Часть вторая ИЗАБЕЛЛА

I

Филипп, я пришла сегодня вечером работать к тебе в кабинет. Входя сюда, я с трудом могла поверить, что не застану тебя здесь. Ты остаешься живым для меня, Филипп. Я вижу тебя в этом кресле с книгой в руке, с подогнутыми под сиденье ногами. Я вижу тебя за столом с рассеянным взглядом, который бывал у тебя, когда ты переставал меня слушать. Я вижу тебя беседующим с твоими друзьями, вижу, как ты без конца вертишь своими длинными пальцами карандаш или резинку… Я любила твои движения.

Три месяца прошло с той страшной ночи. Ты сказал мне: «Я задыхаюсь, Изабелла, я умираю!» Я еще слышу этот голос, который уже не был твоим. Забуду ли я его? Всего ужаснее кажется мне мысль, что мое горе само умрет с течением времени. Если б ты знал, как горько мне было слышать, когда ты говорил со своей ужасающей искренностью: «Теперь я потерял Одиль навсегда. Я уже не могу даже представить себе ее черты».

Ты очень любил ее, Филипп. Я только что перечла тот длинный рассказ, который ты прислал мне перед нашей свадьбой, и я позавидовала ей. От нее по крайней мере останется это. От меня — ничего. И все-таки меня ты тоже любил. Передо мной лежат твои первые письма, от 1919 года. Да, ты любил меня тогда; ты любил меня почти слишком сильно. Я вспоминаю, как я сказала тебе однажды:

«Вы оцениваете меня в триста, тогда как я стою всего сорок, Филипп, и это ужасно. Когда вы заметите свою ошибку, вы подумаете, будто я стою десять или просто ничего не стою».

Такой ты был. Ты рассказывал мне, что Одиль тебе говорила: «Ты слишком много требуешь от женщин. Ты ставишь их слишком высоко, это опасно».

Она была права, бедная девочка.

Вот уже две недели, как я борюсь с желанием, которое с каждым днем становится все сильнее. Мне хотелось бы для самой себя запечатлеть мою любовь, как ты это сделал для меня с твоей любовью к Одиль. Как ты думаешь, Филипп, справлюсь ли я, хоть и не очень умело, с этой задачей? Смогу ли я написать нашу историю?

Нужно сделать это так, как сделал ты, то есть с полной объективностью и справедливостью; нужно преодолеть большое внутреннее сопротивление, чтоб сказать все. Я знаю, что это будет трудно. Мы слишком легко поддаемся чувству жалости и умиления по отношению к самим себе и склонны изображать себя такими, какими нам хотелось бы быть. Особенно я. Это был один из упреков, которые ты мне делал. «Не жалей себя», — говорил ты. Но у меня есть твои письма, у меня есть твоя красная тетрадь, которую ты так тщательно прятал, у меня есть мой дневник, который я начала и который ты просил меня бросить… Что, если я попробую… Я сажусь на твое место. Тень твоей руки ложится на зеленое сукно, покрытое чернильными пятнами. Жуткое молчание окружает меня. Что, если я попробую…

II

Дом на улице Ампера. Пальмы в горшках, обернутых зеленым сукном. Готическая столовая; резной буфет с барельефом в виде драконов; стулья, на спинках которых вырезана голова Квазимодо, такая страшная. Салон, обитый красным штофом с чересчур раззолоченными креслами. Моя девичья комнатка, выкрашенная белой краской, которая была когда-то девственной и стала грязной. Классная комната и комната, где в дни больших приемов я обедала с моей воспитательницей. Часто нам с мадемуазель Шовьер приходилось ждать до десяти часов вечера. Измученный, раздраженный лакей, с вспотевшим лицом, приносил нам на подносе загустевший суп и растаявшее мороженое. Мне казалось, что этот человек понимал, как и я, какую жалкую, почти унизительную роль играет в этом доме единственный ребенок.

Ах, как печально было мое детство! «Вы в этом уверены, милая?» — говорил Филипп. Нет, я не ошибаюсь. Я была очень несчастна. Вина ли это моих родителей? Я часто упрекала их в этом. Теперь, пережив более сильное горе и оглядываясь на прошлое непредубежденными глазами, я понимаю, что они только заблуждались. Они думали, что поступают правильно. Но их метод был суров, опасен, и мне кажется, что полученные результаты осуждают его.

Я говорю «мои родители», но правильнее было бы сказать «моя мать», так как отец, будучи очень занят, требовал от своей дочери одного: чтобы она была невидима и молчалива. Долгое время отдаленность окружала его большим престижем в моих глазах. Я смотрела на него, как на своего естественного союзника против матери, — раза два-три, когда она начинала жаловаться ему на мой дурной характер, он отвечал ей иронически:

— Ты напоминаешь мне моего шефа, господина Делькассэ; он становится позади Европы и говорит, что двигает ее вперед. И ты воображаешь, что можно сформировать человеческое существо… Нет, милый друг, мы считаем себя актерами, а на деле остаемся всегда только зрителями.

Моя мать бросала на него укоризненные взгляды и недовольным жестом указывала на меня, побуждая его замолчать. Она не была злым человеком, но она приносила как мое, так и свое счастье в жертву воображаемым опасностям.

— Ваша мать страдает, — говорил мне позднее Филипп, — исключительно от гипертрофии осторожности.

Это было совершенно справедливо. Она рассматривала всю человеческую жизнь, как суровую борьбу, для которой следует закалиться заранее. «Избалованная девочка превращается в несчастную женщину, — говорила она, — нехорошо приучать ребенка к роскоши, Бог знает, что готовит ему жизнь», или еще: «Говорить молодой девушке комплименты — значит оказывать ей плохую услугу». Поэтому она без конца твердила мне, что я далеко не красива и что мне очень трудно будет нравиться. Она видела, что эти разговоры вызывают у меня слезы, но в ее глазах детство было приблизительно то же, что земная жизнь в глазах тех, кто боится ада; надо было, хотя бы ценой жестоких искуплений, вести мою душу и тело к временному спасению, где брак играл роль последнего, Страшного суда.

Возможно, впрочем, что это воспитание оказалось бы и очень мудрым, если бы я, подобно ей, обладала сильной душой, уверенностью в себе и большой красотой. Но, робкая от природы, я сделалась от этого запугивания просто дикой. С одиннадцати лет я избегала общества человеческих существ и искала прибежища в чтении. Особенно страстно я любила историю. В пятнадцать лет моими излюбленными героинями были Жанна д’Арк, Шарлотта Кордэ[18], в восемнадцать — Луиза де Лавальер[19]. Я испытывала особое наслаждение, читая о страданиях кармелитки и о казни Жанны д’Арк. Мне казалось, что и я тоже способна была бы на безграничное физическое мужество. Мой отец питал презрение к страху и заставлял меня, когда я была еще совсем маленькой, оставаться ночью в саду в полном одиночестве. Кроме того, он настаивал, чтобы во время моих заболеваний со мной обходились без всякой жалости, без всяких нежностей. Я привыкла смотреть на визиты к зубному врачу как на этапы в пути к вечному блаженству.

Когда отец мой уехал в качестве французского дипломатического представителя в Белград, мать стала запирать на несколько месяцев наш особняк на улице Ампер и отсылать меня в Лозер к своим родителям. Там я чувствовала себя еще более несчастной. Я не любила деревни. Я предпочитала памятники и статуи пейзажам и церкви — лесам.

Когда я перечитываю мои девичьи дневники, у меня получается впечатление, будто я медленно пролетаю на аэроплане над пустыней скуки. Мне казалось, что никогда не кончатся мои пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет. Родители, которые искренно думали, что дали мне прекрасное воспитание, убили во мне вкус к счастью. Первый бал, остающийся в памяти стольких женщин веселым и ярким моментом их жизни, для меня был связан с самыми тягостными и унизительными переживаниями.

Это было в 1913 году. Моя мать решила сшить мне бальное платье дома и поручила это нашей горничной. Платье было некрасивое, я это знала, но мать питала глубокое презрение к роскоши. «Мужчины не смотрят на платье, — говорила она, — женщину любят не за то, что она носит». Я имела мало успеха в свете. Я была застенчивой и неловкой девочкой, которая испытывала огромную потребность в нежности. Меня считали суровой, угловатой, претенциозной. Я была сурова, потому что мне приходилось вечно сдерживать себя, угловата, потому что мне никогда не разрешалась свобода движений или разговора; претенциозна, потому что, будучи слишком робка и скромна, чтобы грациозно болтать о самой себе и обо всяких забавных пустячках, я искала спасения в серьезных темах. На балах моя несколько педантичная серьезность отпугивала молодых людей. Ах, как призывала я незнакомца, который вырвет меня из этого рабства, спасет от этих долгих месяцев Лозера, где я не видела ни души, где знала с утра, что ничто не нарушит течения дня, если не считать часовой прогулки с мадемуазель Шовьер; я воображала его обаятельным красавцем. Всякий раз, как в опере шел «Зигфрид»[20], я умоляла мадемуазель Шовьер упросить родителей отпустить меня в театр, потому что я считала себя пленной валькирией[21], которая может быть освобождена только героем.

Моя скрытая экзальтация, вылившаяся к моменту первого причастия в религиозную форму, нашла во время войны другой выход. В августе 1914 года я попросилась в госпиталь на фронт, так как имела свидетельство об окончании курса сестер милосердия. Отец мой занимал в то время дипломатический пост где-то очень далеко от Франции, мать была с ним. Дедушка и бабушка, потерявшие голову при объявлении войны, разрешили мне поехать.

Лазарет, куда я поступила, был организован баронессой Шуан. Главную сестру, на которой лежало заведование всем делом, звали Рене Марсена. Это была довольно красивая, очень интеллигентная и гордая девушка. Она сейчас же почувствовала во мне сдержанную, но подлинную силу и, несмотря на мою молодость, сделала меня своей помощницей.

Там я увидела, что могу нравиться. Рене Марсена сказала как-то при мне баронессе Шуан: «Изабелла у нас лучшая сестра; у нее только один недостаток: она слишком красива». Это доставило мне большое удовольствие.

Один пехотный подпоручик, который поправлялся у нас после легкого ранения, попросил разрешения, покидая госпиталь, писать мне. Сознание опасностей, окружавших его, побудило меня ответить ему более взволнованным тоном, чем я бы хотела; он делался все нежнее от письма к письму, пока неожиданно для самой себя я не стала невестой. Я не верила этому. Все это казалось нереальным, но в то время вся жизнь была сплошным безумием и события совершались с головокружительной быстротой.

Родители, которым я написала, ответили мне, что Жан де Шеверни родом из хорошей семьи и что они одобряют мой брак. Я же ничего не знала о Жане. Он был веселый, красивый юноша. Мы провели с ним четыре дня вдвоем в особняке на площади Этуаль. Потом мой муж вернулся к себе в полк, а я в свой госпиталь. Этим кончилась моя брачная жизнь. Жан рассчитывал получить новый отпуск в течение зимы, но был убит под Верденом в феврале 1916 года. В тот миг мне казалось, что я любила его. Когда мне переслали его бумаги и мою маленькую фотографическую карточку, найденную на нем после смерти, я плакала долго и очень искренно.

III

Тотчас же после заключения перемирия мой отец был назначен посланником в Пекин. Он предложил мне поехать вместе с ним, но я отказалась. Я слишком привыкла к независимости, чтобы снова переносить семейное рабство. Мои доходы позволяли мне жить самостоятельно. Родители позволили мне переделать в особую маленькую квартирку второй этаж нашего особняка на улице Ампер. Я связала свою жизнь с жизнью Рене Марсена. После войны она поступила в Пастеровский институт[22] и работала там в лаборатории. Она была на прекрасном счету, и ей ничего не стоило пристроить и меня к этому делу.

Я привязалась к Рене. Я восхищалась ею. Она действовала с уверенностью и авторитетом, чему я завидовала. И все-таки я открыла ее уязвимое место. Ей хотелось показать, что она добровольно отказалась от замужества, но по тону, которым она говорила со мной об одном из своих кузенов, Филиппе Марсена, я догадалась, что она хотела бы выйти за него замуж.

— Это, — говорила она, — человек очень скрытный, который кажется холодным и равнодушным, когда знаешь его мало, но который обладает до ужаса обостренной восприимчивостью… Война принесла ему пользу, оторвав его от обыденной жизни. Он так же создан для управления бумажной фабрикой, как я для карьеры великой актрисы.

— Но почему? Разве он занимается чем-нибудь другим?

— Нет, но он много читает, он очень культурен… Это исключительный человек, уверяю вас… Он вам очень понравится.

Я была убеждена, что она его любит.

Теперь вокруг меня увивалось много мужчин, пожилых и молодых. Послевоенные нравы были довольно свободны. Я была одинока. Среди медицинского мира, в котором вращалась Рене, я встречала молодых врачей и ученых, которые меня привлекали. Но мне ничего не стоило, в случае надобности, дать им отпор. Я не могла им поверить, когда они начинали объясняться мне в любви. Вечный припев моей матери «к несчастью, ты некрасива» еще звучал в моих ушах, несмотря на опровержения, которые он получил в бытность мою в лазарете. Мое недоверие к себе оставалось по-прежнему глубоким. Я думала, что на мне хотят жениться ради денег или же просто рассчитывают найти во мне удобную и нетребовательную любовницу на несколько дней.

Рене передала мне приглашение на обед к баронессе Шуан. Она сама бывала там каждый вторник.

— Это мне не улыбается, — ответила я, — я боюсь света.

— Нет, вы увидите, у нее почти всегда бывают интересные люди. И потом в этот вторник там будет Филипп, мой двоюродный брат. Если вам будет скучно, мы всегда сможем уединиться втроем и очень мило провести время.

— А, это другое дело! — сказала я. — Я буду рада познакомиться с ним.

Это была правда. Рене в конце концов внушила мне желание познакомиться с Филиппом Марсена. Когда она рассказала мне историю брака Филиппа, я вспомнила, что встречала его жену и находила ее прелестной. Говорили, что он до сих пор любил ее, и сама Рене, хотя она, по-видимому, была далеко не в восторге от многих поступков Одиль, признавала, что нельзя было найти женщину более совершенной красоты. «Одного я не могу ей простить, — говорила Рене, — это, что она дурно вела себя по отношению к Филиппу, тогда как он был сама лояльность». Я много расспрашивала ее о подробностях этого брака. Я даже читала во время войны некоторые отрывки из писем Филиппа к Рене, и мне нравился их меланхолический тон.

Лестница баронессы Шуан и ее бесчисленные лакеи произвели на меня неприятное впечатление. Войдя в гостиную, я сразу увидела Рене, стоящую возле камина, и рядом с ней очень высокого мужчину с руками, заложенными в карманы. Филипп Марсена не был красив, но у него было доброе, подкупающее лицо, которое внушало доверие. Когда его представили мне, я в первый раз в жизни не почувствовала робости перед чужим человеком. За столом я с удовольствием увидела, что его сажают рядом со мной. После обеда невольная хитрость сблизила нас.

— Хотите поговорить без помехи? — сказал он мне. — Идемте со мной, я очень хорошо знаю этот дом.

Он повел меня в китайскую гостиную. И теперь еще, когда я вспоминаю этот разговор, передо мной всплывают картины нашего детства. Да, уже в тот вечер Филипп рассказал мне о своей жизни в Лимузэне, и мы смеялись, находя много общих черт между нашими семьями и обстановкой нашего детства. Дом в Гандумасе был меблирован совсем как особняк на улице Ампер. Мать Филиппа, как и моя, часто повторяла: «Мужчины не смотрят на платье».

— Да, — сказал Филипп, — эта наследственная мещанская закваска еще очень сильна в множестве французских семей, и в известном смысле это даже прекрасно, но я уже не могу больше, я утратил веру…

— А я нет, — ответила я, смеясь. — Смотрите, есть вещи, которых я не могу сделать… даже сейчас, хотя и живу одна… Например, я не могла бы купить для себя цветы или конфеты. Это показалось бы мне безнравственным и я не испытала бы ни малейшего удовольствия.

Он взглянул на меня с удивлением.

— Правда? — спросил он. — Вы не могли бы купить цветы?

— Могла бы, чтобы украсить стол для обеда, для чая. Но для себя, просто ради удовольствия смотреть на них, — нет… этого я не могу.

— Но вы их любите?

— Да, более или менее… Впрочем, я легко обхожусь без них.

Мне показалось, что тень грустной иронии промелькнула в его взгляде, и я заговорила о другом. И эта вторая часть нашего разговора, без сомнения, произвела впечатление на Филиппа, потому что в его красной записной тетради я нахожу следующую запись:

«23 марта 1919 г. — Обедал у тети Коры. Провел весь вечер с г-жой де Шеверни, хорошенькой подругой Рене, на диване, в китайской гостиной. Странно… Она нисколько не похожа на Одиль, и все-таки… Может быть, это просто оттого, что на ней было белое платье… Мягкая, застенчивая… Мне было трудно заставить ее разговориться. Потом она стала доверчивее.

— Сегодня утром произошла одна мелочь, которая… не знаю, как бы сказать вам… ну, которая возмутила меня. Одна женщина, не близкая моя подруга, а совсем почти незнакомая мне, вдруг звонит по телефону и говорит: «Не попадите впросак, Изабелла, помните, что сегодня я завтракала у вас». Как можно так лгать, да еще втягивать других! Я нахожу, что это отвратительно!

— Надо быть снисходительнее; у многих женщин так тяжело складывается жизнь…

— Она складывается тяжело, потому что они сами этого хотят. Они думают, что если не окружат себя атмосферой тайны, то жизнь их будет скучна и однообразна… Но жизнь существует не для мелких и пустых интрижек. И вовсе нет надобности постоянно возбуждать свою чувствительность поверхностным соприкосновением с другими людьми. Разве вы не согласны со мной?

Рене подошла и села возле нас со словами:

— Позволите ли вы помешать вашему флирту?

Потом, так как мы оба молчали, она встала и смеясь вышла из комнаты. Ее подруга посидела с минуту в задумчивости, затем снова заговорила:

— Разве вы не находите, что единственная любовь, которую стоит пережить, это любовь, основанная на безграничном доверии двух существ, любовь, подобная чистому кристаллу, такому чистому, что, если посмотреть сквозь него на свет, не увидишь ни единого пятнышка?

В этот миг она подумала, должно быть, что причинила мне боль, и покраснела. Действительно, ее фраза немного задела меня. Тогда она сказала мне несколько милых, ласковых слов. Это было сделано с неловкостью, которая тронула меня.

Потом вернулась Рене с доктором Морисом де Флери. Разговоры о секреции эндокринных желез. «Надо давать вытяжки из желез, — сказал Морис, — врач, который их не прописывает, может прослыть невеждой». Забавные технические обороты речи. Восхищался ясностью и точностью мыслей Рене. На прощание ласковый взгляд ее подруги».

Это верно. Я помню об этой фразе, задевшей Филиппа. Я тоже думала о ней вечером, когда вернулась домой, и на другое утро я написала несколько строк Филиппу Марсена, чтобы сказать ему, что огорчена своей неловкостью, тем, что не сумела выразить ему мои чувства, мою симпатию, дружеское расположение, которое уже давно питаю к нему благодаря Рене. Я прибавила, что живу одиноко и была бы рада, если бы он вздумал когда-нибудь зайти ко мне. Он мне ответил:

«Ваше письмо подтвердило мнение о Вас, которое внушило мне Ваше лицо. Вы обладаете той отзывчивой добротой, которая придает такое обаяние душе. С первой минуты, что я увидел Вас, Вы заговорили со мной о моей печали, о моем одиночестве с такой безыскусственной симпатией, так просто и ненадуманно, что я сейчас же почувствовал к Вам доверие. Я принимаю с благодарностью дружбу, которую Вы мне предлагаете. Не думаю, чтобы Вы представляли себе, до какой степени она нужна мне».

Я пригласила Филиппа и Рене к завтраку на улицу Ампер. Потом Филипп попросил нас обеих прийти к нему. Я была в восторге от маленькой квартиры, в которой он жил. Стоило войти туда, чтоб тебя охватило ощущение красоты. Особенно запомнились мне два изумительных пейзажа кисти Сислея (Сена в синих тонах лаванды) и на столе цветы очень нежных оттенков. Разговор у нас шел непринужденный, то серьезный, то шутливый, и каждый из нас троих чувствовал, что ему приятно находиться в этом обществе.

Потом Рене в свою очередь пригласила нас, меня и Филиппа. В этот вечер он предложил нам отправиться на другой день вместе в театр, и с тех пор у нас вошло в обыкновение делать это два или три раза в неделю. Меня смешило, как Рене старалась во время этих прогулок подчеркнуть, что они с Филиппом связаны интимными узами, тогда как я нахожусь в роли простой приглашенной. Я поддерживала эту иллюзию, но знала, хотя Филипп никогда мне этого не говорил, что он предпочитает быть со мной вдвоем.

Один раз вечером Рене нездоровилось и она не могла пойти с нами. Мы отправились одни. Во время обеда Филипп впервые (и очень хорошо) говорил со мной о своем браке. Тогда я поняла, что все, что Рене рассказывала мне об Одиль, было хотя и верно, но неполно. Слушая ее рассказы об Одиль, я представляла себе женщину очень красивую, но очень опасную. Слушая Филиппа, я видела хрупкую девочку, которая старалась поступать как можно лучше, насколько это было в ее силах. Филипп очень понравился мне в этот вечер. Я восхищалась тем, что он хранил такую нежную память о женщине, которая заставила его страдать. В первый раз у меня явилась мысль, что, может быть, он и есть тот герой, которого я ждала.

В конце апреля Филипп отправился в большое путешествие. Он плохо чувствовал себя, сильно кашлял, и врачи посылали его на юг. Я получила открытку из Рима:

«Сага signora, пишу Вам у открытого окна; небо синее, без единого облачка; колонны и триумфальные арки выступают из золотистой пыли, окутывающей форум. Все здесь неимоверно красиво».

Потом пришла открытка из Танжера:

«Первый этап сказочного путешествия по серовато-жемчужному и фиолетовому морю. Танжер? Это похоже на Константинополь и Тулон. Это грязно и благородно, как весь Восток».

Потом телеграмма из Орана:

«Приходите ко мне завтракать в четверг, в час дня. Почтительный и дружеский привет. Марсена».

В это утро в лаборатории я сказала Рене:

— Значит, в четверг мы завтракаем у Филиппа?

— Как? — удивилась она. — Он вернулся?

Я показала ей телеграмму; лицо ее приняло страдальческое выражение, какого я никогда у нее не видела. Но она мгновенно овладела собой.

— Ну что ж, — сказала она, — будете завтракать одни… потому что меня он не пригласил…

Я была в большом затруднении. Позднее я узнала от самого Филиппа, что главной причиной его отъезда послужило желание положить конец интимным отношениям, создавшимся между ним и Рене. Их семьи смотрели на них как на жениха и невесту, и это приводило его в отчаяние. Впрочем, Рене ушла из его жизни неслышно, без единой жалобы. Она осталась нашим другом, другом порой немного несправедливым. Когда-то именно она научила меня восхищаться Филиппом. Теперь она готова была заявить что угодно, лишь бы несколько умалить его в моих глазах. Филипп говорил: «Это в порядке вещей, таковы все мы», но я была менее снисходительна.

IV

В течение лета мы с Филиппом много бывали вместе. Он занимался своими делами, но ежедневно освобождался на несколько часов и ездил в Гандумас только раз в месяц. Почти каждое утро он телефонировал мне, и мы, если была хорошая погода, устраивали прогулку, если нет — обедали вместе или шли в театр.

Филипп мог быть для женщины незаменимым другом. Казалось, он подстерегал мои желания, чтобы моментально удовлетворить их. Я получала от него цветы, книгу, о которой мы говорили накануне, вещи, которыми он любовался во время нашей прогулки. Я говорю «он», потому что вкусы Филиппа очень отличались от моих, и только со своими вкусами он считался. Тут была какая-то тайна, в которую я никак на могла проникнуть. Когда мы бывали с ним вместе в ресторане и входила женщина, он высказывал свое мнение о ее платье, о специфическом оттенке ее элегантности, о характере, который за ним скрывался. Я замечала с ужасом, что впечатления эти всегда почти были противоположны тем, которые испытывала я.

С свойственной мне методичностью я старалась уловить общие принципы, чтобы научиться «думать по Филиппу», чтобы «воспринимать все по Филиппу», но это мне не удавалось. Я пробовала, старалась нащупать. Я говорила ему:

— Но ведь это красиво, не правда ли?

