла на себя труд образовать его. Он любит тебя, надо его заполучить…

— Сударыня! Увольте меня от этого! Клянусь вам, что ни один мужчина не кажется мне достойным внимания.

— Но так надо, я уже обо всем договорилась с его полковником, моим дневным любовником, как тебе известно.

— Умоляю, не принуждайте меня, я не нахожу в себе ни малейшей склонности к удовольствиям, столь вами ценимым.

— Пустяки! Это пройдет! Когда-нибудь они понравятся тебе так же, как и мне; очень просто не ценить того, чего не знаешь, и уж совсем непозволительно не знать того, что создано для наслаждения нашего. Одним словом, все решено: сегодня вечером, мадемуазель, Сенваль признается вам в любви. Извольте, не заставляйте его томиться слишком долго, иначе я рассержусь на вас… весьма серьезно.

В пять часов собралось общество. Так как было очень жарко, все вышли в сад и, разбившись на группы, разбрелись среди деревьев. Все было подстроено так, что господин де Сенваль и я остались вдвоем, не сумев примкнуть ни к одной из групп.

Нет нужды говорить вам, сударь, что сей любезный и остроумный молодой человек без промедления открыл мне свою страсть, и я также почувствовала необоримое влечение к нему. Когда же затем я стала искать причины возникшей у меня симпатии, то совершенно запуталась. Мне казалось, что склонность эта не является обычным чувством: некая завеса скрывала от меня истинный характер ее. С другой стороны, когда сердце мое устремлялось к нему, словно некая могучая сила удерживала меня. И в этой сумятице… в вихре налетавших и мчащихся прочь чувств я не могла найти ответ, должно ли мне любить Сенваля или надобно порвать с ним навеки.

В распоряжении Сенваля было достаточно времени, чтобы поверить мне свою любовь… Увы, даже слишком много! Я тоже постаралась не выглядеть бесчувственной в его глазах. Он воспользовался моим замешательством, потребовал доказательства чувств моих, я проявила слабость, сказав, что усердие его мне не безразлично, и спустя три дня малодушно дозволила ему насладиться своей победой.

Воистину неисповедима злобная радость порока, торжествующего над добродетелью. Ничто не могло сравниться с восторгами госпожи де Веркен, охватившими ее, как только она узнала, что я попалась в расставленную ею ловушку. Она подшучивала надо мной, веселилась и наконец заявила, что я, сделав сей необычайно простой и дальновидный шаг, могу спокойно принимать любовника своего каждую ночь у нее в доме… Слишком озабоченная своими делами, она не станет обращать внимания на подобные пустяки; тем паче не будет она и любоваться моей добродетелью, ибо ей было совершенно ясно, что я остановлю свой выбор на одном-единственном любовнике. Она же, оказывая услуги одновременно трем любовникам, была невысокого мнения о моей осмотрительности и скромности. Когда я осмелилась сказать, что распутство ее отвратительно и полностью лишено тонкости чувств, что оно низводит пол наш до положения самых гнусных животных, госпожа де Веркен расхохоталась.

— О прекрасная дама из рыцарских времен, — сказала она мне, — я любуюсь тобой и не сержусь. Я прекрасно знаю, что в твоем возрасте утонченное воздыхательство возводится на пьедестал и ради него приносят в жертву наслаждение. Однако для меня это в прошлом: введенные в заблуждение эфемерными признаками возвышенных чувств, мы постепенно сбрасываем их иго, и утехи сладострастия, значительно более реальные, заступают на место восторженных глупостей.

К чему хранить верность тем, кто никогда не соблюдает ее по отношению к нам? Разве не достаточно нашей слабости, чтобы добавлять к ней еще и нашу глупость? Женщина, стремящаяся внести утонченность в любовные отношения, безмерно глупа… Поверь мне, дорогая, меняй любовников, пока возраст и красота позволяют тебе, забудь порожденное фантазией твоей постоянство — добродетель унылую, нелепую и весьма бесполезную — и никогда не навязывай его другим.

С содроганием слушала я эти рассуждения, но понимала, что более не имею права опровергать их. Сомнительное покровительство этой развратной женщины становилось мне необходимым, и я должна была подлаживаться к ней. В этом и заключается фатальная необратимость порока, ибо стоит нам ступить на стезю его, как нас начинают окружать люди, знакомство с которыми ранее вызвало бы у нас лишь отвращение.

Итак, я примирилась с безнравственностью госпожи де Веркен. Каждую ночь Сенваль предоставлял мне новые доказательства любви своей, и шесть месяцев, проведенных в самозабвенном упоении, не оставили мне времени на размышления.

Но вскоре печальные последствия отрезвили меня: я забеременела и от отчаянного своего положения чуть не лишила себя жизни, что весьма позабавило госпожу де Веркен.

— Нужно всего лишь соблюсти приличия, — сказала она мне, — и именно поэтому тебе нельзя рожать в моем доме. Но мы с полковником Сенваля обо всем позаботились. Он даст молодому человеку отпуск, ты же несколькими днями ранее уедешь в Мец. Сенваль последует за тобой, и там, ободряемая им, ты произведешь на свет сей недозволенный плод ваших ласк; затем вы вернетесь сюда так же, как и уезжали.

Пришлось подчиниться. Я уже сказала вам, сударь, что, имея несчастье совершить ошибку, попадаешь во власть первых встречных, соглашаешься на любые предложения. Кто угодно без стеснения может распоряжаться тобой, ты становишься рабой всех кому не лень, ибо, забывшись и пойдя на поводу своих страстей, ты перестаешь принадлежать к роду человеческому.

Все прошло так, как придумала госпожа де Веркен. Через три дня я встретилась с Сенвалем в Меце, у одной акушерки, чей адрес я заблаговременно узнала в Нанси, и там я произвела на свет мальчика.

Сенваль, беспрестанно выказывая мне самые нежные и глубокие чувства, казалось, еще сильнее полюбил меня, как только я, по его словам, удвоила существо его. Он опекал меня во всем, умолял отдать ему сына, поклялся всю жизнь о нем заботиться и решил вернуться в Нанси только после того, как все его обязанности по отношению ко мне будут выполнены.

В момент расставания накануне отъезда я отважилась признаться, сколь я несчастна, совершив проступок, к которому он меня подтолкнул, и предложила ему исправить его, соединив жизни наши перед алтарем. Сенваль, не ожидавший подобного предложения, опечалился…

— Увы! — ответил он мне. — Разве я волен распоряжаться собой? Разве в возрасте своем могу я жениться без согласия отца? Чем станет брак наш, если не будет на него родительского согласия? И к тому же вряд ли я для вас подходящая партия: будучи племянницей госпожи де Веркен (а таковой меня считали в Нанси), вы можете претендовать на лучшую. Поверьте мне, Флорвиль, для нас обоих благоразумнее будет забыть обо всем, что произошло.

Подобные слова были для меня неожиданны, и я с горечью ощутила весь ужас прегрешения моего. Гордость помешала мне ответить, но боль от этого стала еще горше. Если что-либо и оправдывало мое поведение в моих собственных глазах, то это, сознаюсь вам, надежда исправить свой поступок, сочетавшись браком со своим любовником.

Доверчивая душа! Я даже не помышляла — а, несмотря на развращенность свою, госпожа де Веркен, без сомнения, обязана была бы остеречь меня, — не могла вообразить, что можно для забавы соблазнить несчастную девушку, а затем бросить ее, и законы чести, столь почитаемые среди мужчин, не будут иметь никакого действия применительно к нам. Я не знала, что слабость наша может узаконить столь жестокое оскорбление, которое, будучи нанесенным мужчиной мужчине, могло быть смыто только кровью. Таким образом, меня одурачил и принес в жертву тот, за кого я тысячу раз отдала бы жизнь свою.

Подобная перемена со стороны Сенваля едва не свела меня в могилу. Хотя он не покидал меня и по-прежнему окружал заботами, но о моем предложении более не заговаривал, я же была слишком горда, чтобы еще раз напомнить ему об отчаянном своем положении. Он уехал, как только я встала на ноги.

Решив никогда более не возвращаться в Нанси, уверенная, что видела своего возлюбленного в последний раз, в час отъезда почувствовала я, как душа моя снова истекает кровью. Однако я нашла в себе силы преодолеть отчаяние… Жестокий! Он уехал, растоптал сердце мое, погрузив его в пучину слез, а сам не проронил при этом ни слезинки!

Вот к чему приводят нас любовные клятвы, которым мы имеем глупость поверить! Чем чувствительнее души наши, тем небрежней с нами наши соблазнители… Коварные!.. Чем сильнее стараемся мы удержать их, тем скорее стремятся они расстаться с нами.

Сенваль взял сына и отвез его в неведомую мне деревню… Он отнял у меня отраду самой пестовать и лелеять нежный цветок, расцветший в результате связи нашей. Казалось, он хотел заставить меня забыть все, что могло еще привязывать нас друг к другу. И я забыла или, вернее, думала, что забыла.

Я приняла решение незамедлительно покинуть Мец и более не возвращаться в Нанси. Однако мне не хотелось ссориться с госпожой де Веркен. Она была родственницей моего благодетеля, и этого было достаточно, чтобы я на всю жизнь сохранила к ней почтение. Я написала ей и в изысканных выражениях честно призналась, что не могу вернуться из-за стыда, мучающего меня за содеянное, и просила разрешения отправиться в Париж, к ее брату. Она тотчас же ответила мне, что я вольна делать все, что захочу, и расположение ее ко мне останется неизменным. Она добавляла, что Сенваль еще не вернулся и никто не знает, где он, но с моей стороны глупо огорчаться по таким пустякам.

Получив это письмо, я уехала в Париж, где тотчас же отправилась к господину де Сен-Пра, дабы припасть к его ногам. Слезы, тихо струившиеся по моим щекам, быстро открыли ему причину моего несчастья. Но я была осторожна, обвиняла только себя и не выдала роли сестры его в истории моего падения. Господин де Сен-Пра, как это свойственно простодушным праведникам, нимало не подозревал о распутстве своей родственницы и считал ее честнейшей женщиной. Я не развеяла его заблуждения, и поведение мое, ставшее известным госпоже де Веркен, сохранило мне ее дружбу.

Господин де Сен-Пра попенял мне… укорил, дабы почувствовала я прегрешения свои, а затем простил.

— Ах, дитя мое! — сокрушаясь, мягко сказал этот честнейший человек, столь далекий от ненавистного упоения преступлением. — О, дорогая дочь моя! Ты видишь, во что обходится свернуть со стези добродетели… Путь наш пролегает по этой стезе, ибо добродетель есть неотъемлемое свойство наше, и нет для нас большего несчастья, как утратить ее.

Сравни, сколь спокойна была ты в невинности своей, покидая меня, и в каком мучительном волнении вернулась обратно. Разве мимолетные утехи, кои успела ты вкусить при своем падении, облегчают страдания, терзающие теперь душу твою? Так знай же, что счастье лишь в добродетели, дитя мое, и каковы бы ни были намерения осквернителей ее, им никогда не удастся вкусить ни одной из ее радостей.

Ах, Флорвиль! Поверь мне, те, кто отрицает кроткие эти радости, кто выступает против них, делают это из ревности, из варварского удовольствия сделать и других столь же преступными и несчастными, каковыми являются они сами. Ослепляя себя, они хотят сделать слепыми всех вокруг. Они ошибаются и хотят, чтобы все вокруг также ошибались. Но если бы мы смогли заглянуть к ним в душу, то увидели бы там лишь муки и раскаяние.

Все эти проповедники преступления — не более чем жалкие заблудшие. Среди них нет ни одного, кто был бы искренен, ни одного, кто смог бы честно признать, что смрадными речами его, злокозненными его писаниями руководят лишь его собственные страсти.

Да и кто смог бы хладнокровно заявить, что подрыв устоев морали может остаться безнаказанным? Кто осмелится сказать, что стремление к добру, воздаяние добром не являются истинным предназначением человека? И как тот, кто творит лишь зло, рассчитывает обрести счастье в обществе, главным предназначением которого является беспрестанное умножение благ для всех его членов?

И разве сам он, этот поборник порока, не будет ежеминутно содрогаться, когда удастся ему повсеместно искоренить в душах то единственное, что надлежало непреложно сохранять? Кто защитит его, когда его собственные слуги, утратив добродетель, станут разорять его? Что воспрепятствует жене обесчестить его, если он сам убеждал ее, что добродетель ни на что не годится? Кто удержит руку детей его, если он сам задушил ростки добра в их душах? Кто будет уважать его свободу, его собственность, если он сам внушал правителям: «Безнаказанность сопутствует вам, добродетель же призрачна». Каково же положение того несчастного, будь он супругом или отцом, богатым или бедным, господином или слугой, когда со всех сторон ему угрожают опасности, со всех сторон в грудь его нацелены кинжалы? Но если он сам осмелился отнять у человека те обязательства, что превозмогают его порочность, то не сомневайтесь: нечестивец сей рано или поздно падет жертвой своих ужасных умозаключений[12].

Если угодно, оставим пока религию, обратимся лишь к человеку: кто, поправ общественные устои, окажется столь глуп и поверит, что общество, им оскорбленное, не станет преследовать его? Разве не с помощью законов, создаваемых человеком для своей безопасности, стремимся мы устранить то, что нам препятствует или же наносит вред? Возможно, людская доверчивость и богатство обеспечат злодею видимость процветания. Но сколь недолгим будет его царство! Узнанный, разоблаченный, всеми ненавидимый и презираемый, сможет ли он тогда найти себе приверженцев или сторонников, дабы они утешили его? Никто не захочет знаться с ним. Не имея более ничего, что бы он мог предложить, он будет брошен всеми как обуза. Изнемогая под бременем позора и напастей, не имея более возможности найти прибежище в душе своей, он скоро угаснет в унынии.

Так каковы же безрассудные доводы противников наших? И почему бесплодно их старание унизить добродетель? Судите сами! Они осмеливаются объявлять добродетели призрачными, потому что не все ими обладают, и на этом основании отказывают в реальности всем добродетельным чувствам. Они полагают добродетель несуществующей, ибо различия в климате, в темпераменте побудили к созданию разнообразных преград для обуздания страсти. Одним словом, они считают, что добродетель не существует, потому что она проявляется в тысяче форм. С таким же успехом можно сомневаться в существовании реки, ибо она распадается на множество водяных струй!

О! Что может лучше доказать и бытие добродетели, и насущность ее, как не потребность человека сделать ее основой для всех обычаев своих? Пусть назовут мне хотя бы один народ, кто жил бы без добродетели, один-единственный, кто добро и человеколюбие не почитал бы за основы общественного устройства…

Я пойду дальше: если мне укажут шайку самых отпетых негодяев, объединенную каким-либо не добродетельным принципом, то я откажусь от предмета защиты моей. Но если, напротив, необходимость добродетели проявляется всюду; если нет ни одной нации, ни одного государства, ни одного сообщества, ни одного индивида, кто мог бы без нее обойтись; если без нее человек не может ни быть счастливым, ни чувствовать себя в безопасности, то разве ошибусь я, дитя мое, побуждая тебя никогда не уклоняться со стези ее?

— Видишь, Флорвиль, — продолжил благодетель, заключая меня в объятия, — видишь, куда завлекли тебя первые твои заблуждения. И если порок все еще влечет тебя, если соблазн или слабость твоя расставляют тебе новые ловушки, вспомни о страданиях, причиненных первым твоим прегрешением, подумай о том, кто любит тебя, как родную дочь… кому проступки твои разрывают сердце, и в этих размышлениях ты обретешь силу, необходимую для следования по пути добродетели, на который я хочу вернуть тебя отныне и навсегда.

Господин де Сен-Пра, верный своим принципам, предложил мне остаться у него в доме, но посоветовал отправиться к одной из его родственниц, женщине, столь же известной своим благочестием, как госпожа де Веркен своим распутством. Это предложение было мне весьма по вкусу. Госпожа де Леренс приняла меня необычайно любезно, и с первой же недели возвращения моего в Париж я стала жить у нее в доме.

Сударь, какая разница между этой достойной женщиной и той, которую я покинула! Если в жилище одной царили порок и вседозволенность, то душа другой поистине являлась вместилищем всяческих добродетелей. Сколь ужасала меня испорченность первой, столь утешали меня твердые принципы второй. Лишь горечь и раскаяние чувствовала я, слушая госпожу де Веркен, лишь доброта и утешение звучали в речах госпожи де Леренс…

Ах, сударь! Позвольте мне описать внешность этой чудесной женщины, кою любить я буду всю свою жизнь. Это лишь малый знак уважения за все то, чем душа моя обязана добродетели ее, и я не могу не воздать ей должного.

Госпожа де Леренс в свои неполные сорок лет была еще необычайно свежа. Скромность и целомудрие более красили внешность ее, нежели удивительно пропорциональное сложение, редко даруемое природой. Возможно, некоторый избыток чопорности и величавости создавал, как поначалу утверждали многие, впечатление надменности, но стоило ей произнести лишь слово, как оно тут же рассеивалось. Душа ее была столь прекрасна и чиста, обхождение столь совершенно, искренность столь безгранична, что незаметно почтение, внушаемое ею с первого взгляда, переходило в самую нежную привязанность.

Ничего нарочитого, ничего показного не было в благочестии госпожи де Леренс. Принципы веры ее основаны были лишь на крайней чувствительности души. Мысль о существовании Бога, служение Верховному Существу были живейшей отрадой ее любящего сердца. Она открыто заявляла, что стала бы несчастнейшим созданием, если бы однажды под воздействием обманчивой просвещенности разум ее изгнал бы из сердца уважение и любовь, питаемые ею к предмету своего служения.

Приверженная неизмеримо более к высоким нравственным ценностям религии, нежели к ее обрядам и церемониям, она почитала нравственность сию за правило во всех своих действиях.

Никогда клевета не оскверняла губ ее, никогда не позволяла она себе ни малейшей шутки, способной кого-либо оскорбить. Нежная и внимательная к ближним, сочувствующая даже закоренелым грешникам, она всемерно старалась смягчить либо исправить их. Если кто-то был несчастен, то ничто не было ей так дорого, как возможность облегчить страдания его. Она не ожидала, когда страждущие придут к ней молить о помощи, она сама искала их… находила, и надо было видеть радость, озарявшую лицо ее, когда ей удавалось утешить вдову или сироту, вернуть благополучие бедствующему семейству или снять оковы с невинного узника.

И вместе с тем никакой мрачности, никакой суровости: она с удовольствием участвовала в невинных забавах и более всего опасалась, как бы друзья не скучали с ней. Мудрая… просвещенная в беседе с ревнителем морали… поражающая глубиной познаний в богословском споре, она вдохновляла романиста и дарила улыбку поэту, вызывала восхищение у законодателя и политика и с радостью играла с детьми.

Трудно сказать, какая из граней ума ее сверкала ярче, когда она решала проявить особую заботу… когда чарующее внимание ее, щедро расточаемое окружающим, сосредоточено было на определенном предмете. Живя уединенно по собственной склонности, заботясь о друзьях ради них самих, госпожа де Леренс, являя образец как для своего, так и для противоположного пола, щедро одаривала всех, кто окружал ее, радостью тихого счастья… небесным наслаждением, уготованным всякому честному человеку святым Господом, чьим подобием она сама являлась.

Я не буду, сударь, утомлять вас подробностями однообразного существования своего в течение тех семнадцати лет, которые я имела счастье прожить подле обожаемого мною существа. В высоконравственных и благочестивых беседах, в разнообразных милосердных деяниях проводили мы дни и в этом почитали обязанности наши.

— Люди сторонятся религии, милая моя Флорвиль, — говорила госпожа де Леренс, — потому, что нерадивые пастыри указывают им на цепи ее, забывая о милосердных ее отрадах. Окидывая взором многоликий мир наш, разве разумный человек осмелится отрицать в нем творение всемогущего Господа? Уже этой истины достаточно… неужели сердцу его надобны иные доказательства? И кем же должен быть тот жестокосердный невежа, кто отказался бы воздать хвалу всеблагому Господу, его создавшему?

Разнообразные формы поклонения Божеству ошеломляют нас, и мы начинаем усматривать во множестве их фальшь — как же неверен этот вывод! Разве не в этом — единодушное стремление различных народов служить Господу, разве не в этом — молчаливое признание, запечатленное в сердце каждого, что высшее проявление природы и есть неоспоримое доказательство существования Верховного Божества? Как можно усомниться в этом?

Человек не может жить в неприятии Бога, ибо, задаваясь вопросом о его существовании, он непременно отыщет в душе своей верные тому доказательства, равно как и вокруг себя, ибо Господь пребывает вокруг нас повсюду.

Нет, Флорвиль, нет, нельзя по собственной воле не верить в Бога. Гордыня, упрямство, страсти — вот оружие божка, вечно искушающего душу и разум человеческий. Но когда с каждым биением сердца, с каждым проблеском разума познаю я истинное Верховное Существо — неужели же я не воздам ему хвалу? Неужели откажу ему в том, что он по доброте своей вовсе и не требует от слабого существа моего? Неужели не склонюсь перед величием его и не стану молить его ниспослать мне испытания во дни жизни, дабы, окончив их, смогла я пребывать во славе его? Неужели лишусь милости провести вечность подле него и буду терзаться в ужасной бездне лишь из-за того, что отказалась поверить неоспоримым доказательствам существования его, доказательствам, которые он великодушно дал мне! Дитя мое, неужели выбор сей еще может вызвать раздумья?

О вы, упрямцы, противящиеся свету истины, проливаемому Господом в души ваши, хоть на миг дайте дорогу благостному этому лучу! Пожалейте себя и вслушайтесь в неоспоримый довод Паскаля: «Если Бога нет, то что вам до веры в него, какое зло может она вам причинить? А если он существует, скольких бед вы избегнете, поверив в него!»[13]

Упорствующие, вы утверждаете, что не знаете, какие почести следует воздавать Богу, множественность религий раздражает вас. Хорошо же! Изучите их все, я согласна, а затем скажите честно, в которой из них нашли вы больше возвышенности и величия.

Христиане, неужели вы посмеете утверждать, что вера, в лоне которой вы имели счастье родиться, кажется вам не самой возвышенной, не самой священной среди прочих? Попробуйте найти более величественные таинства, более чистые догматы и более утешительную мораль. Попытайтесь найти в другой религии неизбывную жертву Творца ради творения своего. Где еще столь прекрасны упования, столь маняще грядущее, столь величественно и возвышающе Божество!

Нет, мимолетный философ, ты не можешь опровергнуть этого; раб, погрязший в услаждениях плоти и вспоминающий о вере лишь тогда, когда плоть становится немощной, нечестивый в пылу страстей, легковерный, когда они угаснут, нет, говорю тебе, нет, ты не можешь опровергнуть величие веры нашей. Ты непрестанно чувствуешь присутствие Божества, кое разум твой пытается отринуть. Оно же постоянно пребывает с тобой даже в заблуждениях твоих. Разбей цепь, приковавшую тебя к преступлению, и никогда святой и праведный Господь не покинет храм, воздвигнутый им в душе твоей.

О милая моя Флорвиль, в душе нашей более, нежели в разуме, должно искать потребность в Боге, направляющем и испытывающем нас. Именно душа побуждает нас к служению ему, и она единственная убедит тебя, любезный друг, что самой чистой и самой благородной религией является та, в лоне которой мы рождены. Так будем же радостно и примерно блюсти ее обычаи, дарующие нам утешение. И да посвятим самые счастливые часы наши служению ей. И, незаметно ведомые милосердной дланью по дороге любви и сострадания до последнего дня жизни нашей, принесем мы к подножию престола Предвечного нашу душу, сотворенную им ради постижения его, дабы мы, просветленные, верили в него и поклонялись ему.

Так говорила мне госпожа де Леренс, так разум мой укреплялся от ее советов, и душа моя очищалась под ее возвышающим влиянием. Но я уже сказала, что не буду пространно рассказывать о жизни своей в ее доме, чтобы не отвлекать внимание ваше от основных событий. Вам, человеку великодушному и чувствительному, должна поведать я о прегрешениях моих, ибо Небу, по воле которого я мирно следовала путем добродетели, угодно было подвергнуть меня испытанию.

Я не прекращала переписку с госпожой де Веркен. Регулярно, два раза в месяц, я получала от нее известия, и хотя мне следовало бы отказаться поддерживать наши отношения, а перемены в моей жизни и высоконравственные принципы некоторым образом даже вынуждали меня прервать их, долг мой перед господином де Сен-Пра и, признаюсь, более того — некое тайное чувство — неумолимо влекли меня к местам, некогда столь мне дорогим. Надежда получить сведения о сыне также побуждала меня не порывать с госпожой де Веркен, которая в свою очередь оказывала мне честь постоянными письмами.

Я пыталась обратить госпожу де Веркен в свою веру, расписывала радости своей новой жизни, но она считала их эфемерными и вышучивала доводы мои или же приводила противные. Постоянная в убеждениях своих, она заверяла меня, что ничто не сможет ее переубедить. Она писала мне о неофитах, ради забавы обращенных ею в свою веру, их послушание она оценивала гораздо выше моего. По словам этой развращенной женщины, их беспрестанные грехопадения были ее маленькими победами и доставляли ей радость и удовольствие, ибо вступившие на стезю порока юные создания тешили ее, совершая все то, что подсказывало ей ее воображение, в то время как она сама уже была не способна на подобное.

Я часто просила госпожу де Леренс помочь мне красноречием своим опровергнуть моего противника; та с радостью соглашалась. Госпожа де Веркен отвечала нам, и умозаключения ее, нередко весьма резонные, побуждали нас прибегать к иным аргументам, подсказанным душою чувствительной, которая, как справедливо полагала госпожа де Леренс, неминуемо должна была одолеть порок и посрамить неверие. Время от времени я справлялась у госпожи де Веркен о том, кого я все еще любила, но та не могла или не хотела ничего сообщить о нем.

И наконец, сударь, перейдем ко второму злосчастному событию моей жизни, к кровавому происшествию, воспоминания о котором каждый раз терзают мне сердце. Вы же, узнав об ужасном преступлении, виновницей коего я являюсь, несомненно, откажетесь от своих более чем лестных планов в отношении меня.

Дом госпожи де Леренс, весьма разумно обустроенный, открыт был для нескольких друзей. Нас часто навещала госпожа де Дюльфор, женщина в возрасте, бывшая ранее в свите принцессы Пьемонтской. Однажды она попросила у госпожи де Леренс разрешения представить ей молодого человека, имеющего блестящие рекомендации. Она желала бы ввести его в дом, где добродетельные примеры способствовали бы формированию души его. Моя покровительница извинилась, но отказалась, ибо она никогда ни принимала у себя молодых людей. Затем, поддавшись настойчивым уговорам подруги, она согласилась сделать исключение для кавалера де Сент-Анжа. И он появился.

Предчувствие ли… или нечто иное, что вам будет угодно, сударь, охватило меня при виде этого молодого человека, я вся задрожала, не понимая отчего… едва не потеряла сознание… Не найдя причин для сего странного состояния, я приписала его внутреннему недомоганию, и Сент-Анж перестал тревожить меня.

Но если молодой человек с первого же взгляда произвел на меня столь волнующее впечатление, то подобное воздействие оказала на него и я… Я узнала об этом из его собственных уст. Сент-Анж был исполнен такого почтения к дому, раскрывшему ему свои двери, что ни на минуту не забывался и не давал вырваться наружу охватившему его пламени. В течение трех месяцев он так и не осмелился заговорить со мной. Но глаза его изъяснялись столь выразительно, что невозможно было ошибиться в его чувствах.

Твердо решив не совершать более ошибок, подобных той, что стала несчастьем дней моих, вдохновляемая достойным примером, я раз двадцать была готова предупредить госпожу де Леренс о тех чувствах, что пробудились в молодом человеке. Однако, опасаясь причинить ему неприятности, я все же решила смолчать. Пагубное решение, ибо, несомненно, именно оно стало причиной ужасного несчастья, о котором я вам сейчас поведаю.

У нас было заведено шесть месяцев в году проводить в хорошеньком загородном домике госпожи де Леренс, расположенном в двух лье от Парижа. Господин де Сен-Пра часто навещал нас там. На мое несчастье, в этом году подагра удержала его в городе. Я говорю «на мое несчастье», сударь, потому что, питая больше доверия к нему, нежели к его родственнице, я смогла бы рассказать ему о том, о чем не осмелилась бы поведать никому иному, и его совет смог бы предотвратить грядущее несчастье.

Сент-Анж испросил разрешения у госпожи де Леренс приехать к нам в деревню, и так как госпожа де Дюльфор также просила об этой милости, то разрешение было дано.

Все общество наше весьма стремилось узнать, кто был этот молодой человек. Но ни у кого не было ясных представлений о том, откуда он появился. Госпожа де Дюльфор представила его как сына одного провинциального дворянина, ее земляка. Сам же он, иногда забывая о словах госпожи де Дюльфор, выдавал себя за пьемонтца, что ему и удавалось благодаря своеобразной манере говорить по-итальянски. Он не состоял на службе, хотя возраст его был таков, когда надобно чем-нибудь заниматься, но мы, однако, не видели в нем склонности к какому-либо занятию. Впрочем, необычайно красивое лицо, достойное кисти живописца, скромное поведение, учтивые речи — все это свидетельствовало о прекрасном воспитании. Вместе с тем излишняя стремительность и запальчивость характера временами пугали нас.

Как только Сент-Анж приехал в деревню, чувства его, долгое время им подавляемые, вспыхнули еще сильнее, и ему стало невозможно далее скрывать их от меня. Я содрогнулась… но затем смогла настолько овладеть собой, что выразила ему свое сожаление.

— Поистине, сударь, — сказала я ему, — вы, верно, совсем потеряли голову, если забылись настолько, что попусту теряете время свое, ухаживая за женщиной, в два раза вас старше. Но предположив даже, что я была бы достаточно безрассудна, чтобы выслушивать вас, то какие вызывающие лишь смех намерения осмелились бы возыметь вы по отношению ко мне?

— Намерения привязать вас к себе самыми священными узами, мадемуазель. Как же мало у вас уважения ко мне, если вы могли предположить нечто иное!

— Сударь, разумеется, я не доставлю никому удовольствия увидеть странный сей спектакль, в котором тридцатичетырехлетняя девица выходит замуж за семнадцатилетнего ребенка.

— Ах! Жестокая, разве заметили бы вы эту ничтожную разницу в возрасте, если бы в сердце вашем горела хотя бы одна из тысячи искр того пламени, что сжигает мое сердце?

— Вы правы, сударь, именно поэтому я спокойна… Вот уже много лет, как подобные признания меня не волнуют и, надеюсь, не будут волновать и впредь, пока Богу будет угодно продлевать жизнь мою на этой земле.

— Вы отнимаете у меня даже надежду когда-нибудь смягчить ваше сердце!

— И даже более, отныне я запрещаю вам вести со мной подобные речи.

— Увы, прекрасная Флорвиль, вы хотите, чтобы я всю жизнь был несчастлив!

— Напротив, я желаю вам счастья и покоя.

— Но без вас это невозможно.

— Да… пока вы не избавитесь от ваших вызывающих смех чувств, кои вы должны были бы уничтожить еще в зародыше. Постарайтесь справиться с ними, обуздайте их, и к вам вернется покой.

— Я не властен над моей любовью.

— Тогда нам необходимо расстаться, дабы вы имели время побороть свои чувства. Вы уедете на два года, за время разлуки пыл ваш угаснет, вы забудете меня и будете счастливы.

— Ах, никогда, никогда! Счастье для меня возможно лишь у ног ваших…

И так как в это время к нам приблизились остальные гости, наш первый разговор был прерван.

Через три дня Сент-Анж, изыскав способ застать меня одну, захотел вернуться к нашей предыдущей беседе. На этот раз я оборвала его столь сурово, что слезы потоком хлынули из глаз его. Он резко удалился, сказав, что я повергла его в отчаяние и что он лишит себя жизни, если я и дальше буду так с ним обходиться… Затем он вернулся и в ярости произнес:

— Мадемуазель, вы не знаете, что творится в душе того, кого вы оскорбляете… нет, не знаете… Да будет вам известно, что я пойду на любую крайность… на то, о чем вы даже не помышляете… Да, я готов тысячу раз повторить вам: ни за что на свете я не откажусь от счастья обладать вами.

И он удалился в страшном возбуждении.

Как никогда, хотелось мне поговорить с госпожой де Леренс, но, повторяю вам, боязнь повредить молодому человеку удерживала меня, и я промолчала.

Целую неделю Сент-Анж избегал меня. Он едва разговаривал со мной, старался не встречаться за столом… в гостиной… на прогулках, и все это, очевидно, для того, чтобы посмотреть, какое впечатление произведет на меня подобная перемена. Если бы я разделяла его чувства, то выбранное им средство было бы верным, но я была столь далека от этого, что едва заметила его маневр.

Наконец он настиг меня в глубине сада.

— Мадемуазель, — обратился он ко мне в состоянии крайнего возбуждения, — наконец-то я успокоился, ваши советы произвели должное действие… Видите, я опять спокоен… Я искал вас лишь затем, чтобы попрощаться с вами… Да, я навсегда покидаю вас, мадемуазель… бегу от вас… Вы больше не увидите того, кто так вам ненавистен… О! Нет, нет, вы больше никогда его не увидите.

— Я одобряю ваши намерения, сударь, и хочу верить, что вы снова рассуждаете разумно. Но, — добавила я с улыбкой, — ваше обращение пока не кажется мне искренним.

— Как же мне убедить вас, мадемуазель, что отныне я к вам равнодушен?

— Говорите со мной спокойно, это будет лучшим доказательством.

— Но, по крайней мере, когда я уеду… не буду более докучать вам, может быть, тогда вы поверите, что я внял тем доводам, которые вы приводили мне с таким усердием?

— Действительно, только такой шаг заставит меня верить в вашу искренность, и я по-прежнему советую вам сделать его.

— Ах! Значит, вы ненавидите меня?

— Сударь, вы очень любезны, однако оставьте в покое женщину, которой не подобает вас выслушивать, и отправляйтесь на завоевание иных сердец.

— Но все-таки вы меня выслушаете, — яростно воскликнул он. — Жестокая, во что бы то ни стало услышите вы вопль моей объятой пламенем души. Клянусь, нет ничего в мире, чего бы я не сделал… чтобы заслужить вас или чтобы овладеть вами… Так не надейтесь же, — в буйном порыве снова воскликнул он, — что я действительно уеду, я придумал этот отъезд, чтобы испытать вас… Мне — покинуть вас… расстаться с вами, когда я в любую минуту могу вами овладеть!.. Да лучше я умру тысячу раз… Коварная, пусть вы ненавидите меня, пусть я вам отвратителен — таков уж несчастный жребий мой, но не надейтесь, что вам удастся победить любовь, сжигающую меня…

Сент-Анж произнес эти слова в таком состоянии, что, наверное, велением самого рока я не смогла сдержать слез: так удалось ему взволновать меня. Я убежала, дабы не слышал он рыданий моих. Сент-Анж не последовал за мной. Я слышала, как он, словно обезумев, бросился на землю и забился в горестных конвульсиях… Сознаюсь вам, сударь, что я сама, хотя и была совершенно уверена, что не испытываю никаких нежных чувств к этому молодому человеку, а лишь сострадание и снисхождение, — я сама впала в отчаяние.

— Увы! — горько вздыхала я. — Такими же были речи Сенваля! Такими же словами говорил и он мне о своих пылких чувствах… тоже в саду… таком же, как этот… Разве не он обещал мне любить меня вечно… и разве не он жестоко обманул меня!.. Праведное Небо! Он был столь же молод… Ах, Сенваль, Сенваль! Неужели ты снова хочешь лишить меня покоя? Не ты ли явился ко мне в образе этого соблазнителя, чтобы второй раз ввергнуть меня в бездну?.. Скройся же, трус… исчезни!.. Даже воспоминание о тебе мне ненавистно!

Я вытерла слезы и, запершись в своей комнате, просидела там до ужина. К ужину я спустилась… Но Сент-Анж не появился; было сказано, что он болен, а на следующий день он столь искусно разыграл передо мной полнейшее спокойствие… что я поверила ему. Я поддалась и действительно поверила, что он преодолел себя и подавил страсть свою. Но я ошиблась. Коварный!.. Увы, что я говорю, сударь, не мне теперь упрекать его… Я вправе лишь оплакивать его и молиться.

Сент-Анж хранил спокойствие потому, что приступил к осуществлению своего замысла. Так прошло два дня, и к вечеру третьего он объявил о своем отъезде. Вместе со своей покровительницей госпожой де Дюльфор он оставил распоряжения относительно их общих дел в Париже.

Все легли спать… Простите мне, сударь, то смятение, что всякий раз охватывает меня, когда мне приходится воскрешать в памяти эту душераздирающую трагедию. Воспоминания о ней заставляют меня содрогаться от ужаса.

Так как стояла сильная жара, я легла в постель почти обнаженной. Горничная моя вышла, я погасила свечу… К несчастью, на кровати остался лежать открытым мой рабочий мешочек для рукоделия, ибо я только что закончила выкраивать покров, надобный мне на следующий день. Едва начала я засыпать, как послышался шум… Я живо приподнялась на ложе моем… и почувствовала, как некая рука схватила меня…

— Ты больше не убежишь от меня, Флорвиль! — прошептал мне Сент-Анж (а это был именно он). — Прости мне излишне пылкую страсть мою, но не пытайся вырваться от меня… ты должна стать моей.

— Гнусный развратник! — воскликнула я. — Немедленно уходи, иначе берегись моего гнева…

— Я боюсь только одного: что не сумею овладеть тобой, жестокая девица! — ответил этот пылкий молодой человек, устремляясь на меня с таким невообразимым неистовством и проворством, что я тут же стала жертвой его насилия…

Разгневанная подобной дерзостью, готовая на все, лишь бы избежать горестных последствий этой истории, я, высвободившись из его объятий, хватаю брошенные на кровати ножницы. В ярости, однако же не потеряв самообладания, ищу я руку его, чтобы поразить ее и тем самым устрашить его своей решительностью, а также наказать по заслугам… В ответ на мои попытки высвободиться он удваивает яростную атаку свою.

— Беги, предатель! — кричу я, думая, что ударила его в руку. — Немедленно беги и стыдись преступления своего…

Ах, сударь! Десница рока наносила удары мои… Злосчастный молодой человек испускает вопль и падает на пол… Быстро засветив свечу, я подхожу к нему… Праведное Небо! Я поразила его в сердце!.. Он умирает!.. Я бросаюсь на окровавленный труп… лихорадочно прижимаю его к груди… припав губами к устам его, пытаюсь вдохнуть в них отлетевшую душу, омываю слезами рану его…

— О несчастный! Единственным преступлением твоим была слишком пылкая любовь ко мне, — восклицаю я в отчаянии, — так разве заслужил ты столь страшное наказание? Почему суждено тебе лишиться жизни от руки той, кому ты сам бы с радостью ее отдал? О, бедный юноша!.. Живое подобие того, кого я когда-то так любила… Если бы моя любовь могла воскресить тебя, знай же, что в жестокий сей час, когда — увы! — ты уже не слышишь меня… знай же, если душа твоя все еще трепещет в теле, что ценой собственной жизни готова я воскресить тебя… знай, что никогда не была я равнодушна к тебе… никогда не могла смотреть на тебя без волнения, и чувства, питаемые мною к тебе, были, быть может, выше той непрочной любви, что пылала в твоем сердце.

С этими словами я упала без чувств на тело несчастного молодого человека. На шум пришла горничная. Она утешала меня, присоединяла свои усилия к моим, пытаясь вернуть Сент-Анжа к жизни… Увы! Все напрасно. Мы покидаем роковую комнату, тщательно запираем дверь, забираем с собой ключ и мчимся в Париж к господину де Сен-Пра… Я приказываю разбудить его, передаю ему ключ от гибельной той комнаты и рассказываю о моем страшном приключении. Он жалеет меня, утешает и, хотя он еще не оправился от болезни, тотчас же едет к госпоже де Леренс. Так как наша деревня находилась недалеко от Парижа, то для поездок этих ночи было достаточно.

Мой покровитель прибыл к родственнице своей ранним утром, когда все в доме еще только пробуждались и никто ничего не прознал. Никогда еще ни друзья, ни родственники не вели себя столь достойно в подобных обстоятельствах, как стали действовать эти великодушные люди, не желавшие следовать примеру глупцов либо самодуров, которые в соответствующих случаях не находят иного удовольствия, как предать все огласке… Они же не запятнали и не сделали несчастными ни себя, ни тех, кто их окружал, и не допустили, чтобы слуги о чем-либо пронюхали.

Судите сами, сударь, — прервала свой рассказ мадемуазель де Флорвиль, ибо слезы душили ее, — разве можете вы жениться на девушке, способной совершить такое убийство? Сможете заключить в объятия ту, кого следует покарать по всей строгости закона? Несчастную, постоянно мучимую раскаянием за свершенное преступление, ту, которая с той ужасной ночи еще ни разу не спала спокойно? Да, сударь, каждую ночь несчастная жертва, пораженная мною прямо в сердце, предстает предо мною, обливаясь кровью.

— Успокойтесь, мадемуазель, успокойтесь, заклинаю вас, — говорил господин де Курваль, присоединяя слезы свои к рыданиям сей очаровательной особы, — природа наделила вас душой чувствительной, и я понимаю ваши терзания. Но в роковом приключении вашем нет никакого преступления. Оно воистину ужасно, но не преступно: нет злого умысла, нет жестокости, единственным желанием вашим было избежать гнусного покушения… Убийство, таким образом, совершено случайно, вы лишь защищали себя… Успокойтесь, мадемуазель, успокойтесь же наконец, я требую. Самый строгий трибунал только вытрет ваши слезы. О, как ошиблись вы, опасаясь, что подобное происшествие погубит в моем сердце все те ростки, что взращены достоинствами вашими. Нет, нет, прекрасная Флорвиль! Этот случай не может обесчестить вас в моих глазах, напротив, он свидетельствует о добродетелях ваших, достойных обрести опору в том, кто смог бы вас утешить и заставить позабыть ваши горести.

— То, что вы по доброте своей говорите мне, — ответила мадемуазель де Флорвиль, — сказал мне также и господин де Сен-Пра. Но безмерная доброта ваша не может заглушить укоров совести: угрызения ее всегда будут мучить меня. Однако я продолжу, сударь, вам, наверное, интересно узнать развязку этой истории.

Госпожа де Дюльфор была в отчаянии. Этот молодой человек, обладавший столькими достоинствами, был ей настоятельно рекомендован, и она не могла не оплакивать его потерю. Но она понимала необходимость сохранить все в тайне, понимала, что разразившийся скандал, погубив меня, все равно не вернул бы к жизни ее подопечного, и она хранила молчание.

Госпожа де Леренс, несмотря на суровость своих принципов и строгость нравов, поступила по отношению ко мне еще достойнее, доказав тем самым, что благоразумие и человечность являются отличительными качествами истинно благочестивого характера. Сначала она сообщила всем в доме, что мне взбрело в голову воспользоваться ночной прохладой и уехать в Париж; она якобы уведомлена о моей сумасбродной выходке, которая отчасти совпадала с ее собственными планами, ибо она сама собиралась туда отправиться на ужин сегодня вечером. Под этим предлогом она отослала из дома всех слуг. Оставшись лишь с господином де Сен-Пра и своей подругой, она послала за кюре. Пастырь госпожи де Леренс был человеком столь же мудрым и просвещенным, как и она сама. Он без труда выправил бумагу госпоже де Дюльфор и сам, тайно, всего лишь с двумя своими людьми, похоронил несчастную жертву моего сопротивления.

Выполнив сей долг, все снова собрались вместе; каждая сторона поклялась хранить тайну, и господин де Сен-Пра вернулся успокоить меня и сообщить, что было сделано для того, чтобы проступок мой был предан забвению. Он, несомненно, желал моего возвращения в дом госпожи де Леренс… она готова была меня принять… Я же не чувствовала себя в силах находиться сейчас подле нее. Тогда господин де Сен-Пра посоветовал мне развлечься. Как я вам уже говорила, сударь, я постоянно поддерживала отношения с госпожой де Веркен, и та приглашала меня провести у нее несколько месяцев. Я рассказала об этом приглашении ее брату, он одобрил мой план, и уже через неделю я уехала в Лотарингию. Однако воспоминания о моем преступлении преследовали меня повсюду, ничто не могло успокоить меня.

Сон мой был тревожным, постоянно казалось мне, что я слышу вздохи и стоны бедного Сент-Анжа. Я видела, как, окровавленный, упал он к ногам моим, упрекая меня в жестокости. Он уверял меня, что воспоминания об этом страшном деянии будут преследовать меня до могилы, а я так и не узнаю, чье сердце пронзила рука моя.

В одну из ночей мне привиделся Сенваль, несчастный любовник, коего я не могла позабыть, ибо единственно из-за него влекло меня в Нанси… Сенваль указывал мне на два трупа: Сент-Анжа и неизвестной мне женщины[14]. Он орошал оба тела слезами и показывал мне стоящий неподалеку отверстый гроб, ощетинившийся шипами и, казалось, поджидавший меня… В ужасном возбуждении я проснулась. Тысячи смутных предчувствий обуревали душу мою, потаенный голос нашептывал мне: «Запомни, до конца жизни своей ты будешь кровавыми слезами оплакивать свою жертву, и с каждым днем слезы твои будут все горше; муки же совести не утихнут, но еще сильнее станут изводить тебя».

Представьте себе мое состояние, сударь, когда я прибыла в Нанси. Там меня ждали новые горести: поистине, когда судьбе угодно возложить на нас карающую длань свою, она удваивает ее бремя, дабы окончательно сломить нас.

Мне предстояло остановиться у госпожи де Веркен; в последнем письме своем она просила меня об этом и уверяла, что будет рада вновь увидеть меня. Но в каком состоянии, о праведное Небо, пришлось нам обеим испить эту радость! Когда я приехала, госпожа де Веркен уже лежала на смертном одре.

Великий Боже! Кто бы мог подумать! Всего лишь две недели назад она написала мне… сообщала о своих теперешних удовольствиях и тех, что еще ожидают ее… Но таковы намерения смертных: именно тогда, когда они собираются их выполнять, среди забав является к ним безжалостная смерть, дабы прервать нить жизни их. И они живут, не думая о роковом миге, так, словно бы назначено им жить вечно, и исчезают в туманных пределах вечности, не ведая того, что ждет их за той чертой!

Позвольте, сударь, прервать рассказ мой и поведать вам о смерти госпожи де Веркен, а также описать вам устрашающую непреклонность духа, не покинувшую эту женщину даже на краю могилы.

Госпожа де Веркен была уже немолода (в ту пору ей было пятьдесят два года), но после празднества, впрочем, слишком буйного для ее возраста, она решила освежиться и искупалась в реке. Тут же она почувствовала себя плохо, домой ее принесли в ужасном состоянии; на следующий день у нее открылось воспаление легких; на шестой день ей сообщили, что жить ей осталось не более суток.

Известие это не испугало ее. Она знала, что я должна приехать, и приказала сразу же проводить меня к ней. Я приехала в тот самый день, вечер которого, по утверждению врача, должен стать для нее последним. Она приказала перенести себя в комнату, обставленную со всей возможной изысканностью. В небрежном убранстве лежала она на кровати, являвшей собой ложе, предназначенное для сладострастных наслаждений. Занавеси на кровати из тяжелого бархата сиреневого цвета были изящно приподняты и перевиты гирляндами живых цветов; букетики гвоздик, жасмина, тубероз и роз красовались по углам ее комнаты. Она обрывала лепестки цветов в корзинку, усыпая ими и комнату свою, и кровать… Увидев меня, она протянула руки мне навстречу…

— Подойди, Флорвиль, — говорила она мне, — поцелуй меня на этом ложе из цветов… Какая ты стала взрослая и красивая!.. О, право, дитя мое, добродетель пошла тебе на пользу!.. Тебе рассказали о моем состоянии… тебе также сказали, Флорвиль… я тоже это знаю… через несколько часов меня не станет… Я уже не надеялась увидеть тебя в отпущенное мне время…

И, увидев, что глаза мои наполнились слезами, она подбодрила меня:

— Ну же, глупышка, не строй из себя младенца! Неужели ты и вправду считаешь меня несчастной? Разве не вкусила я в этой жизни всех наслаждений, что только доступны женщине? Я теряю лишь те годы, когда бы мне все равно пришлось отказаться от удовольствий, но что бы я без них делала? Воистину, я не жалею, что не доживу до глубокой старости. Скоро мужчины перестали бы интересоваться мною, я же всегда стремилась жить, вызывая их восхищение.

Смерть страшна только для тех, дитя мое, кто верит в Бога. Вечно мятущиеся между адом и раем, не уверенные, какое из двух пристанищ уготовано им самим, пребывают они в тревоге, доводящей их до отчаяния. Я же, ни на что не надеясь, уверенная, что после смерти буду не более несчастна, чем при жизни, спокойно усну в объятиях природы, без сожалений и страданий, без тревог и угрызений совести. Я просила похоронить меня среди моих любимых зарослей жасмина: место мне уже приготовлено. Я буду лежать там, Флорвиль, и атомы, которые будут разлагать тело мое, послужат пищей… дадут жизнь цветам, любимым мною более всех иных цветов.

— Ну что же, — продолжила она, коснувшись щеки моей букетиком жасмина, — на будущий год, вдыхая аромат цветов сих, ты вдохнешь вместе с ним душу твоей старинной приятельницы. Устремившись к сердцу твоему, запах этот пробудит в тебе радостные мысли и еще раз напомнит обо мне.

Слезы мои подтолкнули ее к новым рассуждениям… Я сжала руки несчастной женщины и попыталась взамен этих ужасных материалистических воззрений внушить ей хотя бы малую толику благочестивых мыслей. Но едва лишь я высказала ей свое желание, как госпожа де Веркен с отвращением оттолкнула меня…

— О Флорвиль! — воскликнула она. — Заклинаю, не отравляй последние минуты жизни моей своими заблуждениями и дай мне умереть спокойно. Не для того я всю жизнь ненавидела святош, чтобы перед смертью примириться с ними…

Я умолкла; жалкое мое красноречие сникло перед подобной твердостью. Я была в отчаянии, видя упорство госпожи де Веркен; сама природа человеческая восставала против него. Госпожа де Веркен позвонила; тотчас я услышала нежные и мелодичные звуки, исходящие, как казалось, из соседнего кабинета.

— Сейчас ты увидишь, — произнесла сия последовательница Эпикура, — как я собираюсь встретить смерть. Флорвиль, неужели ты считаешь, что лучше задыхаться в кругу священников, отравляющих твои последние минуты смятением, тревогой и отчаянием?.. Нет, я хочу доказать твоим святошам, что можно умереть спокойно, не уподобляясь им, и не религия нужна, чтобы умереть спокойно, но лишь мужество и разум.

Близился урочный час. Вошел нотариус, она еще ранее приказывала позвать его. Музыка прекратилась. Она стала диктовать свои распоряжения. Не имея детей, много лет назад лишившись мужа, госпожа де Веркен между тем обладала изрядным состоянием, и она завещала его друзьям и слугам. Затем из секретера, стоящего рядом с кроватью, она вытащила маленький ящичек.

— Вот все, что у меня теперь осталось, — говорила она. — Немного наличных денег и несколько драгоценных безделушек. Так будем же развлекаться в оставшееся нам время. Вас здесь шестеро: я сделаю шесть выигрышных билетиков, и мы устроим лотерею. Вы разыграете билетики между собой и возьмете то, что вам выпадет по жребию.

Я не переставала дивиться хладнокровию этой женщины. Мне казалось невероятным, что, будучи повинной во многих прегрешениях, она может ожидать последнего часа своего с подобной невозмутимостью — порождением пагубного неверия. Если смерть, настигающая закоренелого злодея, заставляет содрогнуться, то сколь же больший ужас внушает закоснелое сие упорство!

Тем временем все, чего она желала, было сделано. Она приказала подать роскошный ужин, стала обильно поглощать кушанья, пить испанские вина и ликеры, ибо врач сказал, что уже ничто не изменит ее состояния.

Устраивается лотерея; каждому из нас досталось около сотни луидоров золотом либо драгоценности. Едва лишь это краткое действо закончилось, как у нее начались жестокие судороги.

— Ну что ж, час мой настал? — обратилась она к врачу, сохраняя при этом полную ясность сознания.

— Сударыня, боюсь, что да.

— Подойди же ко мне, Флорвиль, — говорила она мне, протягивая руки, — прими мое последнее прости, последний вздох свой хочу я испустить на груди добродетели…

Она судорожно прижала меня к себе, и ее прекрасные глаза закрылись навсегда.

Будучи посторонней в этом доме и не имея ничего, что могло бы удержать меня, я тут же уехала… Представьте сами, в каком я была состоянии… и как долго это зрелище омрачало воображение мое!

Из-за большой разницы в образе мышления, существовавшей между мной и госпожой де Веркен, я не испытывала к ней сильной привязанности. К тому же разве не она первая толкнула меня на путь бесчестия, что привело к стольким дурным последствиям? Вместе с тем эта женщина была сестрой того единственного человека, кто на деле взял на себя заботы обо мне. Она всегда по-своему любила меня и, даже умирая, не забыла меня своими щедротами. Посему слезы мои были искренними и становились еще горше, стоило мне подумать о том, что несчастное это создание, наделенное при жизни столькими блестящими качествами, но по безрассудству погубившее себя, уже исторгнуто из лона Предвечного и терпит жестокие муки, уготованные ей за неправедную жизнь ее.

Однако высшая доброта Господа нашего открылась мне, и я обрела утешение в печальных размышлениях своих. Опустившись на колени, я стала молить Главного среди всего сущего пощадить несчастную. Сама нуждавшаяся в милости Неба, я осмелилась просить его за другую, и, решив сделать все от меня зависящее, дабы несчастная могла надеяться на снисхождение его, я добавила десять луидоров собственных денег к выигрышу, полученному у госпожи де Веркен, и немедленно распорядилась распределить все эти деньги между бедняками ее прихода.

В остальном же все наказы, сделанные этой злополучной женщиной, были в точности выполнены: они были ясны, и оспорить их было невозможно. Ее похоронили среди зарослей жасмина, на могиле ее начертали одно лишь слово: vixit[15].

Так умерла сестра моего самого дорогого друга. Отличаясь живостью ума, обширными познаниями, исполненная достоинств и талантов, госпожа де Веркен, обладай она иным поведением, несомненно, заслужила бы любовь и уважение всех, кто знал ее; она же обрела лишь презрение их.

