Кто я? Откуда?

Начнем, как говорится, ab ovo. Древностью род Холмогоровых не отличается. Родословная наша ведется от священника Михаила Семеновича, жившего в селе Ведерницы Дмитровского уезда Московской губернии в 1740 году. Я это знаю из «Родословия Холмогоровых», изданного в 1914 году священником Гавриилом Холмогоровым, нашим тщеславным родственником. Сын Семен и внуки Михаила Семеновича – дьячки, т. е. не священно-, а церковнослужители, те же крестьяне, только не крепостные, а церковные. Дочек, кстати, выдавали в крестьянство. Столь недавнее начало рода объясняется тем, что священники и тем более – церковный пролетариат – фамилий до 1822 года не имели, а посему не представляется возможным установить более древние корни Холмогоровых. Звучные русские фамилии, отдающие литературой, – Цветаевы, Розовы, Добролюбовы, Флоренские – верный признак духовенства. Еще с первых посещений Третьяковской галереи мое внимание обратили на эскиз М. В. Нестерова «Портрет М. К. Холмогорова». В картине «На Руси» он изображен в образе царя. В «Руси уходящей» Павла Корина одна из центральных фигур – он же, известный протодьякон Михаил Кузьмич Холмогоров, четвероюродный брат моего отца. Поскольку воспитание я получил атеистическое, большого впечатления это на меня не произвело.

К середине XIX века предки наши потянулись в Москву, и мой прадед Семен Васильевич (1814–1891) в 1846 году поступил на службу в Московский почтамт, где достиг чина статского советника, а в свидетельстве о дворянстве сказано, что в 1876 году удостоен был ордена Владимира 4-й степени. Так что с 31 августа (ст. ст.) 1877 года по рескрипту его величества Александра II мы – потомственные дворяне. Дворяне столбовые, насчитывающие минимум 14 поколений, прозвали выходцев из духовного звания колокольным дворянством.

Дед Сергей Семенович (1856–1925) окончил медицинский факультет МГУ, был в генеральском чине действительного статского советника, профессором кафедры акушерства медицинского факультета МГУ, судя по остаткам порванной фотографии выпускников 1880 года, однокурсник Склифосовского. Женат он был на Александре Ивановне Смоленской, дочери петербургского акушера профессора Ивана Федоровича Смоленского, тоже, видимо, из колокольного дворянства.

В свое время дед был знаменитостью. Его прославил поворот на ножку: если плод шел неправильно, надо было по его методу совершить этот самый поворот на ножку. Отражен в художественной литературе: Михаил Булгаков, «Записки юного врача», рассказ так и называется «Крещение поворотом».

Дед, женившись, съехал с казенной квартиры своего отца у Почтамта на Мясницкой и поселился в доме на Тверской. История дома и его строительства в 1873 году, описана в романе П. Боборыкина «Китай-город». Его герой Калакуцкий списан с первого хозяина дома Александра Александровича Пороховщикова, прадеда Народного артиста России. В квартире Калакуцкого дед и жил, здесь родились его дети. Один из первых московских шоферов-профессионалов, дядя Федя Красавин, катавший нас по двору вокруг сквера, был водителем у Гиршмана, который купил дом у Пороховщикова. Портреты Владимира Осиповича Гиршмана и его жены Генриетты Леопольдовны кисти Валентина Серова висят в Третьяковской галерее. В 1906 году дед, назначенный директором родовспомогательного заведения в Воспитательном доме на Солянке, переехал туда, на казенную квартиру с видом на Москва-реку, откуда было сфотографировано наводнение 1908 года. А в феврале 1917 года по всем предприятиям и учреждениям на набережных отряды поддавших красногвардейцев отлавливали директоров, насильно усаживали на тачки и сбрасывали в реку. Дед, вовремя предупрежденный, съехал и явился к Гиршману на Тверскую. Старая его квартира над аркой была занята, и дед поселился в той, где я провел первые 34 года своей жизни. После смерти профессора медицины швондеры нашего дома квартиру стали «уплотнять», и его младшим сыновьям остались две комнаты из пяти.

Детей у деда было четверо: Александр (1890–1920), Владимир (1894–1941), Николай (1900–1973) и Константин (1904–1948), мой отец.

С дядей Шурой, самым старшим братом отца, связан удивительный феномен. В десятом классе, роясь в домашнем архиве, я добрался до журнала «Свирель Пана», где в 1914 году была опубликована статья А. Холмогорова «Сексуальность и танго» в защиту танца от филистерских нападок. И вот что поразительно: стиль моего дяди – ритмика фразы, темперамент торопливой мысли, система аргументации и даже стремление ломиться в распахнутую дверь – удивительно совпадал с моим собственным, проявившимся в школьных сочинениях. А дядя Шура умер за 22 года до моего рождения! В доме считалось, что дядя Шура был чрезвычайно образован и талантлив, знал девять языков, читал лекции о футуристах в кафе поэтов и Политехническом музее, предваряя выступления Маяковского, Каменского, Шершеневича. Дядя Коля вспоминал, что Маяковский пил у нас в доме чай. Где-то в домашних архивах затерялась машинопись лекции о футуризме, прочитанная Александром Холмогоровым в марте 1918 года, и афишка об этом вечере. Дядя Шура успел до революции попутешествовать по Европе, Америке и, кажется, Египту. Недавно обнаружил фотографию В. В. Розанова с дарственной надписью. Судя по их переписке 1918 г., дядя Шура пытался распространять «Апокалипсис нашего времени». Какими-то судьбами его занесло в Овидиополь, где он умер от тифа 15 февраля 1920 года. Сохранилось письмо его коллеги, гимназической учительницы, о последних днях его жизни. Из всех братьев особенно выделял папу, несмотря на колоссальную разницу в возрасте. Видимо, явственно ощущал духовное родство.

С дядей Володей такого родства не было. За старательность братья прозвали его Копчиком: тот брал усердием. Но взял, видимо, немало. Дядя Володя был инженером-мостостроителем, и построил их пять или шесть на Украине. Перед войной в чине подполковника преподавал во Львове в военно-инженерном училище. В марте 1941 года их подняли по тревоге, трое суток провели в каком-то болоте. Результат – скоротечная чахотка. Он умер в Киеве 15 июня 1941 года. Что стало с его мостами? Едва ли сохранился хоть один.

У дяди Володи было три жены. Третья – тетя Муся приезжала к нам из Львова в 1951 году. Очень крупная и добрая женщина с сильным характером. В Москве она покупала драп. Я посмотрел и сказал, что он похож на одеяло в пионерском лагере. Очень все были смущены. Помню его первую жену – Веру Николаевну Страхову. Ее отец был главным врачом (а до революции, кажется, хозяином) глазной больницы в Мамоновском переулке. Оставил ей в наследство дачу на Николиной Горе, которая очень приглянулась какому-то чекисту. Дальнейшее понятно.