— Что? — говорил Филипп с отвращением. — Это платье цвета сомон? Нет уж, извините пожалуйста!

Я соглашалась, что он прав, но не понимала почему. Если речь шла о книгах или о театре, выходило почти то же самое. С первых же наших бесед я заметила, что его шокируют мои литературные симпатии и что он искренно изумляется, как я могу считать Батайля великим драматургом, а Ростана великим поэтом.

«Конечно, Сирано доставил мне немало приятных минут в юности. Никто не спорит, сделано это очень хорошо. Но… это не в масштабе больших вещей».

Я находила его несправедливым, но не решалась отстаивать свои вкусы, потому что боялась шокировать его. Книги, которые он давал мне читать (Стендаль, Пруст, Мериме) в начале показались мне скучными. Но вскоре я научилась любить их, так как уловила, почему они ему нравились. Ничего не могло быть легче, как понять вкусы Филиппа в этой области; он был из тех читателей, которые в книгах ищут только самих себя. Часто я находила в его книгах заметки, которые испещряли поля и которые я разбирала с большим трудом. Эти заметки помогали мне следить за его мыслью сквозь мысль автора. Я страстно интересовалась всем, что могло разоблачить мне его характер.

Что удивляло меня всего больше, так это неустанные старания Филиппа развивать и забавлять меня. Без сомнения, у меня было много недостатков, но ни малейшего тщеславия. Я считала себя глупой, не очень красивой. Я постоянно задавала себе вопрос, что он мог найти во мне. Было ясно, что ему доставляло удовольствие встречаться со мной и хотелось мне понравиться. И это происходило, конечно, никак не от того, что я была кокетлива с ним. Уважение к правам Рене не позволяло мне на первых порах даже помыслить о какой-нибудь близости с Филиппом; значит, он сам меня выбрал. Почему? У меня было приятное и вместе с тем тревожное чувство, что он считал мою душу более изящной и более богатой, чем она была на самом деле.

В заметке, на которую я уже ссылалась, он писал: «Она нисколько не похожа на Одиль, и все-таки… может быть, это просто оттого, что на ней было белое платье»…

Я, конечно, ничем не была похожа на Одиль, но в жизни нашей решающую роль играют нередко именно такие беглые и немотивированные впечатления.

Люди ошибаются, говоря, что любовь слепа. Верно другое: любовь равнодушна к недостаткам и слабостям, которые прекрасно видит, если именно в данном существе, как ей кажется, заключено то, что она считает для себя самым важным и что часто не поддается определению. Филипп в глубине души и, может быть, не сознаваясь себе в этом знал, что я была женщина мягкая, робкая, ничем не выдающаяся, но он нуждался в моем присутствии. Он ждал от меня, что я в любую минуту все брошу и пойду за ним. Я не была ни его женой, ни любовницей, и это не мешало ему требовать от меня самой щепетильной верности. Конечно, он никогда не говорил об этом, но я понимала его без слов.

Случалось несколько раз, что я уходила из дому не с ним, а с одним из моих прежних приятелей, к чему привыкла за время войны. Я сказала ему об этом. На лице его отразилось такое страдание, что я моментально отказалась от этого. Он звонил мне теперь по телефону каждое утро, около девяти часов. Если к этому времени я уже уходила в институт Пастера (потому ли, что ему не удавалось сразу добиться соединения, или потому, что в этот день он немного запаздывал в контору), он встречал меня вечером с таким взволнованным видом, что, в конце концов, я решила бросить лабораторию, лишь бы он мог всегда заставать меня на месте. Так мало-помалу он проникал в мою жизнь.

У него вошло в привычку заходить ко мне каждый день после завтрака. Если была хорошая погода, мы шли гулять. Я очень хорошо знала Париж и любила показывать ему старинные особняки, церкви, музеи. Его забавляла моя несколько педантичная эрудиция.

— Вы знаете, — говорил он мне со смехом, — даты рождения и смерти всех французских королей и номера телефонов всех великих писателей.

Но эти прогулки нравились ему. Теперь я знала, что он любил: красочное пятно цветка на фоне серой стены, уголок Сены, открывающийся из окна с острова Святого Людовика, садик, приютившийся позади церкви. По утрам я часто ходила одна исследовать местность, чтобы знать наверняка, что после завтрака смогу показать ему пейзаж, отвечающий его настроениям.

Иногда мы бывали с ним на концертах. В музыке мы почти сходились во вкусах. Это поражало меня, потому что мои музыкальные вкусы сформировались не под влиянием воспитания или известной музыкальной культуры, но под воздействием тех мощных переживаний, которые я испытывала, слушая музыку.

Таким образом, мы с Филиппом жили очень интимной в некоторых отношениях, почти супружеской жизнью, но он никогда не говорил мне, что любит меня и даже, наоборот, не раз повторял, что не любит меня и что это большое счастье для нашей дружбы. Однажды утром, встретив меня случайно в Булонском лесу, он сказал мне:

— Мне доставляет такое удовольствие видеть вас, что я поневоле вспоминаю свою юность. В шестнадцать лет я вот так же жаждал встретить на улицах Лиможа молодую женщину, которую звали Дениза Обри.

— Вы любили ее?

— Да, и она надоела мне, как я надоем вам, если не буду размерять дозами мое счастье.

— Но почему? — спрашивала я. — Вы не верите во взаимную любовь?

— Даже взаимная любовь ужасна. Одна женщина сказала мне однажды фразу, которую я нашел очень удачной: «Когда в любовных отношениях все идет гладко, то это нелегкая штука, когда же они не ладятся — это ад». Так оно и есть.

Я не ответила. Я решила предоставить ему вести меня и делать со мной что он захочет. Через несколько дней мы были вместе в опере. Шел мой любимый «Зигфрид». Для меня было громадным наслаждением слушать его рядом с тем человеком, который стал моим героем. Во время «Шепотов леса» я бессознательно положила свою руку на руку Филиппа. Он повернул голову и взглянул на меня вопрошающим и счастливым взглядом. Когда мы возвращались домой в карете, он в свою очередь взял мою руку, поднес ее к губам и потом уже не выпускал. Когда карета остановилась перед дверью, он сказал мне: «Спокойной ночи, милая». Я ответила весело, но с некоторым волнением: «Спокойной ночи, мой взрослый друг».

На другое утро я получила от него письмо, которое он прислал с посыльным и которое написал ночью:

«Изабелла, это исключительное, требовательное чувство, это не только дружба…»

В нескольких фразах он описал мне романтические настроения своего детства; он рассказывал о женщине, которую звали «королевой», потом Амазонкой, и образ которой неотступно преследовал его всю жизнь.

«Этот тип женщины, так пленявший меня, оставался всегда неизменным. Она должна была быть хрупкой, несчастной и в то же время немножко легкомысленной, хотя и благоразумной. Авторитетность Рене, например, совершенно не вязалась бы с этим типом. Но когда я увидел Одиль, я почувствовал в тот же миг, что встретил ту, которую так долго ждал. Что сказать о Вас? В Вас заключается частица этой таинственной сущности, которая составляет для меня всю ценность жизни и отсутствие которой заставляло меня желать смерти. Любовь? Дружба? Какое значение имеет слово? Это чувство нежное и глубокое, большая надежда, огромная теплота. Милая, я жажду коснуться Ваших губ и Вашей шеи, ласково провести пальцами по короткой жесткой щеточке Ваших стриженых волос.

Филипп».

Вечер мы должны были провести вместе. Еще накануне было решено, что мы пойдем слушать русскую музыку и встретимся в зале Гаво. Войдя туда, я сказала ему с улыбкой:

— Добрый вечер… Я получила ваше письмо.

Он принял довольно холодный вид и ответил:

— Ах да!

Потом он заговорил о другом. Но в карете, когда мы возвращались домой, я подставила ему свои губы и свой затылок, которых он так долго жаждал.

В следующее воскресенье мы пошли с ним в лес, в Фонтенбло.

— Вы такая вагнерианка, — сказал он. — Мне хочется показать вам одно место, около Барбизона, которое страшно напоминает мне подъем в Валгаллу. Это нагромождение скалистых глыб, под соснами, которые поднимаются к небу. Исполинский хаос, но хаос вполне упорядоченный. Словом, настоящие «сумерки богов». Я знаю, что вы не любительница пейзажей. Но этот должен вам понравиться, потому что в нем есть немного «от театра».

Я одела белое, совершенно гладкое платье, чтобы самой походить на валькирию. Филипп сказал мне комплимент по поводу моего туалета. Несмотря на все мои старания, ему редко нравились мои платья; почти всегда он окидывал их критическим взглядом и ничего не говорил. В этот день я видела, что ему доставляло удовольствие смотреть на меня.

Лес был, действительно, красив и соответствовал его описанию. По огромным скалистым глыбам, поросшим мхом, змеилась извилистая тропинка.

Мы стали карабкаться вверх. Филипп несколько раз брал меня за руку, а иногда, чтобы помочь мне перескочить с камня на камень, охватывал меня своими сильными руками. Наконец мы растянулись на траве, и я оперлась головой о его руку. Сосны окружали нас кольцом, подобно глубокому темному колодцу, который открывался в синее небо.

V

Я не раз ломала себе голову, чего хочет от меня Филипп. Собирается ли сделать меня своей любовницей или думает жениться на мне. Я любила в нем все, вплоть до этой неопределенности. Филипп должен был стать вершителем моей судьбы. Надо было, чтобы решение исходило от него одного. Я доверилась ему и терпеливо ждала.

Иногда более определенные намеки как будто проскальзывали в его словах. Филипп говорил: «Я должен свозить вас в Брюгге; это очаровательное место… и мы с вами еще ни разу не ездили никуда вместе». Мысль о поездке с Филиппом пленяла меня; я улыбалась ему с нежностью, но в следующие дни об отъезде уже не было речи.

Июль стоял знойный. Все наши друзья постепенно разъезжались кто куда. У меня не было охоты покидать Париж; это значило бы удалиться от Филиппа. Как-то вечером он повел меня обедать в Сен-Жермен. Мы долго сидели на террасе. Париж раскинулся под нашими ногами — черный океан, в котором отражались мерцающие звезды. Парочки смеялись в темноте. Пение доносилось из буковых аллей. Совсем близко около нас стрекотал кузнечик, навевая тихую дремоту. На обратном пути, в карете, он говорил мне о своей семье и несколько раз повторил: «Когда вы приедете в Гандумас… когда вы познакомитесь как следует с моей матерью»…

Слово «брак» ни разу не было произнесено между нами.

На следующее утро он уехал в Гандумас и провел там две недели, в течение которых много писал мне. Перед возвращением он прислал мне длинный рассказ, о котором я уже говорила. Он описал в нем свою жизнь с Одиль. Рассказ и заинтересовал и изумил меня. Я открыла в нем нового Филиппа, робкого и ревнивого, какого никогда не могла бы представить себе, и Филиппа циничного в моменты тяжелых душевных кризисов. Я поняла, что он хотел изобразить себя таким, каким был в действительности, с целью избегнуть в будущем тягостных неожиданностей. Но этот портрет не отпугнул меня. Какое значение имело для меня, что он ревнив? Я не собиралась его обманывать. Какое значение имело для меня, что ему доставляло иногда удовольствие встречаться с молодыми женщинами? Я была готова принять все.

Теперь все в его поведении, в его словах обличало его решение жениться на мне. Я была счастлива, и все же легкая тревога несколько отравляла мою радость. Мне казалось, что тень раздражения, которую я улавливала у него по временам, когда он слушал меня или смотрел, как я что-нибудь делаю, стала появляться все чаще и становиться все заметнее. Несколько раз случалось, что в течение вечера, начавшегося в полном духовном единении, он вдруг после какого-нибудь моего слова замыкался и становился печально-рассеянным. Я тоже смолкала и старалась припомнить, что я такое сказала. Все мои фразы казались мне невинными. Я силилась понять, что могло его так задеть, и ничего не находила. Переходы от настроения к настроению у Филиппа казались мне таинственными, неожиданными.

— Знаете, что бы вам следовало сделать, Филипп? Сказать мне обо всем, что вам не нравится во мне. Я знаю, есть такие вещи… Ведь я не ошибаюсь?

— Нет, — отвечал он, — но это все такие незначительные мелочи.

— Все равно, я так хотела бы знать их. Постарайтесь меня исправить.

— Ну хорошо, — сказал он, — в следующий раз, когда я уеду, я напишу вам.

В конце месяца, когда он уехал на два дня в Гандумас, я получила от него следующее письмо:

«Гандумас, через Шардейль

Что я люблю в Вас.

Вас.

Чего я не люблю в Вас.

Ничего.

Да, то, что я только что написал, верно в известном смысле, но не вполне. Может быть, было бы правильнее, если бы я поместил некоторые черты в обеих колонках, потому что есть детали, которые я люблю в Вас, как часть Вас, но которые я бы не любил отдельно от Вас в другой женщине.

Что я люблю в Вас.

Ваши черные глаза, Ваши длинные ресницы, линию шеи и плеч. Ваше тело.

Главным образом сочетание мужества и слабости, смелости и робости, целомудрия и страстности. Есть в Вас что-то героическое; это очень хорошо скрыто за недостатком воли в мелочах, но это есть.

То, что в Вас есть от молодой девушки.

Ваши спортивные костюмы.

Вашу маленькую добросовестную душу, Вашу простоту, Ваш порядок. Ваши чистенькие книги и записные книжечки.

Вашу рассудительность. Вашу скромность.

Чего я не люблю в Вас.

Некоторую напряженность и неловкость Ваших жестов. Ваш вид растерянной девочки, пойманной на месте преступления.

Главным образом — нежелание видеть и принимать жизнь как она есть; идеализм в стиле английских романов, скучную сентиментальность… Вашу строгость к чужим слабостям.

То, что в Вас есть от старой дамы.

Ваше платье с желтой туникой; отделку на Ваших шляпах (синее перо). Ваше кружевное платье цвета охры; все, что напутано, что тяжелит, что искажает линию.

Вашу бережливость; Ваше благоразумие; Вашу сентиментальную и бережливую осторожность.

Ваш недостаток безрассудства.

Ваш недостаток гордости.

Я мог бы продолжать очень долго в левой колонке. Все, что я написал вправо — неточно. Во всяком случае, следовало бы прибавить.

Что я люблю в Вас.

То, чего я не люблю в Вас.

Ибо все это составляет часть Вас, и я вовсе не хочу переделывать Вас, если не считать совсем ничтожных мелочей, которые являются наносными и искажают Ваше подлинное «я». Хотя бы, например… но мне нужно немного поработать. Торговый дом «Гашет» требует, чтобы я изготовил им специальный сорт бумаги для новых объявлений, и сейчас как раз зашел мастер, чтобы познакомить меня с новым составом. Как тяжело мне отрываться от письма, которое предназначается Вам! Еще одна фраза для завершения картины:

Что я люблю в Вас.

Длительную и страстную мечтательность, в которую я впадаю, как только начинаю думать о Вас.

Шамфор рассказывает: одна дама говорила кавалеру де Б:

— Что я люблю в вас…

— Ах, сударыня! — прервал он. — Если вы знаете, что именно, я погиб…

Что же я люблю в Вас, Изабелла?

Филипп».

Это письмо погрузило меня в глубокую задумчивость. Я выуживала из своей памяти случаи, когда Филипп окидывал меня критическим взглядом. Я уже давно заметила, что он придает особенное значение не только каждой моей фразе, но также моим платьям, моим шляпам, всем подробностям моего туалета, и это огорчало, почти унижало меня. Я с удивлением обнаруживала в себе некоторые вкусы и умственные навыки моей матери и ее инстинктивное презрение к роскоши. Меня удивило, что Филипп, мой герой, мог интересоваться подобными вещами. Я понимала, насколько мы с ним разные люди, но находила недостойным его столько думать обо всех этих незначащих пустяках. Но он был такой, и я хотела ему нравиться. Поэтому я делала все, чтобы пойти навстречу его желаниям. Это не вполне удавалось мне. Больше же всего меня беспокоило то, что я не совсем ясно представляла себе, чего он собственно хочет от меня.

Моя бережливость? Недостаток безрассудства? Ну да, это было верно. Я чувствовала, что я очень уравновешена и осторожна. «Как странно, — говорила я себе, — в течение всего детства я была маленькой романтической мечтательницей, всей душой ополчавшейся против окружавшей меня суровой и слишком рассудительной среды, а теперь Филипп, глядя на меня со стороны, открывает во мне наследственные черты, от которых я считала себя свободной».

Читая и перечитывая письмо Филиппа, я невольно начинала оправдываться. «Ваш вид растерявшейся девочки, пойманной на месте преступления…» Но как могу я не иметь такого вида, Филипп? Я была воспитана в строгости, которую вы вряд ли можете даже представить себе. Я не могла выйти из дому иначе как в сопровождении мадемуазель Шовьер или матери… Ваша Одиль, Филипп, провела свое детство с родителями, которые обращали на нее мало внимания и предоставляли ей свободу… Вы жестоко страдали от этого… Моя скучная сентиментальность? Это оттого, что все были так мало сентиментальны вокруг меня… Я требую от любви теплой, ласковой атмосферы, которой не было в моей семье… Моя скромность? Мой недостаток гордости… Как могу я быть уверенной в себе, когда на протяжении всего моего детства я только и слышала, что полна недостатков, что ничего собою не представляю…»

Когда Филипп вернулся, я пыталась повторить ему эту страстную защиту, но он улыбнулся и был так нежен со мной, что я сразу забыла о его письме. День нашей свадьбы был назначен, и я чувствовала себя безгранично счастливой.

Мои родители приехали к дню свадьбы. Филипп произвел на них довольно хорошее впечатление. Ему также понравилась холодная ирония моего отца, и он сказал мне, что в суровости моей матери есть какая-то чисто французская поэзия. Моя семья была удивлена, что мы не отправляемся в свадебное путешествие. Я очень хотела бы поехать с Филиппом. Увидеть с ним вместе Италию или Грецию было бы для меня большой радостью, но я чувствовала, что он против этого, и не настаивала. Я понимала, что он переживает, но мои родители непременно желали, чтобы был в точности соблюден «церемониал счастья», и моя мать в день нашей свадьбы предсказала опасное будущее моей семейной жизни.

— Не показывай мужу, — сказала она мне, — что ты слишком любишь его, иначе ты погибла.

Я пожала плечами и ответила сухо:

— Я сама позабочусь о своем счастье.

VI

Первые три месяца нашей совместной жизни остаются для меня самым гармоничным из всех моих воспоминаний. Бесконечная радость жить с Филиппом. Медленное раскрытие любви. Согласие тел. Тонкая деликатность его доброты, его нежная предупредительность. Как все казалось мне чарующим и легким с тобой, Филипп! Мне хотелось устранить из твоей памяти все грустные воспоминания, доставить тебе все радости, сесть у твоих ног, целовать твои руки. Я чувствовала себя такой молодой. Все прошлое отошло вдаль: суровое детство, тяжелая работа на войне, душевное смятение одинокой женщины. Я обо всем позабыла. Жизнь была так прекрасна.

Мы провели эти первые три месяца в Гандумасе, который я очень любила. Мне хотелось узнать этот дом, этот парк, где вырос Филипп. Филипп — маленький ребенок, Филипп — мальчик, я думала об этом со страстной и в то же время материнской нежностью. Моя свекровь показывала мне его фотографии, школьные тетради, пряди волос, срезанные с его головы и сохраненные ею. Я нашла ее разумной и интеллигентной женщиной. У нас было много общих вкусов и одинаково нежный и тревожный страх перед Филиппом, который был не совсем тем человеком, какого она воспитала.

Она говорила, что влияние на него Одиль было глубоко и не очень благотворно.

— Никогда до брака, — говорила она, — вы не увидали бы Филиппа беспокойным или нервным… Это был твердый, уравновешенный человек; он очень интересовался своими книгами, своей работой и был похож на отца, который прежде всего был рабом своего долга. Под влиянием жены Филипп сделался гораздо более… причудливым. О! Это только на поверхности, натура его не изменилась, но все-таки я не удивлюсь, если первое время вам будет с ним немного трудно.

Я вызвала ее на разговор об Одиль. Она до сих пор не простила Одиль, что та сделала Филиппа несчастным.

— Но, мама, — говорила я ей, — он обожал ее, он любит ее даже теперь; это значит, что все-таки она дала ему кое-что.

— Я думаю, — отвечала она, — что с вами он будет гораздо счастливее, и заранее благодарна вам за это, милая Изабелла.

У нас было с ней несколько разговоров, которые со стороны должны были производить очень странное впечатление, так как я защищала перед ней мифическую Одиль, созданную Филиппом, и через него воспринятую мною.

— Вы удивляете меня, — говорила мне свекровь. — Выходит, что вы знаете ее лучше, чем я, а между тем вы никогда в жизни не сказали с ней ни слова… Нет, уверяю вас, я не питаю к бедной малютке ничего, кроме чувства большой жалости, но все-таки надо же говорить правду; я описываю ее вам такой, какой я ее видела.

Время неслось со сказочной быстротой: мне казалось, что жизнь моя началась со дня моего замужества. Филипп утром, прежде чем уйти на завод, выбирал для меня книги. Некоторые из них, философские в особенности, были для меня мало доступны, но как только речь заходила о любви, я читала их с захватывающим наслаждением. Я переписывала в маленькую тетрадку фразы, подчеркнутые Филиппом, и пометки, сделанные карандашом на полях.

Около одиннадцати часов я отправлялась в парк. Я очень любила сопровождать мою свекровь в город-сад, устроенный ею в память покойного мужа на склонах близлежащих холмов. Это была группа чистеньких, очень гигиеничных домиков, которые Филипп находил некрасивыми, но которые были очень комфортабельны и удобны. Г-жа Марсена поместила в центре этой деревни целый ряд общественных учреждений, которые меня интересовали. Она показала мне школу домоводства, больницу, ясли. Я помогала ей. Опыт, приобретенный на войне, теперь пригодился мне. Впрочем, я всегда имела склонность к организации и к порядку.

Бывать с Филиппом на заводе также доставляло мне большое удовольствие. Через несколько дней я вошла в курс его работы. Это занимало меня; я любила садиться в кресло против него в конторе, заваленной грудами бумаги всех цветов, читать письма от столичных газетных и книжных издателей, слушать разговоры с рабочими. Иногда, если в конторе никого не было, я садилась к Филиппу на колени, и он целовал меня, поглядывая украдкой на дверь. Я с радостью замечала, что он почти постоянно испытывал влечение к моему телу. Стоило мне оказаться поблизости от него, как он обнимал меня за плечи, за талию, я обнаруживала неожиданно для себя, что подлинным Филиппом был Филипп-любовник, и столь же неожиданно открывала в себе самой сладостную чувственность, о которой раньше не подозревала и которая ярко окрашивала теперь всю мою жизнь.

Мне было хорошо в этом немного диком Лимузэне, который казался мне насыщенным Филиппом. Единственное место, которого я избегала, была обсерватория в парке, куда, как я знала, он приходил с Денизой Обри, а потом с Одиль. Я начинала испытывать там какую-то странную, посмертную ревность. Иногда мне хотелось все знать. Я расспрашивала Филиппа об Одиль с грубой, почти жестокой настойчивостью. Но такие настроения мимолетны. Единственное, что меня тревожило, это боязнь обнаружить, что Филипп не был счастлив в той же мере, как я. Он любил меня, в этом я не могла сомневаться, но он не испытывал, подобно мне, чувства бесконечной благодарности и радостного изумления перед этой новой жизнью.

— Филипп, — говорила я ему иногда, — мне хочется кричать от счастья.

— Боже мой, какая ты еще молоденькая! — отвечал он.

VII

В начале ноября мы вернулись в Париж. Я сказала Филиппу, что хотела бы поселиться в квартире, которую занимала раньше в особняке моих родителей.

— Это удобно во всех отношениях. За квартиру не надо платить, она обставлена, она достаточно велика для нас двоих, и мои родители не могут стеснить нас, потому что они живут в Париже всего несколько недель в году. Если когда-нибудь они вернутся во Францию и поселятся на улице Ампер, мы всегда успеем подыскать что-нибудь другое.

Филипп отказался.

— Ты бываешь иногда странная, Изабелла, — сказал он. — Я не мог бы жить в этом доме; он некрасив, он плохо отделан, на потолках и на стенах налеплены какие-то невероятные гипсовые украшения. Твои родители никогда не позволят нам переделать его. Нет, уверяю тебя, это было бы большой ошибкой… У себя дома я чувствовал бы себя неприятно.