С приближением старости беспорядочность жизни госпожи де Веркен увеличивалась. Нет ничего более опасного, чем отсутствие принципов в том возрасте, когда краска стыда не может более проступить на увядающем лице. Распутство язвит сердце; снисходя к первым ошибкам нашим, мы постепенно скатываемся к тяжким проступкам, воображая при этом, что все еще можем легко исправить содеянное.

Невероятная слепота брата ее не переставала изумлять меня. Таков отличительный признак непорочности и доброты. Честные люди никогда не могут поверить в зло, которое они сами сотворить не способны, вот почему первый попавшийся мошенник с легкостью обводит их вокруг пальца и вот почему столь просто, но столь унизительно обманывать их. Наглый плут, усердствующий в подобном занятии, лишь умножает отвращение к себе; не преумножив порочную славу свою, он еще более возвышает сияющую добродетель.

Потеряв госпожу де Веркен, я утратила всякую надежду узнать что-либо о своем любовнике и о своем сыне. Вы, разумеется, понимаете, что я, найдя ее в ужасном состоянии, не осмелилась заговорить с ней об этом.

Сраженная крушением надежд, предельно утомленная путешествием, совершенным в состоянии глубокого потрясения, я вынуждена была немного отдохнуть в Нанси. Я остановилась в гостинице и жила уединенно, ибо мне показалось, что господин де Сен-Пра не желал, чтобы кто-либо в городе узнал меня. Отсюда я написала дорогому своему покровителю, решив уехать не ранее чем получу ответ его.


«Несчастная девушка, не будучи вашей родственницей, сударь, — писала я ему, — уповающая только на снисхождение ваше, снова нарушает мирное течение ваших дней. Вместо того чтобы говорить единственно об утрате, только что вами понесенной, она осмеливается напомнить вам о себе, просит распоряжений ваших и ждет их» и т. д.


Но, как уже было сказано, несчастье преследовало меня повсюду, и я обречена была вечно быть либо свидетелем, либо жертвой зловещих его козней.

Однажды поздно вечером в сопровождении горничной я возвращалась с прогулки. Кроме горничной меня сопровождал наемный лакей, взятый мною сразу по прибытии в Нанси.

Все уже легли спать. В ту минуту, когда я входила к себе в номер, женщина лет пятидесяти, высокая, со следами былой красоты (ее я постоянно встречала, поселившись в этой гостинице), внезапно вышла из комнаты, соседней с моей, и, вооруженная кинжалом, устремилась в комнату напротив… Единственное стремление мое — узнать, в чем дело… я подбежала… слуги последовали за мной. В мгновение ока, столь быстро, что мы не успели ни закричать, ни позвать на помощь… мы увидели, как злодейка эта бросилась на другую женщину, раз двадцать погрузила кинжал ей в грудь и, взволнованная, удалилась, так и не заметив нас.

Мы испугались, решив, что несчастная сошла с ума: мы не видели причин, побудивших ее к преступлению. Горничная и лакей мои хотели позвать на помощь. Властный порыв, о причине коего у меня не было ни малейшей догадки, заставил меня побудить их к молчанию и, схвативши за руки, увести к себе в комнаты, где мы тотчас и затворились.

Однако ужасная развязка приближалась. Женщина, только что изрезанная ножом, выбралась в коридор и поползла по лестнице, испуская страшные вопли. Перед смертью она успела назвать имя убийцы, а так как было известно, что мы последними вернулись в гостиницу, то нас задержали вместе с истинной виновницей происшедшего. Хотя признания умирающей не набросили на нас ни тени подозрения, все же было условлено, что до окончания судебного процесса мы не покинем гостиницу.

Преступница, заключенная в тюрьму, ни в чем не признавалась и упорно защищалась. Иных свидетелей, кроме меня и моих людей, не было… Предстояло явиться в суд… выступать перед судом, старательно скрывая тайно снедающее меня беспокойство… Ибо я столь же заслуживала смерти, как и женщина эта, моими признаниями отправляемая на эшафот, потому что я также была повинна в подобном преступлении.

Как я не хотела давать эти страшные показания! Мне казалось, что сердце мое истекает кровью и каждое сказанное мною слово становится кровавой сей каплей.

Однако надобно было все рассказать: мы поведали обо всем, что видели. Но сколь ни убедительны были доказательства виновности этой женщины, завершившей некое приключение свое убийством соперницы, какова бы ни была тяжесть ее проступка, после мы доподлинно узнали, что без показаний наших не было бы возможности осудить ее, потому что в истории этой был замешан еще один человек, которому удалось ускользнуть, но на которого, несомненно, пали бы подозрения. Но признания наши, в особенности показания лакея моего… эти жестокие свидетельства, от коих невозможно было отказаться, не скомпрометировав себя, вынесли несчастной женщине смертный приговор.

При моей последней с ней очной ставке женщина эта, внимательно оглядев меня, спросила, сколько мне лет.

— Тридцать четыре, — ответила я.

— Тридцать четыре?.. И вы родом из здешних мест?..

— Нет, сударыня.

— Вас зовут Флорвиль?

— Да, так меня называют.

— Я не знаю вас, — произнесла она, — но вы честны и, как говорят, пользуетесь уважением в этом городе. К несчастью, для меня этого достаточно…

Затем с горечью продолжила:

— Мадемуазель, вы привиделись мне в страшном сне: я видела вас вместе со своим сыном… ибо я мать, и, как видите, несчастная… У вас было то же лицо, тот же рост… то же платье… И эшафот высился передо мной…

— Какой странный сон, сударыня! — воскликнула я.

И тут же в моей голове мелькнуло воспоминание о кошмарном ночном видении, и черты лица ее поразили меня. Я признала в ней ту женщину, что была вместе с Сенвалем подле ощетинившегося шипами гроба…

Глаза мои наполнились слезами. Чем больше всматривалась я в эту женщину, тем больше хотелось мне отказаться от слов своих… Мне хотелось умереть вместо нее… хотелось бежать, но я не могла сдвинуться с места… Увидев, в сколь ужасное состояние повергло меня свидание с ней, убежденные в моей невиновности, судьи разлучили нас. Я вернулась к себе раздавленная, раздираемая тысячей различных чувств, истоки коих были мне неведомы. На следующий день несчастная была отправлена на казнь.

В тот же день я получила ответ от господина де Сен-Пра: он просил меня вернуться. И так как Нанси после всех необычайно мрачных сих событий и вовсе стал мне отвратителен, я тотчас же покинула этот город и направилась в столицу, неотступно преследуемая новым призраком, призраком женщины, который, казалось, на каждом шагу кричал мне: «Это ты, ты, несчастная, посылаешь меня на смерть, но не ведаешь ты, чья рука направляет тебя!»

Потрясенная пережитыми мною злоключениями, я попросила господина де Сен-Пра подыскать мне какое-нибудь пристанище, где я смогла бы провести остаток дней своих в полном одиночестве, неукоснительно соблюдая все предписания религии. Он предложил мне ту обитель, где вы меня встретили, сударь. Я поселилась там сразу же по приезде, покидая ее лишь дважды в месяц, чтобы повидаться с моим дорогим покровителем и навестить госпожу де Леренс. Но Небо, желая каждодневно подвергать меня испытаниям, недолго дозволяло мне наслаждаться обществом подруги моей: в прошлом году я имела несчастье потерять ее. Госпожа де Леренс всегда была нежна ко мне, и я не покидала ее в жестокие минуты кончины; на руках у меня испустила она последний вздох свой.

И вообразите, сударь! Смерть ее не была столь тихой, как смерть госпожи де Веркен. Та, никогда ни на что не надеясь, с легкостью готова была потерять все. Другая же была в ужасе, видя, сколь несбыточными оказываются некоторые из надежд ее. Умирая, госпожа де Веркен сожалела лишь о том, что сотворила недостаточно зла; госпожа де Леренс умирала, упрекая себя за то, что не успела довершить все добрые начинания свои. Одна усыпала себя цветами, сожалея об утрате наслаждений; другая хотела бы быть сожженной на кресте и с отчаянием вспоминала те часы свои, что не были посвящены добрым делам.

Подобная противоположность окончательно сразила меня; душа моя ослабела. Но почему, спрашивала я себя в такие минуты, почему покой является уделом не тех, кто достоин его, как было бы должно, но тех, кто не отличается благонравием? И тут же, ободренная гласом небесным, прозвучавшим, как казалось, прямо в сердце моем, я воскликнула:

— Разве дано мне предугадать волю Предвечного? Все, что наблюдаю я, укрепляет меня в единственной мысли: тревоги госпожи де Леренс — это неугасимое стремление к добродетели, жестокая невозмутимость госпожи де Веркен — не что иное, как последние заблуждения порока. Ах, если смогу я сама выбрать последний час свой, то пусть Господь пошлет мне тревоги первой, но не спокойствие второй.

Таково было последнее из моих приключений, сударь. Вот уже два года, как я живу в обители Успения Пресвятой Богородицы, куда поместил меня мой благодетель. Да, сударь, уже два года пребываю я там, но покой еще ни на минуту не снизошел на меня. Не прошло ни одной ночи, чтобы призраки злополучного Сент-Анжа и той несчастной, приговоренной на основании моих показаний в Нанси, не являлись бы ко мне.

И вот, когда пребываю я в таком плачевном состоянии, появляетесь вы. Я просто обязана была поведать вам свои тайны. Разве не долг мой открыть их, прежде чем злоупотребить вашими чувствами? Теперь решайте, достойна ли я вас… Решайте, сможет ли та, чья душа преисполнена страданием, скрасить течение жизни вашей? Ах! Поверьте мне, сударь, не стоит обманывать себя. Позвольте мне вернуться к мрачному уединению моему, ибо, вырвав меня оттуда, вы будете постоянно видеть перед собой лишь ужасное зрелище угрызений совести, страдания и несчастья.


Восприимчивая, чувствительная и деликатная от природы, мадемуазель де Флорвиль в сильнейшем волнении завершила свой рассказ: она не могла бесстрастно описывать злоключения свои.

Господин де Курваль, слушая о последних событиях этой истории, употребил всю свою обходительность, дабы успокоить ту, кого любил он.

— Мадемуазель, — повторял он, — в том, что вы мне только что рассказали, есть нечто необъяснимое и роковое. Но я не вижу ничего, что могло бы тревожить вашу совесть или же запятнать репутацию вашу… Любовная связь в шестнадцать лет… согласен, но сколько извиняющих вас обстоятельств! Ваш возраст, старания госпожи де Веркен… молодой человек, вероятно, необычайно любезный… Ведь вы же больше не виделись с ним, мадемуазель? — продолжил господин де Курваль с некоторым беспокойством. — Вероятно, вы никогда более его не увидите.

— О! Никогда, заверяю вас, — воскликнула Флорвиль, догадываясь о причинах беспокойства господина де Курваля.

— Прекрасно! Итак, мадемуазель, — произнес тот, — давайте же завершим беседу нашу. Заклинаю вас, поверьте мне, что история ваша не говорит ни о чем, что могло бы отвратить от вас сердце честного человека: ни об избыточной осторожности, проявляемой по причине добродетели, ни об излишнем любовании собственной привлекательностью.

Мадемуазель де Флорвиль попросила разрешения вернуться в Париж и в последний раз посоветоваться со своим покровителем, пообещав, что, со своей стороны, не будет более выдвигать препятствий. Господин де Курваль не мог ей отказать в исполнении этого долга уважения. Она уехала и через неделю возвратилась вместе с Сен-Пра.

Господин де Курваль осыпал того всеми возможными знаками внимания. Самым изысканным образом он дал ему понять, сколь он польщен возможностью связать свою судьбу с той, кого сей господин удостоил своим покровительством, и попросил его не лишать достойное это создание звания родственницы. Сен-Пра подобающе ответил на обхождение господина де Курваля и беспрестанно рассказывал ему о самых выгодных сторонах характера мадемуазель де Флорвиль.

Наконец настал день, столь ожидаемый Курвалем. Церемония бракосочетания началась, и при чтении брачного контракта он был весьма удивлен, услышав, что, никого не предупредив, господин де Сен-Пра в честь этой свадьбы добавил еще четыре тысячи ливров ренты к тому пенсиону, который уже имела мадемуазель де Флорвиль, и после смерти своей отказывал ей сто тысяч франков.

Прелестная девица пролила потоки слез, видя новые благодеяния своего покровителя, но в душе была счастлива, ибо теперь она могла предложить тому, кто взял на себя заботы о ней, состояние не меньшее, чем его собственное.

Приятное обхождение, невинные радости, взаимные знаки внимания и нежной привязанности сопутствовали этому браку… роковому браку, его факел уже исподволь задували злобные фурии.

Господин де Сен-Пра провел неделю в имении Курваля вместе с друзьями нашего молодожена. Но оба супруга не последовали за ним в Париж: они решили остаться в деревне до начала зимы, чтобы привести в порядок свои дела, а затем уже обзавестись надлежащим домом в столице. Они попросили господина де Сен-Пра присмотреть для них достойное жилище неподалеку от его собственного, и в этих приятных хлопотах господин и госпожа де Курваль провели три месяца совместной жизни. Они уже уверены были в скором появлении потомства, о чем и поспешили сообщить достойному Сен-Пра, как непредвиденное событие жестоко разрушило благоденствие счастливого супруга и тень кладбищенского кипариса накрыла нежные розы Гименея.

Здесь перо мое останавливается… Я должен был бы просить прощения у читателя и умолять его не продолжать… Да… да… пусть же он прервется, если не желает содрогнуться от ужаса… Печальна участь человеческая на этой земле… жестоки последствия превратностей судьбы!.. Почему судьбе было угодно, чтобы несчастной Флорвиль, существу самому добродетельному, самому любезному, самому чувствительному, была уготована участь самого отвратительного чудовища, коего только может породить природа?

Однажды вечером нежная и достойная супруга эта, сидя подле мужа, читала невероятно мрачный английский роман, наделавший в то время много шума.

— Вот, — сказала она, отбросив книгу, — вот существо, почти столь же несчастное, как я.

— Столь же несчастное, как ты! — воскликнул господин де Курваль, сжимая дорогую свою супругу в объятиях. — О Флорвиль, я думал, что сумел заставить тебя забыть о твоих несчастьях… Теперь же я вижу, что ошибся… если ты можешь произносить столь суровые слова!..

Но госпожа де Курваль словно не слышала его, ни словом не отвечая на ласки супруга. Невольным движением она в ужасе оттолкнула его и убежала в угол на кушетку, где и залилась слезами. Напрасно достойный супруг припал к ногам ее, напрасно заклинал эту боготворимую им женщину успокоиться или по крайней мере сообщить ему причину такого приступа отчаяния; госпожа де Курваль продолжала отталкивать его и отворачивалась, когда пытался он осушить слезы ее.

Наконец Курваль, не сомневаясь более, что мрачное воспоминание о былой страсти вспыхнуло в ней с новой силой, не удержался и упрекнул ее в этом. Госпожа де Курваль молча выслушала его, а в конце концов поднялась и сказала супругу своему:

— Нет, сударь, нет… вы ошибаетесь, истолковав подобным образом отчаяние, сжавшее меня когтями своими. Нет, не воспоминания снова тревожат меня, но ужасные предчувствия… Я счастлива с вами, сударь… да, очень счастлива… но я не рождена для чувства сего, счастье мое не может длиться вечно. Злополучная звезда моя такова, что счастье для меня лишь молния, предшествующая раскату грома…

И вот что приводит меня в ужас: я боюсь, что нам не суждено жить вместе. Будучи сегодня вашей супругой, возможно, завтра я уже не смогу ею быть… Тайный голос в глубинах сердца моего возглашает, что блаженство мое есть не что иное, как тень, исчезающая словно цветок, что в один день и распускается, и увядает.

Так не обвиняйте же меня ни в своенравии, ни в охлаждении, сударь. Я повинна лишь в избытке чувствительности, в зловещем даре видеть все предметы с мрачной их стороны, в чем проявляются жестокие последствия превратностей судьбы моей…

И господин де Курваль, стоя на коленях перед женой своей, ласками и речами старался успокоить ее, однако же безрезультатно, как вдруг… Было около семи часов вечера, октябрь месяц… Слуга доложил, что некий незнакомец желает спешно говорить с господином де Курвалем… Флорвиль вздрогнула… слезы сами заструились по щекам ее, она дрожала, хотела говорить, но голос ее замирал на губах.

Господин де Курваль, более озабоченный состоянием жены, нежели сообщением слуги, отрывисто бросил, что пусть незнакомец подождет, и устремился на помощь супруге. Но госпожа де Курваль, в страхе, что она не устоит перед смутной тревогой, нахлынувшей на нее… желая скрыть чувства, испытываемые ею перед появлением незнакомца, о котором только что доложил слуга, с усилием выпрямилась и сказала:

— Это пустяки, сударь, сущие пустяки, пусть он войдет.

Лакей ушел; через минуту он возвратился в сопровождении мужчины лет тридцати семи — тридцати восьми. Лицо гостя, хотя и приятное, отмечено печатью неизгладимой грусти.

— Отец мой! — воскликнул незнакомец, бросаясь к ногам господина де Курваля. — Узнаете ли вы своего несчастного сына, вот уже двадцать два года пребывающего в разлуке с вами? За жестокие свои проступки он сурово наказан, с тех пор удары судьбы непрестанно обрушиваются на него.

— Как? Вы — мой сын?.. Великий Боже!.. Какой силой… Неблагодарный, что заставило тебя вспомнить о моем существовании?

— Мое сердце… преступное сердце, которое, несмотря ни на что, никогда не переставало любить вас… Выслушайте меня, отец… выслушайте, ибо я должен поведать вам о бедах, бесконечно больших, чем мои собственные. Соблаговолите же сесть и выслушать меня.

— И вы, сударыня, — продолжил молодой Курваль, обращаясь к супруге своего отца, — простите, если, впервые свидетельствуя вам свое почтение, я вынужден разоблачить перед вами ужасные несчастья семьи нашей, кои долее невозможно скрывать от отца.

— Говорите, сударь, говорите, — пробормотала госпожа де Курваль, переводя помутившийся взор свой на молодого человека, — язык несчастья для меня не нов, я с детства говорю на нем.

Наш путешественник, всмотревшись пристально в госпожу де Курваль, ответил ей с невольным смущением:

— Вы несчастны, сударыня?.. О! Праведное Небо, разве можете вы быть столь же несчастны, как мы!

Все сели… Состояние госпожи де Курваль с трудом поддается описанию… Она поднимала взор на молодого человека… отводила глаза… взволнованно вздыхала… Господин де Курваль плакал, а сын старался успокоить отца, умоляя выслушать его. Наконец разговор принял более определенное направление.

— Мне столько надо рассказать вам, сударь, — говорил молодой Курваль, — что позвольте мне опустить подробности и излагать лишь факты. Но я настаиваю, чтобы вы и супруга ваша дали слово, что не будете прерывать меня, пока я сам не закончу свой рассказ.

Я бросил вас, когда мне было пятнадцать лет, сударь; моим первым побуждением было последовать за матерью, которой я в ослеплении своем оказал предпочтение перед вами: она покинула вас много лет назад. Я присоединился к ней в Лионе, где был столь потрясен ее распутством, что, дабы сохранить остатки чувств, питаемых мною к ней, я был вынужден бежать от нее. Я приехал в Страсбург, где был расквартирован Нормандский полк…

Госпожа де Курваль встрепенулась, но осталась на месте.

— Я пробудил некое сочувствие у полковника, — продолжил молодой Курваль, — постарался понравиться ему, и он дал мне чин лейтенанта. Через год я вместе с полком прибыл на постой в Нанси. Там я влюбился в родственницу некой госпожи де Веркен… Я соблазнил это юное создание, у нее родился сын, и я безжалостно расстался с его матерью.

При этих словах госпожа де Курваль вздрогнула, глухой стон вырвался у нее из груди, но ей удалось удержать себя в руках.

— Злосчастное приключение это стало причиной всех моих несчастий. Я поместил ребенка несчастной девицы неподалеку от Меца, у одной женщины, обещавшей мне заботиться о нем, и через некоторое время вернулся в полк.

Мое поведение осудили. В Нанси девица более не вернулась, и меня обвинили в том, что я погубил ее. Наделенная многими достоинствами, она не оставляла равнодушным никого в городе, там нашлись те, кто пожелал отомстить за нее. Я дрался на дуэли, убил своего противника и уехал в Турин вместе с сыном, за которым мне пришлось вернуться в Мец. Двенадцать лет я служил королю Сардинии. Не стану рассказывать вам о неудачах, подстерегавших меня, им нет числа; лишь покинув родину, начинаешь тосковать по ней.

Тем временем сын мой подрастал и подавал большие надежды. Познакомившись в Турине с одной француженкой из свиты нашей принцессы, вышедшей замуж при здешнем дворе, я осмелился просить свою новую знакомую — так как почтенная дама проявила сострадание к моим несчастьям — взять с собой во Францию моего сына, дабы усовершенствовать там его воспитание, пообещав ей навести надлежащий порядок в делах своих и через шесть лет вернуться и забрать от нее ребенка. Она согласилась, увезла злосчастного сына моего в Париж, делала все, чтобы достойно воспитывать его, и обо всем в точности сообщала мне.

Я вернулся на год позднее, чем обещал. Приезжаю к этой женщине, ожидая обрести сладостное утешение в объятиях сына, прижать к груди сей плод чувств, мною преданных… Но все еще обжигающих сердце мое…

— Вашего сына больше нет, — говорит мне эта достойная приятельница, заливаясь слезами, — он стал жертвой той же страсти, что сделала несчастным его отца. Мы отправили его в деревню, и там он влюбился в одну очаровательную девушку, имя которой я поклялась сохранить в тайне. Влекомый неистовой страстью своей, он пожелал взять силой то, в чем ему было отказано добродетельной особой… Удар, нанесенный ею, дабы устрашить его, пришелся в сердце и стал для него роковым.

Здесь госпожа де Курваль впала в некое оцепенение, заставившее всех на некоторое время опасаться, как бы она вдруг не умерла на месте: взор ее был недвижен, кровь остановилась в жилах. Господин де Курваль, слишком хорошо понимавший мрачную связь этих злосчастных происшествий, прервал рассказ сына и бросился к жене… С поистине героическим усилием собрала она остатки мужества:

— Пусть сын ваш продолжает, сударь, — произнесла она, — быть может, не до конца еще испила я горькую чашу свою.

Между тем молодой Курваль, не понимая, почему женщина эта столь сокрушается из-за событий, напрямую к ней не относящихся, но уловив нечто непостижимое в чертах супруги отца своего, продолжал взволнованно смотреть на нее. Господин де Курваль схватил сына за руку и, отвлекая внимание его от Флорвиль, приказал ему продолжать, придерживаясь лишь фактов и минуя подробности, ибо рассказ его содержит некие загадочные обстоятельства, уводящие в сторону от главного.

— В отчаянии от гибели сына, — продолжил путешественник, — не имея более ничего, что удерживало бы меня во Франции… кроме вас, о отец мой, но не осмеливаясь показаться вам на глаза, избегая гнева вашего, я решил отправиться путешествовать в Германию… Злосчастный виновник дней моих, — произнес молодой Курваль, орошая слезами руки своего отца, — вооружитесь же мужеством, молю вас, и я осмелюсь поведать вам самую страшную новость.

Приехав в Нанси, я узнаю, что некая госпожа Дебар — а именно это имя взяла себе мать моя, ступив на путь разврата, после того как убедила вас в своей смерти, — так вот, я узнаю, что эта госпожа Дебар недавно посажена в тюрьму за убийство своей соперницы и, вероятно, завтра ее казнят.

— О сударь! — воскликнула тут несчастная Флорвиль, в слезах бросаясь на грудь к своему супругу и испуская душераздирающие вопли. — О сударь! Сознаете ли вы, к чему привели мои злоключения?

— Да, сударыня, я все понимаю, — сказал господин де Курваль, — понимаю, сударыня, но умоляю вас, дайте моему сыну договорить.

Флорвиль затихла, однако она едва дышала. Ни единое чувство не осталось в ней незатронутым, ни единый нерв не был свободен от ужасного напряжения.

— Продолжайте, сын мой, продолжайте, — говорил несчастный отец, — еще немного, и я все вам объясню.

— Итак, сударь, — продолжил молодой Курваль, — я осведомляюсь, не произошло ли путаницы в именах. К сожалению, все предельно верно, и преступница эта — моя мать. Я прошу разрешить мне свидание, получаю его, падаю в ее объятия…

— Я виновна и поэтому умираю, — говорит мне несчастная, — но поистине неумолимый рок вмешался в события, ставшие причиной моего смертного приговора. Другой должен был бы оказаться под следствием, на него должно было бы пасть подозрение: все улики были против него. Одна женщина и двое ее слуг, волею случая находившиеся в той же гостинице, видели преступление мое, я же, поглощенная занятием своим, их не заметила. Показания их и стали единственной уликой, предопределившей смерть мою.

Однако оставим это, не будем терять время на тщетные жалобы, ибо мне многое надо вам сказать. Я должна сообщить вам несколько важных тайн, выслушайте же их, сын мой. Как только глаза мои закроются, отыщите супруга моего и скажите ему, что среди прочих преступлений моих есть одно, о котором он никогда не догадывался и в котором я вынуждена наконец сознаться… Я вас обожала, я боялась, что эта девочка станет обузой, когда придет время выдавать ее замуж, и она потребует раздела состояния, должного принадлежать вам одному. Чтобы целиком сохранить для вас имущество, я решила избавиться от этой девочки и предпринять все меры, чтобы супруг мой не смог получить еще один плод нашего союза.

Распутство мое повлекло за собой новые пороки, подтолкнув меня к совершению преступлений еще более ужасных. Дочь же свою я без всякой жалости решила предать смерти.

Свой гнусный умысел собиралась я осуществить вместе с кормилицей, щедро мною вознагражденной; и вдруг эта женщина сказала мне, что ей известен один человек, давно женатый, страстно желающий иметь ребенка, но не имеющий такой возможности, и, таким образом, она могла бы избавить меня от младенца, не только не совершая злодеяния, но, быть может, даже сделав его счастливым. Я тотчас согласилась. В ту же ночь дочь моя была отнесена к дверям дома этого человека вместе с письмом, положенным в колыбельку.

Как только меня не станет, поезжайте в Париж, умоляйте отца вашего простить меня, не предавать проклятью память обо мне и взять к себе этого ребенка.

С этими словами мать поцеловала меня… постаралась унять ужасное смятение, охватившее меня от ее рассказа… О отец мой, на следующий день ее казнили. Ужасная болезнь едва не свела меня в могилу, почти два года я находился между жизнью и смертью, не имея ни сил, ни мужества написать вам. Как только здоровье вернулось ко мне, первым же намерением моим стало приехать к вам, броситься на колени, умолять вас даровать прощение несчастной супруге вашей и сообщить вам имя того человека, у кого вы сможете узнать о сестре моей: она была подброшена господину де Сен-Пра.

Господин де Курваль помрачнел, все члены его заледенели, силы покинули его… вид его стал ужасен.

И вот Флорвиль, уже четверть часа испытывавшая нечеловеческие мучения, поднялась с уверенным видом человека, только что принявшего важное решение.

— Что ж, сударь, — обратилась она к Курвалю, — теперь вы верите, что нет на свете преступницы более отвратительной, чем жалкая Флорвиль?.. Узнаешь ли ты меня, Сенваль, узнаешь во мне единовременно сестру свою, девушку, соблазненную тобой в Нанси, убийцу сына твоего, супругу твоего отца и омерзительную тварь, приведшую мать твою на эшафот…

Да, господа, вот преступления мои. На ком бы из вас ни остановился взор мой, я вижу лишь предмет, вызывающий трепет и отвращение: то вижу я любовника в брате своем, то супруга в виновнике дней моих. Обратив же взор на себя самое, я вижу лишь гнусное чудовище, поразившее собственного сына и ставшее причиной смерти собственной матери.

Так неужели вы думаете, что Небо смогло бы найти для меня соизмеримое наказание? Или же вы полагаете, что хоть на миг смогу я устоять перед сонмом проклятий, терзающих мое сердце?.. Нет, мне остается совершить еще одно преступление: оно искупит все остальные.

В одно мгновение она бросилась к пистолету Сенваля, стремительно выхватила его и выстрелила себе в лицо раньше, чем кто-либо догадался о ее намерениях. Она умерла, не сказав более ни слова.

Господин де Курваль упал в обморок; сын его, ошеломленный столь ужасным зрелищем, с трудом смог позвать на помощь. Но Флорвиль уже не нуждалась в ней: смертные тени опустились на чело ее, искаженные черты лица несли на себе страшную печать разрушения, произведенного насильственной смертью, и мучительных конвульсий отчаяния. Она плавала в луже собственной крови.

Господина де Курваля отнесли в постель; два месяца жизнь его была под угрозой. Сын его, в не менее ужасном состоянии, был, однако же, счастлив тем, что его нежность и заботы вернули отца к жизни. Но оба они, после стольких жестоких ударов судьбы, обрушившихся на них, решили удалиться от мирской жизни. Строгое уединение скрыло их навсегда от глаз друзей, и так, в лоне благочестия и добродетели, оба тихо завершили печальный и тягостный жизненный путь, данный и одному и другому лишь затем, чтобы убедить их и тех, кто прочтет эту плачевную историю, в том, что только во тьме могилы человек в состоянии обрести покой, ибо злоба ближних, неуемность страстей и, более всего, неотвратимость судьбы никогда не дадут ему покоя на земле.

Лауренция и Антонио Итальянская повесть

Неудачи французов в битве при Павии, коварный и жестокий характер Фердинанда, превосходство Карла V[16], поразительное доверие к знаменитым торговцам[17], кои готовы были поделить французский трон и уже воссели на Святейшем престоле[18], да и сама Флоренция, находящаяся в центре Италии и словно созданная, чтобы господствовать над нею, словом, все это пробуждало стремление завладеть сим городом, и многим казалось, что власть в нем должна была принадлежать тому из принцев, чья слава была наиболее громкой. Карл V понимал это. Однако вел он себя совсем не так, как было должно. Отдавая одной из своих незаконнорожденных дочерей, кою он выдал замуж за Александро Медичи, трон, что так необходим был дону Филиппу для поддержания его власти в Италии, и имея возможность сделать сына своего герцогом Тосканским, как мог удовлетвориться он тем, что подарил этой прекрасной провинции всего лишь принцессу?

Но ни события эти, ни благоденствие, обещанное флорентийцам, не могли ввести в заблуждение Строцци: будучи могущественными соперниками Медичи, они надеялись рано или поздно изгнать их из города, коего, как они считали, те были недостойны.

Ни один из домов в Тоскане не мог похвастаться такой знатностью, как дом Строцци. Достойное поведение отпрысков его в скором времени сделало их обладателями столь желаемого скипетра Флоренции.

Во времена расцвета замечательного сего семейства[19], когда благоденствовали не только сами Строцци, но и сторонники их, Карло, брат Лудовика Строцци, поддерживавшего величие дома, предавался не столько делам государственным, сколько необузданным страстям своим, для удовлетворения коих черпал безнаказанно из семейной казны.

Обычно высокое положение, дарованное тому, кто от рождения несет в себе зерно порока, быстро рождает чувство безнаказанности, ибо любое желание, вплоть до преступного, стоит лишь ему явиться на свет, тут же исполняется. Чего только не придумывает высокорожденный безмятежный мерзавец, поставивший себя выше всяческих законов по рождению, презирающий Небо на основании принципов и всесильный благодаря богатству!

Карло Строцци был одним из тех злонамеренных людей, которые во что бы то ни стало добиваются исполнения прихотей своих. Он достиг сорокапятилетия, то есть возраста, когда преступления совершаются не по случайности, вызванной волнением в крови, а замысливаются заранее, тщательно подготавливаются и совершаются без угрызений совести. Карло только что потерял свою вторую жену, и во Флоренции многие подозревали, что ее, как и первую жену, ставшую жертвой распутного поведения Карло, постигла та же участь.

Со второй своей супругой он прожил совсем мало. От первой жены Карло имел сына, коему только что минуло двадцать лет. Блестящие качества юноши вознаграждали семейство за недостойное поведение младшего главы его и утешали старшего в семье, Лудовико Строцци, постоянно ведущего войну с родом Медичи и не имевшего ни супруги, ни потомства. Таким образом, все надежды дома возлагались на юного Антонио, сына Карло и племянника Лудовико: считалось, что он унаследует семейные богатства и славу, а когда капризная фортуна отвернется от Медичи, станет править Флоренцией. Так что нетрудно догадаться, что отрок сей был любим, окружен всяческими заботами и имел отменных воспитателей.

Самым счастливым образом Антонио отвечал чаяниям, с ним связанным: жизнерадостный, прозорливый, исполненный ума и сообразительности, он не имел иных недостатков, кроме тех, что свойственны людям добросердечным, а именно был простодушен и доверчив.

Миловидный, необычайно образованный, нимало не развращенный дурным примером и лицемерными советами отца своего, ревностный почитатель Господа нашего, восторженный поклонник чести и бранной славы, человеколюбивый, благоразумный, великодушный, чувствительный, Антонио, как видим мы, по заслугам пользовался всеобщим уважением, и если некоторое беспокойство относительно племянника и зарождалось в сердце дяди его, то лишь потому, что ему прискорбно было видеть столь добродетельного юношу под опекой недостойного отца. Сам же Лудовико постоянно находился на полях сражений, дабы поддерживать притязания рода Строцци, и был не в состоянии заниматься воспитанием драгоценного отрока, а посему, несмотря на изрядный риск, Антонио рос в доме Карло.

И кто бы мог подумать! Недостойный отец, постоянно злобный и ревнивый, смотрел с мрачной завистью на добродетели Антонио. Опасаясь, что рано или поздно сын, узнав об унизительном поведении отца, отвернется от него, он вместо того, чтобы поощрять достойные качества юноши, старался всемерно истребить их.

К счастью, старания его ни к чему не привели: чудесная натура Антонио сделала его неуязвимым для ядовитых речей Карло. Прознав о преступлениях отца своего и возненавидев их, он тем не менее не перестал любить этого запятнанного пороками человека. Однако из-за излишней своей доверчивости он нередко попадал впросак перед тем, кого обязан был любить и презирать одновременно. Сердце Антонио часто одерживало верх над разумом, и поэтому чувствительные речи отца были для него столь опасны: они взывали к сердцу, укрощая разум и проникая в самую душу… И вот уже разврат незаметно укореняется в самом сердце твоем, и ты следуешь лживым уговорам его, думая, что исполняешь долг любви или почтения.

— Сын мой, — говорил однажды Карло Антонио, — истинное счастье состоит вовсе не в том, что пытаются вам внушить. Чего ждете вы от суетной славы на поле брани, куда дядя ваш столь назойливо вас зовет? Уважение, приобретаемое вместе с бранной славой, напоминает блуждающие огни, что обманывают путников: они возбуждают надежду, но ничего не дают чувствам нашим. Вы достаточно богаты, сын мой, чтобы обойтись без трона, оставьте Медичи тяжкое бремя правления. Второй человек в государстве всегда счастливее первого: редко мирт, посаженный Амуром, произрастает у подножия лаврового дерева Марса.

Ах, друг мой, единственная ласка Киприды в тысячу раз дороже пальмовых ветвей Беллоны, а сладострастие берет нас в плен отнюдь не на поле битвы! Бряцание оружия устрашает нежные чувства, отвага сродни безрассудству — доблести сии достойны фанатика или дикаря, от них душа наша становится черствой и перестает ощущать удовольствия, забывает о неге и сладости любовных чувств. Ремесло воина достойно варвара; те же, кто усердно занимается им, рассчитывают увидеть имя свое в анналах истории, кои, впрочем, никто никогда не прочтет. Мне жаль их: покинув розы в храме Киферы, они, избрав сомнительное бессмертие, встречают на пути своем лишь тернии.

Богатство ваше превосходит состояния всех именитых граждан Тосканы, так что любые удовольствия доступны вам, остается лишь выбрать. Так неужели ради треволнений скипетра вы откажетесь от них? Погрузившись в заботы о государстве, разве оставите вы хотя бы час для развлечений? Но разве мы не рождены для забот об удовольствиях наших? Ах! Поверь мне, дорогой Антонио, обладание пурпурной мантией далеко не столь заманчиво, как кажется некоторым. Хочешь сохранить ее незапятнанной? Тогда приготовься в тяжких трудах провести лучшие годы жизни твоей. Пренебрежешь заботами о чистоте ее — завистники тотчас же воспользуются этим и вырвут скипетр, который руки твои не смогут более держать.

И вот, постоянно под бременем управления и страхом оказаться недостойным звания своего, ты подходишь к краю могилы, так и не познав истинного наслаждения. Черная ночь окутывает тебя, как и последнего из твоих подданных, и ты понимаешь, что безрассудно посвятил лучшие годы свои служению призрачному успеху, в результате же оказался здесь, казня себя за то, что пожертвовал всем ради иллюзий.

Да и что, в сущности, представляют собой эти жалкие владения, господствовать над которыми ты, сын мой, желаешь? Разве могут правители Флоренции, не находя ни у кого поддержки, играть достойную роль в Италии? Взгляни на европейские дворы, посмотри на королей… на соперников их: надменный принц[20] хочет завоевать вселенную… все прочие же сопротивляются замыслам его. Подумай же, не станет ли Флоренция первым предметом вожделения его? И разве не с берегов Арно честолюбивый властелин сей или же соперники его понесут меч в Италию? Флоренция превратится в очаг войны, а трон ее — в яблоко раздора. Франциск I оправится от поражения при Павии[21], ибо, даже проиграв битву, француз останется по-прежнему верен себе и вернется в Италию с бесчисленным войском, так что у Сфорца не будет даже помыслов оспаривать у него Ломбардию. Он станет господином Флоренции… Карл V воспротивится этому, почувствует, что совершил ошибку, не обеспечив трон дону Филиппу, и начнет эту ошибку исправлять.

А что же мы можем противопоставить интересам великих сих монахов? Папу?.. Он из дома Медичи, и переговоры с ним будут еще опаснее, нежели вооруженная борьба, ибо предметом их будет изгнание семейства его из Флоренции… Мудрая политика Венеции направлена на поддержание равновесия в Италии, и республика сия никогда не станет оказывать поддержку правителям Тосканы, ибо ее интересует лишь сохранение существующего положения вещей, а посему она будет ровно относиться к любому из малых суверенов, правящих во Флоренции.

Все, все, сын мой, порождает врагов, и те, словно сорняки, произрастают вокруг, союзников же не видно нигде… А мы рискуем потратить состояние и погубить род наш ради того, чтобы однажды нас изгнали из Флоренции, как самых бедных и слабых… Оставь же несбыточные желания свои, направь стремления на предметы, обладать которыми значительно проще и приятнее, и в объятиях наслаждения забудь поскорей о чрезмерном властолюбии и о честолюбивых планах своих.

Но ни эти речи, ни иные, более опасные, ибо мишенью их были общественные нравы или религия, не сумели развратить Антонио. Он подшучивал над чувствами отца и не собирался разделять их, уверяя родителя, что если он когда-нибудь и попадет на трон, то сможет не только удержать его, но и, следуя советам мудрым и достойным, прославить доставшуюся ему корону.

Тогда для посрамления раздражающих его добродетелей Карло прибег к иным средствам. Он расставил ловушки чувствам Антонио, окружил тем, что, по мнению его, могло соблазнить юношу наверняка; собственной рукой погружал он его в океан сладострастия, подталкивая к беспутству наставлениями и собственным примером. Юный и доверчивый Антонио на миг поддался слабости, но жажда славы быстро напомнила о себе горделивой его душе, и, обретши вновь прежнее состояние духа, он, с отвращением оттолкнув препятствия, воздвигнутые слабостью, отправился к Лудовико сражаться и побеждать.

Еще одна причина, значительно более веская, нежели честолюбие, побуждала Антонио заботиться о нравах и добродетелях своих: кто не знает чудесного воздействия любви!

Интересы семейства Пацци полностью совпадали с чувством Антонио к наследнице этого дома, также соперничающего с Медичи. Чтобы укрепить партию Строцци и скорее свергнуть общего соперника, семья не желала ничего лучшего, как отдать Антонио Лауренцию, наследницу рода, любившую героя нашего с самого нежного возраста; последний также обожал ее с той поры, как только юная душа его стала способной чувствовать.

Но почему же в таком случае влюбленный так рвался в битву? Лауренция сама вложила ему в руки меч, сама увенчала лаврами, когда пришел его черед пожинать их. Одним лишь словом воодушевляла она Антонио: ради нее он хотел завоевать корону властелина вселенной и сложить ее к ногам возлюбленной; пока же замысел сей не исполнился, он терзался мыслью, что ничего не сделал во славу ее.

Брак с Лауренцией приносил ему все богатства дома Пацци, равно как и новых союзников, что для Строцци было весьма важно. А посему все было решено заранее. Неожиданно прекрасная сия девица, коей в ту пору исполнилось всего тринадцать лет, потеряла отца. Матери она лишилась уже давно, и Лудовико, беспрестанно находясь в сражениях и не имея возможности посвятить себя бесценной племяннице, не придумал ничего лучшего, как для завершения воспитания поместить ее во дворец своего брата Карло. Подрастая рядом с будущим своим супругом, она смогла бы приобрести таланты и добродетели, особенно привлекательные для того, чью судьбу ей предстояло разделить, а также поддержать в сердце юного Антонио любовь и жажду славы, кои она до сих пор неустанно в нем разжигала.

Наследница Пацци тотчас же переехала к своему будущему свекру, и там, видя Антонио каждый день, она более, чем обычно, посвящала время свое нежным чувствам, кои пленительный юный воин пробудил в сердце ее.

Тем временем пришла пора расставаться: Марс призывал своего любезного сына, Антонио должен был отправляться на войну, ибо еще недостаточно снискал пальмовых ветвей, дабы быть достойным Лауренции, — на крыльях славы хотел он прибыть к алтарю Гименея. Со своей стороны, Лауренция была еще слишком юна, чтобы следовать законам сего божества; таким образом, брачные планы требовали отсрочки.

Но как бы ни был честолюбив Антонио, он не мог без слез расстаться с возлюбленной; также и Лауренция не могла провожать его, не проливая потоки горьких слез.

— О, обожаемая моя возлюбленная! — восклицал Антонио в роковой сей момент. — Почему вместо того, чтобы посвятить себя одной лишь заботе — угождать вам, должен я брать на себя труды иные? Будет ли любовь ваша сопровождать меня повсюду, ибо над сердцем вашим желаю я властвовать гораздо более, нежели над всеми государствами мира? Сжалитесь ли вы над возлюбленным своим, если капризная фортуна отвернется от него, станете ли ждать, когда слава его засияет вновь?

— Антонио, — скромно отвечала Лауренция, устремляя прекрасные глаза, наполненные слезами, на предмет страсти своей, — неужели вы усомнились в сердце, кое уже давно принадлежит вам?.. Почему вы не берете меня с собой? Будучи постоянно подле вас, сражаясь рядом с вами, я сумела бы доказать, что достойна вас, сумела бы поддержать трепещущее пламя славы, что ведет вас… Ах, Антонио! Молю вас, возьмите меня с собою, ведь счастье мое возможно только возле вас!

Антонио, упав к ногам возлюбленной, орошал слезами прекрасные руки ее и покрывал их поцелуями.

— Нет, — говорил он Лауренции, — нет, сокровище мое, оставайтесь в доме отца моего. Мой долг и ваш возраст — все требует отсрочки союза нашего… Подчинимся же. Но, Лауренция, поклянитесь, как если бы мы уже стояли перед алтарем, в верности любви нашей: клятва сия успокоит мое сердце, и, внимая лишь голосу долга, я с радостью отправлюсь на поля сражений, а печаль разлуки нашей будет не столь горька…

— Какие клятвы вам нужны? Разве вы еще не прочитали их в душе моей, охваченной пламенем любви к вам?.. Антонио, если хотя бы одна чуждая чувству сему мысль закрадется в сердце мое, прогоните меня навсегда с глаз ваших, дабы Лауренция никогда не смогла стать супругой Антонио!

— Слова эти ободряют меня, Лауренция, и, уверясь в любви вашей, я уезжаю успокоенный.

— Идите, Строцци, идите на битву, поле брани зовет вас! Мужчина должен познать и иные радости, нежели те, что ждут вас в объятиях моих. Поверьте, что жажда славы, пьянящая сердце ваше, сродни стремлению моему как можно скорее стать достойной вас. И если вы и вправду любите меня, Антонио, не подвергайте себя риску без нужды. Помните, что жизнь моя зависит от исхода сражений ваших, ибо, если вдруг мне выпадет несчастье потерять вас, я не переживу известия этого ни на минуту.

— О, моя Лауренция! Ради вас готов я поберечь кровь свою, что воспламеняется единственно при виде вас. Сгорая от любви и жажды славы, я скоро откажусь от последней, дабы безраздельно принадлежать вам, ибо именно от любви зависит счастье и сама жизнь моя. Успокойтесь, Лауренция, — утешал он, видя, что возлюбленная его залилась слезами, — я вернусь с победой, и свежие, словно розы, поцелуи ваши станут наградой победителю и верному любовнику.

Антонио вырвался из объятий ее, и Лауренция без сознания упала на руки своих служанок. В забытьи она все еще слышала милый голос, чьи звуки зачаровывали ее… Она протягивала руки, но хватала лишь тень и снова забывалась, утратив от отчаяния последние силы свои.

Зная, какова была душа Карло Строцци, а также убеждения его и страсти, нетрудно предугадать, что, оставшись хозяином юной красавицы, кою по неосторожности отдали прямо ему в руки, он тотчас же возымел злодейский замысел украсть ее у собственного сына.

Да и кто, увидев Лауренцию, не влюбился бы в нее с первого взгляда? Кто смог бы устоять перед пылким взором ее огромных черных очей, где само наслаждение воздвигло храм свой? Приди же ко мне на помощь, сын Венеры, одолжи мне факел твой, чтобы при свете его нарисовал я по разумению своему соблазнительнейшие прелести, коими одарил ты ее, помоги мне найти слова, дабы выразить то очарование, коим ты в избытке наделил ее. Разве смогу я без помощи твоей очертить гибкую и легкую, словно у самой Грации, фигуру? Смогу ли описать нежную улыбку, чья стыдливость сулит блаженство избраннику?.. Ланиты цвета утренней розы, лилейную кожу ее? Неужели мне одному будет под силу рассказать о чудных золотистых волосах, что переливчатыми волнами струятся до самого пояса… о дивном облике, вызывающем всеобщее восхищение и поклонение?.. О всемогущий Господь, озари меня, дай мне кисть Апеллеса, и, ведомый рукой твоей, попытаюсь я живописать одно из совершеннейших творений твоих… Гебу, эту кравчую богов, или скорее тебя самого, Амур, кокетливо явившегося в образе прекраснейшей женщины, чтобы еще раз доказать могущество свое и реализовать свои права!

Карло, опоенный волшебными чарами Лауренции, думал лишь о том, как разрушить счастье злополучного юноши, коего сам он произвел на свет. Противоестественный характер желания сего совершенно не волновал Строцци, ибо душа его свыклась с преступлениями. Однако ему приходилось притворяться. Хитрость — искусство, коим негодяй владеет в совершенстве, с помощью ее он осуществляет все злодеяния свои. Первой заботой Карло было утешить Лауренцию. Невинная дева была благодарна ему за участие, кое полагала она искренним, не подозревая даже, сколь гнусные намерения руководят им; она думала лишь о том, как лучше выразит ему признательность свою.

Строцци прекрасно понимал, что в его возрасте он не сможет внушить юной деве те же чувства, что и сын его; крайняя молодость ее возмутится, если он вдруг заговорит с ней о любви. Значит, надо обмануть ее. Первое, что приходило в голову Карло, это начать улещать прекрасную деву, как улещал он собственного сына, желая отвратить его от ратной славы.

Каждый день во дворце Карло устраивался праздник, куда хозяин собирал весь цвет молодежи Флоренции. «Она не может полюбить меня, — думал он, — но если она полюбит другого, то перемена эта будет для меня благоприятна, так как тем самым она поступится чувствами, в коих клялась сыну моему, и с той минуты мне уже проще будет увлечь ее на путь порока…» В самом же дворце Карло устроил так, что Лауренции прислуживали его самые ловкие пажи, и он постоянно заботился, чтобы взор ее встречал красивейших из них[22].

Любимым пажом Карло был шестнадцатилетний Урбино, сумевший привлечь к себе взор Лауренции. Урбино обладал приятной внешностью, отличался завидным здоровьем и некоторой полнотой, искупавшейся, впрочем, отменным сложением. Он был мил, сообразителен и даже дерзок, но все наглые выходки его исполнялись с таким изяществом, что все сходило ему с рук: остроты, причудливое и живое воображение его забавляли Лауренцию, далекую от того, чтобы остерегаться прочих талантов пажа. Глядя на него, Лауренция впервые после отъезда Антонио весело улыбнулась.

Тотчас же Урбино получил приказ Карло предупреждать любое желание Лауренции.

— Старайся понравиться ей, ухаживай за ней… зайди так далеко, как только сможешь, — наставлял его коварный Строцци. — Если ты сумеешь пробудить чувства ее, будущее твое обеспечено… Дорогой мой Урбино, я буду откровенен, ведь, несмотря на молодость, ты умеешь держать язык за зубами и к тому же знаешь, как я люблю тебя. Речь пойдет о весьма важной для меня услуге: предполагаемый брак Антонио меня не устраивает, однако единственный способ расстроить его — это похитить сердце Лауренции. Постарайся же сделать это, заставь суженую сына моего полюбить тебя, и тогда я сделаю тебя одним из самых богатых сеньоров в Тоскане.

Происхождение твое высоко: как и мой сын, ты можешь претендовать на ее руку… Соблазнив девушку, ты сможешь жениться на ней, однако падение ее должно быть гласным: иначе как же я смогу отдать ее тебе?.. Неприступная сия крепость должна пасть… Не завершай завоевания своего, не предупредив меня… Как только Лауренция уступит, как только ты станешь господином ее, уведи ее в один из кабинетов, что окружают покои мои… Позови меня, и я стану свидетелем победы твоей. Лауренция же, растерявшись, будет вынуждена отдать тебе свою руку… И если тебе удастся соединить ловкость и отвагу, то замысел наш воплотится… Ах, дорогой Урбино, какое счастье ожидает тебя в награду!

Невозможно помыслить, что подобные речи не произвели воздействия на юношу возраста и характера Урбино: паж бросился к ногам господина своего и, осыпая его благодарностями, признался, что давно уже испытывал к Лауренции самые пылкие чувства, но не осмеливался проявить их, а посему самым счастливым днем жизни его станет тот день, когда страсть его увенчается успехом.

— Так действуй же! — напутствовал Карло. — Действуй и рассчитывай на поддержку мою. Не пренебрегай ничем, что способствовало бы осуществлению желаний твоих, кои также являются и моими.

Несмотря на первый успех, Карло понимал, что одного лишь этого средства в затеянной им игре недостаточно. Расспросив всех служанок Лауренции, он уяснил, что добиться толку можно лишь от некой Камиллы, первой дуэньи девушки, женщины, приставленной к юной Пацци с самой колыбели. Камилла была еще хороша собой, могла внушить желание и была вполне готова ответить согласием на любое предложение хозяина. Строцци, познавший величайшее искусство чтения в сердце человеческом, Строцци, уверенный в том, что лучший способ заручиться содействием женщины для совершения преступления — это овладеть ею, с намерением сим начал наступление на Камиллу. Вскоре золото, более могущественное, нежели любые речи, привело ее к нему. Карло сильно повезло, ибо душа этого создания была так же черна, так же развращена, как и душа самого Строцци: гнусные замыслы первого готова была с удовольствием исполнить вторая, и можно было безошибочно сказать, что оба этих подлых существа были порождением ада.

Камилла вовсе не имела повода для ревности, оправдывавшего бы те мерзости, кои согласилась она совершить: не видя в госпоже своей соперницы, чем могла оправдать она свою зависть к Лауренции? Увы, ответ был прост: Камилле было предложено совершить злодеяние, а женщина эта, по собственному признанию ее, более всего бывала довольна, когда ей предоставлялся случай сотворить злое дело.

Строцци, прекрасно осведомленный о характере сего чудовища, не скрыл от нее, что желает обесчестить Лауренцию. Намерение его отнюдь не обеспокоило жестокосердную Камиллу, она была уверена, что фантазия сия не помешает Карло продолжать дарить любовь свою верной дуэнье. А посему она быстро успокоилась. Конечно, она хотела завладеть сердцем Строцци, но скорее из злобного любопытства, нежели из нежных чувств. Как только Карло удовлетворял одно из ее пристрастий и насыщал другое, чувства, которые мог сохранить он к ней, интересовали ее менее всего. Лишь бы ей заказывали мерзости и платили за них — и Камилла будет самой счастливой женщиной.

Строцци посвятил ее в план соблазнения Лауренции молодым пажом, Камилла одобрила его, обещала свое содействие, и оба они стали помышлять о скорейшем осуществлении его. Каждый вечер все трое сходились в покоях Карло на секретное совещание, дабы поразмыслить, какую именно ловушку следует расставить в день грядущий, а также сообщить о том, что уже было сделано, и задумать новое коварство. Урбино и Камилла были главными исполнителями вероломных замыслов, а злобные фурии и развратные вакханки руководили действиями их.

Сколько опасных рифов было на пути несчастной Пацци! Ее невинность, чистота, простодушие, необычайная доверчивость смогут ли оказать сопротивление негодяям?.. Сможет ли добродетель помешать преступлению? Или она только разъярит гонителей своих? Какое божество сможет охранить Лауренцию от гнусных козней, измысленных, дабы увлечь ее в пропасть?

Урбино быстро вооружился всеми известными ему уловками, привлекая на помощь весь блеск ума своего. Однако когда вместо того, чтобы развлекать, он попытался понравиться… то не преуспел: кто же иной, кроме Антонио, мог царить в сердце Лауренции! Разве это честное и чувствительное сердце, почитавшее счастье свое в исполнении долга, могло хоть на миг забыть о предмете своем? Невинная девица, казалось, вообще не замечала, что Урбино имеет иные намерения, нежели просто позабавить ее: добродетели свойственно не замечать зло.

Карло стремился преуспеть прежде, чем брак Антонио будет заключен… Но он опоздал: опасение все испортить, стремление вернее закрепить успех заставили его потерять много времени. Антонио возвратился вместе с Лудовико, Лауренция достигла надлежащего возраста — ей исполнилось четырнадцать, и свадьба состоялась.