В 1956 году она вернулась из лагеря. Бывшая красавица, это была жалкая, выжившая из ума старуха, неряшливо одетая, плохо причесанная, и требовалось немалое усилие фантазии, чтобы увидеть в ней предмет бурной любовной страсти. Сын Юра если и давал ей деньги, то чуть-чуть и тайком от жены.

В нашей жизни этот Юра появлялся дважды. После смерти матери он стал менять фамилию отчима на отцовскую и чего-то в связи с этим хотел от нас. Нам он тогда очень не понравился. Второй раз он вспомнил о родстве лет эдак двадцать спустя. Ломился к нам в мое отсутствие, пытаясь через закрытую дверь доказывать свое родство, но моя жена Алёна, никогда не слыхавшая, что с холмогоровской стороны есть двоюродный брат, его не пустила. Тогда он явился к моему старшему брату Олегу на работу с раскрытым паспортом. Потом мы с Олегом были у него в гостях. Дочь Ира – плохонькая художница, работала в Кремле. Всем семейством стали жаловаться на евреев – заели бедную девушку! С таким чувством цвета, как у этой профессионалки кисти, и я бы заел! Тогда мы с Олегом стали хвастаться женами, особо упирая на их еврейское происхождение. Больше мы туда ни ногой, я ни адреса, ни телефона не знаю. Олег телефон сохранил и как-то позвонил племяннице. Та сказала, что Юра в начале 1980-х умер.

Дядя Коля сначала появился в моей жизни угрозой. В войну его мобилизовали, но направили не на Запад, а на Восток, к тому же – Дальний. Ожидались боевые действия со стороны Японии. Так что мы обитали в двух комнатах – нашей и дяди-Колиной. Там еще жила масса народу – мамины сослуживцы, гости из Ярославля. Но в 1946 году дядя Коля вернулся. Все гости срочно выехали из дома. А мне строго внушали, что теперь в большую комнату просто так не придешь.

И действительно – важный, вечно насупленный, сердитый, дядя Коля умел на всех наводить беспричинную робость. Собственно, почему беспричинную? Ему ничего не стоило на кого угодно наорать. Он никогда не скрывал своего раздражения, но нераздраженным бывал крайне редко. В детстве я его боялся, выросши, – смеялся над ним.

– Олег, давай играть: ты будешь Миша, а я дядя Коля.

– Давай.

– Михаил, пошел вон!

Мама рассказывала, как расстроился отец, застав нас за этой игрой.

Дядю Колю оберегали. Он был заместителем главного врача роддома № 18 на Гольяновской, часто его поднимали ночью и вызывали на операцию. Рассказывали, что мимо постели не пропустил ни одну медсестру. Он был туповат, но усидчив. Когда преподавал на фельдшерских курсах, заучивал конспекты наизусть. Профессию выбрал отцовскую, но звезд с неба, в отличие от деда, не хватал. При всем том специалистом (дедовская выучка) был отменным. Я как-то с домашним поручением приехал к нему на работу и был потрясен эффектом преображения: там, в роддоме, это был совсем другой человек. Шел по коридору, а за ним – свита врачей и сестер – очень доброжелательный, кого-то из свиты внимательно выслушивал, и чувствовался вполне заслуженный авторитет. При этом никакого страха вокруг него не ощущалось. Правда, едва Николаю Сергеевичу исполнилось 60, его выпроводили на пенсию.

В доме дядюшка был сущий тиран. После его смерти, конечно, локти кусал, что ни о чем его не расспрашивал. Хоть и был он порядочно труслив, однако свидетельство о дворянстве сохранил именно он. Но к нему невозможно было подступиться. Гораздо приветливее, человечнее была его жена тетя Соня – Софья Алексеевна, урожденная Козлова, из таганских купцов. Она работала в Моспроекте в мастерской Л. Полякова, но в 1958 году из-за туберкулеза вышла на пенсию. Тут она как-то опростилась, вся ее интеллигентность куда-то подевалась: как спущенный мяч. 20 августа 1967 года у дяди Коли был день рождения, который мы с Олегом проигнорировали, исчезнув из дому, а когда вернулись, застали картину ужасную: тетю Соню увезли в больницу с инсультом. Полный паралич, первое время даже речь отнялась. Дядюшка громогласно стенал и возмутил нас с Олегом пассажем, который мы ему до смерти не простили: «Да, у Вацлавны (нашей мамы), если давление поднимется, кровь носом пойдет – и все, а Соне вон как!». Любимая фраза Николая: «Барином родился, барином и умру!». Но Господь ему удружил – до самой смерти горшки таскать. Грехи свои он, конечно, искупил. И меня гложет совесть, что 13 декабря 1973 года подавил я порыв навестить его в больнице, а на следующий день он умер.

И вот папа. Константин Сергеевич Холмогоров. Родился 17 февраля 1904 года. Прожил всего сорок сорок четыре года. И я о нем преступно мало знаю. Учился на факультете общественных наук (бывшем философском) МГУ и бросил после второго курса. Параллельно поступил в консерваторию, ее он закончил по классу фортепьяно профессора Самуила Евгеньевича Фейнберга в 1929 году. Есть фотография С. Е. Фейнберга в окружении учеников того выпуска. Поскольку моя жена Алёна – внучатая племянница Самуила Евгеньевича, в ее архиве точно такая же. В папиной записной книжке начала 20-х годов нашел адрес и телефон его университетской однокурсницы Эммы Григорьевны Герштейн. Позвонил. Вступавшая в столетие, она ничего не помнила. И опять досада: попалась бы мне эта запись до 1972 года. Я с ней познакомился в Комарове, она была тогда в твердой памяти. Но вот что интересно: в том телефонном разговоре Эмма Григорьевна произнесла фразу о годах ученья в МГУ ту же, что я слышал от мамы со слов отца: «этот университет ничего мне не дал». Еще бы: в 1922 году лучших профессоров, к которым они стремились, выслали. Сохранилась папина зачетка с росписью Бердяева.

После консерватории отец много лет не мог устроиться по специальности: мешало дворянское происхождение. Видимо, из снобизма идти в кинотеатр тапером не захотел. Наконец, в 1937 году устроился в железнодорожной школе учителем пения и в первый же учебный год поставил с учениками «Майскую ночь». Только после этого попал в музыкальное училище Сокольнического района и музыкальный техникум им. А. К. Глазунова. В обоих заведениях был заведующим учебной частью и преподавателем – теории и истории музыки и класса фортепьяно.