— Даже со мной, Филипп? Ты не находишь, что в жизни всего важнее люди, а не обстановка?

— Да, конечно, можно всегда говорить такие трогательные вещи и они будут звучать, как нечто очень верное и справедливое… Но мы с тобой погибнем, если ты станешь проявлять эту поверхностную сентиментальность… Если ты говоришь мне «даже со мной», то я должен ответить: «ну конечно, нет, дорогая», только это будет неправда; я знаю хорошо, что мне никогда не будет приятно жить в этом доме.

Я уступила, но захотела тогда перевезти свою обстановку, подаренную мне родителями, в новую квартиру, которую снял Филипп.

— Бедная моя Изабелла, — сказал Филипп, — ну стоит ли сохранять что-нибудь из твоей обстановки?.. Может быть, несколько белых стульев из ванной комнаты, кухонный стол да бельевые шкафы, если они тебе нужны. Все остальное ужасно.

Я была в отчаянии. Я знала отлично, что вся эта мебель не очень красива, но я видела ее всю жизнь, и она нисколько не казалась мне ужасной. Напротив, я чувствовала себя очень уютно среди всех этих вещей, а главное, мне казалось просто безумием покупать новые. Я знала, что моя мать по возвращении будет страшно возмущена и что в глубине души я буду вполне с ней согласна.

— Так что же мы будем делать со всей этой мебелью, Филипп?

— Надо продать ее, моя милая.

— Ты знаешь, что за нее дадут гроши. Когда хочешь избавиться от чего-нибудь, все начинают думать, что это ничего не стоит.

— Конечно, ты права. Но ей действительно грош цена. Эта столовая — подделка под стиль Генриха Второго… Удивительно, Изабелла, что ты так привязана к этим уродливым вещам, которые даже не сама выбирала.

— Да, может быть, я и ошибаюсь, Филипп, делай как знаешь.

Подобные маленькие сцены повторялись у нас так часто по поводу самых незначительных мелочей, что в конце концов я перестала огорчаться и даже подсмеивалась над ними. Но в красной тетради Филиппа я нахожу следующую запись:

«Бог мой, я знаю отлично, что все это не имеет никакого значения. Изабелла так хороша в других отношениях: ее самоотречение… ее желание сделать счастливыми всех, кто живет вокруг нее. Она создала новую жизнь для моей матери в Гандумасе… Может быть, именно потому, что у нее самой нет очень ярких, индивидуальных вкусов, она старается всегда уловить мои и удовлетворить все мои капризы. Я не могу высказать перед ней ни одного желания, чтобы она не вернулась вечером с пакетом в руке. Она балует меня как ребенка, как я баловал Одиль. Но я чувствую с грустью, с ужасом, что это чрезмерное внимание скорее отдаляет меня от нее. Я упрекаю себя, я борюсь и ничего не могу поделать с собой…

Мне бы нужно было… Что? Что случилось? Случилось, я думаю, то, что всегда случается со мной: я хотел воплотить в Изабелле мою Амазонку, мою «королеву» и в известном смысле также Одиль, которая в моей памяти сливается теперь с Амазонкой. Но Изабелла не принадлежит к этому типу женщин. Я назначил ей роль, которой она не может играть. А самое главное, что я это знаю, что я стараюсь любить ее такой, какова она есть, что я понимаю, насколько она достойна любви, и потому я страдаю.

Но почему, Боже мой, почему? Я обладаю таким редким счастьем, большой любовью. Я провел свою жизнь в романтических грезах, я ждал; я призывал взаимную любовь, она досталась мне в удел — и нисколько не радует меня. Я люблю Изабеллу и я испытываю подле нее нежную, но непобедимую… скуку. Теперь я понимаю, как в свое время должна была скучать возле меня Одиль. Это скука, в которой нет ничего оскорбительного для Изабеллы, как не было ничего оскорбительного для меня, потому что она происходит не от посредственности человека, который нас любит, а просто от того, что удовлетворенный сам нашим присутствием, он не старается, да и не имеет поводов стараться заполнить нашу общую жизнь, сделать ее живой и яркой в каждом ее проявлении.

Вчера, целый вечер, мы провели с Изабеллой в библиотеке. У меня не было охоты читать. Мне хотелось выйти из дому, видеть новых людей, что-то делать. Изабелла, счастливая, отрывала время от времени глаза от книги и улыбалась мне».

О, Филипп, милый, молчаливый Филипп, почему ты не говорил? Я уже так хорошо знала сама все, что ты записывал в свою тетрадь по секрету от меня. Нет, ты не поступил бы плохо, сказав мне обо всем этом; напротив, ты, быть может, излечил бы меня. Быть может, если бы мы все сказали друг другу, мы могли бы сохранить наше счастье.

Я знаю, что была неосторожна, когда говорила тебе:

«Как полноценна для меня каждая минута… Садиться с тобой в карету, искать за столом твой взгляд, слышать, как хлопает дверь, когда ты возвращаешься домой…»

Правда, что в то время у меня было только одно желание — быть с тобой вдвоем. Смотреть на тебя, слушать тебя — больше мне ничего не было нужно. У меня не было никакого интереса к другим людям, никакой охоты встречаться с ними, я их боялась; но, если бы я знала, что тебе этого хочется, что ты испытываешь в этом такую острую потребность, быть может, и я стала бы другой.

VIII

Филипп хотел познакомить меня со своими друзьями. Я была удивлена их многочисленностью. Не знаю почему, но я представляла себе, надеялась на более замкнутую, более уединенную жизнь. Каждую субботу он проводил вечера у г-жи Тианж, с которой был, по-видимому, очень дружен, и сестру которой, Франсуазу Кене, также очень любил. Салон Елены Тианж был довольно привлекателен, но все же немного отпугивал меня. Помимо желания я как-то невольно цеплялась за Филиппа. Его несколько раздражало, что я неизменно оказывалась в той же группе гостей, где был он, я видела это, но ничего не могла с собой поделать.

Все эти женщины принимали меня очень мило, но я не могла сблизиться с ними. Они были материально обеспечены и очень уверены в себе, что удивляло и смущало меня. В особенности странной казалась мне их интимность с Филиппом. Между ним и этими молодыми женщинами были чисто товарищеские отношения, подобных которым я никогда не видала в нашей семье. Филипп ходил гулять с Франсуазой Кене, когда она одна приезжала в Париж, или с Ивонной Прево, женой моряка, или с молодой женщиной, которая звалась Терезой де Сен-Каст, писала стихи и была мне антипатична. Эти прогулки были самого невинного свойства. Они посещали вместе художественные выставки, иногда вечером заходили в кино или в воскресенье днем отправлялись на концерт. Вначале он всегда приглашал и меня принять участие, и я несколько раз соглашалась; но это не доставляло мне ни малейшего удовольствия. Филипп в таких случаях бывал весел и оживлен, каким я его видела в свое время со мной. Это причиняло мне боль.

Особенно страдала я оттого, что Филипп интересовался одновременно таким множеством самых различных женщин. Мне казалось, что я легче примирилась бы с исключительной непреодолимой страстью. Конечно, это было бы ужасно и гораздо опаснее для моей семейной жизни, но по крайней мере боль была бы достойна моей великой любви. Что было тяжелее всего, так это видеть моего героя придающим такое значение всем этим существам, может быть и очень милым, но на мой взгляд довольно посредственным.

Как-то я решилась сказать ему:

— Филипп, милый, я никак не могу понять тебя. Какое удовольствие ты находишь во встречах с маленькой Ивонной Прево? Она не твоя любовница, — ты так сказал мне и я тебе верю, — но, в таком случае, что за интерес она для тебя представляет? Ты находишь ее умной? Мне лично страшно скучно с ней.

— Ивонна? О нет, она совсем не скучная. Только надо заставить ее говорить о том, что она знает. Она дочь моряка и жена моряка, она очень хорошо знает суда, море. Прошлую весну я провел несколько дней с ней и с ее мужем на юге. Мы купались и плавали по морю под парусами. Это было очень славно… И потом она веселая, она хорошо сложена, на нее приятно смотреть. Чего ты еще хочешь?

— Для тебя? О, гораздо большего… Пойми же, милый. Я нахожу, что ты достоин самых замечательных женщин, и вижу тебя постоянно с такими незначительными созданиями. Они очень красивы, конечно, но так банальны…

— Как ты строга и несправедлива! Елена и Франсуаза, например, очень интересные женщины. И потом они мои старые друзья. Перед войной, когда я был болен, Елена была прямо изумительна. Она приходила ухаживать за мной, она, может быть, спасла мне жизнь… Ты странная женщина, Изабелла! Чего ты от меня хочешь? Чтобы я перессорился со всеми и остался с тобой вдвоем? Но я начну скучать через два дня… да и ты тоже.

— Ну нет, только не я! Я согласна, чтобы меня заперли с тобой хоть в тюрьму до конца моих дней. Вот ты — другое дело, ты бы этого не вынес.

— Но и ты тоже, бедная Изабелла. Тебе этого хочется, потому что этого нет. Если бы я заставил тебя вести такой образ жизни, ты пришла бы в ужас.

— Попробуй, родной, увидишь. Слушай, скоро Рождество, поедем куда-нибудь вместе, одни. Это доставит мне такое удовольствие. Ведь ты знаешь, что у меня не было свадебного путешествия.

— С величайшей радостью, моя милая. Куда ты хочешь поехать?

— О, я! Мне совершенно безразлично! Куда угодно, лишь бы ты был со мной.

Было решено, что мы проведем несколько дней в горах, и я тотчас же написала в Сен-Морис, чтобы за нами оставили две комнаты.

Одна мысль об этом путешествии наполняла меня счастьем. Но Филипп оставался мрачным.

В своей тетради он писал:

«С печальной и иронической усмешкой я должен отметить, что число комбинаций в отношениях между двумя человеческими существами не очень-то обширно. В этой комедии любви мы играем по очереди роль более любимого и менее любимого. Тогда все реплики только меняют актера, но остаются прежними. На этот раз я вынужден, после длинного дня, проведенного вне дома, объяснять со всеми подробностями, где я был и что я делал, час за часом. Изабелла делает над собой усилия, чтобы не ревновать, но я слишком хорошо знаю эту болезнь, чтобы ошибиться в диагнозе. Бедная Изабелла! Я жалею ее и ничем не могу помочь ей. Думая о себе, о своей полнейшей невинности перед ней, об эмоциональной пустоте моих заполненных трудом минут, которые ей кажутся такими загадочными, я невольно вспоминаю Одиль. Чего бы я не дал когда-то, чтобы Одиль придавала такую цену моим поступкам! Но увы! Если я хотел этого, так не потому ли именно, что она не придавала им никакой цены!

Чем больше мы живем с Изабеллой, тем яснее я вижу, насколько мы с ней расходимся во вкусах. Случается иногда вечером, что я предлагаю ей пройтись, зайти в новое кафе, в кино, в мюзик-холл. Она соглашается, но с таким печальным лицом, что мне заранее становится скучно.

— Если тебе не хочется, не пойдем. Останемся дома.

— Если тебе все равно, — говорит она с облегчением, — я предпочитаю, конечно, остаться дома.

Когда мы идем куда-нибудь вместе с моими друзьями, отсутствие всякого интереса и увлечения с ее стороны положительно замораживает меня. Мне кажется всегда, что я чем-то провинился перед ней.

— Как странно, — говорю я ей, — ты совершенно не умеешь развлекаться, совершенно неспособна вкусить радость от одного часа веселья.

— Я считаю все это лишним, — отвечает она. — Мне всегда кажется, что я даром теряю время, если знаю, что дома у меня лежат хорошие книги или ждет какая-нибудь работа. Но если тебе интересно, я готова пойти.

— Нет, — говорю я с легкой досадой, — мне неинтересно».

И несколькими месяцами позже я нахожу следующее:

«Летний вечер. Мне удалось, Бог весть какими судьбами, заманить Изабеллу в Нельи, на ярмарку[23]. Вокруг нас шарманки наигрывают негритянские песенки, слышны выстрелы из тиров и стук лотерейных колес. В воздухе носится запах горячих вафель. Нас увлекает толпа, которая хотя и спешит, но движется очень медленно. Не знаю почему, но я счастлив. Я люблю этот шум, это бешеное веселье, я нахожу в нем какую-то смутную, но мощную поэзию. Я думаю:

«Эти мужчины, эти женщины с головокружительной быстротой несутся к смерти, и они проводят короткие мгновения своей жизни, вертясь на чертовых колесах, стуча колотушкой по ящикам, чтобы оттуда выскочил негр. И, в сущности, они совершенно правы; с точки зрения небытия, которое нас ожидает, Наполеон и Ришелье не лучше употребили свою жизнь, чем эта бабенка и этот солдат».

Я забыл об Изабелле, которая держала меня за руку. Вдруг она сказала мне:

— Пойдем домой, милый. Это невероятно утомляет меня.

Я позвал такси и, пока мы медленно пробирались сквозь враждебную толпу, я думал с горечью:

«Как очаровательно и весело можно было бы провести такой вечер с Одиль! У нее был бы сияющий взгляд наших счастливых дней. Она брала бы билеты во всех лотереях и радовалась, выиграв грошовый детский кораблик. Бедная Одиль, которая так любила жизнь и которая никогда не узнает ее, тогда как существа, созданные для смерти, вроде меня и Изабеллы, должны нехотя влачить скучное существование».

Изабелла, как будто угадав мои мысли, взяла меня за руку.

— Разве ты нездорова? — спросил я. — Ведь ты так редко чувствуешь усталость.

— О нет, — ответила она, — но мне так смертельно скучно на ярмарке, что я устаю здесь скорее, чем в другом месте.

— Тебе так скучно, Изабелла? Как жаль! А я так это люблю!

И тут вдруг, должно быть потому, что как раз в этот момент шарманка заиграла возле нас довоенный мотив, фразы, которые когда-то давно говорила мне Одиль, гуляя со мной по этой самой ярмарке, зазвучали в моей памяти. Тогда она упрекала меня за то, что я скучаю. Неужели я так сильно изменился? Подобно тому, как дом, покинутый теми, кто строил и отделывал его, и купленный новыми владельцами, сохраняет запах и стиль своих прежних хозяев, так и я, весь насыщенный Одиль, обнаруживал теперь душу, которая была уже не совсем моей. Мои подлинные вкусы, мою тревожную душу, унаследованную от Марсена, я мог найти теперь скорее в Изабелле, и было странно думать, что я порицал в ней в этот вечер ту самую суровость и отвращение к удовольствиям, которые составляли суть моего собственного характера и которые другая женщина изгнала из моей души.

«И, без сомнения, — думал я дальше, в то время как Изабелла сидя рядом со мной молча гладила мою руку, — Изабелла тоже изменится, чтобы стать похожей на меня, так что, в конце концов, она сама превратится в слабую копию Одиль».

IX

Момент нашего отъезда в горы приближался. Незадолго до того Филипп встретился у Елены Тианж со своими знакомыми, некими господами Вилье. Он подружился с ними в Марокко. Оба, и муж и жена, были очень красивы. Особенно привлекала внимание жена. Я ищу подходящее слово, чтобы охарактеризовать тип ее лица, и не нахожу его. В нем была гордость, но не только это… Что-то победоносное, да, вот настоящее слово: именно победоносное. Под массой светлых волос — чистый, точеный профиль. Она напоминала красивое, породистое животное. Как только мы вошли в салон, она направилась к нам навстречу.

— Мы с господином Марсена, — сказала она мне, — проделали вместе чудесную экскурсию в Атласские горы… Помните Саида, Марсена?.. Саид, — добавила она для меня, — это наш проводник, маленький араб с блестящими глазами.

— Это был поэт, — сказал Филипп. — Когда мы брали его в свой экипаж, он воспевал красоту госпожи Вилье.

— Вы не собираетесь свезти вашу жену в Марокко в нынешнем году? — спросила она.

— Нет, — ответил Филипп, — мы решили предпринять совсем маленькую поездку; мы едем в горы. Это вас не соблазняет?

— Вы серьезно это говорите? Представьте себе, мы с мужем как раз мечтаем о том, чтобы провести Рождество и Новый год среди снегов. Куда вы думаете направиться?

— В Сен-Морис, — сказал Филипп.

Я была в бешенстве, я делала ему знаки, которых он не замечал. Кончилось тем, что я поднялась с места и сказала:

— Надо идти домой, Филипп.

— Домой? — спросил он. — Почему?

— Должен прийти управляющий. Я ему назначила.

— В субботу?

— Да, я думала, что тебе будет удобнее.

Он взглянул на меня с удивлением, но ни слова не сказал и поднялся в свою очередь.

— Если это путешествие вам по душе, — сказал он госпоже Вилье, — протелефонируйте мне, мы сговоримся. Было бы очень мило поехать туда целой компанией из двух семейств.

Когда мы вышли, он сказал мне резко:

— Что это, черт возьми, за деловые свидания в субботу вечером? Удивительная идея! Ведь ты прекрасно знаешь, что это приемный день Елены и что я люблю засиживаться у нее поздно.

— Но я никому не назначала деловых свиданий, Филипп. Я просто хотела уйти.

— Что за история! — изумился он. — Ты больна?

— Нет, но я не хочу этих Вилье во время нашего путешествия. Я не понимаю тебя, Филипп. Ты знаешь, что для меня все удовольствие этой поездки в том, чтобы провести несколько дней с тобой вдвоем, а ты приглашаешь людей, которых едва знаешь, которых видел один раз в жизни в Марокко.

— Какая страстность! Я не узнаю мою Изабеллу! Но ты ошибаешься, Вилье вовсе не люди, которых я едва знаю. Я провел с ними две недели. Я помню очаровательные вечера у них в саду в Марракеше. Ты не можешь представить себе, какой у них прелестный дом: бассейны, фонтаны, четыре кипариса, запах цветов. Соланж Вилье обладает изысканным вкусом. Она так чудесно устроила этот уголок: ничего, кроме марокканских диванов и больших мягких ковров. Нет, с ними я сошелся гораздо ближе, чем с многими парижскими друзьями, которых встречаю три раза за зиму на обедах.

— Что же из этого следует, Филипп? Может быть я и ошиблась, но предоставь мне путешествие. Оно было мне обещано, оно мне принадлежит.

Он со смехом опустил свою руку на мою и сказал:

— Хорошо, сударыня, вы получите ваше путешествие.

* * *

На другой день, когда мы пили кофе после завтрака, г-жа Вилье протелефонировала Филиппу. Я поняла по его ответам, что она говорила с своим мужем, что он одобрил ее проект и что оба они поедут с нами в Швейцарию. Я должна признать, что Филипп не настаивал и даже старался отклонить Вилье от задуманной поездки. Но последняя его фраза была:

— Ну что ж, отлично! Мы будем очень рады встретить вас там.

Он повесил трубку и взглянул на меня немного смущенный.

— Ты сама видела, — сказал он, — я сделал все что мог.

— Да. Ну и что же? Они поедут? Ах, Филипп, это уже слишком!

— Но что я должен был делать, милая? Не могу же я все-таки быть с ними грубым.

— Нет, но ты мог выдумать какой-нибудь предлог, сказать, что мы едем в другое место.

— Они все равно поехали бы. Впрочем, не стоит делать из этого трагедию. Ты увидишь — они очень милые люди, и тебе будет очень приятно провести несколько дней в их обществе.

— В таком случае, вот что, Филипп: поезжай с ними один. Меня лично это нисколько не привлекает.

— Ты с ума сошла! Они ничего не поймут. И потом, я нахожу, что это не слишком любезно с твоей стороны. У меня не было никакого желания уезжать из Парижа; ты сама просила меня, я согласился, чтобы доставить тебе удовольствие, и теперь ты предлагаешь мне ехать одному.

— Не одному… С самыми дорогими твоими друзьями.

— Изабелла, я устал от этой нелепой сцены, — сказал Филипп с резкостью, какой я раньше в нем никогда не замечала. — Я ничем не виноват перед тобой. Вовсе не я пригласил этих Вилье. Они сами пригласили себя. Впрочем, мне нет до них никакого дела. Я никогда не ухаживал за Соланж… Хватит с меня, — продолжал он, отчеканивая слова и шагая взад и вперед по столовой. — Я чувствую в тебе такую ревность, такую настороженность, что не могу уже свободно сказать слова, сделать жеста… Ничто не обедняет жизнь так, как это, уверяю тебя…

— Что обедняет жизнь, — ответила я, — так это стремление приобщить к ней весь мир.

Я сама удивлялась своему тону. В нем звучала ирония, враждебность. Я знала, что вызываю враждебность против себя у единственного существа в мире, которое дорого мне, и не могла остановиться.

— Бедная Изабелла! — сказал Филипп.

И я, которая так хорошо знала от него самого его прошлую жизнь и которая жила этими воспоминаниями, может быть больше, чем он сам, я видела, что он думал:

«Бедная Изабелла! И ты тоже…»

Я плохо спала эту ночь. Я каялась и упрекала себя. Какие реальные обвинения могла я предъявить? Конечно, между моим мужем и Соланж Вилье не было интимной близости, хотя бы уже потому, что они столько времени не виделись. Значит, я не имела никаких законных поводов для ревности. И, может быть, даже эта встреча была счастливой случайностью. Было ли бы Филиппу весело со мной одной в Сен-Морисе? Он вернулся бы в Париж недовольный, и у него осталось бы впечатление, что по моей вине он проскучал даром несколько дней. А благодаря супругам Вилье он будет в хорошем настроении, и кое-что от этого настроения, может быть, перепадет и на долю законной жены. Но мне было очень грустно.

X

Мы должны были выехать днем раньше Вилье, но наш отъезд задержался, и мы очутились все четверо в одном вагоне.

Утром Филипп встал рано, и, выйдя из купе, я застала его у окна в оживленной беседе с Соланж.

Я взглянула на них и была поражена их счастливым видом. Я подошла и поздоровалась. Соланж Вилье обернулась. Я невольно задала себе вопрос: «Похожа она на Одиль?» Нет, она не была похожа на Одиль, она была гораздо сильнее, черты ее лица были не такие детские, не такие нежные. Соланж имела вид женщины, которая померялась силами с жизнью и одолела ее. Когда она улыбнулась мне, я на минуту готова была примириться с нею. Потом к нам присоединился ее муж. Поезд шел между двумя высокими горами, и вдоль пути протекал бурный поток. Пейзаж был какой-то печальный и словно неправдоподобный.

Жак Вилье говорил со мной о скучных вещах. Я знала (потому что слышала это со всех сторон), что он был способный, даже одаренный человек. Не только в Марокко он добился больших успехов, но стал крупным промышленным деятелем в самой Франции. «Он занимается всем, — говорил мне Филипп, — фосфатами, портами, копями». Но я не слушала его; я старалась уловить разговор между Филиппом и Соланж, наполовину скрадываемый ритмичным шумом поезда. Я слышала (голос Солаж): «так в чем, по-вашему, заключается обаяние?» — (голос Филиппа): «…очень сложно. Лицо играет роль, и тело… Но, главное, естественность…» (одно слово ускользнуло от меня, потом голос Соланж): «И также вкус, фантазия, любовь к приключениям… Вы не находите?»

— Да, именно так, — сказал Филипп, — комбинация разных качеств. Надо, чтобы женщина умела быть и серьезной, и ребячливой… Что невыносимо…

Снова шум поезда заглушил конец его фразы. Неужели я буду так мучиться целую неделю? Жак Вилье закончил длинную речь словами:

— …вы видите, операция превосходная со всех точек зрения.

Он улыбнулся; без сомнения, он объяснял мне только что какую-то очень остроумную комбинацию. Но я запомнила из всего только два слова: «группа Годе».

— Превосходная, — ответила я, и увидела, что он удивляется моей глупости. Но мне было все равно. Я начинала его ненавидеть.

Конец этого путешествия вспоминается мне как бредовая галлюцинация. Маленький пыхтящий поезд поднимался вверх среди сверкающей белизны, окутанный облаками пара, которые на мгновение задерживались и блуждали по снегу. Он извивался по длинным, таинственным, кривым линиям, заставляя белые гребни, увенчанные соснами, вращаться вокруг нас. Потом сбоку открывалась пропасть, и мы видели на самом ее дне узкую черную ленту дороги, которую только что покинули. Соланж упивалась зрелищем с детской радостью и ежеминутно привлекала внимание Филиппа на все детали этого пейзажа.

— Смотрите, Марсена, как красиво это плато из ветвей, где сосны покрыты толстым слоем снега… Какая сила чувствуется в этих деревьях, которые не сгибаясь выдерживают такую тяжесть… А это… О, смотрите сюда… Взгляните на этот домик, который сверкает наверху на самом острие утеса, как бриллиант в белом футляре… А краски на снегу… Заметьте, они не белые, но всегда синевато-белые, розовато-белые… Ах! Марсена, Марсена! Как мне это нравится!

