Александр Мелихов
При свете мрака

роман

Кажется, я и проснулся от душевной боли, от тоски, неотступной, как застарелый геморрой. К черту поэтичности, меня уже давно не пьянят красивые слова, душевная боль, тоска, отчаяние – все это лишь породы страха. Ужаса. И я, еще не успев открыть глаза, заледенел с новой силой: так вот, значит, как я умру /на самом деле/…

И все же я не настолько избалован, чтобы позволить себе истерические надрывы в духе “да не все ли равно, как умирать!” – дьявольская разница, доставят тебя к месту казни на автомобиле или, привязавши к конскому хвосту, за ноги приволокут по заплеванному булыжнику, отхватят голову с одного удара или сначала вспорют живот и сожгут разноцветную требуху у тебя на глазах. Я не стану сбрасывать с весов даже такую пылинку, храпит кто-то на соседней койке или не храпит, а если храпит, то один или двадцать.

Мне выпал не самый худший жребий – я дослужился до двухместной коммерческой палаты. Матрац, правда, кишит желваками, пестреет кровью и желчью многих поколений, но простыня все-таки чистая и почти не рваная, если самому не раздирать ее раны, нечаянно вложив в них персты стынущих ног, которым никак не удается отыскать удобной позы; кровать не провисает до свинцового линолеума; случайная голова за тумбочкой не издает храпа… Хотя лучше, может быть, исходила бы хрюканьем, как остервенелая свиноферма: раздражение, досада, бешенство – сущие деликатесы, когда они хоть на тысячную долю градуса согревают вечную мерзлоту страха. Когда они хоть на тысячную долю мгновения позволяют окунуться в теплый мир иллюзий, откуда уже можно ненавидеть что-то поправимое. Вроде больничной вони, которая, впрочем, в этом коммерческом чуланчике не настолько мерзостна, чтобы служить достаточно заметным “обезбаливающим”.

Соседа в аквариумном полумраке не разглядеть, а не припомнить тем более. Кто же он? Изможденный безрогий лось в роговых очках, от подъема до отбоя не позволяющий себе ни на мгновение выглянуть из восхитительно герметичного мира грез, именуемых научными теориями за то, что каждый новый их слой предельно схож с предыдущим, уже принятым за истину? Я с тоскливой завистью кошусь на полузабытые иероглифы дивергенций и градиентов, в волшебных рощах которых я провел свою мятежную юность, однако счастливец не желает замечать во мне изгнанника или, скорее, изменника нашей общей родины.

Или нет, я все перепутал, это мордатый браток со сквозным ежиком, неумолчно организующий по мобиле свое спасение: “Запиши, тебе говорят, не с твоими мозгами такое запомнить, мудила: лампадное масло с чудотворного образа Феофила-странноприимца, Фе-о-фи-ла, уши, блин, промой!.. Да не масло помогает, а молитва, урод, ты запомнил?

Записывай: Евсевий-миротворец, Варвара-великомученица,

Авдотья-печальница, Савелий-постник, Агнозий-богоотступник,

Ермил-душегубец, Аграфена-клятвопреступница…” Даже эти животные – все-таки люди, утеплившиеся спасительными сказками, один я гол как сокол…

Нет, опять не то, мой сосед вовсе не браток, это худенький мальчик лет пятидесяти с небольшим, затверженно повторяющий, часто и горестно мигая, словно боясь сбиться: “Врачи сразу начинают давать таблетки, а надо быть поближе к природе, подпитываться космической энергией, главная сила в травах, через них мы заряжаемся солнечной энергией, но самое главное – голодание, на девятый день начинают распадаться раковые клетки, на сороковой день выходят шлаки…”

Шлаки – продукт мыслительной деятельности, несомненно, кочегаров, принесших в размышления о природе человека свой арсенал аналогий вслед зоологам, для которых человек – стадное животное, и кибернетикам, усматривающим в человеке не более чем компьютер. Для меня же в человеке главное не теплокровие, не стадность и не расчетливость, а умение жить выдумками. И погибать, когда они развеиваются.

В соседстве с людьми, для которых я пустое место, я съеживаюсь, забиваюсь под плинтус, не смею шелохнуться, чтобы ненароком – кто бы он ни был – не разбудить соседа, но не смею и выбраться в коридор, потому что там я могу попасться на глаза дежурной медсестре. В коммерческом отделении персонал на нас не кричит, но обращается все равно без имени без звания, по голой функции: /больной/. Каждый их невидящий взгляд, экономный жест, безличная интонация неумолимо вбивают мне в душу: ты никто, ты никто, ты никто, ты никто…

А я могу переносить жизнь, только когда чувствую себя /кем-то/.

ТУКК! Уж, казалось бы, слышано-переслышано, и все-таки стук затылка о бетон, хоть и обтянутый линолеумом, каждый раз заставляет вздрогнуть и съежиться. Но, на мое счастье, заодно съеживается и настывшая в моей груди вечная мерзлота: мною овладевает единственная из грез, дарующая бесстрашие перед жизнью, – мобилизующая греза служения, а не обессиливающая греза самообслуживания. Едва успев зачерпнуть кончиком ступни отставший тапок, пошатываясь со сна, хорошенько приложившись коленом о кровать, спешу в мертвый коридор, залитый мертвым /дневным/ светом. О свинцовый линолеум, силясь подняться, колотится седым тюремным затылком профессор Пестовский, скрупулезнейший исследователь кларизма. Распахнувшийся халат, алый, с позументами, до оторопи барственный в этом царстве кафеля и линолеума, открывает его непрезентабельную наготу. Он простирает ко мне действующую руку и перекошенно бормочет: дыр-бул-щил убещур скум вы со бу шар-шор-шур-шир, згара-амба, згара-амба, згара-амба…

Ухватив под ускользающие бессильные подмышки, пытаюсь его поднять, но удается только усадить. Появляется заспанная медсестра, вся в белом. Я всеми силами и средствами сигнализирую ей, что я что-то значу, поскольку занимаюсь важным делом, ее же собственным делом, но она по-прежнему не желает меня замечать, словно это пустота, прихрамывая, влачит вместе с нею /больного/ в самовольно покинутую палату. Чего вам не лежится, металлическим голосом отчитывает она знатока Кузмина и Гумилева, и я понимаю, что мне ничто не поможет.

Даже если бы она устало улыбнулась и сердечно поблагодарила: спасибо, вы мне так помогли, – этой инъекции все равно достало бы минуты на полторы, не больше.

Нет, по-настоящему меня могло бы укрепить лишь какое-нибудь призрачное сходство хоть с кем-то из красивых бессмертных образцов!

Но все бессмертные сказки давным-давно испарились и развеялись в безжалостном космосе, а потому вечная мерзлота в моей груди и не думает отмякать, хотя я прекрасно понимаю, что лежу на собственном просторном диване в собственном просторном кабинете под свежей и еще вчера отглаженной простыней. Больница, к счастью, – пока что всего лишь мой вечный кошмар. Всего лишь… Для меня вообразить что-то более мучительно, чем испытать в реальности. Ибо даже самую чудовищную реальность всегда можно истолковать как ужасное исключение, а вот воображение очень умело дает мне понять, что не просто фантазирует, но /вскрывает суть вещей/.

Иллюзия собственной красоты и значительности – вот из-за какой драгоценности от начала времен истребляют друг друга люди! Но испарить и развеять эту спасительную химеру друг в друге они сумели только корыстью, всеми силами внушая каждому встречному: ты никто, ты интересен мне ровно до той минуты, пока я тебя имею. Но – утилитарный акт ведь не может длиться вечно, а нам подавай именно вечность, на меньшее мы не согласны!..

Стремление оставить бессмертный след в чужих душах, след, передающийся все дальше и дальше, – думаете, об этом мечтают одни только возвышенные романтики? Ошибаетесь: когда какой-нибудь восьмиугольный болван, какая-нибудь круглая дуреха, тумба, захлебываясь, спешат поведать случайным попутчикам, до чего они любят подогретое пиво или тушеную морковку, но только такую, которая как следует /протомилась,/ – чего, вы думаете, они добиваются? Они стремятся оставить по себе хоть какой-нибудь отпечаток! Неотвратимо погружаясь в реку забвения, они из последних сил взывают: запомните, моя фамилия Добчинский… нет, Бобчинская!.. я люблю подогретое пиво!.. Нет, не слушайте его, я люблю тушеную морковку, тушеную морковку, туше…

Буль-буль-буль.

Я столько лет выдавливал из себя раба, что незаметно по капле выдавил всю кровь. Я столько лет добивался независимости от денег, власти, тушеной морковки, столько лет служил образу гордого скитальца, что не соединил свою судьбу ни с единым из человеческих муравейничков, кои одни только и могут поддерживать жалчайший и все же единственный суррогат бессмертия – преемственность грез.

Не мимолетному презирать долговечное – потому-то мне так невыносимо страшно выбраться из-под нагретой простыни и по коридору прошаркать в сортир. Не чувствуя себя хоть чуточку бессмертным или, что, может быть, то же самое, хотя бы красивым, я не решаюсь даже оглядеть собственный кабинет в немеркнущих зарницах мегаполиса. Ведь никто из нас не красив сам по себе, красивыми нас делают лишь чьи-то выдумки.

Но никаким всенародным сказкам до меня, равно как и мне до них, нет ни малейшего дела, а я не из тех самоупоенных глухарей, что умеют воспевать себя сами. Обмануть меня временами удавалось лишь любви – сказке, которую двое сочиняют друг о друге. Но грезу убивала утилизация, и я вновь обнаруживал, что я /никто/…

Однако даже самый ничтожный из ничтожных детей мира все-таки должен регулярно посещать сортир, выхода нет, и я наконец-то спускаю ноги с дивана в холодную реку жизни.

И попадаю прямо в тапочки.

Как зябко в натопленной комнате, если она не согрета чьей-то мечтой…

Не чьей-то – моей. Напитавшейся чужими бессмертными химерами.

Вокруг меня мерцают аккумуляторы этих химер – любимые книги, которым я уже давно сказал: прощайте, друзья! Приполярные бичи, старатели, сплавщики, охотники и рыбаки, вчерашние и завтрашние зэки, представлялись мне поэтичными лишь до тех пор, пока я видел в них героев Джека Лондона. Но когда воображаемый контекст рассеялся, привкус криминальности и нагота страстей уже не порождают во мне ничего, кроме брезгливости или отчуждения пополам со страхом. Страх превращается в более сносную тоску, лишь когда передо мною возникает конкретная задача: преодолеть непроглядный коридор, изломанный, словно греческий меандр, – на иных участках приходится брести едва ли не в обратном направлении, ощупывая тьму, чтобы не нарушить продуманную казачье-черкесскую экспозицию. Двери в нашем доме из матового стекла, поэтому я не зажигаю света, чтобы не разбудить Гришку.

ТУКК!.. Сдавленное проклятие: дедовский сундук из растрескавшегося карагача, расцветшего узорами кованого алоэ, как всегда, возник на долю мгновения раньше, чем я ждал. Наполненный стременами, уздечками, обротью, ухналями, темляками и прочей казачьей амуницией, он действительно до крайности /дедовский,/ хотя в точности и неизвестно, кому приходился дедом его бывший владелец. Потирая колено, вслушиваюсь в звуки, доносящиеся из Гришкиной комнаты, но звуков нет, и я, прихрамывая, трогаюсь дальше сквозь едва брезжащее мерцание серебряной чеканки на кинжалах и старинных пистолетах, развешанных по невидимым во тьме черкесским домотканым коврам, расцветшим исполинскими водорослями из какого-то волшебного подводного царства. Черкес оружием обвешан… Другие впадают в детство, а Гришка – в детство дедов, в фантазии о саклях предков.

Как всегда, немножко ёкнуло сердце при виде выглянувшего из-за угла силуэта карлицы – полуторааршинной куклы в искрящейся высоченной тюбетейке и бешмете или там чекмене с золотым подводным шитьем – черкесская княжна в масштабе один к полутора. Значит, можно перевести дух – я уже в кунацкой. И притом достаточно очумелый, чтобы растаяла тень на обоях, которую я не могу назвать проклятой, потому что не хочу, чтобы она совсем исчезла. Пусть появляется.

Только не каждую ночь. Днем – пожалуйста. Чем чаще, тем лучше.

Пускай она сопровождает меня до гробовой доски. С нею мне не так одиноко. И она ничего не требует от меня – не то что другая, в вечном своем сереньком ватнике…

Тысяча и не одна ночь понадобилась мне, чтобы не впадать в оторопь при виде призрачно мерцающих как бы старинной потертой чеканкой кувшинов или там кумганов, – к чему мне знать, что это такое, все равно на свете нет ничего аппетитнее слов, пока ты сохраняешь хоть какой-то вкус к жизни, – я без слов вижу, что у них девические шейки и лебединые носики. Дикие ковры в урбанистических бликах даже сквозь полумрак наводят на меня жуть своими колдовскими узорами, но я все равно не спешу покинуть это капище, ибо впереди меня ждет укромный уголок беспощадного царства кафеля.