Отец был человек несомненно талантливый, не реализовавшийся в силу завышенных требований к себе и лени одновременно. Ну и отсутствия везения. Сохранилась его по-юношески наивная, но с тонкими догадками курсовая работа о Канте. Впрочем, об отцовских философских взглядах судить не могу: после этого была целая жизнь. Очень страдал в войну, что, против собственных убеждений, придется стрелять в людей. Обошлось: в тотальную мобилизацию 17 октября 1941 года призвали и его, но как нестроевого отправили пешим шагом на восток. Дошел до Ногинска и попал в госпиталь. Инфаркт, который не установили, а погнали, едва отдышался, дальше, в Муром. Там он работал на химзаводе со свинцовыми парами: в мирное время туда не брали блондинов – слишком широкие поры, куда проникали ядовитые испарения. У отца это кончилось общим заражением крови и экземой. Комиссовали, но ненадолго: призвали снова, да еще в войска НКВД – был в Одинцове комендантом женского лагеря для «указниц» – опоздавших на работу свыше 15 минут и по какому-то калининскому (разумеется, сталинскому) указу 1940 года приговоренных к двум годам не самых каторжных лагерей. Кстати, однажды такая беда случилась с маминой подругой. Что придумала моя мудрая мама? Она обзвонила все вокзалы и выяснила, что на Ленинградском опоздал утренний из Подсолнечной, где жили наши друзья. На него и свалили. А так бы пришлось отбывать двухлетний срок в лагере, которым в войну командовал отец. Должность хлебная, но не для моего папы: он еще что-то доплачивал из своего сержантского жалованья. После этого был писарем. Помню посещения в казарме на Большой Спасской, но очень смутно. Из войны папа вышел полным инвалидом. Он думал, что у него неизлечимый тогда туберкулез и сильно запил. На самом деле – сердце. Инфаркт за инфарктом. При вскрытии обнаружили 9 рубцов на сердце. И 8 августа 1948 года он скончался.

Мама Утлинская Анна Вацлавовна. Родилась 19 апреля 1907 года. Скончалась 4 декабря 1979 года. О ней – потом, это вся моя жизнь.

Дед Вацлав Оттонович Утлинский родился 27 сентября 1881 года, погиб в бою у города Станислава (Ивано-Франковск) в мае 1915 года. Происходил из древнего шляхетского рода, в 1831 году лишенного дворянства (дед деда Лев участвовал в восстании Иоахима Лелевеля). Кто-то из его предков был женат на француженке, так что и французская капля гуляет в моей крови. Дед был исключен с волчьим билетом из последнего класса реального училища (они с одноклассником выкрали ночью из православной церкви гроб с телом учителя, тоже католика, и перенесли в костел). Работал на железной дороге: накануне Первой мировой войны был начальником крупной станции на Виндавской дороге, кажется, Режицы, ныне по-латышски Резекне. Я немного на него похож. С его гибелью почему-то ассоциируется вальс «На сопках Маньчжурии». От Первой мировой мелодий не осталось, а в русско-японской он тоже участвовал. 28 сентября 1962 года, в день святого Вацлава по католическому календарю, у меня родился сын. Разумеется, получил имя прадеда.

Бабушка (Бабока, по-домашнему) Александра Николаевна родилась в феврале 1884 года, умерла в феврале 1958 в Ярославле. Урожденная Грязева. Прадед Николай Иванович был состоятельный крестьянин, дети получили образование. Бабока окончила Уржумскую гимназию. От нее остался девичий альбом, очень смешно иллюстрирующий вкусы уездных барышень, но никак не совпадающий с тем ее обликом, который запомнился внукам. В моих глазах она целиком вписывалась в образ классической русской бабушки, как в гончаровском «Обрыве».

Мама была старшей из детей. Ее брат Георгий Вацлавович, дядя Юра (30 апреля 1910–10 января 1975), знаменитый в Ярославле спортсмен, завкафедрой физкультуры в Ярославском пединституте, бывал у нас редко. Зато тетушка Галина Вацлавовна (9 сентября 1912–26 мая 2000) была рядом всю жизнь. Тетя Галя была попроще мамы, но добрее, хотя в детстве от нее и доставалось: за дело, разумеется.

Дядю Юру я знал плохо, в Москву он приезжал на своем «Москвиче» только до ближайших к городской границе гастрономов, где закупал продукты в голодный областной центр. В 1972 году мы с ним всю ночь проговорили. Но он о себе ничего не рассказал, только меня расспрашивал. Жена его Ольга Васильевна, тетя Ляля, была из мещан, и характер имела соответствующий, плела против мамы и тети Гали мелкие интриги, доносила о них Бабоке какие-то сплетни. Говорят, была отменным фтизиатром, руководила областным диспансером.

Мама была человеком сильного, героического (не геройского) характера, недюжинного ума и проницательности. Как она вырастила двух балбесов 6 и 16 лет, оставшись вдовой? Она окончила Педагогический техникум с сельскохозяйственным уклоном им. товарища Л. Д. Троцкого – вот и все ее образование. Из-за болезни связок учительствовать не могла и всю жизнь проработала на мелких канцелярских должностях, чаще всего – инспектором отдела кадров. Зарплата нищенская, только к концу жизни стала получать 140 – почти среднюю по тем временам. Она была авторитетна всюду: среди подруг, на работе, в нашей коммунальной квартире. Правда, и авторитарна, меня она подавляла своим сильным характером, унаследованным от Грязевых. Свойство крупной личности: мама не могла затеряться в толпе. Шельма, меченная Богом. При том, что, в отличие от отца, яркими дарованиями не блистала. Доставало интеллигентности. Но подлинной, той, о которой сказал академик Лихачев: «Интеллигентом нельзя притвориться».

Олег, мой братец, родился 1 сентября 1932 года, а 23 марта 2002 года скончался, как мама и дядя Юра, от рака легких. Отношения наши были отягощены неизжитыми комплексами «старший – младший» с редкими порывами природной, почти животной братской любви. У Олега были гуманитарные наклонности, но жизнь их задавила. Когда умер папа, Олег остался на второй год в 8 классе, пришлось школу бросить, и он поступил в Ярославский строительный техникум. Кончил уже в московском, работал десятником и прорабом на стройках, потом тетя Соня устроила его в «Моспроект», а ученье он продолжал в вечернем строительном институте. После института перешел из «Моспроекта» в «Гидропроект», работал в Братске, где, по собственному признанию, стал настоящим конструктором. Видимо, серьезным: в проектном институте Минздрава России был сначала главным конструктором, потом – главным инженером, откуда ушел во всесоюзный институт «Союзкурортпроект». Ровно в 60 в результате местных интриг ушел на пенсию, а в 1994 году вместе со своей бывшей сотрудницей создал фирму, которая уничтожила в конкурентной борьбе институт Минздрава, живший по-советски под управлением коммунистки, когда-то изводившей Олега кляузами.