Трудно описать чистосердечную радость Лауренции, воспарившей на вершину счастья своего… восторг Антонио… удовлетворение Лудовико. Не стоит объяснять и досаду Карло, убедившегося, что шаги его по преступной стезе становились теперь еще труднее… Теперь Лауренция принадлежала супругу: будет ли она по-прежнему находиться во власти отца его? Препятствия распаляют негодяев, и Карло поистине впал в неистовство, ежечасно проклиная невестку свою.

Медичи все еще правили Флоренцией, так что Антонио предстояло отказаться от радостей Гименея и снова отправиться на поле брани. Лудовико торопил племянника, уверяя, что не может обойтись без него, у Антонио же не было достаточно веских причин для пренебрежения общими интересами.

— Ах, Небо! Я снова теряю тебя, Антонио! — воскликнула Лауренция. — Едва лишь мы познали счастье, как опять пора разлучаться! Увы! Как знать, всегда ли столь благосклонна будет к нам судьба!.. Согласна, она оберегла нас, но продолжит ли она осыпать тебя своими милостями? Ах, Строцци, Строцци, не знаю, что происходит со мной, но тысячи ужасных предчувствий, коих не было у меня при первом расставании нашем, терзают мое сердце. Видя, как несчастья вот-вот обрушатся на нас, я тем не менее не могу различить руку, направляющую их… Антонио, всегда ли ты будешь любить меня?.. Помни, что супруге обязан ты большим, нежели раньше был обязан возлюбленной… Помни, какое звание отныне связывает тебя со мной!..

— Кто же знает это лучше, чем супруг твой, Лауренция? Пусть же звания эти приумножатся… душа моя одарит тебя еще множеством новых.

— Строцци, зачем нам опять расставаться? То, что было невозможно в прошлом году, более не является препятствием: разве я не супруга твоя? Кто может помешать мне быть подле тебя?

— Волнения и опасности военного лагеря не пристали ни полу, ни возрасту твоему… Нет, драгоценная душа моя, нет, оставайся дома. На этот раз разлука не будет долгой, скоро кампания окончится: нас или разобьют окончательно, или через шесть месяцев мы окажемся у власти.

Лауренция сопровождала супруга своего до самого монастыря Сан-Джованни, расположенного неподалеку от резиденции Лудовико, и продолжала намекать ему на беды, ожидающие их в недалеком будущем… Однако она не понимала, откуда исходят эти напасти, словно темная завеса скрывала от нее будущее: сквозь нее не было видно ничего. Мрачные предчувствия юной супруги Антонио сопровождались слезами, кои текли в изобилии. На том она и рассталась с тем, кого любила более всего на свете.

Набожная Лауренция не захотела покидать окрестности знаменитого Валламброзского аббатства, не помолившись за успех оружия мужа. Прибыв в мрачную обитель, расположенную в глубине густого леса, куда едва проникали лучи солнца, где все исполнено было религиозного трепета, которому столь охотно внимают души чувствительные, Лауренция вновь разразилась слезами, заливая ими алтарь Господа нашего. Молясь и стеная, распростерлась она перед ним: волосы ее разметались в беспорядке, руки воздеты к небу… Сокрушение сердца и умиление придавали ее прекрасным чертам еще большее очарование, и мне показалось, что создание это, мыслями воспарив к Господу своему, осветилось лучами, кои шлет нам сам Господь святой и добродетельный… И если бы Предвечный не внял молитвам ангела сего, его пришлось бы упрекнуть в несправедливости.

Карло, сопровождавший свою невестку, был исполнен презрения к набожности и не пожелал даже войти в храм. Поохотившись в окрестностях, он вернулся, чтобы забрать ее и проводить в свой замок, расположенный неподалеку, в местности, еще более уединенной. Было решено, что там она проведет лето: смута, охватившая Флоренцию, делала пребывание в городе небезопасным. Подобная договоренность, впрочем, соответствовала намерениям Карло: преступление всегда выбирает мрачные и пустынные места. Унылые долины и темные непроходимые леса набрасывают покров таинственности на деяния преступника и словно побуждают его непременно осуществить вынашиваемые им замыслы. Ужас, порождаемый печальными сими краями, влечет злодея исполнить намерения его, кои, как и жуткие места эти, отмечены печатью разрушения: можно подумать, что сама непостижимая природа решила прибрать к рукам своим все, что попадает сюда, дабы созерцать причуды творений своих, поступки их, столь же непредсказуемые, как и она сама.

— О Господи! Как здесь пустынно, — испуганно воскликнула Лауренция, завидев скопление башен в низкой долине, поросшей елями и соснами столь густо, что даже воздух проникал туда с трудом. — Есть ли здесь иные существа, кроме диких зверей? Кто может жить здесь?

— Если дорога в замок и разочаровала вас, — ответил Карло, — то внутреннее его убранство вознаградит с лихвой.

После многих усилий и трудов, ибо ни один экипаж не мог проехать в здешних местах, Лауренция наконец добралась до ворот и убедилась, что действительно в уединенном жилище есть все, что требуется для приятной жизни: замок окружен цветниками, боскетами, огородами и множеством водоемов[23].

Первое время ушло на обустройство. Но скоро супруга Антонио, хотя и пребывала среди роскоши и изобилия, увидела, что никто не приходит в мрачное ее пристанище, и поняла, что это всего лишь почетная темница. Она выразила беспокойство; Карло сослался на трудные времена, на опасности пути… на приличия, якобы требующие, чтобы она, пока Антонио пребывает на полях сражений, жила в одиночестве…

— Печаль ваша будет недолгой, — с притворным сочувствием заявил Карло. — Вы увидите, дочь моя, что я готов на все, чтобы понравиться вам: преданная Камилла и удостоенный внимания вашего Урбино уже в пути, они спешат соединиться с вами… Ваши рисунки, ваша гитара, достаточно книг, среди которых я не забыл и Петрарку, коего вы так цените, — все здесь… все будет служить развлечениям вашим, и шесть месяцев пролетят быстро.

Лауренция осведомилась, сможет ли она писать мужу.

— Отдавайте письма мне, — отвечал Карло, — и каждую неделю они будут отправляться вместе с моими, в одном пакете.

Обстановка, вызвавшая подозрения Лауренции, пришлась ей не по вкусу, однако она не подала виду… В самом деле, пока ей не на что было жаловаться. Она затаилась, и дни потекли.

Все шло так же, как и в столице, но крайнюю стыдливость Лауренции мгновенно встревожили вольности Урбино. Взбудораженный хозяином и собственными своими намерениями, бесстыдный паж наконец осмелился выразить сжигающее его пламя. Подобная дерзость необычайно поразила супругу Антонио. Взволнованная, она тотчас же влетела к Карло и стала горько жаловаться ему на Урбино… Строцци внимательно выслушал ее…

— Дорогая дочь моя, — подумав, говорил он ей, — мне кажется, что вы придаете слишком большое значение этим шалостям, коим я сам надоумил его. Смотрите на вещи философски: вы молоды, пылки, возраст ваш требует удовольствий, супруг же отсутствует. Ах, прелестная дочь моя, не будьте столь суровы, подобный нрав не сулит ничего, кроме лишений. Дитя мое, Урбино уже получил урок, так что с ним вам не грозит никакая опасность.

Относительно некоего ущерба, который боитесь вы нанести чувствам, принадлежащим супругу вашему, то таковой ничтожен: зло, о котором никому не ведомо, никогда не возымеет последствий. Вы станете ссылаться на любовь? Но удовлетворение потребности ни в чем не оскорбляет моральных чувств. Сохраните для супруга все, что относится к метафизической оболочке любви, а Урбино пусть получит остальное. Скажу более: даже если образ дражайшего супруга сотрется, когда удовольствия, вкушенные с Урбино, сумеют погасить любовь, кою в безумии своем вы храните к человеку, которого опасности войны, быть может, похитят у вас в первую же минуту, я не усмотрю в этом преступления. О, Лауренция, Лауренция!.. Супруг ваш, образованный человек, первый сказал бы вам, что самое большое безумие состоит в подавлении собственных желаний, которые, вырвавшись на простор… множась… смогут из двух добровольных узников сделать самых свободных и самых счастливых существ во всем мире.

Нечестивец, пользуясь расстройством, в кое приходила от его ужасных речей добродетельная душа прелестного создания, открыл кабинет, где ждал Урбино.

— Смотрите, легковерная женщина, — взывал он, — из рук моих вы получили мужа, который не может удовлетворить вас. Примите же в утешение любовника, способного все исправить.

И недостойный паж, тотчас же бросившись на печальную и добродетельную супругу Антонио, попытался принудить ее сделать последний шаг…

— Несчастный! — восклицала Лауренция, с ужасом отталкивая Урбино. — Беги отсюда, если жизнь тебе дорога!.. А вы, отец мой… От вас ожидала я совсем иных советов… Кто, как не вы, должен вести меня по стезе добродетели… Я шла умолять вас защитить меня от покушений негодяя… теперь же прошу лишь одного: дайте мне немедленно уехать из этого ненавистного для меня дома. Я найду супруга своего на полях сражений Тосканы и разделю с ним участь его, ибо какие бы опасности ни угрожали мне, там они все-таки менее ужасны, чем те, кои окружают меня в доме вашем.

Разъяренный Карло бросился ей наперерез и преградил выход, через который молодая женщина собиралась бежать.

— Нет! — кричал он. — Нет, глупое создание, ты не выйдешь из моих покоев, пока Урбино не будет удовлетворен!

И ободренный паж возобновил недостойные свои усилия. Но внезапно остановился… посмотрел на Лауренцию… Не осмеливался продолжать… он был взволнован… проливал слезы… О, благостное влияние добродетели! Урбино припал к ногам той, кою его хотели заставить обесчестить. Он молил ее о прощении… умолял не гневаться на него…

— Вон! — в ярости кричал Строцци. — Давай, уноси ноги подальше отсюда и забирай с собой раскаяние и трусость твои! А вы, сударыня, готовьтесь к расплате за причиненную мне досаду.

Но очаровательная женщина, которой добродетель придавала силы, вооружившись кинжалом Строцци, неосторожно оставленным на столе, бросилась к окну…

— Подойди же, чудовище! — восклицала она. — Подойди, если осмелишься: первый мой удар будет твоим, второй лишит жизни меня.

Столь мужественные действия девушки, которой еще не исполнилось и шестнадцати, остановили Строцци. Он не предпринимал более попытки овладеть невесткой своей, как намеревался сделать, и успокоился, вернее, притворился, что успокоился.

— Бросьте клинок, Лауренция, — говорил он хладнокровно, — бросьте, приказываю вам… Уходите, сударыня, — продолжал он, распахивая дверь, — уходите, вы свободны. Даю вам слово, что более не буду принуждать вас… Я ошибался: есть души, над счастьем которых нечего трудиться, слишком много предрассудков омрачает их. Вы слышите, бросьте оружие и уходите.

Лауренция молча подчинилась и, выйдя за порог роковых покоев, швырнула кинжал и возвратилась к себе.

Единственным утешением несчастной на этот случай была коварная Камилла, еще не разоблаченная в глазах госпожи своей. Лауренция бросилась в объятия этой твари, рассказывая ей, что произошло. Заливаясь слезами, она умоляла дуэнью тайно переправить письмо Антонио. В восторге от того, что сможет выказать Карло свое рвение и предать Лауренцию, Камилла согласилась исполнить поручение. Но прелестная супруга, достаточно осторожная, чтобы не обвинять свекра своего, жаловалась супругу лишь на смертельную тоску, гнетущую ее в доме Карло; она живописала желание свое покинуть эти места и немедленно воссоединиться с ним или, на крайний случай, просила его незамедлительно приехать к ней хотя бы на один день.

Едва письмо было написано, как Камилла тотчас же передала его Карло, Строцци мгновенно распечатал его и, несмотря на гнев свой, пришел в восторг от мудрой сдержанности юной особы, которая, будучи тяжко оскорблена, тем не менее не осмелилась назвать обидчика своего. Он сжег письмо невестки и быстро написал сыну послание совсем иного рода:


«Приезжайте, как только получите письмо мое, нельзя терять ни минуты! Вас предали и продолжают предавать… та змея, кою я сам вскормил в доме моем. Ваш соперник — Урбино, сын союзников наших, воспитывавшийся вместе с вами, имеющий почти те же взгляды. Я не решился покарать его, ибо обстоятельства весьма щекотливы… Преступление сие меня удивляет и возмущает до такой степени, что мне иногда кажется, будто я ошибся. Приезжайте же… приезжайте, чтобы во всем разобраться. Вы тайно приедете ко мне… никто вас не увидит, я сам представлю вам ужасную картину позора вашего… Но пощадите неверную — это единственная милость, о которой я прошу вас: она слаба, молода. Я сержусь лишь на Урбино, лишь на его голову надлежит обрушить месть вашу».


Гонец помчался в лагерь Лудовико. А пока он ехал, Строцци завершал необходимые приготовления для задуманного им обмана. Прежде всего он утешал Лауренцию, обнадеживал… и благодаря своему умению обольщать убедил ее, что все было подстроено с целью испытать ее добродетель и дать ей возможность засверкать еще более…

— Какая радость для мужа твоего, Лауренция, узнать о поведении твоем!.. Ах, дорогое дитя, поистине оно доставило мне величайшее удовольствие. Если бы все мужья имели жен, похожих на тебя, то супружество расценивалось бы как величайший дар Божества, а все люди очень скоро стали бы счастливы.

Ничто так не доверчиво, как молодость! Ничто так не легковерно, как добродетель! Молодая супруга Антонио бросилась к ногам свекра и молила его простить ей гнев, из-за которого она чуть не причинила ему вред… Карло обнял ее и, желая выведать, что за настроения царят в юном сердце, спросил, не писала ли она Антонио.

— Отец мой, — чистосердечно отвечала Лауренция, — разве могу я обманывать вас? Да, я написала письмо и отдала его Камилле.

— Она должна была бы сообщить мне о нем.

— Не ругайте ее за преданность мне.

— Я побраню ее за излишнюю сдержанность.

— Прошу вас, пощадите ее.

— Я уже сделал это, Лауренция… А в этом письме?..

— Я прошу Антонио вернуться или позволить мне самой поехать к нему. Но ни единым словом не обмолвилась я о том, что довелось мне пережить, ибо причина сего была мне неизвестна. Теперь же и вспоминать об этом не стоит.

— Нет, дочь моя, мы не станем делать из этого тайны: Антонио должен знать о силе любви вашей.

Все встало на свои места, и в доме, где только что правил раздор, воцарились мир и благоденствие. Но спокойствие это недолговечно: разве злодей может дозволить добродетели дышать свободно? Словно прибрежным волнам, ему требуется захлестнуть пороком все, что встречается на пути, всех, кто отважится довериться их бурной стихии, и лишь в глубине могилы сможет невинность обрести тихое пристанище, где можно не бояться страшных соблазнов сего опасного моря.

Карло домысливал как можно больше правдоподобных подробностей, дабы сделать обвинение, выдвинутое им против супруги сына своего, наиболее убедительным и одновременно избавить себя от горе-сообщника, прекрасно понимая, что не может далее доверять ему. Учение Макиавелли получило большое распространение в Тоскане; труд этот[24], рожденный во Флоренции, быстро завоевал себе почитателей в лице жителей своего родного города.

Карло принадлежал к ревностным сторонникам изложенной в нем системы, и, когда ему не приходилось притворяться, он никогда не упускал возможности применить одно из правил ее. В этом великом политическом трактате он прочел, что «людей следует либо ласкать, либо изничтожать, ибо за малое зло человек может отомстить, а за большое — не может, из чего следует, что наносимую человеку обиду надо рассчитать так, чтобы не бояться мести»[25].

В этом же трактате он вычитал и о том, что «тех и следует отличать, кто несет больше обязанностей и подвергается большим опасностям»[26].

Исходя из этих губительных принципов, Карло отдавал приказы, ожидая Антонио. Он убедился в верности Камиллы, снова стал воспламенять рвение Урбино и обещал ему огромное вознаграждение, если тот предпримет новую попытку совращения.

Встревоженный молодой супруг примчался; кратковременное затишье позволяло это. Ночью он пришел к Карло и со слезами бросился в объятия его.

— Неужели это правда, отец мой? Она предала меня!.. Обожаемая супруга моя… она… она!.. Но уверены ли вы? Не обманули ли вас глаза ваши?.. Может ли быть, чтобы сама добродетель… ах, нет, отец мой!

— Лучше бы я никогда не вводил ее в этот дом! — восклицал Карло, обнимая Антонио. — Тоска, одиночество… отсутствие твое — все это повлекло за собой страшное преступление, свидетелем которого я стал!

— Берегитесь, отец, неужели вы хотите, чтобы я поверил этому? Отчаяние, в кое вы повергаете меня… Я не смогу поручиться за жизнь ее! А Урбино… чудовище, осыпанное милостями нашими… Да, на него падет мой гнев! Как, отец, вы уже покидаете меня?

— Успокойся, Антонио. Следует самому во всем убедиться, иначе гнев твой может оказаться напрасным.

— Я должен покарать предателя и наказать неверность.

— Ее — нет, сын мой, я против… По крайней мере до тех пор, пока ты во всем не убедишься как следует. Может быть, я ошибся. Не осуждай несчастную супругу, пока глаза твои сами не увидели преступления ее, пока ты сам не услышал ее слов в свое оправдание. Проведем же эту ночь спокойно, Антонио, а завтра все прояснится.

— Но, отец мой, почему бы мне сразу не пойти поговорить с ней? Я бы упал к ногам ее… или пронзил ее сердце!

— Умерь чувства свои, Антонио, и не становись ни на чью сторону, пока сам все не увидишь, и не принимай никаких решений, пока не услышишь Лауренции.

— О Боже! Находиться с ней под одной крышей… провести ночь рядом с ней и не покарать ее, если она виновна… не насладиться чистыми поцелуями ее, если она невинна!

— Несчастный юноша, слова твои свидетельствуют о том, что любовь твоя слепа; это весьма неразумно; твоя супруга, несомненно, виновна, но время мести еще не пришло.

— Неужели я никогда не дождусь урочного часа, чтобы отомстить? Ах, Лауренция, так вот какова цена клятв твоих! Чем обидел я тебя, чем заслужил подобное оскорбление? Лавры, на поиски которых я отправился… Не для того ли хотел я заполучить их, чтобы бросить к ногам твоим?

Желая прославить дом свой, я мечтал, чтобы слава твоя засияла еще ярче… Все мысли Антонио летели к Лауренции… Что бы он ни делал, он всегда помышлял лишь о ней… Я обожал тебя; крови, пролитой ради тебя, казалось мне недостаточно, дабы убедить тебя в любви моей… Я сравнивал тебя с ангелами небесными, неземного счастья ждал я в объятиях твоих! Ты же столь жестоко предала меня!.. Что может быть ужасней?! О, что говорю я! Мстить Лауренции?.. Подозревать ее?.. Увидев ее, никогда бы не поверил… она обещала мне… Нет, чувства мои ошибаются, я не могу обвинить ее в непостоянстве…

Нет, нет, отец мой, это меня надо покарать, в мое сердце вонзить кинжал! О Лауренция, Лауренция! Куда делись сладостные дни, когда сердце мое внимало клятвам твоим? Неужели лишь для того, чтобы обмануть меня, Господь сотворил тебя такой прекрасной? Помнишь ли ты обещания свои? Неужели голос твой был столь нежен лишь для того, чтобы усыпить тревоги мои? Почему сердце мое язвят змеи ревности? Отец мой… отец… спасите меня от отчаяния! Я умру, если Лауренция мне не верна!

Но жестокосердного Строцци не трогали мольбы сына: злодеи привыкают к виду страданий, причиняемых ими, и каждая новая ступень отчаяния жертвы доставляет им все большее наслаждение. Познавшие законы, по которым живут злонамеренные люди, в чьих душах преступление воздвигло алтарь свой, легко представят себе, что Карло не только не растрогался, видя горе сына, но, напротив, пришел в восторг, ибо давно мечтал довести его до подобного состояния, дабы руками его свершить задуманное преступление.

Он уговорил Антонио провести остаток ночи в его спальне и не пытаться увидеть Лауренцию. Юный супруг, забывшись в горе своем, скрючился в кресле подле кровати Карло. Наконец настал день, когда Антонио предстояло собственными глазами убедиться в неверности Лауренции.

— Надо подождать до пяти часов, — говорил Карло, просыпаясь. — В пять недостойная твоя супруга ждет Урбино в парке, в апельсиновой роще.

И вот наконец наступил ужасный час.

— Иди за мной, — сказал Карло сыну, — поспешим. Камилла предупредила меня: ты обесчещен.

Оба Строцци отправились в глубь сада. Чем дальше шли они, тем труднее было Антонио сдерживать себя…

— Остановимся, — сказал Карло. — Отсюда мы все увидим.

С этими словами он привел сына в аллею из грабин… в десяти шагах от роковой рощи… О, праведное Небо! Какая сцена для супруга, боготворящего свою жену! Антонио увидел Лауренцию, распростершуюся на ложе из зелени, и предателя Урбино в ее объятиях… Не в силах сдержать гнев, он преодолел молодые заросли, послужившие ему укрытием и преградой, бросился на изменников и вонзил кинжал в нечестивца, запятнавшего честь его, — все это стало для Антонио делом одной минуты… Рука его уже собралась поразить преступную супругу, но состояние ее обезоружило ревнивца: глаза несчастной были закрыты, она не дышала, смертельная бледность покрыла прекрасные ланиты ее. Антонио угрожал — она не слышала его. Он дрожал, рыдал, тормошил ее…

— Она умерла, умерла, испугавшись появления моего! Природа отняла у меня сладость мести, я напрасно пролил кровь — она не узнает о ней… Эй, кто-нибудь, помогите ей… верните изменницу к жизни… дайте мне самому разбить неблагодарное сердце, предавшее меня… О, как хочу я насладиться местью, смерть ее будет ужасна! Да, пусть вернут ее к жизни… Может быть, что…

О, Лауренция, Лауренция! Могу ли я долее сомневаться? Пусть оживят ее, отец мой, оживят! Я хочу услышать ее, хочу узнать от нее самой, какие доводы приведет она в оправдание свое… убедиться сам, станет ли она лицемерно оправдываться, чем объяснит клятвопреступление свое… увидеть, какими глазами станет смотреть на меня…

Несчастному пажу уже не нужна была помощь: плавая в луже собственной крови подле Лауренции, он безмолвно отдал Богу душу. Не без злобной радости наблюдал Карло, как испускает дух его неудачливый сообщник, на помощь которого он более не надеялся, а лишь опасался, как бы тот не донес на него.

Лауренцию принесли в ее комнату; она открыла глаза, не понимая, что случилось; спросила у Камиллы, почему там, в апельсиновой роще, неодолимый сон вдруг сморил ее… Ее оставили лежать в саду? Она была там одна? Лауренция увидела, что дуэнья в замешательстве… Что случилось? Тревога овладела юной супругой, но причина беспокойства ей была неясна. Пытаясь вспомнить таинственный сон свой, она ощутила, что, кажется, видела Антонио: он бросился на нее, угрожал ее жизни… Неужели это правда? Возможно ли, чтобы муж ее находился здесь? Вопросы множились, но ни на один она не получала ответа. Камилла же вовсе не собиралась утешать ее.

— Ваши преступления известны, сударыня, — сказала она Лауренции, — готовьтесь искупить их.

— Мои преступления? О, Небо! Вы пугаете меня!.. Камилла, какое преступление совершила я? Что за колдовской сон столь внезапно охватил меня против воли моей? Неужели кто-то воспользовался им, дабы сделать черное дело свое? Но Карло уверял меня, что добродетель моя восторжествует… он сам обещал мне это… Значит, он обманул меня? Боже! Что могло случиться? О, теперь я все поняла… меня предали… Во время этого странного сна… Урбино… чудовище… и Строцци, оба, несомненно, договорились… Ах, Камилла, не молчи! Скажи мне правду, или я решу, что ты мой самый злейший враг!

— Поберегите притворство свое, сударыня, — отвечала дуэнья, — оно бессмысленно, все открылось… Вы любили Урбино, назначили ему свидание в парке, сделали его счастливым… Но вы неудачно выбрали время! Ведь именно сегодня супруг ваш, получив письмо, которое вы поручили отправить ему, прибыл в замок, чтобы засвидетельствовать вам любовь и рвение свои: лишь один этот день смог он освободить от ратных трудов.

— Антонио здесь?

— Он видел вас, сударыня, вернее, застал на месте преступления и пронзил кинжалом предмет страсти вашей… Урбино мертв. Забытье, в которое вы впали от стыда и отчаяния, спасло вам жизнь, иначе вы бы последовали в могилу за своим любовником.

— Камилла, я не понимаю тебя: страшное затмение заволокло разум мой, рассудок помутился… Сжалься надо мной, Камилла! Что ты говоришь? Что я сделала? В чем ты хочешь меня убедить? Урбино мертв… Антонио здесь… О Камилла! Помоги несчастной госпоже твоей!

И с этими словами Лауренция потеряла сознание.

Едва она открыла глаза, как в комнату вошли Карло и Антонио; несчастная попыталась броситься к ногам мужа.

— Стойте, сударыня, — холодно говорил Антонио. — порыв сей, продиктованный угрызениями совести, не разжалобит меня. Однако я не собираюсь выносить вам приговор, не выслушав вас; я не произнесу его, прежде чем не услышу от вас самих, каковы причины, приведшие вас к беспутству.

Ничто не могло сравниться с потрясением Лауренции при этих гибельных словах Антонио: она понимала, что чувства ее обманули… Но что сказать в оправдание свое? Защищаться? Но как? Она сможет это сделать, только раскрыв ужасный заговор Карло… вооружив сына против отца. Винить во всем себя? Тогда она тем более пропала… А самое ужасное, что в любом случае она предстанет недостойной супруга своего и никогда не сможет вернуть себе его сердце… О, ужас! Лауренция предпочла бы смерть… Однако надо отвечать…

— Антонио, — спокойно начала она, — с тех пор, как мы соединились узами брака, замечали ли вы во мне нечто такое, что могло бы навести вас на мысль, будто я способна мгновенно забыть о добродетели и стать на путь преступления?

Антонио: Ни одной женщине нельзя верить.

Лауренция: Я гордилась тем, что принадлежала к исключениям, ибо считала, что в противном случае вы не сочли бы меня достойной вас.

Карло: Как это мило! Какое коварство, какая изобретательность! Как будто речь идет не о свершившемся зле! Разве можно усомниться в том, что мы только что видели? И мы хотим знать, почему вы так низко пали, а не собираемся обсуждать, виновны вы или нет и почему вы не считаете себя виноватой.

— Отец, — обратилась Лауренция к Карло, — что заставило вас обойтись со мной так сурово? Предположив даже, что я преступна, разве не вам следовало бы взять меня под защиту? Разве не от вас следует ожидать мне снисхождения? Не вы ли обязаны стать посредником между сыном вашим и мною? Я не расстаюсь с вами с самого отъезда супруга моего… Так кому же, как не вам, верить в невинность женщины… для которой добродетель является единственным богатством ее? Станьте сами моим обвинителем, Строцци, и тогда я поверю, что воистину виновна.

— В том нет необходимости, — гневно отвечал Антонио, — мне не нужны ни шпионы, ни свидетели, я все видел сам.

Лауренция: Итак, Антонио, вы подозреваете меня в супружеской измене… Осмеливаетесь подозревать ту, кого любите… кто клянется, что скорее умерла бы, нежели свершила ужасное преступление, в котором ее обвиняют…

И протягивая прекрасные руки свои к супругу, она проливала потоки слез.

— В чем муж мой обвиняет меня? Неужели он поверил, что Лауренция разлюбила его?

— Предательница, — восклицал Антонио, отталкивая руки супруги своей, — не пытайтесь разжалобить меня… Я более не верю сладким речам вашим, некогда столь услаждавшим слух мой! Любовный мед, что источают эти уста, более не пьянит мне сердце: из-за вас оно ожесточилось и в нем клокочет лишь ненависть и ярость.

— О, Небо! Как я несчастна! — залилась слезами Лауренция. — Тот, кто должен был бы с жаром отстаивать правоту мою, решил жестоко покарать меня… Нет, Антонио, нет, вы же не верите этому, — в волнении продолжала она… — Я не могу запятнать себя подобным преступлением, а вы не можете поверить в него!

— Сын мой, не стоит слушать далее преступницу, — начал Карло, желая увести Антонио, который, как он видел, уже готов был сдаться. — Развращенная душа ее способна на любую ложь. Распознав обман, ты рискуешь разгневаться еще более; последствия же будут непредсказуемы… Пойдем, пора решить участь ее.

— Подождите… одну минуту! — вскричала Лауренция, бросаясь на колени перед обоими Строцци и преграждая им путь собственным телом. — Нет, вы не покинете меня, пока я не оправдаюсь… — И продолжала, пристально глядя на Карло. — Сеньор, вы должны вступиться за меня… Именно от вас ожидаю я слов в защиту свою… Вы один в состоянии сделать это.

— Встаньте, Лауренция, — говорил взволнованный Антонио, — встаньте и отвечайте мне, если хотите, чтобы я поверил вам. Участь ваша не зависит от отца моего, вы обязаны сами отвечать за себя; не знаю только, сможете ли вы найти слова в оправдание свое после того, что видел я? Впрочем, не имеет значения, отвечайте: были ли вы в саду несколько минут назад?

Лауренция: Да, была.

Антонио: Вы были там одна?

Лауренция: Нет, меня, как всегда, сопровождала Камилла.

Антонио: Назначали ли вы кому-нибудь свидание во время прогулки этой?

Лауренция: Никому.

Антонио: Тогда каким образом Урбино мог оказаться в том же самом месте, что и вы?

Лауренция: Не знаю… О Карло! Почему вы не объясните этого сыну вашему?

Карло: Она хочет, чтобы я вместо нее сказал, что привело ее к преступлению. Что ж, сын мой, я скажу, поскольку она того требует. С самого дня бракосочетания вашего это развращенное создание беспрестанно заглядывалось на Урбино, они даже переписывались. Я знал об этом, но колебался, стоит ли говорить вам… Мое ли это дело сообщить вам о подобных вещах? Я прекратил эти сношения: наказал Урбино, пригрозив ему немилостью своей. Все еще продолжая уважать несчастную изменницу сию, я не указал ей на заблуждения ее, воображая, что она одумается. Ее притворные добродетели обольстили меня, она обманула меня: разве можно остановить женщину, сделавшую шаг навстречу погибели своей? Я продолжал следить за ними обоими… и поручил это Камилле, желая получать сведения из уст ее любимой служанки… той, которая не расставалась с ней с самого детства и, естественно, должна была стремиться оправдать и защитить ее. От Камиллы узнал я, что интрига началась еще во Флоренции и продолжилась здесь, в деревне. Тут я отбросил всяческие соображения, вызванные нерешительностью, и предупредил вас. Вы видите, сколь невероятны оправдания ее… Чего еще надо вам, сын мой, что еще мешает вам покарать злодейку, отомстить за поруганную честь вашу?

— Господи, Камилла — и обвиняет меня? — удивленно воскликнула Лауренция.

— Надо выслушать ее, — сказал Антонио, обращаясь к дуэнье. — Вам была доверена любовь моя… Скажите, виновна ли Лауренция?

Камилла: Сеньор…

Антонио: Говорите, говорите, я вам приказываю.

Лауренция: Отвечайте, Камилла, я тоже приказываю вам: какие у вас доказательства вины моей?

Камилла: После всего, что произошло, сударыня еще осмеливается задавать мне такой вопрос? Разве она уже забыла, что просила меня посодействовать в преступной своей переписке? Неужели она не помнит, как сказала мне, что очень несчастна, ибо узнала юного Урбино позже Антонио? Ведь он вполне подходящего происхождения, и она равно могла рассчитывать заполучить его в мужья.

— Омерзительная тварь! — воскликнула Лауренция, пытаясь броситься на служанку, чему помешал Карло, удерживая ее. — Из какой адской пропасти вытащила ты всю ту клевету, коей оскверняешь себя? — И продолжала, подставляя Антонио обнаженную грудь свою: — Что ж, сеньор, покарайте меня… Сделайте это немедленно, если все, что говорили здесь, — правда, если я виновна, как осмеливаются выставить меня в глазах ваших… Вот сердце мое, разите же, прекратите дни чудовища, столь гнусно обманувшего вас, а посему достойного лишь ненависти и мести! Убейте меня, или же я сама позабочусь об этом!

И с этими словами она бросилась на клинок Антонио. Но тот воспротивился яростному порыву ее…

— Нет, Лауренция, нет, — отвечал он, — вы не умрете так просто, вам уготовлены иные муки: пусть каждый день раскаяние терзает вас стальными когтями своими.

Лауренция: Антонио, я верна супружескому долгу! Даже обвиняя меня, вы не можете не чувствовать, что ошибаетесь… Узрите же истину, узнайте все как есть… Неужели верите вы, что я воистину такое чудовище… Так знайте же, что истинное чудовище находится рядом с вами, и прежде, чем вынести мне приговор, сорвите маску с него… Раньше, чем с презрением вырвете меня из сердца своего, разберитесь как следует во всем.

Я гуляла в саду в сопровождении одной лишь Камиллы. Едва дошла я до рощи, как странный сон сковал все члены мои. Мне говорят, что вы видели меня… видели в объятиях Урбино… и убили его… Я ничего этого не помню… ибо спала глубоким и тревожным сном, одолеваемая кошмарными видениями.

Карло: Какая дерзкая ложь! А может, это вы, Камилла, дали госпоже своей некий волшебный напиток, дабы погрузить ее в летаргию? Или Урбино… несчастный Урбино, не имевший ни гроша за душой, подкупил вас совершить сей поступок, и вы согласились?

Камилла: Сеньор, сколько бы ни предлагал мне Урбино, я бы никогда не пошла на такую низость, пусть даже мне бы пообещали целое состояние… Мой возраст, положение в доме, доверие, коим почтили меня, моя преданность госпоже — все это, несомненно, свидетельствует в мою пользу, а если вы, сеньор, почему-либо усомнились во мне, я готова тотчас же удалиться отсюда.

— Что вы на это скажете, коварная? — вопрошал Антонио, бросая яростные взоры на Лауренцию. — Что ответите на обвинения, прозвучавшие из уст этой честной и порядочной женщины?

Лауренция: Ничего, сеньор, выносите приговор свой. Я надеялась, что душа ваша не будет слепа и в ней найду я свою защиту… Судите меня, сеньор, мне нечего прибавить в оправдание свое. Все против меня. Антонио, легковерный Антонио предпочитает верить гонителям моим и не хочет раскрыть глаза на очевидные вещи. Антонио, обманутый всеми, кто окружает его, верит злейшим врагам своим, но не той, кто любит его и будет любить до последнего вздоха. Мне нечего более сказать, я жду приговора… и прошу супруга своего… и того, кто должен был бы заменить мне отца, но вместо этого обвиняет меня, зная, что я невиновна, — их обоих молю я поскорее решить участь мою.

— Ах, Лауренция! — восклицал юный Строцци, с нежностью взирая на жену, которая, как казалось ему, столь жестоко оскорбила его. — Лауренция, помните ли вы клятву, что дали мы друг другу в самом нежном возрасте?

— Ах, Антонио, — живо подхватила слова его Лауренция, — уступите чувствам… Не скрывайте слез, что струятся из глаз ваших, а придите пролить их на грудь мою… грудь, в коей пылает любовь к вам… Придите же, и если захотите, вырвите из нее сердце, кое почитаете преступным, но которое воистину преисполнено лишь нежности к вам… С радостью приму я смерть от руки вашей, раз вы считаете, что Лауренция более недостойна вас. Об одном лишь прошу: не дайте мне умереть опозоренной в глазах ваших… презираемой супругом моим…

Почему Урбино более нет в живых? Нелицемерным признанием своим он, быть может, сумел бы убедить вас в моей правоте… Антонио, почему вы не хотите слушать меня? Почему слова застывают на губах ваших? Почему вам так желанна смерть моя? Но кто может любить вас более меня?

Но Антонио уже не слышал ее; увлекаемый отцом, убежденный в виновности жены, он готов сурово покарать ее. Поверив гнусным лицемерам, он согласился подвергнуть мучениям самую добродетельную и самую несчастную из женщин.

— Сын мой, — говорил Карло, — я никогда не обманывался насчет этой юной особы, уже с первых дней брака вашего я разгадал низменную натуру ее. Презирая Медичи не менее, нежели дядя твой, я все же мечтал положить конец смутам, разделяющим нас и раздирающим грудь отечества нашего, дав тебе в жены одну из племянниц Коме… Время еще не упущено: это ангел красоты, нежности и добродетели. Но для брака этого от тебя потребуется отказаться от суетного честолюбия, ослепившего тебя… и удовлетвориться второй ролью во Флоренции, оставив трон Медичи, кои, при поддержке императора, все равно сохранят его, а также отомстить чудовищу, оскорбившему тебя.

— Уничтожить ее? Мне, отец, и умертвить Лауренцию?.. Ее, которая, несмотря на преступление свое, все еще любит меня!

— Ничтожество, как же легко обмануть тебя! Подумай сам, если бы Лауренция любила тебя, разве пала бы она так низко?

— Коварная, до конца дней своих не прощу ее!

— Так как же тогда ты хочешь оставить ее в живых? Или ты желаешь, чтобы я взял на себя сей труд? Я не дозволю, чтобы женщина, обесчестившая тебя, нашла убежище в моем доме!.. А как быть с потомством, коего жду я от тебя… жду и страстно желаю, ибо оно станет утешением моим в старости? Разве вправе ты, сын мой, лишать меня надежд сих? Тебе нужна жена… она необходима тебе, а так как невозможно иметь двух жен одновременно, то следует пожертвовать той, которая оскорбляет существование твое, ради той, которая принесет счастье нам обоим. И пусть женщина, кою возьмешь ты в жены, станет той нитью, которая протянется между враждующими сторонами и прекратит распри наши… Впрочем, если ты уже сделал выбор свой, я не стану возражать, а лишь повторю: тебе нужно вступить в новый брак. Лауренция же препятствует тому.

— Но разве мы вправе решать судьбу несчастной?

— Разумеется, — отвечал Карло, — совершенно незачем обнародовать низость ее. Зачем нам согласие народа? Да и чего можно ожидать от Лауренции? Нельзя же надеяться на возвращение добродетели к той, что в столь юном возрасте предалась пороку! Она останется жить, умножая горести и позор, каждодневно выставляя тебя на посмешище окружающим, и в конце концов тебя станут презирать все соотечественники наши…

А если ты действительно станешь править Флоренцией… разве сможешь ты возвести на трон ту, что замарала постель твою? Станешь ли вместе с ней принимать почести, воздаваемые народом? Дозволишь ли народу поклониться той, что достойна лишь презрения? Известно, что подданные, любящие повелителя своего, охотно переносят эту любовь и на детей его. Но сможешь ли ты ожидать того же для детей, кои появятся в результате бессчетных связей неверной твоей супруги?

Если флорентийцы обнаружат, что отпрыск Строцци, коему перешла отцовская корона, является всего лишь незаконным плодом невоздержанной похоти матери его, представляешь ли ты, какие последствия будет это иметь для государства? Ты сам готовишь смуту, что низведет род наш до состояния ничтожества, откуда он более не сможет выбраться. Что ж, тогда откажись от честолюбивых замыслов, если не можешь предложить народу, коим желаешь ты управлять, достойную супругу!

Впрочем, что мне за дело до позора, до бесчестия твоего! Изнемогай под тяжестью оков, опутанный злосчастной супругой, люби эту преступную развратницу, почитай ее, и ты получишь в ответ ненависть и презрение к тебе… Стань посмешищем в глазах Европы и изгони из слабодушного сердца своего честолюбие: низость и власть несовместимы, слава и величие не терпят грязи. Но не требуй, чтобы я разделил позор твой. Не воображай, что я помогу тебе скрыть его. Иди один путем бесчестия. Я же отрекусь от недостойного сына… умру один, дабы не посрамить себя потаканием малодушному, не умеющему отомстить за себя.

Притворные слезы придали еще больше выразительности гнусным речам Карло. Антонио сдался. Лауренции подле него не было, а не видя ее, легче было поверить всему, что наговаривали на нее. Отец и сын договорились поручить Камилле отправить преступницу в вечный мрак могилы. Было решено представить смерть ее как результат болезни. Антонио отправится завершать кампанию, начатую под командованием своего дяди, а по возвращении оба брата договорятся о новом браке.

До отъезда Антонио захотел еще раз увидеть свою злосчастную супругу: тайное чувство, кое не мог он подавить в себе, казалось, необоримо влекло его к несчастной жертве злодейства Карло. Но он сумел совладать с ним; отец позаботился о том, не покидая его ни на минуту и не дозволяя последовать голосу чувств. Антонио уехал, не повидавшись с Лауренцией; он удалялся, заливаясь слезами, на каждом шагу бросая взоры на печальный замок, готовый стать усыпальницей для той, которую он все еще любил… той, которая, как никогда ранее, была достойна всех чувств души его.

— Послушай, Камилла, — объявил Карло, убедившись в том, что злодейский замысел его начал приносить плоды, — наконец Лауренция в нашей власти! Способно ли представить воображение твое, что ждет ее теперь? А что думаешь ты об искусстве, с которым я руками сына своего избавился от неловкого подручного, уже давно мешавшего нам? Слушайся же меня, Камилла, и, если хочешь получить достойное вознаграждение, кое я тебе обещал, продолжай служить мне с прежним рвением. Я не стану силой овладевать Лауренцией — подобная победа слишком ничтожна для меня: я заставлю ее молить меня прийти в объятия ее, подарю ей ласки свои только после страстных просьб ее… хочу увидеть ее унижение…

Итак, Камилла, сейчас я тебе все объясню и расскажу, какова будет помощь твоя. Лауренция обожает Антонио, именно через любовь эту, кою тебе надобно всемерно в ней поддерживать, я и заставлю ее отдаться мне. В сердце ее необходимо питать надежду на прощение, и именно ты должна будешь все время разжигать огонь сей надежды.

Мы поместим Лауренцию в замковую тюрьму; скажем, что муж приговорил ее к смерти, мы же единственно из жалости не приводим приговор в исполнение. Лауренция, с минуты на минуту ожидающая гибели своей, будет рада такой отсрочке. Ты же намекнешь ей, что со временем, когда Антонио немного успокоится, можно будет умиротворить его и даже раскрыть истину, дабы полностью оправдать себя в его глазах. Ты попросишь прощения за предательство, ссылаясь на то, что сама была одурачена; одним словом, постараешься снова завоевать доверие ее…

Так как подле нее не будет никого, кроме тебя, то это будет несложно. Ты постоянно будешь напоминать обо мне, выставишь меня в самом лучшем свете, скажешь, что именно я смог бы однажды вернуть ей счастье, помирив ее с мужем. Она станет жаловаться на мои притязания: не осмелившись поведать о них супругу, тебе она признается, — и вот тут, Камилла, я рассчитываю на всю ловкость твою. Прекрасно, скажешь ты, вот и способ разбить оковы: не сопротивляйтесь намерениям Карло, напротив, постарайтесь сами привлечь его к себе своими прелестями и не сомневайтесь, что вскоре он сам приведет Антонио к ногам вашим.

Разжигай же пламя страсти, коей пылает она к мужу, предложи отправлять письма ее и постарайся, играя на любви к сыну моему, добиться полного ее подчинения мне. И тогда наконец я исполню давний замысел свой: она сама, как того и требует мщение мое, призовет меня к себе и отдаст все, лишь бы еще раз увидеть Антонио. Она будет умолять меня стать любовником ее, дабы поскорее вернуться к супругу… Вот цель желаний моих.

Камилла, развращенная, как и господин ее, совершенно спокойно отнеслась к его мерзким планам; чудовищные речи его отнюдь не вызвали у нее отвращения… Глупое и злое создание, она не понимала, что клинок, усердно ею оттачиваемый, позднее пронзит ее самое, ибо с таким негодяем, как Строцци (а она уже неоднократно могла в этом убедиться), сообщница должна была бы трепетать не менее самой жертвы! Она же не видела этого, а когда заметила, было поздно: преступление всегда сопровождается и помутнением рассудка; преступник, уверовавший в свою безнаказанность, всего лишь должник Неба, которое непременно обрушит на его голову месть свою.

Тотчас же для Лауренции стали готовить темницу. Камилле хотелось бы, чтобы она была ужасна, но Карло возражал:

— Нет, — говорил он, — будем действовать хитростью и пойдем в открытую лишь тогда, когда в том будет необходимость. Я хочу, чтобы в узилище ничто не напоминало Лауренции о тягостном положении ее; пусть у нее будет все, чего только они ни пожелает.

В тот же вечер все было готово, и Строцци, сгорая от нетерпения утвердить власть свою, вышел к невестке и заявил, что получил приказ Антонио умертвить ее в ванной.

— В ванной? О Боже! Неужели это он приговорил меня к таким мучениям?

— Такая смерть наименее мучительна.

— Ах, впрочем, какая разница! Мне все равно, я больше ничего не боюсь, никакие несчастья и муки мне не страшны. Я потеряла сердце Антонио, и эта тяжелая утрата все равно сведет меня в могилу, а посему теперь мне нечего терять… Для меня жизнь утратила смысл свой, и я готова расстаться с ней… Но вам прекрасно известно, что вины на мне нет! Так почему вы хотите погубить меня… оболгать? Зачем вы уговорили Камиллу оклеветать меня?

— С той поры, как вам известны желания мои, коим вы оказали столь суровое сопротивление, разве могли вы хоть на миг забыть, что моя месть следует за вами по пятам?

— Значит, вы солгали, уверив меня, что сцена была задумана лишь затем, чтобы, расставив ловушки добродетели моей, дать мне с честью выйти из испытания и побудить Антонио гордиться его супругой.

— Что бы вы ни говорили, вам придется подчиниться участи вашей.

— Значит, теперь я ваша пленница, и вы один принесете меня в жертву… Ах, а я ожидала от вас помощи, столь необходимой в нежном моем возрасте, жаждала наставлений, дабы следовать по пути мудрости, ждала, что вы станете мне заботливым отцом… Вы же сталкиваете меня в пропасть…

Жестокий, вы знаете, что у меня нет родных, которые смогли бы защитить меня от притязаний ваших, и потому решили столь безжалостно прервать дни мои… Увы! — продолжала она, заливаясь слезами. — Я так мало прожила… однако достаточно для того, чтобы узнать людей и возненавидеть мерзости их…

О отец мой, отец! Сжальтесь, покиньте царство мертвых… пусть молитвы мои оживят прах ваш! Придите и заступитесь за дочь вашу… отведите ее от края могилы, куда низкие злодеи, окружив ее со всех сторон, пытаются столкнуть ее в расцвете юных лет… Вы говорили, что воспитывали ее, дабы возвести на один из самых прекрасных престолов в Италии. Сегодня же она может сказать, что вы породили ее для того, чтобы отдать в руки палачей.

— Есть средство, кое может спасти вам жизнь.

— Средство? Но какое?

— Разве вы меня не понимаете, Лауренция?

— Ах! Слишком хорошо понимаю, сеньор… Но не надейтесь, что в плачевном состоянии своем я прибегну к нему! Нет, не ждите, Строцци: я умру чистой и невинной… достойной вас, дорогой мой Антонио. Мысли о вас служат мне утешением, и я лучше тысячу раз умру, чем такой ценой оплачу жизнь свою, дабы потом удостоиться лишь презрения вашего.

— Ах, так! Что ж, Лауренция, тогда следуйте за мной.

— Неужели мне будет отказано в милости сказать последнее «прости» супругу своему? Почему он сам не сообщил мне об уготованной мне смерти? О, как отрадно умереть от руки его!

— Он уже далеко отсюда.

— Уехал… не повидав меня… не выслушав… не позволив припасть к стопам его! Уехал, считая меня виновной! О Карло, Карло! Какую страшную муку сумела изобрести подлость ваша… Разите же, разите без страха! Антонио презирает меня… Мне нечего более желать, кроме смерти, я жду ее, стремлюсь к ней… Саваном осушат слезы мои, могила утолит мою печаль… Сеньор, — продолжала несчастная женщина, — будет ли мне дозволено умереть, имея перед глазами портрет Антонио? Портрет сей написан Рафаэлем в счастливое для меня время, он необычайно тонко отобразил прекрасные черты дорогого мужа моего, коего я по-прежнему боготворю… Могу ли я остановить на нем последний взор свой и умереть, обожая Антонио?

— Вы не лишитесь ни портрета, ни жизни, Лауренция; приказывая вам следовать за мной, я не сказал, что веду вас на казнь.

— Но, сеньор, я предпочитаю смерть нечестию. Разве вы не поняли, что я лучше умру, нежели соглашусь на недостойный поступок, которого вы от меня требуете?

— Входите, Камилла, — спокойно произнес Карло, — входите и сами проводите госпожу в ее покои: даже когда я спасаю ей жизнь, она никак не может поверить мне.

Лауренция последовала за Камиллой и не без удивления стала оглядывать свое новое жилище.

— Чего он хочет от меня? — испуганно восклицала она. — Зачем запирать меня здесь? Одно из двух: или я невиновна, и тогда выпустите меня отсюда, или же я — преступное чудовище, достойное немедленной смерти.

— Пусть снисходительность эта не удивляет вас не печалит, сударыня, — отвечала дуэнья, — ибо в ней вижу я счастливое предзнаменование для вас: Карло, став господином судьбы вашей, Карло, коего Антонио умолял предать вас смерти, придумал заключить вас сюда, чтобы иметь время смягчить супруга вашего, доказать вашу невиновность, а затем соединить вас с ним.

— Нет, замыслы Карло вовсе не таковы… Да и как я могу верить той, кто говорит мне об этом… кто за доброту отплатил мне ложью и клеветой? О, лицемерное создание! Ты причина всех бед моих… Какие только мерзости не вылетали из уст твоих! Как могла ты столь подло поступить со мной?

— Сударыня, я была введена в заблуждение. Случившееся — загадка, кою разрешит лишь время. Сейчас же вас должно занимать будущее. Подумайте, у вас еще все впереди, все зависит от вас. Вспомните: вы любите Антонио, сможете снова увидеть его… О, Лауренция, Лауренция! Пока я не могу сказать вам большего. Прощайте.

В необычном волнении Лауренция провела восемь дней, не имея известий ни о Камилле, ни о свекре. Ей прислуживал старик, заботившийся, чтобы она ни в чем не нуждалась, но из него нельзя было вытянуть ни слова.

Состояние ее в это время было ужасно: кошмары, смятение, отчаяние, страх, что уже никогда не докажет невиновность свою; растерянность от того, что не смогла, когда была возможность, убедить Антонио в правоте своей; неуверенность в том, что, следуя природной деликатности, поступила правильно, не выдав отца супруга своего, дабы нечестивец, решивший принести ее в жертву страстям своим, терзался муками совести… Эти чувства обуревали ее поочередно, и хаос, в коем пребывали ее мысли, давал мрачную пищу воображению. Несчастная утопала в слезах; с горькой радостью текли они на изящный портрет излишне доверчивого и слишком скорого на решения, но по-прежнему обожаемого супруга.

Так как ей ни в чем не было отказа, то в минуты спокойствия она призывала на помощь таланты свои, чтобы скоротать одиночество. Она собственноручно сделала копию знаменитого портрета и кровью записала внизу стихи своего любимого поэта Петрарки, которые тот посвятил Лауре[27].

Беседой с ней я часто ободрен

И взором неизменно благосклонным.

Но все без слов… А на заре времен

Богов благословлял Пигмалион.

Хоть раз бы с ней блаженствовать, как он

Блаженствовал с кумиром оживленным.

Петрарка, сонет 78[28]

Появившаяся на девятый день Камилла нашла госпожу свою в подавленном состоянии. Со всей ловкостью, на какую только она была способна, служанка дала ей понять, что единственным средством избавления от оков и возвращения к мужу было уступить желаниям Карло.

— Пусть намерения его не пугают вас, сударыня, — пела эта сирена, — кровосмесительство не преступление, а всего лишь условность, тем более что вы с Карло не являетесь прямыми родственниками. Ах, послушайтесь меня и не раздумывайте долее! Вы знаете Карло, знаете, что Антонио оставил его полновластно распоряжаться жизнью вашей, а я не поручусь вам за терпение его, если вы продолжите раздражать его отказом. Месть же его будет ужасна.

Но никакие уговоры не помогали: все низменные предложения с возмущением отклонялись Лауренцией. Она не боялась угроз, и ничто не могло сломить ее упорства.

— Камилла, — со слезами отвечала юная супруга Строцци, — вы уже погрузили меня в пучину печали, так не старайтесь же утопить меня в ней. Из всех бедствий, кои обрушились на меня, самым ужасным была бы действительная измена супругу моему. Нет, Камилла, нет, я не стану выкупать жизнь такой ценою! Смерти я не боюсь, я готова умереть. Топор палача уже занесен над моей головой. Смерть станет для меня избавлением, если я приму ее невинной, но она явится вечной мукой, если мне придется сойти в могилу обесчещенной.

— Вы не умрете, Лауренция… не умрете, клянусь вам, если уступите вожделениям Карло. В противном же случае я ни за что не ручаюсь.

— Пусть так! Даже если предположить, что я буду так слабодушна, что соглашусь на ненавистное предложение твое и оплачу жизнь честью, неужели ты можешь вообразить, что я осмелюсь вернуться к супругу своему, запятнав себя подобным омерзительным преступлением? Став любовницей отца, осмелюсь ли я быть женой сына? Неужели ты считаешь, что сей позор можно долго скрывать? Даже если бы я и преодолела отвращение свое, какими глазами посмотрел бы на меня Антонио, узнав о низости моей? Нет и еще раз нет!

Камилла, я предпочитаю умереть с честью, нежели, сохранив себя, заслужить презрение его. Ведь именно уважение супруга и составляет счастье жизни моей: вся сладость ее будет омрачена, если я стану недостойной его. Даже если он не узнает, что за гнусность пришлось мне совершить, дабы вернуться к нему, совесть моя ни на миг не даст мне насладиться спокойствием, и я умру от отчаяния, причины которого он быстро распознает.

Узнав о безуспешных ходатайствах Камиллы, Карло пришел в ярость: непреодолимые препятствия в такой душе, как у Строцци, порождают жажду мщения.

— Идемте, — сказал Карло, — изменим тактику: то, что не могу я получить хитростью… может быть, мне удастся добыть силой. Надежды питают ее, пустые мечты утешают. Пора сурово поговорить с ней, уничтожить все иллюзии… Она возненавидит меня, но что мне за дело? Она уже меня ненавидит…

Камилла, надо поместить ее в настоящую тюремную камеру, отнять у нее все, чем пользуется она сейчас, а главное, отобрать портрет, в коем черпает она силы для сопротивления мне… Надо, наконец, чтобы она поняла, сколь плачевно положение ее, и удвоить тяжесть оков, чтобы она, прогнувшись под ними, бросилась молить меня о пощаде.