В этой восторженной болтовне не было ничего худого, и беспристрастный слушатель нашел бы, по всей вероятности, что она говорила даже с известной грацией, но меня она раздражала. Я удивлялась, как Филипп, который только что сказал, что больше всего на свете любит естественность, мог выносить эти лирические монологи.

«Возможно, что она искренно восхищается, — думала я, — но в конце концов, когда женщине тридцать лет (а то и все тридцать пять… у нее морщины на шее), не может же она радоваться, как ребенок. И потом, ведь мы сами видим, что этот снег синий, розовый… К чему об этом говорить?»

Мне казалось, что Жак Вилье разделял мое мнение, потому что время от времени он подтверждал довольно циничным и немного усталым «да-да» фразы своей жены. Когда он говорил это «да-да», я на один миг проникалась к нему симпатией.

Я не понимала брака этих двух людей. Они были в высшей степени любезны и предупредительны друг к другу, она обращалась с ним с нежной фамильярностью, называя его то Жако, то Жаку, и даже иногда ни с того ни с сего целовала, едва касаясь губами, его щеку. И между тем всякому, кто провел бы с ними несколько часов, становилось ясно, что они не были любовниками, и что Вилье не испытывал никакой ревности из-за жены. Чем и ради чего он жил? Ради другой женщины? Ради своих копей, своих судов и своих марокканских полей? Я не могла его понять, да и не настолько интересовалась им, чтобы ломать голову над этим вопросом. Я презирала его за снисходительность по отношению к жене.

«Ему не больше, чем мне, нужна эта поездка, — думала я, — и если бы у него было хоть чуточку больше настойчивости, ни его, ни меня не было бы здесь».

Филипп, который купил швейцарскую газету, старался перевести биржевые курсы на французские франки и, думая доставить удовольствие Вилье, сообщал ему курсы некоторых ценных бумаг, но тот небрежным жестом отбросил от себя все эти экзотические названия мексиканских и греческих заводов, как знаменитый писатель усталым жестом заставляет смолкнуть льстеца, который цитирует его произведения. Повернувшись ко мне, он спросил, читала ли я роман Пьера Бенуа «Кенигсмарк». Маленький поезд все еще вертелся среди мягких, белых склонов.

* * *

Почему Сен-Морис запечатлелся в моей памяти, подобно какой-то декорации комедии Мюссе, в причудливом сочетании веселого с неправдоподобным и торжественно-печальным? Я вижу наш ночной отъезд с вокзала: огни на снегу, крепкий, здоровый мороз, сани, мулы в упряжи, обвешанной бубенцами и синими, желтыми и красными помпонами. Потом чудесная, мягкая теплота гостиницы, англичане в смокингах в холле, наша большая, уютная комната и счастье остаться, наконец, на несколько минут наедине с мужем.

— Филипп, поцелуй меня, надо освятить эту комнату… Ах, как мне хотелось бы пообедать с тобой здесь, с глазу на глаз… А между тем надо одеваться, сидеть с этими людьми и говорить, говорить…

— Но они очень симпатичные…

— Очень симпатичные… на расстоянии…

— Как ты строга! Ты не нашла, что Соланж была очень мила во время путешествия?

— Знаешь, Филипп, ты просто влюблен в нее.

— Ничего подобного. С чего ты взяла?

— Но если б ты не был влюблен в нее, ты бы не мог выносить ее больше десяти минут… Ну о чем она говорила, в конце концов? Можешь ты выудить хоть одну мысль из всего, что она наболтала за сегодняшнее утро?

— Ну конечно, могу… У нее живое чувство природы. Она очень хорошо говорила о снеге, о соснах… Ты не находишь?

— Да, иногда она находит удачные образы и сравнения; но и я тоже… и всякая женщина, если она даст себе волю… Это естественная форма женского мышления… Разница между мною и Соланж в том, что я слишком тебя уважаю, чтобы говорить тебе все, что приходит мне в голову.

— Милый друг, — сказал мне Филипп с нежной иронией, — я никогда не сомневался ни в твоей способности придумывать очень изящные мысли, ни в скромности, которая мешает тебе высказывать их.

— Не смейся надо мной, Филипп… Я говорю серьезно… Если бы ты не был немного увлечен этой женщиной, ты увидел бы, что она непоследовательна, что она перескакивает с предмета на предмет… Разве это неверно? Будь искренним.

— Абсолютно неверно, — сказал Филипп.

XI

Я вспоминаю об этом пребывании в горах как о самой ужасной пытке. Уезжая, я знала, что от природы не обладаю большой ловкостью и малоспособна к спорту, но мне казалось, что мы с Филиппом, как пара новичков, преодолеем вместе все трудности и что это будет весело и забавно. Но с первого же утра я обнаружила, что Соланж Вилье проявляла в спортивных упражнениях прямо божественную ловкость и изящество. Филипп, хоть и не в такой степени, как она, но все же обладал гибкостью, легкостью, уверенностью. С первого же дня они стали вместе кататься на коньках, сияя радостью, я же с трудом тащилась по льду, поддерживаемая инструктором.

После обеда Филипп и Соланж в холле гостиницы сдвигали свои кресла и болтали весь вечер, в то время как я должна была выслушивать финансовые разглагольствования Жака Вилье. То было время, когда фунт стерлингов стоил шестьдесят франков, и я припоминаю его слова:

— Вы знаете, что это далеко не соответствует действительной стоимости фунта. Вам бы следовало сказать вашему мужу, чтобы он поместил хоть бы часть своих денег в иностранные бумаги, потому что иначе, вы понимаете…

Иногда он рассказывал мне о своих любовницах, называя их по именам:

— Вы должно быть слыхали, будто я живу с Женни Сорбье? Это неверно… Нет… Я действительно любил ее, но это уже кончено… Теперь я живу с госпожой Лотери… Вы знаете ее? Красивая женщина и очень нежная… Такому человеку, как я, нужна женская нежность, спокойная, почти животная… Уверяю вас, что мне прямо необходима теплота женского тела по вечерам для успокоения нервов…

Я прибегала ко всяческим уловкам, чтобы приблизиться к Филиппу и затеять общий разговор. Когда я подходила, между мной и Соланж моментально обнаруживалась неискоренимая противоположность во взглядах, два совершенно различных подхода к жизни. Любимая тема Соланж была «авантюризм». Она называла так погоню за неожиданными и опасными приключениями.

— Я счастлива, что родилась женщиной, — сказала она мне однажды, — потому что женщина имеет гораздо больше возможностей, чем мужчина.

— Как? — удивилась я. — Мужчина имеет профессию, он может работать, творить.

— Мужчина имеет одну профессию, — ответила мне Соланж, — а женщина может жить жизнью всех мужчин, которых она любит. Офицер приносит ей войну, моряк — океан, дипломат — интригу, писатель — радости творчества… Она может переживать эмоции десяти существований, будучи избавлена от повседневной скуки их угасания.

— Какой ужас! — заметила я. — Ведь для этого нужно, чтобы она любила десять разных мужчин.

— Да, и притом все десять должны быть интересными людьми, что весьма неправдоподобно, — сказал Вилье, сильно напирая на слово «весьма».

— Заметьте, — вставил Филипп, — что то же самое можно сказать о мужчинах. И им также женщины, которых они любят, приносят одна вслед за другой разные жизни.

— Да, может быть, — сказала Соланж, — но женщины гораздо менее индивидуальны; им нечего принести.

Однажды ее реплика поразила меня своим тоном. Она говорила о счастье, которое мы испытываем, когда уходим от цивилизованной жизни. Я сказала:

— Но зачем уходить от нее, если мы и так счастливы?

— Затем, что счастье никогда не бывает неподвижно; счастье — это момент покоя среди тревоги.

— Очень правильно, — сказал Вилье, и в его устах эти слова меня удивили.

Тогда Филипп, чтобы понравиться Соланж, вернулся к теме об уходе от культуры:

— Ах, — сказал он, — уйти… как хорошо!

— Это вы говорите? — усмехнулась она. — Но вы последний, который искренне хотел бы сделать это.

Ее слова оскорбили меня за Филиппа.

Соланж любила хлестать мужчин по самолюбию. Стоило Филиппу проявить внимание ко мне, обратиться ко мне с ласковым словом, чтобы она начала третировать его с иронией. Но чаще всего они с Филиппом имели вид жениха и невесты. Каждый день Соланж спускалась вниз в новом свитере яркого цвета, и каждый раз Филипп шептал: «Господи, какой у вас вкус!» К концу нашего пребывания в горах он стал очень близок с ней. Что мне причиняло особенную боль, так это тон, которым они беседовали, очень фамильярный и нежный, и его манера подавать ей пальто, которая была похожа на ласку. Впрочем, она знала, что нравится ему, и пользовалась своей властью. Она была то, что называется «кошечка». Я не могу найти другого слова. Когда она появлялась в вечернем туалете, у меня было впечатление, что электрические искры бегают вдоль ее обнаженной спины. Возвратившись как-то к себе в комнату, я не в силах была удержаться, чтобы не спросить Филиппа, хотя и очень спокойным тоном:

— Итак, значит, Филипп, ты любишь ее?

— Кого, милая?

— Соланж, конечно.

— Да нет же, Боже мой!

— Но у тебя такой вид.

— У меня? — говорил Филипп, в глубине души очень довольный. — В чем же это выражается?

Я долго объясняла мои впечатления. Он слушал меня благосклонно, я заметила, что, когда речь заходила о Соланж, Филипп всегда интересовался моим разговором.

— А все-таки это странный брак, — сказала я ему накануне нашего отъезда. — Он сказал мне, что проводит в Марокко шесть месяцев в течение года, а жена его приезжает туда раз в два года и то всего на три месяца. Значит, большую часть времени она проводит одна в Париже. Если бы тебе пришлось жить в Индокитае или на Камчатке, я бы всюду следовала за тобой как собачонка… Впрочем, я бы ужасно надоела тебе, Филипп? В сущности говоря, она права.

— Ты хочешь сказать, что она избрала более удачный метод, чтобы не так скоро надоесть мужу?

— Назидание для Изабеллы?

— Как ты подозрительна! Ни для кого не назидание. Просто я констатирую факт: Вилье обожает свою жену.

— Это она тебе сказала, Филипп…

— Во всяком случае, он восхищается ею.

— И не обращает никакого внимания на ее поведение.

— А почему он должен это делать? — сказал Филипп с некоторым раздражением. — Я никогда не слыхал, чтобы она дурно вела себя.

— О! Филипп! Я знакома с ней всего три недели и уже слышала разговоры о трех ее бывших любовниках.

— Так болтают обо всех женщинах, — пробормотал Филипп, пожимая плечами.

Я почувствовала, что поддаюсь мелочным, почти низким побуждениям, совершенно незнакомым мне до сих пор. Тогда, так как в глубине души у меня не было злобы, я взяла себя в руки и, сделав над собой колоссальное усилие, постаралась быть милой и любезной с Соланж. Больше того, я устраивала так, чтобы уходить на прогулку с Вилье, давая возможность ей и Филиппу оставаться вдвоем на катке. Я страстно жаждала конца моей пытки, но тщательно избегала всякого намека, который мог бы приблизить этот конец.

XII

Когда мы вернулись в Париж, Филипп застал своего директора больным, и ему пришлось работать больше, чем обычно. Часто случалось, что он не успевал приходить к завтраку. Я спрашивала себя, встречается ли он с Соланж Вилье, и не решалась заговорить с ним об этом. По субботам у Елены Тианж Филипп моментально завладевал ею, уводил ее в угол и не расставался с ней уже весь вечер. Это могло быть благоприятным симптомом. Если бы они встречались тайком в течение недели, вероятно, по субботам он делал бы вид, будто избегает ее.

Я не могла удержаться, чтобы не говорить о ней с другими женщинами. Я никогда не говорила о ней ничего дурного, но слушала их. Соланж слыла за опасную кокетку. Раз как-то Морис де Тианж, рядом с которым я сидела, сказал мне вполголоса, когда Жак Вилье показался в дверях гостиной:

— Смотрите, пожалуйста! Он еще не уехал! А я думал, что жена уже спровадила его в Атласские горы!

Почти все, говоря о Вилье, прибавляли:

— Бедный парень!

Елена де Тианж, которая была подругой Соланж и с которой я много говорила о ней, набросала мне ее портрет, привлекательный и в то же время волнующий.

— Прежде всего, — сказала она, — Соланж — это красивое животное с очень сильными инстинктами. Она страстно любила Вилье в то время, когда он был еще беден, потому что он был красив. Она проявила тогда большое мужество. Дочь графа, виднейшего аристократа, гордого своим происхождением, она была обворожительна и могла бы сделать прекрасную партию. Но она предпочла уехать с Вилье в Марокко, где они вели первое время тяжелую колониальную жизнь; Соланж сама стряпала и стирала белье для своего ребенка. Заметьте, что она унаследовала гордость и независимый дух своих предков и должна была сильно страдать от такой жизни. Но скоро игра была сыграна. В известном смысле Соланж напоминает мужчину, но честного мужчину. У нее есть только два крупных недостатка или, если хотите, две больших слабости: она ужасно чувственная и она жаждет всюду быть победительницей. Она говорит — не мужчинам, конечно, а женщинам, — что, когда ей хотелось покорить мужчину, она всегда покоряла его, и это верно, притом по отношению к мужчинам самого различного типа.

— Из этого следует, что у нее было много любовников?

— Вы знаете, как трудно наверное утверждать такие вещи. Известно, что мужчина и женщина часто встречаются. Но любовники ли они? Кто знает?.. Когда я говорю «она их покоряла», я хочу сказать этим, скорее, что она овладевала их душой, что они подпадали под ее власть, что она могла заставить их поступать так или иначе… Вы понимаете меня?

— Вы находите, что она умна?

— Очень умна для женщины… Нет области, которая была бы ей абсолютно чужда. Конечно, вопросы, интересующие ее в каждый данный момент, определяются интересами мужчины, которого она любит. В ту эпоху, когда она обожала своего мужа, она проявляла блестящую осведомленность в экономических и колониальных вопросах. В эпоху Раймонда Берже она интересовалась искусством. Она прежде всего возлюбленная, а потом уже женщина с умственными запросами. Но все-таки они прекрасно рассуждает, когда находится в уравновешенном состоянии.

— В чем заключается, по-вашему, ее обаяние?

— Главным образом в женственности.

— Что вы называете «женственностью»?

— Как вам сказать? Смесь достоинств и недостатков: нежность, бесконечная преданность человеку, которого она любит… на время хотя бы… И вместе с тем отсутствие щепетильности… Когда Соланж хочет одержать победу, она шагает через все… хотя бы на пути ее оказалась лучшая ее подруга… Не оттого, что она злая, нет… Она действует инстинктивно…

— А я называю это своим именем. Вы с одинаковым правом можете сказать, что тигр не злое животное, потому что, терзая человеческое тело, он действует инстинктивно.

— Конечно, — сказала Елена. — Тигр не злое животное, во всяком случае, не сознательно злое. И вы приискали очень удачное сравнение: Соланж действительно тигрица.

— А с виду она кажется очень доброй.

— Вы находите? О нет! У нее бывают вспышки жестокости. Это один из элементов ее красоты.

Другие дамы были менее снисходительны. Старая г-жа Тианж, свекровь Елены, сказала мне:

— Нет, не люблю я вашу подругу Соланж Вилье… Она погубила моего племянника, очаровательного юношу, который сознательно подставил себя под пулю во время войны. Я не говорю, что он сделал это ради нее, но косвенно она была причиной его смерти. Перед этим он был серьезно ранен и получил назначение в Париж. Это было вполне справедливо… Она пленила его, свела с ума, потом бросила и увлеклась другим… Бедный Арман вернулся на фронт и умер там глупейшим образом во время аэропланной катастрофы… Я не принимаю ее с тех пор.

Я не хотела передавать все эти разговоры Филиппу и все-таки, в конце концов, непременно передавала их. Он оставался спокоен.

— Да, это возможно, — говорил он. — Может быть, у нее и были любовники. Это ее право. Нам до этого нет дела.

Потом, после нескольких фраз, он начинал нервничать.

— Во всяком случае, — говорил он, — я был бы очень удивлен, если бы узнал, что она обманывает его в данный момент. Вся ее жизнь сейчас как на ладони. Ей можно телефонировать почти каждый день; она часто бывает дома и, если хочешь повидаться с ней, она всегда свободна. Женщина, у которой есть любовник, вела бы другой образ жизни.

— Но откуда ты все это знаешь, Филипп? Разве ты ей телефонируешь? Разве ты встречаешься с ней?

— Да, изредка.

XIII

Несколько позднее я случайно обнаружила, что у Филиппа с Соланж происходят длинные беседы по телефону. Правда, одновременно я могла убедиться, что беседы эти были совершенно невинного характера.

Раз утром, после ухода Филиппа, пришло письмо, на которое я не могла ответить, не посоветовавшись с ним. Я позвонила по телефону в контору. Случайно меня присоединили к проводу Соланж Вилье. Я узнала ее голос, потом голос Филиппа. Мне следовало бы повесить трубку, но на это у меня не хватило силы воли, и в течение некоторого времени я подслушивала их разговор. Он велся в веселом тоне. Филипп был интересен, остроумен; я уже почти забыла, когда в последний раз я видела его таким. Я предпочитала Филиппа серьезного и грустного, каким мне описывала его Рене и каким я увидала его тотчас же после войны, но я знала также и этого Филиппа, так непохожего на первого, который теперь говорил Соланж слегка фривольные, но такие милые и изящные слова. То, что я услышала, должно было успокоить меня. Они рассказывали друг другу, что делали в течение последних двух дней, что они читали. Филипп передавал ей содержание пьесы, которую мы с ним видели накануне, и Соланж спросила:

— А Изабелле понравилось?

— Да, — сказал Филипп, — думаю, что ничего… Как вы себя чувствуете? Вы плохо выглядели в прошлую субботу у Тианж. Мне не понравился ваш землистый цвет лица.

Значит, они не виделись с прошлой субботы, а сегодня среда. Мне вдруг сделалось стыдно, и я повесила трубку.

«Как могла я подслушивать? — говорила я себе. — Это все равно что распечатать чужое письмо. Нисколько не лучше».

Я не могла представить себе, что была способна на такую гадость. Через четверть часа я вызвала Филиппа.

— Прости, — сказала я. — Только что я соединилась с тобой, но ты говорил с кем-то. Потом я узнала голос Соланж и повесила трубку.

— Да, — ответил он без всякого смущения, — она звонила мне.

Весь этот эпизод был настолько ясен и недвусмыслен, что я успокоилась на некоторое время. Потом я снова обнаружила в жизни Филиппа явные признаки присутствия и воздействия Соланж. Начать с того, что теперь он проводил вне дома два или три вечера в неделю. Я не спрашивала его, куда он ходит, но знала, что его встречали с Соланж. У нее было много врагов среди женщин, которые, видя во мне естественную союзницу, старались сблизиться со мной и держали меня в курсе ее жизни. Случалось также порою, что Филипп, когда мы получали приглашение на обед или я предлагала ему пойти куда-нибудь, отвечал мне:

— Хорошо. Почему бы и нет? Но подожди, не принимай окончательного решения, завтра я тебе дам ответ.

Я не могла иначе объяснить себе эту отсрочку, как тем, что Филипп утром телефонировал Соланж, чтобы узнать приглашена ли она на этот обед или не хочет ли она куда-нибудь пойти с ним в этот вечер.

Мне казалось также, что вкусы и даже характер Филиппа приобрели теперь, быть может, и очень легкий, но все же заметный отпечаток этой женщины. Соланж любила деревню, сады. Она умела возиться с растениями и животными. Она устроила возле Фонтенбло, на самой опушке леса, маленький барак, где проводила часто последние дни недели. Филипп говорил мне несколько раз, что он устал от Парижа, что ему очень хотелось бы иметь участок земли в окрестностях.

— Но ведь у тебя есть Гандумас, Филипп, и ты делаешь все, чтобы ездить туда как можно реже.

— Это не совсем то же самое; Гандумас находится в семи часах от Парижа. Нет, мне хотелось бы иметь дом, куда я мог бы ездить на два дня, и даже на один день, с утра до вечера. Например в Шантильи, или Компьене, или Сен-Жермене.

— Или в Фонтенбло, Филипп.

— Или в Фонтенбло, если тебе угодно, — сказал он, невольно улыбаясь.

Эта улыбка почти доставила мне удовольствие, он посвящал меня в свою тайну.

— Ну да, — казалось, говорил Филипп, — я знаю хорошо, что ты все понимаешь. Я доверяю тебе.

И все-таки я чувствовала, что не следует настаивать и что он не скажет мне ничего определенного; но я была уверена, что существовала связь между этой внезапной любовью к природе и моими тревогами, и что жизнь Филиппа определялась теперь в значительной мере фантазиями Соланж.

Не менее интересно было наблюдать влияние Филиппа на вкусы Соланж. Я думаю, что никто этого не замечал, кроме меня, я же, обычно такая ненаблюдательная, подмечала малейшую деталь, как только дело касалось этих двух людей. У Елены по субботам я часто слышала, как Соланж говорила о книгах, которые она читала. И вот я заметила, что она читает книги, которые любил Филипп, которые он давал читать мне; иногда то были те, которые некогда Франсуа советовал читать Одиль, вкус к которым она привила Филиппу. Я знала это «наследство Франсуа», отмеченное печатью силы и цинизма; тут были «мемуары» кардинала де Ретца и сочинения Макиавелли. Наряду с ним я обнаруживала и подлинные вкусы Филиппа: «Дым» Тургенева и первые тома Пруста. В тот день, когда я услышала, что Соланж говорит о Макиавелли, я не могла удержаться от грустной улыбки. Я чувствовала своим женским инстинктом, что ей было такое же дело до Макиавелли, как до ультрафиолетовых лучей или до лимузэнских фабрик, но что, несмотря на это, она способна интересоваться как теми, так и другими и говорить о них умно и занятно, чтобы создать иллюзию у мужчины, которому она надеялась этим понравиться.

Я заметила у Соланж, когда познакомилась с ней, любовь к ярким тонам, которые, правда, очень шли к ней. Но вот уже несколько месяцев, как я видела ее на вечерах почти всегда только в белом. Белый цвет — это было одно из пристрастий Филиппа, унаследованное им от Одиль. Как часто он мне говорил об этой ослепительной белизне Одиль! Было странно и грустно думать, что бедная маленькая Одиль продолжала жить при посредстве Филиппа в других женщинах, в Соланж, во мне, причем каждая из них старалась (Соланж, может быть, не отдавая себе в том отчета) воскресить это исчезнувшее очарование.

Это было странно и грустно, но для меня это было особенно грустно и не только потому, что я была мучительно ревнива, но также и потому, что я страдала от измены Филиппа памяти Одиль. Когда я встретилась с ним, его верность ее памяти привлекла меня как одна из прекрасных черт его характера. Позднее, когда он прислал мне рассказ о своей жизни с Одиль и когда я узнала правду о ее уходе от него, я еще больше стала восхищаться постоянным уважением Филиппа к воспоминаниям о своей единственной любви. Я восхищалась и понимала его тем больше, что создала себе очаровательный образ Одиль. Эта красота… эта хрупкость… эта естественность… этот живой, поэтический ум… Да, я сама, которая раньше ревновала к Одиль, теперь полюбила ее. Лишь она одна, такая, какой он рисовал ее мне, была, по-моему, достойна Филиппа, такого, каким я его себе представляла и каким, быть может, никто, кроме меня, его не видел. Я готова была посвятить себя столь благородному культу, я чувствовала себя побежденной, я хотела быть побежденной, я склонялась перед Одиль со снисходительным смирением, которое давало мне тайное удовлетворение и вызывало в глубине души моей даже некоторое самодовольство.

Ибо, несмотря на искренность этого культа, чувства мои не были безупречно чисты. Если я соглашалась на служение этому культу, если я даже хотела, чтобы Филипп продолжал любить Одиль, если я хотела забыть об ошибках и безрассудствах Одиль, которые были для меня слишком очевидны, то это потому, что она, мертвая, как мне казалось, охраняла меня от живых. Я рисую себя сейчас хуже и расчетливее, чем я была на самом деле. Нет, я думала не о себе, но о своей любви к Филиппу. Я так любила его, что хотела видеть его более высоким, более совершенным, чем все другие. Его преданность существу почти идеальному (ибо смерть освободила Одиль от всех человеческих несовершенств) придавала ему в моих глазах это величие. Но как могла я не страдать, видя его рабом Соланж Вилье, которую я могла наблюдать каждый день, критиковать, судить, которая была создана из того же теста, что и я, о которой говорили дурно другие женщины, которую я считала красивой и даже довольно умной, но, конечно, уже не идеальной и не лишенной всех человеческих слабостей.