Вот, наконец, и ко мне подобрались.

Я был дитя и внук мировых катастроф XX века.

Зачат я был между словами «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами» (Молотов, 22 июня 1941 года) и «Братья и сестры… К вам обращаюсь я, друзья мои» (Сталин, 3 июля). Мама, когда я спросил ее об этом, подтвердила: в ту пору было не до контрацепции. У них с отцом, судя по переписке, тогда был разлад, дело подходило к разводу. Как, впрочем, и после войны, когда отец, чуя близкую смерть, запил, а мама не могла понять отчего. Похоже, она вообще поняла его уже после кончины.

Итак, я дитя не любви, как старший братец, а тревоги. Возможно, это каким-то образом сказалось на моем духовном существовании. Поскольку родился я в весенний праздник Благовещения, мое появление на свет предвещало победу, хотя даже трагедии Харькова и Сталинграда были впереди. По маминым рассказам, в предречевом детстве я обладал пророческим даром. Точно предсказывал салюты и приходы отца. С утра твердил «Бам-бам!» или «Папа!» – «Миша, голубчик, только вчера был салют!» – «Бам-бам!». Включают радио, а там Левитан: «Нашими войсками освобожден город…».

Салюты эти я помню. Бывало, они даже днем гремели. Папа тоже появлялся внезапно, посланный в город с курьерскими обязанностями. Когда он меня целовал, кололся щеками. В военной форме у папы был очень суровый вид. Он вообще выглядел гораздо старше своих лет.

И куда подевался тот пророческий дар? Если и сбываются какие-нибудь взрослые предсказания, так это благодаря логике и кое-как усвоенному историческому опыту, который и детям не передашь – им, видите ли, неинтересно. А посему – пусть шествуют по ржавым граблям, исколовшим нам ноги и набившим гору шишек на некогда ясных лбах.

Со мною в животе мама пережила бомбежки Москвы и дежурства на крыше с тушением бомб-зажигалок. Одна попала в наш задний двор и уничтожила двухэтажный корпус 31 августа 1941 года. Родители были в тот день в гостях за городом и увидели уже руины. А в нашей комнате образовалась трещина на потолке, которая не поддалась ни одному ремонту. В ту же бомбежку разнесло летний театр в саду «Аквариум» – «Варьете» в «Мастере и Маргарите». Роясь в его руинах, находили массу интересных бутафорских вещиц. Но в 1958 году руины обнесли забором, за которым еще через год вырос Театр им. Моссовета. Мама пережила панику 16 октября и приняла решение, если немцы возьмут Москву, идти пешком в Ярославль по пути Наташи Ростовой. В общем, много чего она пережила, передумала, перечувствовала, как каждый москвич, которому война отнюдь не мать родна.

Когда у мамы начались схватки, позвонила в ближайший роддом в Леонтьевском переулке, кажется, имени бесплодной Крупской (С тактом у большевиков все было в порядке: если роддом, то или имени бесплодной Крупской или старой девы Клары Цеткин), где родился Олег. «Да-да, – сказали, – приезжайте». Приехала. Там – солдатский госпиталь, и всеобщее ржанье. Но надо знать мою маму. «Хорошо, я прямо у вас начну рожать!» Всполошились и сами отвезли на Большую Молчановку, 7, в роддом Грауэрмана.


7 апреля 1942 года ровно в полдень с третьим сигналом радио (их тогда было не шесть, а три) я издал торжествующий вопль. Через девять часов после моего рождения объявили воздушную тревогу. Рожениц позвали в бомбоубежище. Брат маминой подруги в одну из первых бомбежек погиб, погребенный в бомбоубежище разрушенным домом в Лаврушинском переулке. После этого мама ни в каких бомбоубежищах от судьбы не пряталась. Отказалась и тут. «Тогда, мамаша, ребеночка мы принесем вам». Так я совершил первый и последний подвиг в своей жизни.


Ну что сказать о нашем поколении? Мы последние, кто зубрил математику по гимназическим учебникам А. П. Киселева, задачнику г-жи Березанской (арифметика) и Рыбкина (геометрия). Шедшие за нами алгебру учили по Барсукову.

Мне ли рассуждать на эту тему, если с шестого класса я не вылезал по сим славным предметам из двоек? Лишь в последнем, десятом классе под угрозой неполучения аттестата и с помощью учителя 23-й школы Александра Федоровича, сильно смахивающего пьющим ликом на Макара Девушкина, я вдруг прочувствовал радость чистой мысли при решении замысловатых алгебраических и геометрических задач. Даже Бином Ньютона дался мне тогда с головокружительной легкостью. Хоть всю математику с начала проходи, заштопывая дыры невыученных теорем!

И неуемную жажду учиться, учиться систематически я испытал к концу пятого курса института, когда все уже было позади.

Как-то странно я развивался: замедленно и скачками, одолевая пропасть. Черта эта родовая. Многих Холмогоровых за неуспеваемость выгоняли из семинарий, а жизнь они кончали профессорами, статскими и действительными статскими советниками. Олег остался на второй год в 8 классе, а на пенсию уходил с поста главного инженера всесоюзного проектного института.

Видимо, таким же спохватывающимся разгильдяем был наш отец. Дядя Шура, хоть и кончил гимназию с блестящим аттестатом, что-то долго проходил университетский курс. А перед смертью корил себя за лень: не стал, как мечталось, университетским профессором литературы и кончил дни свои простым учителем в малороссийской дыре – Овидиополе.


Себя помню с удивительно раннего возраста, около двух лет. Жил я на два дома – наш № 28 по улице Горького и «у Марьи Григорьевны» в доме № 17, он тогда назывался «дом под юбкой». Над угловой башенкой до 1958 года стояла гипсовая скульптура балерины, по слухам, моделью служила Ольга Лепешинская. Без нее купол выглядит каким-то опустелым. Квартира была на четвертом этаже с балконом, окна смотрели на Козицкий переулок напротив, но главное – в этом доме топили. Марья Григорьевна, добрая старушка в синем в белый горошек переднике (его помню отчетливо), была по профессии патронажная сестра, идеальная няня.