Жестокая Камилла мгновенно исполнила приказ своего господина. Лауренцию отвели в камеру, куда едва проникал солнечный луч, облачили в черное платье и объявили, что пищу ей будут приносить раз в три дня и значительно менее разнообразную, нежели та, что была у нее до сих пор. Книги, музыкальные инструменты, письменные принадлежности — все это безжалостно забрали. Когда же Камилла потребовала искомый портрет и хотела вырвать его из рук госпожи своей, Лауренция вскрикнула не своим голосом.

— Нет! — зазвучал отчаянный вопль ее. — Нет! Не отнимайте последнее утешение мое! Во имя Господа, не отнимайте портрет! Возьмите жизнь мою, вы вольны распорядиться ею! Но пусть я умру на дорогом для меня портрете: единственное, что осталось мне в жизни, — это говорить с ним… каждую минуту орошать его слезами… Ах, не лишайте меня единственного достояния… Я жалуюсь ему на горести свои, он слышит меня… его нежный взор смягчает несчастья мои, я убеждаю его в своей невинности, и он верит мне. Когда-нибудь лик сей вернется к супругу своему и расскажет, как я страдала… Кому вознесу я молитвы, если его не будет со мной? О, Камилла, не забирайте у меня последнее сокровище!

Приказы были точны, их необходимо выполнять: портрет забрали силой, — и Лауренция упала без сознания. Именно в эту минуту Карло осмелился прийти посмотреть на жертву свою…

— Коварная! — вскричал он, держа в руках портрет, который только что передали ему. — Так вот, значит, что держит в плену сердце твое… Это он мешает тебе отдаться мне!

И, отбросив бесценный сей предмет, он обратился к Камилле:

— Но что говорю я, увы! Что делаю я, Камилла? Неужели, лишь подвергнув ее мучениям, смогу я сломить ненависть ее? Как она прекрасна… и как я обожаю ее!.. Открой глаза, Лауренция, представь хоть на миг, что у ног твоих супруг твой, дай мне натешиться вымыслом… Камилла, почему бы мне не воспользоваться сей минутой? Кто помешает мне? Нет, нет, я хочу еще больше возбудить ярость ее, раз уже не могу разжечь ее любовь. Она не ощутит всей горечи позора, если я овладею ею, когда она находится в объятиях сна.

Карло ушел; Камилла старательно привела госпожу свою в чувство, а затем оставила наедине с мыслями ее.

Когда на третий день Лауренция увидела входящую к ней Камиллу, она простерла руки навстречу этой фурии и стала заклинать поскорей убить ее.

— Зачем мне жизнь, — молвила она, — если все уже убеждены, что я никогда не сделаю того, что требуют от меня. Пусть же прервут дни мои, или, превозмогая заповеди Господа нашего, сдерживающие меня, я сама разрушу бренную свою оболочку; несчастья мои ужасны, я не могу больше сносить их. Карло доставляет удовольствие заставлять меня страдать, но таковое счастье недолговечно, а посему я требую, чтобы он наконец выполнил поручение мужа моего и без промедления погрузил меня во мрак могилы.

На эти речи Камилла отвечала новыми улещиваниями; не осталось ни одного довода, который бы не пустила она в ход. Служанка разворачивала перед юной госпожой своей заманчивые картины порока, но безуспешно: Лауренция настойчиво требовала смерти и, если будет на то дозволение, просила прислать к ней священника, чтобы принять святое причастие.

Предупрежденный Камиллой, Карло пришел в мрачную сию обитель.

— Все, забудем о жалости! — воскликнул он, обращаясь к жертве своей. — Знай, что ты погибнешь не одна: недостойный твой супруг здесь, и участь, ожидающая его, столь же страшна, как и твоя, — ему также придется уйти из жизни, только смерть его наступит раньше, чем твоя. Прощай, тебе осталось жить уже недолго!

Он ушел. Оставшись одна, Лауренция почувствовала, что близка к помешательству…

— Дорогой супруг! — восклицала она. — Мы умрем, палач сказал мне об этом. Но, по крайней мере, мы погибнем вместе… и, может быть, вы наконец узнаете, что я была ложно обвинена, и мы вместе поднимемся к престолу Господа, который отомстит за нас. Если на земле нам нет больше счастья, мы найдем его подле Господа справедливого, где страждущие обретают утешение и покой… Вы любите меня, Антонио, все еще любите! Я храню в сердце последние взоры, кои бросали вы, вырываясь из объятий моих… Вас ослепили и соблазнили, и я прощаю все: могу ли я не думать об ошибках, когда душа моя печалится за вас? Она чиста, эта душа, она достойна души вашей, я не стала спасать себя ценой преступления, не заслужила презрения… Но если бы для спасения любезного супруга моего понадобилось согласиться на те же условия… если бы спасти вас можно было, лишь уступив… Нет, нет, вы бы не захотели этого, Антонио! Смерть не так страшна, как неверность Лауренции… Ах! Откажемся же вместе от земных уз, связавших нас лишь для того, чтобы ввергнуть в пучину несчастий. Разобьем эти узы и погибнем оба в лоне добродетели.

После речей сих несчастная Лауренция бросилась на пол и осталась лежать бездыханная… Она лежала неподвижно до тех пор, пока камера ее не открылась.

Тем временем произошли удивительные события. Карло решился разом совершить два преступления, погубив вместе с супругой сына своего, кою сила обстоятельств отдала в полное его распоряжение, второго сообщника своего, что так усердно помогал ему. Он отравил Камиллу, но жертва почувствовала угрызения совести ранее, чем яд начал свое разрушительное действие. Собрав последние силы, она поспешила написать Антонио, разоблачив интриги отца его и моля о прощении за пособничество гнусным его замыслам. Она сообщала, что Лауренция была невинна, и советовала ему незамедлительно приехать и, вырвав ее из когтей злобного негодяя, спасти от неминуемого позора и смерти. Найдя способ передать письмо в лагерь Лудовико, Камилла, успокоив совесть свою, тихо скончалась. Карло, не зная о шагах ее, не изменил планы свои, а, напротив, решил исполнить их как можно скорее.

Ночь… С лампой в руке злодей проник в камеру своей невестки. Безжизненное тело Лауренции распростерто на полу; трогательный предмет сей вызывал сострадание. Чудовище, не внемля голосу совести и собираясь совершить омерзительное надругательство, созерцало несчастную… Но Небо устало от его преступлений и именно в эту минуту решило положить конец мерзостям свирепого зверя…

Раздался страшный шум. Это Лудовико и Антонио бросились на преступника: Лудовико хотел пронзить его кинжалом, Антонио же отвел оружие, угрожающее творцу дней его.

— Оставим ему жизнь, — говорил великодушный Антонио, — ибо я вновь обрел дорогую мою супругу: она невиновна! Так что оставим в покое палача ее, жизнь станет ему горшим наказанием, нежели мгновенная смерть.

— Да, ты прав, сын мой, и посему я не доставлю вам такого удовольствия, — заявил жестокосердный Карло и заколол себя кинжалом…

— Ах, отец! — воскликнул Антонио, пытаясь спасти несчастного.

— Оставьте его, — просил Лудовико, — участь сия ждет всех предателей. Жизнь его была проклятием для общества и для семьи; пусть он возвращается в ад, откуда вышел нам на горе, и там, на берегах Стикса, приводит в ужас блуждающие тени рассказами о преступлениях своих. Думаю, что даже они оттолкнут его, как оттолкнули его мы, и это станет страшной карой за его преступления.

Лауренцию вынесли из узилища ее… Она едва не умерла от такового потрясения. Упав в объятия дорогого супруга, она залилась слезами: это единственный способ, каким могла она в тот час выразить волнение свое.

Поцелуи и нежные слова скоро заставили ее забыть о пережитых бедах, и воспоминание о них полностью стерлось из чистой и невинной души ее, где поселилось счастье… счастье, коим вознаградил ее добродетельный супруг, и без малого сорок лет народ Тосканы, поставив над собой новых правителей, гордился этой прекрасной, добродетельной и достойной самых высоких почестей женщиной. Она прожила жизнь в любви, уважении и почитании людском.

Примечание

Возможно, любителям итальянской поэзии доставит удовольствие прочитать полностью 78-й сонет Петрарки, приведенный выше в усеченном виде, ибо только так он подходил для нашей истории. Первые строки сонета подтверждают истинность слов Вазари, сказавшего по поводу этого сонета следующее:

«Какое счастье для художника встретить великого поэта! Художник пишет портрет, живущий всего несколько лет, ибо живопись подвергнута всякого рода превратностям, в награду же он получит стихи, которые вечны, ибо время не властно над ними. Симоне был счастлив встретить в Авиньоне Петрарку: за портрет Лауры он получил два сонета, обессмертившие его имя, чего ни одно из полотен его не смогло бы сделать».

В век возрождения искусств те, кто обновлял его, умели договариваться между собой и обоюдно воздавать по заслугам. Обретем ли мы сегодня таковое согласие… эту драгоценную чистоту?

Вот наш сонет в переводе, далеком от оригинала, но те, кто знаком с литературой, знают, что итальянская поэзия вообще не переводится.

Когда, восторгом движимый моим,

Симоне замышлял свое творенье,

О, если б он, в высоком устремленье,

Дал голос ей и дух чертам живым.

Я гнал бы грусть, приглядываясь к ним,

Что любо всем, того я ждал в волненье,

Хотя дарит она успокоенье

И благостна, как Божий херувим.

Беседой с ней я часто ободрен

И взором неизменно благосклонным.

Но все без слов… А на заре времен

Богов благословлял Пигмалион.

Хоть раз бы с ней блаженствовать, как он

Блаженствовал с кумиром оживленным[29].

Эжени де Франваль Трагическая повесть

Подвигнуть человека к исправлению нравов, указав ему надлежащий путь, — единственная причина, побудившая нас рассказать эту историю. Пусть те, кто идет на любую недозволенность для удовлетворения своих вожделений, прочтя ее, поймут, сколь велика опасность, следующая за ними по пятам! И да убедятся они, что ни надлежащее воспитание, ни богатство, ни таланты, ни щедрости природы не в состоянии отвратить человека от порока, если они не подкреплены благонравием, добродетельным поведением, благоразумием и скромностью, и лишь сии последние добродетели способны подчеркнуть выгоды первых; об этих истинах мы и желаем напомнить. И да простят нас за отвратительные подробности ужасного преступления, о котором вынуждены мы поведать. Ибо разве возможно внушить отвращение к пороку, не обладая мужеством обнажить его гнусные язвы?

Редко случается так, чтобы человек одновременно был наделен всем, что требуемо для его благоденствия. Щедро одаренного природою обделяет фортуна. Судьба осыпает милостями пасынка природы. Очевидно, Небо само напоминает нам, что для каждого существа, даже самого утонченного, законы равновесия суть главные законы Вселенной, которым подчиняется все сущее, все живое, все произрастающее.

Франваль, проживая в Париже, городе, где он родился, обладал 400 тысячами ливров ренты. Кроме того, он был прекрасно сложен, наделен необычайно приятной внешностью и самыми разнообразными талантами. Но под привлекательной оболочкой скрывались всевозможные пороки, и, по несчастью, те, что, войдя в привычку, неминуемо приводят к преступлению. Разнузданное, не поддающееся описанию воображение было первейшим недостатком Франваля. Именно от этого еще никому не удалось избавиться, и чем слабее человек, тем более подвержен он его воздействию. Чем меньше у нас возможностей для осуществления замыслов своих, тем больше начинаний мы измысливаем. Чем менее мы действуем, тем более мы выдумываем. Каждый возраст несет с собой новые затеи, и наступающее пресыщение ведет лишь к новым, утонченным извращениям.

Как мы уже сказали, всеми достоинствами, столь свойственными юности, всеми украшающими ее талантами Франваль обладал в избытке. Однако, исполненный презрения к религиозным и моральным обязанностям, он не прислушивался к наставлениям учителей, и качества эти пропадали втуне.

В тот век, когда самые опасные книги попадали в руки детей столь же просто, как в руки их отцов и гувернеров, когда безрассудство возведено было в ранг философской системы, неверие почиталось за доблесть, а распущенность заменила игру ума, характер юного Франваля вызывал лишь легкую усмешку. Возможно, иногда его и бранили, но лишь затем, чтобы после осыпать похвалами. Отец Франваля, большой поклонник новомодных веяний, первый подтолкнул сына основательно задуматься над неподобающими для его возраста предметами. Он сам предоставлял сыну книги, способствовавшие скорейшему его развращению. Разумеется, что при этом никто из учителей не осмеливался проповедовать принципы, отличные от тех, что исповедовал хозяин дома, коему они были обязаны подчиняться.

Как бы то ни было, Франваль рано лишился родителей. А когда ему исполнилось девятнадцать лет, умер его старый дядюшка, завещав ему все свое состояние при условии, что племянник скоро женится.

Располагая, таким образом, изрядным состоянием, господин де Франваль легко мог выбрать себе невесту. Неоднократно представлялась ему возможность сделать выгодную партию, но он умолял дядю, пока тот еще был жив, найти ему девушку моложе его и не обремененную многочисленными родственниками.

Чтобы угодить племяннику, старик обратил внимание на проживавшую вдвоем с молодой еще матерью, владевшей 60 тысячами ливров ренты, некую мадемуазель де Фарней, дочь покойного банкира, имевшую всего пятнадцать лет от роду и самую миловидную внешность, которую только можно было найти тогда в Париже… один из тех девственных ликов, отмеченных печатью непорочности и целомудрия, чьи нежные черты исполнены хрупкой прелести… Ее роскошные волосы волнами ниспадали до пояса, огромные голубые глаза излучали кротость и смирение, стан был тонок, гибок и легок, нежная кожа благоухала свежестью розы.

Наделенная многими дарованиями, умом живым, однако же склонным к меланхолии, она была преисполнена той тихой грусти, что свидетельствует о пристрастии к чтению и уединению. Подобными качествами природа, кажется, награждает единственно те создания, коих сама же и обрекает на несчастья, и, словно желая сделать несчастья эти для них менее горестными, наделяет избранников своих трогательной способностью извлекать мрачное наслаждение из слез отчаяния, проливаемых ими под ударами жестокой судьбы, и ценить таковое счастье несоизмеримо выше любых суетных и праздных удовольствий.

Госпожа де Фарней тридцати двух лет от роду, наделенная, как и дочь ее, умом и привлекательностью, однако же была весьма строга и осторожна. Желая счастья своему единственному дитяти, она опросила весь Париж, стремясь узнать мнение общества об этом браке. А так как родственников у нее не было и получить совет она могла лишь от нескольких приятелей, которым, в сущности, было все равно, то ее быстро убедили, что молодой человек, прочимый ее дочери в мужья, несомненно, является наилучшей партией в Париже и она совершила бы непоправимую глупость, не воспользовавшись предоставившейся возможностью. Дело было сделано, и молодые люди, достаточно для того состоятельные, сразу же после свадьбы зажили собственным домом.

В сердце юного Франваля не было места ни легкомыслию, ни беспорядочности, ни опрометчивости, ни одному из тех мальчишеских пороков, что препятствуют превращению юноши в зрелого мужчину. Обладая твердой волей и стремлением к порядку, Франваль имел тем самым все необходимые качества для управления домом и с этой стороны наилучшим образом был подготовлен к семейному счастью. Его пороки были совершенно иного рода, не безумства юности, но изъяны, присущие зрелому возрасту: лицемерие, склонность к интригам… к коварным выпадам, к злоязычию, способность вводить людей в заблуждение, эгоизм, изворотливость, лукавство — все это скрывалось под маской любезности и достоинств, уже нами упомянутых, к тому же приправленных красноречием, гибкостью ума и необычайно привлекательной внешностью. Таков был портрет человека, чей оригинал мы стремимся описать.

Мадемуазель де Фарней, знакомая, согласно обычаю, до заключения брака со своим супругом едва ли более месяца, была ослеплена этим фальшивым блеском и с готовностью принесла себя ему в жертву. Ей не хватало дня, чтобы налюбоваться на Франваля, она боготворила его, и восхищение ее было столь велико, что нелепо было даже помыслить о превратностях судьбы, способных разрушить столь сладостное для нее супружество, ставшее, по ее собственным словам, единственным смыслом ее жизни.

Франваль же, будучи философом в отношениях с женщинами, как, впрочем, и во всем ином, был поразительно хладнокровен к своей очаровательной жене.

— Принадлежащая нам женщина, — говорил он, — является индивидом, чье подчинение нам закреплено обычаем. Необходимо, чтобы она была покорна, преданна… достаточно благоразумна, хотя я и не склонен разделять предрассудки о бесчестии, пятнающем нас в случае, если супруга вознамерится подражать нашим бесчинствам. Совершеннейше нельзя примириться лишь с тем, чтобы кто-либо вообразил, что похитил у нас права наши. Все же остальное в равной мере ни в чем не умаляет семейного счастья.

При муже, исповедующем подобные взгляды, нетрудно предсказать, что путь несчастной девушки, связанной с ним нерасторжимыми узами, не будет усыпан розами. Утонченная, чувствительная, безупречно воспитанная, окрыленная любовью, устремленная навстречу желаниям единственного в мире мужчины, занимающего все ее мысли, госпожа де Франваль в первые годы супружеской жизни не подозревала, что цепи, ее опутывающие, были цепями рабства. Отрадно было видеть, как она все внимание свое, все усердие направляет на то, чтобы в те короткие минуты, когда супруг снисходит до ее ласк, он нашел бы по крайней мере все то, что она почитала необходимым для счастия возлюбленного своего Франваля.

Лучшим из доказательств, что Франваль не всегда уклонялся от супружеского долга, являлось то, что уже в первый год замужества жена его, будучи шестнадцати с половиною лет от роду, произвела на свет дочь, еще прекраснее, чем она сама, которой отец с первых же дней дал имя Эжени. Эжени — одновременно мерзейшее и прекраснейшее творение природы.

Господин де Франваль, лишь только дитя появилось на свет, стал осуществлять в отношении его свой гнуснейший замысел, для чего тут же и разлучил его с матерью. До семи лет Эжени находилась под присмотром доверенных женщин Франваля, ограничивавших свои заботы наблюдением за положительным развитием характера девочки и обучением ее чтению, однако строго остерегавшихся внушать ей какие-либо принципы религии или морали, которым обычно обучают детей в этом возрасте.

Госпожа де Фарней и ее дочь, необычайно уязвленные подобным поведением, стали упрекать господина де Франваля. Тот же спокойно ответил, что желает видеть свою дочь счастливой и не намерен забивать ей голову пустыми домыслами, внушающими людям лишь страх и совершенно бесполезными. Девушка, чья единственная потребность состоит в умении нравиться, вполне может обойтись без сих призрачных постулатов, вздорность которых лишь омрачит безмятежную жизнь ее, не обогатив при этом ни ум ее, ни красоту. Подобное заключение в высшей степени не понравилось госпоже де Фарней, ибо, начав сторониться мирских утех, она все более погружалась в благочестивые помыслы.

Набожность — непременная слабость, охватывающая нас с приближением старости или по наступлении тяжкой болезни. В кипении страстей неумолимое грядущее обычно мало заботит нас, но когда грозное дыхание его становится ощутимым… когда конец неотвратим… когда все покинули нас, мы вновь обращаем свои помыслы к Богу, о котором нам рассказывали в детстве, и если, по утверждению философов, это заблуждение столь же ошибочно, как и все прочие, оно по меньшей мере не столь опасно.

Теща Франваля, не имея родственников, не уверенная в себе и, как мы уже сказали, сообразующая свои действия с советами, полученными от случайных знакомых… кои тут же исчезают, едва лишь мы пытаемся призвать их к ответу, поставленная перед необходимостью начать борьбу против собственного зятя, столь любезного, молодого, обладающего безупречной репутацией, после долгих размышлений решила, что для человека, который мог бы разорить ее дочь и приказать заточить ее внучку, довольно будет упреков, без применения открытых враждебных действий. Но так как соизмеряла она по себе, то все ее увещевания оказались напрасными, и она не осмеливалась их возобновить.

Франваль, уверенный в своем превосходстве, убедившись, что он внушает страх, отбросил всяческие стеснения и, довольствуясь поверхностным соблюдением приличий по отношению к обществу, устремился прямо к гнусной своей цели.

Когда Эжени исполнилось семь лет, Франваль привез ее к жене. Нежная мать, не видевшая дитя свое с самого его рождения, осыпала его бессчетными ласками, часами прижимая к груди, обливая слезами и покрывая поцелуями. Она допытывалась о наклонностях девочки, но Эжени могла лишь бегло читать, имела отменное здоровье и была прекрасна как ангел. Еще одним разочарованием для госпожи де Франваль стало полнейшее отсутствие у дочери ее основ религиозного воспитания.

— Но, сударь, — обратилась она к мужу, — позаботившись о земной жизни дочери нашей, разве не думаете вы о том, что для нее, как и для всех нас, жизнь эта есть лишь миг, за которым следует погружение в вечность, погибельное для нее, если вы лишите ее того, что позволит ей насладиться вечным покоем у ног Верховного Существа, коему она обязана своим сотворением.

— Если Эжени и невежественна в этом вопросе, — ответил Франваль, — потому что от нее тщательно скрывают ваши прописные истины, сударыня, она ни в коем случае не станет от этого несчастней. Ибо если ваши правила истинны, то Верховное Существо слишком справедливо, чтобы покарать ее за невежество, а если они ложны, то какая нужда говорить о них? Что же касается прочих забот о ее воспитании, то прошу вас предоставить их мне. С сегодняшнего дня я сам стану ее наставником и обещаю вам, что через несколько лет ваша дочь превзойдет всех детей равного с ней возраста.

Госпожа де Франваль попыталась было настаивать, употребив не только доводы разума, но и красноречие сердца, подкрепленное обильными слезами. Но Франваль, нимало не смягчившись, казалось, даже не заметил этого. Он приказал увести Эжени, заявив жене, что если она воспротивится тому воспитанию, что собирается он дать дочери, или же попытается внушить ей принципы, отличные от тех, каковые он пожелает ей привить, то она лишится удовольствия видеть дочь, ибо он отошлет Эжени в один из своих замков, где та останется навсегда. Госпожа де Франваль, привыкшая к повиновению, отступила. Она лишь молила супруга не разлучать ее с дорогим для нее существом и, заливаясь слезами, пообещала ни в чем не препятствовать воспитанию, уготованному дочери.

С этого дня мадемуазель де Франваль были отведены превосходные комнаты, расположенные рядом с комнатами ее отца, к ней приставили смышленую гувернантку вместе с помощницей, горничную и двух девочек ее возраста, предназначенных исключительно развлекать ее. К ней пригласили учителей письма, рисования, стихосложения, естественной истории, декламации, географии, астрономии, анатомии, греческого, английского, немецкого и итальянского языков, фехтования, танцев, верховой езды и музыки.

В любое время года Эжени ежедневно вставала в семь часов утра. Побегав по саду, она отправлялась на завтрак, состоящий из большого ломтя грубого ржаного хлеба. В восемь она возвращалась к себе, по пути заходя к отцу, который шутил с ней или наставлял в уловках, непременных для успеха в обществе. До девяти часов она готовилась к учению; затем приходил первый учитель. До двух часов она получала уроки пяти учителей.

Обедала она вместе с двумя своими подругами и первой гувернанткой. Обед состоял из овощей, рыбы, пирожных и фруктов, никогда не было ни мяса, ни супа, ни вина, ни ликеров, ни кофе.

С трех до четырех часов Эжени снова шла в сад, чтобы поиграть со своими маленькими подружками. Они играли с мячом, с воздушным шариком, в кегли, в волан, бегали наперегонки. Одевались они сообразно погоде, ничто не стесняло их движений. Их никогда не заключали в неуклюжие корсеты на китовом усе, равно вредные и для живота и для груди, ибо, препятствуя дыханию юного создания, они развивают болезнь легких.

С четырех до шести часов к мадемуазель де Франваль снова приходили учителя; а так как все учителя не могли явиться в один день, остальные приходили на следующий.

Три раза в неделю Эжени вместе с отцом посещала театры, где они сидели в маленьких отдельных ложах, специально абонированных на год.

В девять часов она возвращалась домой и ужинала. Ей подавали только овощи и фрукты. С десяти до одиннадцати часов четыре раза в неделю Эжени играла со своими служанками, читала романы и затем ложилась спать. Остальные три дня в неделю, когда Франваль ужинал дома, она проводила время в комнате отца, и время это было употреблено на то, что Франваль именовал своими уроками. Именно тогда он внушал дочери свои воззрения на мораль и религию. Он излагал ей взгляды различных людей на эти вопросы и тут же отмечал те, что были приемлемы для него самого.

Многократные проявления живости ума, обширных познаний, бойкого нрава и пробуждающихся страстей легко позволяли судить о том, сколь глубокое воздействие оказала избранная система воспитания на душу Эжени. Но так как гнусный умысел Франваля заключался не в том, чтобы укрепить разум, но в воспламенении чувства, то редкий урок оставлял ученицу равнодушной. И этот ужасный человек нашел чрезвычайно удачный способ понравиться собственной дочери. Весьма незаметно подчинив ее себе, он стал для нее незаменимым собеседником и участником всех ее забав.

Франваль столь стремительно предупреждал малейшие желания дочери, что Эжени даже в самом блистательном обществе не находила никого, кто был бы более ей приятен, нежели ее отец. И прежде чем он сам постиг эту истину, все нежные чувства дружбы и признательности, что зародились в юном сердце сего невинного и слабого существа, обратились исключительно на него, что неминуемо должно было привести к самой пылкой любви.

Для Эжени в мире не существовало никого, кроме Франваля, она видела только его. Все в ней восставало при одной лишь мысли, что кто-либо может разлучить ее с ним. Она не задумываясь принесла бы ему в дар не только честь свою, не только красоту, но, почитая все эти жертвы слишком легковесными, она ради предмета трогательного своего обожания, словно самую малость, готова была бы отдать всю кровь, саму жизнь свою, если бы нежный друг души ее того потребовал.

Иные чувства, однако, испытывала мадемуазель де Франваль к своей достойной уважения, но несчастной матери. Отец, неустанно повторяя дочери, что госпожа де Франваль, будучи женой его, требует от него столько услуг, что из-за них он часто лишен возможности выразить сердечную привязанность к своей дорогой Эжени, тем самым открыл способ, как неприметно взрастить в душе юной девушки ростки ненависти и ревности, заглушившие чувства почтения и нежности, кои должны были бы зародиться в ней по отношению к столь достойной матери.

— Друг мой, брат мой, — часто говорила Эжени Франвалю, ибо тот желал, чтобы дочь называла его именно так, — эта женщина, что ты называешь своей женой, эта тварь, что, по твоим словам, произвела меня на свет, слишком требовательна, потому что, желая постоянно иметь тебя подле себя, она лишает меня счастья каждодневно видеть тебя… Конечно, ты предпочитаешь ее общество обществу твоей Эжени. Но знай, что я ненавижу всякого, кто пытается похитить у меня твое сердце.

— Нежный друг мой, — отвечал Франваль, — никто в целом мире никогда не будет иметь на меня прав более, чем ты. Узы, существующие между этой женщиной и лучшим твоим другом, эта дань традициям и светским условностям, воспринимаются мною должным образом и не могут возобладать над нашей с тобой привязанностью… Ты моя избранница навеки, Эжени, ты всегда будешь ангелом и светочем дней моих, пристанищем души, побудителем существования моего.

— О! Сколь сладки слова твои! — отвечала Эжени. — Повторяй их почаще, друг мой… Если бы ты знал, как живительна для меня твоя нежность!

И, беря Франваля за руку, она прижимала ее к своей груди.

— Вот, слышишь, она здесь, я чувствую ее, — повторяла она.

— И твои милые ласки подтверждают слова твои, — отвечал Франваль, сжимая ее в объятиях. И так коварный изменник, не испытывая даже самых ничтожных угрызений совести, довершил соблазнение несчастной.

Тем временем Эжени пошел четырнадцатый год, возраст, по мнению Франваля, достаточный, чтобы начать пожинать плоды своего преступного замысла. Трепещи же, читатель!.. Так оно и случилось.

В тот день, когда Эжени сравнялось полных четырнадцать лет, в деревне, вдали от докучных родственников, приказав убрать дочь свою так, как некогда украшали девственниц, избранных служительницами храма Венеры, в одиннадцать часов утра Франваль ввел ее в роскошную гостиную, где затянутые тончайшим газом окна не пропускали яркого дневного света, а мебель утопала в цветах. Посредине возвышался трон, весь увитый розами. Франваль подвел к нему дочь.

— Эжени, — обратился он к дочери, усаживая ее на трон, — будь сегодня моей королевой и позволь мне, преклонив колена, служить тебе.

— Ты хочешь служить мне, брат мой, ты, кому я обязана всем на свете, ты, кто сотворил меня, наставил ум мой… Нет, это ты дай мне припасть к стопам твоим: там мое место, ибо только там живу я одной жизнью с тобой.

— О несравненная моя Эжени, — воскликнул Франваль, опускаясь подле нее на ложе из цветов, приспособленное для торжества его замысла, — если ты и вправду чем-то мне обязана, если чувства твои столь же искренни, как ты это утверждаешь, то знаешь ли ты средство, способное убедить меня в этом?

— Каково же оно, брат мой? Назови его скорей, чтобы я побыстрее смогла прибегнуть к нему.

— Твою красоту, Эжени, столь щедро отпущенную тебе природой, твои прелести, обладающие неизъяснимым очарованием, должна ты принести мне в жертву, и немедленно.

— О чем ты говоришь? Разве не ты господин всему этому? Разве твое творение больше не принадлежит тебе, и ты решил, что кто-то другой сможет им насладиться?

— Но тебе известны людские предрассудки.

— Ты никогда не скрывал их от меня.

— Однако я не хочу преступить через них без твоего согласия.

— А разве ты не презираешь их так же, как и я?

— Согласен, но я не хочу стать ни твоим тираном, ни твоим соблазнителем. Благодеяния, коих взыскую, желаю я получить единственно по любви. Ты знаешь свет, я не скрыл от тебя ни одного из его соблазнов. Прятать тебя от взоров мужчин, одному наслаждаться зрелищем твоей красоты было бы несправедливо с моей стороны. Если есть в этом мире тот единственный, кто тебе дороже меня, скорей открой его имя, и я отправлюсь за ним на край света, чтобы привести его в твои объятия. Поверь, ангел мой, твое счастье мне во сто крат дороже своего собственного: нежные ласки, даруемые тобою, я приму лишь тогда, когда они станут свидетельством твоей любви.

Итак, решай, Эжени. Сделай шаг сей и возложи невинность свою на жертвенный алтарь. Но сама выбери себе жреца, я же отказываюсь от наслаждений, даруемых этим званием, если дано оно мне будет не по велению души. И если ты предпочтешь другого, то, стремясь остаться достойным твоих чувств, я приведу к тебе того, кого ты полюбишь со всей страстью, заслужив тем твое снисхождение. Не сумев завоевать сердца Эжени, я останусь ее другом, так и не став ее возлюбленным.

— Ты для меня все, брат мой, все, — воскликнула Эжени, сгорая от любви и вожделения. — Кому, как не тебе, должна я подарить свою невинность, тебе единственному, тебе, кому я поклоняюсь, как божеству? Кто еще в этом мире более достоин тех эфемерных прелестей, которых ты жаждешь… и которые уже трепещут под обжигающими ласками рук твоих! Разве ты не видишь, как, охваченная всепожирающим пламенем, я так же, как и ты, стремлюсь к обещанным тобою наслаждениям? О, нежный брат мой, сердечный мой друг, владей же мною, владей, принеси в жертву свою Эжени: там, на алтаре, в твоих страстных объятиях она будет торжествовать вечно.

И распаленный Франваль, обставивший свое поведение с утонченностью, как известно, его натуре не свойственной, лишь для того, чтобы совратить несчастную жертву наиболее изощренным способом, тут же воспользовался доверчивостью дочери. Устранив все препятствия, отчасти в согласии с принципами, внушенными им этой постоянно алчущей новых впечатлений душе, отчасти благодаря тому коварству, с которым довершал он свое обольщение, он осуществил развратный замысел свой и безнаказанно стал похитителем девственности у той, кого само природное звание его обязывало защищать.

Много дней пребывали они в опьянении друг другом. Эжени, созревшая для любовных утех, побуждаемая всей системой воспитания, предавалась им с неутомимым пылом. Франваль обучил ее всем таинствам любовных игр. Чем ухищреннее становились его уроки, тем крепче он приковывал к себе свою жертву. Она словно отверзала все тело свое навстречу любовнику, обвиняла его в недостаточной извращенности воображения. Ей казалось, что он что-то от нее скрывает. Она сокрушалась о летах своих и невежестве, лишавших ее, как она думала, должной соблазнительности. И, желая получить соответствующее воспитание, она заботилась только о том, чтобы ни одно из средств, распаляющих страсть ее любовника, не осталось ей неизвестным.

Любовники вернулись в Париж, но преступные утехи, коими упивался этот извращенный человек, столь всемерно услаждали и тело, и дух его, что непостоянство, проявляемое им обычно в любовных связях, на сей раз не смогло разорвать нечестивые узы. Он влюбился без памяти, и роковая страсть непременно должна была породить самое жестокое небрежение в обращении с женой…

О, несчастная жертва! Госпожа де Франваль, достигнув тридцати одного года, пребывала в самом расцвете своей необычайной красоты. Взор, постоянно печальный из-за снедавшей ее скорби, делал ее внешность еще более притягательной. В слезах, изнемогающая от тоски, с прекрасными волосами, небрежно разметавшимися по словно выточенным из алебастра плечам, с губами, прижатыми в любовном поцелуе к милому портрету неверного тирана-супруга, она походила на одну из прекрасных дев-плакальщиц кисти Микеланджело.

Но еще неведомо было ей, чем завершатся ее мучения. Воспитание Эжени, поддерживающее ее в полном неведении основных заповедей добродетели, о которых упоминалось лишь затем, чтобы вызвать у девушки отвращение; сомнения в том, что священное чувство долга, столь презираемое Франвалем, будет внушено им дочери; редкие часы, когда ей дозволялось видеть девушку; страх, что странная система воспитания дочери повлечет за собой рано или поздно многочисленные преступления; распутство Франваля, наконец, каждодневная его жестокость по отношению к ней… к ней, старавшейся предупредить малейшее его желание, к ней, не знавшей иных забот, кроме как понравиться ему, пробудить интерес к себе, — таковы до сего времени были причины ее горя. Каким же ужасом должна была преисполниться эта нежная и чувствительная душа, если бы ей довелось узнать обо всем!

Тем временем обучение Эжени продолжалось. Она сама выразила желание заниматься с учителями, пока ей не исполнится шестнадцать лет, и ее способности, обширные познания, изысканные манеры, совершенствующиеся день ото дня, — все это еще крепче привязывало к ней Франваля. Легко было догадаться, что он никогда никого так не любил, как Эжени.

На первый взгляд в жизни мадемуазель де Франваль ничего не изменилось, кроме часов, отведенных урокам отца. Эти уединенные беседы значительно участились и продолжались до глубокой ночи. Единственным человеком, посвященным в их отношения, была гувернантка Эжени, но она была ей безгранично преданна и на ее скромность можно было положиться.

Некоторые изменения также произошли в трапезах Эжени — теперь она обедала вместе с родителями. Такая перемена в знатном семействе Франваля тотчас же привлекла в дом множество поклонников, желавших видеть Эжени своей супругой. Ей было сделано множество предложений. Франваль между тем, уверенный в чувствах дочери и не сомневаясь в тщетности усилий новоявленных претендентов, не думал о том, что подобное обилие предложений, встреченных отказом, может привести к разоблачению их связи.

В одной из бесед с дочерью госпожа де Франваль, страстно жаждавшая этой милости, но удостаивавшаяся ее крайне редко, эта нежная мать сообщила Эжени, что господин де Коленс просит ее руки.

— Вы знакомы с этим человеком, дочь моя, — сказала госпожа де Франваль. — Он любит вас, он молод, любезен, его ожидает богатство, ему нужно лишь ваше согласие… только ваше согласие, дочь моя… Что мне ему ответить?

Удивленная, Эжени покраснела и сказала, что пока еще не склонна к замужеству, но надо поговорить об этом с отцом: его воля станет для нее законом.

Госпожа де Франваль, усмотрев в ответе простую нерешительность юной девушки, через несколько дней нашла наконец возможность переговорить с мужем. Она сообщила ему о намерениях семейства Коленса, а также о собственных планах молодого человека и пересказала ответ дочери.

Разумеется, Франвалю все было известно, однако он не решился напрямую выдать себя.

— Сударыня, — сурово обратился он к супруге, — я требую, чтобы вы оставили Эжени в покое. Старания, предпринимаемые мною для удаления вас от нее, ясно свидетельствуют о моем желании, чтобы все, что имеет отношение к Эжени, никоим образом вас не касалось. И я еще раз повторяю свой запрет… Надеюсь, вы о нем не забудете?

— Но что мне ответить молодому человеку?

— Вы скажете, что я признателен за оказанную мне честь, но дочь моя имеет врожденные недостатки, препятствующие заключению брачного союза.

— Но, сударь, эти недостатки вымышленные. Почему вы хотите, чтобы я приписала их ей и тем самым лишила вашу единственную дочь счастья, несомненно, ожидающего ее в браке?

— Сделали ли брачные узы счастливой вас, сударыня?

— Не все женщины совершают ошибки, подобные моим, соединив свою жизнь с вашей, — и с глубоким вздохом: — и не все мужья похожи на вас.

— Жены — лживые, ревнивые, капризные, жеманницы либо святоши… Мужья — коварные, неверные, злодеи либо деспоты… Вот вкратце основные качества человеческих индивидов, сударыня. Не надейтесь встретить исключение.

— Однако все вступают в брак.

— Да, глупцы или легковеры. Как сказал один философ, вступить в брак можно только при одном условии: когда ты либо не знаешь, что делаешь, либо не знаешь, что делать.

— Так пусть гибнет мир?

— Как ему будет угодно: истребить растение, приносящее лишь ядовитые плоды, никогда не поздно.

— Эжени вряд ли будет вам признательна за столь суровую заботу о ней.

— А вы считаете, что она находит этот брак привлекательным?

— Ваши желания для нее закон, так сказала она мне. — Прекрасно! Так вот, сударыня, я приказываю вам отныне выбросить из головы мысль о ее замужестве.

И господин де Франваль вышел, еще раз напомнив жене о своем строжайшем запрете возобновлять какие-либо переговоры о замужестве дочери.

Госпожа де Франваль не преминула сообщить матери о своей беседе с мужем, и госпожа де Фарней, более осведомленная и более тонко разбирающаяся в людских страстях, нежели ее очаровательная и печальная дочь, тут же заподозрила в этом отказе нечто противоестественное.

Эжени чрезвычайно редко виделась с бабушкой. Встречи их продолжались не более часу, всегда в присутствии Франваля. Госпожа де Фарней, желая уяснить для себя обстоятельства дела, вынуждена была, таким образом, специально просить зятя отпустить к ней внучку на целый день, под предлогом избавления последней от терзавшей ее мигрени. Франваль насмешливо ответил, что более всего на свете Эжени боится различных капель и микстур. Однако он согласен ненадолго привезти дочь к бабушке, но в тот же день она должна была вернуться домой, чтобы получить урок физики, изучаемой Эжени с необычайным прилежанием.

Отец с дочерью приехали к госпоже де Фарней, и та не сочла нужным скрыть от зятя своего удивления отказом выдать Эжени замуж.

— Надеюсь, я могу рассчитывать, что вы позволите вашей дочери откровенно рассказать мне о тех недостатках, кои, по вашему мнению, препятствуют ее бракосочетанию?

— Сударыня, мнимы ли эти недостатки или истинны, — ответил Франваль, изумленный решительностью тещи, — в любом случае бракосочетание дочери будет мне стоить весьма дорого, а я еще слишком молод, чтобы пойти на такие жертвы. Когда ей исполнится двадцать пять лет, она будет вольна в своих поступках. До той поры она может на меня не рассчитывать.

— А вы, Эжени, во всем ли вы согласны с отцом вашим? — спросила госпожа де Фарней.

— Почти во всем, сударыня, — с твердостью ответила мадемуазель де Франваль. — Господин мой позволяет мне выйти замуж в двадцать пять лет, я же заявляю и вам, и ему, что никогда не воспользуюсь подобным позволением… которое, при моем образе мыслей, способствовало бы лишь несчастью судьбы моей.

— Подобный образ мыслей не пристал вашему нежному возрасту, мадемуазель, — сказала госпожа де Фарней. — Во всем этом я усматриваю некое странное воздействие, и мне должно в этом разобраться.

— Желаю вам успеха, сударыня, — усмехнулся Франваль, уводя дочь. — Призовите на помощь ваших попов, чтобы разгадать эту загадку, а когда ваши совместные усилия откроют вам истину, вы, надеюсь, сообщите мне, был ли я прав или же ошибался, противясь замужеству Эжени.

Язвительное замечание о духовных наставниках тещи Франваля было направлено против одного почтенного священника, коего пора представить читателю, ибо скоро тому предстоит принять живейшее участие в событиях.

Речь шла о духовнике госпожи де Фарней и ее дочери, человеке столь добродетельном, что мало кого во Франции можно было бы сравнить с ним. Чистосердечный, щедрою рукой раздающий милостыню, преисполненный кротости и целомудрия, господин де Клервиль, не обладая ни одним из пороков, присущих его сословию, напротив, являл собою воплощение всех его достоинств. Радетель сирому, друг состоятельному, утешитель страждущему, благородный человек этот соединил в себе все достоинства, вызывающие у людей чувствительных восхищение и уважение.

Клервиль, выслушав рассказ госпожи де Фарней, здраво рассудил, что прежде чем принять чью-либо сторону, необходимо разобраться в причинах, по которым господин де Франваль противится замужеству дочери. И хотя госпожа де Фарней была уверена в существовании тайной любовной интриги, осмотрительный духовник отбросил эти подозрения как слишком оскорбительные для госпожи де Франваль и ее мужа и с негодованием удалился.

— Таковое преступление весьма прискорбно, сударыня, — говорил сей достойный человек. — Слишком ничтожны основания предполагать, что разумный индивид стал бы добровольно устранять преграды стыдливости и добродетели, и лишь с наивеличайшим отвращением могу я заставить себя обвинить кого-либо в подобном.

Оставим же не имеющие подтверждений подозрения в порочности. Зачастую они выдуманы нашим самолюбием и почти всегда являются плодом сомнений, тайно копошащихся в душе нашей. Мы спешим примириться со злом, лишь бы иметь право считать себя лучше, чем мы есть.

Не стоит ли, сударыня, как следует поразмыслив, смириться с тем, что тайный недостаток не станет никому известен, нежели с непростительной поспешностью начать воображать невообразимое и без достаточных на то оснований запятнать в наших глазах людей, не совершивших иных ошибок, кроме тех, что приписывает им наша гордыня? Не выиграем ли мы все при подобном подходе к делу? Разве предупреждение преступления не является во сто крат более важным, нежели стремление покарать преступника? Не говоря уж о том, что тем самым мы заставим преступника свернуть с его мрачной стези. Ибо, оставляя его блуждающим во мраке, разве мы не успокаиваем себя тем, что не видим его?

Скандал неизбежно вызовет огласку, начавшиеся разговоры пробудят нечестивые страсти тех, кто сам склонен к подобного рода проступкам. Ослепление, неотрывно сопровождающее преступление, манит преступника надеждой, что он будет более удачлив, нежели его разоблаченный предшественник. Случившееся послужит ему не уроком, но лишь дельным советом, и он предастся невиданным порокам, на что, по всей вероятности, никогда бы не отважился, не будь пагубного примера, ошибочно воспринятого за образец. Ибо понесенное наказание скорее тешит тщеславие, нежели изнуряет своею суровостью.

Таким образом, на первом совете было решено лишь доподлинно установить причины противления Франваля замужеству дочери и причины, побуждавшие Эжени разделять его образ мыслей. Было решено ничего не предпринимать, пока не ясна будет подоплека дела.

— Известно ли вам, Эжени, — обратился как-то вечером Франваль к дочери, — что нас хотят разлучить? Как вы считаете, дитя мое, удастся ли им сделать это?.. Смогут ли они расторгнуть сладостные наши узы?

— Никогда… никогда! Не бойся, о нежнейший друг мой, не бойся! Эти узы, столь тебя услаждающие, дороги мне так же, как и тебе. Ведь ты откровенно, ничего не скрывая, разъяснил мне, сколь оскорбительны они для наших нравов. Но, не боясь нарушить обычаи, кои, как известно, зависят от общества и посему не могут считаться священными, я сама пожелала этих уз. С чистым сердцем соткала я их, и не страшись, что я сама их разорву.

— Увы! Кто знает?.. Коленс моложе меня… У него есть все, чтобы понравиться тебе. Развей заблуждение, застилающее взор твой, Эжени. Возраст и рассудок скоро возьмут свое, укоры твои болью отзовутся в моем сердце, и я никогда не прощу себе, что сделал тебя несчастной!

— Нет, — твердо ответила Эжени, — нет, я люблю и буду любить только тебя. Я буду самой несчастной из женщин, если мне придется выбрать себе супруга… Как могу я, — страстно продолжала она, — соединить судьбу свою с человеком, не имеющим, как ты, двойного повода для любви ко мне, как смогу я постигнуть чувства его, его желания… И что, кроме презрения, ждет меня после того, как он забудет меня? Участь ханжи, святоши или девки? О нет, нет! Я навсегда останусь твоей возлюбленной, друг мой. Это желание во сто крат сильнее стремления играть в обществе ту или иную низкую роль…

Но в чем причина переполоха? — с досадою спросила Эжени. — Известна она тебе, друг мой? Кто ее вызвал?.. Твоя жена?.. Конечно же, это она… Ее неумолимая ревность… Да, угроза нашему счастью исходит от нее… Но я ее не осуждаю: все просто… все понятно… чтобы сохранить тебя, можно пойти на все. Чего бы только я ни сделала, если бы была на ее месте и у меня захотели бы похитить твою любовь!

Франваль, изумленный и взволнованный, покрывал дочь поцелуями. Та, поощряемая его преступными ласками, дала выход своему бессердечию и с непростительным бесстыдством осмелилась сказать отцу, что единственное средство отвлечь внимание матери от них двоих — подыскать ей любовника.

Подобная изобретательность порадовала Франваля. Однако несравнимо более жестокий, нежели дочь его, охваченный стремлением исподволь вселить в ее юное сердце неутолимую ненависть к жене своей, он ответил, что такая месть была бы слишком мягкой: имеется немало иных средств сделать несчастной женщину, докучающую собственному мужу.

В подобных разговорах прошло несколько недель. За это время Франваль и его дочь решились все же осуществить свой первый замысел, направленный на унижение добродетельной супруги, не без оснований полагая при этом, что, прежде чем перейти к средствам более низменным, следует все же прибегнуть к первому: подыскать любовника, который не только смог бы подсказать дальнейшие способы воздействия на несчастную женщину, но и в случае успеха заставил бы госпожу де Франваль не столь рьяно искать недостатки у других, ибо стало бы очевидным ее собственное несовершенство. Во исполнение этого замысла Франваль перебрал всех знакомых ему молодых людей и после долгих размышлений остановил свой выбор на Вальмоне, показавшемся ему подходящим для выполнения подобной услуги.

Вальмону было тридцать лет, он был красив, умен, обладал богатым воображением, не имел нравственных предрассудков и, таким образом, вполне соответствовал отводимой ему роли.

Как-то раз Франваль пригласил его на ужин и по окончании, выйдя из-за стола, отвел в сторону.

— Друг мой, — обратился он к нему, — я всегда считал, что в нас много общего; настал момент доказать, что я не ошибся. Я требую от тебя подтверждения твоего ко мне расположения… но подтверждения весьма необычного.

— В чем дело, дорогой мой? Объясни, ты же знаешь, что я всегда готов быть тебе полезным!

— Как ты находишь мою жену?

— Она обольстительна. Если бы ее мужем был не ты, то я давно бы стал ее любовником.

— Подобное соображение весьма трогательно, Вальмон, однако по отношению ко мне подобная щепетильность напрасна.

— О чем ты говоришь?

— Ты, наверное, удивишься… но именно потому, что ты мой друг… именно потому, что я супруг госпожи де Франваль, я требую, чтобы ты стал ее любовником.

— Ты с ума сошел?

— Нет, но прихоть… каприз… Ты знаешь меня давно и должен был бы привыкнуть к моим причудам… Я хочу пробить брешь в этой добродетели и рассчитываю, что именно ты заманишь ее в ловушку.

— Какое безумие!

— Напротив, плод глубоких размышлений.

— Как! Ты хочешь, чтобы я?..

— Да, хочу, требую и перестану считать тебя своим другом, если ты не окажешь мне эту услугу… Я тебе помогу… дам тебе возможности… какие захочешь… и ты их не упустишь. Как только я буду уверен в успехе предприятия, я, если пожелаешь, на коленях буду благодарить тебя за содеянное.

— Франваль, тебе не удастся меня провести: здесь кроется нечто странное… Я не стану ничего делать, пока не узнаю всей правды.

— Разумеется… Однако я не думал, что ты столь робок, напротив, считал тебя способным поддержать игру… Ты же все еще во власти предрассудков… воспоминания о временах рыцарства, держу пари?.. Тогда ты оробеешь, словно дитя, когда я расскажу тебе все, и уже более ничего не сможешь сделать.

— Я оробею?.. Воистину я в растерянности от твоих суждений обо мне: знай же, дорогой, что нет в мире такого порока… ни единого, о чем бы ты ни говорил, упоминание о котором хоть на миг смогло бы смутить меня.

— Вальмон, обращал ли ты когда-нибудь внимание на Эжени?

— Твою дочь?

— Или мою любовницу, если так тебе будет угодно.

— Ах ты нечестивец, теперь я тебя понимаю.

— Наконец-то, впервые в жизни у тебя хватило проницательности.

— О, дьявол! Так ты влюблен?

— Да, друг мой, я как Лот[30]! Я всегда был исполнен высочайшего почтения к священным книгам, всегда считал, что, подражая их героям, я заслужу царствие небесное!..

Любезный друг, безумство Пигмалиона меня более не удивляет… Разве мало в мире подобных слабостей? Разве не с этого приходилось начинать, чтобы населить мир людьми? И то, что ранее не было злом, почему оно должно стать таковым сегодня? Какая нелепость!

Хорошенькая девушка не может быть моей только потому, что я совершил ошибку, произведя ее на свет? Потому, что она похожа на меня, потому, что она одной со мной крови, иначе говоря, потому, что в ней есть все, что делает нашу любовь еще крепче, — и вот на такую девушку меня обязывают взирать хладнокровно? Обстоятельства, кои еще сильнее должны привязать меня к ней, становятся причиной моего от нее удаления?.. Ах, какая бессмыслица… какой вздор!

Оставим же глупцам смехотворные эти препоны, они не могут понять возвышенных устремлений наших душ. В царстве красоты царят священные права любви, там нет места ничтожным предрассудкам рода человеческого. Торжествующая любовь уничтожает суеверия, словно лучи солнца рассеивают утренний туман и с ним последние воспоминания о ночном мраке. Так растопчем же ужасные сии предрассудки, вечные враги счастья! И если когда-либо разум поддавался их соблазнам, то искупительною жертвою становились наслаждения… Так отречемся навеки от ненавистных предрассудков!

— Ты меня убедил, — ответил Вальмон, — я готов согласиться, что из Эжени получилась восхитительная любовница. Отличаясь более броской, нежели мать, красотою, если она и по характеру не похожа на твою жену, то томность ее, проистекающая из душевного склада, не должна препятствовать сладострастию, кое порождает ту пикантность, с помощью которой женщины легко нас покоряют и делают себе подвластными. Если в любовном союзе один уступает, то другой требует; что дозволяет один, радостно предлагает другой, и в этом я почитаю наивысшее очарование любовного союза.

— Однако я предлагаю тебе не Эжени, но мать ее.

— А как ты объяснишь этот свой поступок?

— Моя жена ревнива, она стесняет меня, следит за каждым моим шагом, хочет выдать замуж Эжени. Необходимо столкнуть ее на путь порока, дабы прикрыть собственные свои дела. Тебе надо стать ее любовником… Ты позабавился бы с ней некоторое время… а затем изменил и бросил бы ее… мне лишь надо застать тебя в ее объятиях… Я покарал бы ее или же, под страхом разоблачения, заставил бы ее молчать, чтобы сокрыть наши общие проступки… Но никакой влюбленности, Вальмон, будь бесстрастен, привяжи ее к себе, но не дай восторжествовать над тобой. Если к нашей игре примешается чувство, все пропало.

— Не беспокойся, еще ни одной из женщин не удалось затронуть мое сердце.

Итак, наши два негодяя обговорили обстоятельства сделки, и было решено, что через несколько дней Вальмон предпримет первое наступление на госпожу де Франваль, имея дозволение выбирать любой путь, лишь бы тот привел его к успеху… даже разоблачение измен Франваля, как самое могущественное средство, дабы побудить честную женщину к отмщенью.

Эжени сообщили о принятом решении, и оно чрезвычайно позабавило ее. Бесстыдное создание, она осмелилась заявить, что если Вальмон добьется успеха, то для полноты ее собственного удовлетворения следовало бы, чтобы и она сама смогла удостовериться в падении матери, сама убедиться в разрушении этой цитадели добродетели, уступившей порочному соблазну, столь сурово ею порицаемому.

Наконец наступил день, когда достойнейшая, но несчастная женщина должна пасть жертвою гнуснейшего заговора, когда она, оскорбленная и покинутая ужасным своим мужем… брошена им на произвол нечестивца, согласившегося на бесчестный сей поступок…

Какое неслыханное надругательство!.. Какое презрение всяческой морали! За что решила отомстить нам природа, производя на свет столь растленные сердца?..

Пустая болтовня предшествовала ожидаемой сцене. Вальмон считался близким другом Франваля, и поэтому жена его не могла вообразить ничего предосудительного, оставаясь с ним наедине, что, впрочем, бывало уже не раз. Все трое находились в гостиной, Франваль встал.

— Я покидаю вас, — поклонился он, — меня ждет одно важное дело… Оставить вас наедине с Вальмоном, сударыня, — добавил он со смехом, — это то же, что оставить вас с вашей гувернанткой, он у нас столь благоразумен… но если он начнет забываться, предупредите меня, я не настолько привязан к нему, чтобы уступить ему свои права…

И негодяй удалился.