XIV

Филипп говорил мне не раз:

— Соланж сделала очень много, чтобы подойти к тебе поближе, но ты избегаешь ее. Она чувствует, что ты как-то странно, почти враждебно относишься к ней…

Это было совершенно верно. Со времени нашего путешествия в Швейцарию Соланж Вилье часто телефонировала мне, звала пойти куда-нибудь вместе, но я всегда отказывалась. Мне казалось более достойным пореже встречаться с ней. Тем не менее, чтобы доставить удовольствие Филиппу и доказать мою уступчивость, я обещала зайти к ней.

Она приняла меня в маленьком будуаре, который по стилю напомнил мне Филиппа: то же отсутствие мебели, та же обнаженность. Я была смущена. Соланж с веселой непринужденностью растянулась на диване и сразу заговорила со мной в интимных тонах. Я обратила внимание, что она называла меня Изабеллой, тогда как я колебалась между «сударыня» и «милый друг».

«Как странно, — думала я, слушая ее, — Филипп ненавидит фамильярность, циничную откровенность, а меня больше всего в этой женщине поражает как раз полное отсутствие сдержанности; она говорит все… Почему она нравится ему?.. В ее взгляде есть что-то нежное… Она производит впечатление счастливой… Так ли это?»

Образ Вилье, его саркастический взгляд, тон его усталого голоса промелькнули в моей памяти. Я спросила о нем. Его не было, как всегда.

— Я очень мало вижу Жака, как вы знаете, — сказала Соланж. — Но он мой лучший друг. Это прямой, искренний человек… Только после тринадцати лет совместной жизни поддерживать фикцию большой любви было бы лицемерием… Я не стремлюсь к этому.

— Но ведь вы вышли замуж по любви, не правда ли?

— Да, я обожала Жака. У нас были красивые моменты. Но страсть никогда не длится долго… И потом война нас разъединила. За четыре года мы привыкли жить отдельно.:.

— Как это печально! И вы не пытались вернуть свое счастье?

— Вы знаете, когда уже нет любви… или, вернее, когда уже нет физического влечения (потому что я и сейчас очень люблю Жака), трудно сохранять видимость нежных супружеских отношений… У Жака есть любовница; я это знаю и ничего не имею против… Вы не можете понять этого, но придет время и вы тоже почувствуете потребность в независимости.

— Почему? Мне кажется, что брак и независимость два противоположных понятия. Я предпочитаю брак.

— Так всегда говорят вначале. Но в браке, как вы его понимаете, есть что-то налагающее путы, дисциплинирующее. Вас шокируют мои слова?

— Немного… То есть…

— Я очень откровенна, Изабелла. Я не выношу позы… Если бы я притворилась, что люблю Жака… или ненавижу его… я завоевала бы ваши симпатии. Но я не была бы самой собой… Вы понимаете?

Она говорила, не глядя на меня и выводя карандашом маленькие звездочки на обложке книги. Когда глаза у нее были опущены, лицо ее казалось немного суровым и как бы отмеченным печатью тайного страдания. «В глубине души она не так уж счастлива», — думала я.

— Нет, — сказала я ей, — я не очень хорошо понимаю… Такая хаотичная, неупорядоченная жизнь кажется мне ужасной. И, кроме того, у вас ведь есть сын.

— Да. Но вы сами увидите, когда у вас будут дети, как мало общего между женщиной и двенадцатилетним гимназистом. Когда я прихожу навестить его в пансион, мне всегда кажется, что ему со мной скучно.

— Так, по-вашему, материнская любовь тоже поза?

— Нет, конечно… Но все зависит от обстоятельств… Вы очень решительны, Изабелла!

— Одного я не понимаю: как вы, говоря о себе «я искренна, я не допускаю никакого лицемерия», не решаетесь дойти до конца… Ваш муж живет своей жизнью. Он предоставляет вам полную свободу… Почему вы не разойдетесь? Это было бы более лояльно, более честно.

— Что за странная идея! У меня нет ни малейшей охоты еще раз выходить замуж. Жак тоже не желает нового брака. Зачем же нам разводиться? Кроме того, нас связывают материальные интересы. Наши марракешские земли были куплены на мое приданое, но Жак их эксплуатировал, он повысил их ценность… И потом, я с большим удовольствием встречаюсь с Жаком… Все это сложнее, чем вы думаете, милая Изабелла.

После этого она стала рассказывать мне о своем марокканском дворце, о своих черных слугах, о домике в Фонтенбло. «Как странно, — думала я, — она говорит, что презирает эту роскошь, что ее подлинная жизнь в чем-то другом, и в то же время не может удержаться, чтобы не расхваливать своих владений… А может быть Филиппу как раз нравится в ней эта детская радость, с какой она играет вещами… Но все-таки забавно наблюдать разницу в тоне между ее лирическими монологами перед мужчиной и этим перечислением своего имущества перед женщиной».

Когда я уходила, она сказала мне со смехом:

— Я, наверно, скандализировала вас своими разговорами, потому что вы недавно замужем и потому что вы влюблены. Это симпатично. Но не драматизируйте… Филипп очень любит вас. Он всегда говорит мне о вас так мило.

Выслушивать утешения Соланж относительно моей семейной жизни и чувств ко мне Филиппа — это было уже слишком. Она сказала мне: «До скорого свидания, приходите еще как-нибудь». Но я больше не была у нее.

XV

Через несколько недель после этого визита я захворала. У меня был кашель, сильный озноб. Филипп провел весь вечер около моей постели. Полутьма, а может быть и лихорадочное состояние, придали мне смелости. Я стала говорить мужу о переменах, которые замечала в нем.

— Ты сам ведь не можешь видеть себя, Филипп, но то, что вижу я, просто невероятно… Даже то, что ты говоришь… Вчера вечером, когда ты спорил с Морисом де Тианж, меня поразило это; в твоих суждениях звучала такая суровость…

— Боже мой! Какое значение ты придаешь каждому моему слову, бедная моя Изабелла; гораздо больше, чем я сам, уверяю тебя. Ну что же такого страшного я сказал вчера вечером?

— Мне всегда нравились твои взгляды на лояльность, на святость клятвы, на соблюдение договоров, но на этот раз, если припомнишь, как раз Морис поддерживал эти положения, а ты, напротив, говорил, что жизнь слишком коротка, что люди — это жалкие существа, у которых так мало возможностей быть счастливыми, что они должны хвататься за них с жадностью… и тогда, Филипп… — говоря это, я отвернулась и не смотрела на него —…тогда мне показалось, что ты говоришь для Соланж, которая слушала тебя.

Филипп засмеялся и взял меня за руку.

— Какой у тебя жар, — сказал он, — и какое пылкое воображение! Нет, ты ошибаешься, я говорил не ради Соланж. То, что я говорил, очень верно. Мы почти всегда соединяемся друг с другом, не отдавая себе отчета в том, что делаем. Потом мы хотим быть честными; мы не хотим причинять боль человеку, которого любим; во имя каких-то неопределенных мотивов мы отказываем себе в известных радостях, о чем впоследствии сожалеем. Я говорил, что в этой нашей добропорядочности есть что-то трусливое, что почти всегда мы сердимся на тех, кто заставил нас отказаться от самих себя, и что, в общем, было бы лучше и для них и для нас иметь мужество сознаться открыто в наших чувствах и взглянуть жизни прямо в лицо.

— Но ты, Филипп, ты сам сожалеешь о чем-нибудь в настоящую минуту?

— Вечно ты сводишь к нам двоим все общие вопросы. Нет, я ни о чем не жалею; я очень люблю тебя, я совершенно счастлив с тобой; но я был бы еще счастливее, если б ты не была так ревнива.

— Я постараюсь.

На другой день пришел врач и нашел у меня злокачественную ангину. Филипп проводил около меня очень много времени и с большим самоотвержением старался наладить идеальный уход за мною. Соланж присылала мне цветы, книги и зашла ко мне, как только я в силах была принять ее. Я находила себя скверной, несправедливой, но стоило мне поправиться и вернуться к нормальной жизни, чтобы их интимность снова начала поражать и тревожить меня.

Впрочем, не я одна была встревожена. Господин Шрейбер, заведующий бумажными фабриками, эльзасский протестант, который часто приходил к нам завтракать и которого я принимала дружески, находя его очень прямым и надежным человеком, робко остановил меня в конторе как-то раз, когда я зашла к Филиппу и не застала его на месте.

— Госпожа Марсена, — сказал он мне, — простите меня за мой вопрос, но известно ли вам, что случилось с господином Филиппом? Он стал совершенно неузнаваем.

— В каком отношении?

— Все ему безразлично, сударыня, он очень редко приходит теперь в контору после завтрака, он пропускает свидания с самыми лучшими из наших клиентов; вот уже три месяца, как он не был в Гандумасе… Я делаю все, что в моих силах, но все-таки я здесь не хозяин… Я не могу заменить его.

Значит, когда Филипп говорил мне, что занят своими делами, он лгал, он, который был всегда так щепетилен и правдив. Но не для того ли он лгал, чтоб успокоить меня? И разве облегчала я ему хоть сколько-нибудь задачу, разве он мог быть со мной откровенным? Иногда желание видеть Филиппа счастливым было у меня так сильно, что я давала себе слово не тревожить его покой, но гораздо чаще я мучила его своими подозрениями и упреками. Я была зла, настойчива, неприятна. Он отвечал мне с большим терпением. Я часто говорила себе, что он был лучше по отношению к Одиль, чем я по отношению к нему при подобных же обстоятельствах. Но тотчас же я находила себе оправдание в разнице наших положений, в том, что для меня все это было гораздо страшнее. Мужчина не строит всю свою жизнь на любви; у него есть работа, друзья, умственные интересы. Женщина, подобная мне, существует только для своей любви. Чем заменить ее? Я ненавидела женщин и была равнодушна к мужчинам. После долгого ожидания я выиграла, наконец, как мне казалось, единственную партию, которую стремилась выиграть в жизни: нашла чувство исключительное и всепоглощающее. Теперь я потеряла его. И я не видела конца своему ужасному горю и не знала, как мне излечиться от него.

Так прошел второй год моего замужества.

XVI

Тем не менее два факта подействовали на меня успокоительно. Давно уже Филипп собирался ехать в Америку, чтобы там ознакомиться с некоторыми производственными процессами в бумажной промышленности, а также с условиями жизни американских рабочих. Мне страшно хотелось совершить вместе с ним это путешествие. Время от времени он начинал строить планы, посылал меня в Общество трансатлантического пароходства за справками о времени отплытия пакетботов и о цене билетов. Потом, после долгих колебаний, он решил, что мы не поедем. В конце концов я стала думать, что путешествие это уже никогда не состоится. Впрочем, я давно покорилась своей участи и заранее была готова на все. Я говорила себе: «Я восприняла идеи Филиппа о рыцарской любви. Я люблю его и буду любить что бы ни случилось, но никогда не буду вполне счастлива».

В январе 1922 года Филипп однажды вечером сказал мне:

— На этот раз я решил окончательно: мы едем весной в Соединенные Штаты.

— И я, Филипп?

— Ну конечно, и ты. Отчасти потому я и хочу поехать, что обещал тебе. Мы пробудем там полтора месяца. Я закончу всю работу в неделю, и мы сможем попутешествовать и посмотреть страну.

— Какой ты милый, Филипп! Я в восторге.

Я действительно находила его очень добрым. Сомнение в своих качествах влечет за собой чрезмерное и наивное самоунижение. Я искренно не могла поверить, чтобы для Филиппа представляло большой интерес путешествие в моем обществе. Особенно же я была благодарна ему за то, что он добровольно отказывался от возможности встречаться с Соланж Вилье в течение двух месяцев. Если бы он любил ее, как я порой опасалась, он не мог бы так покинуть ее, в особенности он, такой беспокойный по отношению к существам, которые были ему дороги. Значит, все это было менее серьезно, чем я думала. Я вспоминаю, что в течение всего января я была весела, не терзала себя мрачными мыслями и ни разу не докучала Филиппу своими жалобами и расспросами.

* * *

В феврале обнаружилось, что я беременна. Это доставило мне огромную радость. Я страстно хотела иметь ребенка, особенно сына. Мне казалось, что это будет второй Филипп, который до пятнадцати лет, во всяком случае, будет принадлежать мне безраздельно.

Филипп тоже встретил эту новость с радостью, и мне было это приятно. Но начало моей беременности протекало очень тяжело, и скоро стало ясно, что я не смогу вынести морского путешествия. Филипп предложил мне, что и он не поедет. Но я знала, что он уже написал множество писем, организовал посещения заводов, назначил свидания, и настаивала, чтобы он ничего не менял в своих планах.

Стараясь теперь отдать себе отчет, почему я обрекла себя на эту разлуку, которая была мне так тяжела, я вижу здесь целый ряд мотивов: прежде всего мне казалось, что я сильно подурнела, у меня было усталое лицо; я боялась, что перестану нравиться ему. Потом мысль удалить Филиппа от Соланж продолжала соблазнять меня и, пожалуй, даже больше, чем самое присутствие моего мужа. Наконец, я часто слышала разговоры Филиппа о том, что сила женщины в разлуке, что вдали от любимых существ мы забываем об их недостатках, их маниях и начинаем вдруг понимать, сколько ценного и прекрасного вносят они в нашу жизнь и насколько трудно нам без них обходиться. В повседневной жизни мы проходим мимо всего этого, потому что наши существования слишком тесно переплетены между собой: «Это как соль, — говорил он, — мы не замечаем, что поглощаем ее, а попробуйте удалить ее из нашей еды, и мы наверно умрем».

А вдруг вдали от меня Филипп поймет, что именно я и была солью его жизни!..

* * *

Он уехал в начале апреля, посоветовав мне развлекаться, встречаться с людьми. Через несколько дней после его отъезда, почувствовав себя лучше, я стала выходить из дому. У меня еще не было писем от него; я знала, что не начну получать их раньше, чем через две недели. Я скучала и чувствовала потребность рассеять охватившую меня тоску. Позвонив некоторым из своих друзей, я вдруг решила, что будет очень уместно и тактично, если я протелефонирую сейчас Соланж Вилье. Мне с большим трудом удалось добиться ответа. Никто не подходил к телефону; наконец горничная сказала мне, что она уехала на два месяца. Меня охватила безумная тревога. Совершенно нелепая мысль пришла мне в голову — что она поехала вместе с Филиппом. Но я отбросила ее как абсолютно неправдоподобную. Я спросила, оставила ли она адрес, мне сказали, что она у себя в Марракеше. Ну конечно, теперь все просто и ясно: она отправилась, как всегда, в Марокко, к своему мужу.

Однако, повесив трубку, я почувствовала потребность лечь в постель; мне рыло очень не по себе и я впала в долгое и грустное раздумье. Так вот почему Филипп так охотно решился на это путешествие! Больше всего я сердилась на него за то, что он не сказал мне об этом прямо и заставил меня принять его предложение как великодушную жертву. Сейчас, оглядываясь назад, я более снисходительна. Не будучи в силах вырваться из-под власти Соланж и все же нежно преданный мне, Филипп старался поступить как можно лучше и дать мне все, что еще мог урвать от страсти, которая начинала непреодолимо захватывать его.

Первые письма, полученные мною из Америки, сгладили это тяжелое впечатление. Они были нежны и красочны. Чувствовалось, что Филипп жалеет о моем отсутствии и хотел бы разделить со мной жизнь, которая так нравилась ему.

«Это страна для тебя, Изабелла, страна комфорта и безупречного совершенства, страна порядка и хорошо сделанных вещей. Нью-Йорк кажется исполинским домом, управляемым всемогущей, идеально точной Изабеллой».

И в другом письме:

«Как мне не хватает тебя, дорогая! Как был бы я рад застать тебя вечером в этой комнате отеля, где нет ни души, кроме телефона, слишком уж разговорчивого. Мы завели бы с тобой одну из наших длинных бесед, которые я так люблю; мы разобрали бы всех людей и все вещи, попавшиеся нам на глаза в течение дня, и твой ясный ум обогатил бы меня очень определенными, очень точными мыслями. Потом, после некоторого колебания, ты сказала бы мне с притворным равнодушием: «Ты действительно находишь ее красивой, эту миссис Купер Лоуренс, с которой ты просидел весь вечер?» В ответ на что я поцеловал бы тебя, и мы с улыбкой взглянули бы друг на друга. Ведь правда, милая?»

Читая эти строки, я действительно улыбалась и была ему благодарна за то, что он так хорошо знал меня и принимал меня такой как я есть.

XVII

Все в жизни неожиданно с первого до последнего дня. Эта разлука, которой я так боялась, сохранилась в моей памяти как эпоха относительного счастья. Я была довольно одинока, но много читала, работала. Впрочем, слабость моя была так велика, что значительную часть дня я проводила в постели. Болезнь — это форма душевного покоя, потому что она ставит нашим желаниям и тревогам прочные, непреодолимые границы.

Филипп был далеко, но я знала, что он здоров и доволен. Он писал мне очаровательные письма. Наши отношения не омрачались ссорами и недоразумениями. Соланж жила в глубине Марокко, на расстоянии семи-восьми дней морского пути от моего мужа. Мир казался мне лучше, жизнь легче и приятнее, чем все последнее время. Я понимала теперь фразу, которую сказал мне как-то Филипп и которая показалась мне тогда чудовищной: «Любовь лучше выносит разлуку или смерть, чем сомнение или измену».

Филипп заставил меня дать ему слово, что я буду встречаться с нашими друзьями. Я обедала раз у Елены Тианж и два-три раза у тети Коры. Она сильно постарела. Ее коллекция старых генералов, старых посланников и старых адмиралов была расхищена смертью. Многих из прекрасных экспонатов уже не хватало, и их рамки оставались пустыми. Сама она иногда засыпала в кресле, окруженная своей свитой, настроенной по отношению к ней очень нежно, но немного насмешливо. О ней говорили, что когда-нибудь она так и умрет за своим обедом.

Что касается меня, то я по-прежнему была признательна ей за то, что встретилась у нее с Филиппом, и продолжала неизменно посещать ее. Случилось даже так, что два или три раза я завтракала у нее совсем одна, что противоречило всем традициям авеню Марсо. Но это вышло оттого, что как-то вечером я разоткровенничалась с ней и она поощряла меня к дальнейшим излияниям. Я рассказала ей всю мою жизнь, сначала о моем детстве, потом о замужестве, о Соланж и о моей ревности. Она слушала меня, улыбаясь.

— Ну, моя бедная малютка, — сказала она, — если у вас в жизни не будет более серьезных несчастий, вы сможете назвать себя счастливой женщиной… На что вы жалуетесь? Ваш муж неверен вам? Но мужчины никогда не бывают верны…

— Извините меня, тетушка, но мой свекор…

— Ваш свекор был отшельником, это верно… Я-то его лучше знаю, чем вы… Но хороша заслуга! Эдуард всю свою молодость провел в провинции, среди всяких кикимор. У него не было никаких искушений. А вот возьмите хотя бы моего бедного Адриана. Вы верно думаете, что он никогда меня не обманывал? Увы, моя бедняжка, в течение двадцати лет я знала, что его любовницей была моя лучшая подруга, Жанна де Каза Риччи… Конечно, я не скажу вам, что в начале это было мне очень приятно, но все обошлось… Вспоминаю день нашей золотой свадьбы. Я пригласила к себе весь Париж. Бедный Адриан, у которого голова была уже не в порядке, произнес маленькую речь, где говорил обо всех сразу: и обо мне, и о Жанне Каза, и об адмирале… Публика, сидевшая за столом, смеялась… Но, в сущности, все это было очень мило, очень трогательно. Все мы были уже стары, мы прожили жизнь, стараясь взять от нее как можно больше, мы не сделали ничего непоправимого… Это было очень хорошо, и потом обед был такой вкусный, что публика не слишком интересовалась посторонними вещами.

— Да, тетушка, но все зависит от характера. Для меня личная жизнь — это все, светская жизнь меня нисколько не занимает. Поэтому…

— Но кто сказал вам, милая, что для нас не существовало личной жизни? Конечно, я очень люблю своего племянника и не я буду советовать вам взять любовника… Нет, разумеется… Но все-таки, если Филиппу нравится бегать из дому, когда у него такая молоденькая и хорошенькая жена, то не я опять-таки буду в претензии на вас, если и вам со своей стороны захочется украсить свою жизнь… Я отлично знаю, что даже здесь, на авеню Марсо, немало мужчин, которым вы нравитесь…

— Увы, тетушка, я верю в святость брака.

— Ну, само собой… Я тоже верю в святость брака, я это доказала… Но брак одно дело, любовь — другое… Надо иметь прочную канву, но никто не мешает вышивать по ней красивые узоры.

Тетя Кора долго говорила со мной в этом тоне. Мне было приятно с ней, мы очень симпатизировали друг другу, но не были созданы для взаимного понимания.

Меня пригласили в гости к неким Соммервье. Он был компаньоном Филиппа по целому ряду дел. Я решила, что не имею права отказываться от этого приглашения, чтобы не повредить моему мужу. Когда я пришла к ним, то сразу пожалела, что сделала это, потому что среди приглашенных не было ни одного знакомого мне лица. Дом был красив, обставлен изящно, правда несколько слишком современно, чтобы понравиться мне, но все же с подлинным вкусом. Филиппа заинтересовали бы картины; тут были Марке, Сислей, Лебур. Г-жа Соммервье представила меня незнакомым мужчинам и женщинам. Женщины, в большинстве красивые, были покрыты сверкающими драгоценностями. Мужчины почти все принадлежали к одному и тому же типу преуспевающего инженера, сильные, с энергичными лицами. Я слушала фамилии, не обращая внимания, зная, что немедленно забуду их.

— Мадам Годе, — сказала хозяйка.

Я взглянула на мадам Годе. Это была хорошенькая, несколько увядшая блондинка; был также г-н Годе, кавалер ордена Почетного легиона, с виду сильный и властный. Я ничего не знала о них, но звук этого имени показался мне знакомым. «Годе? Годе? — думала я. — Где я слышала эту фамилию?» Я спросила:

— Кто он такой, Годе?

— Годе, — ответила г-жа Соммервье, — это видная фигура в металлургии, один из директоров западных сталелитейных заводов; кроме того, он играет большую роль и в каменноугольной промышленности.

Я подумала, что, вероятно, Филипп говорил мне о нем, а может быть и Вилье.

Годе оказался моим соседом за столом. С любопытством взглянул на мою карточку, так как не расслышал моего имени, и сейчас же сказал мне:

— Не супруга ли вы Филиппа Марсена?

— Вы не ошиблись.

— Но я ведь прекрасно знал вашего мужа. У него, или вернее у его отца, в Лимузэне я начинал свою карьеру. Печальное начало. Мне пришлось заниматься бумажной фабрикой, что совершенно не интересовало меня. Я играл там подчиненную роль. Ваш свекор был суровый человек, с которым трудно было работать. Да, с Гандумасом связаны у меня не очень приятные воспоминания! — Он улыбнулся и прибавил: — Простите, что я так говорю.

Пока он говорил, я вдруг поняла… Миза, это был муж Мизы… Весь рассказ Филиппа внезапно всплыл в моей памяти с такой ясностью, как будто я имела его строки у себя перед глазами. Так, значит, эта красивая женщина, с мягкими печальными глазами, сидевшая на другом конце стола и весело улыбавшаяся своему соседу, была та, которую Филипп обнимал однажды вечером, сидя на подушках перед умирающим пламенем камина. Я не могла поверить. В моем воображении эта жестокая, страстная Миза приняла облик какой-то Лукреции Борджиа[24] или Гермионы[25]. Неужели Филипп так неверно изобразил ее? Но я должна была беседовать с ее мужем.

— Да, действительно. Филипп очень часто называл ваше имя.

Потом я прибавила с некоторым замешательством:

— Мадам Годе была, кажется, близкой подругой первой жены Филиппа?

Он отвел глаза в сторону и тоже, по-видимому, смутился. «Что он знает?» — подумала я.

— Да, — ответил он, — они были близки с самого детства. Потом у них вышли какие-то недоразумения. Одиль не очень хорошо поступила по отношению к Мизе, я хочу сказать, к Марии-Терезии, но я зову мою жену Мизой.