Легенда. 7 ноября 1942 года. Меня выгуливают на балконе. Каким-то чудом мама заглядывает туда и видит: на моем лице сидит крыса. Мама, панически боявшаяся маленьких мышек, отрывает от меня голодную крысу и бросает ее с балкона. Шрамы на лице были видны лет до семи. Вторая легенда – о моем везении. В войну заботливое государство одаривало младенцев разными льготами: то мыло бесплатное, то молоко, то карточки какие-то особые. Льгота ограничивалась возрастом младенца: аккурат, таким, из которого я только что вырос.

У Марьи Григорьевны со мной играла девочка-подросток Наташа. Однажды она нечаянно разбила цветочную вазу и очень плакала над осколками. Наташа умерла в 1944 году от скарлатины, но я ее ясно помню: темно-шатеновые волосы, две довольно длинные косы, школьная форма и светло-серое платье. Ваза укрепилась в памяти моей младенческой фотографией, она там присутствует рядом с щекастым ребенком – и это дитя войны? Такая же по форме ваза долго жила у нас дома и была из моих любимых вещей: ее разбило ураганным порывом в 1976 году. В большой комнате с балконом висел на всю стену ковер. Почему-то помню купание в ванночке и красную пластмассовую рыбку, ее запах. И запах той квартиры. В 1964 году я застал освобождение жилого дома для конторы (проектное бюро при «НИИАсбестцементе», где я подрабатывал). И вдруг из подъезда обдало теми запахами, которыми был полон дом Марьи Григорьевны, – детского мыла, пластмассовой игрушки, еще чего-то очень родного.

Помню себя у подножья Пушкина на Тверском бульваре. Почему-то зимой, помню, как лепил снежок. Вновь нахлынуло, когда впервые прочитал начало цветаевской книги «Мой Пушкин». В детстве у нас с Мариной Ивановной был одинаковый Пушкин. Под памятником Пушкину видел дневной салют по поводу освобождения от фашистов очередного города.

У меня были удивительные погремушки. Только совсем взрослым понял, что они собой представляли. Это были корпуса противопехотных мин, начиненные дробью. Жестяная коробочка окрашивалась в голубой цвет и скреплялась с деревянной ручкой, окрашенной красным. И наоборот: красная коробочка на голубой деревяшке. Обе они хранились в моем игрушечном хламе лет до семи-восьми, на ручках – следы моих младенческих зубов. Играя на балконе, я уронил этот продукт конверсии на голову майору. Из-под фуражки пошла кровь, и взрослые ужасно перепугались. Майор вычислил траекторию полета, поднялся на четвертый этаж, вернул погремушку, пролжепророчествовал: «Вырастет – минометчиком станет». Не стал, даже наоборот: вырос пацифистом. И слава Богу.

В гостях хорошо, а дома лучше. Еще одна легенда. Мама вела меня к Марье Григорьевне, но стоило дойти до Музея революции, я каждый раз вырывался и шествовал обратно. Тогда мама решила меня перехитрить и повела по другой стороне. В первый раз сошло: слишком поздно обнаружил обман и стал вертеть головой почти у кинотеатра «Центральный». На следующий день, дойдя до Музея революции, пусть и по другой стороне, я вырвался и опять пошел обратно. Пришлось брать на руки и нести.

Во дворе Музея революции лежали серебристые аэростаты. Их не убирали, по-моему, года два-три после войны. Такие же из окна троллейбуса видел во дворе института Склифосовского. Всегда изумляло название улицы Газгольдерная. Оказывается, газгольдеры – это как раз те самые дирижабли, аэростаты воздушного заграждения, которыми я любовался в детстве. Но все же лучший памятник человеческой глупости, запечатленный в московской топонимике – 2-й Магистральный тупик.

Дома, конечно, было интересней. Во-первых, дома была мама. О том, что она, сдав меня Марье Григорьевне, уйдет не домой, а на работу, я, естественно, не догадывался. Во-вторых, дом был полон любящих людей. Мама всю войну работала в «Союзвзрывпроме» – управлении, в ведении которого была организация взрывных работ в горной промышленности. В начале войны домашние телефоны приказали сдавать. А сообразительная соседка спасла телефон: «Вы что, Утлинская работает в «Союзвзрывпроме», ее в военное время могут и ночью вызвать».

В соседней с нашей комнате всю войну жили мамин сослуживец дядя Степан Давыдов, его сестры тетя Груша и тетя Даша, наконец – Катюшка, дочь тети Груши. И их родители Александр Васильевич и Екатерина Сергеевна. Поскольку родного дедушки у меня не было, до поры полагал, что Александр Васильевич Давыдов и есть мой дедушка. Он был седенький, с бородой, как в русских сказках. И бабушка, урожденная Лопухина, под стать ему. Почему-то помню в ее руках толстый том с маленькой гравюрой (скорее всего, энциклопедия, набор был в две колонки) – остроносый профиль с усиками, но женской прической. «Это Гоголь», – объясняет мне бабушка. Помню, как она читала нам с Катюшкой из большой желтой книги «Русские народные сказки» про медведя на липовой ноге и про хитрую лису с поговорками «Мерзни-мерзни, волчий хвост!» и «Ловись, рыбка большая и маленькая» и про другую лису, у которой была избушка ледяная.

Дядя Степан был занятной личностью – охотник, мастер на все руки. Не получивший нормального образования в силу социального происхождения от героя-партизана Дениса Давыдова (и далее, в глубь веков от татарского мурзы Давида, поступившего на службу к Ивану Грозному), он волей случая стал инженером-взрывником. По призванию был, скорее всего, естествоиспытателем. В голодные времена стрелял голубей и ворон. Я помню, как, обнаружив эту птицу нарисованной в книжке, воскликнул: «Ворона! Я ее ел. Она вкусная». Память закреплена семейной легендой, а мне еще кажется, что я помню синеватое мясо и косточку от вороньей ножки. Из командировки в Среднюю Азию привозил вяленые дыни – я до сих пор скучаю по их вкусу. Дядя Степан водил нас и в зоопарк, и в Уголок Дурова. Ездили с ним убирать картошку на выделенном «Союзвзрывпрому» огороде на станции Марк. Помню там, на Марке, холмы и овраги. Какое-то время Степан Александрович носил бороду и был совершенный крестьянин по виду. Ничего барского в его внешности, никакой породы, в отличие от родителей и сестер.