Унитаз сияет больницей столь ослепительной, что мне уже не удается сдержать стон от спазма прямо-таки физической боли в груди, и я плюхаюсь на белый пластмассовый хомут, словно я не подтянутый мужчина средних лет, а разбухшая старая тетка. Этим я спасаюсь не только от больничного ужаса, но и от унижения: зрелище моего стручка, исправно справляющего малую нужду, дополнительным спазмом напоминает мне о том, что ни на что другое он больше не годится.

Надо же – этот дурацкий отросток служит ключом в райский сад…

Но разве я сам не возглашал столько раз, что любовь – это греза?..

Почему же в нее нельзя войти без ключа? Разве я сам не трубил на всех углах, что любовь бывает одна – платоническая, стремление смертного к бессмертному, – почему же она невозможна без совокупления?!.

Возможна, отвечу я. Не фиг делать. Раз плюнуть. Как два пальца обоссать. Для кого угодно, только не для меня. Меня этому не обучили. А обучили ровно обратному. Обучили такие кретины, которых я и вспомнить не могу без усмешки, – и все же их уроки оказались самыми прочными. Прочным бывает только то, что усвоено в годы блаженного доверия. И я в ту пору намертво усвоил, что “это дело” не просто поганенькое удовольствие, но и страшный долг чести, – всякий, кто не способен его исполнить, недостоин даже плевка. Суметь бы мне хотя бы изобразить свое несчастье, свое неназываемое увечье красивыми словами в каких-нибудь бессмертных письмах нового Абеляра к новой Элоизе, – но нет, нет слов настолько изысканных, чтобы я решился поведать о своем позоре даже самой снисходительной и родной душе.

Даже такой, как Гришка. Вернее, Гришка будет последней, кому я в этом признаюсь. Ибо я до сих пор остаюсь ее грезой. А осквернить грезу для меня не просто жестокость – святотатство.

И под невидимое журчание, которое было бы умиротворяющим, не будь оно принужденным, в моем главном, внутреннем мире проносятся – нет, не мысли, кого волнуют мысли, – картины, успевающие в доли мгновения внушить то, на что реальности не хватило бы и десяти лет.

Молниеносное прокручивание старых кинолент из бесконечного архива моей памяти пробуждает во мне смирившееся раскаяние и что-то вроде – да, что-то вроде благоговения.

В ту пору моя фирма “Всеобщий утешитель” пребывала на гребне популярности, однако этого пациента – страдальца – я принял сам.

Именно потому, что он выглядел не раздавленным, а, напротив, на что-то решившимся. Простой такой инженер-радиотехник хорошо за сорок, до сих пор поклонник бардовской песни, наделенный коротким носом и каменными скулами, положительный ковбой второго плана.

Я к тому времени уже твердо знал, что главная сокрытая причина самоубийств – синдром душевного иммунодефицита, разрушение иллюзии о собственной красоте и значительности, и – с этим несчастным следовало говорить /как мужчина с мужчиной/.

Он во второй раз отправлялся в больницу по поводу гнойного простатита, лишившего его возможности вести нормальную половую жизнь

(/жизнь/ – не одно какое-то частное отправление!), и желал утвердиться в своем намерении уйти из этого мира, если и повторная госпитализация окажется бесполезной. “Мне стыдно смотреть в глаза жене”, – алея желваками, стоял он на предельно красивой в мире его мнимостей формуле, из которой мне так и не удалось выманить его никакими леденцами, вроде “да неужели для твоей жены секс важнее, чем твоя личность”, – не секс его волновал и не жена, а разрушенный образ себя: /мне/ стыдно. Правда, когда я стал внушать ему, что любовь есть нечто неизмеримо более важное, чем секс, что женская красота веками подвигала мужчин на великие дела, его скулы слегка отмякли. Помнишь, поспешил я развить наметившийся успех, у Глеба

Успенского зачуханный бедолага увидел Венеру Милосскую и почувствовал, как она его выпрямила. Вот видишь, снова окаменел он,

/выпрямила/ же…

Я, конечно, долго потом изводил себя за то, что проглядел буквальный смысл этой высокой метафоры, – но ведь человек, стремящийся к собственному концу… Снова двусмысленность, ими наш язык нашпигован, как… Да он из них только и состоит. Я иным своим пациентам предлагал посмотреть на жизнь как на сказку с хорошим /концом/… А другой страдалец прочел надпись в метро “Выхода нет” и бросился под поезд.

Этот ковбой второго плана так и ушел несломленным. А недели через три появилась его жена, тоже нормальная постсоветская тетка с высшим техническим, приобщившаяся к таинствам любви у костра под Клячкина и

Визбора – тлеет костер, варится суп с консервами, скажут про нас: были ребята первыми… Бледная и отечная – румяными были только набрякшие веки, – она трясущимися пальцами с облупленным маникюром разглаживала на моем столе предсмертную записку, исполненную в самых лучших традициях, – прерывающейся шариковой ручкой, рвущей мятую клетчатую бумагу, покрытую ржавыми пятнами, на которых были отчетливо видны папиллярные линии.

Когда после всех промываний и припарок у него снова возникли боли, а в моче появились белые нити гноя, он перерезал себе горло перочинным ножом и несколько часов истекал кровью под больничным одеялом, но так и не позвал на помощь. Такой вот Катон Утический. Милая моя, солнышко лесное, обращался он к жене, мой милый ершик (ее растрепанная короткая стрижка с незакрашенными дюралевыми корнями действительно напоминала ершик для мытья посуды – ужас в тот момент не оставлял места состраданию), от меня осталась пустая оболочка

(снова двусмысленность), в которой я не хочу оставаться, я уверен, что ты меня поймешь и простишь. И на отдельном листочке, чистом и аккуратно сложенном, явно заготовленном заранее: дорогой мой сынуля, милая моя дочурка, берегите маму, она святая! Поверьте, вы для меня дороже всего на свете! Умоляю, никогда не следуйте моему примеру, жизнь так прекрасна! Я решился на это только потому, что иначе я не мог! Дай бог, чтобы вам никогда не удалось изведать того, что выпало на мою долю!

Дочурке-то это, во всяком случае, не угрожало, при всем потрясении мелькнуло в моей голове, но совестно мне стало только оттого, что я не мог не отметить некоторой наивности восклицательных знаков, которыми завершалось каждое предложение. Это вовсе не значит, что я не испытываю благоговения перед готовностью платить жизнью за химеру, в чем бы она ни заключалась. Когда его бледная лимфатическая вдова с румяными веками воззвала уже не ко мне, а прямиком к Господу

Богу: “Зачем, зачем он это сделал?.. Неужели он такой дурак?..” – я очень серьезно ей возразил: “Он не дурак. Он романтик”. И это растрепанное солнышко лесное произнесло с прямо-таки мечтательной ненавистью: “Будь она проклята, эта романтика…”

Таковы люди: готовы воспевать океан, пока он кормит, чтобы немедленно проклясть, когда он обрушит на берег волну цунами. Люди – но не я. Если я что-то благословляю, пока оно мне служит, я не прокляну его и тогда, когда придет пора платить. Я готов платить за все, пока чувствую себя красивым.

Беда только, что в том ужасном воспоминании, которое не выпускает меня из своих никелированных когтей, красивым меня не могла бы назвать даже родная мама.

Грязь – вот от чего годами нарывают даже самые мизерные мои душевные ссадины. Что же тогда говорить о подлинном подлом увечье? Для коего мой предтеча и товарищ по несчастью аббат Абеляр отыскал же все-таки возвышенные слова, в одеянии которых он решился предстать перед грядущими веками: “Я все думал о том, какой громкой славой я пользовался и как легко слепой случай унизил ее и даже совсем уничтожил; как справедливо покарал меня суд Божий в той части моего тела, коей я согрешил…” Грязь можно выжечь только пафосом, а я не могу быть патетичным, не неся в себе ни единой искорки божественного ни для единой человеческой души. Разве женщина, сделавшаяся невольной причиной моего несчастья, уйдет в монастырь, чтобы только разделить мою участь? И разве станет взывать ко мне из-за монастырских стен: Бог свидетель, мне было приятнее называться твоей подругой или твоей любовницей, я думала, что чем более я унижусь ради тебя, тем больше будет твоя любовь ко мне и тем меньше я могу повредить твоей выдающейся славе…

/

Какая страна, город или селенье не горели желанием увидеть тебя?

Какая замужняя женщина, какая девушка не томилась по тебе, когда тебя не было рядом, и не пылала страстью в твоем присутствии?

Скажи мне, если можешь, только одно: почему после нашего пострижения, совершившегося исключительно по твоей воле, я уже не могу ни насладиться беседой с тобой, ни утешиться твоими письмами?

Ведь я, да видит Бог, нимало бы не усомнилась по твоему приказанию следовать за тобою даже в царство Вулкана, ибо моя душа была не со мной, а с тобой! Даже и теперь если она не с тобой, то ее нет нигде: поистине без тебя моя душа никак существовать не может…

И хотя искуситель сделал мою любовь невольной причиной совершенного злодеяния, мои грехи все же не позволяют мне оставаться в полной к нему непричастности. О, если бы я за все это могла подвергнуться надлежащей каре, чтобы хоть как-нибудь отплатить за боль твоей раны длительным покаянием и чтобы те страдания, которые испытывало твое тело в течение некоторого времени, я, во имя справедливости, претерпевала в уничижении духа в течение всей моей жизни и стала бы этим угодной если не Богу, то хотя бы тебе!

Но разве можно назвать кающимися грешников, как бы они ни умерщвляли свою плоть, если при этом дух их еще сохраняет в себе стремление к греху и пылает прежними желаниями?!

И в самом деле, любовные наслаждения, которым мы оба одинаково предавались, были тогда для меня настолько упоительны, что они не могут ни утратить для меня прелесть, ни хоть сколько-нибудь изгладиться из моей памяти. Даже во сне не щадят меня эти мечтания.

Даже во время торжественного богослужения, когда молитва должна быть особенно чистою, грешные видения этих наслаждений до такой степени овладевают моей несчастнейшей душой, что я более предаюсь этим гнусностям, чем молитве. И, вместо того чтобы сокрушаться о содеянном, я чаще вздыхаю о несовершившемся.

Бог свидетель, что я всю мою жизнь больше опасалась оскорбить тебя, нежели Бога, и больше стремлюсь угодить тебе, чем Ему. Подумай же, сколь печальную и жалкую жизнь я влачу, если и на земле я терплю все это напрасно, и в будущей жизни не буду иметь никакой награды!

/

Боже, и это писалось тогда, когда еще и Москва не строилась!.. Хотя, вооружась верой в собственную красоту и особенно в красоту тех, кому я служу, я и сам становлюсь способен на любое подвижничество.

Но утолять тоску своей возлюбленной беседами и встречами, будучи избавленным от плотских вожделений… Я стану с такой пытливостью высматривать в ее глазах если не искорки насмешки, то жала снисхождения, что непременно их разыщу. Нет, проникновение в райский уголок любовных грез для меня немыслимо без отнятого злодеями ключа.

Но почему я так стремлюсь в этот пускай прекрасный, но тесный любовный палисадничек, когда и днями и ночами распахнут для каждого тот бескрайний мир бессмертных грез, где царят исполинские призраки

Прометея, Магеллана, Микеланджело, Ньютона? Увы, мы все так безнадежно измельчали, что уже и не стремимся сделаться хотя бы крохотными искорками на небосклоне вечных неподвижных звезд… И величайшая заслуга перед вечностью нашей маленькой, слишком человеческой любви заключается в том, что она пробивает кору нашего практицизма. Мы начинаем творить любовную сказку для собственного услаждения, но в образовавшуюся брешь немедля врываются мечтания творческие и жертвенные, заставляющие даже самого закоснелого в ничтожестве пигмея хоть на вершок да возвыситься над собой…

Вот и мне не выбраться из ничтожества без протянутого навстречу душе восхищенного женского взгляда из-под лобика, окруженного сиянием неутоленной грезы.

Но я же нет-нет да получаю самые что ни на есть плененные и пленительные взоры – однако я их отвергаю, изнемогая от позора, о котором все никак не решаюсь поведать…

Но что, если бухнуться в кипяток прежде, чем успеешь испугаться?

Я прибыл в этот северный край в качестве великого магистра

“Всеобщего утешителя”. Обжигающий ветер был бы просто несносен, если бы я не ощущал его дыханием Арктики. По выработанному мною канону, проповедь следовало начинать с признания в любви к тому дивному городу, в котором посчастливилось жить моей пастве, но даже мне не удавалось сыскать ни единого красного словца для этих уходящих в никуда бетонных контейнеров, которые народно-канцелярский язык с поразительной меткостью окрестил жиденько трепещущим именем среднего рода: жилье. Не сыр, не осетрина, не хлеб – /еда/.