— Да, само собой разумеется.

Потом, заметив, что моя реплика была совершенно неуместна, я перевела разговор на другую тему. Он стал объяснять мне отношения Франции и Германии в области сталелитейного и каменноугольного производства и связь между важнейшими экономическими проблемами и внешней политикой. У него были широкие взгляды, и я с интересом слушала его. Я спросила, знаком ли он с Жаком Вилье.

— С тем, что живет в Марокко? — спросил он. — Да, он состоит со мною в одном из административных советов.

— Вы считаете его даровитым человеком?

— Я почти не знаю его; он сделал большую карьеру…

После обеда я устроила так, чтобы очутиться наедине с его женой. Я знала, что Филипп запретил бы мне это, и делала над собой усилия, чтобы обуздать страстное любопытство, которое толкало меня к ней, но я не могла устоять. Я подошла к ней. Она видимо удивилась. Я сказала ей:

— Ваш муж напомнил мне за обедом, что вы когда-то очень хорошо знали моего.

— Да, — ответила она холодно. — Мы с Жюльеном прожили в Гандумасе несколько месяцев.

Она бросила на меня странный взгляд, вопросительный и в то же время печальный. Казалось, она думала: «Интересно, знаешь ли ты всю правду? И эта кажущаяся любезность не одно ли притворство?» Странно, она не только не произвела на меня неприятного впечатления, но, скорее, наоборот. Она показалась мне симпатичной. Эта грация, это печальное и серьезное выражение лица тронули меня. «У нее вид женщины, которая жестоко страдала», — говорила я себе. Кто знает? Может быть она хотела счастья Филиппа? Может быть, любя его, она хотела предостеречь его от женщины, которая не могла дать ему ничего, кроме горя. Что тут преступного?

Я села рядом с ней и приложила все усилия, чтобы приручить ее. После часовой беседы мне удалось заставить ее рассказать об Одиль. Она не могла говорить о ней просто и непринужденно. Видно было, что воспоминания эти до сих пор пробуждают в ней острую и мучительную боль.

— Мне очень трудно говорить об Одиль, — сказала она мне. — Я страшно любила ее, восхищалась ею. Потом она причинила мне большое горе, а затем умерла. Я не хочу чернить ее память, особенно в ваших глазах.

Она снова взглянула на меня, и этот взгляд был насыщен вопросами.

— Я понимаю вас, — ответила я, — но не думайте, что я сама отношусь враждебно к памяти Одиль. Я столько слышала о ней, что в конце концов стала смотреть на нее, как на часть самой себя. Она верно была очень красива.

— Да, — сказала она грустно, — она была изумительно красива. Но было у нее в глазах что-то, что мне не нравилось. Немного… нет… я не хочу сказать «лживости»…

это было бы слишком… немного… не знаю, как объяснить вам… Что-то торжествующее было в ее взгляде, как будто она радовалась, что сумела перехитрить вас… Одиль была существом, у которого была потребность властвовать. Она хотела всем навязать свою волю, свою правду. Красота делала ее уверенной в себе, и она думала почти искренне, что достаточно ей высказать какое-нибудь утверждение, чтобы оно воплотилось в действительность. С вашим мужем, который обожал ее, это удавалось, но со мной — нет, и она сердилась на меня.

Я слушала ее и страдала. Передо мной вставала Одиль Рене, Одиль моей свекрови, почти Соланж в характеристике Елены, но не Одиль Филиппа, не та Одиль, которую я любила.

— Как странно, — сказала я ей, — вы рисуете мне существо сильное, с твердой волей, из рассказов же Филиппа я составила себе представление об Одиль как о хрупкой женщине, постоянно валявшейся в шезлонге, милой, ребячливой и, в сущности, очень доброй.

— Да, — сказала Миза, — и это тоже верно, но мне кажется, что такая характеристика была бы слишком поверхностной. Истинной сущностью Одиль была отвага… не знаю, право, как бы это сказать вам, — ну, отвага солдата, партизана. Например, когда она хотела скрыть… но нет, я не могу рассказать вам это.

— То, что вы называете отвагой, Филипп называл мужеством. Он говорит, что это было одно из ее главных достоинств.

— Да, если хотите. В известном смысле это верно. Но у нее не хватало мужества поставить границы самой себе. Ее мужество было только в том, что она умела добиваться того, что хотела. Все-таки и это было красиво, но менее трудно.

— У вас есть дети? — спросила я, сама не знаю почему.

— Да, — ответила она, опустив глаза, — трое: два мальчика и девочка.

Мы проговорили весь вечер и расстались с ощущением слегка намечающейся дружбы. В первый раз в жизни я разошлась радикально с мнением Филиппа. Нет, эта женщина не была дурной. Она была влюблена и ревновала. Мне ли было осуждать ее? В последний момент я поддалась порыву, в котором потом раскаивалась. Я сказала ей:

— До свидания. Мне было очень приятно поговорить с вами. Может быть, вы позвоните мне по телефону? Я теперь одна, и мы могли бы пойти куда-нибудь вместе.

Как только я вышла на улицу, я тотчас же поняла, что сделала ошибку и что Филипп будет мной недоволен. Когда он узнает, что я свела знакомство с Мизой, он станет горячо упрекать меня и будет совершенно прав.

По-видимому, и ей наш разговор доставил некоторое удовольствие; может быть то было любопытство по отношению ко мне, может быть, интерес к нашей семейной жизни, но так или иначе она протелефонировала мне через два дня и мы сговорились встретиться, чтобы пойти вместе в Булонский лес. Мне хотелось одного: заставить ее говорить об Одиль, узнать через нее вкусы, привычки, пристрастия Одиль и, усвоив их, сильнее привлечь к себе Филиппа, которого я не решалась расспрашивать о прошлом. Я закидала Мизу вопросами: «Как она одевалась? Какая портниха ей шила? Мне говорили, что она умела удивительно декорировать комнату цветами… Как это умение может быть до такой степени индивидуально? Объясните мне… Но как странно, и вы, и все говорят, что в ней было много обаяния, а некоторые подробности в ваших рассказах рисуют ее иногда сухой, почти неприятной… Так в чем же заключалось ее обаяние?»

Но Миза не в состоянии была ответить мне на этот вопрос, и я поняла, что она сама часто задавала его себе, и, подобно мне, была далека от его разрешения. Из всего, что она рассказывала мне об Одиль, я могла извлечь только две черты: любовь к природе, которая имелась также и у Соланж, и естественную живость, которой не хватало мне. «Я слишком методична, — думала я, — я слишком мало доверяю своим порывам. Вернее всего, что именно ребячество Одиль, ее живость и веселость так нравились Филиппу, а вовсе не моральные качества…»

Потом мы стали говорить о Филиппе. Разговор принял довольно интимный характер. Я сказала ей, как люблю его.

— Да, — заметила она, — но счастливы ли вы?

— Очень счастлива. Почему вы думаете, что нет?

— Я ничего не думаю… Я только спрашиваю. Впрочем, я понимаю, что вы его любите. Он привлекательный человек. Но у него слишком сильное влечение к женщинам типа Одиль. Быть его женой, должно быть, не очень легко.

— Почему вы говорите «к женщинам»? Разве вы знали других женщин, кроме Одиль, в его жизни?

— О нет. Но я чувствую. Вы понимаете, Филипп человек, которого безграничная преданность и страстная любовь, скорее, могут оттолкнуть… Но, в конце концов, я говорю все это наобум, ведь я ничего не знаю; мы слишком мало были знакомы; но так мне кажется. В то время, когда мы встречались, я замечала в нем некоторые черточки, которые немного умаляли его в моих глазах: мелочность, легкомыслие. Но, повторяю еще раз, все, что я говорю, не имеет никакого значения. Я так мало видела его в жизни.

Мне стало не по себе. Казалось, она находила в этом разговоре какое-то злорадное удовольствие. Неужели Филипп был прав в своей оценке Мизы? Я вернулась домой и провела ужасный вечер. На камине я нашла нежное письмо от Филиппа. Я мысленно просила у него прощения за то, что усомнилась в нем. Конечно, он был слаб, но я любила в нем и эту слабость, и я не хотела видеть в двусмысленных фразах Мизы ничего, кроме разочарования и обиды влюбленной женщины. Еще несколько раз она предлагала мне пройтись вместе с ней и раз даже пригласила обедать, но я отказалась.

XVIII

Приближался конец разлуки с Филиппом. Я ждала его с огромной радостью. Здоровье мое восстановилось, я чувствовала себя даже лучше, чем до беременности. Ожидание ребенка, ощущение жизни, формировавшейся внутри меня, наполняли все мое существо спокойной ясностью. Я приложила большие старания, чтобы приготовить Филиппу сюрприз к его возвращению. Без сомнения, он должен был видеть в Америке очень красивых женщин, прекрасно обставленные квартиры. Несмотря на мое состояние, а может быть именно в виду его, я занялась особенно усердно своим туалетом. Я изменила кое-какие детали в обстановке, так как Миза подала мне некоторые идеи о том, что могло бы нравиться Одиль. В день его возвращения я буквально наводнила дом белыми цветами. На этот раз я одержала победу над тем, что Филипп шутя называл моей «гнусной бережливостью».

Когда Филипп вышел из поезда на вокзале Сен-Лазар, я нашла его помолодевшим и веселым: кожа его потемнела от загара после шести дней морского путешествия. Он был весь полон воспоминаний и рассказов. Первые дни прошли очень приятно. Соланж еще не вернулась из Марокко; я поспешила удостовериться в этом. Филипп разрешил себе недельный отпуск до возвращения к своей работе и всю неделю целиком посвятил мне.

За эти несколько дней произошел один эпизод, который осветил мне глубокие тайники натуры Филиппа.

Как-то раз я ушла около десяти часов утра к портнихе примерять платье. Филипп еще не вставал. После моего ухода, как он рассказал мне потом, раздался телефонный звонок. Он снял трубку, и незнакомый мужской голос спросил:

— Госпожа Марсена?

— Нет, — сказал он, — господин Марсена. Кто у телефона?

Раздался сухой стук, и он понял, что там повесили трубку.

Это удивило его. Он протелефонировал дежурной по станции барышне, чтобы узнать, кто звонил; потребовались длиннейшие переговоры, потом ему ответили: «аппарат биржи»; справка была явно ошибочна и ничего не объяснила. Когда я вернулась, он спросил:

— Кто мог звонить тебе с биржи?

— «С биржи»? — удивилась я.

— Да, с биржи. Спросили тебя, я ответил, что это я, и тогда сейчас же повесили трубку.

— Странная история! Ты уверен?

— Что за вопрос, Изабелла! Он просто недостоин тебя. Разумеется, уверен. И потом, было отлично слышно.

— Мужской голос или женский?

— Конечно, мужской.

— Почему «конечно»?

Никогда в жизни мы не разговаривали в таком тоне. Я чувствовала, что невольно краснею. Хотя он и сказал «мужской голос», но я была убеждена, что телефонировала Миза (она очень часто вызывала меня), и не решалась назвать ее. Я сердилась на Филиппа за то, что он почти готов был заподозрить во лжи женщину, которая обожала его, и вместе с тем я была немного польщена. Значит, он мог ревновать меня? Я почувствовала, как во мне с изумительной быстротой родилась новая женщина, которой я до сих пор не знала, немножко насмешливая, немножко кокетливая, немножко сострадательная Изабелла. Милый Филипп! Если бы он знал, до какой степени я жила только им и для него, он был бы вполне спокоен, даже слишком спокоен. После завтрака он сказал мне с небрежностью, которая напомнила мне некоторые из моих собственных фраз:

— Что ты делаешь сегодня днем?

— Решительно ничего. Так, нужно зайти в одно-два места. Потом я буду пить чай у мадам Бермон, в пять часов.

— Тебе будет неприятно, если я пойду с тобой? Я ведь свободен сегодня.

— Напротив, я буду в восторге. Я не привыкла, чтоб ты был так мил и любезен. Значит, мы встретимся в шесть часов.

— Как? Ты ведь сказала в пять?

— Ну, это как всякий чай; на приглашении сказано в пять, а раньше шести никто не придет.

— А можно мне проводить тебя куда там тебе нужно, а потом пойти вместе?

— Конечно… Я думала, что ты хочешь зайти в контору просмотреть почту.

— Это не горит, успею завтра.

— Ты очаровательный муж, когда возвращаешься из путешествия, Филипп.

Он пошел со мной, и мы провели два часа в атмосфере непривычной для нас натянутости. В записной книжке Филиппа есть заметка об этой прогулке; она обнаруживает его чувства, об интенсивности которых я тогда не догадывалась.

«Мне кажется, что за время моего путешествия она приобрела какую-то силу, уверенность в себе, которых раньше у нее не было. Да, именно так — уверенность в себе… Но почему? Это странно. Выходя из автомобиля, чтобы купить книги, она бросила на меня нежный взгляд, который показался мне необычным. У г-жи Бермон она долго разговаривала с доктором Голеном. Я удивился, услышав отрывок их беседы. Голен рассказывал ей об опытах над мышами.

— Вы берете мышь, которая еще не имела детенышей, — говорил он, — и сажаете рядом с ней маленьких мышат, она не интересуется ими; она даст им умереть с голоду, если вы не вмешаетесь. Вы впрыскиваете ей оварин, и она становится через два дня изумительной матерью.

— Как это интересно! — сказала Изабелла, — Мне страшно хотелось бы посмотреть.

— Приходите ко мне в лабораторию, я вам покажу…

Тогда мне показалось, на один миг, что голос Голена был тот самый, который я слышал по телефону».

Никогда я не отдавала себе так ясно отчета в бессмысленности всякой ревности, как читая эту заметку, ибо никогда не было подозрения более нелепого. Доктор Голен был милый, интеллигентный врач, бывший в тот год в большой моде, и мне было приятно разговаривать с ним, но мысль, что можно интересоваться им как мужчиной, никогда не приходила мне в голову. Со времени моего замужества я вообще утратила способность «видеть» других мужчин, кроме Филиппа; все они казались мне какими-то массивными предметами, назначение которых было в том, чтобы служить Филиппу или вредить ему. Мысль о возможности полюбить кого-нибудь из них была мне просто непонятна. Тем не менее я читаю на клочке бумаги, приколотом Филиппом к предыдущей страничке:

«Привыкнув связывать любовь с муками сомнения, я ловлю себя на том, что начинаю как будто снова переживать это сложное чувство. Та самая Изабелла, которую три месяца назад я считал домоседкой, которая вечно была у меня на глазах, стала неуловима, и я не могу удержать ее подле себя даже когда хочу. Неужели действительно с ней я испытывал это чувство непобедимой скуки? Теперь я с виду менее счастлив, но не скучаю ни одной минуты — Изабелла очень удивлена переменой в моем поведении. Она так скромна, что истинный смысл этой перемены остается для нее скрытым. Сегодня утром она мне сказала:

— Если ты ничего не имеешь против, я пойду сегодня в Пастеровский институт посмотреть опыты Голена.

— Конечно имею, — ответил я, — ты не пойдешь.

Она взглянула на меня, удивленная этой резкостью.

— Но почему, Филипп? Ты ведь слышал, что он рассказывал на днях. Мне кажется, это страшно интересно.

— У Голена манера держаться с женщинами, которая мне не нравится.

— У Голена? Какая дикая мысль! Я много встречалась с ним эту зиму и ничего подобного не заметила. Но ведь ты-то почти незнаком с ним, ты всего каких-нибудь десять минут видел его у Бермонов…

— Вот как раз в эти десять минут…

Тогда, в первый раз с тех пор что я ее знаю, Изабелла улыбнулась улыбкой, которая могла бы быть улыбкой Одиль.

— Ты ревнуешь? — сказала она мне. — О! Это слишком забавно, ты смешишь меня, Филипп».

Я припоминаю эту сцену. Мне действительно было смешно и в то же время я была почти счастлива. Я почувствовала вдруг, что овладеваю душой Филиппа, так долго ускользавшей от меня, так безнадежно всегда замкнутой… Искушение было велико, и, если я имею право на некоторое снисхождение за все мои грехи, то именно этот период моей жизни дает мне на него право. Ибо я понимала тогда, что, если бы захотела вести игру, игру кокетства и таинственности, мне удалось бы привязать к себе мужа новыми и прочными узами. В этом нельзя было сомневаться. Я позволила себе два или три безобидных опыта. Да, таков был Филипп. Сомнение мучило его и в то же время привязывало. Но я знала также, что сомнение было для него постоянной мукой, истинным наваждением. Я знала это потому, что читала историю его предыдущей жизни и потому, что видела это каждый день. Встревоженный моими поступками, моими словами, он впадал в грустные размышления, плохо спал, перестал интересоваться делами. Как мог он дойти до такого безумия? Я ждала ребенка через четыре месяца и не думала ни о чем, кроме него и ребенка. Но он этого не понимал.

* * *

Я не хотела вести эту игру, хотя знала, что могу выиграть ее. Это единственная заслуга, признания которой я требую, единственная большая жертва, которую я принесла, но я принесла ее, и мне хочется думать, что ради этой жертвы ты мог бы простить мне, Филипп, мою тяжелую и мрачную ревность и мою мещанскую узость и бережливость, которые так часто и справедливо раздражали тебя. Я тоже могла бы связать тебя, лишить тебя твоей силы, твоей умственной свободы, твоего счастья; я тоже могла бы внушить тебе эту мучительную тревогу, которой ты так боялся и которой так жаждал. Я не хотела этого. Я хотела любить тебя без хитростей, без игры, сражаться с поднятым забралом. Я отдалась, беззащитная, в твою власть, в то время как ты сам протягивал мне оружие. Я думаю, что я хорошо сделала. Мне кажется, что любовь должна быть чем-то большим, чем жестокая война между любовниками. Надо иметь возможность и право открыто сказать, что ты любишь, и, несмотря на это, пользоваться ответной любовью.

Милый Филипп, ты хотел избегнуть скуки и будней семейной жизни ценой безумства той женщины, которую ты любил. В этом была твоя слабость. Не так я понимала любовь. Я чувствовала себя способной на полное самоотречение и даже на рабство. Во всем мире для меня не существовало ничего, кроме тебя. Если бы какая-нибудь катастрофа уничтожила вокруг нас всех людей, которых мы знали, но ты бы остался, это не показалось бы мне страшным. Ты был моей вселенной. Показывать тебе это, говорить тебе об этом — может быть, и было неосторожно с моей стороны. Но что за важность! С тобой, моя любовь, я не могла вести тонкую и умную политику. Я неспособна была притворяться и быть осторожной: я любила тебя.

Через несколько дней я вернула покой в душу Филиппа. Все мои действия были у него на виду, рассеялась атмосфера таинственности, питавшая его подозрения. Я не встречалась больше с Голеном, хотя и жалела об этом, потому что мне было приятно его общество. Я почти безвыходно заперлась в четырех стенах.

Последние месяцы моей беременности протекали довольно тяжело. Я сильно изменилась и не хотела никуда ходить с Филиппом, думая, что это будет ему неприятно. Несколько последних недель он с большим самоотвержением делил мое затворничество, каждый день оставался дома и завел обыкновение читать мне вслух. Никогда наша семейная жизнь в такой степени не соответствовала тому, о чем я всегда мечтала. Мы перечли с ним вместо несколько больших романов. В юности я уже читала Бальзака и Толстого, но плохо понимала их. Теперь эти вещи казались мне насыщенными богатым содержанием и полными смысла. Долли из «Анны Карениной» — это была я; сама Анна — немножко Одиль, немножко Соланж. Когда Филипп читал, я угадывала, что он делает те же сближения. Иногда какая-нибудь фраза с такой живостью напоминала меня или нашу семейную жизнь, что Филипп поднимал глаза от книги и взглядывал на меня с улыбкой, от которой не мог удержаться; я тоже улыбалась.

Я была бы счастлива, если бы не улавливала грусти на лице Филиппа. Он ни на что не жаловался, был здоров, но часто вздыхал, садился в кресло около моей кровати, усталым жестом вытягивал свои длинные руки, проводил рукой по глазам.

— Ты устал, милый? — спрашивала я.

— Да, немножко, я думаю, что мне нужна перемена воздуха. Эта контора в течение целого дня…

— Конечно, тем более что потом ты проводишь весь вечер со мной. Но почему ты никуда не ходишь, милый?.. Почему бы тебе не пойти в театр, на концерт?

— Ты знаешь, что я терпеть не могу ходить один.

— А Соланж еще не скоро вернется? Ведь она уехала всего на два месяца. Она не писала тебе?

— Да, она написала, — ответил Филипп. — Она решила пожить там еще. Ей не хочется оставлять мужа в одиночестве.

— Как? Но она ведь оставляет его одного каждый год… Что вдруг за нежности? Странно!

— Откуда я знаю? — сказал Филипп раздраженно. — Так она написала. Это все, что я могу сказать.

XIX

Наконец Соланж вернулась, за несколько недель до моих родов. Внезапная перемена, произошедшая в Филиппе, сжала болью мое сердце. Раз вечером я вдруг увидела нового Филиппа: молодого и блестящего. Он принес мне цветов и крупных розовых креветок, которых я любила. Он ходил по комнате, оживленный, веселый, заложив руки в карманы, и рассказывал мне забавные и остроумные истории о своей конторе и об издателях, которых видел в течение дня.

«Что с ним? — спрашивала я себя. — Откуда этот блеск?»

Он пообедал возле моей постели, и я спросила его небрежным тоном не глядя в его сторону:

— Все еще никаких известий от Соланж?

— Как? — сказал Филипп с наигранной непринужденностью. — Разве я не сказал тебе, что она телефонировала сегодня утром? Вчера она вернулась в Париж.

— Я рада за тебя, Филипп. У тебя будет с кем уходить из дому, когда я не смогу сопровождать тебя.

— Но ты с ума сошла, моя милая, я не оставлю тебя ни на минуту.

— А я требую, чтобы ты не сидел со мной взаперти. Впрочем, я не буду одна, скоро приедет моя мать.

— Это верно, — сказал Филипп, видимо страшно довольный. — Она, должно быть, уже не так далеко, наша милая мамаша. Откуда была последняя телеграмма?

— Вчера пришло радио с парохода. Судя по тому, что мне сказали в Обществе пароходства и торговли, завтра она должна быть в Суэце.

— Я очень рад за тебя, — сказал Филипп, — очень мило с ее стороны проделать такое громадное путешествие, чтобы присутствовать при твоих родах.

— Моя семья похожа на твою, Филипп. Рождения и смерти — это семейные праздники. Похороны наших провинциальных родственников остались самыми веселыми из всех воспоминаний моего отца.

— Мой дед Марсена, — сказал Филипп, — когда он был уже стар и врач не позволял ему ходить на все похороны, очень сетовал на это запрещение: «Не хотят, чтобы я шел за гробом бедного Людовика, — говорил он, — но у меня ведь нет других развлечений».

— Мне кажется, тебе сегодня очень весело, Филипп.

— Мне? Нет. Просто хорошая погода. У тебя все благополучно. Скоро уже кончится этот девятимесячный кошмар. Я доволен. Это вполне естественно.

Его оживление оскорбляло меня, потому что я знала причину этого внезапного перерождения. Он поел с великолепным аппетитом, какого я не видела у него со времен Сен-Мориса, так как к моему огорчению и беспокойству он потерял его вот уже несколько месяцев. После обеда он стал нервничать, зевал, ходил из угла в угол по комнате. Я сказала ему:

— Хочешь, почитаем немного Стендаля… то, что мы вчера начали… это так хорошо…

— Ах да, — сказал Филипп, — «Ламиель»… Действительно, это чертовски хорошо… Давай, если хочешь…

И выражение скуки появилось на его лице.

— Слушай, Филипп. Знаешь, что, по-моему, тебе следовало бы сделать? Пойти поздороваться с Соланж. Ты ведь не видел ее целых пять месяцев. Это было бы очень мило с твоей стороны.

— Ты думаешь? Но мне не хочется оставлять тебя одну. И потом, я не уверен, что она дома и свободна. В первый вечер после возвращения у нее, наверно, свои, родственники ее и Жака.

— Протелефонируй ей.

Я надеялась, что его оборона будет решительней, но он немедленно сдался и уступил искушению.

— Ну ладно! Попытаюсь, — сказал он и вышел из комнаты.

Через пять минут он вернулся с веселым лицом и сказал:

— Если ты ничего не имеешь против, я забегу на минутку к Соланж. Через четверть часа я буду дома.