Александр Васильевич, отец Степана, был убежденный толстовец, после революции имение свое раздал крестьянам, сам с женою остался учителем в им же построенной для крестьянских детей школе. Отговорил мужиков от участия в антоновском мятеже. От репрессий не спасло. В 20-м за ними пришли чекисты с устным приказом расстрелять по дороге. Старшая дочь Леля, тогда еще маленькая, вцепилась в родителей и разжалобила чекиста. Это выяснилось в 1944 году. Где-то в поезде к Александру Васильевичу подсел пассажир и сказал: «А я вас помню. Я приходил вас арестовывать, а ваша дочка так вцепилась, так горько плакала, что я нарушил приказ и не застрелил, а доставил вас до Тамбова в тюрьму». Дальше были бесконечные ссылки и поражения в правах. Но в 1941 году намечалось 100-летие гибели Лермонтова (Сталин в силу некрофильства с большей помпой отмечал юбилеи смерти, чем рождения). Екатерина Сергеевна – единственный потомок лермонтовской бабушки, Александр Васильевич – Дениса Давыдова. Освободили и дали персональную пенсию. После войны Александр Васильевич съездил в свое тамбовское имение. Мужики взмолились: «Барин, оставайся, мы тебя председателем колхоза выберем!». Только этого ему не хватало!

Кроме сборника сказок, помню маленькую золотистую брошюрку про курочку-рябу и пеструю книжку-раскладку Агнии Барто «За работой» с обезьянкой и ананасом на первой картонке. Любимая же книга была «Сказки» Корнея Чуковского с иллюстрациями Владимира Конашевича, изданная «Академией» в 1935 году. Там на цветной вкладке был устрашающий Бармалей с ножом и вилкой. В первом классе в Доме пионеров на утреннике видел Корнея Ивановича, и он читал стихи оттуда. Оказывается, у этой книги была суперобложка – пестрая, с преобладанием желтого цвета.

Когда мне исполнилось 7 лет, дядя Степан подарил синий однотомник Пушкина, вышедший к 150-летнему юбилею. Мама где-то в середине 60-х передарила его какой-то своей молодой сотруднице, поступавшей в институт. Мне было несколько жаль. Я не люблю расставаться с книгами, тем более – любимыми.

Тошнотворное в моем детстве: стишки Зинаиды Александровой и назидательные рассказики Валентины Осеевой. Эти детские, с позволения сказать, писательницы были начисто лишены чувства юмора. О несуразицах Хармса, вероятно, написано и защищено с десяток диссертаций, в ленинградском НКВД целый отдел разбирался, но едва ли хоть одна попытка что-либо понять взрослыми мозгами проникла в тайну ювачевского замысла. А дети берут эту преграду легко, как профессиональный бегун с препятствиями.

Разоблаченный обман. По радио все время читали «Счастливый день суворовца Криничного». Иззавидовался суворовцам. Дорвался до книжки – дикая скука и вранье. Такая же история с Гулей Королевой, героиней книжки «Четвертая высота». И – страшно вымолвить! – мать главной героини нашего детства Зои Космодемьянской и в выступлениях по радио, и, тем более, в «Повести о Зое и Шуре» своей неискренностью, дидактикой и самохвальством убивала восхищение подвигом дочери. Это была типичная советская училка, к тому же явно прочитывалось, что Шура был нелюбимым ребенком. Все-таки в детстве у меня, судя по отвращениям, вкус был. Я был чувствителен к фальши и в стихах, и в прозе.

Еще одно воспоминание о войне. По Москве вели пленных немцев, и мы с Олегом наблюдали их бесконечную колонну. И долго еще после этого немцы снились мне в ночных кошмарах, которые казались ярче действительности.


Марью Григорьевну сменили ясли. Ясли располагались на Кузнецком Мосту напротив магазина подписных изданий. Куда нас в этих яслях на Кузнецком Мосту выводили гулять? Сколько взрослым ни ходил по этим наглухо заасфальтированным просторам, не мог найти. Вот разве что чахлый скверик между Кузнецким Мостом и Столешниковым переулком. Но отчетливо помню, как высовывался из-за железных прутьев ограды и спрашивал прохожего:

– Дядя, вы куда?

– Домой!

И я с тоской отхожу, мне самому домой хочется.

Моей колыбельной была песня «Соловьи». Она и сейчас трогает меня до слез. Вторая – «Спи, мой беби». Это – привет от союзников, начало советской карьеры «борца за мир» Поля Робсона. Союзники, англичане кажется, одарили еще одной песней, смысла которой я долго не понимал:

Зашел я как-то в кабачок,

Кабачок!

Вино там стоит пятачок,

Пятачок!

Так вот, кабачок для меня трехлетнего – исключительно овощ, а пятачок – поросячий нос.

Брат Олежек с начала войны жил с тетей Галей в Ярославле и в деревне у няни кузена Ясика Нади в Костромской области. Дома появился, когда мне было два с половиной года. Меня привели от Марьи Григорьевны, и я увидел, что какой-то большой мальчик сидит у моей мамы на коленях. Я разбежался и столкнул наглеца.


Ясли – громадная пустая комната, на стене – репродукция «Утра в сосновом лесу» Шишкина, а на полу – огромный ковер, на котором резвились дети. Я хожу взад-вперед по ковру и бормочу про себя речевые звуки, не оформляя их в слова, пробуя на вкус. Видимо, так, притом бессознательно, вырабатывался поэтический слух. Этот Божий дар совершенствовался потом в редакторской работе, но он же выставлял такие требования, на которые не хватало не то отваги, не то духовной зрелости. Вследствие эстетического страха и лени так мало написал, всего 4 книги: «Ждите гостя» (1985), «Напрасный дар» (1989), «Авелева печать» (1995) и «Жилец» (2005, 2016). Ну, и еще три в соавторстве с женой Алёной.

Гораздо лучше, чем ясли, помню дорогу туда или домой. Мамино горькое воспоминание: «Мама, пошли груши-яблоки смотреть!». Я не знал, что их можно есть, и любовался на витрине коммерческого магазина (в войну были такие, где расплачивались не карточками, а живыми деньгами, которых у мамы, разумеется, и быть не могло). Но я из пути от яслей помню, как смотрел на витрину хозяйственного магазина на Тверской, где демонстрировалась ванна с газовой колонкой, лилась горячая вода, возможно, была подсветка. По улице Горького ходили голубые двухэтажные троллейбусы. Конечно, проехались на втором этаже, поглядывая сверху на пешеходов. Недавно узнал, что эти троллейбусы нам по ленд-лизу прислали англичане. Недолго они красовались на московских улицах. В 1949 году, когда я пошел в школу, их уже не было.