После нескольких пустых острот, явившихся ответом на реплику Франваля, Вальмон заявил, что за последние полгода друг его сильно изменился.

— Я не осмелился спросить у него о причине, — продолжил Вальмон, — но мне кажется, что его что-то огорчает.

— С уверенностью скажу лишь одно, — ответила госпожа де Франваль, — что сердце его ужесточилось до крайности.

— О Небо, что я слышу?.. Мой друг жесток с вами?

— Если бы он ограничивался лишь этим!

— Так доверьтесь мне, сударыня, вам известна моя преданность… моя неизменная к вам привязанность.

— Гнусные дебоши… преступления против нравственности, всяческого рода извращения… Поверите ли вы этому? Нам предлагают чрезвычайно достойную партию для нашей дочери… он же отказывается.

При этих словах искушенный Вальмон отвел глаза, делая вид человека понимающего… глубоко сострадающего… но робеющего рассказать о том, что ему известно.

— Как, сударь! — восклицала госпожа де Франваль. — Вас это не удивляет? Ваше молчание пугает меня.

— О сударыня, не лучше ли сохранить в тайне то, что может принести горе любимому существу.

— Ваши слова для меня загадка; объяснитесь же, заклинаю вас.

— Как, вы хотите, чтобы я открыл вам глаза на то, о чем вспомнить не могу без содрогания? — вопрошал Вальмон, страстно прижимая к сердцу руку прелестной женщины.

— О сударь, — взволнованно говорила госпожа де Франваль, — или ни слова больше, или же объясните, наконец, я требую… Вы поставили меня в чудовищное положение.

— Оно не более чудовищно, нежели мое, сударыня, и вы тому виновницей, — отвечал Вальмон, устремляя пылкий влюбленный взгляд на свою жертву.

— Но что все это значит, сударь? Сначала вы сеете в душе моей тревогу, затем заставляете требовать объяснений и, наконец, осмеливаетесь говорить мне вещи, кои я не могу и не должна выслушивать, лишив меня тем самым возможности расспросить вас о том, что меня крайне волнует.

— Хорошо, сударыня, я подчиняюсь вашему требованию, и даже если мне придется разбить ваше сердце… Знайте же, в чем причина отказа вашего жестокосердного супруга господину Коленсу… Эжени…

— При чем здесь Эжени?

— Сударыня, Франваль ее обожает. Забыв про отцовские чувства, он стал ее любовником и решил не уступать ее никому.

Госпожа де Франваль не ожидала подобного разъяснения. Столь роковой поворот событий поверг ее в беспамятство. Вальмон поспешил ее поддержать, и как только она оказалась в его объятиях, он продолжил:

— Видите, сударыня, какого признания вы от меня требовали… Ни за что на свете не желал бы я…

— Оставьте меня, сударь, оставьте, — ответила госпожа де Франваль, пребывая в состоянии, не поддающемся описанию. — После столь жестокого потрясения мне надо немного побыть одной.

— И вы считаете, что я могу сейчас покинуть вас? Нет, страдания ваши горько отзываются в душе моей, и посему я даже не прошу у вас дозволения разделить их с вами: я нанес рану, так позвольте же мне ее и залечить.

— Франваль, возлюбленный собственной дочери… О, праведное Небо! А это создание, что выносила я под сердцем, с какой кровожадностью разрывает оно его!.. Преступление столь низменное… О сударь, да разве может такое быть?.. Уверены ли вы в том, что говорите?

— Если бы я сомневался, сударыня, я бы промолчал, ибо спокойствие ваше мне во сто крат дороже, нежели ложно поднятая тревога. Супруг ваш сам поведал мне об этом, сделав меня своим поверенным. Но что бы то ни было, умоляю вас, успокойтесь: давайте будем искать не доказательства, но способ разорвать эту интригу. Способ же этот у вас есть…

— Ах, говорите скорей… Преступление сие внушает мне отвращение.

— На человека с характером вашего мужа, сударыня, невозможно воздействовать с помощью добродетели. Супруг ваш не верит в женскую непорочность. Ему кажется, что лишь гордыня и сила привычки побуждают женщину хранить нам верность, но никак не стремление угодить нам или подкрепить нашу к ним привязанность…

Простите меня, сударыня, но не скрою от вас, что я почти полностью разделяю его мнение на этот счет. Никогда не видел я, чтобы жена силою добродетели своей смогла бы побороть пороки супруга. Поведение, подобное поведению самого Франваля, скорее уязвит его самолюбие и вернет его в ваши объятия: в нем непременно проснется ревность, а на людей, постоянно предающихся любви, данное средство действует безошибочно. Ваш муж, видя, что добродетель ваша, столь им презираемая, является плодом рассудка, а не стечения обстоятельств или немощи плоти, воистину станет ценить ее именно тогда, когда увидит вас пренебрегающей ею…

Он воображает… осмеливается утверждать, что у вас никогда не было любовников лишь потому, что никто ни разу не обратил на вас внимания. Докажите же ему, что сие обстоятельство зависит только от вас… От вас зависит отмщение за его презрение и заблуждения. Возможно, вы погрешите против суровых принципов ваших, но скольких бед это помогло бы избежать, сколь способствовало бы возвращению на путь истинный супруга вашего! И разве после столь незначительной обиды, нанесенной боготворимой вами Добродетели, любой из ее почитателей не введет вас снова в храм ее?

О сударыня, лишь к разуму вашему я взываю. С помощью средства, которое я осмеливаюсь вам прописать, вы вернете себе Франваля, навеки сохраните его подле себя. Из чувства противоречия отдаляется он от вас; удаляется, чтобы никогда более не вернуться. Да, сударыня, я смею утверждать, что вы не любите своего супруга, иначе вы не стали бы колебаться.

Госпожа де Франваль, изумленная подобной речью, не проронила ни слова. Наконец, обретя снова дар речи, она напомнила Вальмону прежние его слова.

— Сударь, — вкрадчиво произнесла она, — предположим, что я воспользуюсь полученным от вас советом, но на кого должна я обратить взор свой, чтобы смутить спокойствие мужа?

— О, — воскликнул Вальмон, не замечая расставленной ему ловушки, — прелестный и боготворимый друг мой… на того, кто любит вас больше всех в мире, обожает вас с той минуты, когда впервые увидел; кто по вашему приказу готов умереть у ног ваших…

— Прочь отсюда, сударь, прочь! — гневно вскричала госпожа де Франваль. — И не смейте более показываться мне на глаза. Ваша хитрость разгадана. Вы приписываете мужу моему заблуждения, на которые он не способен… лишь для того, чтобы коварством своим соблазнить меня.

Так знайте же, что, как бы ни был он виновен, средство, что вы предлагаете, столь отвратительно, что даже в мыслях я не могу согласиться им воспользоваться. Измены мужа никогда не узаконят измену жены, напротив, они должны побудить ее к еще большему благоразумию, чтобы Верховный Судия, посланный Всевышним в города, погрязшие в пороках в ожидании Страшного суда, смог бы спасти ее душу от всепожирающего пламени геенны.

При этих словах госпожа де Франваль вышла и, кликнув лакеев Вальмона, предложила ему удалиться, что он и сделал, сгорая от стыда за свою неудавшуюся попытку.

Хотя прелестная женщина и разгадала козни приятеля Франваля, сообщение его вполне соответствовало собственным ее страхам и подозрениям ее матери. Поэтому она безотлагательно решила сама найти им подтверждение.

Она отправилась к госпоже де Фарней, рассказала ей обо всем, что произошло, и возвратилась домой, полная решимости осуществить задуманное.

Давно уже бесспорной признана истина, что самых злейших врагов имеем мы в лице наших слуг. Вечно ревнивые, вечно завистливые, они, стремясь облегчить цепи рабства своего, поощряют наши пороки, дабы вознестись над нами и хотя бы на миг, теша тщеславие свое, ощутить власть над вершителями судеб своих.

Госпоже де Франваль удалось подкупить одну из служанок Эжени. Обещание обеспеченной старости, легкой работы и заверения в том, что одолжение это послужит достойному делу, побудили девушку пообещать госпоже де Франваль в ближайшую же ночь предоставить той возможность убедиться в несчастии своем.

Урочный час наступил. Несчастную мать привели в кабинет, смежный с комнатой, где коварный супруг ее каждую ночь подвергает надругательствам и брачные их узы, и самое Небо. Эжени находилась там же, вместе с отцом. Множество зажженных свечей должны были освещать преступников… Алтарь уже приготовлен, вознесенная на него жертва ждала, жрец следовал за ней… Госпожа де Франваль была в отчаянии: любовь ее поругана… Собрав остатки мужества, она распахнула разделявшую их дверь и ворвалась в комнату. Там, заливаясь слезами, она упала на колени к ногам кровосмесителей.

— О несчастье всей моей жизни, — восклицала она, обращаясь к Франвалю, — разве хотя бы раз заслужила я подобного обращения… от вас, вас, кого я все еще боготворю, несмотря на все оскорбления ваши… Взгляните на слезы мои и не отталкивайте меня. Умоляю вас, пощадите несчастную, уступившую собственной слабости и соблазненную вашими коварными речами… Я поверила, что можно обрести счастье там, где в действительности — пучина порока и преступления…

Эжени, Эжени, неужели хочешь ты поразить грудь, вскормившую тебя? Беги прочь от злодеяния, вся низость которого тебе неведома!.. Приди сюда… скорей… мои объятия ждут тебя. Смотри, твоя несчастная мать на коленях заклинает тебя не преступать законов человеческих и природных…

Если же уговоры мои напрасны, — продолжала она, выхватывая кинжал и направляя его прямо в сердце, — вот то, что избавит меня от позора. Кровь моя да падет на вас, и скорбное тело мое будет последним укором вашему преступлению.

Те, кто уже знаком с нравом Франваля, легко поверит, что изверг этот спокойно взирал на разыгравшуюся сцену, но все еще немыслимо им представить себе Эжени достойной его пособницей.

— Сударыня, — сказала эта развращенная дочь с жесточайшим хладнокровием, — ваши упреки мне безразличны. Мне смешон скандал, устроенный вами супругу вашему. Разве он не волен в своих поступках? И если он не порицает меня, то какое право имеете на это вы? Разве мы подсматриваем за вашей интрижкой с господином де Вальмоном? Разве препятствуем вашим с ним удовольствиям? Так извольте соблюдать наше право свободно предаваться любви или же не удивляйтесь, что я первая буду требовать у супруга вашего заставить вас блюсти его…

С этими словами терпению госпожи де Франваль пришел конец. Весь гнев свой она направила против недостойного существа, забывшегося и зарвавшегося в словах своих. Поднявшись с колен, госпожа де Франваль в неистовстве бросилась на Эжени… Но гнусный бессердечный Франваль, схватив жену за волосы, оттолкнул ее от дочери, потащил через всю комнату и с силой столкнул ее с лестницы.

Окровавленная, без чувств, упала она на порог комнаты одной из своих служанок, которая, разбуженная жуткими криками, уже открыла дверь навстречу своей хозяйке, чем и спасла ее от ярости тирана, спускавшегося прикончить несчастную свою жертву…

Госпожу де Франваль уложили в постель, заперли двери спальни, оказали необходимую помощь. Зверь же, столь свирепо ее преследовавший, возвратился к своей отвратительной сообщнице и спокойно провел с ней ночь, посрамляя тем самым весь род человеческий, ибо даже звери дикие в такой час не смогли бы вызвать большее омерзение… ужас… И мы краснеем от стыда за необходимость поведать вам об этом.

Последняя надежда была отнята у несчастной госпожи де Франваль. Будущее также не сулило благополучного исхода. Ясно было, что сердце супруга ее, самое дорогое ее сокровище, похищено… И кем же? Той, кто должна была почитать ее более всех на свете… и от кого она услышала неслыханные по дерзости слова. Она даже засомневалась в том, что выходка Вальмона была лишь гнусной ловушкой, призванной послужить ее падению, а не воистину возможностью, предоставленной ей судьбой, чтобы хоть как-то отмстить за свое поругание.

Ничему нельзя было верить. Франваль, узнав о неудаче Вальмона, заставил его подменить правду вымыслом и по секрету… поведать всем, что он стал любовником госпожи де Франваль. Было решено подделать письмо, неоспоримое доказательство существования сей гнусной связи, которая между тем была гневно отвергнута несчастной супругой.

От горя и многочисленных ушибов, покрывавших ее тело, госпожа де Франваль тяжело заболела. Жестокосердный супруг ее, с того дня не видевшийся с ней, не удосужившись справиться о ее здоровье, уехал в деревню вместе с Эжени, под предлогом опасности для дочери заразиться от находящейся в доме больной.

Вальмон неоднократно приходил к госпоже де Франваль во время ее болезни, однако ни разу не был принят. Уединившись с матерью и господином де Клервилем, она более никого не желала видеть. Утешения дорогих ее сердцу друзей, их неустанная забота вернули ее к жизни, и по истечении месяца и десяти дней она смогла появиться в обществе. К этому времени Франваль привез дочь в Париж, и они с Вальмоном стали изыскивать оружие, с помощью которого смогли бы отразить удары, грозящие, как им казалось, со стороны госпожи де Франваль и ее друзей.

Злодей наш появился у жены, как только узнал, что она в состоянии принять его.

— Сударыня, — сказал он холодно, — вам известно о моем к вам отношении. Не мне вам объяснять, что только благодаря ему вы пользуетесь доходами Эжени. В юношеской горячности она решила подать жалобу на ваше обхождение с ней. Разумеется, ее можно упрекнуть в отсутствии должного почтения к матери, но она не может забыть, как мать с кинжалом в руке набросилась на нее. Поступок такого рода, сударыня, стань о нем известно властям, несомненно, повредил бы и вашей чести, и вашей свободе.

— Я не ожидала, сударь, подобных обвинений, — ответила госпожа де Франваль. — Когда соблазненная вами дочь моя, виновная одновременно в кровосмесительстве, супружеской измене, разврате и самой вопиющей неблагодарности по отношению к той, что произвела ее на свет… Нет, клянусь вам, сударь, что даже после нагромождения всех этих ужасных преступлений у меня нет и мысли обратиться в суд, хотя с моей стороны это было бы естественно. Надобно обладать всем вашим лицемерием, всей вашей низостью, чтобы, дерзко оправдывая преступление, обвинить невинную.

— Мне известно, сударыня, что поводом для вашей сцены послужили отвратительные подозрения, которые вы осмелились выдвинуть против меня. Но досужие домыслы не оправдывают преступлений. То, в чем вы меня подозреваете, — ложь; то, что вы сделали, к несчастью, весьма реально. Вас удивили упреки, брошенные вам моей дочерью касательно ваших отношений с Вальмоном. Но, сударыня, она указала на ваше противозаконное поведение лишь после того, как оно стало известно всему Парижу. Связь эта наделала много шума… Доказательства, к несчастью, столь бесспорны, что тех, кто разглашает эту тайну, можно, по крайности, обвинить в неосторожности, но отнюдь не в клевете.

— Меня, сударь, — разгневанно воскликнула добродетельная супруга, приподнимаясь от возмущения, — меня обвинять в связи с Вальмоном?.. Праведное Небо! И это говорите вы!

И разражаясь потоком слез:

— Неблагодарный! Вот награда за мою нежность… Вот цена моей беззаветной любви… Вам мало, что вы жестоко оскорбили меня, мало, что соблазнили мою дочь, вам еще надо оправдать собственные преступления, отняв у меня то, что мне дороже жизни…

И несколько успокоившись:

— Вы утверждаете, сударь, что у вас есть доказательства этой связи, — так предъявите же их, я требую, предъявите их всем! Я заставлю вас предъявить их всему миру, если вы мне в них откажете.

— Нет, сударыня, всему миру я предъявлять их не буду, ибо не принято, чтобы муж сам рассказывал о подобного рода доказательствах. Обычно мужья вздыхают и стараются спрятать их как можно дальше. Но если вы так настаиваете, сударыня, я, разумеется, не смею вам отказать…

И достав из кармана бумажник:

— Смотрите же и читайте внимательно. Слезы или гнев будут равно помехою и не сумеют убедить меня. Поэтому возьмите себя в руки, и поговорим спокойно.

Госпожа де Франваль, полностью уверенная в своей невиновности, не знала, что и думать об уготованных ей сюрпризах: страх охватил ее.

— Вот вам для начала, сударыня, — говорил ей Франваль, опустошая одно из отделений бумажника, — вся ваша переписка с Вальмоном за последние шесть месяцев. Только не обвиняйте молодого человека в неосторожности либо в нескромности: он слишком честен, чтобы проявить небрежение в подобном вопросе. Но один из его лакеев, в коем ловкости было более, нежели в его хозяине внимательности, нашел способ раздобыть мне эти бесценные свидетельства вашей величайшей скромности и вашей прославленной добродетели.

Затем, перебирая разворачиваемые на столике письма, он продолжил:

— Интересно, что среди писем, обычных для охваченной страстью женщины… к весьма любезному мужчине… я бы выбрал одно, показавшееся мне несколько более вольным и определенным, чем другие… Вот оно, сударыня:


«Мой докучливый супруг ужинает сегодня в своем маленьком домике в предместье вместе с этим ужасным созданием… произведенным, как это ни кажется невозможным, на свет мною. Приходите, любезный друг, утешить меня в горе, причиняемом этими двумя чудовищами… Но что я говорю? Разве не оказывают они мне сейчас величайшую услугу, и, поглощенный своей интригой, муж мой не заметит наших отношений? Так пусть же крепит он желанные для него узы, не пытаясь разорвать те, что связывают меня с единственным обожаемым мною человеком».


— Что вы на это скажете, сударыня?

— Скажу, сударь, что я в восторге, — ответила госпожа де Франваль, — ибо каждый раз раскрываются предо мной новые стороны почтенного нрава вашего. Но среди давно распознанных мною качеств пока еще не числила я способностей к подлогу и клевете.

— Так вы отрицаете?

— Вовсе нет, я хочу лишь сама в этом убедиться. Мы выберем судей… людей, достойных доверия, и спросим у них, если вы того пожелаете, какова самая суровая казнь, уготованная за последние два преступления?

— Ого, какое бесстыдство! Ну что ж, это мне более по вкусу, чем стенания… Однако продолжим. То, что у вас, сударыня, есть любовник, — сказал Франваль с легкой усмешкой, достойной снисходительного супруга, раскрывая вторую половину бумажника, — меня не интересует. Но то, что вы, в вашем возрасте, содержите этого любовника, да еще и на мои деньги, согласитесь, не может оставить меня равнодушным… Вот долговые расписки на 100 тысяч экю, уплаченных вами по счетам Вальмона. Извольте, покорнейше прошу вас ознакомиться с ними, — продолжил изверг, не выпуская, однако, бумаг из своих рук…


«Заиду, ювелиру.

Остановите иск, прилагаю чек на две тысячи ливров в счет уплаты долга господина де Вальмона. Фарней де Франваль».


«Жамету, барышнику, шесть тысяч ливров…»


…Это те самые караковые лошади, на которых разъезжает сейчас Вальмон, вызывая восхищение всего Парижа… Да, а вот еще обязательство — на триста тысяч двести девяносто три ливра десять су, из которых вы уже уплатили около двух третей суммы и благородно обязались уплатить оставшуюся… Ну как, убедил ли я вас, сударыня?

— Ах, сударь, подлог слишком очевиден и нимало меня не беспокоит. Лишь одно требуется мне, чтобы посрамить тех, кто плетет против меня гнусные интриги… пусть все эти люди, кому я, как вы утверждаете, вручала расписки, придут и поклянутся, что я когда-либо имела с ними дело.

— Они это сделают, сударыня, не сомневайтесь. Разве стали бы они сами сообщать мне о вашем поведении, если бы не обладали решимостью засвидетельствовать его на суде? Один из них сам должен явиться сегодня сюда и предъявить к оплате очередной счет…

Горькие слезы хлынули из прекрасных глаз несчастной женщины. Мужество оставило ее, в порыве отчаяния она билась головой о мраморный столик, и лицо ее залило кровью.

— Сударь, — взывала она, бросаясь к ногам супруга, — молю вас, прикажите лучше убить меня, но не мучьте так жестоко. Если жизнь моя мешает вашим преступным деяниям, прервите ее одним ударом… не заставляйте меня умирать долго и мучительно… Разве я виновна в том, что любила вас… что не смирилась, узнав, что сердце ваше похищено у меня столь жестоким образом?..

Так убей же меня, чудовище, убей, вот твое оружие, — восклицала она, хватая шпагу мужа, — бери его, приказываю тебе, и рази без жалости. Пусть смерть моя послужит лучшим доказательством моей невиновности, и там, в могиле, обрету я утешение в том, что ты доподлинно не считаешь меня способной на те низости, в которых сам меня обвиняешь… чтобы скрыть собственные преступления…

И она поникла у ног Франваля. Руки ее были изранены и в крови, ибо ими пыталась она направить обнаженный клинок в грудь свою. По прекрасным плечам ее разметались волосы, орошаемые на груди потоками слез. Никогда еще горе не представляло картины столь душераздирающей и столь выразительной, никогда еще картина эта не являла миру такого отчаяния, красоты и благородства.

— Нет, сударыня, — ответил Франваль, отстраняя шпагу, — никто не желает вашей смерти, вас следует лишь примерно наказать. Мне понятно ваше раскаяние, и ваши слезы ничуть меня не удивляют. Вы в ярости, потому что вас разоблачили. Ответные ваши чувства вполне меня устраивают, они внушают мне надежду на некоторое возмещение… что, конечно, ускорит решение вашей участи согласно моему желанию, и я сейчас же поспешу заняться этим.

— Остановитесь, Франваль, — воскликнула несчастная, — скройте свой позор, пусть другие тщатся распознать истинное лицо негодяя, кровосмесителя и клеветника… Вы хотите избавиться от меня — я покину дом, отправлюсь искать пристанища там, где даже воспоминания о вас не станут более мучить меня… Вы будете свободны, сможете безнаказанно творить свои преступления…

Да, я забуду тебя, изверг… если смогу… А если ваш раздирающий душу образ не изгладится из моего сердца, если продолжит преследовать меня под сенью убежища моего… я сохраню его, коварное чудовище, ибо уничтожить его выше моих сил, сохраню, но покараю себя за безумное свое ослепление, сойдя во мрак могилы, где и успокоится преступная душа моя, так и не сумевшая вас разлюбить…

Произнесены слова, исчерпавшие остатки сил несчастной, едва оправившейся от тяжелой болезни. Бедняжка упала без чувств. Шипы отчаяния впились в сердце, и, словно роза, поникла она, задетая холодным крылом смерти. Осталось лишь бесчувственное тело, всецело сохранившее трепетность, скромность, стыдливость… все, что так притягательно в добродетели. Чудовище удалилось, чтобы вместе со своей преступной дочерью насладиться устрашающим триумфом, одержанным торжествующим злодейством над безвинностью и несчастьем.

Подробный рассказ о сей беседе необычайно понравился гнусной дочери Франваля, но ей хотелось бы видеть собственными глазами… Следовало бы продолжить кошмар, дабы Вальмон восторжествовал над добродетелью ее матери, а Франваль застал их на месте преступления. Как тогда смогла бы выпутаться их жертва, какое оправдание смогла бы она придумать? Разве не интересно было бы преградить ей все пути отступления? Так рассуждала Эжени.

Тем временем несчастная супруга Франваля сообщила о своих новых неприятностях матери, на чьей груди смогла она выплакать слезы свои. Поразмыслив, госпожа де Фарней решила, что возраст, звание и личные достоинства господина де Клервиля, возможно, смогли бы оказать некоторое положительное воздействие на ее зятя. Никто так не доверчив, как человек в несчастье.

Как можно деликатнее рассказала она почтенному священнослужителю о пороках Франваля, убедив его в том, во что он никак не желал поверить. Она упросила Клервиля употребить в беседе со злодеем весь его удивительный дар красноречия, действующий более на сердце, нежели на разум. Она просила его также после разговора с Франвалем встретиться с Эжени, чтобы поведать злонамеренной девушке о том, какая пропасть разверзлась под ногами ее, и, если будет возможно, вернуть несчастную в лоно добродетели.

У Франваля, уведомленного о желании Клервиля говорить с ним и с его дочерью, было время для беседы с Эжени. Договорившись действовать совместно, они сообщили духовному наставнику госпожи де Фарней, что готовы принять его. Доверчивая госпожа де Франваль уповала на силу красноречия духовника. В несчастье люди жадно цеплялись за призраки, несущие утешение, в котором им отказано в реальности.

Клервиль пришел. Было девять часов утра. Франваль принимал его в комнате, где он, по обыкновению, проводил ночи с дочерью. Он приказал убрать ее как можно изысканней, сохранив, однако, некоторые следы своих преступных удовольствий… Эжени, расположившись за стеной, могла все слышать, чтобы лучше подготовиться к встрече, предстоящей также и ей.

— Уверен, что потревожу вас, сударь, — начал Клервиль, — но я все-таки дерзнул нанести вам визит. Люди моего звания обычно в тягость вельможам, проводящим, вроде вас, жизнь в светских удовольствиях. Я даже корю себя за то, что пошел навстречу желаниям госпожи де Фарней и стал просить у вас согласия на нашу непродолжительную встречу.

— Садитесь, сударь, и пока вашими устами говорят разум и справедливость, присутствие ваше не будет мне в тягость.

— Ваша молодая супруга, очаровательная и добродетельная, боготворит вас, вы же, сударь, как утверждают, — и не без основания, — сделали ее несчастной. Не имея ничего, кроме чистоты и непорочности, никого, кроме матери, чтобы утешить ее в горестях, она, несмотря на все ваши заблуждения, влюблена в вас до безумия. И вы легко можете себе представить, сколь ужасно ее положение!

— Хотелось бы, сударь, перейти прямо к делу. Мне кажется, что вы чего-то недоговариваете. В чем цель вашего визита?

— Помочь вам обрести счастье, если таковое возможно.

— А если я убежден, что счастлив и без вашего вмешательства, значит, вам более нечего мне сказать?

— Сударь, невозможно находить счастье в преступлении.

— Согласен с вами. Но тот, кто после упорного изучения наук, после зрелых размышлений приобрел способность видеть вокруг себя одно лишь зло, с достойным безразличием взирать на суету рода человеческого, распознавая в ней волю некой неведомой, но необходимой власти, то добродетельной, то нечестивой, но всегда требовательной, настойчиво внушающей потомкам Адама то, что им следует одобрить или, напротив, осудить, но никогда не навязывающей им того, что станет им помехою или огорчит, то, согласитесь, сударь, такой человек вполне может быть счастлив вне зависимости от того, похож ли его жизненный путь на мой или же на ваш.

Счастье — идеал, плод фантазии, некое побуждение к действию, зависящее единственно от способностей наших видеть и чувствовать. Исключая удовлетворение физических наших потребностей, нет ничего, что могло бы сделать всех равно счастливыми. Каждый день являет нам пример очередного счастливчика, чье счастье немедленно вызывает неудовольствие у его ближнего. Таким образом, всеобщего счастья не существует, и мы можем наслаждаться лишь тем, что сами содеем согласно чувствам нашим и нашим убеждениям.

— Мне это известно, сударь, но если ум наш впадает в заблуждение, то путеводной нитью нашей остается совесть, и сама природа требует от нас соблюдения законов ее.

— Но разве это противное природе порождение, именуемое совестью, не уступает с легкостью любому капризу нашему? Податливая, она, словно воск, позволяет придавать ей любую сообразную нашим желаниям форму. Если бы законы ее были столь неизменны, как вы пытаетесь меня убедить, то разве не была бы человеческая природа всюду одинакова? И разве не были бы деяния людские безмерно схожими во всех уголках земли обетованной?

А так ли это на самом деле? Разве готтентот страшится того же, что и француз? Разве француз не совершает каждодневно того, за что бы уже давно покарали японца? Нет, сударь, нет, в этом мире нет ничего незыблемого, ничего, что заслуживало бы порицания или похвалы, ничего, что стоило бы вознаграждать или карать, ничего, что, будучи законным на севере, не стало бы преступным на юге — словом, то, что именуем мы добром или злом, есть лишь плод воображения нашего.

— Вы заблуждаетесь, сударь. Добродетель вовсе не призрачна. Исходя из того, что поступок, почитаемый нами достойным, будет признан предосудительным за тысячи километров отсюда, не следует давать определение преступлению или добродетели и почитать себя счастливым от содеянного выбора. Обрести благоденствие можно, единственно полностью подчиняясь законам своей страны: надо либо соблюдать их, либо смириться с положением отщепенца, но обрести середину, преступая законы, невозможно. Иными словами, порок произрастает не из дурных или запретных поступков, но, если вам угодно, из ущерба, который поступки сии, хороши ли, плохи ли они по сути своей, наносят социальным устоям общества.

Разумеется, нет ничего предосудительного в предпочтении прогулок по бульварам прогулкам по Елисейским полям. Однако, если бы однажды был принят закон, запрещающий гражданам прогулки по бульварам, тот, кто нарушил бы сей закон, явился бы первым звеном в цепочке бедствий, хотя и не причинив, по сути, никому никакого вреда. Однако привычка нарушать обыденные традиции быстро переходит в нарушения более серьезные, и от проступка к проступку прокладывается путь к преступлениям, караемым во всех странах мира и внушающим ужас всем разумным людям на земле, под каким бы предлогом они ни совершались.

Пока еще не изобрели нравственные нормы, пригодные для всех, приходится довольствоваться теми, что имеет общество, где проживаем мы согласно предназначению природы и где рукой ее начертаны законы, кои стереть безнаказанно невозможно.

К примеру, сударь, семья ваша обвиняет вас в кровосмесительстве. Несколько ложных умозаключений, имеющихся под рукой для оправдания сего преступления, для сокрытия всей омерзительности его, ни в коей мере не могут умалить его недозволенности, и на какие бы авторитеты у иных народов вы ни ссылались, доказать, что прегрешение сие, не почитаемое за преступление лишь ничтожным числом племен, не вызывает обоснованного возмущения и отвращения там, где оно караемо законом, невозможно. Совершеннейше ясно также, что оное преступление неминуемо повлечет за собой новые, еще более ужасные… преступления, от коих все содрогнутся в ужасе.

Если бы вы взяли себе в супруги дочь вашу где-нибудь на берегах Ганга, где подобные браки допустимы, проступок ваш был бы отчасти извинителен. Но там, где подобные союзы запрещены законом, являя сей возмутительный порок обществу… женщине, безмерно вас любящей, но через коварство ваше стоящей на краю могилы, вы творите неслыханное злодеяние, разрушая святые узы, наложенные на нас самой природой, узы, привязывающие дочь вашу к той, кто дала ей жизнь, к той, к кому она должна питать нежную и почтительную любовь.

Вы принудили дочь вашу презреть священные ее обязанности, посеяли ненависть к той, кто выносила ее под сердцем. Сами того не замечая, вы куете клинок, чье острие сможет она направить и против вас. Вы не привили ей ни одного нравственного устоя, не внушили ни единого принципа, так что, если однажды она покусится на вашу жизнь, знайте, что вы сами вложили разящую сталь ей в руки.

— Ваш способ убеждать, столь отличный от тех, что применяют обычно люди вашего сословия, — ответил Франваль, — побуждает меня к откровенности, сударь. Я мог бы отвергнуть ваши обвинения, но надеюсь, что мое искреннее признание в своих пороках побудит вас выслушать также и исповедь об изъянах жены моей, даже если мне придется поведать истины не менее печальные, нежели те, что раскрылись вам в моем рассказе.

Да, сударь я люблю свою дочь, люблю страстно, она моя любовница, моя жена, моя сестра, моя поверенная и мой друг, единственное мое божество на земле, бесценное достояние души моей, коему я всем обязан. Чувства эти пребудут со мной всю жизнь, и я готов присягнуть, что не отрекусь от них никогда.

Первейший долг отца по отношению к дочери — и вы, сударь, несомненно, с этим согласитесь — состоит в том, чтобы составить счастье ее. Если же он не сумел сделать этого, дочь вправе попрекнуть его; если же ему это удалось, никакие укоры ему не страшны. Надеюсь, что вы помните о том, что я не прельщал и не принуждал Эжени. Я не оставил ее в неведении относительно законов нашего общества. Поведав ей о розах Гименея и о шипах его, я признался ей в своей страсти и предоставил свободу выбора. У Эжени было достаточно времени для размышлений; она же, ни минуты не колеблясь, избрала меня творцом своего счастья. Так разве я был не прав, подарив ей счастье, которое она, по зрелом размышлении, сама для себя избрала?

— Эти недостойные уловки не могут служить оправданием. Вы не смели даже намекать дочери, что тот, кто лишь через преступление может стать ее избранником, составит счастье ее. Сколь ни привлекателен предложенный вами плод, разве не томило бы вас раскаяние, если бы вы знали, что мякоть его отравлена? Увы, сударь, поведение ваше свидетельствует о том, что, думая лишь о себе, вы сделали из дочери вашу сообщницу и жертву одновременно. Вина ваша непростительна…

А добродетельная и чувствительная супруга ваша, чье разбитое сердце вы столь жестоко попираете, — в чем она провинилась перед вами? В чем ее вина, нечестивец… В том, что она боготворит вас?

— Вот именно об этом, сударь, я хочу с вами поговорить и рассчитываю на ваше доверие. Думаю, что имею на это право, ибо вы открыто пришли ко мне удостовериться в возводимых на меня обвинениях!

И тут Франваль показал Клервилю письма и расписки, написанные якобы его женой, и с присущей ему изворотливостью стал убеждать последнего в подлинности любовной интриги госпожи де Франваль.

Клервилю, однако, все было известно.

— Сударь, — сурово обратился он к Франвалю, — разве я был не прав, утверждая, что, единожды оступившись и не ощутив поначалу пагубных последствий проступка своего, мы привыкаем преступать рамки дозволенного и подступаем к роковой черте, за которой нас ожидают злодейства и преступления? Вы начали с ничтожного, на ваш взгляд, проступка и видите, на какие низости приходится вам идти, чтобы оправдать либо скрыть его… Послушайтесь меня, сударь, бросьте эти гнусные фальшивки в огонь, и клянусь вам, что я навсегда забуду о том, что вы мне их показывали.

— Эти документы подлинны, сударь.

— Они подложны.

— Вас ввели в заблуждение. Позволите ли вы мне попробовать переубедить вас?

— Пожалуйста, сударь. Помимо ваших слов, у меня нет иных доказательств для признания их подлинными, а в ваших интересах поддержать выдвинутое вами обвинение. Признавая их подложными, я придерживаюсь свидетельства вашей супруги, которая также была бы заинтересована скрыть истину, если бы они были подлинны.

Вот как я рассуждаю, сударь… В основе всех поступков человека лежит выгода, она — главная пружина всех его предприятий. Там, где я ее вижу, тотчас же загорается для меня свет истины. Правило сие меня никогда не обманывало, и вот уже сорок лет как я нахожу подтверждения ему. Но разве добродетель жены вашей не является в глазах всего общества лучшей защитой от омерзительной сей клеветы? И разве ее искренность, ее чистосердечие, ее неугасимая к вам любовь не являются порукой, что она не способна на подобные поступки? Нет, сударь, нет, не здесь находятся истоки преступления. Зная последствия, вам следовало бы лучше увязать концы с концами.

— Сударь, это оскорбление.

— Простите, но несправедливость, клевета, распутство приводят меня в такое негодование, что я не всегда могу сдержать возмущение свое, вызванное низменными сими поступками. Давайте же сожжем эти бумаги, сударь, настоятельнейше вас прошу… сожжем их ради чести вашей и вашего покоя.

— Я не представлял, сударь, — сказал Франваль, поднимаясь, — что, исполняя службу, подобную вашей, так легко становишься защитником… покровителем беспутства и супружеской измены. Жена бесчестит меня, разоряет, я предъявляю вам доказательства. В ослеплении своем вы предпочитаете обвинить меня и выставить клеветником, но не признаете ее развратной изменницей! Ну что ж, сударь, пусть решает закон. Я подам жалобу во все суды Франции, принесу туда свои доказательства, обнажу свой позор, и тогда посмотрим, будете ли вы все еще столь простодушны или скорее глупы, чтобы продолжать защищать вашу посрамленную подопечную.

— Итак, сударь, я ухожу, — сказал Клервиль, также вставая. — Я не мог вообразить, что ваш извращенный ум столь повредит качествам души вашей и Что, ослепленный неправедной местью, вы хладнокровно будете строить коварные козни ваши… Увы, сударь, наша беседа еще более убедила меня в том, что как только человек пренебрежет священным для него долгом, то он сразу же забывает и прочие свои обязанности… Если же ваши взгляды изменятся, потрудитесь известить меня, сударь, и вы всегда найдете в вашей семье и во мне друзей, готовых раскрыть вам объятия… Позволено ли мне будет увидеть мадемуазель, дочь вашу?

— Ваше желание для меня закон, сударь. Я сам вас провожу к ней и прошу употребить все ваше красноречие, все ваши чрезвычайно убедительные доводы, чтобы раскрыть перед ней все те ослепительные истины, в которых я имел несчастье усмотреть лишь заблуждения либо ложные посылки.

Клервиль прошел к Эжени. Она ожидала его, будучи облаченной в самый вольный, самый кокетливый и самый элегантный свой туалет. Бесстыдной дерзостью, порожденной преступлением и небрежением к себе, исполнены были ее взгляды, и вероломная дочь, оскорбляя самое звание свое, но сохраняя, несмотря на тягчайшие пороки, нежную девическую красоту, всем своим обликом воспламеняла превратное воображение и возмущала добродетель.

Будучи не способной к казуистическим рассуждениям в духе Франваля, Эжени взяла на вооружение насмешку. Постепенно раздражение ее становилось все явственней. Видя, что ее обольстительные ухищрения напрасны и человек, с которым она имеет дело, исключительно добродетелен и не попадается в расставленные ею силки, она резко разорвала на себе и без того едва прикрывающие ее прелести одежды и, прежде чем Клервиль успел опомниться, начала громко кричать.

— Негодяй, — с воплями выкрикивала она, — убирайтесь отсюда, чудовище! О, только бы отец не узнал об этом. Праведное Небо! Я жду от него благочестивых советов… а этот наглец стремится лишь оскорбить мою стыдливость… Смотрите, — обращалась она к сбежавшимся на ее крики слугам, — до чего довела меня его развязность. Эти кроткие святоши всегда готовы согрешить под шумок. Бесчинства, разврат, совращение — вот каковы их нравы, и, одураченные их притворными добродетелями, мы, словно мухи, попадаем в сплетенную ими паутину.

Клервиль, ошеломленный таким скандалом, сумел, однако, не выдать своего волнения. Спокойно проходя сквозь толпу слуг, он примиряюще обратился к ним:

— Да хранит Небо эту несчастную… и да исправит нрав ее, если сможет, и пусть в этом доме никто, кроме меня, не будет более наказан за добрые чувства… ибо я пришел сюда не заклеймить, но смягчить сердца.

Таким образом, госпожа де Фарней и дочь ее ничего не достигли в результате переговоров, на которые возлагали столько надежд. Им не было ведомо о порчах, производимых преступлением в душах нечестивцев. То, что благотворно воздействовало на других, лишь ожесточало их, и в мудрых наставлениях черпали они лишь побуждение ко злу.

С этого дня отношения между противостоящими сторонами окончательно испортились. Франваль и Эжени решили заставить госпожу де Франваль совершить приписываемую ей измену, дабы не оставить ей ни малейшего повода для оправдания, а госпожа де Фарней, посоветовавшись с дочерью, всерьез стала разрабатывать план похищения Эжени. Она рассказала об этом Клервилю. Сей достойный друг отказался участвовать в осуществлении столь скоропалительного решения: его вмешательство привело к плачевным результатам, и ему остается лишь молиться за виновников, что он и делает неустанно; в дальнейшем же он отказывается от оказания подобного рода услуг и от посредничества.

Какая утонченность чувств! Почему же подобное благородство столь редко встречается в людях его сословия? Или скорее — почему он единственный обладал им среди запятнанных собратьев своих? Но посмотрим же, что предпринял Франваль.

Снова появился Вальмон.

— Ты глупец, — сказал ему преступный возлюбленный Эжени, — ты недостоин звания моего ученика. Я опозорю тебя в глазах всего Парижа, если при втором свидании ты не добьешься всего, чего следует, от моей жены. Это надо сделать, друг мой, но сделать так, чтобы я собственными глазами смог убедиться в ее падении. Я не желаю оставлять этой ненавистной твари ни единого средства оправдания и защиты.

— Но если она будет сопротивляться? — спросил Вальмон.

— Ты возьмешь ее силой… Я позабочусь, чтобы никто не пришел ей на помощь… Напугай ее, угрожай ей — мне что за дело?.. Я почту за оказанную мне услугу любые средства, кои применишь ты для достижения торжества своего.

— Послушай, — ответил ему Вальмон, — я согласен на все, что ты мне предлагаешь. Даю тебе слово, жена твоя не устоит. Но с одним условием, иначе я отказываюсь от предприятия; ты знаешь, в наших с тобой отношениях нет места ревности… Итак, я требую, чтобы ты дал мне провести четверть часа наедине с Эжени… Ты даже не представляешь, сколь велико будет вдохновение мое после даже непродолжительного свидания с твоей дочерью…

— Но, Вальмон…

— Я понимаю твои опасения. Но если ты доверяешь мне, друг мой, то подозрения твои оскорбительны, ибо я стремлюсь лишь удостовериться в чарах Эжени и переброситься с ней несколькими словами.

— Вальмон, — сказал удивленный Франваль, — ты просишь за свои услуги слишком дорогую цену. Как и тебе, ревность мне смешна, но ту, о ком ты говоришь, я боготворю и скорее отдам все мое состояние, нежели ее ласки.

— Я не претендую на них, будь спокоен.

Франваль, зная, что среди его знакомых никто, кроме Вальмона, не сможет оказать ему требуемую услугу, скрепя сердце согласился.

— Договорились, — произнес он с усмешкой, — но повторяю, что услуги свои ты ценишь безмерно дорого. Заставляя меня платить такую цену, ты освобождаешь меня от чувства благодарности.

— О, благодарностью расплачиваются лишь за порядочные одолжения, ты же никогда не будешь мне признателен за то, что просишь меня сделать. Скорее всего не пройдет и двух месяцев, как мы с тобой рассоримся… Полно, друг мой, я знаю человеческую природу… ее странности… ее причуды и все вытекающие из них последствия. Поставь человека, самое злобное из известных нам животных, в угодное тебе положение и лишь тогда рассчитывай на него. Поэтому я хочу заранее получить свое вознаграждение, или же я отказываюсь участвовать в твоих замыслах.

— Согласен, — ответил Франваль.

— Отлично, — проговорил Вальмон, — теперь все зависит от тебя, я же буду действовать, как только ты мне прикажешь.

— Мне надо несколько дней, чтобы подготовиться к спектаклю, — сказал Франваль, — но не более чем через четыре дня я буду в твоем распоряжении.

Воспитание, данное господином де Франвалем дочери, отнюдь не предполагало наличия у той излишней стыдливости, могущей помешать выполнению условий, поставленных другом ее отца. Но Франваль был ревнив, Эжени знала об этом. Она обожала его столь же страстно, сколь нежно тот любил ее, и, узнав, о чем идет речь, она высказала Франвалю свои сомнения в том, что подобное свидание может остаться без последствий. Франваль, полагая, что достаточно хорошо знает Вальмона, и посему уверенный, что в условии этом таится загадка для ума его, но отнюдь не опасность для сердца, рассеял опасения дочери и принялся готовить свидание.

Именно в это время от верных и безгранично преданных ему людей, служивших в доме его тещи, Франваль узнал, что Эжени подвергается большой опасности, ибо госпожа де Фарней намеревается увезти ее от него. Франваль не сомневался, что заговор сей является делом рук Клервиля, и, временно отложив предприятие Вальмона, устремил все силы на устранение несчастного священнослужителя, которого он ошибочно считал вдохновителем направленных против него умыслов. Он щедро раздавал золото, это могущественное оружие в руках порока. Наконец, нашлись шестеро отпетых мошенников, согласных выполнить любые его приказания.

Однажды вечером, когда Клервиль, нередко остававшийся на ужин у госпожи де Фарней, пешком в одиночестве возвращался домой, его схватили, связали, утверждая, что арест санкционирован правительством. Ему предъявили подложный ордер, швырнули в почтовую карету и на полной скорости помчали в тюрьму — в один из принадлежащих Франвалю уединенных замков в самом центре Арденн. Там его поручили управляющему владением, представив последнему Клервиля как негодяя слугу, покусившегося на жизнь своего господина. Принимались все необходимые меры, чтобы несчастная жертва, чья единственная ошибка состояла в избытке снисходительности к тем, кто столь жестоко оскорбил ее, никогда не смогла бы покинуть свое узилище.

Госпожа де Фарней была в отчаянии. Она нисколько не сомневалась, что удар нанесен рукой ее зятя. Хлопоты, предпринятые ею для установления местонахождения Клервиля, приостановили приготовления к похищению Эжени. Обладая узким кругом знакомств и более чем скромными средствами, заниматься одновременно двумя столь важными делами было обременительно, однако дерзкий поступок Франваля побуждал к действию.

Все силы были направлены на розыски духовного пастыря. Но поиски были напрасны: наш негодяй умело принял все необходимые меры предосторожности, не было никакой возможности напасть на след пропавшего.

Госпожа де Франваль не осмеливалась расспрашивать мужа. Со времени прошлой сцены они до сих пор не разговаривали, но исключительность случившегося заставила ее отбросить прочие соображения. Призвав на помощь все оставшееся мужество, она спросила тирана своего, входит ли в его планы, помимо удовольствия мучить ее саму, еще и лишить матушку ее единственного и лучшего друга.

Чудовище все отрицало. Франваль столь далеко зашел в лицемерных своих уверениях, что высказал желание сам заняться поисками. Считая, что для успеха сцены с Вальмоном необходимо усыпить бдительность жены, он обещал употребить все свои связи, чтобы отыскать Клервиля, и осыпал ласками доверчивую супругу, уверяя ее, что, несмотря на бывшие у него увлечения, в глубине души он не переставал обожать ее.

И вот уже кроткая и доверчивая госпожа де Франваль, счастливая тем, что снова сблизилась с человеком, который для нее дороже собственной жизни, устремилась исполнять все желания коварного супруга, старалась ему угодить, услужить, уступала ему во всем, не пытаясь даже, как, несомненно, следовало бы, воспользоваться моментом и вырвать у этого изверга обязательство изменить поведение по отношению к несчастной своей супруге, обещание не повергать ее каждодневно в пучину горя и отчаяния. Но если бы она и решилась это потребовать, увенчалось бы ее предприятие успехом? Франваль, насквозь лживый во всех своих поступках, разве стал бы он поступать честно с той, в ком видел он лишь помеху для удовольствий своих? Скорее всего он бы пообещал ей все — единственно из удовольствия тут же нарушить свои обещания. Возможно, он бы даже пожелал принести клятвенные обязательства, дабы к зловещим забавам своим добавить еще и клятвопреступление.

Франваль, совершенно бесстрастный, заботился лишь о том, как омрачить существование других. Характер его, мстительный и властный, проявлялся, стоило лишь причинить ему малейшее беспокойство. Стремясь любой ценой вернуть себе покой, он без лишних раздумий избирал для этого такие средства, которые могли лишь снова погрузить его в пучину страстей. Обретал ли он желаемое? Все свои душевные и физические силы использовал он единственно во зло. Вынуждая других использовать против него его собственное оружие, он пребывал, таким образом, в вечном круговороте коварного борения.

Все было подготовлено к удовольствию Вальмона. Его свидание с глазу на глаз, продолжавшееся около часу, проходило в покоях Эжени.

Там, на возвышении, среди роскошного убранства, прислонившись к стволу пальмы, Эжени являла собой юную дикарку, утомленную охотой. Высокие ветви дерева таили в листве своей множество светильников, чьи отблески лишь подчеркивали очаровательные прелести юной девушки, придавая красоте ее неуловимую изысканность.

Своеобразная сцена, служившая постаментом для живой этой статуи, была окружена каналом шести футов шириной, наполненным водой, служившей ограждением для юной дикарки и препятствовавшей приближению к ней.

На берегу канала стояло кресло, предназначенное для посетителя, рядом с ним висел шелковый шнурок. Потянув за шнурок, можно было привести в движение возвышение с застывшей на нем красавицей так, чтобы предмет поклонения был виден со всех сторон и во всем блеске красоты своей. Франваль, скрывшись в декоративной рощице, мог одновременно наблюдать и за любовницей своей, и за другом.

Свидание, согласно последней договоренности, должно продолжаться полчаса… Вальмон уселся в кресло… Он опьянен открывшейся перед ним картиной. По словам его, никогда еще взор его не встречал зрелища более притягательного. Следуя стремлениям своим, он беспрерывно терзал шнур, являя глазам все новые и новые прелести объекта своего. Он в затруднении, чем же можно пожертвовать, а что следует предпочесть: все так прекрасно в Эжени! Но время идет, минута за минутою, а в этой комнате оно только убыстряло бег свой. Урочный час пробил, кавалер покинул кресало, воскуренный фимиам поднимался к ногам божества, в чей храм вход ему запрещен. Прозрачная завеса опустилась: пора уходить.

— Итак, ты доволен? — спросил Франваль, нагоняя друга.

— Это восхитительное создание, — ответил Вальмон. — Но советую тебе не проделывать подобных вещей с другими мужчинами, и поздравь себя с тем, что чувства, питаемые мною к тебе, ограждают тебя от каких-либо угроз.

— Я на это и рассчитываю, — вполне серьезно ответил Франваль. — Теперь же действуй, и поскорее.

— Завтра я начну подготавливать твою жену… Ты понимаешь, что сначала надо завлечь беседой… Через четыре дня я сдержу данное тебе обещание.

Обменявшись обещаниями, они расстались.

Но напрасно полагать, что после свидания намерение Вальмона обольстить госпожу де Франваль и предоставить доказательство своей победы другу, к коему он воспылал необычайной завистью, осталось прежним. Эжени произвела на него слишком сильное впечатление, чтобы он смог отказаться от нее. Он решил любой ценой заполучить ее в жены.

По зрелом размышлении, ибо связь ее с отцом своим не обескураживала его, Вальмон пришел к выводу, что, обладая таким же состоянием, как и Коленс, он имеет такое же право претендовать на этот союз. Он считал, что если будет представлен Эжени как будущий супруг, то не встретит отказа, и, страстно желая расторгнуть кровосмесительные узы Эжени, помогая семье ее достичь того же, он, несомненно, получит вожделенный объект поклонения своего… после того, как выполнит возложенное на него Франвалем поручение, успех которого зависит от его смелости и изобретательности. Для размышлений этих понадобились сутки, и уже через день Вальмон предстал перед госпожой де Франваль.

Она была предупреждена о его визите; напомним, что она почти примирилась с коварным своим мужем или, вернее, приняв на веру лицемерное его поведение, не могла более отказываться принимать Вальмона. Однако она укоризненно напомнила Франвалю о предъявленных ей письмах, векселях и расписках последнего. Но супруг с беспечным видом заверил ее, что лучшим подтверждением того, что все это было ложью или же вовсе не существовало, было бы продолжать принимать Вальмона как ни в чем не бывало. Отказать ему от дома — значило укрепить подозрения. Дабы порядочность женщины не подвергалась сомнению, заявил Франваль жене, она должна на глазах у всех продолжать встречаться с тем, кого предполагали ее любовником.

Резоны были неубедительны, госпожа де Франваль это прекрасно понимала, но надеялась получить от Вальмона некоторые разъяснения. Это желание, а также стремление не рассердить супруга побудили ее отбросить доводы разума, препятствовавшие ей видеться с молодым человеком. И вот он пришел. Франваль снова торопился по делам, оставляя их, как и в прошлый раз, одних.

Объяснения обещали быть бурными и долгими. Вальмон, однако, охваченный безудержными мечтаниями, не тратил время на условности и быстро перешел к делу.

— О сударыня, перед вами уже не тот человек, кто в последнее свидание наше столь провинился перед вами, — торопливо говорил он, — тогда я был всего лишь сообщником коварных замыслов супруга вашего, сегодня же я пришел исправить их последствия. Не отталкивайте меня, сударыня, но соблаговолите выслушать. Даю вам слово чести, что я явился сюда не для того, чтобы обмануть вас или запугать.

И он признался в истории с фальшивыми расписками и поддельными письмами, рассыпался в извинениях за участие свое в подобном обмане, предупредил госпожу де Франваль о новых кознях, в которых принуждают его участвовать.

В подтверждение искренности слов своих он признался в своих чувствах к Эжени, рассказал о свидании с ней, поклялся порвать с Франвалем, похитить у него Эжени и увезти ее в Пикардию, в одно из поместий госпожи де Фарней, если, конечно, обе женщины согласятся на это и пообещают ему руку той, кого он собирается вытащить из бездны.

Возвышенные речи и признания Вальмона были столь убедительны, что госпожа де Франваль не могла им не поверить. Вальмон был прекрасной партией для дочери. После позорного сожительства своего могла ли она рассчитывать на большее? Вальмон брал все хлопоты на себя, и иного способа прервать преступную связь, приводившую в ужас госпожу де Франваль, не было. К тому же она тешила себя надеждой на возрождение чувств супруга своего после разрыва противоестественной интриги, становившейся все более опасной как для него, так и для нее.

Соображения эти стали решающими, она согласилась, но с условием, что Вальмон даст слово не вызывать ее мужа на поединок, а по завершении предприятия уедет за границу, препоручив Эжени заботам госпожи де Фарней, и останется там до тех пор, пока Франваль не примирится с разрывом своей противозаконной связи, не обретет покой и в конце концов не даст согласие на брак.

Вальмон обещал выполнить все условия. Со своей стороны, госпожа де Франваль пообещала заручиться поддержкой своей матери, заверила его, что та не будет возражать против совместно принятых ими решений, и Вальмон удалился, продолжая испрашивать прощения у госпожи де Франваль за свое недостойное участие в бесчестных выходках ее супруга.

Через день госпожа де Фарней, обо всем условившись, уехала в Пикардию, а Франваль, подхваченный вихрем беспрерывных удовольствий, полагаясь на надежность Вальмона и не опасаясь более Клервиля, попался в расставленную ему ловушку с той же наивностью, какую он столь часто желал видеть в других, когда заманивал их в свой капкан.