— Сиди сколько тебе захочется. Я страшно рада, по крайней мере ты развлечешься. Только непременно зайди попрощаться со мной, когда вернешься, даже если будет очень поздно.

— Не будет поздно. Сейчас девять часов. Я буду дома без четверти десять.

Он пришел в полночь. Поджидая его, я немножко почитала и немножко поплакала.

XX

Моя мать приехала из Китая за несколько дней до рождения ребенка. Меня удивило, что теперь, после долгой разлуки, я чувствовала себя одновременно и ближе и дальше от нее, чем прежде. Она раскритиковала наш образ жизни, нашу прислугу, нашу обстановку, наших знакомых, и ее упреки пробудили эхо в невидимых и далеких струнах моей души, правда слабое, но все же прозвучавшее в унисон с ними. Однако этот старый семейный грунт был уже покрыт толстым «слоем Филиппа», и то, что удивляло и возмущало ее, мне казалось естественным. Она не замедлила отметить, что Филипп в эти последние недели моей беременности был не так внимателен ко мне, как следовало бы. Я страдала, когда она говорила:

— Сегодня вечером я приду посидеть с тобой. Ведь у твоего мужа не хватит силы воли, чтобы остаться дома.

И я упрекала себя, что страдаю не столько от любви, сколько от гордости. Я жалела, что мама не приехала до возвращения Соланж, в то время когда Филипп все свои свободные от работы часы проводил со мной. Мне хотелось показать ей, что и меня можно любить. Часто, стоя возле моей кровати, она смотрела на меня критическим взглядом, который пробуждал во мне всю тоску моих юных лет. Внимательно, почти враждебно она проводила пальцем по моим волосам, разделенным пробором: «А ты седеешь», — говорила она. Это была правда.

Когда Филипп возвращался ночью, после двенадцати, и когда прохожие на улице становились редки, я прислушивалась к их шагам, чтобы узнать среди них шаги Филиппа. Я до сих пор слышу этот обманчивый звук, который нарастает, наполняет душу надеждой и ожиданием остановки, потом начинает ослабевать и удаляться. Человек, который должен действительно остановиться перед дверью, замедляет шаг уже за несколько метров. Я узнавала, наконец, Филиппа по этой замедленной скорости. Легкий треск звонка пробегал по дому, вдалеке хлопала дверь; это был он. Я давала себе слово быть веселой, снисходительной и почти каждый раз встречала его упреками. Мне самой было противно слушать эти суровые упреки, которыми я осыпала его и которые были нестерпимо однообразны и скучны.

— О, — говорил Филипп с усталым видом, — я не могу больше, Изабелла, клянусь тебе… Разве ты не видишь, до какой степени ты непоследовательна?.. Ведь ты сама умоляла меня пойти куда-нибудь; я подчиняюсь тебе, и ты же встречаешь меня упреками. Чего ты хочешь? Чтобы я заперся в этом доме? Тогда скажи… Я это сделаю… Да, обещаю тебе, я это сделаю… Лучше что угодно, только не эти вечные ссоры. Прошу тебя об одном: не будь великодушной в девять часов вечера, чтоб стать сварливой в двенадцать…

— Да, Филипп, ты прав… Я несносна. Даю тебе слово, что это в последний раз.

Но на другой день какой-то демон снова вселялся в меня и заставлял меня произносить все эти ненужные, бесполезные фразы. Впрочем, больше всего мое раздражение относилось к Соланж. Я находила, что в такой важный момент моей жизни у нее должно было хватить такта предоставить мне моего мужа.

Наконец я почувствовала первые боли. Роды были долгие и тяжелые. Волнение Филиппа доставило мне большую радость. Он был бледен, больше испуган, чем я. Я увидела, что ему дорога моя жизнь. Его волнение придало мне мужества. Чтобы успокоить его, я вполне овладела своими нервами и говорила с ним о нашем будущем мальчике, так как была уверена, что это будет мальчик.

— Мы назовем его Алланом, Филипп. У него будут слегка приподнятые брови, как у тебя; он будет прохаживаться взад и вперед по комнате, заложив руки в карманы, когда что-нибудь будет мучить его… Потому что он будет очень мучиться, бедный Аллан… Ведь правда, Филипп? Сын таких родителей… Какая наследственность!

Филипп пытался улыбнуться, но я видела, что он взволнован. Когда боли усиливались, я просила его дать мне руку.

— Помнишь, Филипп, мою руку в твоей на представлении «Зигфрида»? Это было началом всего.

Из комнаты, где я лежала, я услышала немного позже, как доктор Крез говорил Филиппу:

— Ваша жена изумительно вынослива; я редко видел что-нибудь подобное.

— Да, — сказал Филипп, — моя жена чудный человек. Надеюсь, что ничего с ней не случится.

— Чего вы боитесь? — сказал доктор. — Все идет нормально.

К концу меня решили захлороформировать; я не хотела. Когда я открыла глаза и увидела Филиппа, у него было счастливое, нежное выражение лица. Он поцеловал мою руку.

— У нас родился сын, милая, — проговорил он.

Я попросила, чтобы мне показали ребенка, и была разочарована.

У меня остались очень неприятные воспоминания о первых неделях, последовавших за рождением Аллана. Моя мать и мать Филиппа обосновались в маленькой гостиной, рядом с моей комнатой. Дверь была открыта, и я слышала сквозь сон, лежа с закрытыми глазами, их пессимистические прогнозы относительно воспитания нашего ребенка. Хотя они были и очень разные люди и, вероятно, не сошлись бы ни в одном вопросе, это не мешало им нападать на нас дружным дуэтом. Их объединяли общие традиции людей старшего сравнительно с нами поколения.

— Веселенькая картинка, — говорила г-жа Марсена, — Филипп будет заниматься чем угодно, только не воспитанием своего ребенка, и Изабелла не будет заниматься ничем, кроме Филиппа. Вы увидите, что этот ребенок будет делать все, что ему заблагорассудится…

— Ну понятно, — говорила моя мать, — у этих молодых людей нет другого слова, кроме «счастье». Надо, чтобы дети были «счастливы», надо, чтобы муж был «счастлив», надо, чтобы любовница была «счастлива», надо, чтобы прислуга была «счастлива» и, стремясь к этому счастью, они уничтожают все правила, все препоны, они не хотят больше наказывать детей, они прощают ребенка еще прежде, чем он, не говорю уж заслужил, но даже просто попросил прощения. Это невообразимо! И что получается в результате? Я спрашиваю себя. Если бы они хоть были счастливее, чем мы с вами, я бы еще поняла. Но смешно ведь то, что они менее счастливы, чем мы, гораздо менее счастливы. Я вижу мою дочь… Интересно, спит ли она? Ты спишь, Изабелла?

Я не отвечала…

— Странно, что у нее такая сонливость, вот уже третьи сутки, — замечала моя мать.

— Зачем ее хлороформировали? — говорила г-жа Марсена. — Я сказала Филиппу, что ни за что не допустила бы этого на ее месте. Надо рожать детей самостоятельно. У меня трое детей. Правда, к несчастью, я потеряла двоих, но все они родились естественно. Эти искусственные роды вредны и для ребенка, и для матери. Я была страшно возмущена, когда узнала, что Изабелла оказалась такой неженкой. Я думаю, что во всей нашей семье (а Марсена живут в десяти округах) не нашлось бы ни одной женщины, которая согласилась бы на это.

— Вы думаете? — говорила вежливо моя мать, которая сама посоветовала захлороформировать меня, но в качестве жены дипломата считала нужным избегать конфликтов, которые могли бы разрушить общий фронт, образуемый ею и госпожой Марсена против молодого поколения. — Я вам говорила, — продолжала она, понизив голос почти до шепота, — я наблюдаю за своей дочерью. Разве она скажет, что несчастна? Филипп тут совсем не виноват, он очень милый муж и не больше других бегает из дому. Нет, все это из-за вечного самоанализа, из за копания в своей и в чужой душе, из-за ее беспокойств и тревог, из-за того, что она не перестает следить за барометром своей семейной жизни, «их любви», как она выражается… Как мнительные люди, которые считают себя больными, она создает болезнь… Разве мы с вами задумывались когда-нибудь над такими вопросами? Я лично очень мало. Я старалась помогать мужу в его карьере, я вела дом, что было достаточно трудно; оба мы были очень заняты, и все шло отлично. То же и с воспитанием детей. Изабелла говорит, что ей прежде всего хочется, чтобы у Аллана было более приятное детство, чем у нее. Но, уверяю вас, ее детство было совершенно не дурное. Я воспитывала ее немножко строго и не жалею об этом, вы видите результаты.

— Если бы вы ее не так воспитали, — говорила г-жа Марсена тоже очень тихо, — Изабелла не стала бы такой прелестной женщиной. Она должна быть вам очень благодарна, так же как и мой сын.

Я не шевелилась, чтобы не вспугнуть их. Разговор занимал меня. «Кто знает, может быть, они и правы», — думала я.

Они переставали соглашаться друг с другом, когда начиналось обсуждение вопроса о способе вскармливания Аллана. Свекровь находила, что я должна кормить ребенка сама и приходила в ужас от одной мысли о кормилице, особенно английской. А мать говорила мне: «И не думай, ты такая нервная, через три недели у тебя не станет молока, и ребенок к тому времени успеет расхвораться». Филипп тоже не хотел, чтобы я кормила. Но я приписывала этому решению символическое значение и упорствовала. Результаты получились такие, как предсказала моя мать.

Вообще все шло не так, как я представляла себе, когда мечтала о рождении этого ребенка. Я возлагала на него слишком большие надежды, и действительность не могла оправдать их. Мне казалось, что ребенок послужит новой и гораздо более прочной связью между мной и Филиппом. Этого не случилось. Филипп, правда, проявлял некоторый интерес к своему сыну. Он ходил взглянуть на него раз в день, болтал несколько минут по-английски с кормилицей, потом становился опять тем же Филиппом, которого я всегда знала, мягким, далеким, и легкая дымка скуки обволакивала его корректную и грустную нежность. Иногда мне даже казалось, что это было нечто гораздо большее чем скука. Филипп был печален. Он выходил из дому не так часто. Сначала я думала, что он просто жалеет меня, стесняется оставлять одну, пока я еще так слаба. Но несколько раз бывало, что, ожидая к себе мать или кого-нибудь из подруг, я говорила ему:

— Филипп, я знаю, все эти семейные разговоры тебе неинтересны. Позвони Соланж и пойди с ней в кино.

— Почему это ты вечно посылаешь меня к Соланж? — отвечал он. — Я могу прожить два дня и без нее.

Бедный Филипп! Нет, он не мог прожить и двух дней без нее. Не зная в точности почему, не имея никакого представления об интимной жизни Соланж, я чувствовала, что в их отношениях со времени ее возвращения из Марокко что-то изменилось и что Филипп страдал из-за нее.

Я не решалась задавать ему никаких вопросов, но по одному выражению лица могла следить за развитием этой внутренней болезни. В течение нескольких недель он похудел почти до неузнаваемости, цвет лица стал желтым, под глазами появились синие круги. Он жаловался, что плохо спит, и взгляд его стал неподвижным, как бывает у людей, страдающих бессонницей. За столом он был молчалив, но время от времени делал над собой усилие и пытался разговаривать со мной; я страдала от этого явного насилия над собой еще больше, чем от его молчания.

Рене как-то навестила меня и принесла платьице для Аллана. Я сразу заметила в ней перемену. Она прекрасно наладила свою трудовую жизнь и говорила о докторе Голене в выражениях, наводивших на мысль об ее интимной близости с ним. Об этой связи уже несколько месяцев шли разговоры в Гандумасе, но там всегда отрицали ее. Семья предпочитала сохранять дружеские отношения с Рене и была бы огорчена, если бы пришлось во имя соблюдения морального кодекса не принимать ее, поскольку добродетель ее перестала быть непреложной, как математическая аксиома. Но, когда я увидела ее, я поняла, что Марсена сознательно или бессознательно ошиблись. Рене была весела, оживленна и имела вид женщины, которая любит и которая любима.

Со времени моего замужества я очень отошла от нее, и бывали минуты, когда я находила ее сухой и почти враждебной мне, но в этот день мы как-то сразу нашли тон наших прежних дружеских бесед. Мы заговорили о Филиппе, и тут впервые, с большой прямотой и искренностью, Рене сказала мне, что любила его и сильно страдала, когда я вышла за него замуж.

— В то время, Изабелла, я почти ненавидела вас, но потом я перестроила свою жизнь, и все это кажется мне сейчас чем-то чуждым, посторонним… Самые сильные чувства умирают, вы не находите? И потом смотришь на ту женщину, какой ты была три года назад, с таким же любопытством и с таким же безразличием, как если бы это была не ты, а другая.

— Да, — ответила я, — может быть. Но я еще не дошла до этого. Я люблю Филиппа как раньше, и даже гораздо больше. Я чувствую, что теперь способна для него на жертвы, которых не принесла бы всего шесть месяцев тому назад.

Рене смотрела на меня некоторое время молча, взглядом врача.

— Да, я верю вам, — проговорила она наконец. — Видите ли, Изабелла, я только что сказала вам, что ни о чем не жалею, но это гораздо больше. Вы позволите мне быть совсем откровенной? Я поздравляю себя каждый день с тем, что не вышла замуж за Филиппа.

— А я — с тем, что вышла.

— Да, я знаю. Это потому, что вы его любите и что вы, как и он, научились искать счастья в страданиях. Но Филипп ужасный человек, я не хочу сказать дурной, напротив… ужасный, потому что он «одержимый»… Я знала его еще ребенком. Это был уже тогда тот же человек, что сейчас, с той, может быть, разницей, что в то время в нем заключались еще в потенции другие Филиппы. Потом явилась Одиль, которая зафиксировала навсегда его индивидуальность любовника. Любовь связана для него с известным типом женского лица, с известным безрассудством в поступках, с известной грацией, немного волнующей и тревожной, но не очень честной… И так как он в то же время обладает обостренной впечатлительностью, этот тип женщины, единственный, который он может любить, делает его очень несчастным… Разве это неверно?..

— И верно, и неверно, Рене. Вам может показаться смешным мое утверждение, что «я любима», но все-таки Филипп меня любит, я не могу в этом сомневаться… Только в то же время — и в этом вы правы — ему нужны еще другие женщины, не такие как я, женщина типа Одиль, типа Соланж… Вы знакомы с Соланж Вилье?

— Очень хорошо… Я не решалась сказать вам, но именно ее я имела в виду.

— Можете говорить спокойно, я не ревную. Это прошло… Скажите, говорят, что Соланж любовница Филиппа?

— О нет!.. Напротив, говорят, что во время последнего пребывания в Марокко она влюбилась в Роберта Этьена. Вы знаете его? Того, что написал такую интересную книжку о берберах… Все последнее время в Марракеше она не расставалась с ним. Скоро он вернется в Париж… Это крупный писатель и интереснейший человек. Голен хорошо знает его и относится к нему с большим уважением.

Я на мгновение задумалась. Это было именно то, что я предполагала, и имя Этьен сразу осветило мне некоторые поступки моего мужа. Он приносил домой, одну за другой, все книги Этьена. Он читал мне вслух отрывки из них и интересовался моим мнением. Творчество Этьена пленяло меня. Особенно нравилась мне длинная поэма, озаглавленная «Молитва в саду Удайя». «Это красиво, — сказал Филипп, — да, ты права, это красиво, и в этом есть что-то стихийное». Бедный мой Филипп, как должен был он страдать! Без сомнения, он анализировал теперь каждую фразу и каждый жест Соланж, как когда-то анализировал каждую фразу и каждый жест Одиль, стараясь найти в них следы нового влияния; без сомнения, этому бесплодному и мучительному занятию он посвящал свои бессонные ночи. Ах, какое возмущение почувствовала я вдруг против этой женщины!

— Как странно, Рене… Можно сказать, что люди сами стремятся к своему несчастью и всегда к одному и тому же самому. Посмотрите на Филиппа. Он был до ужаса несчастлив с Одиль. Потом он встречал в своей жизни несколько женщин, и женщин не шаблонных, не посредственных и не безобразных, которые готовы были для него на безграничное самоотречение… Не говорю уж о тех, кого я не знаю, но взять хотя бы Мизу, вас, меня… Нет, он не смог построить свою жизнь ни с одной из них.

— Но и вы, милая, сами не лучше его. Неужели вы думаете, что любили бы так Филиппа, если бы он не требовал от вас такой преданности и самоотречения? Конечно, нет. Мы привязываемся к людям ради тех жертв, которые им приносим.

— Особенно женщины.

— И женщины, и мужчины.

В таких дружеских пререканиях мы провели все время вплоть до возвращения Филиппа. Рене умела подходить к вещам научно, и это действовало на меня успокоительно. Я начинала смотреть на себя, как на особь, подобную множеству других, объединенных в одном классе, под этикеткой «влюбленные женщины».

Филипп был, по-видимому, доволен, застав Рене, просил ее пообедать с нами и впервые за последнее время оживленно беседовал за столом. Его интересовала наука, которой занималась Рене, и она рассказывала ему о новых, еще неизвестных ему опытах. В разговоре она упомянула раза два имя Голена. Филипп вдруг спросил ее:

— Голен? Ты его хорошо знаешь?

— Я думаю! Это мое начальство.

— Не друг ли он, Роберта Этьена из Марокко, автора «Молитвы в саду Удайя»?

— Да, — сказала Рене.

— А ты сама знакома с Этьеном?

— Очень близко.

— Что это за человек?

— Замечательный человек, — сказала Рене.

— А! — проговорил Филипп. И прибавил, как будто через силу: — Да, я тоже нахожу его талантливым… Но случается, что человек ниже своих произведений…

— Не в данном случае, — безжалостно сказала Рене.

Я бросила на нее умоляющий взгляд. Филипп промолчал весь остаток вечера.

XXI

Я была свидетельницей того, как на моих глазах умирала любовь Филиппа к Соланж Вилье. Он никогда не говорил мне об этом. Напротив, ему явно хотелось создать у меня иллюзию, что в их отношениях ничего не изменилось, Впрочем, он встречался с ней еще довольно часто, но гораздо реже, чем раньше, и не находил уже в этих встречах прежней чистой радости. Он не возвращался уже после прогулок с ней молодой и счастливый. Нет, теперь пребывание в ее обществе вызывало у него серьезное, иногда почти безнадежное настроение.

Иногда мне казалось, что ему хочется посвятить меня в свои переживания. Он брал меня за руку и говорил:

— Изабелла, из нас двоих ты избрала лучшую долю.

— Почему, милый?

— Потому что…

Потом он умолкал, но я все понимала. Он продолжал посылать Соланж цветы и относиться к ней, как к любимой женщине. Дон-Кихот и Ланселот хранили рыцарскую верность. Но заметки, которые я нахожу в его бумагах этого, 1923 года, очень печальны.

«17 апреля. — Прогулка с С… Монмартр. Мы поднялись наверх и уселись на террасе кафе. Подковки и лимонад. Соланж просит купить ей плитку шоколада и грызет ее с наслаждением, как маленькая девочка. Переживаю точь-в-точь такие же ощущения, как очень недавно в период Одиль-Франсуа. Соланж хочет быть естественной, нежной; она очень ласкова со мной и выказывает много доброты. Но я вижу, что она думает о другом. У нее та же томная усталость, какая была у Одиль после ее первого бегства, и она уклоняется, как и та, от всяких объяснений. Стоило мне сделать попытку заговорить с ней о нас, чтобы она увильнула от разговора, изобрела какую-нибудь новую игру. Сегодня она занята тем, что наблюдает прохожих и старается угадать их жизнь по жестам, по выражению лица. Это забавляет ее. О шофере, остановившем свое такси прямо против кафе и усевшемся за столик с двумя женщинами, которых он привез, она сочиняет целый роман. Я стараюсь разлюбить ее, но это мне плохо удастся. Я нахожу ее более очаровательной, чем когда бы то ни было, — этот здоровый вид, этот прелестный загар…

— Милый, — говорит она, — вы печальны. Что с вами? Вы не находите, что жизнь страшно интересна? Подумайте только: в каждом из этих маленьких домиков живут мужчины и женщины, и в Париже сотни таких площадей, как эта, и в мире десятки таких Парижей. Это все просто изумительно!

— Я не разделяю вашего мнения, Соланж. Я нахожу, что жизнь представляет собой довольно любопытное зрелище, только пока мы еще очень юны. Но когда мы дожили до сорока лет, когда мы подметили суфлера в его будке и раскусили актерские нравы и запутанные нити интриг, является желание уйти от всего этого.

— Не люблю я, когда вы так говорите. Вы еще ничего не видели.

— Ах как много, милая Соланж. Я видел третий акт и не нахожу его ни очень умным, ни очень веселым; действующие лица все в том же положении, что и в начале, и я прекрасно вижу, что так будет до самого конца. Хватит! У меня нет никакого желания видеть развязку.

— Вы неблагодарный зритель, — сказала Соланж. — У вас прелестная жена, очаровательные подруги…

— Подруги?

— Да-с, сударь, подруги — я знаю вашу жизнь.

* * *

Все это чудовищно напоминает Одиль. Непростительно главным образом то, что я как бы смакую свою печаль, испытываю тайное наслаждение от того, что являюсь сам режиссером печального спектакля собственной жизни. И все это от гордости — общий грех семьи Марсена. Теперь непременно следовало бы перестать встречаться с Соланж. Тогда, может быть, все улеглось бы. Но видеть ее и не любить невозможно.

* * *

18 апреля. — Вчера вечером имел длинный разговор о любви с одним из моих приятелей, которому уже за пятьдесят и который слыл в свое время отъявленным донжуаном. Как странно! Все эти похождения, вызывавшие к нему всеобщую зависть, давали ему бесконечно мало счастья.

— В сущности, — говорил он, — я любил только одну женщину, Клер П… и даже она, прости Господи, как она надоела мне под конец!

— А между тем, — возразил я, — она обворожительна.

— О, теперь вы не можете судить об этом. Она стала манерничать, жеманничать, она притворяется такой, какой раньше была естественно. Мне противно смотреть на этот маскарад, я просто не могу ее видеть.

— А другие?

— Другие? С ними ничего не было.

Тогда я назвал женщину, о которой говорили, что она в то время играла еще большую роль в его жизни.

— Я ни капельки не люблю ее, — сказал он. — Я встречаюсь с ней по привычке. Она причинила мне невероятные страдания; она без конца изменяла мне. Теперь моя очередь. Нет, говорю вам, все это чепуха.

Слушая его, я задавал себе вопрос, существует ли романтическая любовь и не следует ли поставить на ней крест. Любовь возможна только в смерти («Тристан»).

* * *

19 апреля. — Путешествие в Гандумас. Первое за три месяца. Несколько рабочих пришли ко мне и жаловались на свою жизнь, бедность, болезни. При виде этих действительных несчастий я покраснел за свои, воображаемые. И все же в рабочей среде тоже личные драмы.

Провел всю ночь без сна, размышляя о своей жизни. Думаю, что она была сплошной ошибкой. С виду я занимался как будто делом. В действительности же единственным моим занятием была погоня за абсолютным счастьем, которого я думал достигнуть при посредстве женщин. Но нет занятия более бесплодного, чем это. Абсолютной любви не существует, как не существует совершенного правительства, и душевный оппортунизм есть единственно мудрое разрешение проблем личной жизни. Главным же образом надо опасаться позы, самолюбования. Наши чувства слишком часто относятся к сотворенным нами иллюзиям, а не к живым людям. Я мог бы в один миг освободиться от наваждения Соланж, если бы согласился взглянуть на подлинный ее портрет, начертанный рукой беспощадного и правдивого мастера, портрет, который живет во мне с первого момента нашей встречи, и на который я сознательно закрываю глаза.

20 апреля. — Соланж очень мало нуждается во мне. Однако, всякий раз, как я делаю попытку освободиться, она дергает слегка за веревочку и затягивает узел. Кокетство или жалость?

23 апреля. — В чем была ошибка? Эволюция Соланж подобна эволюции Одиль. Возможно, что в обоих случаях я допустил одну и ту же ошибку. А может быть причина в том, что я сделал одинаковый выбор? Следует ли скрывать всегда то, что чувствуешь, чтобы сохранить то, что любишь? Нужно ли прибегать к уловкам, комбинировать, надевать на себя маску, когда хочется безраздельно отдаться чувству? Не знаю.

29 апреля. — Перечитал то, что было написано несколько дней тому назад. Верно — и в то же время неверно. Конечно, абсолютной любви не существует, как не существует и идеальной женщины, и ничего абсолютного не может быть. Но красота — в вечных поисках тайны любви. Как бы там ни было, с Одиль, с Соланж я забывался. Да, мы теряем себя в великой любви, но тот, кто теряет себя, познает высшее счастье.