Руководствуясь, быть может, даже и человеколюбием, но не умея отличить человеческое от животного, власть с помощью своих военспецов, архитекторов-перевертышей, истребила то главное, что придает городам очарование, – переклички с поэтическими фантазиями обо всех временах и племенах, когда-либо здесь обитавших. Среди этого квадратно-блочного убожества уже и сталинский ампир Дворца культуры “Полярник” высился утесом трагической эпопеи, а шагавшие рука об руку гипсовый первопроходец пилот Севрюгов и такой же гипсовый автохтон оленевод Степанов, один в летном шлеме и сдвинутых на лоб угловатых очках, другой в заиндевевшей малице и раздувшихся унтах, отзывались разом и Джеком Лондоном, и “Челюскиным”, и моим папой, когда-то начинавшим мотать срок в этих краях. И насколько поэтичнее смотрелись бы на месте бетонных контейнеров черные бараки с деревянными тротуарами…

Выпрямить себя мне удалось лишь географической и этнографической накачкой: Белое, Баренцево, Мезень, Печора, полярное сияние, чум, яранга, от которых оставался уже один шаг до иглу и вигвама… Но поморы – это тоже было красиво. Ко мне и стекались те, кто изголодался по красивым словам: не у каждого хватит воображения либо тупоумия не увянуть, не согнуться, когда сразу два величайших авторитета, наука и искусство, от зари до зари твердят тебе: ты никто, ты никто, ты никто, ты никто…

Искусство от романтической иронии, от горькой усмешки над тем, насколько человек далек от им же созданных выдумок о себе, перешло к насмешке злобной и торжествующей: а ты что думал – человек дрянь, сопля и сволочь, но ты должен не просто мириться с этим – ты обязан этому радоваться, иначе ты дурак, фанатик, утопист!.. Наука же после веков бесплодного стремления постичь природу камня, зверя и скота через сходство с человеческой душой впала в обратное безумие – начала считать подлинным и научным в человеке исключительно то, что роднит его с минералом и животным: все высокое – лишь маска чего-то низкого, внушают ему тысячи и тысячи свинцовых умностей, поэзия, любовь, самоотречение – лишь маски корысти, похоти, властолюбия, запомни это!..

Низкие души в этом никогда по-настоящему и не сомневались, однако натуры высокие, преданные наследственным химерам, теряются и тоскуют… Они-то и алчут моего слова.

И не могут глазам своим поверить, видя, как столичный умник, познаниями и цинизмом не уступающий самым оснащенным убийцам, берет под защиту не смерть, а жизнь, не гадость, а поэзию и со всеми ужимками, полагающимися эрудиту и эстету, провозглашает, что это, напротив, все низкое – лишь маска высокого, что сильнее всего на свете человек стремится ощущать себя красивым и бессмертным. Да, конечно, достаточно продолжительная и умелая пытка болью и страхом рано или поздно заставляет человека мечтать исключительно о том, чтобы пытка прекратилась. Но это вовсе не означает, что именно пытка вскрывает суть человека, – нет, она уничтожает эту суть. И, внимая моим речам, те, кто настроен на одну волну, на одну мечту со мною, тянутся ко мне, надеясь добрать что-то приватным образом.

Особенно женщины. Вернее – почти исключительно женщины. Коих сказкой я наделить не могу, но могу сам сделаться их сказкой.

Вот и во время той четырежды злосчастной проповеди я каждое мгновение ощущал на себе сияющий взгляд нордической красавицы в третьем ряду, чей по-голливудски седеющий спутник, начальственно откинувшись, сурово, но уважительно разглядывал меня подзаплывшими глазами потомка оленеводов, хотя правильными и вместе с тем лишенными индивидуальности стандартно мужественными чертами он больше напоминал переведенного в гранит Севрюгова. Заметил ли он уже тогда, что на его элегантном виске переливаются едва различимые рубиново-изумрудные отблески сияния, окружившего уложенную кокошником чеканную золотую косу его спутницы?..

Наверное, нет, – не ради же мести за других, ему неведомых обманутых супругов он стал бы зазывать меня в свое шале – или виллу, или палаццо, если только такие пышные слова уместны среди завываний разгулявшейся на тысячеверстных просторах полярной вьюги. Хотя его загородный дом стоил всех элегантных слов, несмотря на то что добираться до него пришлось на роскошно отделанном изнутри индейской оленьей кожей и ненецкой моржовой костью гусеничном снегоходе, уверенно рассекавшем зенитными прожекторами беснующееся снежное месиво. Мой дом – моя крепость, мелькнула у меня перед глазами стена

Соловецкого монастыря, когда фары выхватили из кипящей тьмы резиденцию Командорского, как к нему с ласковой насмешкой обращалась нордическая супруга: в свое время он обольстил ее рассказами о том, как охотился на котиков с алеутами на Командорских островах.

Словно бы ненароком, словно бы желая всего только позабавить компанию, мы продолжали исподволь состязаться в бывалости, и у варяжского камина, в котором шипели куски оленины на вороненых вертелах, напоминающих толедские клинки, мы вспоминали минувшие дни, развалясь в покрытых шкурой белого медведя привольных креслах за приземистым столом из струганых жилистых плах, уставленных всеми полагающимися серьезным людям напитками – и виски-скотч, и айриш, и блэк лейбл, и рэд лейбл, не говоря уже о всяческих кьянти и чинзано:

Командорский знал толк в красивых словах. Он рассказывал, как они в экспедиции запекали в глине тетеревов, а я – сколь потрясающий хлеб можно выпечь в железной бочке, наполовину вкопанной в береговой склон: чтобы узнать, достаточно ли она раскалилась, полагалось швырнуть в нее щепотку муки, и если белая взвесь оседала коричневой пудрой…

Мои байки были не более интересными – более интересным был я сам.

Контрастом между бурным прошлым и внешней интеллигентностью. Хозяин замка больше соответствовал образу бывалого горняка-геолога, внешне напоминая коротким носом и твердыми скулами незабвенного романтического самоубийцу, только подрасполневшего от лишнего десятка годов и миллионов.

Мы закусывали иссиня-черной икрой, халцедоновой строганиной, маринованной губой сохатого, щипучей моченой брусникой и морошкой, и

Командорский снисходительно учил нас, как, приподнимая за рога подстреленного оленя, определить, достаточно ли он жирен, а я с деланным простодушием дивился, до какой степени отсутствует чувство собственного достоинства у царственного тигра: он шарахается, поджав хвост, от взвыва самой обыкновенной бензопилы “Дружба”. Зато я с непритворной искренностью уверял своих хозяев, что если бы тигр желал хорошо выглядеть в своих глазах хотя бы вполовину так же страстно, как мы, он сумел бы отбить у охотников охоту его отлавливать. Когда он с громоподобным рыком, взметая снег, несся на нашу жиденькую фалангу, выставившую час назад срубленные рогатины, приходилось собирать все силы, чтобы не дернуть куда-нибудь на ближайшую сосну. Но пара выстрелов вверх – и вся его неукротимость разом осаживается на все четыре лапы: хозяина тайги не волнуют такие мелочи – смешон ты, не смешон, жалок, не жалок… А волновали бы – непременно успел бы кого-нибудь задрать.

Тигру, правда, еще сильно мешает то, что он дурак: его всегда можно отвлечь брошенной в морду шапкой, рукавицей, которую он отбивает в точности как кошка, играющая с бумажкой на нитке (и шипит совершенно по-кошачьи). А когда он уже бешено бьется на боку, из последних сил удерживаемый рогатинами, стоит сунуть ему в яростно оскаленную пасть какую-нибудь ветку, как он тут же изо всех сил ее стискивает – а ему в это время стягивают челюсти.

К слову сказать, скучно дело тигролова: если бы не рычащая красота этого слова, можно было бы сдохнуть от скуки, дни и дни впустую таскаясь по тайге, чуть ли не с обеда начиная подготовку к ночлегу – валить сосну, распиливать, прилаживать бревна друг на дружку, ставить экран, чтоб поменьше отапливать морозную тьму, всю ночь ворочаться на подтаивающем снегу – и это без книг, без возможности обрести передышку от быта в чужих выдумках…

Быт – тиран настолько безжалостный, что по отношению к нему возможны лишь две позиции – либо ненависть, либо преувеличенная любовь. Мой хозяин да, кажется, и хозяйка выбрали второе, но сияющих глаз она не сводила с меня, избравшего третий путь: ценить у других, но не желать для себя.

Ее мужественный супруг занимался разработкой алмазного месторождения, но пока что торговал, как мне показалось, не столько алмазами, сколько мечтами об оных: ничто не обходится так дешево и не ценится так дорого, как грезы.

Его личная Валгалла, освещаемая блеском мечей, была увешана добытыми во всех концах земли рогатыми головами, и, уж конечно, я мог бы понять, что он не захочет уподобиться своим трофеям. Но я ни о чем не беспокоился, потому что жены тех, кому я хотя бы раз пожал руку, для меня не существуют, я их действительно просто не замечаю. Это и усыпило мою бдительность. Вкупе с айришем и скотчем под строганину и бруснику. Я не заметил, что уже околдован восходящим над ее чеканной косой полярным сияньицем, тем более что моя чаровница у родного очага обнаружила слишком уж матрешечный тип русской красоты, вдобавок ярко нарумяненной морозом, камином и коктейлем.

Не знаю, заметил ли что-нибудь Командорский, но звонил он куда-то на спутник с полным самообладанием, и когда со спутника пообещали назавтра тишь да гладь, он заказал для завтрашних увеселений сразу и собачью упряжку, и вертолет: “Степанов? Нарты подашь к гаражу.

Севрюгов? Вертушку подашь во двор”. И развернулся ко мне с новой внезапной идеей: “Шамана хочешь посмотреть? С бубном, со всеми делами? Нет, таких ты еще не видал, сейчас сгоняю на снегоходе. Да тут до стойбища рукой подать, за час обернусь”.

Заметил ли он, что удерживать его пытаюсь только я? А вот я заметил, что вышел он в обычных домашних туфлях, но подумал, что где-то там он еще переобуется. Может, впрочем, он и переобулся, может, у него и впрямь вырубился снегоход. Взревел, полоснул фарами по окнам, а за воротами заглох. Могло и так быть.

Но мы-то уже почувствовали себя на целый час вдвоем. И оба смутились.

Уцепившись за иссякающую тему, я с преувеличенной серьезностью, словно моей собеседнице прямо сейчас предстояло заняться тем же самым, принялся объяснять, почему, если тигр ухитрился вонзить в тебя коготь, надо не дергаться, а чем-то его отвлечь…

– Я и не дергаюсь, – со значением улыбнулась она, не сводя с меня все тех же по-особенному сияющих глаз.

Свет их был настолько ярок, что невозможно было понять, какого они цвета.

Я же, из последних сил стараясь разрушить эту значительность, засучил рукав – мы с Командорским уже давно сидели без пиджаков – и показал на предплечье остренькую ямку от тигриного когтя, однако хозяйка не позволила мне ускользнуть: она растроганно вложила наманикюренный пальчик в мою давным-давно затянувшуюся рану и словно бы в рассеянности оставила свою руку на моей. Высвободиться я не решился, чтобы не оскорбить ту, коей, не спорю, незаметно для себя я был тоже порядочно околдован.

Не убирая руки, она повела соболиной бровью, и вселенную заполнил гнусавый козлетон: когда простым и нежным взором ласкаешь ты меня, мой друг… Не сводя с меня сияющего и нежного взора, владетельница замка, словно в замедленной съемке, повлекла меня танцевать. Чтобы снизить градус пафоса, я начал изображать, как подобные “танки”, обжимаясь, исполняла шпана на нашей леспромхозовской танцплощадке, – приклеив хабарик к нижней губе, оттопырив зад и втянув в образовавшуюся впадину партнершу за пышную, но статную талию… И все же объятия оставались объятиями, талия талией, а музыка музыкой: любая пошлость, пропущенная через миллионы судеб, обретает высоту и красоту, если только это не одно и то же. В довершение же моя соблазнительница наотрез отказалась принять шутливый тон.

– Талантливый человек талантлив во всем, – так оценила она мои актерские ужимки, а козлетон все нагнетал и нагнетал грезу о канувшей эпохе, сквозь которую прошла и моя уже исчезнувшая мама, и еще присутствующий в этом мире папа, которые – кто знает! – когда-нибудь тоже растроганно обнимали друг друга под гнусавый патефон: не уходи, тебя я умоляю, слова любви стократ я повторю…

Я начал целовать не ее – ту фантазию, которой она мне предстала, предстала теми поколениями уже исчезнувших женщин, которые тоже смотрели сияющим взором на своих возлюбленных, тоже мечтали обретать счастье и дарить его среди кипящей снегом морозной тьмы – и изредка отвоевывали у полярной ночи уголки тепла и света. Наш уголок нам никогда не тесен, когда ты в нем, то в нем цветет весна…

Клянусь, я приложился к ее губам благоговейно, как к образу, тем более что она и была для меня лишь образом вечной женственности, впервые явившимся ко мне после утраты моей вечной Жени, – я чувствовал, что мы с нею проникаем в суть вещей, то есть в породившие их мечты, которые всегда прекрасны, как бы ни были уродливы их воплощения. Но моя спутница, очевидно, не мыслила духовного проникновения без вещественного и ответила на мой поцелуй с такой страстностью, что удержаться на одном лишь благоговении было бы верхом нелюбезности.