Уже около полугода Эжени, достигшая семнадцати лет, нередко выезжала одна или с подругами. Накануне того дня, когда Вальмон по уговору с другом своим должен был покуситься на честь госпожи де Франваль, Эжени одна была на представлении в Театре французской комедии и в одиночестве возвращалась домой, намереваясь ехать на свидание с отцом. Они предполагали отправиться ужинать вдвоем…

Едва лишь экипаж мадемуазель де Франваль выехал из Сен-Жерменского предместья, как десяток человек в масках остановили лошадей, распахнули дверцы, схватили Эжени, бросили ее в почтовую карету рядом с Вальмоном, принимавшим необходимые меры, чтобы заглушить крики девушки, но соблюдавшим при этом все возможное почтение, и в одно мгновение они оказались далеко от Парижа.

К несчастью, избавиться от лакеев и от кареты Эжени было невозможно, и посему Франвалю очень скоро стало все известно. Вальмон, стремясь уйти от погони, рассчитывал на имеющееся у него преимущество во времени в два или три часа.

Единственным стремлением его было достичь владений госпожи де Фарней, ибо там Эжени поджидали карета и две надежные женщины, должные сопроводить ее в уединенное пристанище, неизвестное даже Вальмону, который немедленно отбывал в Голландию, откуда должен был вернуться для того, чтобы сочетаться браком со своей возлюбленной, когда госпожа де Фарней и ее дочь сообщат ему, что препятствий для брака более не существует. Но судьба судила иначе, и благодетельный план сей был расстроен гнусными кознями злодея.

Узнав о случившемся, Франваль не терял ни минуты. Он устремился на почту, спросил, в каком направлении были наняты сегодня лошади после шести часов вечера. В семь часов один экипаж отъехал по дороге на Лион, в восемь часов — почтовая карета в сторону Пикардии. Франваль долго не раздумывал: несомненно, не экипаж на Лион, но почтовая карета, направившаяся в сторону Пикардии, где у госпожи де Фарней имеются владения, привлекла внимание его. Он приказал запрячь карету восьмеркой лучших лошадей, людям своим — пересесть на свежих лошадей. Пока запрягали лошадей, он купил и зарядил пистолеты и полетел, словно пущенная из лука стрела, подгоняемый любовью, отчаянием и местью. Меняя лошадей в Санлисе, он узнал, что почтовая карета только что покинула город…

Франваль приказал не щадить лошадей. Он настиг злополучных беглецов. Его люди с пистолетами в руках остановили карету Вальмона, и взбешенный Франваль, узнав своего противника, тут же в упор выстрелил в него, подхватил умирающую от страха Эжени, сел вместе с ней в карету, и в десять часов утра он был уже в Париже.

Мало заботясь о случившемся, Франваль был обеспокоен лишь состоянием Эжени… Не пожелал ли коварный Вальмон воспользоваться обстоятельствами? Осталась ли ему верной Эжени, не изменила ли она своим преступным узам? Мадемуазель де Франваль успокоила отца. Вальмон лишь выдал свои планы, но, надеясь в ближайшее же время вступить с ней в брак, остерегся осквернять алтарь, куда в чистоте хотел принести свои обеты.

Клятвы Эжени убедили Франваля… Но жена его… знала ли она об этих замыслах… содействовала ли им? Эжени, узнавшая обо всем от самого Вальмона, осыпая мать самыми страшными проклятиями, подтвердила, что похищение задумано именно госпожой де Франваль и что роковое свидание, во время которого, по замыслу Франваля, Вальмон должен был оказать ему обещанную услугу, стало тем часом, когда тот его столь бесстыдно предал.

— О, — в бешенстве прорычал Франваль, — почему у него не тысяча жизней… Я бы в муках заставил его отдавать одну за другой… А моя жена!.. Когда я пытался провести ее… она первая обвела меня вокруг пальца… Существо, столь кроткое с виду… ангел добродетели!.. О низкая предательница, ты дорого заплатишь за свое преступление… Месть моя требует крови, и я сам, если понадобится, по капле высосу ее из твоего подлого сердца… Успокойся, Эжени, — в ярости продолжал Франваль, — успокойся, тебе необходим покой, отдохни немного, я сам буду тебя охранять.

Тем временем госпожа де Фарней, имевшая на подставах своих шпионов, получила сообщение о происшествии в дороге. Зная, что внучка ее возвращена отцу, а Вальмон убит, она стремительно помчалась в Париж… немедленно призвала своих советчиков. Ей доказывали, что убийство Вальмона предает Франваля в ее руки, что высокое положение его, столь ее смущавшее, тому не помеха и скоро она получит возможность распоряжаться и дочерью, и Эжени. Но ей советовали предупредить скандал и, дабы избежать позора судебного разбирательства, испросить приказ, на основании которого зятя ее можно было бы немедленно заточить в темницу.

Франваль, мгновенно извещенный о полученных советах и зная, какие шаги за ними последуют, а также, что дело его получило огласку и родственники только и ждут его осуждения, помчался в Версаль, просил аудиенции у министра, во всем ему сознался, но в ответ получил лишь совет поскорее уехать и скрыться в одном из своих эльзасских владений на границе со Швейцарией.

Не раздумывая, Франваль возвратился домой, но, желая утолить месть свою и покарать предательство жены, оставаясь при этом обладателем дорогих для госпожи де Фарней существ, дабы та благоразумно не осмелилась выступить против него, он по совету министра решил уехать в Вальмор, дальнее свое поместье, — уехать, однако, поверите ли, непременно в сопровождении жены и дочери…

Но согласится ли госпожа де Франваль? Чувствуя себя невольной виновницей случившегося, могла ли она надеяться остаться безнаказанной? Осмелится ли она теперь безоглядно довериться оскорбленному супругу? Вот что волновало Франваля. Чтобы понять, какого поведения следует придерживаться, он вошел в комнату жены, уже обо всем уведомленной.

— Сударыня, — холодно говорил он, — своими необдуманными поступками вы ввергли меня в пучину отчаяния. Осуждая результат, я, однако, оправдываю причину, толкнувшую вас на них; она, несомненно, кроется в вашей любви к дочери и ко мне. А так как первые неверные шаги были сделаны мною, я должен предать забвению вторые, содеянные вами. Дорогая и нежная спутница жизни моей, — продолжал он, падая перед женой на колени, — внемлите же мольбе моей о примирении, кое отныне ничем не будет нарушено. Я предлагаю вам его от чистого сердца и, чтобы скрепить его, вручаю вам вот это…

И он положил к ногам супруги подложную переписку ее с Вальмоном.

— Сожгите ее, сердечный друг мой, заклинаю вас, — продолжал лицемер, отирая притворную слезу, — простите мне все, на что толкнула меня ревность, избудем досаду нашу друг на друга. Я безмерно виноват и признаю это. Но как знать, не слишком ли очернил Вальмон меня в глазах ваших, чтобы добиться успеха своего предприятия… Если он осмелился заявить, что я не люблю вас более… что самым почитаемым и самым драгоценным для меня существом в мире были не вы… Ах, бесценный ангел мой, если он запятнал себя подобной клеветой, то я правильно сделал, избавив мир от подобного лжеца и мошенника!

— О сударь, — в слезах отвечала госпожа де Франваль, — разве можно исчислить те жестокие проделки, что устраивали вы со мной? О каком доверии говорите вы после немыслимых этих ужасов?

— Я хочу, чтобы вы вновь полюбили меня, о нежнейшая и желаннейшая из женщин! Хочу, чтобы обвинения свои обрушили вы лишь на эту голову, повинную во всех заблуждениях, ибо сердце, где всегда царили вы, не способно вас предать…

Да, я хочу, чтобы вы узнали, что каждый из проступков моих лишь еще сильнее привязывал меня к вам… Чем более отдалялся я от моей дорогой супруги, тем меньше видел я возможностей найти ей замену. Ни развлечения, ни острые ощущения не были сравнимы с теми чувствами, которые испытывал я в ее присутствии, но в силу непостоянства своего растрачивал вдали от нее. Видя себя во сне в ее объятиях, я горько сожалел о пробуждении…

О, бесценный и божественный друг мой, где я еще найду душу, подобную твоей? Где испытаю тот восторг, что ждет меня в твоих объятиях? Сегодня я отрекаюсь от заблуждений своих… и хочу жить лишь для тебя одной… чтобы возродить в израненном сердце твоем прежнюю ко мне любовь, изгнанную из него моими провинностями… от коих я отрекаюсь и предаю их забвению.

Госпожа де Франваль не могла сопротивляться столь нежным уговорам, исходящим от все еще боготворимого ею человека; разве можно возненавидеть того, в кого ранее был безмерно влюблен? Зная утонченную и чувствительную душу прелестной женщины, можно ли ожидать от нее хладнокровия, когда бесценный предмет ее любви, припав к ногам ее, источает слезы раскаяния. Рыдания рвутся из груди…

— Жестокий, — восклицала она, прижимая к груди руки супруга, — я всегда боготворила тебя! А ты смеялся, видя мое отчаяние!.. Ах, Небо свидетель, что нет такой кары, которой ты не обрушил бы на меня. Страх навсегда потерять твое сердце, вызвать твою ревность более всех иных страхов язвил душу мою… И что же еще находишь ты, чтобы оскорбить меня?.. Мою дочь!.. Именно в ее руки вкладываешь ты разящий кинжал… Ты хочешь, чтобы я возненавидела ее, ту, кого природа повелела мне лелеять?

— О, — с еще большим пылом произносил Франваль, — я приведу ее к стопам твоим! Я хочу, чтобы она, подобно мне, отреклась от своих постыдных заблуждений… И, подобно мне, заслужила прощение твое. Давайте отбросим все и будем втроем строить наше счастье. Я верну тебе дочь… верни мне супругу… и бежим отсюда.

— Великий Боже, зачем бежать?

— Мое приключение наделало шуму… завтра меня могут арестовать… Друзья и сам министр посоветовали мне совершить путешествие в Вальмор… О друг мой, соблаговолишь ли ты последовать за мной? Или случится, что в минуту, когда, припав к стопам твоим, молю я о прощении, ты разобьешь мое сердце отказом?

— Ты пугаешь меня!.. Как, это дело…

— Представлено не дуэлью, но убийством.

— О Боже! И я тому причиной!.. Приказывай… приказывай, располагай мной, супруг любимый… Если надо, я последую за тобой на край света… О, горе мне, несчастнейшей из женщин!

— Скажи скорее счастливейшей, ибо каждый миг жизни своей отныне посвящаю я тому, чтобы шипы, щедро разбросанные мною на твоем пути, превратились в розы… Разве пустыня не лучшее убежище для влюбленных? Но, впрочем, ссылка не продлится вечно; предупрежденные друзья будут действовать.

— Но матушка… я хотела бы повидать ее…

— Увы, милый друг, остерегись этого, у меня есть верные доказательства, что именно она подстрекает родственников Вальмона… и заодно с ними желает моей гибели…

— Она не способна на такое, не думай о столь гнусном коварстве. Душа ее, созданная для любви, никогда не опускалась до клеветы… Ты никогда не воздавал ей должное, Франваль… никогда не любил, как я! Под сенью ее забот мы обрели бы рай земной! Именно она, словно ангел-миротворец, призывала Небо простить твои прегрешения. Несправедливость твоя оттолкнула руки, всегда готовые раскрыть тебе объятия, всегда готовые приласкать. Из прихоти или иной причуды, из-за неблагодарности или распутства ты добровольно лишился лучшего и нежнейшего друга, данного тебе самой природой. Так что же, я не смогу увидеться с ней?

— Нет, умоляю тебя… дорога каждая минута! Ты напишешь ей, расскажешь о моем раскаянии… быть может, она поверит в его искренность… Быть может, однажды я снова обрету и уважение ее, и любовь. Все успокоится, мы вернемся… вернемся в ее объятия, чтобы насладиться ее прощением и любовью… Но сейчас бежим, нежный друг мой… Прямо сейчас, карета уже ждет нас…

Испуганная госпожа де Франваль не осмеливалась возражать и собралась в дорогу: ведь желание Франваля для нее приказ. Изменник вбежал к дочери, привел ее, дабы та припала к стопам матери. Лживое создание разыгрывало сцену с не меньшим, чем отец, лицемерием; рыдало, молило о прощении и получило его. Госпожа де Франваль заключила ее в объятия. Какие бы оскорбления ни наносили тебе дети твои, нельзя забыть, что ты мать… Голос природы столь властно звучит в чувствительной ее душе, что единой слезы дитяти, этого священного для нее существа, достаточно, чтобы заставить ее забыть годы обид и унижений.

Карета покатила в Вальмор. Необычайная быстрота, с которой они собрались в путь, оправдывала в глазах доверчивой и простосердечной госпожи де Франваль малое число слуг, их сопровождавших. Преступник не любит свидетелей… он страшится всех. Лишь под покровом тайны ощущает он себя в безопасности и, готовясь нанести удар, закутывается в него с ног до головы.

В деревне ничто не выдавало планов Франваля. Знаки заботливости, внимания, почтения, уважения, нежности, с одной стороны… самой страстной любви — с другой — все было щедро расточаемо для пленения несчастной Франваль… На краю света, вдали от матери, совсем одна, она чувствовала себя счастливой, ибо, по ее словам, она снова обрела сердце мужа, а дочь, постоянно сидя у ног ее, окружала ее нежными своими заботами.

Комнаты Эжени и ее отца более не находились рядом. Франваль расположился в дальнем крыле замка, Эжени жила рядом с матерью. Благопристойность, приличия, стыдливость воцарились в Вальморе, искупая прегрешения столицы. Каждую ночь Франваль приходил к супруге своей и в этом храме невинности, чистоты и любви плел ужасные козни свои. Слишком черствый, чтобы сложить оружие перед наивными и пылкими ласками, которыми награждала его трогательнейшая из женщин, злодей факелом любви ее разжигал костер своей ненависти.

Однако не следует полагать, что Франваль перестал дарить дочери свое внимание. По утрам, пока мать ее одевалась, Эжени встречалась с отцом в глубине сада, где получала от него наставления, как следует себя вести далее, а также ласки, кои она вовсе не собиралась полностью уступать своей сопернице.

Уже около недели жили они в своем уединении, когда Франвалю стало известно, что семья Вальмона не прекращает преследования и дело принимает дурной оборот. Как утверждают, невозможно более выдавать убийство за дуэль, ибо, к несчастью, нашлось множество свидетелей. Разумеется, добавляли осведомители Франваля, госпожа де Фарней возглавила партию врагов своего зятя, решив окончательно погубить его, лишив его свободы или же вынудив его покинуть Францию, и таким образом вернуть под свое крыло двух дорогих существ, с коими он ее разлучил.

Франваль показал письма жене. Та тут же взялась за перо, чтобы успокоить мать и придать иное направление ее мыслям, а также чтобы описать счастье, коим наслаждается она с тех пор, как неудачи смягчили душу несчастного ее супруга. Она дополнительно заверила мать, что любые попытки вернуть ее вместе с дочерью в Париж будут напрасны, и она не покинет Вальмор до тех пор, пока дело ее супруга не будет улажено. А если злоба врагов его или недомыслие судей вынесут позорящий его приговор, она покинет страну вместе с ним.

Франваль поблагодарил жену. Но, нимало не желая в бездействии ожидать решения суда, он предупредил ее, что хочет ненадолго уехать в Швейцарию и оставляет ей Эжени. Однако просил обеих не покидать Вальмора до тех пор, пока его участь не прояснится. Что бы ни случилось, он обязательно вернется к нежной своей супруге, и если препятствий тому не будет, они в согласии вернутся в Париж или, в худшем случае, отправятся на жительство в какое-нибудь безопасное место.

Приняв решение, Франваль, постоянно помнивший, что единственной причиной изменения судьбы его был сговор его жены с Вальмоном, и страстно жаждавший отомстить, приказал передать дочери, что он ждет ее в дальнем конце парка. Затворившись с ней в уединенном павильоне и потребовав у нее клятву в слепом ему подчинении, он целовал ее и говорил следующее:

— Вы больше не увидите меня, дочь моя… быть может, никогда более…

И, видя, что Эжени залилась слезами, продолжал:

— Успокойтесь, ангел мой, ибо от вас зависит возрождение счастья нашего во Франции или в иных краях. Довольствуясь малым, мы можем быть столь же счастливы, как и прежде. Тешу себя надеждой, Эжени, что вы тоже в это верите и знаете, что единственной причиной несчастий наших является мать ваша.

Не беспокойтесь, я не забыл о мести. Вам хорошо известно, почему я решил скрыть истинные свои намерения от жены, вы сами одобрили меня, помогли надеть повязку на глаза ее. И вот срок настал, Эжени, пора действовать; от этого зависит ваше спокойствие, предприятие это обеспечит покой и мне. Надеюсь, что вы меня понимаете; вы достаточно разумны и встретите предложение мое без ненужного волнения… Да, дочь моя, надо действовать, и без промедления, без колебаний, и это должно быть делом ваших рук.

Мать хотела сделать вас несчастной, она осквернила узы, нарушила их единство и тем самым потеряла на них права. Отныне она для вас просто женщина, к тому же ставшая смертельным врагом вашим. Следовательно, извечный закон природы, запечатленный в сердцах наших, требует первыми избавиться от тех, кто злоумышляет против нас.

Священный сей закон, побуждающий к действию и вдохновляющий поступки наши, состоит в том, что себя должны мы возлюбить более, нежели ближнего своего… Сначала мы сами, а потом все остальные — таков закон природы. Никакого почтения и, следовательно, никакой пощады тому, кто, как доказано, стал причиной несчастий наших или же пытался погубить нас. Поступать по-иному, дочь моя, означало бы поставить интересы ближнего выше своих собственных, а это было бы неразумно. Теперь же давайте обсудим избранный мною для вас способ действий.

Я вынужден уехать, и вы знаете почему. Если я оставлю вас наедине с этой женщиной, то не пройдет и месяца, как она при содействии матери отвезет вас в Париж, а так как после разразившегося скандала вы вряд ли сможете выйти замуж, то оба эти безжалостные создания станут полновластными хозяйками над вами и отправят вас в какой-нибудь удаленный монастырь оплакивать вашу слабость и наши утехи.

Ваша бабушка, Эжени, преследует меня, именно она сплачивает моих врагов, дабы в конце концов уничтожить меня. Не свидетельствуют ли подобные ее действия о странном желании заполучить вас обратно и, без сомнения, подвергнуть суровому заточению? Чем хуже идут мои дела, тем большую силу и доверие приобретают мучители наши. Несомненно, что ваша мать тайно возглавляет эту клику, нет сомнений и в том, что, как только я уеду, она незамедлительно воссоединится с ней. Клика эта стремится погубить меня единственно из желания сделать вас несчастнейшей из женщин. Следовательно, поспешим лишить ее основного источника энергии, сиречь госпожи де Франваль.

Возможен ли иной ход событий? Могу ли я увезти вас с собой? Разъяренная мать ваша тотчас же объединится со своей родительницей, и мы с вами, Эжени, навсегда лишаемся покоя. Нас будут разыскивать повсюду, ни одна страна не в праве будет предоставить нам убежище, нигде на земле не будет ни единого безопасного уголка… недоступного взорам чудовищ, чья ярость будет нас преследовать. Разве вы не знаете, сколь далеко простирается гнусная власть деспотов и тиранов, подкрепленная полновесным золотом, когда ими движет злоба?

А если ваша мать мертва, то госпожа де Фарней, любящая ее более, нежели вас, и действующая исключительно в ее интересах, видит, что клика ее сократилась на одного человека, именно того, кто ее к этой клике привязывает, и прекращает свои интриги, перестает возбуждать врагов моих… перестает натравливать их на меня. Отныне одно из двух: или дело Вальмона улаживается и ничто более не препятствует нашему возвращению в Париж, или, напротив, ему дают ход и мы вынуждены бежать за границу, дабы попытаться избежать преследования этой ненавистной Фарней, которая, пока мать ваша жива, изо всех сил будет стремиться разрушить наше счастье, ибо она твердо убеждена, что лишь на его обломках дочь ее сможет построить благополучие свое.

И с какой бы стороны ни рассматривали вы наше положение, вы видите, что именно госпожа де Франваль смущает покой наш и лишь ненавистное существование ее препятствует нашему благоденствию.

Эжени, Эжени, — страстно продолжал Франваль, прижимая к груди руки дочери. — Несравненная Эжени, ты любишь меня, так неужели же хочешь ты, из страха перед подобным поступком… столь необходимым для блага нашего, навсегда потерять того, кто тебя обожает!

О милый и нежный друг, решайся же, ибо ты можешь сохранить лишь одного из нас двоих. Понуждаемая к отцеубийству, ты должна лишь сделать выбор, в чье сердце направишь ты кинжал свой. Неумолимый рок требует либо смерти матери твоей, либо тебе придется потерять меня… Нет, что я говорю, лучше уж ты сама накинешь мне петлю на шею… Разве смогу я жить без тебя?.. Неужели ты вообразила, что я буду влачить дни свои без моей Эжени? Разве я смогу забыть радости, вкушаемые мной в ее объятиях… эти несравненные радости, навеки для меня потерянные?

О Эжени, тебе придется совершить это преступление, ибо, если ты не убьешь ненавистную тебе мать, живущую лишь для того, чтобы делать тебя несчастной, тебе придется убить отца, чья жизнь всецело посвящена тебе. Выбирай, выбирай же, Эжени, и, если выбор твой станет моим приговором, не раздумывай, неблагодарная дочь, и порази без жалости того, чья единственная вина состоит в том, что он слишком любит тебя. Я с благодарностью встречу удары, наносимые твоей рукой, и последний вздох мой будет обращен к тебе.

Франваль замолчал, ожидая ответа дочери. Та, казалось, погружена была в глубокие размышления… но вот наконец она устремилась в объятия отца своего.

— О, тебя, одного тебя я буду любить всю жизнь, — воскликнула она, — какие тебе нужны еще доказательства? Ты все еще сомневаешься в моей решимости? Так не медли, вложи орудие мести мне в руку, и та, кто сулит тебе несчастья и угрожает твоему спокойствию, скоро падет под его ударами. Научи меня, Франваль, как следует себя вести, и уезжай, если того требует твоя безопасность… Я же в твое отсутствие буду действовать. Но какой бы оборот ни приняли дела… когда враг наш будет повержен, заклинаю тебя, не оставляй меня одну в этом замке… Приезжай за мной или дай мне знать, куда я могу приехать к тебе.

— Дорогая дочь моя, — начал Франваль, обнимая это взращенное им и послушное ему чудовище, — я был уверен, что моя любовь встретит в тебе ответное чувство и ты найдешь в себе достаточно твердости, чтобы совершить то, что необходимо для нашего счастья… Возьми этот ящичек… в нем скрыта смерть…

Эжени взяла гибельную коробочку и снова поклялась в преданности отцу. Принимается план действий: решено, что Эжени ожидает приговора суда, и в том случае, если приговор этот будет направлен против ее отца, преступление свершится…

Они расстались, Франваль возвратился к жене. Дерзкой ложью своей он исторг потоки слез из очей ее и беззастенчиво принимал трогательные и чистые ласки, расточаемые ему этим небесным ангелом. Затем они уговорились, что госпожа де Франваль с дочерью непременно останутся в Эльзасе, каков бы ни был исход дела. Злодей сел на лошадь и покинул дом… Покинул невинность и добродетель, столь долго оскверняемую его преступлениями.

Франваль остановился в Базеле — укрыться от преследований, если таковые начнутся, и в то же время находиться достаточно близко от Вальмора, дабы письмами своими поддерживать у Эжени нужные ему настроения… Около двадцати пяти лье разделяли Базель и Вальмор, но соединявшая их дорога была проложена напрямую через Черный лес, и Франваль каждую неделю мог иметь известия от дочери. На всякий случай Франваль взял с собой огромную сумму денег, преимущественно в ассигнациях. Оставим же его обустраиваться в Швейцарии и вернемся к его жене.

Нет ничего более чистого, более искреннего, чем намерения этого удивительного создания. Она обещала супругу не покидать замка до получения от него новых указаний. Ничто не заставит ее изменить это решение, каждодневно повторяла она Эжени…

К величайшему несчастью, последняя отнюдь не стремилась довериться матери, хотя достойная эта женщина самой природой предназначена была стать ее мудрой наставницей. Эжени, разделяя ненависть Франваля, питавшего ростки ее своими регулярными письмами, даже не могла помыслить, что в этом мире у нее имеется больший враг, нежели мать ее.

Между тем все было испробовано для разрушения той неодолимой преграды, которую неблагодарная дочь возвела в глубине души своей между собой и матерью. Мать окружила ее лаской и заботой, с радостью говорила с ней о счастливом возвращении к ней мужа. Ее привечание и нежность простирались столь широко, что она временами начинала благодарить Эжени, ставя ей в заслугу счастливую перемену в настроении супруга. И тут же она горевала о том, что невольно стала причиной новых неприятностей, угрожающих Франвалю. Не имея и в мыслях обвинить в них Эжени, она упрекала лишь себя и, прижимая к груди дочь, со слезами вопрошала, сможет ли та когда-нибудь простить ее…

Но жестокосердная Эжени была глуха к словам этого ангела, ее развращенная душа не слышала более голоса природы, порок преградил все пути, ведущие к ней… С содроганием высвобождаясь из объятий матери, она, отводя взор, дабы придать себе твердости, повторяла про себя: «Как лжива эта женщина… как она коварна… она так же ласкала меня и в тот день, когда отдавала приказ увезти меня…»

Но несправедливые упреки эти служили лишь низменным оправданием, к коему прибегает преступник, желая заглушить голос совести. Госпожа де Франваль, стремясь увезти Эжени ради ее же счастья… равно как и ради материнского спокойствия и во имя добродетели, легко могла бы скрыть свое участие в похищении. Подобные приемы не одобряются лишь виновным, коего они вводят в заблуждение; они не оскорбляют порядочности.

И Эжени отталкивала ласки госпожи де Франваль, стремясь совершить ужасающее деяние, а вовсе не по причине ошибок матери, которой поистине не в чем было виниться перед дочерью.

Подошел к концу первый месяц пребывания в Вальморе. Госпожа де Фарней написала дочери, что дело ее мужа осложняется и нависшая над ним угроза позорного ареста настоятельно требует возвращения госпожи де Франваль и Эжени, дабы они могли появиться в обществе, уже строившем самые ужасные предположения, равно Как и присоединить усилия свои к ее хлопотам по улаживанию дела, потому что единственно они смогли бы мольбами своими смягчить правосудие и выступить в защиту виновного, не подвергая его опасности.

Госпожа де Франваль, решившая не иметь от дочери тайн, тотчас же показала ей это письмо. Пристально глядя на мать, Эжени холодно спросила, что та, узнав о сих печальных новостях, намеревается делать?

— Не знаю, — ответила госпожа де Франваль. — По сути, в чем необходимость нашего пребывания здесь? Разве не будет в тысячу раз полезнее для супруга моего, если мы последуем совету моей матери?

— Вы здесь повелеваете, сударыня, — ответила Эжени, — мой же удел повиноваться вам, и я буду вам послушна…

Госпожа де Франваль, поняв по сухому ответу дочери, что подобное решение ту не устраивает, заверила ее, что пока не предпримет никаких шагов и еще раз напишет в Париж. Если же ее вынудят нарушить предписания Франваля, то только в случае крайней необходимости, когда она будет совершенно уверена, что ее отъезд в Париж будет для него гораздо полезнее, нежели ее пребывание в Вальморе.

Таким образом, прошел еще месяц, во время которого Франваль неустанно писал жене и дочери и получал от них ответы, доставлявшие ему исключительное удовольствие, ибо в одних он находил замечательное стремление угодить его желаниям, а в других — полную решимость свершить задуманное им преступление, как только поворот событий того потребует или же как только госпожа де Франваль решится уступить просьбам матери.


«Если я увижу, что жена ваша честно стремится действовать в вашу пользу, — сообщала в своих письмах Эжени, — а друзья ваши в Париже сумеют довести дело ваше до благополучного исхода, то тогда я передам вам коробочку, которую вы мне вручили, и, когда мы вновь соединимся, вы сами, если сочтете необходимым, используете ее для совершения задуманного предприятия. Но что бы ни случилось, если вы прикажете мне действовать, сочтя сие безотлагательным, то будьте уверены, что я сама исполню необходимое».


В своем ответе Франваль подтвердил все, о чем спрашивала его дочь. Таково было последнее письмо, от нее полученное, и отправленный им ответ. Но с ближайшим курьером писем более не было. Франваль забеспокоился. Не имея вестей и со следующей почтой, он пришел в отчаяние, и, так как природная его живость не позволяла ему оставаться в бездействии, он тут же принял решение самому ехать в Вальмор и узнать причину отсутствия писем, необычайно его волнующую.

В сопровождении верного слуги Франваль верхом отправился в дорогу, полагая пробыть в пути два дня и приехать глубокой ночью, дабы не быть никем узнанным. Когда он подъезжал к лесу, что окружает Вальморский замок и на востоке смыкается с Черным лесом, его и лакея остановили шестеро хорошо вооруженных людей. Мошенникам было известно, что, будучи в затруднительном положении, Франваль никогда не расстается со своим портфелем, доверху набитым золотом…

Лакей пытался оказать сопротивление и пал бездыханным к ногам своего коня. Франваль, обнажив шпагу, соскочил на землю, бросился на негодяев, ранил троих, но, уступив численности нападавших, упал, не выпуская, однако, шпаги из руки. Грабители дочиста обобрали его и тотчас же исчезли. Франваль устремился за ними, но грабители рассеялись в разные стороны, и преследование становилось бесполезным.

Наступила ужасная ночь, северный ветер, град… казалось, все стихии разом решили обрушиться на несчастного… Вероятно, сама природа, возмущенная преступлениями того, кто имел несчастье пробудить гнев ее, решила, прежде чем призвать его к себе, подвергнуть его всем имеющимся в ее распоряжении карам…

Франваль в разодранной одежде, но не выпуская шпагу из рук, пытался отойти как можно дальше от печального места, держа направление в сторону Вальмора. Плохо зная окрестности, где он прежде, как нам известно, побывал всего лишь раз, он блуждал по темным тропинкам совершенно незнакомого ему леса… Вконец обессилевший, раздавленный болью… снедаемый беспокойством, измученный бурей, он упал на землю, и первые в жизни слезы потоком хлынули из глаз его…

— О, я несчастный! — воскликнул он. — Все стихии объединились, чтобы раздавить меня… заставить испытать муки совести… Несчастье рукой своей сдавило сердце мое. Обманутый ласковым признаком благополучия, я всегда презирал несчастных.

О обожаемая супруга моя… ты, кого я столь жестоко оскорблял, ты, кто, быть может, уже принесена в жертву неутолимой моей жестокости!.. Общество, украшением коего ты являлась, увидит ли оно тебя впредь? Рука Неба смогла ли остановить мои злодеяния?..

Эжени, дочь излишне легковерная… столь постыдно соблазненная моими гнусными уловками… смягчила ли природа твое сердце?.. Остановила ли она преступление, порожденное моей склонностью и твоей слабостью? Не упущено ли время?.. Праведное Небо, осталось ли время?..

Внезапно жалобный и величественный звон многочисленных колоколов, печально вознесшийся к затянутому тучами небу, пробудил в нем ужас перед грозящей ему участью… Он рвался вперед… содрогаясь от страха…

— Что слышу я? — восклицал он, поднимаясь с земли. — Жестокосердная дочь… Неужели звон этот возвещает смерть… и вот оно, отмщение?.. Ад ли выслал своих фурий, дабы завершить начатое ими дело?.. Что возвещают мне эти звуки?.. Где я? Почему я их слышу?.. Рази, о Небо!.. Рази насмерть виновного…

И распростершись на земле, он взывал:

— Великий Боже! Услышь меня, я присоединяю свой голос к тем, кто в минуту сию призывает тебя… Ты видишь мое раскаяние… В могуществе своем прости, что усомнился в тебе… Будь милостив и услышь мольбы мои… первые мольбы мои, с коими осмеливаюсь я обратиться к тебе! Верховное Существо… спаси добродетель, обереги ту, кто была самым прекрасным твоим творением на земле. Не дай, чтоб звон этот… увы, печальный этот звон, возвещал бы смерть той, чью жизнь молю тебя защитить.

И в исступлении Франваль, испуская бессвязные звуки, не ведая, ни что делает, ни куда идет, устремился по первой попавшейся тропинке… До него донесся какой-то шум… Рассудок возвратился к нему… Он прислушался… Это был всадник…

— Кто бы вы ни были, — кричал Франваль, подбегая к нему, — кем бы вы ни были, сжальтесь над несчастным, чей разум помутился от горя. Собственной рукой готов я положить конец дням своим… Вразумите меня, поддержите, если не чужды вам человечность и сострадание… сжальтесь надо мной, спасите меня от меня самого.

— Боже! — услышал в ответ голос, столь хорошо знакомый злополучному Франвалю. — Это вы!.. Здесь… О Небо!

И Клервиль… а именно его, сего достойного человека, вырвавшегося из оков Франваля, судьба посылала несчастному в самый горький час его жизни… Клервиль соскочил с лошади и попал в объятия своего врага.

— Сударь, — восклицал Франваль, прижимая к груди этого честного человека, — это вы, вы, кому причинил я столько зла? О, вы должны ненавидеть меня!

— Успокойтесь, сударь, успокойтесь, я не помню причиненных мне вами обид, не помню зла, что хотели вы навлечь на меня, и если Небо позволит мне оказать вам услугу… я, сударь, вынужден заняться вашими делами…

Присядем же… устроимся у подножия кипариса, ибо лишь его мрачная листва достойна теперь венчать вашу голову… О мой дорогой Франваль, сколь печальные известия предстоит мне вам поведать!.. Плачьте… о друг мой! Слезы облегчат ваше страдание, а то, что сообщу я вам, заставит вас рыдать еще горше… Умчались сладостные дни… рассеялись, подобно сну, и отныне вам уготованы лишь дни горестные.

— О сударь, я догадываюсь… этот звон…

— Он возносит к подножию престола Верховного Существа… благоговейные слова молитв безутешных обитателей Вальмора, которым Предвечный дозволил узнать ангела, но лишь затем, чтобы оплакать его и скорбеть…

Услышав эти слова, Франваль направил острие шпаги прямо в сердце, едва не положив конец дням своим. Но Клервиль, предвидя подобную развязку, восклицал:

— Нет, нет, друг мой, не смертью своей, но раскаянием исправите вы содеянное вами зло. Успокойтесь же и выслушайте меня, мне надо многое вам сказать.

— Сударь, говорите же, я слушаю. Медленно погружайте кинжал в грудь мою, я заслужил эту пытку, ведь именно такие мучения готовил я другим.

— Я буду краток в том, что касается лично меня, — сказал Клервиль. — Через несколько месяцев ужасного заточения, которому вы меня подвергли, мне удалось склонить сторожа на свою сторону. Он открыл мне дверь темницы. Оказавшись на свободе, я тотчас же взял с него слово навсегда забыть о несправедливости, учиненной вами по отношению ко мне. Он никому не расскажет об этом, Франваль, никогда никому не расскажет.

— О, сударь…

— Не отвлекайтесь же, мне надо еще о многом вам рассказать. Вернувшись в Париж, я узнал о вашем злосчастном приключении… о вашем отъезде… Я проливал слезы вместе с госпожой де Фарней… Поверьте, я был искренен в своих чувствах. Я присоединил свои усилия к усилиям этой достойной женщины, дабы убедить госпожу де Франваль привезти нам Эжени. Ее присутствие было более необходимо в Париже, нежели в Эльзасе…

Вы запретили супруге покидать Вальмор… Она подчинилась вам… сообщила нам о вашем запрете, а также о своем нежелании нарушить его. Она сопротивлялась, как могла… Вам был вынесен приговор. Франваль… Вы осуждены… Вас приговорили к смерти за убийство на большой дороге. Ни ходатайства госпожи де Фарней, ни усилия друзей не смогли отвести от вас меч правосудия. Вы проиграли… вы изгнаны навсегда… разорены… все ваше состояние переходит в казну…

И, перехватив еще один отчаянный порыв Франваля, Клервиль продолжал:

— Выслушайте же меня, сударь, выслушайте до конца, я требую, ибо вы еще можете ступить на путь исправления причиненного вами зла. Я требую этого во имя Неба, поскольку ваше раскаяние еще может смягчить его.

Узнав о приговоре, мы написали госпоже де Франваль, сообщив ей все. Матушка подчеркивала крайнюю необходимость ее приезда. Следом за письмом госпожа де Фарней обратилась ко мне с просьбой самому поехать в Вальмор и убедить дочь ее безотлагательно выехать в Париж. Я отправился вслед за письмом. Но, к несчастью, оно меня опередило; я прибыл слишком поздно… Ваш ужасный заговор удался полностью. Я нашел госпожу де Франваль в агонии…

О сударь, какая низость!.. Однако жалкое состояние ваше вызывает во мне сострадание, и я не стану более упрекать вас за ваши преступления. Но узнайте же все до конца. Эжени не присутствовала при печальном этом зрелище. Когда я приехал, ее раскаяние выражалось в горьких слезах и неутешных рыданиях…

Как описать вам, сударь, состояние этих двух женщин… Ваша жена умирает в страшных муках… Эжени, внемля голосу природы, испускает ужасные крики, обвиняет себя в содеянном, призывает смерть и порывается убить себя. Она то обливает слезами ноги матери, то прижимает ее к груди своей, то пытается согреть ее холодеющее тело своими слезами, то стремится облегчить ее муки своим раскаянием… Столь мрачная картина, сударь, открылась перед моим взором.

Когда я вошел к ней в комнату, госпожа де Франваль узнала меня… Она схватила меня за руку… увлажняя ее слезами, она едва слышно произнесла несколько слов, ибо воздух с трудом вырывался из ее груди, содрогавшейся в конвульсиях под воздействием яда… Она прощала вас… молила за вас Небо… Особенно просила она пощадить дочь ее… Знайте же, недостойный человек, что последние мысли, последние молитвы той, кого вы столь злодейски терзали, были о вашем счастье.

Я принял на себя все хлопоты; призвал на помощь слуг, приказал позвать самых известных светил медицины… непрестанно утешал вашу Эжени… Тронутый ужасным ее состоянием, я не мог отказать ей в утешении. Все было напрасно. Жена ваша скончалась в конвульсиях… в неописуемых муках…

В этот скорбный час, сударь, я увидел доселе не виданное мною воздействие раскаяния: Эжени устремляется к телу матери и в ту же самую минуту умирает. Сначала мы решили, что она лишь в обмороке… Но нет, все жизненные функции ее угасли, члены похолодели. Воистину причиной ее смерти стало жестокое потрясение, вызванное раскаянием, горем и отчаянием…

Да, сударь, они обе для вас потеряны. И колокола, чей звон вы все еще слышите, оплакивают одновременно двух женщин, рожденных вам на счастье, но ставших из-за злодейства вашего жертвами своей привязанности к вам. Их окровавленные призраки будут преследовать вас до самой могилы.

Ах, дорогой Франваль! Разве не прав я был тогда, когда призывал вас, влекомого пагубными страстями, остановиться на краю пропасти? Станете ли вы теперь хулить и высмеивать защитников добродетели? Разве не правы они будут, воскурив фимиам на алтарях своих, когда поймут, сколь обильны миазмы, распространяемые вокруг себя преступлением?

Клервиль умолк. Он устремил взгляд свой на Франваля. Тот словно окаменел от горя: взор его недвижен, по щекам катятся слезы, но ни единого слова не срывается с губ его. Клервиль спросил, почему одежда его находится в столь плачевном состоянии. В двух словах Франваль объяснил, что с ним случилось.

— Ах, сударь, — воскликнул Клервиль, этот великодушный человек, — как я рад, что среди обступивших меня кошмаров смогу я хоть чем-то облегчить вашу участь. Я ехал к вам в Базель, чтобы обо всем рассказать, а также предложить вам то малое, что имею… Примите этот дар, заклинаю вас. Вы знаете, что я не богат… Но вот сто луидоров… Это мои сбережения, все, что у меня есть… Возьмите же их…

— Великодушный человек, — восклицал Франваль, обнимая колени достойного и единственного друга своего, — вы предлагаете это мне?.. Небо, разве мне еще что-нибудь нужно после постигших меня утрат! И это вы… вы, с кем я поступил столь жестоко… именно вы устремляетесь мне на помощь.

— Негоже вспоминать об оскорблениях, когда несчастье настигло нанесшего их тебе. Месть, кою в час сей следует осуществить, состоит в том, чтобы облегчить его страдания. Да и чем же можно унизить его, когда угрызения совести и без того раздирают его душу?.. Сударь, прислушайтесь к голосу природы. Теперь вы убедились, что священный культ Верховного Существа отнюдь не противоречит природе, как воображали вы ранее, ибо заповеди, внушаемые одним, есть не что иное, как священные законы другой.

— Нет, — ответил Франваль, вставая, — нет, сударь, я ни в чем более не нуждаюсь. Небо, сохранив мне последнее сокровище, — продолжал он, показывая на шпагу, — указало, как должно мне применить его… — И глядя на оружие свое: — Да, дорогой и единственный друг мой, это он, тот самый клинок, который непорочная жена моя однажды схватила, дабы пронзить им грудь свою, когда я осыпал ее оскорблениями и осквернял клеветой… Тот самый клинок… на нем найду я, быть может, следы ее священной крови… надо, чтобы моя кровь смыла их… Поспешим… Найдем какую-нибудь хижину, где я мог бы сообщить вам свою последнюю волю… а затем расстанемся навсегда…

Они шли. Они искали тропинку, ведущую к какому-нибудь жилищу… Ночь медленно расправляла над лесом свои крылья… Раздавалось печальное пение. Бледный свет нескольких факелов, отбрасывавших по сторонам пугающие отблески, неожиданно рассеял сумерки: постичь таинство сие доступно лишь душам чувствительным. Громче вызванивали колокола, явственней звучал доселе чуть слышный погребальный звон. От раскатов умолкшего до поры грома раскалывались небеса, и гул их сливался с похоронным гулом колоколов. Время от времени вспышки молний, озарявшие затянутое тучами небо, гасили огонь зловещих факелов, словно оспаривая у жителей земли право сопроводить в последний путь ту, за кем следовал этот печальный эскорт. Все порождало ужас, источало отчаяние… Казалось, что сама природа облачилась в вечный траур.

— Что это? — взволнованно спрашивал Франваль.

— Ничего, — отвечал Клервиль, хватая друга за руки и пытаясь увести его в сторону от шествия.

— Неправда, вы обманываете меня, я хочу посмотреть, что это…

Франваль рвался вперед… увидев гроб.

— Небо праведное! — восклицал он. — Вот она, это она… она. Господь дозволил мне еще раз увидеть ее…

Клервиль, видя, что несчастного Франваля удержать невозможно, просил священников на время удалиться, и те тихо отступили, оставив свою печальную ношу…

Помутившийся рассудком Франваль бросился на гроб и извлек горестные останки той, кого при жизни он столь жестоко оскорблял. Прижимая к груди тело жены своей, понес он его, опустил у подножия дерева и в безумном отчаянии припал к ногам его.

— О несчастная, — вопил он вне себя, — чьи дни оборвались из-за моего злодейства! Ты, несравненная, боготворимая, смотри же, как супруг твой, припав к твоим ногам, молит у тебя милости и прощения. Не думай, что хочет он пережить тебя… Нет, нет, лишь для того молит он, чтобы Предвечный, тронутый добродетелями твоими, если на то будет воля его, простил несчастного грешника так же, как и тебя…

Отмщение требует крови, милая супруга, лишь кровь смоет нанесенные тебе обиды… Ты будешь отомщена… Смотри же на слезы мои, смотри на страдания мои… Я иду за тобой, нежная тень моя… Но кто упокоит грешную душу мою, если ты не помолишься за нее? Отторгнутая божественной десницею, как некогда была отторгнута тобой, разве желаешь ты обречь ее на вечные муки ада, когда покаялась она в содеянных ею преступлениях… Прости, нежный друг мой, прости меня и смотри, как я мщу за тебя.

С этими словами Франваль, ускользнув от взора Клервиля, дважды погрузил клинок в грудь свою. Кровь нечестивца залила жертву, и казалось, что она более пятнала ее, нежели воздавала отмщение.

— Друг мой, — обратился Франваль к Клервилю, — я умираю, умираю в муках раскаяния… Сообщите друзьям о жалкой моей кончине и о преступлениях, мною совершенных. Скажите им, что такая смерть ждет всякого, кто становится жалким рабом разнузданных страстей, заглушающих голос долга и природы. Не откажите мне и похороните меня в одном гробу с несчастной моей супругой. Возможно, я не достоин этой милости, но я прошу оказать ее мне, ибо мое раскаяние искренне. Прощайте.

Клервиль исполнил желание несчастного, и кортеж продолжил мрачное свое шествие. Скоро вечный приют принял навеки обоих супругов, рожденных, чтобы любить друг друга и без помех наслаждаться своим счастьем. Но преступление и ужасные плоды его, сорванные злодейской рукой одного из супругов, обратили в змей розы, усыпавшие вначале путь их…

Честный священнослужитель скоро прибыл в Париж и подробно сообщил о трагической развязке драмы, свидетелем которой он стал.

Смерть Франваля никого не опечалила, ибо при жизни он многим досаждал, но супругу его оплакивали… и оплакивали горько. Воистину, разве кто-нибудь встречал где-либо еще на земле столь утонченное, столь нежное создание, неуклонно исповедовавшее добродетель, но вознагражденное за нее лишь несчастьем и страданьем?

Двойное испытание

Давным-давно известно, что самое бесполезное занятие — устраивать испытание женщине, ибо способы покорить ее заведомо доступны всем, а женская слабость столь очевидна, что подобные усилия становятся совершенно излишними. Женщина напоминает осажденный город, в обороне которого всегда есть уязвимое место. Вопрос лишь в том, чтобы отыскать его. Но стоит его найти, и крепость взята. Искусство это, равно как и все прочие искусства, имеет свои принципы, из коих можно вывести несколько существенных правил и применять их, дабы заслужить расположение интересующей вас особы.

Однако из любых правил всегда имеются исключения, и, желая напомнить об этом, мы написали сию историю.

Герцогу де Селькуру было тридцать лет. Остроумный, с приятной внешностью, он наряду с упомянутыми преимуществами обладал еще и тем, что в обществе ценится значительно выше и нередко заменяет все прочие достоинства, а именно — восьмьюстами тысячами ливров ренты, которые тратил с беспримерной изобретательностью и подлинным великолепием. Вот уже пять лет, как он полновластно распоряжался огромным состоянием, и в списке его побед числились по меньшей мере три десятка парижских красавиц. Утомившись от такой жизни, Селькур решил жениться.

Однако известные ему женщины вовсе его не удовлетворяли. Он постоянно находил в них жеманство взамен искренности, ветреность взамен разума, эгоизм взамен человечности и исковерканные рассуждения взамен здравого смысла. Он понимал, что они отдаются единственно из любопытства или из удовольствия, и, овладевая ими, обнаруживал показную стыдливость либо холодный разврат. Селькур приуныл и, чтобы не ошибиться в предприятии, от которого зависели покой и счастье всей его жизни, решил обеспечить себе успех, пустив в ход все возможные средства обольщения, а достигнув цели, испытать, какова же истинная цена его победы и не стал ли он жертвой собственных заблуждений.

С помощью сего маневра он хотел разумно оценить достоинства своей избранницы. Но сколько опасностей подстерегало его на этом пути! Существует ли вообще женщина, способная выдержать подобное испытание? Что, если она, опьяненная разбуженными в ней чувствами, полюбила бы Селькура ради него самого, но, не выдержав искушения, сразу попала бы к нему в объятия? Или же наоборот, сохранив добродетель свою, тем не менее испытывала бы привязанность лишь к его положению в обществе? Так что хитроумный сей замысел был весьма ненадежен. Однако чем более он в этом убеждался, тем сильнее хотелось ему найти ту, которая любила бы его без оглядки на его состояние, несмотря на то, что поначалу он окружит ее неслыханной роскошью.

Внимание Селькура привлекли две женщины. На них он остановил свой выбор, решив связать свою судьбу с той из двух, в ком усмотрит он более искренности, а главное, бескорыстия.

Одна из избранниц звалась баронессой Дольсе. Вот уже два года она вдовствовала после смерти старого мужа, за которого ее выдали в шестнадцать лет. Она прожила с ним всего полтора года и не имела потомства.

Дольсе была одним из тех небесных созданий, с кого Альбано писал своих ангелов… Невысокого роста, необычайно хрупкая, немного нерешительная, пренебрегающая светскими условностями (а подобного рода непринужденность почти всегда свидетельствует о женщине страстной, поглощенной более чувствами, нежели внешностью)… Иногда казалось даже, что сама она не осознает красоты своей, что, впрочем, делало ее еще более привлекательной. Благодаря мягкому характеру, нежной душе и романтическому складу ума Дольсе была самой очаровательной женщиной в Париже.

Другой избранницей стала графиня де Нельмур, двадцати шести лет, также вдова. Красота ее совершенно иного рода: яркие краски, римские черты лица, прекрасные глаза. Высокий рост и излишняя полнота придавали ей более величия, нежели миловидности, хотя она и претендовала на таковую. Имея характер требовательный и властный, а сердце холодное и равнодушное, она была необычайно умна, склонна к удовольствиям, элегантна, кокетлива и в прошлом пережила два или три весьма бурных приключения, не столь безнравственных, чтобы погубить ее репутацию, но достаточных для того, чтобы можно было упрекнуть ее в неосмотрительности.

Прислушиваясь единственно к голосу тщеславия и интереса своего, Селькур никак не мог сделать выбор. Обладать такой женщиной, как госпожа де Нельмур, было в Париже весьма лестно. Завлечь ее повторно в сети Гименея стало бы редкостной удачей, о которой никто даже не осмеливался помышлять. Но сердце не всегда слушает то, что нашептывает ему самолюбие: ведь последнее поет со слов гордыни и забывает посоветоваться с любовью.

Таковы были размышления господина де Селькура. Хотя он и испытывал несомненную склонность к госпоже де Нельмур, однако, исследуя это чувство, он находил в нем более честолюбия, нежели нежности, и гораздо менее любви, нежели притязаний.

Начиная же раздумывать о своем чувстве к прекрасной Дольсе, он обнаруживал лишь нежность, без прочих тщеславных соображений. Словом, он желал бы прослыть любовником Нельмур, но супругой своей видел только Дольсе.

Однако не раз обманутый женской внешностью и, к несчастью, совершенно уверенный, что даже овладев женщиной, все равно не узнаешь ее до конца, он более не доверял ни глазам своим, ни сердцу и повиновался лишь холодному расчету. Поэтому он пожелал испытать обеих женщин, решив, как мы уже сказали, отдать предпочтение той, в которой будет невозможно усомниться.

Следуя своему плану, Селькур обратился прежде к Дольсе. Он часто виделся с ней в доме одной женщины, где та обедала три раза в неделю. Юная вдова слушала его сначала с удивлением, а затем с любопытством. Помимо богатств, кои для баронессы Дольсе были поистине пустым звуком, Селькур обладал необычайно приятной внешностью, умом, обаянием, изысканными и приятными манерами, так что казалось просто невероятным, чтобы какая-либо женщина смогла устоять перед ним.

— Поистине, — говорила госпожа Дольсе возлюбленному своему, — я, наверное, сошла с ума, и рассудок мой совершенно помрачился, коль возомнила, что самый удивительный мужчина в Париже остановил на мне взор свой. За краткий миг сей, когда я позволила себе возгордится, мне скоро придется расплатиться с лихвой. Если предчувствие меня не обмануло, скажите мне об этом сразу, ибо недостойно вводить в заблуждение женщину, которая с вами совершенно откровенна.

— Обмануть вас, прекрасная Дольсе!.. Как могли вы так подумать? Как низко надо пасть, чтобы решиться на это! Разве может лицемерие найти прибежище под сенью чистоты вашей?.. Разве преступление может зародиться у ног добродетели? Ах, Дольсе! Поверьте чувствам, в коих поклялся я вам: лишенный покоя чарующими взорами вашими, именно в них черпаю я вдохновение мое. Чем еще могу я поклясться, кроме жизни моей?

— Подобные слова вы говорите всем женщинам. Неужели вы считаете, что мне незнаком язык обольщения? Подлинное чувство и искусство обольщения — совершенно разные вещи, к чему тратиться на первое, если вполне преуспеваешь во втором?

— Нет, Дольсе, нет! Вы не созданы для обмана, вас невозможно обучить ему. Расчетливый любовник, возводящий в систему искусство соблазна, не осмелится припасть к стопам вашим. Чарующий взгляд ваш расстроит его хитроумные замыслы, сделает его вашим рабом, и божество, коим он пренебрегал, скоро приобретет в лице его одного из самых ревностных своих почитателей.

Лестные слова, изящная внешность, стремление понравиться ей основательно подкрепляли речи герцога, и чувствительная душа юной Дольсе скоро безраздельно принадлежала Селькуру.

Как только светский волокита узнал об этом, он мгновенно устремился на штурм графини де Нельмур.

Сия искушенная и горделивая женщина требовала забот иного рода. Селькур, в чьи намерения, впрочем, входило испытание обеих избранниц, не чувствовал к ней сердечной склонности и пребывал в некотором затруднении, подыскивая слова любви. Ибо речи, продиктованные нам исключительно разумом, не обладают тем же пылом страсти, как слова, подсказанные сердцем.

Но сколь бы различны ни были чувства Селькура к этим женщинам, первой задуманному испытанию он решил подвергнуть ту, кто всего более тому сопротивлялась. Разве стала бы графиня де Нельмур противиться испытанию? Отнюдь! К тому же она была очаровательна и вполне могла утешить его в случае неудачи с соперницей. Имей графиня побольше рассудительности, она бы мгновенно стала обожаемой и единственной избранницей Селькура.

— Что вы намереваетесь делать дальше, сударыня? — спросил однажды вечером Селькур графиню. — Похоже, вы собираетесь стать затворницей. Раньше не было ни одной прогулки, ни одного спектакля, которые бы вы не украсили своим присутствием. Вас так хотят видеть в обществе, ведь стоит вам его покинуть, как вокруг становится пустынно… И почему вдруг такое странное стремление к уединению? Вы решили примкнуть к сообществу мизантропов?

— Сообщество мизантропов! Мне нравится это название. Однако с кем же я, по-вашему, состою в сообществе сем?

— Сие мне неведомо, зато я хорошо знаю того, кто хотел бы отговорить вас от общения с подобного рода людьми.

— Прошу вас, не делайте этого, иначе вы рискуете навлечь на себя мой гнев…

— Неужели?

— Уж не считаете ли вы меня легкомысленной?