Кроме того, надо верить, а это нелегко. Ланселот и Дон-Кихот странствовали. Соланж казалась совершенной, когда она была в Марокко. Но как любить мистической любовью Соланж, которая находится у тебя на глазах?..

28 мая. — Обед на авеню Марсо. Тетя Кора, умирающая среди своих пулярок и орхидей. Елена заговорила со мной о Соланж.

— Бедный Марсена! — сказала она. — Что за вид у вас последнее время… Я понимаю, конечно… Вы страдаете.

— Я не знаю, что вы хотите этим сказать, — ответил я.

— Ну да, — подтвердила она, — вы еще любите ее.

Я запротестовал».

XXII

Красная тетрадь показывает мне Филиппа не совсем таким, каким я его видела в то время. Мысль его здесь яснее, воля тверже. Я думаю, что ум его тогда уже освободился, но в глубоких тайниках души он еще жестоко страдал. Он казался таким несчастным, что иной раз у меня являлось желание пойти к Соланж и попросить ее утешить его. Но этот поступок был бы безумным; я не решалась на него. Притом я ненавидела тогда Соланж и чувствовала, что наедине с ней потеряю власть над собой. Мы продолжали встречаться с ней у Елены Тианж, потом Филипп перестал ходить туда по субботам (чего с ним никогда не случалось).

— Пойди ты одна, чтобы они не думали, будто мы сердимся. Это было бы нехорошо, Елена так мила. Но я не могу больше, уверяю тебя. Чем старше я становлюсь, тем тяжелее мне бывать на людях… Кресло у камина, книга, ты… вот в чем сейчас мое счастье.

Я знала, что он не лгал. Я знала также, что если бы в этот момент он встретил молодую женщину, хорошенькую и легкомысленную, которая неуловимым взглядом велела бы ему ждать ее, он тотчас же, сам того не замечая, изменил бы свою философию и стал бы убеждать меня, что после трудового дня ему совершенно необходимо видеть новых людей и развлекаться.

В начале нашей семейной жизни, помню, я огорчалась, думая об этой непроницаемой черепной коробке, скрывающей от нас мысль того, кого мы любим. Теперь она стала прозрачна для меня. Сквозь тонкую оболочку, где билась и трепетала сеть мельчайших сосудов, я видела теперь все мысли Филиппа, все его слабости, и я любила его больше чем когда бы то ни было.

Вспоминаю, что как-то, сидя у него в кабинете, я долго смотрела на него, ни слова не говоря.

— О чем ты думаешь? — спросил он, улыбаясь.

— Я хочу увидеть тебя таким, каким ты был бы, если бы я тебя не любила, и любить тебя таким тоже.

— Господи, как сложно! И это удается тебе?

— Любить тебя и таким? Да, без всякого труда.

* * *

На этот раз он предложил мне поехать в Гандумас раньше чем обычно.

— Ничто не удерживает нас в Париже. Я могу там заниматься своими делами с таким же успехом, как здесь. Потом, деревенский воздух будет полезен для Аллана, и матери будет веселее. Все за то, чтобы скорее поехать.

Я, со своей стороны, ничего лучшего не желала. В Гандумасе Филипп будет принадлежать мне. Единственно, чего я боялась, это чтобы он не скучал. Но оказалось обратное, он очень быстро обрел там душевное равновесие. В Париже, хотя Соланж и была для него потеряна, оставалась еще какая-то упрямая и, без сомнения, тщетная надежда. Когда раздавался телефонный звонок, Филипп инстинктивно тянулся к трубке; я очень хорошо знала этот его жест, от которого он никак не мог избавиться.

Когда мы вместе выходили на улицу, я со своей обостренной чуткостью к каждому душевному движению Филиппа видела, что он повсюду боялся встретиться с Соланж и в то же время жаждал этого. Он знал, что еще страстно стремится к ней и что, если бы она захотела, ей ничего не стоило бы снова завладеть им. Он знал это, но знал также, что его достоинство и забота о собственном счастье не допускают этого возврата. В Гандумасе, в той обстановке, с которой никогда не был связан образ Соланж, он начал понемногу забывать ее. Уже через неделю у него сделался несравненно лучший вид: щеки слегка пополнели, глаза стали яснее, начала проходить мучительная бессонница.

Погода стояла прекрасная. Мы совершали пешком длинные прогулки. Филипп сказал мне, что ему хочется последовать примеру своего отца и начать интересоваться сельским хозяйством. Мы каждый день бывали в Гишарди, в Брюйере, в Резонзаке.

Утро Филипп проводил всегда на заводе, после завтрака мы шли гулять.

— Знаешь, — говорил он мне, — что мы сделаем? Возьмем с собой книгу и будем читать вслух в лесу.

В окрестностях Гандумаса было много приятных уголков, где можно было посидеть в тени. Иногда мы опускались прямо на траву у края аллеи, над которой сплетались ветви деревьев, образуя как бы боковые приделы нежно-зеленого собора, иногда усаживались на пни, иногда на скамейки, поставленные здесь еще со времен деда Марсена. Филипп приносил новеллы Бальзака, которые очень любил, или некоторые повести Мериме, такие как «Двойная ошибка», «Этрусская ваза», рассказы Киплинга или стихи. Время от времени он поднимал голову и спрашивал:

— Тебе еще не надоело?

— Что ты, Филипп! Я никогда в жизни не была так счастлива.

Он смотрел на меня с минуту, потом продолжал. Когда чтение кончалось, мы начинали спорить о действующих лицах, об их характерах, и часто разговор переходил на живых людей. Как-то я захватила с собой маленький томик, заглавие которого не хотела показать ему.

— Что это за таинственная книга? — спросил он, когда мы сели.

— Это книга, которую я взяла из библиотеки твоей матери и которая сыграла некоторую роль в твоей жизни, Филипп. Во всяком случае, ты когда-то писал мне о ней.

— А, знаю. Это мои «Маленькие русские солдаты». Как я доволен, Изабелла, что ты разыскала эту книгу. Дай-ка ее мне.

Он перелистал томик с видимым любопытством, но был как будто чуть-чуть разочарован.

«Они предложили избрать королевой одну гимназистку, которую все мы хорошо знали, Аню Соколову. Это была изумительно хорошенькая девочка, гибкая, грациозная и ловкая… Склонив голову перед королевой, мы поклялись повиноваться ее законам».

— Но это же прелестно, Филипп, и потом ты весь в этой фразе: «Склонив голову перед королевой, мы поклялись повиноваться ее законам». Есть еще красивое место: королева хочет иметь какую-то вещь, и герой, чтобы разыскать ее, преодолевает все препятствия… Погоди… Дай-ка мне книгу… Вот:

«— Боже мой, Боже мой! — сказала королева. — Сколько неприятностей вы себе причинили! Спасибо!

Она была очень довольна. Снова пожав мне руку, на прощаний она прибавила:

— Если я всегда буду вашей королевой, я прикажу генералу, чтобы он выдал вам знаки отличия.

Я поклонился ей и удалился, тоже очень счастливый…»

— Ты остался на всю жизнь тем же маленьким мальчиком, Филипп… Только королева часто менялась.

Филипп, сидя под кустом, срывал тоненькие веточки, ломал их между пальцами и отбрасывал в траву.

— Да, — сказал он, — королева часто менялась. А вернее, я никогда еще не встречал королевы… То есть, настоящей королевы… Ты понимаешь?

— Кто была королева, Филипп?

— Несколько женщин, милая. Дениза Обри, немножко… но королева, очень далекая от совершенства… Я тебе говорил, что она умерла, бедная Дениза Обри?

— Нет, Филипп… Ведь она была еще совсем молода?.. Отчего она умерла?

— Не знаю. Это мать сказала мне на днях. Так странно было, что я могу услышать известие о смерти женщины, которая в течение нескольких лет казалась мне центром вселенной, как новость, не имеющую никакого значения.

— А после Денизы Обри кто был королевой?

— Одиль.

— Она ближе всех подходила к тому идеалу королевы, о которой ты мечтал?

— Да, потому что она была прелестна.

— А после Одиль?.. Немножко Елена Тианж?

— Может быть, немножко, но главным образом ты, Изабелла.

— Я тоже? Это правда? И долго?

— Очень долго.

— А потом Соланж?

— Ну да, потом Соланж…

— И Соланж до сих пор еще королева?

— Нет, но, несмотря на все, я не сохранил дурных воспоминаний о Соланж. В ней было что-то удивительно сильное и живое. Я чувствовал себя молодым рядом с ней. Это было приятно.

— Надо снова встретиться с ней, Филипп.

— Да, я встречусь с ней, когда излечусь окончательно; но она уже не будет королевой. Это кончено.

— А теперь, Филипп, кто твоя королева?

Он поколебался с минуту, потом взглянул на меня.

— Теперь ты.

— Я? Но я ведь давно развенчана.

— Может быть, ты и была развенчана, это правда: ты была ревнива, сварлива, несправедлива ко мне. Но вот уже три месяца, как ты стала такая простая и мужественная, и я вернул тебе твою корону. Впрочем, ты и представить себе не можешь, как ты изменилась, Изабелла. Ты теперь совсем не та женщина, что раньше.

— Я это очень хорошо знаю, милый. В сущности, ведь женщина, по-настоящему влюбленная, никогда не имеет индивидуальности. Она говорит, будто имеет ее, она старается убедить себя в этом, но это неверно. Нет, она только силится понять ту женщину, которую любимый ею мужчина хочет найти в ней, и, поняв, пытается стать похожей на эту женщину. С тобой, Филипп, это очень трудно, потому что никак не удается уловить, чего ты, собственно, хочешь. У тебя есть потребность в верности, преданности и нежности; и в то же время тебе нужно кокетство, неуверенность и беспокойство. Что с тобою делать? Я избрала преданность и верность, которые более соответствуют моей натуре… Но я думаю, что тебе еще долго будет нужна другая женщина, которая олицетворяла бы в себе противоположные качества, неустойчивая, вечно ускользающая и неосязаемая. Громадная победа, которую я одержала над собой, заключается в том, что я принимаю эту вторую, и принимаю ее даже со смирением, почти с радостью. В течение этого года я поняла одну очень важную истину: когда действительно любишь, не надо придавать слишком большого значения поступкам людей, которых любишь. Они нужны нам, они одни создают ту «атмосферу» (ваш друг, Елена, называет это «климатом» и очень удачно), вне которой мы не можем существовать. Если так, и если мы в силах сохранить и удержать их возле себя, остальное… Боже мой, какое значение имеет тогда все остальное? Жизнь так коротка, так тяжела… Неужели же, мой бедный Филипп, у меня хватит мужества торговаться с тобой из-за нескольких часов счастья, которые могут дать тебе эти женщины? Нет, я стала выше этого, я уже не ревную, я не страдаю больше.

Филипп вытянулся на траве и положил голову ко мне на колени.

— Я не дошел еще до этого, — сказал он. — Я думаю, что еще мог бы страдать, и очень сильно страдать. Для меня краткость жизни не утешение. Жизнь коротка, это верно, но по отношению к чему? Для нас она все… И все-таки, я чувствую, что мало-помалу, хоть и очень медленно, вступаю в новую, более спокойную полосу; ты помнишь, Изабелла, когда-то я сравнивал мою жизнь с симфонией, в которой переплетаются разные темы: тема Рыцаря, тема Циника, тема Соперника. Я еще слышу их всех, и очень явственно. Но я слышу также и еще какой-то один инструмент в оркестре, не знаю какой, который мягко, но упорно повторяет одну и ту же музыкальную фразу всего из нескольких нот, фразу нежную и умиротворяющую. Это новая тема — Душевной Ясности, она похожа на тему Старости.

— Но ты еще совсем молод, Филипп.

— О, я знаю. Именно поэтому-то она и кажется мне такой привлекательной. Позднее она заглушит весь оркестр и я буду сожалеть о том времени, когда слышал другие.

— А меня, Филипп, если что и огорчает иногда, так это мысль, что выучка приходит слишком медленно. Ты говоришь мне, что я стала лучше, чем была, и я знаю, что это верно. В сорок лет я начну, наверно, немного понимать жизнь, но будет слишком поздно… Да… Как ты думаешь, милый, возможно ли, чтобы два существа могли слиться в полном, безграничном понимании друг друга?

— Только что это было возможно в течение целого часа, — сказал он вставая.

XXIII

Это лето в Гандумасе было для меня периодом настоящего супружеского счастья. Я думаю, что Филипп любил меня два раза: несколько недель до нашего брака и эти три месяца в Гандумасе, от июня до сентября. Он был нежен без всякого принуждения. Его мать почти насильно заставила нас поселиться в одной комнате. Она очень стояла за это, не понимая, как муж и жена могут жить раздельно. Это сблизило нас еще больше. Я любила просыпаться в объятиях Филиппа. Приносили Аллана, и он играл у нас на кровати. Зубки мучили его, но он был терпелив. Когда он плакал, Филипп говорил ему:

— Надо смеяться, Аллан, твоя мать стоическая женщина.

Мне казалось, что ребенок понял, в конце концов, слова «смеяться, Аллан», потому что, услышав их, он всеми силами старался сдержать свои крики и сделать веселую мордочку, смешно приоткрывая свой маленький ротик. Это было трогательно, и Филипп начинал любить своего сына.

Погода была изумительная. Когда Филипп возвращался с завода, он любил «пожариться на солнышке». Мы выносили два кресла на лужайку перед домом и сидели молча, погрузившись в мечтательную дремоту. Мне приятно было думать, что одни и те же смутные образы проплывали в нашем мозгу: густые заросли кустарника, развалины замка Шардейль, мерцающие в раскаленном воздухе, дальше туманные извилины холмов; еще дальше, быть может, лицо Соланж и немного суровый взгляд ее красивых глаз; а на горизонте, конечно, флорентийский пейзаж, широкие, слегка покатые крыши, колокольни, кипарисы, вместо сосен гандумасских холмов, и прелестное лицо Одиль… Да, и во мне тоже жила Одиль, как жила и Соланж, и я находила это естественным и неизбежным. Иногда Филипп взглядывал на меня и улыбался. Я знала, что души наши пребывают в полном единстве, и была счастлива. Обеденный колокол выводил нас из этой сладостной томности. Я вздыхала:

— Ах, Филипп, я хотела бы провести всю мою жизнь в таком оцепенении… Только бы у меня была твоя рука, этот теплый воздух, эти кустарники… Какое наслаждение и вместе с тем какая грусть! Ты не находишь? Почему это?

— Красивые мгновения всегда подернуты печалью. Мы чувствуем, что они преходящи, хотели бы удержать их — и не можем. Когда я был маленьким, я всегда испытывал это ощущение в цирке, а позднее на концерте, когда он доставлял мне слишком острое наслаждение. Я говорил себе: «Через два часа все будет кончено».

— Но теперь, Филипп, ведь у нас еще по крайней мере тридцать лет впереди.

— Это так мало, тридцать лет.

— О! Я не требую большего.

Мать Филиппа, казалось, тоже улавливала эту чистую и нежную ноту в симфонии нашего счастья.

— Наконец-то, — сказала она мне однажды вечером, — я вижу, что Филипп живет так, как я всегда хотела. Знаете, на чем вам следовало бы настоять, милая Изабелла? Чтобы Филипп переехал совсем в Гандумас. Париж ничего ему не дает. Филипп похож на своего отца, который был, в сущности, робок и чувствителен, несмотря на свой замкнутый вид. Вся эта парижская сутолока, все это возбуждение, все эти сложные переживания делают его только больным.

— Но, я думаю, он будет скучать здесь.

— Вряд ли! Мы с его отцом прожили здесь шестнадцать лет, и это были лучшие годы нашей жизни.

— Может быть. Но он привык к другому. О себе я знаю, что была бы здесь счастлива, потому что я люблю одиночество, а он…

— У него были бы вы.

— Этого не хватило бы ему на всю жизнь.

— Вы слишком скромны, милая Изабелла, и у вас слишком мало веры в себя. Не надо складывать оружие, как вы это делаете.

— Я не складываю оружия… Напротив, сейчас я вполне убеждена, что победа останется за мной… что я устою, тогда как другие пройдут через его жизнь очень быстро и не оставят по себе заметного следа…

— «Другие»! — сказала моя свекровь с удивлением. — Вы действительно славная женщина. Я не могу понять вас.

Она часто возвращалась к своему плану с мягкой, но упорной настойчивостью. Но я остерегалась говорить об этом Филиппу. Я знала, что подобное принуждение разом разрушило бы ту идеальную гармонию, которой я так наслаждалась. Напротив, я настолько заботилась, чтобы Филипп не скучал в Гандумасе, что сама предлагала ему несколько раз провести воскресенье у соседей или съездить посмотреть некоторые уголки Перигора или Лимузэна, о которых он много говорил мне и которые я мало знала.

Я любила бродить с ним по родным для него местам; мне нравилась эта немного дикая местность, эти замки с высокими стенами на остроконечных утесах, откуда открывались виды на речки, утопающие в нежной зелени. Филипп рассказывал мне легенды и разные истории с местным колоритом. Я любила историю Франции и с радостным волнением встречала в его рассказах знакомые мне имена: Бирон, Брантом, Отфор. Иногда, хотя и с некоторой робостью, я связывала рассказ Филиппа с воспоминанием о книге, которую раньше читала, и мне было приятно видеть, что он внимательно слушает меня.

— Как ты много знаешь, Изабелла, — говорил он. — Ты очень интеллигентна, начитана, пожалуй интеллигентнее всех моих знакомых дам.

— Не смейся надо мной, Филипп, — умоляла я.

У меня было такое ощущение, как будто, наконец, меня понял и оценил человек, которого я долго и безнадежно любила.

XXIV

Филиппу захотелось показать мне пещеру в долине Везера. Черная река, извивающаяся среди скал, изрытых и отполированных водой, была очень красива, но пещеры меня разочаровали. Приходилось карабкаться под палящим солнцем по крутым тропинкам, чтобы попасть в узкий каменный проход, где на стенах едва виднелись следы красной краски, якобы изображающие бизонов.

— Ты видишь что-нибудь? — спросила я Филиппа. — Если хочешь, это, пожалуй, бизон, только вверх ногами.

— Я ровно ничего не вижу, — сказал Филипп, — уйдем отсюда, я озяб.

После жары, измучившей нас при подъеме, я тоже испытывала в этой пещере ощущение леденящего холода. На обратном пути Филипп был молчалив. Вечером он жаловался на простуду. На другое утро он разбудил меня на рассвете.

— Мне нехорошо, — сказал он.

Я поспешно встала, отдернула шторы и испугалась его вида; он был бледен, на лице лежала печать смертельной тоски, глаза были обведены кругами.

— Да, у тебя больной вид, Филипп, ты вчера простудился…

— Мне трудно дышать и у меня страшный жар. Это ничего, милая. Дай мне аспирин.

Он не хотел звать врача, и я не решалась настаивать, но когда моя свекровь, которую я позвала, вошла в нашу комнату около девяти часов утра, она заставила меня измерить температуру. Она обращалась с ним как с больным маленьким мальчиком, властно и решительно, что несколько удивило меня. Несмотря на протесты Филиппа, она послала в Шардейль за доктором Тури. Это был немного робкий, очень мягкий человек, который, прежде чем заговорить, долго смотрел на вас через свои роговые очки. Он выслушал Филиппа очень внимательно.

— Здоровый бронхит, — сказал он. — Г-н Марсена, вам придется минимум недельку посидеть дома.

Он сделал мне знак, чтобы я вышла в другую комнату. Здесь он взглянул на меня из-за очков своим добрым взглядом, в котором я почувствовала замешательство.

— Так вот, госпожа Марсена, — сказал он. — Довольно неприятная история. У вашего мужа воспаление легких. При выслушивании я нашел хрипы во всей груди, почти как при отеке легких. И потом температура сорок градусов, пульс до ста сорока… Это скверная история.

Я вся похолодела; я не совсем понимала, что он говорит.

— Но это ведь не опасно, доктор? — спросила я почти шутливым тоном, настолько неправдоподобным мне казалось, что мой сильный, вчера еще такой здоровый Филипп мог вдруг серьезно заболеть.

Он был, казалось, удивлен.

— Воспаление легких всегда опасно. Надо подождать. Сейчас еще ничего нельзя сказать.

Потом он научил меня, что делать. Я почти не могу вспомнить последовавших за этим дней. Я сразу окунулась с головой в таинственную, замкнутую жизнь, которая создается тяжелой болезнью. Я ухаживала за Филиппом, выполняя тщательно предписания врача, так как у меня было ощущение, что все эти полезные действия могут отстранить нависшую над Филиппом страшную и таинственную угрозу. Когда все уже было сделано, я садилась подле него в белом халате и не сводила с него глаз, стараясь перелить в него своим взглядом часть своей силы.

Долгое время он узнавал меня, но он был в такой прострации, что не мог говорить, и только благодарил меня глазами. Потом у него начался бред. Был один ужасный для меня миг, на третий день болезни, когда ему вдруг почудилось, что возле него сидит Соланж. Внезапно, посреди ночи, он заговорил со мной, с трудом шевеля языком.

— Ах, — сказал он, — вы пришли, моя маленькая Соланж, я знал, что вы придете; это так мило.

Ему очень трудно было выговаривать эти слова, но в устремленном на меня взгляде была нежность и безнадежное отчаяние.

— Моя маленькая Соланж, поцелуйте меня, — прошептал он, — теперь вы можете, я так болен…

Не отдавая себе отчета, что делаю, я наклонилась, и он принял с моих губ поцелуй Соланж.

Ах, Филипп, если бы ты знал, как охотно я дала бы тебе Соланж, если бы думала, что ее любовь может спасти тебя. Мне кажется, если любовь моя к тебе когда-нибудь достигала совершенства, так это было именно в тот миг, ибо я отрекалась от себя, я существовала только тобой и для тебя. В течение этого периода бреда моя свекровь несколько раз присутствовала в минуты, когда Филипп говорил о Соланж; и ни разу я не ощутила в своей душе укола уязвленного самолюбия. Я лишь повторяла про себя: «Только бы он остался жив, Господи, только бы он остался жив!»

На пятый день у меня появилась маленькая надежда; когда я измерила утром температуру, она оказалась значительно ниже. Я сообщила об этом доктору, как только он зашел:

— Наконец-то, доктор, дело пошло на улучшение. Всего тридцать восемь.

Но я моментально заметила, что лицо его не прояснилось. Он выслушал Филиппа.

— Ну что? — спросила я робко, когда он поднялся со стула. — Не лучше?

Он вздохнул и грустно посмотрел на меня.

— Нет, — сказал он, — напротив, я боюсь этих быстрых скачков температуры. Это обманчивое падение… Дурной симптом.

— Но не симптом конца?

Он не ответил.

В этот же вечер температура снова поднялась, и черты Филиппа страшно обострились. Теперь я знала, что он умрет. Сидя около него, я держала его горячую руку; он, казалось, не чувствовал моего прикосновения. Я думала: «Значит, ты оставляешь меня одну, милый». И я старалась представить себе эту непонятную вещь: жизнь без Филиппа. «Боже мой! — думала я, — я могла быть ревнивой!.. Ему оставалось несколько месяцев жизни, а я…» И я дала себе клятву, если каким-нибудь чудом он поправится, не хотеть другого счастья, кроме счастья Филиппа.

В полночь моя свекровь пришла сменить меня. Я отрицательно покачала головой. Говорить я не могла. В руке моей лежала рука Филиппа, которая уже начала покрываться липким потом. Его тяжелое дыхание причиняло мне боль. Вдруг он открыл глаза и сказал:

— Я задыхаюсь, Изабелла; я, кажется, умираю.

Эти несколько слов были произнесены совсем ясным голосом, потом он снова впал в забытье. Его мать обняла меня за плечи и поцеловала. Пульс становился едва ощутимым. В шесть часов утра пришел доктор и сделал укол, который как будто оживил больного. В семь часов Филипп вздохнул последний раз и умер не приходя в сознание. Мать закрыла ему глаза. Я думала о фразе, которую он написал в день смерти своего отца: «Неужели я предстану одиноким перед лицом смерти? Я хотел бы, чтобы это было как можно скорее».

Это случилось слишком скоро, Филипп, и это бесконечно печально, мой дорогой. Я думаю, что, если бы могла сохранить тебя, я сумела бы сделать тебя счастливым. Но наши судьбы и наши желания почти никогда не совпадают.

Загрузка...