А потом – да, признаюсь, я забылся и слишком уж телесно ощутил и жар, и мускулистое вздрагивание ее губ, и, грудью сквозь рубашку, податливость ее пышной груди. Мы изнемогали в объятии, и козлетон изнемогал вместе с нами: не уходи, еще не спето столько песен… Из-за него-то мы и не услышали тяжелозвонкой поступи Командорского.

Не знаю, как долго он наблюдал за нами, прежде чем прервать наш поцелуй аплодисментами. А когда мы отпрянули друг от друга, он зааплодировал снова, насмешливо подбадривая: бис, бис!..

Хозяйка взбежала по крепостным ступеням, обрамленным полукружиями из растрескавшихся мамонтовых бивней, на галерею второго этажа, и более я никогда ее не видел. А мы с Командорским остались вдвоем.

В первый миг скот во мне молниеносно оценил варианты рукопашной -

Командорский был фунтов на двадцать меня потяжелее, но в основном за счет жирка, хотя и это тоже преимущество, и потом, у него в замке полно челядиы, и как я доберусь до города, если даже вырвусь из мордобоя?.. Но в следующий миг пробудившийся человек обжег меня таким стыдом, что у меня остались силы только лепетать: послушай, дружище, мы просто танцевали, забудь, ничего не было, – а козлетон надменничал: я возвращаю ваш портрэт…

Командорский хлопнул в ладоши, и козлетон смолк.

– Я знаю, что ничего не было, за такое время даже такой донжуан, как ты, не успеет засадить, – мрачно усмехнулся Командорский. – Особенно такой порядочной женщине, как моя жена.

Он был по-прежнему в расстегнутой на две верхние пуговицы крахмальной рубашке, словно никуда и не выходил.

– Я клянусь!.. Все было совершенно платонически!..

– Понятно, что платонически, платонически – это же самое вкусное. Ни за что не отвечаешь. Слушай, а это даже обидно – почему платонически?.. Тебе что, моя жена не нравится?

– Почему, нравится, но не в этом же дело, мы только… я только…

– А если нравится, так забирай ее себе. Женись. Корми, одевай.

Защищай. Когда она заболеет, ищи врача. Когда у нее радикулит, растирай поясницу. А ты как хотел – вкусная, обаятельная, извольте кушать? А когда надо расплачиваться – в сторону? Вы, евреи, всегда так: в каждой стране выбираете самое вкусное. В Германии больше всех любите Гёте, в России – Пушкина, а когда надо расплачиваться… За это вас и ненавидят – за ваше донжуанство.

Я должен был протестовать? Это, мол, лишь отчасти правда, я, мол, лишь отчасти еврей?.. Но любые философствования – это все равно был шанс ускользнуть, и лучше бы всего, конечно, в шутку.

– Потрясающая идея! Все думали, что типичный еврей – это Вечный Жид, а оказывается, и Дон Жуан тоже был евреем!..

– Конечно. Брать у каждого народа самое красивое и вникать в него лучше, чем хозяева.

Я не стал возражать, что вникать в грезы народа и означает принадлежать к его аристократии, я бы с готовностью подставил свою зеркальную плешь даже и куда более злым и несправедливым обличениям.

– Ведь мы, мужики, видим своих баб слишком близко, знаем слишком долго – мы не можем их так красиво расписывать, как ты со стороны.

Вот и получается… Им же только того и надо – почувствовать себя королевами, богинями… А для мужика какие они богини!..

– Наверно, ты в чем-то прав… Я, пожалуй, и правда умею восхищаться лучше других… Но ведь платонически же!..

– Конечно платонически, как же еще… Я навел про тебя справки, сейчас же все про всех в Интернете можно найти. И узнал: у тебя в каждом городе по бабе, да еще и не по одной, и со всеми у тебя платонические отношения. О, хорошая мысль!.. Давай мы тебе отрежем яйца, и живи себе и дальше платонически. Раз ты такой платонический, тебе же яйца ни к чему, я правильно говорю? Логично?

Я льстиво улыбнулся, давая понять, что умею ценить юмор, но он с видом более чем серьезным взялся за кобуру на ковбойском поясе и нажал на мобильнике всего одну кнопку.

Как бы это изложить, чтоб вышло наименее безобразно, наименее позорно?.. Он хлопнул в ладоши, и у двери застыли два смуглых стража в зеленых чалмах, с зеркальными ятаганами через плечо. Жалуем его главным евнухом в его собственном гареме, величественным жестом указал на меня султан, – эта картинка будет все-таки попригляднее, чем два мордоворота с просвечивающими ежиками, облаченные в похоронную пару. При первом же взгляде на которых последние помыслы о физической победе разом смолкли, как одернутый Командорским козлетон, – последней соломинкой остались барьеры моральные, возведенные в мире воображаемом: все-таки гость, уважаемый человек…

Но при первом же столкновении физических тел все мнимости будут отброшены, – значит, нужно было любой ценой избежать физических контактов. Даже помыслов о них.

И если бы я начал пятиться от подступавшего ко мне мордоворота, я показал бы этим, что допускаю помыслы о насилии. Может, это было и глупо, может, надо было, прикрыв лицо локтем, ринуться сквозь огромное, напоминающее океанариум окно в арктическую вьюгу, а там будь что будет, но мне казалось, это всегда успеется. Если даже телохранитель Командорского ухитрится меня схватить, то с первого раза он все равно меня не удержит, – двину коленом в пах, пальцем в глаз, вопьюсь зубами – хоть на десять-двадцать секунд да вырвусь, а этого мне хватит.

Но я оказался глуп, как тигр. Неуловимым движением похоронный мордоворот поймал меня за кисть и заломил ее внутрь, к предплечью, с такой силой, что я, ослепнув от боли, припал на колено. Дозируя боль от невыносимой до убийственной, перехватывающей дыхание, отшибающей всякий рассудок, он подвел меня к столу, где второй мордоворот принял на себя управление другой моей кистью. Широким хлебосольным жестом хозяин замка смел с жилистых плах все виски и кьянти вперемешку с брусникой и морошкой на пол, вымощенный теми самыми плитами из песчаника, коими, окрестив их “большой молитвой”, на британских парусниках когда-то драили палубу, и я последними искорками сознания понял, что все барьеры уже сметены.

Меня опрокинули на плаху и, как выражаются борцы, действуя против естественного сгибания суставов, так натянули мне сухожилия, что я был не в силах даже кричать – перехватило дыхание. Командорский мог не спешить: пока я в позе распятого ловил ртом воздух, он отлучился за обыкновеннейшей бельевой веревкой, не торопясь сделал петлю, накинул ее на мою кисть, протянул свободный конец под столом…

Словом, через пару минут я не мог шевельнуть ни рукой, ни… Но нет, ноги мои пока что были свободны, и я, пытаясь извернуться на бок, забился, напомнив себе пойманного тигра. Однако мордовороты и здесь сохранили полнейшее хладнокровие и профессионализм: один из них спокойно ухватил меня за то самое, чего они намеревались меня лишить, и я снова замер с разинутым ртом и выпученными глазами.

Козлетон, чего-то, очевидно, недопоняв, вдруг снова заблеял: тот потеряет навсегда и сердце, и покой…

Командорский протянул руку и выдрал откуда-то черный шнур с болтающейся плоской вилкой на одном конце и разноцветными электрическими кишками на другой, и козлетон умолк окончательно.

Этим шнуром Командорский и стянул мои ноги, на которые тут же каменно уселся один из мордоворотов. Второй слегка ослабил хватку, чтобы я мог вздохнуть. Командорский принес саквояжик из потрепанной плащевой ткани на никелированных кнопках и начал выкладывать из него рядом со мной – скосив глаза, я мог это видеть – сверкающие хирургические инструменты: скальпели, кусачки, шприцы…

Это аптечка полярника, перехватив мой взгляд, разъяснил великодушный

Командорский, не бойся, все сделаем как в аптеке – с антисептикой, с местной анестезией, я сдавал на фельдшерский диплом, на зимовке одному мужику половину ступни ампутировал – бухой в свой же капкан угодил. Как, кстати, и ты. Ну ладно, начинаем, а то до утра прое…мся. Что, ты не так собирался е…ся? Человек предполагает, а бог… Не надо гадить, где ешь. Давай расстегивай ему штаны.

Свободный мордоворот начал возиться с моим брючным поясом. Я пробовал елозить, но это было абсолютно бесполезно. Интересно, что я не пытался ни умолять, ни усовещивать, ни угрожать – полная ирреальность происходящего лишила меня дара речи.

Мордоворот наконец расстегнул ремень и взялся за молнию.

Ладно, хватит, остановил его Командорский, некоторое время понаблюдав за его усилиями, и склонился надо мной, красный, потный, грозный, но справедливый: “Ну что, ты все понял? Прочувствовал?

Видишь эти кусачки? – Он полязгал ими для убедительности у меня перед глазами, словно разминающийся парикмахер. – Когда еще раз захочешь влезть в чужой огород, вспомни их и хорошо подумай! Очень хорошо подумай!!”

Я покорно кивал каждому его слову, понимая только одно: кажется, я спасен. Понимая, но все еще не веря.

Я не мог в это поверить даже в своем номере люкс с евроремонтом, куда меня доставили на собаках, – снегоход, по-видимому, и вправду сломался. Завернутый в медвежью шкуру, я недвижно лежал на игрушечных шатких санках, машинально потирая особо кусачие места на открытых морозу щеках и носу, и тупо смотрел в кишащее огненной пылью черное небо (метель стихла), а знатный оленевод Степанов постреливал над моей головой хореем и поругивался ямбом. Все это тоже было до такой степени ирреально, что и на следующий едва брезжущий день, проснувшись, я снова не мог понять, в самом ли деле все это со мной стряслось или помстилось, как выражалась моя мама.

То есть я, конечно, все помнил с чрезмерной даже отчетливостью, но все равно как-то не верилось: плаха, похоронный агент, усевшийся на мои колени, внезапно ослабший ремень, сверкающие кусачки у глаз…

Запястья, правда, побаливали, но терпимо – профессионально сработали ребята. Остальное тоже довольно скоро перестало ныть. Так что инцидент можно было предать забвению тем проще, что провожавшая меня на поезд свита очень неплохо потрудилась, чтобы возродить во мне иллюзию собственной значительности, способной якобы даже обеспечить мне какую-то защиту в духе малоизвестного щедринского генерала: не может быть, чтобы волки сего мундира осмелились коснуться!

Еще и вагон был особенный, /коммерческий,/ как будто остальные были благотворительные. В сияние подобных купе при старом режиме мне случалось разве что мимоходом бросить взгляд через окно “Красной стрелы” с ночного перрона Московского вокзала – крахмал, подстаканники, полковники… Не зря, значит, в девяносто первом шли на баррикады. Мне даже начало казаться, что я вправе на кого-то поглядывать свысока – да хоть на ввалившуюся следом за мной громоздкую теху, с головы до пят увешанную черно-бурыми лисицами, – индейский вождь Большой Лис. У нас в леспромхозе одна такая лиса на воротнике уже позволяла ее обладательнице причислять себя к начальству, а здесь их колыхалась целая популяция, и каждая была в тысячу раз изящнее и умнее хозяйки.

А следом за ней изможденные фиолетовые носильщики еще полчаса забивали все полости баулами и тючками, наполняя купе диковинными, а потому довольно приятными запахами. Последний раб почтительно пристроил в уголке серое растрескавшееся коромысло – скупает, стало быть, еще и какой-то северный антиквариат. Рассевшись напротив меня в чем-то струящемся – окончательная матрешка, – с присущим животному миру сочетанием простодушия и всепоглощающей практичности, она принялась повествовать о своих бесчисленных делах. Мороженое мясо – под этим небосводом протекала ее жизнь. Ее оскаленные, замершие в страдальческой раскорячке туши гремели в рефрижераторах от Баренцева до Каспийского и от Польши до Чукотки, а в здешних краях она присматривалась к древесине, смоле, канифоли, скипидару, щетине и пушнине, которую она прежде всего намеревалась содрать с детенышей.

Пыжик, с аппетитом выговаривал ее большой рот, зеленец…

Зеленец, дай бог вам этого не видеть, – это детеныш нерпы, которого, чтобы не портить шкурку, забивают дубьем. Покуда мать пытается накрыть его своим телом. Даже в те годы, когда я ставил лихость выше жизни, я не смог на это смотреть, предпочтя сделаться всеобщим посмешищем. Но сердцу-то – воображению – не прикажешь: не снег, напитавшийся кровью, – глаза, глаза стоят перед глазами…

Я еще раз окинул взглядом ее налитые кровью щеки, растянутые губы, короткую шею и понял, что никакая это не матрешка, а жаба. Вернее, помесь жабы с пиявкой. Покрытая присосками вместо бородавок. И к скольким же источникам земных соков она уже прилаживалась своими алчными пятачками!.. Париж, Брюссель, Амстердам, Рим, Неаполь,

Мадрид, Барселона – все это были не волшебные звуки, а аппетитные лужи, бутики, склады, харчевни, массажные кабинеты. Весь земной шар превращался в сферу услуг, природа была не храмом, а сырьевым придатком к ее бизнесу…

Но она зачем-то все-таки хотела знать мое имя и зачем-то желала сообщить мне свое, – тоже, стало быть, стремилась оставить по себе какой-то отпечаток?.. Стало быть, и она все-таки человек?..