Ребенок я был противный, чему яркое свидетельство – детские фотографии. Коротко остриженные мальчики имели казенный детдомовский вид. В голове тоже варилась казенная фразеология: «Сталин – наш отец» внушалось с ясельного возраста. Поскольку отцы родные пропадали сначала на войне, потом на работе, дети верили педагогам. Мама один раз видела автограф Сталина в 1951 году, и это привело ее в ужас, хотя виза была не только не репрессивная, а очень даже добрая: разрешаю. Великий вождь всего прогрессивного человечества, гений всех времен и народов разрешил Горному надзору (по рангу – не министерству, а всего-навсего главку!) постелить паркетные полы. Вот идеал вертикали власти и источник неуправляемости: страх таков, что дело компетенции начальника АХО может решить только глава крупнейшего в мире государства.

Из более позднего воспоминания о детском саде, который почему-то называли санаторным. Олег с приятелем на самокатах везут меня по Старопименовскому переулку из этого детского сада. Мне страшно. Почему-то особый страх от крапинок камешков в составе асфальта, которые своим движением в обратную сторону указывают на бешеную скорость. Громкий раскатистый шарк голых подшипников об асфальт – один из основных звуков нашего детства. Во дворах – от самодельных самокатов, на улицах – от тележек безногих инвалидов.

1947 год. Воспитательница читает нам «Ваньку» Чехова. Объясняет мораль: Ванька неправильно написал адрес «На деревню дедушке Константину Макарычу», и до дедушки оно не дошло. Зато его прочитали товарищи Ленин и Сталин и совершили революцию, чтобы освободить бедного Ваньку от мастера-мучителя. Дома подобных глупостей не разоблачали. Был прецедент. В 1938 году мой двоюродный брат Ясик в детском саду, когда завели песню о Сталине мудром, родном и любимом, вдруг возмутился: «Да что мы все про Сталина да про Сталина! Давайте лучше про козла!». Лет до двенадцати я оставался доверчивым сталинистом. Тем более что радио у нас почти не выключалось и хорошо утрамбовывало детские наивные мозги.

В этом детском саду дружил с будущим одноклассником Лериком Воровицким и Геной Антоненко. Гена однажды пришел весь в ажиотаже: он был накануне в цирке и очень живописно рассказывал, захлебываясь от восторга. Я стал канючить: «Хочу в цирк». Но домашние были люди «невоцирковленные», и помню, как папа настойчиво долбит Олегу: «Пойдешь с Михаилом в цирк». Это было мое первое серьезное разочарование. Запомнилось только мороженое в вафельном стаканчике, и фонтан воды из клоуна, которого партнер ударил по животу. Ни акробаты, ни даже фокусник не произвели решительно никакого впечатления. Исстрадался от скуки.


Младенчество было счастливым: взрослые, окружавшие меня, меня любили. И близкие, и соседи по квартире. В первой от входной двери комнате жила добрая тетя Александра Александровна, вечно она мне совала что-нибудь вкусненькое, привезла из Германии и подарила мне губную гармошку (не только она: тогда уйма была трофейных губных гармошек). В 1945 году в Германии у нее был аппендицит, и ее зарезали на операции. Спустя много лет я узнал, что эта добрая тетя пересажала уйму народу в Комакадемии, где она работала. Посадила и соседку по квартире Ольгу, жившую с двумя дочерьми в чулане при кухне. До революции Ольга была у деда прислугой. Вернулась из ссылки году в 1955-м. Еще лет восемь семья мыкалась в крошечном чулане без окна.

Я родился с пороком сердца. Не настолько сильным, чтобы угробить меня во цвете лет, но достаточным, чтобы «в детстве у меня не было детства». Я физически очень слаб. Может, отсюда и возникли приступы агрессии и истребительское отношение к вещам: у кузена Саши Белодеда ломал, к негодованию тети Гали, игрушки. Свои игрушки тоже, конечно, ломал, но это никого не волновало. Мама вообще легко относилась к утратам. Помню, мне лет пять, сижу на горшке и английской булавкой, на которой держались лямки штанов, протыкаю мячик. И другой позорный миг. Тетя Ляля Утлинская подарила нам по сабле. «А она железная?» – и с этими словами переламываю Сашкину саблю через коленку. Сашка младше меня на два с половиной года, но возрастная разница стерлась к раннему отрочеству, и до своей кончины в 2005 году был он мне близким другом.

Когда поступил в институт и оказался в девчачьей группе, сжал ручной силомер: он показал 20 кг, я был слабее всех. Впрочем, тогда это обстоятельство уже никакой роли не играло. Зато в детские годы!.. Меня не бил только ленивый. А побить слабого никому не лень, особенно другим слабакам. На своих боках выучил психологический закон: самые злые садисты – из слабаков. Особенно из тех, кто искусственно нарастил бицепсы изнурительными упражнениями.

Правда, в дошкольном детстве мне доставалось не так, как во дворе, когда я был в первом классе, и в пионерских лагерях. Но в детских садах я стал козлом отпущения. На меня сваливали проказы, о которых я узнавал, когда воспитательницы проводили следствие. Девочки в показаниях на меня были так истовы, а мой лепет так жалок, что никакой веры мне не могло и возникнуть. То я умывальники обрушил, то какую-то змейку из клетки выпустил, то еще что-то, уж не помню что. 37-й год в микродозах.

Летом 1948 года меня отправили в детский сад в Томилино. Папа свалился с инфарктом в июне; когда в родительские дни меня навещали мама с Олегом, все спрашивал, как папа, и почему-то промолчал, не спросил после его смерти. Мама объявила мне об этом по возвращении. Ее утверждение, что умереть придется каждому, утешения не принесло. Я тогда всех опрашивал, даже незнакомых: «Вы знали моего папу?».

В Томилине нас по жаре таскали «любоваться природой» – солнце нещадное, ни деревца, и я на всю жизнь возненавидел открытые пространства. Моя стихия – лес, желательно хвойный, и город. Воспитательница в Томилине скорбела по Жданову, и нам велела скорбеть: вождь советского народа, друг и соратник товарища Сталина. Про художества обоих тогда, разумеется, ничего не знал, печалился вместе со всеми и благополучно о нем забыл, пока не прочитал мерзостей про Зощенко и Ахматову. Но это уже было в отрочестве.

В Заветах Ильича по Ярославской железной дороге была дача Ефимовых.

Тетя Вера, урожденная Шульман, – папина первая жена и мамина подруга. Удивительное дело – их дружба сохранилась на всю жизнь. Я всего два раза видел маму плачущей. Первый раз, когда в январе 1969 года на Камчатке погиб мой троюродный брат Боря Шапиро, ее любимый племянник, а второй – в декабре 1973, когда умерла тетя Вера. Вера Александровна обладала острым умом и чувством юмора – ее дети этих качеств не унаследовали. Они были похожи на отца – тихого и добросовестного инженера, всю жизнь отработавшего на заводе малолитражных автомобилей, но так честно, что уже после выхода на пенсию завод дал ему квартиру. Шуряй – старший, он на год старше Олега, очень любил его и ухаживал, как нянька, когда Олег умирал. Он, пожалуй, был Олегу ближе, чем я, родной брат. Безоговорочно принимал Олегово первенство: так сложились у них отношения.