— Разве этим свойством может быть наделена самая изысканная женщина во Вселенной? Впрочем, если вы будете настаивать, что это именно так, то я готов согласиться…

— Поистине вы самый опасный человек из всех, кого я только знаю, — молвила графиня, бросая на Селькура взор, исполненный самого утонченного кокетства. — Сотни раз я обещала себе никогда более не встречаться с вами, но…

— Мы опять встретились! Ужели сердце нарушило запреты разума?

— Вовсе нет, просто мое благоразумие пребывает в вечном борении с моим непостоянством, и второе чаще всего одерживает верх над первым. Впрочем, думайте что хотите, но, главное, не делайте выводов в свою пользу.

— Последние слова ваши свидетельствуют о том, что вы, несомненно, лестно подумали обо мне. Значит, я могу гордиться тем, что пробудил интерес ваш к своей особе?

— Неужели вы тщеславны, как все мужчины? О, они вечно пребывают в уверенности, что одно лишь слово, один лишь взгляд — и любая женщина тут же отдаст им сердце свое. Они просто не понимают, как это их может постичь неудача. Любой, самый пустяковый знак внимания со стороны женщины уже кажется им залогом любви, и тщеславие их, всегда готовое воспользоваться нашими слабостями, повсюду трубит о своих победах.

— Я далек от подобных мыслей.

— Но именно вы ошибаетесь…

— А раз я не хочу страдать от небрежения вашего…

— И вы считаете, что я никогда не прощу вам подобных заблуждений?

— Кто знает, сколь велик гнев ваш?.. Конечно, я бы рискнул проверить, если бы был уверен в прощении.

— Вы просто умираете от желания признаться мне в любви.

— Я?.. Вовсе нет. Лишь неопытный школяр мог бы отважиться на такое… Как только я вижу вас, гигантские волны волшебного сего чувства захлестывают меня с головой, я тону в них, и посему уста мои немы… самое страстное желание мое — это спастись от них… И если однажды мне все-таки придется во всем признаться, то вряд ли я найду достойные для сего случая выражения. Никто бы не смог описать чувства, внушенные мне вами, и я сгораю в пламени страсти сей, не имея возможности передать ее словами…

— Ну вот! Разве это не признание?

— Вы именно так хотите понять слова мои? Что ж, значит, вы сбережете труд мой.

— Действительно, сударь, вы самый несносный человек из всех, кого я когда-либо знала.

— Вот и отлично! Но посмотрите, что значит признательность великодушного сердца… Я пытаюсь вам понравиться, вы же предвосхищаете намерения мои.

— Мне понравиться? Но вам уже неоднократно удавалось это сделать. Не проще ли прямо сказать женщине, что ее любят или не любят, а не изъясняться с ней невразумительным языком, на каком говорите со мною вы?

— Попытайтесь представить, что именно таково намерение мое. Как только вы отыщете разгадку, я перестану разыгрывать вас.

— Так, значит, это я должна вам сказать, любите вы меня или нет?

— По крайней мере дайте мне понять, что не сочтете себя оскорбленной, если я осмелюсь сделать вам подобное признание.

— Но разве такие слова могут показаться оскорбительными?

— А вам хотелось бы их услышать?

— Смотря по обстоятельствам…

— Вы возрождаете мою надежду.

— Ну вот, разве я не говорила, что это мне придется пасть перед ним на колени!

— Лучше не сердитесь, когда я припаду к стопам вашим…

И с этими словами Селькур, опустившись на колени перед прекрасной возлюбленной своей, в порыве страсти схватил руки очаровательной женщины и осыпал их поцелуями.

— Опять я поступаю опрометчиво, — произнесла Нельмур, вставая. — Мне не хватит и недели, чтобы покаяться.

— Ах! Не думайте о несчастьях любви, прежде чем не отведаете ее удовольствий.

— Нет, нет! Когда боишься шипов, как я, лучше не рвать роз… Прощайте, Селькур… Где вы ужинаете сегодня?

— Как можно дальше от вас.

— Но почему же?

— Потому что боюсь вас.

— Да, если любите меня. Но вы ведь только что сказали, что нет.

— Я буду самым несчастным человеком, если вы поверите этому…

При этих словах графиня направилась к экипажу, и они расстались. Однако герцога заставили дать обещание приехать завтра к графине обедать.

Тем временем чувствительная Дольсе, далекая от мысли о том, что возлюбленный ее находится у ног другой, наслаждалась счастьем быть любимой. Она беспрестанно твердила подругам, располагавшим полным доверием ее, что не понимает, как она, не будучи первой красавицей, сумела пленить самого любезного человека на свете… Чем заслужила она заботы его?.. Как сохранить его любовь?.. Ведь если герцог окажется ветреником, она умрет от горя. В рассуждениях своих очаровательная и хрупкая Дольсе была весьма недалека от истины, ибо влюбилась в Селькура гораздо сильнее, чем сама подозревала о том. Непостоянство же герцога стало притчей во языцех, так что если бы и в этом случае он остался верен своим привычкам, то прелестной женщине воистину был бы нанесен смертельный удар.

Графиня де Нельмур, напротив, не видела ничего трагического в чувствах своих: она была польщена одержанной победой, но отнюдь не лишилась покоя. Селькур желает видеть ее своей любовницей? Что ж, гордость ее будет удовлетворена, ибо тем самым она унизит десятка два соперниц… Он хочет жениться на ней? И в этом есть свои преимущества, ибо приятно стать женой человека, владеющего восьмьюстами тысячами ливров ренты. Тщеславие и корыстный расчет побуждали ее оплачивать счета, по которым обычно платит любовь.

Графиня заранее продумала хитроумный план поведения своего. Если герцог хотел видеть в ней только любовницу, то следовало как можно дольше тянуть время, ведь чем больше он будет стараться ей понравиться, тем более старания его окажутся на виду у общества. Сдайся она сразу, интрига могла завершиться в несколько дней, и вместо триумфа ей бы достались лишь сожаления.

И еще один довод побуждал ее поначалу оказать сопротивление: если Селькур действительно вознамерился жениться, не откажется ли он от сего замысла, получив из рук любви то, что пожелал иметь из рук Гименея? Тогда следовало вскружить ему голову, завлечь… но тотчас же остудить пыл его, если бы он неожиданно решил ускользнуть…

Итак, хитрость и кокетство, притворство и искусство обольщения стали оружием Нельмур, в то время как простодушная Дольсе, упиваясь вспыхнувшим в ней чувством, была чиста и бесхитростна, невинна и нежна. Графиня никого не стала посвящать в планы свои, и скоро мы увидим, как расчетливая сия особа сама попалась в расставленные ею сети.

Таково было положение вещей, когда герцог, решив приступить к испытанию, определил начать с баронессы. Стоял июнь, время, когда природа являет себя во всем своем великолепии. Селькур пригласил баронессу провести пару дней в его поместье в окрестностях Парижа. Там он намеревался подвергнуть ее всем возможным и изысканнейшим соблазнам, дабы распознать истинные чувства ее и попытаться предугадать, каков будет результат, когда приключение подойдет к развязке.

Галантный и изысканный Селькур, будучи одним из самых богатых людей в Париже, не жалел ничего, чтобы сделать праздник, устроенный для Дольсе, столь же приятным, сколь и ослепительным. Графиня де Нельмур подобного приглашения не получила и ничего не знала о планах герцога. Последний же позаботился, чтобы на празднике общество баронессы состояло из женщин ниже ее по положению, дабы никто даже усомниться не смел, по заслугам ли именно ей со всех сторон воскуряют фимиам. Что касается мужчин, то герцог был уверен в них… Таким образом, все склонялись перед избранницей Селькура, и никто не должен был ни потревожить влюбленного, ни затмить возлюбленную его.

Дольсе прозывалась Ирэной. Букет, подаренный сей прекрасной вдове в день ее именин, послужил предлогом для приглашения.

Баронесса приехала. В одном лье от замка ее попросили свернуть в сторону, на специальные подъездные пути. Перламутровая колесница с высокой скамьей, покрытой расшитым золотом зеленым покрывалом, запряжена была шестеркой оленей, украшенных цветами и лентами; на козлах же сидел юноша в костюме Амура. Экипаж сей стоял на обочине и ожидал баронессу. Двенадцать юных дев со звонким смехом и песнями помогли ей выйти из кареты и пересесть в колесницу; пятьдесят вооруженных рыцарей с копьями наперевес сопровождали повозку. Отовсюду звучали чудесные напевы.

Как только кортеж въехал во двор замка, навстречу вышла высокая женщина в платье, кои носили во времена рыцарства. Двенадцать девственниц[31] сопровождали ее, впереди шел Селькур. Они шли навстречу баронессе и, когда та вышла из колесницы, проводили до самого крыльца. Облаченный в рыцарские доспехи, наш герой, готовый бросить вызов самому Марсу, необычайно походил на отважного Ланселота Озерного, доблестнейшего рыцаря Круглого стола. Как только баронесса ступила на крыльцо замка, Селькур преклонил колена и затем ввел ее в покои.

Там уже было приготовлено пиршество, какие устраивались в стародавние времена, когда случался большой съезд при дворе. Залы были уставлены столами, каждый из которых был убран по-особому. Как только вошла Дольсе, зазвучали фанфары, гобои, флейты, скрипки; жонглеры, распевая серенады, проделывали тысячи забавнейших трюков, а трубадуры воспевали красоту прекрасной царицы праздника. Наконец вместе с рыцарем своим Дольсе вошла в последний зал, где на очень низком столике, окруженном ложами для отдыха, был сервирован изысканнейший ужин. Девы приносили золотые чаши, наполненные самыми тонкими духами, для омовения рук, а их прекрасные волосы служили полотенцами. Затем каждый из рыцарей пригласил даму к трапезе, дабы есть с ней из одной тарелки[32], и легко сообразить, что Селькур и Дольсе оказались рядом. Во время десерта снова появились трубадуры и принялись развлекать баронессу канцонами и экспромтами.

Окончив трапезу, все прошли на подготовленное ристалище: это обширная поляна, где в дальнем конце раскинулись роскошные шатры. Арена, предназначенная для поединков, окружена была галереями, устланными зелеными златоткаными коврами. Герольды разъезжали по ристалищу, извещая о турнире, где отличится доблесть. Распорядители турнира покинули арену. Ничто не могло сравниться с великолепием приготовлений к турниру: с одной стороны взор ослепляли рыцарские доспехи, сверкавшие в лучах солнца; с другой, там, где воины готовились к предстоящему сражению, раздавалось бряцание оружия и видна была огромная толпа народу.

Не в силах отвести глаз от окружавших ее чудес, Дольсе слышала дивную музыку, несущуюся со всех сторон ристалища, словно повсюду за пределами его были скрыты таинственные музыканты. К чарующим звукам примешивался глухой шум аплодисментов, восторженные возгласы.

Тем временем женщины завершили убранство галерей, баронесса подала знак, и всеобщий турнир[33] начался. Сто рыцарей, облаченных в зеленые и золотые цвета баронессы, участвовали в нем с одной стороны; столько же рыцарей в красном и голубом нападали на них. Зелено-золотые рыцари первые устремились в бой, и казалось, что кони их не мчатся по земле, а летят по воздуху, чтобы скорей донести седоков своих до противника… Они обрушились на красно-голубых… И вот все всадники смешались, свирепо заржали кони, донесся треск ломающихся копий… Противники разят друг друга, а те, кто уже повержен в пыль, пытаются уползти с ристалища, дабы не погибнуть под копытами горячих скакунов. Беспрестанно звучит барабанная дробь, зрители криками подбадривают сражающихся. Можно подумать, что воины со всех концов света собрались на этой поляне, дабы прославить себя в глазах Беллоны и Марса. И вот этот бой, из которого зеленые выходят победителями, завершился, уступая место поединкам один на один.

На арене появляются рыцари в доспехах различных цветов; каждого сопровождает дама, ведущая под уздцы коня своего возлюбленного. Поочередно рыцари устремляются друг на друга… Сражение это длится несколько часов. Когда поединки завершились, победителем остался рыцарь в зеленых доспехах, что поразил всех вышедших на ристалище… Он с гордостью объявил, что ни одна дама не может сравниться по красоте с Дольсе. Никто не осмелился оспорить заявление его: более двадцати воинов, им поверженных, признали свое поражение и склонились к ногам возлюбленной Селькура. Она величаво раздавала им различные поручения, кои те тотчас же бросались исполнять.

Так как первая половина спектакля заняла целый день, то госпожу Дольсе, до сей поры не имевшую времени передохнуть, отвели в покои ее, и Селькур попросил разрешения зайти за ней через час, дабы ночью отправиться осматривать сады его. Это предложение встревожило простодушную Дольсе.

— О, Небо! — воскликнул Селькур. — Разве вы не знаете законов рыцарства? Любая дама в замках наших находится в большей безопасности, чем у себя дома. Честь, любовь и уважение — вот наши законы, наши добродетели. Чем более красавица, коей мы служим, воспламеняет нас, тем с большим почтением мы к ней относимся.

Улыбнувшись Селькуру, Дольсе обещала сопровождать его повсюду, куда он только пожелает повести ее, и они расстались, чтобы приготовиться ко второму действию восхитительного зрелища.

В десять часов вечера Селькур встретил предмет забот своих. Светильники в виде раковин освещали дорогу, по которой герцог вел Дольсе. Огни образовали сплетение букв, слагавшихся в имена рыцаря и его возлюбленной, выписанные среди символов Амура. Дорога эта привела влюбленных в зал французской комедии, где главные актеры этого театра начинали представлять Соблазнителя и Зенеиду.

Выйдя из комедии, они направились в другой конец парка. Там уже ждал их пиршественный зал; убранство его состояло исключительно из гирлянд цветов, в кои вплетены были тысячи свечей.

Во время трапезы некий воин, в полном снаряжении, вооруженный всем мыслимым оружием, вызвал на поединок одного из рыцарей, сидевших за столом. Тот встал, его облачили в доспехи, и бойцы поднялись на возвышение, расположенное как раз напротив стола. Дамам представилось удовольствие наблюдать за поединком, где использовалось три вида оружия. Сражение завершилось, и тут же вновь появились жонглеры, трубадуры и музыканты: каждый на свой манер развлекал сотрапезников. Но что бы они ни делали, о чем бы ни пели, все делалось во славу Дольсе, и все — пантомима, стихи, музыка, песни — соответствовало ее вкусам.

Невозможно было остаться нечувствительной к столь утонченному ухаживанию, и взгляд Дольсе, исполненный любви и признательности, выдавал охватившие ее чувства…

— Прекрасный рыцарь, — простодушно обратилась баронесса к своему герою, — если бы мы поистине жили в те славные времена, я бы решила, что вы избрали меня своей дамой…

— Ангел небесный, — шепотом отвечал ей Селькур, — за то короткое время, что провели мы вместе, я понял, что мы созданы друг для друга. Дайте же мне насладиться очарованием мысли сей в ожидании того, когда и вы ею проникнетесь.

После ужина все отправились в новый зал, бесхитростное убранство которого стало естественной декорацией для двух милых опер Монвеля. Лучшие итальянские певцы исполнили их здесь в присутствии самого автора. Монвель, столь же любезный и скромный в обществе, сколь сладкоречивый и жеманный в своих наивных и милых пьесах, сам пожелал сделать эскизы для сего блистательного праздника и проследить за точным исполнением их.

Утренняя заря подоспела как раз к развязке второй пьесы. Все вернулись в замок.

— Сударыня, — обратился Селькур к баронессе, провожая ее в отведенные ей комнаты, — простите, что я могу предоставить вам для отдыха только несколько часов. Но рыцарей моих вдохновляет присутствие ваше, и в надежде заслужить от вас похвалу они бьются с удвоенной отвагой. А завтра предстоит жестокое сражение за башню великанов, коих они сумеют победить только в том случае, если вы будете сопровождать их на эту битву… Неужели вы откажете им в этой милости? Молю вас, не пренебрегайте их желанием, хотя, разумеется, где бы вы ни появились, вам всюду будут рады. Есть и еще одна причина, почему я столь рьяно поддерживаю эту просьбу: рыцарь в черных доспехах, злобный великан и владелец башни, вместе со своими приспешниками вот уже много лет опустошает владения наши… В набегах своих он иногда доходит до самого порога моего замка. Но звезды предсказали, что страшный этот рыцарь лишится половины своих сил, как только увидит вас. Едемте же с нами, прекрасная Дольсе, чтобы все, вместе со мной, могли сказать, что с вашим приездом в сем благодатном краю навсегда поселились не только любовь и удовольствия, но и спокойствие и мир.

— Я последую за вами всюду, мой рыцарь, — ответила баронесса, — и пусть мир, воцарению коего, как утверждаете вы, могу я способствовать, властвует во всех сердцах так же, как властвует он сейчас в душе моей.

Слова эти сопровождались пылкими взорами огромных голубых глаз, и чарующий облик владелицы их навсегда запечатлелся в сердце Селькура.

Госпожа Дольсе заснула в большом волнении: изобретательность, предупредительность и великодушие со стороны боготворимого ею человека повергли сознание ее в необычайное волнение, доселе не испытанное. После дня, столь блистательно завершившегося, ей показалось невозможным, чтобы тот, кто полностью занимал ее мысли, не пылал бы тем же пламенем, что и она. И Дольсе безоглядно предалась страсти своей, которая, казалось, сулила ей одни лишь наслаждения, однако же принесла только горе.

Селькур был тверд в своем желании довести испытание до конца, какую бы глубокую рану он ни нанес избраннице своей, чья искренность и беззащитность открылись ему в волшебном ее взгляде. Он сопротивлялся сердечной склонности своей и еще раз дал себе слово связать судьбу только с достойнейшей из женщин.

В девять часов утра трубы, роги, цимбалы и рожки, призывающие рыцарей к оружию, разбудили баронессу… Проведя ночь в волнении чувств, она быстро собралась и спустилась вниз, где ее ждал Селькур. Пятьдесят прекрасно вооруженных зеленых рыцарей выступили в поход. Баронесса и Селькур последовали за ними в карете зеленого же цвета, запряженной дюжиной низкорослых сардских лошадок в бархатной зеленой сбруе, расшитой золотом. Отъехав на пять лье от замка Селькура, они приблизились к лесу, где находились владения черного рыцаря. На опушке они увидели шестерых великанов, вооруженных дубинками и восседавших на огромных конях. Одним махом великаны сбросили с коней четырех зеленых рыцарей, ехавших в авангарде.

Все остановились: Селькур и дама его выехали вперед, рядом с ними остановился герольд. На опушке леса появился сам великан черной башни. Герольд потребовал пропустить даму Солнца, которая вместе со своим рыцарем в зеленых доспехах приехала пригласить на обед повелителя владений сих.

Герольд направился навстречу черному рыцарю. Фигура рыцаря, рост его, движения, даже булава и конь — все наводило ужас и возбуждало страх. Встреча происходила на виду у обеих сторон. Но герольд вернулся сказать, что ничто не может сломить упрямство Катчукрикакамбоса.

— Лучезарный лик дамы Солнца, — ответил он, — уже похитил половину могущества моего. Я чувствую это, ибо беспредельно всевластие ее. Но та свобода, кою удалось еще сохранить, мне дорога, и я не отдам ее без боя. Отправляйтесь же и передайте этой даме, — добавил великан, — что я не пущу ее во владения свои. А если она не откажется от этого замысла, то я, собрав остатки сил, учиню сражение сопровождающим ее рыцарям, избегая при этом смотреть в ее сторону… ибо один лишь взгляд ее лучистых глаз мгновенно обезоружит и пленит меня.

— В бой… в бой, друзья мои! — воскликнул Селькур, вскакивая на великолепного коня. — А вы, сударыня, следуйте за нами, дабы присутствие ваше придавало нам уверенности в победе. С таким врагом, что ждет нас сегодня, дозволено пускать в ход не только силу, но и хитрость.

И вот зеленое войско пошло вперед. Ряды великанов множатся, из леса к ним прибывают все новые и новые гиганты. Рыцари в зеленых доспехах разделились, чтобы дать отпор всем великанам сразу. Пришпорив горячих своих скакунов, они стремительно и умело наступают на врага, нанося ему удары, от которых великаны, обладатели огромного роста, обремененные к тому же тяжеленным оружием, не могут уклониться. Героиня следует рядом с теми, кто сражается за красоту ее: взор ее прекрасных очей обезоруживает великанов, коих пощадило железо… И вот сражение стихает… Великаны в беспорядке отступают и скрываются в густой чаще; победители выезжают на поляну, где стоит замок Катчукрикакамбоса.

Это широкое приземистое строение из черного, словно гагат, мрамора, с четырьмя башнями по углам. На стенах его, повинуясь законам симметрии, развешаны военные трофеи из чистого серебра. Замок окружен рвом, через который можно перебраться только по подъемному мосту. Как только карлики-негры, что столпились на вершинах башен, заметили карету дамы Солнца, навстречу ей полетела туча маленьких стрел из слоновой кости. К концу каждой стрелы был привязан огромный букет цветов. Через десять минут Дольсе, ее экипаж, лошади и все, что находилось от нее на расстоянии четырех туазов, покрылось розами, жасмином, лилиями, нарциссами, гвоздиками и туберозами… Баронесса просто утопала в цветах.

Вокруг не видно было ни одного великана. Ворота замка сами распахнулись: появился Селькур, ведя связанного зеленой лентой рыцаря в черных доспехах. Приблизившись к Дольсе, черный рыцарь бросился к ногам ее и признал себя ее рабом. Он стал умолять баронессу почтить его жилище своим присутствием, и все, победители и побежденные, вошли в замок под звуки цимбал и кларнетов.

Из внутреннего дворика баронесса прошла в великолепно украшенные покои, где, склонившись в почтительном поклоне, ее встретили шестьдесят женщин: это супруги побежденных великанов, каждая из коих более восьми футов росту. Все они держали корзины, наполненные великолепными подарками, состоящими, однако, из вещей весьма обыденных, дабы пощадить щепетильность Дольсе, которая не приняла бы в дар дорогих украшений: это были редчайшие живые цветы и свежайшие фрукты, собранные со всех концов света. Одежды женщин являли собой разнообразные костюмы далеких стран. Вокруг были разложены изделия из сахарного теста, варенья; ленты всевозможных расцветок, тридцать коробочек с притираниями и помадами, прекрасные кружева; стрелы и луки, коими пользуются дикари; несколько вещей, сохранившихся от римского владычества, бесценные греческие вазы; букетики птичьих перышек, собранных со всего света; шестьдесят париков, представляющих женские прически, кои носят у нас и у иных народов; пятнадцать видов мехов; более тридцати пар редких птиц и зверьков удивительной красоты, среди коих пламенели желтые китайские горлицы; три больших сервиза из заморского фарфора и два сервиза фарфора французского; коробочки с миррой, алоэ и прочими ароматическими веществами из Аравии, среди коих был даже нард, возжигаемый, как известно, иудеями лишь перед ковчегом Господним; прекрасная коллекция драгоценных камней; коробочки с корицей, шафраном, ванилью и кофе самых редких туземных сортов; сто фунтов свечей розового цвета; четыре полных комплекта мебели, один из коих был обит расшитым золотом зеленым шелком, другой — трехцветным дамасским шелком, третий — бархатом, а четвертый — китайской тафтой; шесть персидских ковров и один индийский паланкин.

Когда баронесса осмотрела все вещи, великаны разложили их на возвышении, сооруженном в пиршественном зале. Рыцарь в черных доспехах вышел вперед и, преклонив колено перед Дольсе, стал молить ее принять эти дары, уверяя, что таковы законы войны, и он сам потребовал бы их у побежденного врага, если бы ему посчастливилось выиграть сражение. Дольсе покраснела… Она чувствовала себя неловко и бросала на своего рыцаря взоры, исполненные смущения и любви одновременно… Селькур сжимал руки сей очаровательной женщины и, покрывая их слезами и поцелуями, заклинал ее не огорчать его отказом от таких безделиц. Невольные слезы полились из прекрасных глаз Дольсе, сердце же ее воспылало еще большей страстью к Селькуру. У нее не было сил ответить «да»… она знаками выражала признательность свою. Засим подали ужин.

Скамьи, расположенные напротив возвышения, где были разложены подарки, заполнились побежденными великанами. Катчукрикакамбос попросил у баронессы дозволения исполнить несколько музыкальных отрывков его собственного сочинения.

— Сударыня, — добавил он, — лишенные взыскательных слушателей звуки, рожденные в лесах наших, не могут сравниться с теми, что столь гармонично звучат у вас в городах, и если они вам не понравятся, сделайте знак и они умолкнут.

И в ту же минуту полилась прелестная увертюра к Ифигении, исполняемая ничуть не хуже, чем в Опере.

Один за другим звучали отрывки из сочинений великих мэтров Европы. Под эту сладостную музыку все уселись за стол. За ужином, куда допущены были только рыцари-победители и несколько женщин из свиты баронессы, прислуживали черные карлики и великаны. Во всем присутствовали утонченная роскошь и великолепие. Катчукрикакамбос, почтя свои новые обязанности за честь, исполнял их изящно и грациозно.

По выходе из-за стола сей благородный великан спросил у баронессы, не желает ли она поохотиться в лесу. Влекомая от развлечения к развлечению, уверовав в счастье свое, она на все согласилась с радостью. Победители вместе с побежденными усадили даму Солнца на трон из цветов, сооруженный на холме, что возвышался над лесными дорогами, ведущими к черному замку.

Как только она оказалась на троне, более шестидесяти белых ланей, украшенных огромными розовыми бантами, спасаясь от преследований охотников, припали к ее ногам, а подоспевшие загонщики связали их цепями из фиалок.

Тем временем день склонялся к вечеру… Трубы протрубили отъезд. Все рыцари, друзья и враги, вернулись с охоты и ждали лишь указаний начальника. Селькур предложил руку своей даме и помог ей подняться в карету, ту самую, в которой она прибыла сюда. В эту минуту ворота замка черного великана с шумом распахнулись и оттуда выехала огромная колесница, запряженная двенадцатью великолепными конями. Колесница эта напоминала повозку бродячего театра, где, словно декорация к гигантскому спектаклю, установлены были дары, преподнесенные даме Солнца. Четыре прекрасные пленницы-великанши были прикованы гирляндами из роз к углам колесницы. Великолепная махина эта быстро неслась вперед.

Все уже готовы пуститься в обратный путь, но Селькур попросил баронессу обернуться на замок великана, что прислуживал им за столом… Она оглянулась: весь дворец был объят пламенем. На смотровых площадках высоких башен толпились карлики-негры, прислуживавшие за обедом, и, испуская отчаянные вопли, звали на помощь. Крики их, заглушаемые свистом огненных вихрей, придавали зрелищу сему поистине трагическое величие. Баронесса была в ужасе, ее нежная и сострадательная душа не в силах переносить страдания ближних. Однако возлюбленный заверил ее, что все, что видит она сейчас, всего лишь умело устроенный фейерверк и театральная декорация… Дольсе успокоилась, и все помчались в замок Селькура. От дворца великана остался лишь пепел…

Там уже все было готово для великолепного бала, и Селькур открыл его вместе с Дольсе. Под звуки сладчайшей музыки, исполняемой на различных инструментах, танцы следовали один за другим.

Но что за непредвиденное событие грозит омрачить праздник? Около десяти вечера появился встревоженный рыцарь и сообщил, что Катчукрикакамбос, желая отомстить за свое поражение и за сгоревший замок, прибыл сюда во главе огромной армии, чтобы уничтожить рыцаря в зеленых доспехах вместе с возлюбленной его и разграбить его владения.

— Идемте, сударыня! — воскликнул Селькур, предлагая руку Дольсе. — Идемте и посмотрим, прежде чем впадать в отчаяние…

Поднялась суматоха, все стремительно покидали бал. Выйдя на улицу, каждый увидел вдали пятьдесят огненных колесниц, запряженных огненными же чудовищами. Сей чудный легион величественно двигался вперед… В ста шагах от зрителей из каждой колесницы вылетал сноп снарядов. Разрываясь, они оставляли после себя огненный дождь, чьи брызги, выпадая на землю, образовывали вензеля Селькура и Дольсе.

— Вот истинно галантный противник, — сказала баронесса, — и я больше не боюсь его.

Тем временем огонь не прекращался: множество огненных ракет и шутих сменяли друг друга — словно сам воздух горел вокруг. В эту минуту все увидели, как в ряды колесниц опустился Раздор. С помощью змей своих он разгонял диковинные экипажи… Те расступились, дабы затем завертеться в вихре огненной карусели: из них вылетали взрывные бомбы; колесницы сталкивались и с треском опрокидывались; половина повозок, увлекаемых грифонами и чудовищными орлами, поднималась в воздух и взрывалась в пятистах туазах над землей. Сотни амурчиков, связанных звездными гирляндами, вылетали из их обломков и бесшумно опускались на террасу, где стояла баронесса; не достигнув земли, они повисали над ее головой, наполняя весь парк таким ярким светом, что перед ним померкло наше дневное светило. Полилась приятнейшая музыка, и колдовское очарование гармоничных звуков, сопровождающее сей ослепительный фейерверк, никого не оставляло равнодушным. Можно было подумать, что ты попал в Элизиум или в сладостный рай, обещанный нам Магометом.

На смену бесчисленным огням пришла глубокая тьма; все вернулись в дом. Но Селькур, считая, что первая часть испытания, уготованного его возлюбленной, окончена, нежно увлек ее под боскету из цветов, где сиденья из дерна рассчитаны как раз на двоих.

— О прекрасная Дольсе, — молвил он, — сумел ли я немного развлечь вас? Или вы уже раскаялись, что согласились оказать мне любезность и поскучать пару дней в деревне?

— Вопрос сей звучит насмешкой, — ответила Дольсе, — и мне должно рассердиться на вас за это. Почему вы неискренни со мной? К тому же вы совершили множество сумасбродств, и я обязана пожурить вас за них.

— Если единственная в мире женщина, кою я люблю, хотя бы на миг порадовалась затеям моим, то неужели меня можно счесть сумасбродом?

— Невозможно представить себе более изысканного праздника, но ослепительная роскошь его меня удручает.

— Но разве чувство, побудившее меня устроить его, также утомляет вас?

— Вы желаете знать, что творится в душе моей?

— Нет, я желаю гораздо большего: я хочу первенствовать там.

— Будьте уверены, что только ваш образ запечатлен в ней.

— Слова ваши вселяют надежду и неуверенность одновременно, ибо безмятежность одного может обернуться ужасными мучениями другого.

— Но не стану ли я самой несчастной из женщин, если поверю в чувство, кое вы пытаетесь мне внушить?

— А я буду самым несчастным из мужчин, если мне не удастся убедить вас в нем.

— О Селькур, вы хотите, чтобы я всю жизнь оплакивала счастье узнать вас?

— Я хотел бы, чтобы вы лелеяли его и тот миг, когда мы узнали друг друга, был бы столь же ценен для вас, как сердцу моему дорога та минута, когда любовь навечно повергла меня к стопам вашим…

— Ах, Селькур, — вздохнула Дольсе, уронив слезу, — вы не знаете, сколь чувствительна душа моя… не можете знать… А потому не смущайте разум мой, если не уверены, что воистину стремитесь завоевать расположение мое. Вы не знаете, чего будет стоить мне неверность ваша… Давайте же считать, что дни эти прошли как обычно… За удовольствия же, кои свидетельствуют о вашем утонченном вкусе, я вам весьма признательна. Однако на сем и остановимся. Для спокойствия своего я предпочту постоянно видеть в вас наилюбезнейшего из мужчин, нежели, полюбив, однажды разглядеть самого жестокого человека. Мне дорога моя свобода, никогда еще потеря ее не стоила мне стольких слез. Если же вы окажетесь соблазнителем, похожим на всех прочих, то горькое море слез поглотит меня навеки.

— Ваши страхи напрасны, Дольсе. Я делаю все, чтобы развеять их, вы же говорите мне, что вы несчастны!.. Ах, я чувствую, что все рассуждения ваши ведут к тому, чтобы я поскорее смирился с печальной участью моей… отказался от попыток зажечь в душе вашей тот же пламень, что бушует в моей… и вместо вечного блаженства стал бы навеки несчастен… И это вы… вы, жестокая, хотите навсегда лишить меня счастья!

Темнота не позволила Селькуру разглядеть, в какое состояние слова его привели возлюбленную: она залилась слезами… рыдания душили ее… Дольсе хотела встать и выйти из беседки; Селькур удержал ее и побудил снова сесть.

— Нет… нет, — говорил он ей, — я не дам вам ускользнуть, пока не узнаю, что ждет меня, на что надеяться мне… Верните мне жизнь или вонзите кинжал в мое сердце! Смею ли надеяться на ответное чувство… или мне суждено умереть, ибо нет средств смягчить непреклонность вашу?

— Оставьте меня, оставьте, заклинаю вас! Не вырывайте из меня признание, ибо, не добавив ничего нового к вашему счастью, оно лишь разрушит мое.

— О, праведное Небо! Разве этого ждал я?.. Я понял вас, сударыня… Да, вы вынесли приговор мне… предначертали ужасную судьбу мою… Что ж! Я покину вас… избавлю от кошмара находиться рядом с человеком, которого вы ненавидите.

И с этими словами Селькур встал.

— Мне — и ненавидеть вас? — вопрошала Дольсе, в свою очередь удерживая его… — Ах! Вы же знаете, что все наоборот… Раз вы настаиваете… что ж, да… я люблю вас… Вот оно, это слово, но чего стоило мне оно… Если вы злоупотребите им, заставите меня страдать… если полюбите другую… вы сведете меня в могилу.

— Вот он, желанный миг! — воскликнул Селькур, покрывая поцелуями руки возлюбленной своей… — Я услышал его, услышал слово, кое станет счастьем всей моей жизни!..

Селькур удерживал руки Дольсе, прижимал их к сердцу.

— О, я буду обожать вас до последнего вздоха, — пылко продолжал он, — и если слова ваши искренни, если мне удалось пробудить в вас нежное сие чувство, то что препятствует вам убедить меня в этом… Зачем откладывать на завтра наше счастье?.. Мы одни в убежище сем… вокруг царит тишина… одни и те же чувства воспламеняют нас обоих… О Дольсе!.. Дольсе! Что за дивная минута для наслаждения, так воспользуемся же ею.

И с этими словами Селькур, воодушевившись и пылая страстью, сжал в объятиях предмет обожания своего… Но баронесса ускользнула от него.

— Коварный! — воскликнула она. — Я знала, что вы обманете меня… Дайте же мне уйти… Ах, недостойный! Где же обещанные любовь и уважение? — гневно продолжала она. — Вот какова награда за признание, которое вырвали у меня… чтобы удовлетворить низменное свое желание!.. А я поверила, что страсть ваша достойна вас!.. Жестокосердный, за что вы презираете меня? Не думала я, что Селькур может столь жестоко оскорбить меня… Отправляйтесь к женщинам, чей нрав не отличается щепетильностью и которые будут ждать от вас единственно удовольствий… Мне же дайте уйти, дабы оплакать заблуждение свое, ибо, возгордившись, я решила, что сумела завоевать ваше сердце.

— Небесное создание! — воскликнул Селькур, падая к ногам этого ангела. — Нет, ни единой слезы вашей не будет пролито от того, что вы удостоили меня благорасположением вашим! Сердце мое навеки принадлежит вам… оно ваше… вы одна царствуете там безраздельно. Простите мне минутное заблуждение, всему виной неистовая страсть моя… Но ведь из-за вас, Дольсе, из-за очарования вашего оступился я, и было бы несправедливо покарать меня за эту слабость. Забудьте о ней… забудьте, сударыня… заклинаю вас!

— Уйдемте отсюда, Селькур… Я поняла оплошность свою… Не думала я, что подле вас мне может грозить опасность… Вы правы, я сама во всем виновата… — И она попыталась удалиться.

— Значит, вы хотите увидеть, как я умру у ног ваших? — вопрошал Селькур. — Нет, я не отпущу вас, пока вы не простите меня.

— Но, сударь, мне нечего вам прощать, ибо поступок ваш свидетельствует о полнейшем вашем равнодушии ко мне.

— Поступок мой вызван был самой пылкой любовью.

— Но если женщину любят, ее не унижают.

— Простите, что дал извергнуться вулкану чувств своих.

— Встаньте, Селькур… Разлюбить вас выше моих сил… Я прощаю вас, но не оскорбляйте меня более, не унижайте ту, которая, по словам вашим, может составить счастье вашей жизни. Разве утонченный ум не порождает утонченность чувств?.. Если правда, что вы любите меня так же, как я люблю вас, то как могли вы пожертвовать чувством сим ради минутной прихоти? Как посмотрели бы вы на меня сейчас, если бы я удовлетворила желание ваше? И как бы я стала презирать себя, если бы слабостью сей запятнала душу!

— Но ведь вы простили меня, Дольсе, за то, что я не устоял перед чарами вашими?.. Не презираете меня за то, что я, в волнении забыв о разуме, на мгновение послушался зова страсти, поддался опьянению ее? Ах! Неужели я так и не услышу, как в устах ваших прозвучит окончательное прощение мое?

— Идемте, идемте, Селькур, — говорила баронесса, увлекая возлюбленного своего в замок. — Я прощаю вас, но лучше нам поскорей покинуть этот опасный уголок. Нам следует избегать тех мест, где искушение смогло бы снова одержать верх над разумом. И раз мы оба виноваты: вы — в том, что до сих пор не знаете, что такое настоящая любовь, а я — в том, что доверилась вам, то не будем умножать ошибки наши.

Оба вернулись на бал. Прежде чем войти в дом, Дольсе взяла Селькура за руку.

— Дорогой друг, — сказала она ему, — теперь я сама прощаю вас… Не вините меня ни в избытке осторожности, ни в чрезмерной строгости, ибо, уповая на любовь вашу, я из-за собственной слабости едва не утратила ее… Так что же, я все еще хозяйка сердца вашего?

— О Дольсе! Вы самая мудрая, самая чувствительная, самая обожаемая женщина!

Затем вернулись к развлечениям… Очарованный Селькур чувствовал себя на вершине блаженства.

«Вот женщина, которую я ищу, она составит счастье мое. Следующее испытание, коему хотел я подвергнуть ее, становится по существу бесполезным: все добродетели, что только есть на земле, пребывают в сердце моей Дольсе… Небесное создание! Она чиста, как небо в ясный день. Впрочем, не станем обольщаться заранее, — продолжал Селькур свои размышления, — я обещал себе довести задуманное предприятие до конца… Конечно, графиня де Нельмур ветрена, легкомысленна, остра на язык, но она не менее прелестна, чем Дольсе. Так почему бы и душе ее не быть столь же прекрасной… Испытаем и ее».

По окончании бала баронесса уехала. В карете, запряженной шестерней, Селькур сам проводил ее до границ владений своих, еще раз принес извинения, тысячу раз поклялся любить ее вечно и, простившись с очаровательной женщиной, остался уверен как в любви ее, так и в добродетели и утонченности души.

Подарки, кои баронесса получила от великана в черных доспехах, опередили ее, но она не знала об этом. Вернувшись, Дольсе увидела, что все они украшают дом ее.

Лишь несколько мгновений ей было лестно созерцать эти роскошные дары.

«Увы, — вздохнула она. — Сердце мое терзает печаль. Неужели он опять решил проверить, бескорыстна ли любовь моя? Хотя, может быть, это всего лишь следствие легкомыслия человека светского или же просто знак учтивости».

Вернувшись в Париж, Селькур прежде всего отправился к графине де Нельмур. Он не знал, известно ли ей о празднике, устроенном им для Дольсе. В случае осведомленности ее он хотел посмотреть, как известие сие подействовало на горделивую графиню.

Нельмур только что обо всем узнала. Селькура ждал холодный прием, его спрашивали, как это он решился покинуть деревню и приятные увеселения ее. Селькур отвечал, что никак не мог предположить, что простая вежливость, принятая в обществе, и букет цветов, преподнесенный доброй знакомой, могут так взволновать ее…

— Вы же знаете, прекрасная графиня, — продолжал он, — что если бы я действительно пожелал устроить праздник, то королевой его могли быть только вы.

— Тогда вы хотя бы не вернулись оттуда с такой кислой миной. Впрочем, вы сами заслужили ее, избрав дамой сердца эту маленькую недотрогу, почти не бывающую в свете. Вероятно, она уединяется, чтобы никто не мешал ей грезить о своем рыцаре.

— Согласен и признаю свои заблуждения, — отвечал Селькур. — К несчастью, я знаю лишь один способ избавиться от них.

— Что же это за способ?

— Требуется согласие ваше… Но вы же его никогда не дадите.

— А что мне придется делать, скажите, пожалуйста?

— Выслушайте и постарайтесь не сердиться. Букет цветов, преподнесенный баронессе Дольсе, — не более чем милый пустячок. Чтобы убедить вас в этом, мне ничего не остается, как устроить настоящий праздник в честь графини де Нельмур.

— Вы предлагаете мне покривляться вместо этой малютки… Позволить швырять себе в нос цветы, ломать комедию!.. О! И вы считаете, что я подхожу для этого? Вы собираетесь исправлять свои ошибки моими руками, но у меня нет желания ни разделять безумства ваши, ни поощрять ваше непостоянство! Я не желаю рисковать собственной репутацией и стать всеобщим посмешищем.

— Но кто сказал вам, что, однажды подарив женщине цветы, ты навсегда теряешь разум?

— Так, значит, вам она нравится?.. Вот уж, действительно, поздравляю вас, что за милая парочка! Почему же вы до сих пор не сообщили мне о привязанности своей… Вам следовало бы это сделать… Разве вы не знаете, что мне интересны развлечения ваши? Еще полгода назад кто бы мог подумать, что появится это маленькое создание… кукольного роста… согласна, у нее довольно красивые глаза, однако они пусты… Если бы я была мужчиной, ее постная физиономия вывела бы меня из терпения… к тому же ум ее мало развит, она словно только что вышла из монастыря. Возможно, она и успела прочитать два-три романа, но сразу вообразила, что, явившись в обществе, также может рассчитывать на успех… Ах, как это забавно! Дайте же мне вволю посмеяться, прошу вас… Почему вы умолчали, сколько хлопот она вам доставила? Целых двадцать четыре часа… Держу пари, что вы не чаяли, как избавиться от нее. Что за нелепая история! Над ней будет смеяться весь Париж. Все будут просто в восторге от выбора вашего, равно как и от пристрастия к празднествам… Однако, кроме шуток, говорят, что все было весьма изысканно… Так, значит, вы решили и меня осчастливить, избрав наследницей вашей героини? О, сударь, какая честь…

— Прекрасная графиня, — невозмутимо отвечал Селькур, — когда вы исчерпаете все свои сарказмы, я попытаюсь воззвать к вашему разуму… если таковое возможно.

— Ну же, говорите, я слушаю вас, оправдывайтесь, если посмеете.

— Оправдываться — но в чем? Прежде чем начать оправдываться, надо наделать ошибок, а вы обвиняете меня в том, чего не было. Вы же знаете, какие чувства питаю я к вам.

— Вовсе нет, сие мне неведомо. К тому же я что-то не припомню, чтобы вы явили по отношению ко мне хотя бы одно из тех, вероятно, нежных чувств, на кои вы намекаете. Ведь если бы вы говорили искренне, вы не устраивали бы праздник Дольсе.

— Ах, графиня, забудьте об этой забаве, не имеющей продолжения. Да, я устроил бал и подарил несколько цветов Дольсе… Но лишь для графини де Нельмур, красавицы, не имеющей себе равных, могу я устроить настоящее празднество…

— Если уж вам так хотелось устроить два праздника, могли бы, по крайней мере, пригласить меня первой!

— В том нет моей вины, во всем повинен календарь, где святая Ирина стоит на целых три недели раньше святой Анриетты. Но что значат эти три недели, когда в сердце моем царит одна лишь Анриетта? Да пусть кто угодно предшествует ей в календаре!

— Вы опять за свое. Ну как могу я верить вам?

— Неужели вы так плохо думаете обо мне? Или непомерная гордыня побуждает вас к подобным вопросам? И это после того, как я целый вечер слышу от вас одни лишь упреки!

— О, вы забываетесь! Легкомыслие не принадлежит к числу моих недостатков, гордость же моя не уступит вашей. Я не дозволю унизить себя перед этой недотрогой, а посему оставляю за собой право острить насчет вас обоих, когда мне заблагорассудится.

— Хотя бы раз в жизни прислушайтесь к голосу справедливости и попробуйте судить о вещах так, как они действительно того заслуживают. От этого мы все только выиграем.

— То есть вы хотите сказать, что возмущение мое напрасно и вы вовсе не увлечены этой особой… а раз нет повода для гнева, то все красноречие мое пропало даром… Согласна, но тогда поклянитесь, что сия маленькая простушка вам совершенно безразлична.

— Неужели вы так ревнивы, что вам недостаточно слов моих? Берегитесь, я могу подумать, что вы не верите мне… Сие же для меня оскорбительно, и я вынужден буду навеки расстаться с вами.

— Ах! Я так и знала, что этот казуист заставит меня просить у него прощения.

— Вовсе нет, однако же есть вещи совершенно очевидные.

— И разумеется, такова и ваша история.

— Если вы сами это поняли, то к чему столько ненужных слов?

— Я не желаю иметь соперниц.

— Но о них и речи не идет.

— О, как коварны эти мужчины!

— Вы снова меня с кем-то путаете.

— Почему вы уверены, что я прощу вас?

— Вы обязаны сделать это… Ну же, не будьте ребенком… Приезжайте ко мне на пару дней и убедитесь наверняка, а не по слухам, что устроенный мной праздник был всего лишь прелюдией торжества для моей дорогой графини…

И опытный обольститель взял руку той, кого желал подвергнуть испытанию, и прижал ее к сердцу.

— Жестокая, — молвил он проникновенно, — ваш образ запечатлен здесь навеки… Как могли вы подумать, что иная женщина способна поколебать владычество ваше?

— Довольно, не будем больше говорить об этом… Но два дня, о которых просите вы…

— Я на них рассчитываю.

— Но это подлинное безумие.

— Вы совершите его.

— Ну вот, всегда вы вынуждаете меня поступить по-вашему.

— Всегда ли?

— О! Разумеется, нет, есть границы, кои я никогда не преступлю… И если бы я сочла, что в предложении вашем кроется стремление побудить меня позабыть об этом, я бы, несомненно, отказала вам.

— Нет, нет, давайте чтить принципы друг друга… Но судите сами, разве могу я желать соблазнить вас? Можно обмануть первую встречную, женщину презираемую, от которой хочется получить минутное удовольствие, дабы потом забыть о ней навсегда. Но подобные уловки недостойны, когда ждешь, что счастье твое будет длиться всю жизнь!

— Положительно, рассудительность идет вам на пользу… Что ж, раз вы так хотите, я приеду… Но подумайте хорошенько, как поступить, чтобы я не почувствовала, что вы приравняли меня к сопернице моей. Никто не должен усомниться, что с той крошкой вы были не более чем вежливы, со мной же обошлись, как с нежным и искренним другом сердца вашего.

— Обещаю, — говорил Селькур, откланиваясь, — руководствоваться единственно желаниями вашими… Дозвольте просить вас лишь об одном: если я чудом заслужу одобрение ваше, вспомните, что похвала ваша для меня превыше всех наград. Я буду счастлив, если увижу, что сумел пробудить в вас ответное нежное чувство, кое и вознаградит меня за труды…

Селькур приказал приступить к приготовлениям. В оставшееся время он несколько раз виделся с графиней, чтобы та не изменила своего решения. Дважды он тайно навещал Дольсе, к которой по-прежнему испытывал неодолимую склонность. Более чем когда-либо убеждался он в утонченности чувств трепетного создания сего и понимал, что, если Дольсе случайно узнает о планах его, горе ее будет неизбывно. Поэтому он старательно скрывал от нее готовящееся для графини де Нельмур торжество, а в остальном положился на судьбу и на обстоятельства. Приняв решение под воздействием веских причин, надлежит сделать все возможное, дабы избежать непредсказуемых последствий, постараться, чтобы действия не противоречили бы результату, что, несомненно, вызвало бы смятение рассудка нашего.

20 июля, накануне своих именин, прекрасная госпожа де Нельмур ранним утром направилась в поместье Селькура. К полудню она уже подъезжала к аллее, ведущей к замку. Два гения встречали карету и попросили ее остановиться.

— Сегодня, сударыня, принц Оромазис никого не ждет, — сказал один из них, — ибо он поглощен снедающей его страстью. Укрывшись от суеты, он предается печали, не желает никого видеть, а чтобы никто ненароком не нарушил уединения его, он приказал разрыть все дороги, ведущие в его королевство.

В самом деле, графиня, взглянув на огромную аллею, протянувшуюся перед ней, увидела лишь засохшие деревья, окруженные пустынной почвой… и разбитую дорогу, сплошь из рытвин и колдобин.

— Если бы я только знала, — возмутилась Нельмур, приняв всерьез подготовленный для нее спектакль, — что ему в голову придет подобная затея, ни за что бы не приехала сюда. Довольно, я возвращаюсь домой!

— Сударыня, подождите, — молвил один из гениев, — вы же знаете, что стоит принцу приказать, как все вокруг мгновенно изменится. Ему сейчас же сообщат о прибытии вашем, и, уверен, он мгновенно забудет о печали своей и примчится к вам навстречу.

— А что прикажете делать мне, пока вы будете извещать принца?

— Сударыня, уж не думаете ли вы, что гонец будет слишком долго исполнять поручение свое?

Гений взмахнул палочкой — из-за дерева выпорхнул сильф и, рассекая воздух, мгновенно улетел, но еще быстрее возвратился. Подлетев к карете, он попросил графиню еще немного подождать и с прежней быстротой понесся вперед. А пока он мчался, пейзаж вокруг менялся на глазах. Исковерканная аллея, где среди дикой пустоты не было ни души, внезапно превратилась в шумную ярмарку с трехтысячной разнаряженной толпой, а по обеим сторонам ее выстроились четыреста лавок, где сидели красивые, живописно одетые девушки и продавали всяческие украшения и модные безделушки. Ветви деревьев, только что голые и сухие, ломились теперь под грузом фруктов и цветочных гирлянд. Разрытая и ухабистая дорога являла собой ковер из зелени, расстеленный среди густых зарослей роз, сирени и жасмина.

— Поистине, ваш принц сумасшедший, — говорила графиня сопровождающим ее гениям.

Однако по лицу ее было видно, что она необычайно горда и польщена заботами, кои предприняты, дабы удивить ее и поразить. Они продолжали свой путь.

— Принцесса, — обратился к ней один из гениев, — все пустяки и безделушки, кои глаза ваши, сияющие ярче любых алмазов, видят в лавках, принц дарит вам. Прошу вас, выбирайте, и все, что ваш алебастровый пальчик удостоит прикосновением своим, сегодня же будет доставлено в апартаменты ваши.

— Как это мило и великодушно, — отвечала графиня. — Отказ мог бы обидеть хозяина этих мест, но я буду скромна в выборе своем.

Проходя по аллее, она то справа, то слева осматривала прилавки и разложенный на них товар. Пальчик ее коснулся немногих вещей, но видно, что хотелось ей гораздо больше. А так как за ней внимательно наблюдали, не упуская из виду ни единого жеста, ни взгляда, то все, что хотелось бы ей иметь, но к чему она не притронулась, было отмечено с точностью, как и то, на что она сама указала. Не забыты были и похвалы ее красоте некоторых продавщиц драгоценностей… Скоро мы увидим, каким образом Селькур предупредил все невысказанные желания графини.

Шагах в тридцати от замка героиня наша увидела возлюбленного своего, облаченного в костюм гения Воздуха, в сопровождении свиты из тридцати иных гениев.

— Сударыня, — говорил Оромазис (мы, конечно, знаем, что этим именем назвался Селькур), — я не ожидал, что вы удостоите меня подобной чести: если бы меня вовремя предупредили, что вы изволили прибыть в скромные владения мои, я бы мгновенно вылетел вам навстречу. Позвольте же мне, — продолжал он, склоняясь до земли, — поцеловать пыль у ног ваших, ибо лишь так должно приветствовать божество, кое с небесных высот управляет движением земли.

С этими словами Оромазис и все гении из свиты его попадали ниц и пребывали в таком положении до тех пор, пока графиня не приказала им встать. Поднявшись, все направились к замку.

Едва графиня ступила на порог, как навстречу ей вышла всемогущая фея, покровительница владений Оромазиса, и почтительно приветствовала ее. Фея была высока ростом, на вид лет сорока, необычайно красива, а платье подчеркивало величие ее; однако это не мешало ей говорить со всеми просто и приветливо.

— Сударыня, — обратилась фея к новоявленной богине, — гений, проживающий в замке сем, — мой брат. Но в отличие от меня, его могущество ограниченно, и без помощи моей вряд ли он смог бы достойно принять вас. Любая женщина всегда испытывает больше доверия к лицу одного с ней пола; позвольте же мне сопровождать вас, дабы исполнять все желания ваши.

— Любезная фея! — отвечала графиня. — Я очарована представшим предо мной зрелищем и непременно сообщу вам о желаниях своих. Первое, чего бы мне хотелось, — это провести несколько минут в отведенных мне комнатах: очень жарко, я шла быстро, и теперь мне нужно бы переодеться во что-либо легкое.

Фея проводила графиню, все прочие удалились, и госпожа де Нельмур скоро оказалась в обширном помещении, где тут же обнаружила еще одно проявление внимания со стороны возлюбленного своего.

Графиня, будучи женщиной светской и утонченной, имела одну слабость, впрочем, простительную для красивой женщины. Ее парижское жилище отличалось подлинной роскошью и всеми возможными удобствами, и, куда бы она ни отправлялась, она всегда с сожалением покидала уютное свое пристанище. Она привыкла к своей кровати, к своей мебели и чрезвычайно огорчалась, когда ей приходилось ночевать вне дома. Селькуру было ведомо об этом…

Фея, идя впереди графини, своей палочкой коснулась одной из стен: перегородка опустилась, и Нельмур увидела перед собой… свое парижское жилище. Те же картины, украшения… та же мебель… так же расставлена.

— О, как это мило! — воскликнула она. — Подобная деликатность трогает меня до глубины души.

Фея покинула графиню, та вступила в апартаменты свои, где ее встретили шесть девушек: это те продавщицы, кои более всех остальных понравились ей на ярмарке; они назначены в услужение ей.

Первым делом девушки подвели графиню к корзинам, где та нашла двенадцать платьев и все, что должно к ним прилагаться… Она выбрала… Служанки раздели ее, и, прежде чем надеть новое платье, четверо из них долго растирали ее и услаждали на восточный манер, в то время как оставшиеся двое готовили ванну, где графиня провела еще час, наслаждаясь то розовой, то жасминовой водой. Выйдя из ванны, Нельмур облачилась в великолепное платье, выбрала любимые драгоценности, затем позвонила… Пришла фея и проводила ее в роскошную пиршественную залу.