Итак, она звалась Татьяной… И какие-то дочка с сыном, несомненно, называли ее мамой. Но даже о них она рассказывала в параметрах стоимостей – во что они ей обходятся. Не только прокормом и иномарками – она намеревалась присосаться и к образованию. Для детей. Пребывая в полной уверенности, что знания – такие же вещества, как и все прочие, которые можно купить и ввести при помощи некоего специального клистира. И, само собой, импортные клистиры лучше отечественных: сына она уже отправила в Англию путем

Розенкранца и Гильденстерна, дочь пока еще готовилась к отплытию в

/частной/ школе, в которой каждое впрыскивание алгебры или географии обходится в месячное жалованье университетского профессора.

Это было до такой степени наивно, что приходилось признать: да, эта жаба тоже живет грезами. И все же воображаемые миры такой степени оскудения я, воля ваша, уже не могу признать человеческими.

Боже, и с этим существом я буду заперт на целые… да я же просто сдохну, задохнусь!.. Но… Но что за бред?.. Заплывшие серо-бурые глазки наполняются сияющей влагой, и вот уже хрустальные слезинки бегут по этим тугим нарумяненным щекам… Она попросила подбросить ее на окраину – взглянуть на барак, в котором прошло ее детство. А там ничегошеньки нет – один фундамент. Нашла вот только старое коромысло…

Когда Командорский застиг меня в объятиях своей супруги – даже в ту минуту я не испытал такого испепеляющего стыда. А когда я наконец решился поднять на нее глаза, эта царевна-лягушка уже успела сбросить свою мерзостную пупырчатую кожицу – передо мной сидела простодушная девчонка из рабочего поселка, да, та самая похожая на веселого лягушонка соседская Танька, которая в пропахшем кобылой тарантасе когда-то продышала мне в ухо: “Давай е…ся!” И я, кажется, наконец-то смогу вернуть неуплаченный долг…

Но – это всегда страшно осложняло мои отношения с женщинами: я не могу выплатить ни полушки, не подзарядившись поэзией, – разве что в самые гиперсексуальные годы, да и то лишь в пьяном кураже (коий, впрочем, и сам служит суррогатом поэтичности). А уж в мои нынешние более чем зрелые годы… Объевшись всем, о чем когда-то грезилось…

Однако в наскипидаренном воздухе явно потрескивало поэтическое электричество: сквозь ее растрепавшиеся, крашенные самолучшим аглицким товаром “платиновые” пряди, у корней которых жизнь все-таки брала свое и серебряным, и палевым, просвечивал какой-то неяркий, но очень уютный ореольчик. Осторожно приглядевшись, я понял, что это свет торшера у изголовья свежей постели.

А едва успев осознать это, я почувствовал, что уже и сам начинаю обращаться в ее грезу: я ощутил себя пожившим мужиком, тайно мечтающим о тихой пристани, и с невесть откуда взявшейся добродушной фамильярностью парой-тройкой простецких прибауток заставил невольно рассмеяться вышколенную официантку в кокошнике, накрахмаленную, как снегурочка. Обед был сервирован на европейскую ногу с вкраплениями в стиле “рюсс-норд”, – я лишь с легким содроганием попросил удалить моченую морошку и черную икру. Удалось не выйти из образа, хотя отшучивание вышло излишне вычурным: морошка-де напоминает мне смерть

Пушкина, а черная икра – гусиную дробь в смазке. Народившееся было недоумение удалось быстро залить парой бутылок фалернского, по мере нашего опрощения переродившегося в молдавское.

Осененные согбенным родным коромыслом старые друзья поселкового детства, мы болтали о всякой человечной житейской всячине, и бескрайняя снежная равнина за окном окончательно исчезла, а стекло, словно спасительная греза, являло нам лишь отражение нашего собственного мирка. Я чувствовал, что физиономия у меня тоже пылает помидорным пламенем, но на такие мелочи у нас в леспромхозе не смотрят.

А после мы завалились каждый на свою лежанку смотреть телевизор, вернее, видик, экран которого без всяких просьб с нашей стороны внезапно воссиял над зеркальным окном. Показывали “Жестокий романс”, и я, как настоящий мужик, со снисходительной растроганностью выслушивал простодушные возгласы моей – подруги? или уже супруги?..

Ой, дуры девки!.. Ну на что, ну на что тебе котяра этот, взывала она к несчастной Ларисе Огудаловой, тыча пухлым пальчиком в сторону самодовольного Михалкова – Паратова, этот же хоть и дерганый, а любит ее, сострадала она Мягкову – Карандышеву; зачем только он с богатеями меряется?.. Каждый человек должен вращаться на своем уровне, а то или ты будешь завидовать, или тебе будут завидовать.

Выговор ее становился все более и более первозданным: дефти, кажный, должон, ты буш завидовать, тебе будуть завидовать, и я сам с нею вместе тоже возвращался к каким-то неведомым истокам, мне уже хотелось потянуться с оханьем, перекрестить рот апосля зевка…

Время летело незаметно, и вот уже полярный день, напоминающий вечер, сменился полярным вечером, неотличимым от ночи. Но мы-то вместо непроглядной тьмы видели в окне самих себя. Отвернись, попросила меня Танька, я халатик на ночь надену. Я снисходительно отвернулся к стенке и, выждав приличествующее время, с еще более снисходительной улыбкой перекатился обратно. Она стояла в трусиках и майке, как

Танька в огороде, и любовный индикатор в моей груди напрягся от нежности при виде парижских ажуров, обтянувших ее дряблеющую плоть.

Это вторая моя проблема: напряжение в груди начинает у меня спускаться куда-нибудь пониже с запаздыванием слишком длительным для современных свинских стандартов, мне требуются слишком долгие предварительные нежности…

Поэтому с простыми женщинами мне лучше не иметь дела.

Но сейчас я и сам был прост, как правда.

Не гляди, не гляди, смущенно пыталась она вернуть меня в исходное положение полустыдливыми-полукокетливыми пассами, чего на меня теперича глядеть – вона все ляжки рябью пошли… Она попыталась прикрыть могучие целлюлитные бедра пухлыми ладошками. В ответ я встал и обеими руками приобнял то, что когда-то было талией, – отчасти придерживаясь за нее, поскольку вагон заметно покачивало.

– Каки бочишши наела… – грустно бормотала она, сдаваясь, а я поглаживал ее складки на боках с такой нежностью и проникновенностью, словно это были рубцы, полученные на поле брани.

Да это и были рубцы, обретенные в безнадежной битве со временем.

Бережно обцеловывая ее крупные и добрые, как у лошади, губы, я со все нарастающей и нарастающей нежностью поглаживал ее отяжелевшую грудь, а ниже пояса под французскими ажурностями она была такая пышная, а притаившийся под наползающим животом вход в райский палисадничек был таким родным, таким гостеприимным, а реденькая травка у входа такой нашенской, леспромхозовской, без всяких признаков фальшивой платины, и грядки тамошние мы с Танькой уже успели увлажнить настолько от души, что мне значительно быстрее обычного понадобилось расстегнуть ремень. Который только вчера…

И у меня уже тогда похолодело в груди и начали неметь пальцы. И чем ближе мы подходили к тому побочному процессу, который нашему свинству представляется основным, тем сильнее нарастали холод и немота. А когда мой вздрагивающий от нетерпения полномочный посланник приблизился к гостеприимно распахнутым воротам, перед моими глазами хищно засверкали и заклацали никелированные кусачки, и мною овладел такой ужас, что перехватило дыхание, сердце же заколотилось так, что зазвенело в ушах. Вдобавок, пытаясь дать ему побольше простора, я перекатился на правый бок и нечаянно задел ногой позабытое в суматохе коромысло, которое в отместку так долбануло меня по затылку, что звон в ушах уже напомнил мне ликующий стон циркулярной пилы, наконец-то вырвавшейся на волю из распластанной плахи.

– Извини, мне как-то хреново, – с трудом выговорил я, не в силах оторвать взор от пляшущих перед глазами сверкающих кусачек.

Конфузно было до крайности, но поделать с собою я ничего не мог, даже дыхание возвратилось ко мне не сразу. Таньку, однако, инцидент привел в полный восторг. Заставив меня забраться под одеяло, она натянула на свои пышные дряблеющие телеса черный японский халат с белыми иероглифами, сделавший ее похожей на самурая, и принялась хлопотать: заставила меня выпить целую ложку омерзительного шарлатанского средства, невиданное изобилие которых нахлынуло на нас вместе со свободой, и отправилась ставить на уши весь поезд в поисках врача, невзирая на мои заверения, что я уже чувствую себя как нельзя лучше: конечно, я предпочел бы казаться умирающим, но ведь врач немедленно выведет меня на чистую воду…

Так и случилось: пожилой еврей, слегка косящий под Эйнштейна, нашел у меня остаточную тахикардию, не представляющую опасности для жизни, и, отказавшись принять Танькины пару сотен, с достоинством удалился.

После этого я сделал попытку предпринять вторую попытку, но Танька пресекла процесс на стадии первого похолодания: ляжь, ляжь, ишь ты – развоевался!.. Похоже, ей больше нравилось за мной ухаживать, чем получать долги, и меня это более чем устраивало: к лязгающим кусачкам в моем воображении присоединилось еще и воспоминание о недавнем конфузе…

Моя заботливая сиделка, с трудом примостив рядом со мною свой пышный круп, склонялась ко мне с девчоночьей нежностью на красном набрякшем от наклона лице, и я благодарно поглаживал ее пухлые пальчики, унизанные трогательно-вульгарными перстнями. Наконец-то я решился поведать ей, что такое зеленец и как его добывают. Грех-то, грех-то какой, скорбно пропела она и окончательно пригорюнилась: а что, для кого-то и мы такой же ж самый зеленец, скажешь, нет?..

Я хотел было согласиться, но не смог. Внутри нашей общей мечты мне казалось, что мы, люди, все-таки совсем не то, что промысловый зверь, что мы тянем на что-то большее…

Вечер до сна мы скоротали в точности так, как ей мечталось, – в мягком свете торшера она читала дамский роман: “Лазурная волна ударилась в белоснежный борт яхты, и немного изумрудного коктейля выплеснулось на золотистую от загара мраморную грудь Элен. Обнажив свой бронзовый атлетический торс, Раймонд упал на колени перед ее шезлонгом и принялся жадными поцелуями впивать ароматную влагу”, – а прихворнувший мужик на расстоянии вытянутой руки читал что-то серьезное, политическое, научное, “Загадка смерти Черчилля” или что-то в этом роде.

Вообще-то мне не дано спать в поездах, но на этот раз я выспался как младенец, и если бы не преследующие меня фантазии – попробовать, не попробовать?.. – доехали мы, можно сказать, как старосветские помещики.

Ее встретил шофер, совершенно неотличимый от тех мордоворотов, которые распинали меня в замке Командорского, а когда я увидел ее черный сверкающий джип, огромный, как снегоход, на душе у меня сделалось совсем муторно. Однако Танька в своих ужасных лисах, передав коромысло шоферу, на прощанье обняла меня, словно родная тетка: позвони, позвони, почти умоляюще повторяла она, рассовывая в мои карманы одну визитную карточку за другой, хоть какую-нибудь найдешь и вспомнишь…

Президент, успел прочесть я на той, что она сунула мне в нагрудный карман под куртку.

Но я решил позвонить ей не раньше, чем ко мне вернется уверенность в моей дееспособности. Однако неуверенность с каждым днем только крепла, плавно переходя в уверенность, что воображаемая рана, нанесенная мне Командорским, не затянется никогда.

Nevermore…

Ведь самым бдительным и неотступным моим врагом всегда оказывается мой самый верный и щедрый друг – воображение. Но моей душе – моей фантазии уже давно не по силам окутать меня спасительным облаком в одиночку, – я не безумец и не каракатица. Все мы созданы, чтобы витать в облаках, только мне для вознесения, увы, требуется преданная спутница, завороженная теми же чарами…

Однако именно этот путь и был перерезан сверкающим клацаньем кусачек

Командорского.

Как опытный невротик, я прекрасно понимал, что любые попытки поторопить распад овладевшей мною чары будут лишь укреплять ее

(греза может быть вытеснена только грезой), но именно она же и не позволяла мне набраться терпения: я испытывал невыносимый зуд ежеминутно пробовать, распалась ли она уже или еще нет, – в результате морок крепнул и ширился, овладевая все новыми и новыми провинциями.