Недовольство миром и судьбой в детстве выражалось фразой «Ни в лесу ни родилась ни елочка». Папе это нравилось, и до сих пор, когда вспоминается эта фраза, в памяти встает папин образ.

Папа был старообразен и выглядел лет на двадцать старше своего возраста. У папы был двойник – великий дирижер Евгений Мравинский. Вообще двойники – это чаще всего не антиподы, как в моем «Жильце», а пары реализовавшихся и нереализовавшихся с одинаковыми, может быть, задатками. Этот сюжет богаче и интереснее, чем литературная игра в антиподов. Видимо, Бог создает на всякий случай несколько персонажей для осуществления какой-то определенной цели: не вышло у одного, получится у другого. В своих подарках бывает рассеян: осматривая меня в младенчестве, великий детский доктор Лагодин сказал, что мое нёбо – певческий купол. Но к певческому куполу хорошо бы иметь сильные легкие, а главное – музыкальный слух. Но тут Божья щедрость кончилась. Всевышнему достаточно было протодьяконского баса Михаила Кузьмича.

С папой связано воспоминание о вафельной трубочке с кремом. Их продавали в расписных ларьках на Пушкинской площади, там, где сейчас памятник. Были торжества по поводу 800-летия Москвы. В 1-м классе несколько ребят еще носили значки, посвященные этой дате: к маленькому ромбику через звено цепочки присоединился большой, синий, на котором изображен салют над Спасской башней. Еще помню, как папа ведет меня в детский сад в Старопименовском переулке. Его большую желтую твидовую кепку.


Овладение грамотой зимой 1948–49 г. в детском санатории в Михайловском совпало с детской любовью к девочке Соне. Их было две – сестры-близнецы Сонечка и Верочка, черные кудрявые девочки, Соня покрасивее. Мы даже целовались, и вредная девчонка Зинка наябедничала воспитательнице. Нас тогда разлучили. Почему-то запомнился оттуда мальчик Ваня, который читал на утреннике «Колокольчики мои» Алексея Толстого.

После этого не мог пропустить ни одной вывески, чтобы не прочитать. Помню, едем с мамой на 1-м троллейбусе в детский сад на Полянку. И я ору на весь троллейбус:

– Мама! Мама! Смотри – в слове «аптека» сразу две ошибки: оптика!

В первом классе хотел писать пьесы под впечатлением радиопостановок. Впоследствии оказалось, что именно драматургического дара я и лишен – мне совершенно не даются конфликтные замыслы, вообще сюжеты: тут мое воображение пасует. Хотя внутри сюжета я с персонажами разбираюсь вроде бы грамотно.

Читать профессионально, т. е. не для развлечения и не удовлетворяясь голым сюжетом, начал благодаря учителю Феликсу Раскольникову в 14 лет, с восьмого класса. И уже не мог воспринимать так называемую приключенческую литературу с тупыми героями, от которых требовалась одна только храбрость. В конце учебного года в классе разгорелся спор, и я один против всех оказался сторонником классики. Главным в книге для меня уже тогда была психология, познание личности.

Как все подростки, очарованные лермонтовским «Героем нашего времени», страшно кривлялся и «печоринствовал». И тут – бац! – «Обыкновенная история». С меня мигом слетело позерство. Подражатели Печорина почему-то принимают форму и суть Грушницкого. Собственно, убивая Грушницкого на дуэли, Печорин убивал подражателя, пародию на самого себя. Грушницкий позволял себе озвучивать и тем самым опошлять сокровенные мысли Печорина.


Как личность я сформировался как раз в 14 лет под влиянием осмысленного чтения русской классики, преподавателя литературы Феликса Раскольникова, одноклассников Игоря Берельсона и Володи Быковского. Берельсон со своим волевым напором, иссякшим впоследствии, бурными книжными страстями много лет влиял на меня, оба мы были двоечниками в благополучном по учебе классе, что нас и сблизило. На Быковского же, прикрепленного к нам отличника, чтобы втроем выпускать классную стенгазету, все всегда озирались: он обладал острейшим чувством иронии и самоиронии, всегда и во всем успешен. Он был нацелен на дипломатическую карьеру, и сделал бы ее, не будь этой чертовой саркомы. Кстати, пойти на японское отделения Института восточных языков ему посоветовал я: в ту пору в большой моде был арабский. Да, еще из школьных учителей несомненной яркостью и умом выделялась Эльфрида Моисеевна Абезгауз, у которой я был беспросветным двоечником, пока, по ее словам, не «попал в хорошие руки» репетитора Александра Федоровича, который освободил меня от страха перед математикой, цепенившего меня с первого класса, от уроков арифметики.

Пять институтских лет пролетели, как бы минуя меня. Только двое преподавателей чуждого мне языкознания произвели сильное впечатление: великий лингвист Михаил Викторович Панов и Елена Андреевна Земская, племянница Михаила Булгакова, о чем узнал много лет спустя. Но годы эти зря не пропали. Я тогда сблизился с кузеном Ясиком Белодедом и его компанией по ординатуре 1-го мединститута – Валерой Ларичевым и Володей Леви, а свою компанию привел к нему. Ясик тогда увлекался Ницше и переписывал в толстую общую тетрадь «Так говорил Заратустра». Мой друг Володя Быковский острил: «Ясик почерк вырабатывает». Леви тогда работал в архиве психиатра С. С. Корсакова на Бужениновской, которую переименовали в улицу другого психиатра – Россолимо. Там я прочитал не только «Заратустру», но и всего переведенного на русский язык профессором Иваном Ермаковым Фрейда. Тот же Быковский называл наши сборища Ассамблеи у Ясика.


Превратности судьбы. Мы всегда опираемся на авторитет старших, оглядываемся на них, ожидая оценки. Но у меня взгляд уходит в пустоту. Грамоту я освоил в конце 1948 года. Папа умер месяца за четыре до этого события, предопределившего, как окажется, мои будущие профессии. Мама успела подержать в руках журнал с первой публикацией моей прозы, но уже не в силах была ее прочитать. Старший брат Олег всего месяца не дожил до того дня, когда я поставил последнюю точку в романе «Жилец».

Одно утешает: а вдруг они там всё-всё знают про нас…


2016

Загрузка...