Там стоял большой круглый стол, середина которого напоминала удивительной красоты круглый поднос. Над ней висел еще один такой же поднос, усыпанный розами и цветами апельсинового дерева. Поднос сей мог подниматься и опускаться и предназначался для блюд, коих, впрочем, сейчас на нем не было.

Капризная парижанка графиня де Нельмур, великолепно разбирающаяся в гастрономических тонкостях, могла выразить неудовольствие относительно предложенных ей яств — Селькур счел, что ей будет приятней самой заказать обед. Слуги расставили приборы; всех пригласили сесть за стол. Среди сотрапезников было двадцать пять мужчин и столько же женщин. Фея поднесла графине маленькую золотую книжечку, где было указано меню из ста различных блюд, которые, как было известно, особенно нравились графине…

Нельмур выбирала, фея взмахивала палочкой, круглый поднос опускался на поднос на столе, и оба они уходили вниз, превращая поверхность стола в огромное кольцо с расставленными на нем тарелками. Через минуту все возвращалось на свои места, а на круглом подносе вместо цветов стояли пятьдесят блюд с кушаньем, избранным госпожой де Нельмур. Попробовав его или же удовлетворив фантазию свою одним лишь видом оного, графиня заказывала новое, и оно тотчас появлялось тем же самым способом и в таком же количестве. Невозможно было понять, благодаря какому искусству все, что желала она, являлось с подобной быстротой. Графине наскучило меню, записанное в книжечке, она уже заказывала иные блюда: то же искусное приготовление, та же быстрота.

— Оромазис, — вопрошала она гения Воздуха, — объясните, пожалуйста, как вам это удается? Я неожиданно попала в гости к волшебнику, и, кажется, мне пора бежать из опасного сего дома, ибо разум и сердце мои подвергаются большой опасности.

— Здесь нет моей заслуги, — отвечал Селькур, — все чудеса свершаются лишь по желанию вашему. Вы не ведаете о могуществе своем. Продолжайте и убедитесь в этом сами.

Выйдя из-за стола, Селькур предложил графине прогуляться по саду. Едва сделали они тридцать шагов, как оказались возле чудесного водоема, берега которого были столь искусно скрыты, что невозможно было различить, где пределы его: он походил на море. Вдруг на западе появились три золоченых корабля со снастями из пурпурного шелка и парусами из пурпурной же тафты, расшитой золотом. С противоположной стороны появились еще три судна, сверкающие серебром, снасти же и паруса у них — розовые. Все корабли готовы к бою; прозвучал сигнал к атаке.

— О, Небо! — восклицала графиня. — Сейчас начнется сражение… Но в чем причина раздора?

— Сударыня, — отвечал Оромазис, — я вам все объясню. Если бы воины могли нас услышать, мы, может быть, смогли бы примирить их. Но поздно, время упущено. У гения Звезды, командующего золотыми кораблями, год назад похитили юную фаворитку Азелис, чья красота, как говорят, не имеет равных. Похитителем был гений Луны, стоящий во главе серебряного флота. Он унес красавицу в замок, расположенный на том утесе, — указал Оромазис на вершину горы, где, задевая облака, высилась неприступная крепость. — Он держит ее там по сей день и защищает всеми силами кораблей своих, что плавают в этом море. Но гений Звезды решил во что бы то ни стало вернуть Азелис и прибыл со всеми своими кораблями, дабы сокрушить соперника, захватить крепость, освободить красавицу и увезти ее обратно в свои владения. Одно лишь средство могло бы прекратить ссору: по велению судьбы гений Луны обязан вернуть красавицу сопернику своему в том случае, если он увидит женщину прекраснее Азелис. И нет сомнений, что красота ваша, сударыня, — продолжал Оромазис, — многократно превосходит красоту сей юной особы! Увидев вас, гений тотчас освободит несчастную пленницу.

— Прекрасно, — отвечала графиня, — но в таком случае не придется ли мне занять ее место?

— Вы правы, сударыня, этого не избежать, но гений не станет мгновенно требовать вознаграждения за свою победу. Есть одна хитрость, с помощью которой я смогу быстро прийти к вам на помощь. Оказавшись во власти гения Луны, попросите его показать вам Алмазный остров, коим он владеет. Он исполнит просьбу и отправится туда вместе с вами. Там же могущество его станет неизмеримо меньше моего, и мне останется лишь прибыть туда и увезти вас. Итак, сударыня, освободив Азелис, вы сделаете доброе дело, вам же ничто не грозит, и уже вечером вы снова окажетесь во владениях моих.

— На словах все прекрасно, — отвечала графиня, — но ведь для успеха предприятия гений должен признать меня красивее Азелис!

— Ах! Как можно сравнивать вас с какой-то Азелис! Вас, красивейшую женщину в мире! Я сожалею лишь о том, что сражение уже началось, а если гений Звезды восторжествует, ваша великодушная помощь не понадобится. Но вот корабли сближаются, подождем же исхода сражения.

Едва Селькур произнес слова эти, как выстрелили корабельные пушки… Более часа продолжалась эта поистине адская канонада… Наконец корабли подошли вплотную друг к другу, и матросы ринулись на абордаж… Началась рукопашная схватка: все шесть кораблей являли собой единое поле, где шло яростное сражение. Убитые падали со всех сторон, море окрасилось кровью; несчастные, живыми выбравшиеся из боя, пытались спастись в волнах. Однако фортуна склонилась на сторону гения Луны: золотые корабли отступали, у них рушились мачты, рвались паруса, и лишь горстка матросов еще способна была сражаться, дабы защитить их от полного разгрома. Гений Звезды вознамерился спастись бегством: на время ему удалось отвести корабли свои с поля битвы, но он более не хозяин на море, и, видя, как смерть окружает его со всех сторон, он вместе с оставшимися матросами уселся в шлюпку. И самое время: едва они отплыли в открытое море, как все три их корабля взорвались от выпущенных противником пороховых снарядов, и обломки их медленно попадали на волнующуюся поверхность моря.

— Вот самый дивный спектакль, который я когда-либо видела в своей жизни, — восклицала графиня, сжимая руку любовника. — Как вы только догадались, что более всего на свете мне хотелось увидеть морское сражение?

— Теперь вы понимаете, сударыня, — отвечал Оромазис, — куда желания могут вас завлечь? А сейчас, будучи женщиной великодушной, мчитесь на выручку Азелис и верните ее гению Звезды, который, как можете убедиться, направляется к нам, дабы молить вас о помощи.

— О нет, — со смехом отвечала графиня, — я недостаточно самонадеянна, чтобы отважиться на такое приключение. Что, если эта малышка окажется прекраснее меня? К тому же раскачиваться на жердочке на высоте шести или семи туазов над землей… без вас… с незнакомцем… который, быть может, решит проявить предприимчивость свою… Разве можете вы отвечать за последствия?

— Сударыня, добродетель ваша…

— Моя добродетель?.. Полно, неужели вы считаете, что, находясь возле самого неба, можно помнить о мрачных добродетелях нашего земного мира? А вдруг этот гений будет похож на вас? Разве тогда я смогу сопротивляться ему?

— Вам прекрасно известно, сударыня, как избежать опасностей подобного рода: пожелаете посмотреть Алмазный остров, и я тотчас же вырву вас из рук дерзкого ослушника.

— Но откуда вы узнаете, что пора отправляться мне на выручку? Чтобы добраться до неведомых сих краев, потребны часы, а для того, чтобы возлюбленная стала неверна, требуется всего лишь несколько минут и прекрасный гений… Впрочем, я согласна и подчиняюсь желанию вашему, — продолжала графиня, — ибо доверяю вам, а еще более любезной сестре вашей: если вы оба не оставите меня заботами своими, я буду спокойна…

Фея обещала. И тут прибыл побежденный гений и стал просить добрейшую возлюбленную Оромазиса помочь ему… Графиня решилась. Раздался сигнал, крепость подала ответный…

— Поезжайте, сударыня, поезжайте, — ободрял ее Оромазис, — гений Луны услышал меня и готов принять вас.

— Но как, по-вашему, я заберусь на эту скалу? Даже птица с трудом долетит до вершины ее!

Тогда фея взмахнула палочкой… Появились два шелковых каната: они были прикреплены к берегу и до сей поры незаметны; два других конца их закреплены на стенах крепости. Они туго натянулись, и колесница из белого фарфора, запряженная двумя черными орлами, с помощью канатов быстро спустилась из крепости на берег. Коснувшись земли, она развернулась, орлы повернулись к утесу и готовы были лететь обратно. Графиня и две ее прислужницы уселись в колесницу, и хрупкий экипаж доставил бесценный груз к воротам замка.

Гений вышел навстречу красавице.

— О, неисповедимы пути судьбы! — возопил он, завидев ее. — Вот кто суждена мне! Только с ней навсегда свяжу я судьбу свою и освобожу Азелис. Входите, сударыня, вот моя рука; идемте же, наслаждайтесь триумфом вашим…

— Ваша рука? — испуганно воскликнула госпожа де Нельмур. — Поистине у меня нет особого желания получить вашу руку. Впрочем, поживем — увидим.

Гений распахнул перед графиней дверь, и та попала в уютный маленький дворец, где потолки, стены и полы сделаны из фарфора: разноцветного и одноцветного. Вся мебель в чудесном дворце также сделана из фарфора.

— Подождите немного, — молвил гений, оставляя даму свою в кабинете из фарфора цвета желтого нарцисса, — я приведу пленницу… Присутствие ее только подчеркнет красоту вашу…

Гений удалился.

— Однако, — произнесла графиня, усаживаясь на фарфоровое канапе, украшенное хрупкими плитками цвета голубой китайской тафты, — этот гений весьма недурно устроился. Трудно вообразить себе более приятный домик…

— Будьте осторожны, сударыня, — отвечала ей одна из прислужниц, — боюсь, что все, что здесь находится, — всего лишь искусная подделка, и мы каждую минуту рискуем упасть с огромной высоты и разбиться.

Все трое начали ощупывать стены: оказывается, дворец выстроен из картона, раскрашенного столь умело, что с первого взгляда его действительно можно принять за чудесный фарфор.

— О, Небо! — воскликнула госпожа де Нельмур с деланным ужасом. — Мы упадем при первом же порыве ветра! Нам грозит страшная опасность.

Но, разумеется, все необходимые предосторожности были приняты, ибо та, кто находилась сейчас среди чудесных декораций, была слишком дорога автору этой галантной шутки, чтобы он мог подвергнуть ее подлинному риску, дав повод усомниться в нем.

Появился гений. Какой сюрприз для графини!.. Его сопровождала пленница, чья красота вскружила голову двум гениям… Эта женщина — Дольсе, соперница, которой так боялась Нельмур… или точнее, чтобы не заставлять волноваться читателя нашего, подобие ее — юная девица, как две капли воды похожая на Дольсе, так что, поставь их рядом, никто не смог бы с уверенностью сказать, где настоящая, а где мнимая Дольсе.

— Сударыня, — молвил гений, — судьба определила мне вернуть пленницу тотчас же, как только появится истинная избранница моего сердца, и посему я немедленно разбиваю оковы ее.

— Сударыня, — обратилась графиня к юному созданию, принимая ее за подлинную Дольсе, — заклинаю вас, объясните, что здесь происходит.

— Что же вам непонятно, сударыня? — отвечала девица. — Наслаждайтесь своей победой и унижением моим… Теперь вы властвуете здесь, так будьте же достойны этого подарка судьбы, а мне позвольте бежать отсюда, дабы навсегда скрыть поражение и унижение свои…

И хрупкая женщина исчезла, оставив Нельмур в полном убеждении, что она только что разговаривала с соперницей своей. Одного графиня никак не могла понять: какой рок завлек сюда баронессу?

— Вы удовлетворены, сударыня? — вопрошал ее гений. — Согласны ли вы отдать мне свою руку?

— Да, — отвечала графиня, — но с одним условием: прежде чем скрепить узы наши, мы отправимся ужинать на Алмазный остров. Пока же я бы хотела осмотреть жилище ваше.

Гений Луны согласился, и графиня отправилась осматривать фарфоровый дворец. Войдя в кабинет, разрисованный под японский фарфор, она увидела столик, а на нем — маленький алмазный дворец. Графиня внимательнейшим образом стала разглядывать его.

— О, в отличие от стен дома, этот дворец настоящий, — восхищенно говорила она своим прислужницам, — и я никогда не видела ничего более прекрасного. Что это за чудо? — спрашивала она у гения. — Умоляю, расскажите мне о нем.

— Это ваш свадебный подарок, сударыня: точная копия дворца на острове, где вы сегодня пожелали ужинать… Соблаговолите, — продолжил он, протягивая ей дворец, — заранее принять его в награду за те милости, коих я жду от вас.

— Не слишком ли быстро вы переходите к делу? — заметила госпожа де Нельмур. — Ваши алмазы прелестны, и я с благодарностью принимаю их… Но, признаюсь, мне бы не хотелось ничего обещать заранее… Подобные условия противоречат законам гостеприимства.

— Хорошо, жестокая, — отвечал гений, — поступайте, как вам будет угодно… Располагайте мной по своему усмотрению. Здесь все ваше: замок, драгоценности, обстановка, все владения мои, которые сегодня вечером мы будем проезжать, — все это ваше и без всяких условий. Я же уповаю на благородное сердце ваше, в коем непременно должны зародиться те же чувства, что питаю я к вам.

Тотчас же стол с алмазным дворцом опустился под пол и мгновенно поднялся снова: вместо драгоценной безделушки там разложены были всевозможные фрукты. Гений предложил графине освежиться, она согласилась, сожалея, однако, об исчезновении маленького драгоценного дворца, к которому столь привязался взор ее.

— Куда же делась чудесная безделушка? — обеспокоилась она. — Значит, обещание ваше…

— Уже исполнено, — отвечал гений. — Предмет восхищения вашего, сударыня, уже украшает ваши комнаты.

— Ах, это просто невероятно! — восклицала изумленная героиня наша. — Я вижу, здесь надо быть крайне осторожной, высказывая какие-либо пожелания, ибо все они исполняются столь стремительно, что становится просто не по себе… Покинем же сие заколдованное место и спустимся на землю: день клонится к вечеру, а остров, где мы собираемся ужинать, наверняка находится далеко отсюда, так что поспешим.

— Не испугает ли вас, сударыня, способ, которым мы собираемся покинуть эту небесную обитель? — вопросил гений.

— Как, разве мы едем не в летающей колеснице, доставившей меня сюда?

— Нет, сударыня, ибо судьба обходится со мной весьма сурово: вы отказались сделать меня счастливым в этом дворце, и я не могу вернуться сюда. Так распорядились окружающие меня планеты, во власти которых я нахожусь: когда я получаю отказ от любимой мной женщины, я тут же теряю один из дворцов своих. Чудесный Алмазный остров, куда мы сейчас отправимся, также исчезнет, если вы и там откажетесь стать моей.

— Значит, вы потеряете этот картонный дворец?

— Да, сударыня, он рухнет вместе с нами.

— Вы пугаете меня: подобная манера путешествовать весьма опасна. Я даже в собственной карете езжу с опаской, боясь перевернуться, так что судите сами, как вы растревожили меня.

— Время торопит, нельзя терять ни минуты. Сударыня, соблаговолите сесть на канапе вместе со служанками вашими и накройтесь этими шелковыми занавесями: они защитят вас от опасностей. Главное, ничего не бойтесь.

Едва графиня закуталась в занавеси, как раздался оглушительный раскат грома, и в ту же минуту Нельмур плавно опустилась вниз, словно провалилась в какой-то люк… Откинув занавеси, она увидела, что находится на палубе фелуки, плывущей по морю, где совсем недавно происходило сражение. Фелука плыла в окружении двенадцати маленьких корабликов, снасти которых были образованы лучами света, а сами они, равно как и мачты, палубы и паруса, состояли из некоего светящегося материала. Гребцами на фелуке были юные девы шестнадцати лет, все дивной красоты, в венках из роз, одетые в простые панталоны телесного цвета, — перехваченные у талии, они приятно обрисовывали их формы.

— Не утомила ли вас дорога? — спрашивал гений графиню, подходя к ней и склоняясь в почтительном поклоне.

— Невозможно путешествовать быстрее и приятнее. Но покажите же мне, где сейчас находится дворец, откуда мы уехали.

— Вот он, сударыня, — отвечал гений, — но там более нет ни замка, ни скалы.

Действительно, где раньше высился утес, не было ничего: и скала, и замок удивительным образом превратились в очаровательную фелуку, плывущую сейчас по морю.

Тем временем матросы гребли — волны стонали под усилиями их весел. Внезапно раздалась чарующая музыка, звуки ее полетели за кораблем нашей героини. Как принято на карнавалах в Италии: музыка звучит, но оркестр, исполняющий ее, не виден. Музыкальные сочинения сменяли друг друга, на смену одним исполнителям являлись другие, голос флейты смешивался с пением арфы и гитары, здесь слышны были гобои и кларнеты, там — скрипки и виолы, и повсюду разливались гармония и блаженство.

Легкие и мелодичные звуки, глухой шум весел, ритмичный плеск, ясный и спокойный воздух, множество огней, отраженных в ледяной воде, глубокая тишина, что поглощала все прочие звуки, нарушающие гармонию, — все это как нельзя лучше способствовало величию сцены сей, обольщало и опьяняло, погружая душу в нежную меланхолию, в божественное сладострастие, обещанное нам в лучшем мире…

Наконец показался Алмазный остров, и гений Луны сообщил об этом даме своей. Остров легко было узнать по исходившему от него яркому свету и по великолепному дворцу, возвышавшемуся посредине.

Эта постройка в коринфском стиле являла собой огромную ротонду со многими колоннами, сделанными из алмазов, ибо именно от них исходило ярчайшее сияние. Светящийся пурпурным светом купол был сделан из топазов и рубинов и как нельзя лучше сочетался со сверкающими алмазными колоннами, отчего дворец поистине походил на жилище небожителей: никто еще никогда не видел ничего более прекрасного.

— Вот, — молвил гений, — остров, где вы хотели отужинать. Но прежде чем пристать к нему, я поведаю вам о проклятье своем… Увы, и тут я не волен распоряжаться собой: гений Воздуха, столь любезно отправивший вас ко мне, в любой момент может вернуться и потребовать вас обратно; я же буду слишком слаб, чтобы сразиться с ним, — скрепя сердце мне придется уступить вас ему. Лишь сердечная склонность ваша может принести мне победу. Соблаговолите же одарить меня надеждой на благосклонность вашу…

— Давайте пристанем к берегу, — отвечала госпожа де Нельмур, — и пусть приготовленные для нас развлечения будут столь же приятны, как и все то, что мне уже довелось увидеть в волшебных краях ваших. Затем посмотрим, что я смогу сделать для вас…

С этими словами все высадились на берег. Перед ними расстилалась дорога, усыпанная цветами; по обеим сторонам ее в лучах света стояли сладострастные скульптуры наяд; из уст их и сосцов вырывались струи чистой и прозрачной воды. Под чарующие звуки музыки графиня в сопровождении гения сошла на землю и, окруженная толпой резвящихся нимф, дриад, фавнов и сатиров, направилась в Алмазный дворец.

Посреди ротонды, столь же великолепной внутри, как и снаружи, стоял круглый стол на пятьдесят человек. Мягкий свет падал на него откуда-то из-под свода, так что не видно было, где же расположен источник его[34]. Гений Луны представил графине де Нельмур гостей, гениев обоего пола, и попросил ее дозволить им присутствовать на пиру в ее честь. Графиня была согласна, и все заняли свои места.

Едва она села, как сверху полилась нежная сладостная музыка, в тот же миг появились двадцать юных сильфид и ловко и проворно стали украшать стол и разносить кушанья. Через десять минут другие воздушные божества уже убирали первую смену блюд, столь же стремительно ставили новую и также исчезали в облаках, постоянно клубящихся в центре свода. Оттуда они спускались всякий раз, когда надо было сменить блюда: всего за трапезу было двенадцать перемен.

Подали фрукты, и тут тихая, ласковая музыка сменилась бодрым военным маршем…

— О, Небо! Сударыня, я пропал, — возопил гений, только что усердно воздававший должное празднику. — Приближается мой соперник… Я слышу голос Оромазиса: против него мне не устоять!

Шум усиливался, и вот, окруженный сильфидами, появился Оромазис. Он тут же бросился к стопам своей возлюбленной.

— Наконец-то, сударыня, я вновь обрел вас! — возгласил он. — Враг мой сдается без боя, ему не удалось похитить ваше сердце.

— Могущественный гений, — отвечала графиня, — ничто не сравнится с удовольствием вновь видеть вас, но заклинаю, будьте снисходительны к сопернику своему… Я не могу нахвалиться его великодушием и любезностью.

— Тогда я дарю ему свободу, — отвечал Оромазис, — и выбрасываю оковы, в кои намеревался заключить его. Жестоко лишать возможности видеть вас… Сейчас же благоволите следовать за мной: нас ждут новые приключения, так летим же им навстречу.

Они возвратились к кораблям, уселись и поплыли во владения гения Воздуха. Сойдя на берег, они попали прямо в прекрасный, дивно освещенный театральный зал… Лучшие певцы Оперы исполняли для графини де Нельмур Армиду. По окончании спектакля графиня и возлюбленный ее в легком и элегантном экипаже катались по ярко освещенным аллеям парка, где шло всеобщее веселье: все танцевали, пели.

— Сударыня, — говорил Селькур, провожая героиню праздника в отведенные ей апартаменты, — сейчас мы расстанемся: завтра вас ждут новые опасные приключения, и, чтобы они благополучно завершились, вам необходимо отдохнуть хотя бы несколько часов.

— Я последую вашему совету, однако не могу обещать, что сон мой будет безмятежен. Впрочем, я все равно не раскрою вам причину волнения моего.

— Но почему, сударыня?

— Ах, коварный соблазнитель, причина эта важна лишь для меня!

И госпожа де Нельмур отправилась в приготовленные для нее прекрасные комнаты. Те же самые девушки, что прислуживали ей сегодня утром, уже ждали ее. Но сколько сокровищ украшало теперь ее покои! Графиня увидела перед собой не только безделушки и украшения, выбранные ею, но и те, что сегодня утром на ярмарке она пожелала лишь мысленно… на которых взгляд ее задержался с интересом… Двери следующей комнаты распахнулись, и она оказалась в том самом японском кабинете, что был во дворце гения Луны. Посредине стоял столик, а на нем — маленький алмазный дворец.

— О, невероятно! — воскликнула она. — О чем только думает Селькур!

— Он молит вас принять эти безделушки, сударыня, — отвечала одна из служанок. — Они все ваши! Нам приказано упаковать их и к завтрашнему утру доставить к вам домой.

— И алмазный дворец?

— Конечно, сударыня, господин де Селькур будет безутешен, если вы откажетесь его принять.

— Положительно этот человек сошел с ума, — говорила графиня, позволяя служанкам себя раздеть. — Но, несмотря на это, он необычайно любезен. Я буду самым неблагодарным существом, если оставлю любезность его без вознаграждения…

И госпожа де Нельмур, не столько удивленная, сколько уступившая соблазну, не столько растроганная, сколько польщенная, заснула, погружаясь в мир приятных сновидений, сопутствующих счастью и довольству.

Назавтра утром около десяти часов Селькур пришел к даме своей, дабы узнать, хорошо ли она отдохнула и чувствует ли она в себе достаточно сил и мужества, чтобы отправиться в гости к гению Огня, чьи владения находятся рядом с его владениями.

— С вами я пойду на край света, любезный гений, — отвечала графиня, — хотя, признаюсь вам, не без опасения заблудиться… Впрочем, я скорее предпочту заблудиться с вами, нежели оказаться на торной дороге с кем-нибудь иным… Кстати, объясните, куда делись все те драгоценности и очаровательные безделушки, которые вчера заполняли эти комнаты?

— Не знаю, сударыня, не я доставил их сюда и не я их отсюда убирал… Все делается по велению судьбы: безоглядно подчиняясь ей, я не волен ни над чем. Ваши желания имеют гораздо большую силу, нежели распоряжения мои… Я должен умолять судьбу, вам же стоит только пожелать.

— Все это очень мило, — продолжала графиня, — но вы же не собираетесь делать мне такие роскошные подарки: среди них был маленький алмазный дворец, он всю ночь не выходил у меня из головы. Держу пари, он стоит больше миллиона… Подобные подарки делать не принято.

— Не знаю, о чем вы говорите, сударыня, — отвечал Селькур, — но мне кажется, что если любовник, например, желает подарить миллион предмету страсти своей, то резонно предположить, что милости, ожидаемые им от обожаемой женщины, ценятся во много раз дороже, а посему возлюбленной не стоит проявлять излишней щепетильности, принимая дары, ибо любовник все равно остается в выигрыше.

— Вот, оказывается, как улаживают счета любовь и галантность! Что ж, друг мой, в таком случае я постараюсь ответить подобающе… Едемте смотреть на вашего гения Огня… Да, да, погасите мое пламя его бушующим пожаром… ибо мой огонь толкает меня на безумства, в коих, несмотря на обходительность вашу, мне пришлось бы раскаяться. Идемте.

Величественный аэростат уже ожидал графиню.

— Сударыня, — говорил Оромазис, — субстанция, мне подвластная, не позволяет мне путешествовать в иных экипажах. Именно я показал людям, как можно подниматься в воздух. Ничего не бойтесь: шар этот влеком двумя гениями, находящимися в подчинении моем; они не смогут поднять его выше, чем на двенадцать-пятнадцать туазов над землей.

Графиня бесстрашно поднялась в корзину и расположилась на хорошеньком канапе, гений устроился рядом. Менее чем за шесть минут они проделали более трех лье, летя на небольшой высоте над землей. Приземлившись, они вышли навстречу ожидающей их внизу свите. Владычица приветствовала их, а затем все взгляды устремились на открывшуюся перед ними картину.

На площади размером примерно в шесть арпанов, расположенной амфитеатром, то есть таким образом, что ни один уголок не ускользает от взора зрителя, раскинулся настоящий город: чудесные здания, храмы, башни, возносящиеся к облакам, красивые улицы, дома в окружении садов. От холма, где стояли сейчас Селькур и дама его, в город вела широкая торная дорога. Справа высился огромный вулкан, изрыгавший языки пламени, что взметались до самого неба и затмевали солнце, отчего казалось, что вот-вот разразится гроза.

— Мы у ворот владений гения, чья стихия — огонь, — говорил Оромазис графине. — Он предусмотрительно попросил нас задержаться здесь до тех пор, пока не даст нам знать, что путь в город его свободен, ибо из-за бушующего повсюду пламени дорога туда небезопасна.

Едва Селькур произнес эти слова, как из вулкана выскочила саламандра и устремилась к царице праздника, дабы почтительно припасть к стопам ее…

— Оромазис, — произнесла она, обращаясь к Селькуру, — гений Огня послал меня предупредить, что путь в город закрыт, вы прогневали его, ибо заранее не представили ему вашу даму. Теперь он увидел ее… влюбился и решил тотчас же жениться на ней. Он расторгает ваш союз и в случае отказа обрушит на вас все пламя, какое только имеется в распоряжении его, и тем самым вынудит исполнить требование.

— Идите и скажите вашему господину, — отвечал Селькур, — что я скорее расстанусь с жизнью, чем приму условия его. Я пришел к нему как друг… Мы друзья: он знает, что сила его без поддержки моей ничтожна, а посему надобность, кою он испытывает во мне, не дает оснований столь бесцеремонно обходиться со мною… Впрочем, пусть поступает как знает: я не боюсь его молний. Сколько бы он их ни выпустил, мы лишь полюбуемся ими, а бессильный гнев его развлечет нас. Преимущества, данные мне природой, гораздо более действенны, чем он думает, я смеюсь над его немощью и в случае нужды дам вам почувствовать свое превосходство…

Саламандра исчезла; через несколько минут вулкан уже поглотил ее.

Тотчас же небо потемнело, молния пронзила тучи, из жерла вулкана вырвались смерчи, несущие раскаленные пепел и золу. Словно змеи, сползали они с горы и устремлялись к городу. За ними последовали потоки лавы, они затопили улицы; раздался гром, земля задрожала; пламя, извергаемое вулканом, смыкалось с молниями, бьющими из туч; почва непрерывно содрогалась, дома горели… Башни падали и разбивались на куски, храмы рассыпались, дворцы рушились… Хаос леденил душу и наполнял ее ужасом, заставляя вспомнить недавние землетрясения в Испании и Италии и порождая ужасные подозрения, что и сие зрелище — это не мастерски поставленный спектакль, но поистине возмущение самой природы…

— Ах! — в ужасе восклицала графиня. — Как прекрасна природа в гневе своем! Поистине подобные картины дают философам пищу для размышлений.

Наконец горизонт понемногу начинал светлеть, облака постепенно рассеивались, земная кора отверзлась и стала поглощать кучи пепла и усыпавшие ее обломки строений… Декорации сменились, и с высоты холма открылись сладостные пейзажи счастливой Аравии… Текли прозрачные ручьи, окаймленные лилиями, тюльпанами и акациями; чуть поодаль видны были заросли лавра, плавно переходящие в тамариндовую рощу. Еще дальше росли пальмы и розовые кусты; пышная тропическая растительность сменялась лесом из апельсиновых и лимонных деревьев. Справа от него раскинулись холмы, густо поросшие жасмином, кофейными и коричными деревьями.

Посреди этой буйной растительности стоял богато украшенный шатер; в таких шатрах, однако не столь роскошных, обычно живут предводители арабских бедуинов. Этот же был сделан из индийского шелка, расшитого золотом, и имел высоту двадцать четыре фута. Шнуры, с помощью которых он крепился к земле, были пурпурные с золотом; золоченая бахрома довершала его убранство.

— Идемте, — приглашала графиню фея. — Забудьте о гневе гения Огня: он побежден, и ему ничего не остается, как стать нашим помощником.

Графиня, удивляясь все больше и больше, взяла под руку Селькура и стала уверять его, что никогда еще не встречала человека, наделенного столь богатой фантазией и таким безупречным вкусом. Они пришли во владения гения Огня; завидев гостей, он упал ниц и стал молить Нельмур простить его за то, что он осмелился умышлять против нее.

— Ничто так не развращает государей, как вседозволенность, сударыня, — говорил он. — Поэтому для удовлетворения своих прихотей они готовы на любое злоупотребление; привыкнув ни в чем не знать отказа, они приходят в ярость, когда кто-либо смеет противоречить им, и лишь собственные несчастья напоминают им, что они такие же смертные, как и подданные их. Я благодарен судьбе за полученный урок: он научил меня умерять желания и обдумывать последствия своих поступков… Я был королем… теперь я простой пастух; но не жалею о перемене, ибо ей я обязан тем, что сейчас вижу вас.

На столь лестное для нее приветствие графиня отвечала подобающим образом, входя в шатер. Там уже все было приготовлено для сельской трапезы… и как скромно он был убран!

— Сударыня, — говорил новоявленный пастух, — я не могу предложить победителю своему обильный ужин. Соблаговолите ли вы удовольствоваться этим?

— Мне не приходилось обедать в подобном месте, — отвечала графиня, — так что в любом случае вы удовлетворите либо аппетит, либо любопытство, или же и то и другое вместе.

Внутри шатра расположились заросли пахучего кустарника; каждая ветка сгибалась под тяжестью множества птиц, которые словно отдыхали на них. Птицы эти, собранные сюда со всех концов света, были как живые… Но каждая под оперением своим была либо зажарена, либо сделана из какого-то изысканного и сочного яства. Вместо стола посередине высился плоский холм, усыпанный цветами, подле которого для каждого сотрапезника нашлось место; сидеть же предлагалось на холмиках, поросших мягкой густой травой, так что гости чувствовали себя охотниками, устроившими привал на зеленом лугу.

— Пастух, — обратился Селькур к гению после первой смены блюд, — графиня находит подобный способ вкушать трапезу не совсем удобным. Не будете ли вы столь любезны пригласить нас к себе?

— Разве я могу отказать вам? — отвечал гений. — Неужели вы забыли о своем влиянии на меня?..

В ту же минуту словно по мановению волшебной палочки холм превратился в обычный стол: в центре его благоухали самые прекрасные цветы Аравии, а вокруг были разложены фрукты со всех концов света, созревающие в разные времена года… Удивительное искусство декоратора состояло в том, что сиденье каждого из сотрапезников могло опускаться и подниматься, равно как и перемещаться вокруг стола, так что никому не было необходимости меняться местами.

Завершив ознакомление с очередной сменой блюд, гений Огня предложил графине отведать мороженого в его садах. Выйдя из шатра, они прошли в чудесную аллею, образованную всеми плодовыми деревьями, какие только произрастают на земле. На ветвях деревьев висели обычные для них плоды… сделанные из мороженого и раскрашенные столь искусно, что могли обмануть любого. Нельмур удивлялась и восторгалась, видя в это время года персики, виноград, кокосовые орехи, плоды хлебного дерева, ананасы, и все столь необычайно свежие, словно созрели они в своем родном краю. Селькур, сорвав крупный лимон, поднес его графине, дабы та смогла убедиться, что наряду с чудесной формой мороженое, из которого он сделан, также имеет вкус этого плода.

— Поистине, — воскликнула госпожа де Нельмур, — вот еще одна сумасбродная выходка, превосходящая все, что я когда-либо видела. Эта выдумка разорит вас.

— Но разве стану я жалеть об этом? Все делается ради вас, — отвечал Селькур, нежно сжимая руку госпожи де Нельмур и отмечая про себя, что дама его проглотила самую главную наживку, приготовленную им для испытания ее… — Ах, — продолжил он с жаром, — если когда-либо состояние мое иссякнет от попыток понравиться вам, разве вы своими средствами не поможете поправить дело?

— Какое может быть сомнение! — холодно отвечала графиня, срывая мороженое в виде ягод ююбы… — Однако лучше не доводить себя до разорения. Ваши затеи очень милы, но мне бы хотелось, чтобы вы были мудрее… Очень лестно, что для меня, а не для малютки Дольсе совершаете вы подобные безумства… Я бы ни за что не простила вам обратного.

Подошла свита, и беседа стала общей.

Пройдя по волшебной аллее, они попробовали все имевшиеся там фрукты. Незаметно опустилась ночь, и, ведомые Селькуром, все поднялись на небольшой холм, возвышавшийся над искореженной долиной, где царил неодолимый мрак.

— Оромазис, — сказал гений, чьи владения они только что покинули, — боюсь, не поторопились ли вы.

— Ну вот, — воскликнула госпожа де Нельмур, — опять сюрприз? Этот ужасный человек не хочет дать нам ни минуты покоя, дабы насладиться уже полученными удовольствиями; с ним просто нет времени отдохнуть.

— Но что случилось? — спрашивал Селькур.

— Вы знаете, — отвечал гений Огня, — что владения мои простираются до островов Эгейского моря, где под началом Вулкана трудятся циклопы. Святилище сего божества расположено на Лемносе, а так как началась война между Богами и титанами[35], то я убежден, что знаменитый кузнец Олимпа уже отправился в свою кузню. Не слишком ли рискованно приближаться к ней?

— Нет, нет, — отвечал Оромазис, — с нами моя сестра, и беспредельное могущество ее охраняет нас.

— Какая прелестная выдумка, — заметила графиня, — но надеюсь, что она будет последней, ибо после нее я решительно намерена вас покинуть: разделяя долее безумства ваши, я потом стану упрекать себя за них.

Едва она умолкла, как все увидели циклопов, направлявшихся в кузницу. Они были двенадцати футов росту, с одним глазом посреди лба, и сами, казалось, состояли из огня. Они принялись ковать оружие на огромных наковальнях: от каждого удара молота ввысь взлетали миллионы бомб и снарядов; они летели во все стороны, разрывались и заливали огнем все вокруг. Прогремел гром, пламя потухло, и с небес к циклопам спустился Меркурий. Он направился к Вулкану; тот отдал ему выкованное оружие, среди которого была некая труба, в коей покровитель кузнецов возжигал огонь перед посланцем неба и откуда затем вылетали десять тысяч снарядов одновременно… Меркурий забрал все оружие и полетел к небесам…

Затем открылся вид на Олимп, расположенный на высоте более ста туазов над землей; там разместились все известные по старинным преданиям божества. Вокруг них царило спокойствие, в пятидесяти футах над ними светило огромное пылающее солнце… Меркурий припал к стопам Юпитера, коего можно было узнать по внушительному виду и великолепному трону, отличавшемуся от сидений остальных небожителей; Меркурий вручил Юпитеру оружие, принесенное с Лемноса.

Все с вниманием следили за этой сценой, поэтому изменения, происходившие внизу, остались незамеченными. Оттуда же доносился нарастающий шум: это титаны приготовились вступить в единоборство с богами — они собирали обломки скал… Боги же облачались в доспехи. Яркое солнце сверху освещало вселенскую эту битву, а внизу огромные снопы пламени устремлялись к Олимпу… Нагромождение скал, казалось, вот-вот коснется неба. Изрыгая огонь, титаны карабкались наверх; море огня, возносившегося ввысь, затмевало свет, струившийся с небес…

Небожители приготовились, прокатился раскат грома, сражение началось, посыпался град бомб, извергаемый смертоносным оружием Вулкана, засверкали бессчетные молнии: они поселили панику среди титанов. По мере того как одни титаны взбирались наверх, другие падали вниз; однако они по-прежнему были отважны и дерзки, и некоторые из них все-таки добирались до облака, окутавшего чертог богов. Титаны приободрились, снова собрали огромные камни и обломки скал и нагромоздили новую гору. Титанов было так много, что среди вихрей пламени и дыма, окружавших их, трудно было различить каждого в отдельности…

С Олимпа же посылали все новые и новые молнии: наконец небожителям удалось разогнать надменных гордецов, посрамить их и сбросить в жуткое чрево земное, кое отверзлось и приняло их. Все падало, рушилось, повсюду слышны были вопли и стоны; чем больше титанов падало в распахнутые уста Эреба, тем шире раскрывались они. И вот уже все останки несчастных поглощены были хаосом; казалось, что все силы Ада решили ввязаться в битву.

Из многочисленных жерл Тартара в небо вылетели двадцать четыре тысячи ракет, каждая фут в обхвате, и, достигнув облаков, закрыли собой Элизиум. Затем эти невиданные потешные огни разорвались, и из них выпал дождь сверкающих звезд: около четверти часа на двадцать лье в округе ночная тьма была светлей самого светлого дня.

— Ах! — воскликнула испуганная графиня. — Никогда еще не видела я более внушительного зрелища! И если битва эта действительно когда-то происходила, она наверняка была не столь величественна, нежели представление сие… О мой дорогой Селькур, — продолжала она, опершись на руку его, — я никогда не смогу по достоинству оценить деяния ваши, ибо они поистине не имеют равных себе… Невозможно устроить праздник более великолепный, чем этот, невозможно исполнить его с большим вкусом, сделать его столь блистательным и добиться четкой сыгранности всех сцен. И все-таки я покидаю вас, ибо за всем этим мне чудится влияние колдовских сил; восхищению моему нет границ, однако я боюсь уступить соблазнам.

Пока графиня выражала восторги и сомнения свои, Селькур незаметно, под покровом тьмы, увлек ее в жасминовую беседку; там он предложил ей отдохнуть на скамье, кою она приняла за газон; сам же Селькур разместился перед ней. Огромный, едва заметный в сумерках балдахин опустился сверху на сей уединенный приют, и героиня наша более не имела понятия, где же она находится.

— Новое волшебство! — воскликнула она.

— Которое скрыло нас от глаз вселенной, словно никого, кроме нас, не существует более на земле.

— Как это чудесно! — взволнованно произнесла графиня. — Однако вам не следует злоупотреблять магической своей властью, которая вот уже двадцать четыре часа искушает чувства мои, заставляя разделять сумасбродства ваши…

— Искушение… вы сами произнесли это слово… Но подумайте, ведь способ сей предполагает не только труды одной стороны, но и снисходительность другой, не так ли? Так что, если он окажется действенным, в этом будем виноваты мы оба.

— Хотелось бы надеяться, что этого не произойдет…

— Превосходно! В таком случае, если что-то и случится, то повинна в этом будет исключительно любовь, и вам не придется винить свою слабость, а мне исполнять роль коварного соблазнителя.

— Вы поразительно ловкий человек.

— О, я не так ловок, как вы жестоки.

— Вы приняли мудрость за жестокость.

— Как сладостно иногда забыть о ней!

— Да, конечно… но раскаяние!

— Пустяки! Кто будет вспоминать о нем? Неужели подобные мелочи все еще волнуют вас?

— Клянусь, я никогда еще не испытывала подобного чувства… мне страшно только непостоянство ваше. Малютка Дольсе приводит меня в отчаяние.

— Разве вы все еще не верите, что я пожертвовал ею ради вас?

— Да, весьма находчиво и деликатно… Но можно ли всему этому верить?

— Лучший способ проверить возлюбленного — это привязать его к себе милостями своими.

— Вы уверены?

— Я не знаю способа более надежного.

— Тогда скажите, где мы сейчас находимся?.. Возможно, мы уже перенеслись в самую чащу дикого леса, вдали от человеческого жилья… И если бы вы захотели получить доказательство доброго моего к вам расположения… похоже, я бы напрасно звала на помощь, никто бы не пришел.

— Но вы ведь не станете никого звать?

— Смотря что вы готовы предпринять.

— Все.

И Селькур, держа возлюбленную в объятиях, попытался умножить успех свой.

— Ну вот! Разве не об этом говорила я? — продолжила графиня, мягко высвобождаясь из объятий его. — Разве не предугадала, на что рассчитываете вы?.. И вот опасения мои сбылись… Вы что же, желаете, чтобы я поощрила безрассудство ваше?

— А вы запрещаете мне его?

— О! Неужели здесь вообще можно что-либо запретить?

— То есть вы хотите сказать, что если я и одержу победу, то буду обязан ею исключительно обстоятельствам…

Говоря это, Селькур притворился, что обуздал страсть свою: вместо того чтобы ускорить развязку, он оттягивал ее.

— Вовсе нет, — обеспокоенно произнесла графиня, побуждая его, однако, снова занять утраченные было позиции. — Но вы же не хотите, чтобы все бросались за вами очертя голову?.. Не станете вынуждать меня делать авансы?

— Как вам будет угодно. Однако мне хотелось бы услышать от вас… что уединение наше и прочие обстоятельства не имеют никакого значения для победы моей и, будь я беден и слаб, вы бы все равно одарили меня теми милостями, коих я взыскую.

— О, Господи, какое это имеет значение!.. Сейчас я могу сказать вам все, что угодно. В жизни бывают минуты, когда ты готова на любое безумство, и держу пари, что вы намеренно сотворили минуту сию.

— И вы желаете, чтобы я воспользовался ею?

— Я этого не сказала, но не говорила и обратного: я просто не знаю, что со мною сталось.

— Однако, сударыня, — произнес Селькур, вставая, — разум еще не покинул меня, а любовь, освещающая путь мой, хочет остаться чистой, как и предмет, возбудивший ее. Будь я столь же слаб, как и вы, наши чувства вскоре угасли бы. Я мечтаю… о руке вашей, а не о суетных развлечениях, ибо последние ведут к разврату и, оправдываемые исключительно безрассудством, быстро приедаются; тем же, кто, предаваясь им, забыл о чести и добродетели, остаются лишь сожаления. Возможно, рассуждения мои сейчас покажутся вам неуместными, ибо душа ваша возбуждена и вы готовы отдаться желаниям, навеянным уединением нашим. Однако после основательных размышлений они перестанут вас удивлять: тогда я снова упаду к стопам вашим и буду умолять вас принять от супруга извинения любовника.

— О, сударь, как я вам обязана! — ответила графиня, приводя себя в порядок. — Пусть же женщины, кои подвержены забывчивости, всегда находят таких мудрых мужчин, как вы! Ради Бога, прикажите, чтобы сюда как можно скорее доставили какую-нибудь карету: я отправляюсь домой оплакивать свою слабость.

— А вы уже в карете, сударыня. Это немецкая берлина, и по первому же приказу шестерка лошадей увезет вас куда пожелаете: это последнее волшебство властелина Воздуха, но не последние подарки счастливого супруга Нельмур.

— Сударь, — смущенно ответила графиня, немного поразмыслив, — я необычайно вам признательна и жду вас у себя… Дома вы увидите меня более рассудительной, хотя и равно жаждущей соединиться с вами.

Селькур вышел из кареты, лакей захлопнул дверцу и спросил, куда ехать.

— Ко мне домой, — приказала Нельмур.

Лошади пустились в галоп, и героиня наша, до сей минуты считавшая, что находится в жасминовой беседке на ложе из свежих трав, помчалась в роскошном экипаже в Париж, куда и прибыла через несколько часов.

Первое, что поразило взор ее по возвращении домой, были богатые подарки, полученные от Селькура, и среди них маленький алмазный дворец.

— Мне кажется, — вслух произнесла она, ложась спать, — что этот человек рассудителен и безумен одновременно. Без сомнения, он станет прекрасным мужем, но для любовника он слишком холоден. Последнему не помешало бы побольше страсти… Впрочем, это не повредило бы и первому. Однако подождем его визита; я согласна любить его и вместе с ним предаваться увеселениям, но стать его женой и в скором времени разориться на весьма обременительных для состояния спектаклях меня вовсе не устраивает. Что ж, пусть же сон мой будет сладок, если действительность пока весьма туманна… О, как верно говорят, — добавила она, зевая, — никогда нельзя доверять мужчинам.

— Я сумел распознать обман, — рассуждал тем временем Селькур. — О, Дольсе, какая между вами разница! Вторая часть испытания, ожидающая это удивительное создание, становится излишней. Там, где царит добродетель, непременно должны присутствовать и все прочие достойные свойства женского характера. Если женщина умеет избежать ловушек, расставленных чувствам ее, как сумела сделать Дольсе, то я, несомненно, могу довериться ей; та же, кто при малейшем соблазне забывает о чести и сердечной доброте, не может вызывать никакого доверия. Однако, — добавил он, поразмыслив, — я все же обязан довести задуманное до конца, дабы потом мне не в чем было себя упрекнуть.

Состояние обеих женщин, прошедших через искус Селькура и знавших о существовании соперницы, было равно неутешительным. Получив подарки и доказательства любви, Дольсе была счастлива. Но после всего случившегося (а именно: праздника для Нельмур) ее чувствительная душа облеклась в траур и сама она пришла в такое плачевное состояние, в каком только может оказаться искренняя и любящая женщина, узнав об измене возлюбленного. Со своей стороны, госпожа де Нельмур также получила доказательства любви и подарки, а душа ее, хотя и не испытала волнений подлинных чувств, после последнего объяснения с Селькуром ощутила все же укол, след от которого у женщин гордых и самолюбивых обычно долго не заживает. Что касается надежд, то у обеих женщин они были одинаковы: обе могли рассчитывать на руку Селькура. Итак, ловкий искуситель сумел так провести испытание свое, что, хотя обе женщины по-разному проявили себя, они тем не менее по-прежнему находились в равных условиях. И именно оставшаяся часть проверки должна была окончательно подвести Селькура к мысли о полном различии душ их. Как следует поразмыслив, Селькур решил приступить к новому испытанию.

Целых четыре дня прожил он в деревне, на пятый же возвратился в Париж. На следующий день он продал всех своих лошадей, мебель, драгоценности, отослал слуг, перестал бывать в свете и сообщил возлюбленным своим, что ужасная случайность уничтожила все его состояние, он разорен и ему остается надеяться на их доброту, дабы из их рук получить помощь и справиться с плачевным положением своим… Огромные расходы, только что понесенные Селькуром, делали сие сообщение весьма правдоподобным. И вот слово в слово ответы, полученные им от обеих женщин.


ПИСЬМО ДОЛЬСЕ


«За что вы, сударь, вонзили кинжал свой в грудь мою? Ради всего святого молила я вас не притворяться и не разыгрывать чувство, коего вы вовсе не испытываете. Я раскрыла вам душу, вы же нанесли мне удар в самое сердце. Вы пожертвовали мной ради соперницы и тем самым свели меня в могилу. Но забудем о несчастьях моих, поговорим о ваших заботах. Вы просите моей руки… придите же, жестокосердный, и посмотрите, в каком состоянии пребываю я. Может быть, тогда вы поймете, что рука моя уже не сможет составить чье-либо счастье… Я умираю, и хотя вы стали причиной гибели моей, я умираю, любя вас. Надеюсь, что слабая моя поддержка хотя бы немного поправит дела ваши, дабы вы были достойны госпожи де Нельмур. Будьте счастливы с ней, и это единственное, что может пожелать вам несчастная Дольсе.

P. S. К письму прилагаю кредитные билеты на сумму сто тысяч франков. Это все, что у меня есть, и я посылаю их вам… Примите сию безделицу от самого нежного друга вашего… от той, чье сердце вы разбили и кого коварной рукой безжалостно лишили жизни».


ПИСЬМО НЕЛЬМУР


«Вы разорены. Я предупреждала вас, что не следует безоглядно предаваться безумствам. Впрочем, несмотря на прискорбное обстоятельство сие, я бы согласилась выйти за вас замуж, если бы таковое вообще было возможно, но я питаю необоримый страх перед узами Гименея. Я предложила вам стать моим любовником, вы же не захотели этого… Теперь вам досадно. Однако от всего есть лекарство: ваши кредиторы подождут, они для этого созданы… А вы отправляйтесь путешествовать… Когда наступает тоска, необходимо отвлечься. Этому правилу я сама всегда следую и посему завтра уезжаю к сестре в Бургундию, откуда вернусь к Рождеству. Я бы посоветовала вам жениться на малютке Дольсе, если бы та была богата. Но всего ее состояния не хватит, чтобы оплатить даже один ваш праздник. Прощайте и впредь будьте благоразумны и осмотрительны».


Селькуру понадобилась вся его выдержка, чтобы по заслугам не ославить на весь Париж сию недостойную особу. Он только выразил презрение свое, ничуть не жалея, что обошлось оно ему недешево.

— Я доволен, — воскликнул он, — что сумел разоблачить чудовище: все мое состояние, честь моя, быть может, сама жизнь были бы загублены без этой проверки.

Исполненный волнения за Дольсе, с тревожным сердцем полетел он к ней; но сколь же велико было горе его при виде несчастной очаровательной женщины, бледной, подавленной, утомленной; тень смерти уже витала вокруг нее. Чувствительная по натуре своей, она обожала Селькура и не могла не ревновать его. Получив ужасную новость о празднике, устроенном им ее сопернице, она слегла от удара, ибо женщины трепетные не могут спокойно узнавать о несчастье своем. Потрясение было слишком сильно… жестокая лихорадка терзала ее.

Селькур бросился к ногам Дольсе, он принес ей тысячи и тысячи извинений и рассказал о придуманном им испытании.

— Я прощаю вам ту, кого поставили вы выше меня, — отвечала Дольсе. — Привыкнув не доверять женщинам, вы захотели проверить избранницу свою, только и всего. Но неужели после беседы нашей вы все еще сомневались во мне, надеялись найти ту, кто любил бы вас больше, чем люблю я?

Селькур вовсе не сомневался в этом; приняв решение устроить второе испытание, он совершил непростительную ошибку по отношению к Дольсе, которой не в чем было себя упрекнуть перед Селькуром, и посему ему оставалось лишь рыдать и шептать самые нежные слова любви.

— Поздно, — отвечала ему Дольсе, — удар нанесен. Я предупреждала вас о чувствительности моей, и вы могли хотя бы иногда вспоминать об этом. Впрочем, раз разорение вам не грозит, значит, я умираю, успокоившись… Пора проститься, Селькур, проститься навсегда… Я рано ухожу из жизни… мы могли быть счастливы… Ах! Как нам было бы хорошо! — продолжала она, беря возлюбленного за руки и орошая их слезами. — Какую нежную и искреннюю супругу, какого верного и доброго друга нашли бы вы во мне!.. Уверена, что сумела бы сделать вас счастливым… О, сколь сладостно счастье, созданное своими руками!..

Селькур залился слезами и искренне пожалел о втором, ставшем роковым испытании, кое послужило ему для того, чтобы узнать нечестную женщину и потерять божественную. Он заклинал Дольсе превозмочь состояние свое и принять хотя бы звание супруги его.

— Увы, не могу, — отвечала она. — Мне не хватит слез, дабы, сходя в могилу, оплакать это желаемое мною звание. Мне легче умереть с мыслью о том, что я не заслужила такого счастья, нежели согласиться принять его в тяжелую минуту, когда я уже не смогу достойно насладиться им…

Нет, Селькур, нет, живите свободно и забудьте меня. Вы еще молоды; через несколько лет все воспоминания о нежном друге тех чудесных дней изгладятся в душе вашей… вам будет казаться, что дней этих никогда и не было… А если вы иногда вспомните обо мне, то знайте, друг мой, что я желаю вам утешиться. Не забывайте о недолгих часах, что провели мы вместе. Пусть воспоминание об этом прольет целительный бальзам на душу вашу, а не ляжет на нее тяжким бременем.

Женитесь, мой дорогой Селькур, это ваш долг перед семьей, перед состоянием вашим. Постарайтесь, чтобы новая избранница обладала некоторыми из тех качеств, кои смогли вы оценить во мне. А если, покинув юдоль земную, душа наша может обрести утешение, глядя на тех, кто остался на земле, то подлинным блаженством станет для меня весть, что вы отдали руку свою женщине, похожей на меня.

При этих печальных словах страшная слабость охватила Дольсе… Чувствительная душа прелестной женщины не выдержала… Надругательство свершилось, силы исчерпаны, она у врат смерти. Селькура вывели из комнаты Дольсе; его отчаяние повергало окружающих в трепет, ни за что на свете не хотел он покидать дом обожаемой им женщины… Тем не менее пришлось.

Едва его привезли домой, как с ним приключилась ужасная болезнь. Три месяца пребывал он между жизнью и смертью; выздоровлением своим обязан он возрасту и крепкому телосложению. Во время болезни от него тщательно скрывали постигшую его ужасную утрату; наконец ему сообщили о страшной кончине возлюбленной его. Остаток дней своих он скорбел о ней, не помышляя более о женитьбе, и все свое состояние употребил на дела благотворительности и человеколюбия.

Он умер молодым, оплакиваемый друзьями. Роковая и преждевременная кончина его стала грозным напоминанием о том, как хрупко человеческое счастье… и как легко разрушить его, даже следуя стезей преуспеяния и добродетели.

Загрузка...