И это при том, повторяю, что страшусь я только ничтожности, меня ужасает один лишь помысел ощутить себя жалким и презренным… Но кто из нас, по совести, не жалок и не достоин презрения в качестве физического лица, физического тела! Потому-то нет и обиды горше, чем утрата любви: это самое что ни на есть доподлинное падение с небес на землю, превращение из высокой выдумки в низкую материю. Прочность любви измеряется ее способностью в упор не видеть или перетолковывать в свою пользу все разрушительные факты, и Гришкина любовь ко мне с юных лет отличалась исключительной фактоустойчивостью. Зато и тем обиднее было бы ее потерять: чем надежнее и льстивее зеркало, тем сильнее и страх его разбить…

И страх в конце концов взял верх над верой. Победе злых чар изрядно способствовало и то обстоятельство, что в нынешних наших хоромах, вполне достойных высокого имени Лабиринта, мы с Гришкой обзавелись отдельными спальнями – в результате будничная процедура, которую прежде можно было проделывать между прочим, стала требовать несносных приготовлений: нужно было покинуть нагретую постель, поеживаясь, выбраться в коридор-меандр, треснуться коленом о дедовский сундук, ругнуться сквозь зубы, затем, потирая коленную чашечку, проскользнуть в тесно приоткрытую дверь, стараясь не разбудить хозяйку опочивальни, хотя именно для этого я туда и пробирался, затем приподнять одеяло, осторожно отпихнуть горячее тело, если оно расположилось слишком близко к краю…

За это время подвальный холодок в моей груди успевал дозреть до арктической стужи, пробравшись и в кончики пальцев, начинающих терять чувствительность, но отнюдь не забывающих вздрагивать в унисон с ударами сердца в ушах, тоже возносящимися до звона телеграфных проводов в ветреной степи, пока я наконец добираюсь до одеяла. Под гнетом которого единственным моим желанием уже остается страстная мечта, чтобы все мои одалиски наконец оставили меня в покое.

Чуткая Гришка даже в полусне понимает, что со мною происходит что-то странное, но ей не выбраться из дурмана тех успокоительных снадобий, из-под власти которых она теперь полностью не выходит, кажется, уже никогда, поэтому мне удается привести дыхание и сердцебиение в норму минуты за две – за три, после чего уже можно пускаться в обратный путь. Я забираюсь под собственное охладевшее одеяло, побитый лишь в собственных, но не в Гришкиных глазах: назавтра она помнит только то, что я ночью ее навещал, но почему-то быстро исчез, однако нескромных вопросов она не задает – если я что-то предпринимаю, значит, у меня на то есть достойные уважения причины. Иногда я, правда, прочитываю немой вопрос в ее чернооком взоре, но мне достаточно задержать на ней значительный взгляд – не все, мол, можно высказать словами, – как она тут же принимает мою игру, делая вид, что ей и вправду что-то понятно. Понятно что-то значительное и красивое.

Как все нормальные женщины, Гришка отсекает жизнь на миру от жизни частной абсолютно герметичной китайской стеной: снаружи – расчет, внутри – романтизм без конца и без края, вовне – диктатура фактов, внутри – царство грез. И мне без особого труда удалось окутаться туманной фантазией, обеспечивающей отсрочку.

Которая, однако, не могла длиться вечно.

Мое же воображение не видит принципиальной разницы между месяцем и часом, вследствие чего тревога воспользовалась отсрочкой гораздо плодотворнее, чем я, с каждым днем все обширнее и тверже упитываясь отсосанной у меня кровью. И все же избавление мне принесло нагое физическое тело. Однажды я проник в Гришкин будуар в одну из тех ночей, когда она в очередной раз пыталась исцелить душевный кризис кувшинчиком-другим чихиря, настоянного на феназепаме (я вполне уважаю ее душевные муки и все-таки не могу до конца сострадать тем, кто не умеет страдать красиво). Прокрадываясь к ее изголовью, я опрокинул опустошенный кумган, как я именую эти ее фигурные кофейники из “Тысячи и одной ночи”, – при всей своей благородной чеканке, он загремел и задребезжал, словно телега жестянщика. Я замер. Но Гришка даже не шелохнулась. Я немножко попинал серебрящуюся погремушку тапком – Гришка продолжала спать беспробудным сном грешницы, разметав черные змеящиеся пряди и тяжело, с мучительным всхрапыванием вдыхая и выдыхая. Я приподнял с ее ног козье одеяло, затем вовсе откинул его, – в зарницах мегаполиса ее ноги казались молодыми и стройными вплоть до самого темного треугольника, приоткрывшегося из-под взбившейся домотканой рубахи.

И впервые за много дней у меня что-то сладостно дрогнуло внутри.

И даже снаружи.

Еще не вполне отдавая себе отчет, что же я собираюсь предпринять, я, уже не таясь, сходил за махровым халатом, с комфортом расположился в кресле у Гришкиных ног и пресыщенным жестом включил бежевый торшер.

Тот самый, что мерцал сквозь прическу моей последней Таньки.

Избавившись от партнера-экзаменатора, который мог выставить мне неудовлетворительную оценку, я превратился в экзаменатора сам: нуте-с, нуте-с, чем порадуете?..

Вид снизу приятно удивил меня. Где некогда все было пусто, голо, теперь младая роща разрослась… Нет, я вовсе не имею в виду, что в пору нашей первой дружбы там была такая уж Сахара или что нынешняя картина оказалась очень уж новой для меня, нет; но покуда Гришка воображала себя казачкой, она еще позволяла себе промелькнуть передо мной при свете без покрывала, предавшись же фантазиям о своих черкесских истоках, она сочла необходимым ужесточить и стандарты целомудрия. И пока она выбирала для своих предков имя попышнее – темиргои? бжедухи? шапсуги? абадзехи? – меня же больше чаровали касоги, полки касожские, – ее физическое тело продолжало жить своей тайной жизнью, и теперь в одном из укромных урочищ вместо подвитых усиков молоденького казачка, кои в сочетании с диковато-красивым горбоносым профилем в свое время и побудили меня наделить ее ласковым прозвищем Гришка Мелехов, чернела раздвоенная бородка заматеревшего есаула, а то и войскового старшины. Без проблеска седины, хотя в распадках ее волос только еженедельное воронение гасит зажигающееся вновь и вновь мерцание старинного серебра, многократно повторенное во всех ее кинжалах и кумганах. Последняя из адыге…

Отданная в безраздельную власть своему феодалу. Который не торопясь поднялся с кресла, распустил пояс халата, по-хозяйски раскинул стройные ноги, стал меж ними на колени и взбил повыше грубую горскую рубаху. Что я, дятел – бревно долбить, презрительно кривили губы хранители леспромхозовского любовного кодекса, когда речь заходила о мертвецки пьяных женщинах, но каждый из нас все равно мечтал оказаться этим дятлом. И сколько же лет судьба продержала этот подарок у себя за спиной!..

Никакого холода не было и не предвиделось, – пыла, впрочем, тоже: было самодовольное неторопливое насыщение. Абсолютно мне не свойственное, но я ведь и не был самим собой! Я лишь отворачивал лицо, чтобы не слышать всхрапываний, не вдыхать перегара, который старался отравить и разрушить образ покорной полонянки.

И кем я только с тех пор не перебывал: распутным итальянским аббатом, растлевающим простодушную духовную дщерь, бургундским бароном, пользующимся правом первой ночи, римским патрицием, вступающим в обладание сирийской рабыней, гвардейским корнетом, удостоенным чести почитать вслух государыне императрице, и даже

Гришкой, только Распутиным, творящим блуд с фрейлиной ее величества,

– главное – не быть самим собой, потому что, когда я никого не изображаю, я и есть никто. Сорвались только роли тюремного надзирателя и красного директора – насилие меня как-то совсем не воодушевляет; бароны же и патриции, вероятно, не ощущаются мною как прямые насильники из-за того, что их жертвы и сами были воспитаны в той же системе мнимостей: сильным можно все. Они повелители, а не насильники.

Ясным днем, правда, среди декораций благопристойности, меня, случалось, подирал мороз, когда я вспоминал о своих ночных проказах: господи, до какого уродства я докатился!.. А если бы узнала Женя?!.

О ужас, лучше смерть!..

Насколько проще мне стало жить, когда Женя исчезла из моих грез, – отпала необходимость вечно творить подвиги. Если же не гнаться за красотой – что, собственно, плохого я совершаю? Ну да, стараюсь разогнать мучительные фантазии фантазиями более или менее приятными,

– кому от этого плохо? Ведь в медицинских целях все дозволено?..

Разрешено все, что не запрещено?..

Отвергнутый романтикой, я изо всех сил напирал на целесообразность.

Да и Гришка, я считал, остается только в выигрыше. И хоть бесчувственному телу равно, с кем, где, когда и как, судя по эпизодическим встречным и особенно прощальным многократным пожатиям, ей все-таки тоже кое-что доставалось. Может, правда, она принимала во внимание и какие-то побочные следы моих визитов, но так или иначе вопросительные взгляды прекратились. А меня стало не так воротить от ее самоутешительных возлияний, поскольку и мне от них стало что-то перепадать. Раньше я просто видеть не мог, сразу уходил к себе, когда она возникала в дверях с преувеличенно трагическим лицом черкесской княгини, затем раздевалась с преувеличенной четкостью подвыпившего кавалергарда, скрывалась в ванной, шумела кранами и, очевидно, воодушевляясь эхом, заводила казачью песню, от которой у меня прежде сжималось сердце, а теперь пищевод – мне серьезно казалось, что меня вот-вот вырвет.

Странное дело, сам твержу: человек должен жить воображением, должен жить воображением, – чем же на меня так разит от театральности?

Корыстью, желанием собрать урожай аплодисментов с мечты, которой следует служить бескорыстно? Или насилием, принудительным вовлечением ближних в свою игру? Презирая тем самым их собственные игры… Да, и этим тоже. Но меня еще и просто-напросто до безумия раздражает, как она уродует песню, и мною тоже чем-то оплаченную.

Оплаканную.

Прежде Гришка выводила ее как можно более красиво, так сказать, по-оперному, начиная и сама светиться совершенно оперной красотой, но с годами, перейдя от грезы о своих казачьих предках к

“подлинному”, то есть крикливому исполнению, она погубила свою фамильную песню, которая когда-то тем глубже пронзала меня своей дикой красотой, что мне не все в ней было ясно.

В огороде конопельки, верхи зелениють – меня милый покидаеть, вороны радиють, – кажется, так. Я даже укрылся в ванной и облил голову холодной водой, чтобы скрыть в стекающих ее струйках неудержимые слезы, коих я тогда страшно стыдился, еще усматривая в них проявление слабости, а не душевной высоты, хотя в той же самой нашей эпиталаме прямо пелось: кряче ворон, кряче черный, сидя на тычине, – плаче юный казаченька по своей дивчине. Но ему – в песне – было можно, а мне – в реальности – нельзя. Но, к счастью, обливание водой вполне допускало и уважительную причину, поскольку в Гришкином

Старочеркасске стояло невыносимое пекло, и не пот – горький полынный настой стекал из-под редеющей седой чуприны ее отца, которого я до сих пор даже мысленно не могу назвать тестем – слишком уж много глупого теста набито в это дурацкое слово почти что женского рода.

Уже после первого “баллона” – трехлитровой банки домашнего чихиря под стягивающую рот прошлогоднюю золотую айву ее батя начал преображаться едва ли не в Тараса Бульбу – розовый нос картошкой, оселедец, могучее пузо, загривок, вислые сивые усы… Тот низкий факт, что он, подобно и моему папе, где-то служил бухгалтером, лишь придавал картине восхитительное трагическое освещение: мне чудилась некая многоцветная, словно бухарский ковер, казачья Атлантида, поглощенная зверскими расказачиваниями, чудовищными войнами, типовыми хрущевками и оккупировавшей их древесно-стружечной мебелью

– и все-таки из последних сил тянущаяся к потомкам из-под толщи кровавых вод и промышленных стоков, пытаясь удержать над ними хотя бы последние усы, последнюю песню…

Не просто песню – зов предков различал я в Гришкином меццо и баритоне ее отца, прокуренном, как и его желтоватая седина бывшего блондина (черкесской серебряной чеканкой мерцала из кухни Гришкина молчаливая мать, почти не присоединявшаяся к нашему застолью. Нет ведь давно уже ни его, ни ее…). И все же теперешнее “подлинное”, фольклорное исполнение с полнейшей очевидностью обнажало тот факт, что дурманило меня не реальное казачество, но лишь греза о нем, отрадное мечтанье. Неужто и впрямь был прав Командорский: мы, русские евреи, преданные русской культуре до /самозабвенья,/ до готовности забыть все свое, – мы обожаем русские грезы и отворачиваемся от породившего их лона… Но ведь преданностью народным химерам и определяется принадлежность к национальной аристократии?..

Если меня обдает восторженным морозцем и слава, купленная кровью, и разливы рек, подобные морям, и даже дрожащие огни печальных деревень, – почему я должен еще и умиляться пляске с топаньем и свистом под говор пьяных мужиков?.. С пьяными мужиками я бок о бок пропахал половину жизни – с грузчиками, плотниками, звероловами и зверобоями, сплавщиками, матросами – и всюду становился своим в доску мужиком среди мужиков. Но чтобы усмотреть в них хоть искорку поэзии, я должен был гримировать их под героев Джека Лондона; а иссяк грим – осталась только скука да опаска. А вот казачки не нуждались в пикантных приправах…

Распинаясь в любви до гроба к папахам, черкескам, башлыкам и шашкам, я лишь исполнял свое предназначение служить резонатором, усилителем чужих сказок. Напитываясь ими и сам. Не зря когда-то евреев называли бердичевскими казаками! Я уже отчетливо ощущал на своих плечах черкеску с серебряными газырями, чувствовал тяжесть шашки на украшенном чеканкой пояске, мне пришлось даже дать своему стулу пару шенкелей, чтобы он не очень-то разыгрывался под седлом. Жаль только, что самого меня осадить было некому – мое закусившее удила пьяное великодушие несло меня через овраги и буераки, через провалы и болота: я приносил коленопреклоненные извинения за своих предков-комиссаров, покрывших себя позором за участие в расказачиваниях, и предлагал считать наш брак с Гришкой символическим примирением между классическим и бердичевским казачеством, да, именно казачеством, ибо русское еврейство, отпавшее от своей национальной грезы, за три-четыре десятилетия одолело тот же путь, на который у казачества ушли три-четыре века: вначале бунт и противостояние государству – а в конце верность престолу и отечеству. Ведь еврейское казачество уже двинулось верой и правдой служить новой власти, воображающей себя интернациональной, но обреченной переродиться в национальную, ибо никакая власть, кроме русской, в России удержаться не может. И советская власть совершила роковую ошибку, когда в угоду черни оттолкнула патриотическое еврейство, вместо того чтобы перерождаться вместе с ним.

Но и мы, русские евреи, совершили роковую ошибку, приняв голос черни за глас народа, хотя лишь аристократы духа служат народным гласом, и откачнулись от грезы, подарившей нам крылья, но теперь все расказаченные должны протянуть друг другу руки, чтобы вернуть себе общую окрыляющую сказку, и…

Удержала меня от этого словоизвержения лишь самая последняя не разъеденная чихирем вожжа: неприличное слово “еврей” всегда может спровоцировать какую-то драку. Вдруг бы Гришкин батя принял мои извинения с чрезмерной легкостью, отнюдь не принося ответных извинений за погромы… Почему я и завязал с пьянкой: это страшно понижает уровень бреда, наружу рвется самое первозданное. Но, кажется, я в тот раз все-таки успел “озвучить” свою внезапно народившуюся мечту отличиться в рубке лозы на императорском смотру,

– с чего бы иначе Гришке было обдавать меня такой нежностью черными солнцами своих черкесских глаз:

– Я представляю, как бы ты был хорош в седле!.. Как бы ты взлетал на коня, не касаясь стремени…

Она не раз видала, сколь играючи я перемахиваю через гимнастического коня.

Сивоусый батько, похоже, даже взревновал, завел, подпершись, облокотясь на домотканую скатерть: голубь сизый, голубь сизый, голубка сизийше – батька ридный, мати ридна, а милый риднийше… А потом с сомнением покачал мокрой от пота малиновой плешью:

– Без стремени на коня не всякий заберется…

Ах так? Я обвел их однокомнатную хрущевку требовательным взором – и конь восстал передо мной как лист перед травой.

В тот приезд нам с Гришкой отгородили угол платяным шкафом, который всяко был повыше любого жеребца. Я взялся за его край, слегка присел – и единым махом оказался на его широкой спине. Потолок только был низковат, пришлось припасть к луке. И свесившейся правой руке ужасно не хватало шашки.

– Шашку тебе?.. – В моем богоданном отце тоже взыграла козацкая удаль. – Будет тебе шашка!

Мы оказались на раскаленной улице среди растрескавшегося асфальта и пыльных пирамидальных тополей. Поскольку в те полусвадебные дни мы садились опохмеляться прямо с утра, Старочеркасск запомнился мне до крайности фрагментарно: пыльные тополя, шелудивые собаки – и вдруг оборвется душа: в прогале меж серым бетоном хрущевок внезапно вспыхивает в снегах, горящих как алмаз, седой незыблемый Кавказ. И тут же все снова меркнет в горячей пыли и раскаленном бетоне. Помню,

Гришка куда-то показывает рукой: это моя школа, – но в глазах у меня остается лишь сетчатая калитка да два бетонных квадрата под нею. По этой же причине решительно не помню, как мы с богоданным батей оказались в гараже, – вдруг пахнуло застоявшимся керосином.

Гараж был пуст – “Ладу” год назад угнали абреки. Посуровевший хозяин прикрыл скрипучие ворота, но из-за щелей все было видно. Как тогда с

Танькой в тарантасе.

Старый казак спустился в ремонтную траншею, присел, пошарил и выбрался наружу с чем-то длинным, умотанным в промасленную ветошь.

Размотал – и в пыльных лучах действительно вспыхнула самая настоящая шашка, с продольными желобками вдоль лезвия.

Она оказалась намного тяжелее, чем я ожидал, но зато удивительно пришлась мне по руке. Рукоятку составляли две пластины из какого-то дерева с грубой диагональной насечкой, но они были столь благородно отполированы ладонями моих богоданных предков, что я прямо-таки кожей почувствовал их рукопожатие.

Я несколько раз еще не в полную силу крест-накрест рассек светящуюся пыль и понял, что наконец-то вернулся к давным-давно знакомому и обожаемому делу.

Я подбросил промасленную тряпицу и уже всерьез со свистом рассек ее на лету.

– Настоящая гурда, – словно с сообщником, поделился я с наследником клинка, но он не понял, на что я намекаю.

А мне надо было бы намекнуть, что у нас в России чужое почти всегда кажется более поэтичным, чем свое.

– Раньше за нее срок можно было получить, – тоже со значением ответил мне потомок расказаченных. – Да и сейчас лучше не показывать.

Мы набили старый ватник невесть откуда взявшейся соломой и водрузили его на верстак, подобно римскому трофею. Старый рубака ахнул со всего плеча, но только сплющил свою жертву. Я же с потягом развалил ее до седла. И принялся учить старшего товарища по оружию знаменитому баклановскому удару. Однако не успел – ватник слишком быстро распался на никчемные, клубящиеся серой ватой ломти.

До сих пор ощущаю в руке эту упоительную тяжесть… Уж до того убедительно с нею чувствуешь себя /кем-то/. Отлично понимаю Гришку: черноокая казачка подковала мне коня – заманчивейшая пьеса для обоих актеров. Но когда она под балдой принимается играть в спектакле одного актера, отводя мне роль бессловесного зрителя…

Я знаю, высокие души не могут прожить без мечты о какой-то своей особой миссии в этом мире. И сказку о своем предназначении – коего не имеет ни единый из смертных – невозможно сочинить без сказки о своем происхождении, о заключенных в нем предзнаменованиях. Сказка индивида невозможна без сказки рода, а потому национальные химеры всегда окажутся сильнее личных и корпоративных, – ведь одни только национальные грезы уходят в седую древность, навевая отрадные мечты о каком-то бессмертии… Но в каких же казачьих былях или черкесских небылицах Гришка отыскала, чтобы верная жена, предварительно ударившись о косяк, выходила из ванной в мотающейся рубахе и твердой нетвердой поступью отправлялась на кухню, откуда немедленно раздавался разлетающийся звон грохнутой посуды? А когда, поеживаясь от брезгливости, супруг сунется ей помочь, она, высясь императрицей

Екатериной среди осколков, с надрывом взывала: “Прошу тебя, уйди!..”? В сущности, я соглашаюсь глотать всю эту низкопробность только потому, что знаю: сейчас она глотает феназепам, а через десять минут завалится у себя в спальне перед телевизором глотать что-нибудь еще из припасенного кумганчика, пока не сомлеет, а телевизор будет греметь и сверкать на безобразно повышенных тонах – то гульба, то пальба, – и когда идиотизм стрельбы и воплей примет окончательно бредоподобный характер, это будет означать, что теперь настала очередь и для меня разыгрывать свой спектакль, в котором уже она сделается насилуемой статисткой.

К этому, собственно, и сводится борьба лиц, классов и народов: каждый хочет заставить других играть роли именно в его спектакле. И когда я в зарницах мегаполиса разглядываю распростертое передо мною беспомощное женское тело, прикидывая сценарий на сегодняшний вечер, я всегда краем глаза фиксирую мерцание металлических частей висящего над ее постелью на расшитой водорослями зеленой кошме кремневого пистолета и на миг задумываюсь, каким же образом и в кого он в конце концов выстрелит.

Во всяком случае, не вечером, с вечера она засыпает беспробудно.

Лишь часа в два, в три она просыпается от похмельной жажды и, придерживаясь за стены, бредет по меандру через кунацкую в сверкающую европейскую кухню жадно хлебать воду из-под крана, откусывая глотки от бьющей чрез меру струи; затем, забрызгав все кругом, начиная с себя, она надувает водой прозрачный бурдюк из-под пепси и, прижимая его к груди, словно младенца, шатаясь бредет назад. И в эту минуту лучше не встречаться с нею глазами. “Кого ты, братец, ищешь?” – /“Тебя!”/ – отвечал казак и разрубил его от плеча почти до сердца…

Отцовская шашка теперь тоже поблескивает над ее ложем, но уже ничего не рубит. Я пытался рассечь ею свою старую куртку, однако только смял. Без любви, без сказки я ни на что не гожусь. А вот Гришкин пистолет вполне возможно, что и стреляет. По крайней мере я однажды застал ее за не таким уж странным для ее сценария занятием: с преувеличенной пьяной сосредоточенностью она, постукивая ее пальцем, словно перечницу, вытряхивала из мумифицированной пороховницы черный дымный порох на /полку/.

И в те минуты и недели, когда жизнь становится совсем уж обезгреженной, я иногда примериваюсь: а не сыграть ли в русскую рулетку кремневым пистолетом?.. Но в те минуты и недели, когда я

/никто,/ я ни за что на свете не рискну поставить на карту свое постылое существование. Зато когда я вовлекаюсь в пьесу с красивой ролью, в которой становится прекрасной и сама смерть, исчезают и причины играть с нею. Остается лишь мечтать, что на склоне дней мне подвернется завораживающий сценарий, завершающийся эффектной алой точкой.

В одиночку мне не опьяниться собственной выдумкой – мне требуется чарующая спутница, которая околдовала бы и меня своей неутоленной мечтой, одной из тех, чье мерцание никогда не гаснет на моем небосклоне. Но – первые же помыслы пресекаются сверкающим клацаньем у глаз, немотою в пальцах, холодом в груди…

Нет, я соглашусь предстать пред своими полуночными невестами только во всеоружии, очарованным и очаровывающим, но не разочаровывающим странником! Я ведь уж давно не гормональный вулкан, я вполне мог бы и вовсе обойтись без “этого дела”. Но без ощущения полноценности я не могу чувствовать себя красивым. Не чувствуя же себя красивым, я просто не могу жить. Я знаю, мои возлюбленные стали бы разводить ханжеский сироп – что это-де не важно, что им во мне главное – душа…

Но я-то знаю, что в глубине собственной души они все равно перестали бы ощущать во мне силу и красоту. Чем, собственно, только и приподнимает их над буднями мой голос.

Ведь я их вечный должник, провожать их ко сну – моя неусыпная забота. О которой приходится вспоминать если и не с утра, то едва ли не с полудня: черт, во Владивостоке уже вечереет, как бы Ирка не улеглась… Впрочем, если ее и разбудить, она не рассердится: еще в колыбели она приказала себе не заморачиваться, и никаким урокам судьбы с тех пор не сдвинуть ее с этого мудрого принципа.

Два развода, никакой толковой профессии – хорошо еще, новое время принесло новые красивые слова: не секретарша, а какой-нибудь менеджер по минету, не парикмахерша, а визажист… Я и сам однажды подкидывал Ирке деньжат на обустройство фитнес-камеры в ее собственной хрущобе, но средств достало только на неполную перепланировку – так и торчит элегантное парикмахерское кресло среди до нелепости разъехавшейся ванной, из стен которой там-сям пробивается извивающаяся проволока, напоминающая прическу каких-то горгон. Одну из которых я как-то даже застал у Ирки в кресле – стрижет и укладывает она, наверно, неплохо, ее, бывает, зовут в лучшие дома столицы Приморья.

У старшего ее пацана, похоже, не в порядке какая-то церебральная органика – очень уж он пухлый и серьезный для двоечника, у младшей, шустренькой, что-то с почками – другая мамаша затаскала бы по врачам и курортам или по крайней мере истерзалась бы, что не имеет такой возможности, но у Ирки на семьдесят семь бед один ответ – а, обойдется!..

Ей и годы не в годы – все такой же хорошенький паж с оттопыренной как бы в комической озадаченности нижней губкой и заранее беззвучно смеющимися шоколадными глазками. Я даже не знаю, на какие шиши она живет, – подозреваю, там пасется еще с десяток заезжих молодцов вроде меня: с нею на диво отрадно встряхнуться, хоть на три-четыре дня и ночи перевести дух от каторжной необходимости, ни на миг не расслабляясь, просчитывать последствия каждого своего шага. Когда я еще только начинаю прикидывать, как бы к ней выбраться, мне уже заранее начинает все сходить с рук, и даже бабок откуда-нибудь сваливается ровно столько, чтобы три-четыре дня не думать о деньгах, и даже дети ее на удивление кстати оказываются у бабушки или у подруги, когда она, беззвучно смеясь от счастья, бросается мне на шею в своем навеки недоделанном предбанничке.

Скатываемся по бетонно-бункерной лестнице, закатываемся под вечной изморосью в какой-нибудь приморский кабак, и поныне не расстающийся со спасательным кругом имен “Фрегат”, “Бриг”, а не какой-нибудь

“Танкер” или “Сухогруз” (левак всегда подкатывает по первому посвисту), гудим до утра, допиваем где-то под фонарями с какими-то морячками и морбячками, сами такие же морячки и морбячки, ввязываемся в какие-то приключения, неизменно заканчивающиеся миром и дружбой (держи краба, протягивает мне кто-то из темноты едва различимую растопыренную пятерню, и я сцепляю ее со своей, такой же мозолистой, железной и татуированной), пошатываясь, взбираемся по ночной лестнице, через каждые две ступеньки надолго припадая друг к другу, потом, уже мало что соображая, плещемся под душем в ее фитнес-камере, вывернутой проволокой внутрь, и совсем уже без сил плюхаемся в океанские колыхания ее огромной тахты типа траходром.

Сил, однако, у нас достает денька так на три, – этот жилистый царапучий мальчуган заводит меня до исступления, мне едва удается выкроить передышку – раз это мне зачем-то нужно, она и на это согласна – побродить по запущенному берегу /океана/. Разумеется, чтобы во что-нибудь не вляпаться, глазам приходится больше следить за береговой кромкой с толченым кирпичом, истертыми прибоем устричными раковинами да тугими, как хороший холодец, отвергнутыми родной стихией медузами, – но воображению-то за дымкою туманной открывается именно /океан,/ безбрежность за вереницей уходящих за горизонт острогорбых островов, оплетенных японской графикой, – какой же еще она может быть у врат Японского моря!

С Иркой нелепо говорить о будущем, о любви до гроба: сейчас мы счастливы, а все остальное – чистое занудство. И когда я ей звоню, она тоже не разводит сложностей – где я, с кем, когда приеду: она рада, и довольно. А кто там с нею колышется на нашей океанской тахте, я тоже не заморачиваюсь, – какой-нибудь старпом, бортмеханик…

Счастливо ночевать, дружище, семь футов под килем, семьсот футов под шассями, два дюйма до пупка… Как у меня, когда я с нею. Чистая ракета на старте…

Образ недоступной беззаботности отзывается во мне особой горечью, но, благодарение богу, не вызывает желания отравить чужую радость, так далеко моя ущербность не заходит.

Вот если бы я узнал об измене Елены из Якутска, это было бы серьезнейшее потрясение, пожалуй, навеки отнявшее бы у меня веру в человечество. Я ведь и сам с нею преображаюсь до неслыханной простоты, надежности, мастеровитости: первым долгом произвожу починку выключателей, розеток, столов, стульев, шкафов, диванов, дверей, утюгов, торшеров, кранов, смесителей, затем усаживаюсь с ее тоже серьезным, белым и пухлым сыном разбирать накопившиеся трудности по физике (“папа вернулся из экспедиции”), – при каждом моем звонке Лена напоминает, что с тех пор, как я растолковал Толику закон Ома, он только этот закон и помнит; кстати, и стиральная машина что-то снова начала стучать, и я принимаюсь дотошно выспрашивать, как стучит, да где, да обо что, и, самое удивительное, начинаю и вправду что-то такое кумекать…

И мне уже хочется, наведя порядок в хозяйстве, наконец-то расслабиться за вечерним чаем с еще горячим, желтым, как сливочное масло, кексом в растрескавшемся панцире, откуда выглядывает черноглазый кишмиш. (Впрочем, я и за вечерей не снимаю, но лишь расслабляю галстук, одна только мысль о котором в других ролях вызывает у меня содрогание.) За окном непроглядная тьма, но нам-то что за дело! Моя хозяюшка в пеннокипенном вечернем чепце была бы вылитая кустодиевская купчиха, если бы не очки. Отирая пот с наших пухлых щечек нежными махровыми полотенцами, мы степенно рассуждаем о людской неблагодарности. Лена грустит о том, что ее русские студенты отворачиваются от классиков – Валентина Распутина, Чингиза

Айтматова, а якуты и того пуще – норовят возвести в классики своих:

Ойунского, Новикова, Яковлева, на одни имена посмотреть – все же заимствовано у нас! Я со знанием дела тоже поддакиваю: да, мол, хрен бы они имели, а не алмазы без наших геологоразведок, без наших

“мазов” и “Кразов”, без наших экскаваторов – карьерных, вскрышных, цепных, роторных…

В моей памяти и след простыл, как я когда-то рвался в эти края ради волшебных звуков: кимберлитовая трубка, оливин, гранат, ильменит – и как у меня захватило дух, когда в превосходящей всякое воображение вогнутой пирамидище карьера чудовищные самосвалы показались мне изделиями тульского Левши. Серьезному мужику, которого не проведешь на мякине, ни к чему миллионы квадратных верст тайги и тундры, омываемых дивными звуками Алдан, Вилюй, Олекма, Индигирка, ему не интересна даже могучая Лена с ее скалами-/щеками,/ у него под боком своя дебелая Лена. У них там за стеклом извечный сталинский административный центр с перебинтованными теплотрассами на козлах, погруженный в вечный морозный дым, в который безостановочно струят свое клубящееся дыхание вечнорокочущие автомобили, – заглохнуть на миг в этом проклятом крае означает заглохнуть до лета, а у нас здесь

Кинешма, конфетки-бараночки, коварная кошка ластится к розовым облитым плечам…

Мы и спать укладываемся не торопясь, и колечко презерватива я высвобождаю из пакетика так же степенно, как кишки из электрического утюга, хотя в исходном моем обличье малейшая примесь деловитости немедленно отбивает у меня всякую охоту. Здесь же у меня трудность только одна – разыскать под моим белым безволосым брюшком свой упрятавшийся в норку петушок да кое-как нахлобучить на него резиновый беретик. А там потихоньку-полегоньку… И все же – все же

Командорский оказался сильнее: теперь у меня холодело в груди от одного лишь ее вопроса, когда я приеду… И, словно в забытые времена, мерзлота слегка оттаивала лишь от былых таинственных имен: тойон, чорон, олонхо, дэгэрэн ырыа, ункуу ырыата…

Зато Юлина звуковая свита до сих пор обдает меня поэтическими мурашками: Ангара, Байкал, Хамар-Дабан… Однако эта рябь не добирается до ледяных глубин моей души. Лишь греза о прежней Юле все-таки пробегает по ней рассеянными пальцами гитаристки – греза о дерзкой аспирантке в обтягивающей белой футболке с неожиданно тоненькой для ее пухлого подбородка и носика бульбочкой талией, немного сдвинутой к подмышкам. С иркутскими химиками на жарком галечном берегу дышащего ледком ирреально прозрачного Байкала я тоже напевал под Юлину гитару: ядерный фугас летит, качается, от него хорошего не жди, – если даже кто-то окопается, от волны ударной не уйти… Пока добродушный квадратный парторг на пике блаженства не воскликнул: “Эх, хорошо в стране советской жить!” – на что Юля мгновенным эхом отозвалась: “Мы забыли вторую строчку: эх, хорошо страной любимым быть”. И никакие мензурки разбавленного снеговой байкальской водой химически чистого спирта под полудрагоценного вязкого омуля не могли отклонить ее от главного принципа ее тогдашней жизни: химику никакая вычислительная техника не поможет – надо варить, варить и варить!

С Юлей я обращался в завзятого туриста: не зная устали, мы брели по горам, по долам до какой-нибудь тайной бухточки меж растрескавшихся до состояния прессованного щебня сизых скал, где, растелешившись, тщательнейшим образом обследовали друг друга на предмет энцефалитных клещей, и я был худ и мосласт, и даже мой любовный жезл напоминал берцовую кость, а потом включали знающую свое дело “Спидолу”, тут же ловившую преданно любимого Юлей бархатного Муслима Магомаева: возле речки таежной, у палатки вдвоем мы с тобой осторожно в тихом вальсе плывем…

Странное дело, в глазах стоит крошечный кружочек света на моей ладони, в ушах звучит пресерьезное Юлино предостережение не сломать светлячку фонарь, а комаров что-то совсем не помню. Да и впивавшийся в нас байкальский щебень нисколечко не препятствовал нам впиваться друг в друга…

В последний раз мы тоже порядком поизмывались друг над дружкой в ее звонком бревенчатом доме с кружевными серыми наличниками, но я уже старался поменьше впиваться, чтобы руки не утопали слишком уж глубоко: алчность сменилась мучительной нежностью, когда я увидел ее с пачкой билетов на туристическом ангарском дебаркадере – раздавшуюся, раздувшуюся, словно намечавшийся второй подбородочек, подобно лопнувшему нарыву, теперь поразил своей заразой всю ее плоть… Июльское солнце, утысячеренное стремительным зеркалом Ангары, жгло ее нещадно, и щеки ее были столь же неправдоподобно фиолетовыми, сколь неправдоподобно зеленой была прозрачная вода на мелководье. Мне и сейчас достаточно воспроизвести в своем воображении эту растерянную толстуху среди радостно гомонящих пассажиров, чтобы накопившаяся досада на неотступное дежурство сменилась раскаянием и нежностью, и под телефонную вьюгу и еле слышные переборы ее гитары мы обещаем друг другу с первым же теплом закатиться куда-нибудь на другой берег (это обещание не слишком сгущает холод в моей груди и немоту в пальцах, ибо до тепла еще нужно дожить). /Жарки,/ растроганно вспоминаем мы тамошние цветы, оранжево-нежные, словно засветившийся воздух, – пожалуй, тот редчайший случай, когда вещь оказывается еще прекраснее имени, – и вполголоса, таясь я от Гришки, она от матери, запеваем: и под ногами сквозь туман хрустит хребет Хамар-Дабан.

Голос – вот что заставляет дрогнуть мертвую глубь: ведь он совсем прежний…

Деньжат не надо подкинуть? – как бы небрежно интересуюсь я, и она отвечает с неизменной торжественностью: нужно уметь прожить на то, что сам зарабатываешь. “Мне не стыдно ходить в секонд-хэнде, пусть будет стыдно тем, кто меня до этого довел”.

Эта возможность отнестись к себе торжественно необыкновенно важна для нее – как, впрочем, и для любого из нас, – и я всегда стараюсь закончить наше воркование каким-нибудь торжественным аккордом. Нам мало знать, что нас любят, – нам еще и требуется чувствовать, что нами любуются. “Жалеет” – как убога эта животноводческая формула любви!.. “Любуется” – уже теплее, но высшая любовь – это благоговение.

Увы, дарю я его уже немногим. А еще вернее – никому. Разбился светофильтр, когда-то позволявший мне едва ли не в каждом биче разглядеть какой-то символ.

Как бы только, размечтавшись, не пропустить звонок Нинке из Дудинки.

Я ее никогда не созерцал и почему-то не могу даже вообразить среди тамошних заполярных вьюг – я всегда сваливаюсь ей на голову ранней июньской весной, когда енисейский откос уже переливается бескрайним ковром вытаявших бутылок, а на изрубленном бешеными потоками берегу еще разложены рассыпающиеся на прозрачнейшие стрелки полутораметровые льдинищи. Причем сваливаюсь непременно с растянутой лодыжкой, как и в первый раз, когда нас действительно сбрасывали с вертолета тушить огненную осеннюю тундру, и Нинкина барачная комнатенка вновь превращается в медпункт, и Нинка снова пускается в упоительные хлопоты: эластичный бинт, который здесь всегда в дефиците, толченый лед, который здесь всегда в избытке…

Ее барачная комнатенка с треснувшей плитой не кажется мне убогой – я и сам вырос в точно такой же, а после палаток и ночевок под открытым небом в полуметре над вечной мерзлотой она и вовсе превращается в преуютнейшее гнездышко. Но, несмотря на восхитительный контраст повергающего в трепет величия природы – чего стоит одна только выпуклая грудь Енисея, мощно загибающаяся за горизонт, откуда маячат сквозь синюю бензиновую дымку округлые горы, – и советского барачно-сталинского убожества с неизменно загипсованными попрыскивающими паром теплотрассами на деревянных крестовинах, мы удаляемся под сень струй в слоновье-серый /балок,/ вагончик на исполинских полозьях, на краю все еще буро-фиолетовой тундры, удаляющей докучных, и там, среди облезающих огромными клоками шелудивых оленьих шкур, коими обиты стены балка, завесив крошечные окошки от нескромных глаз и незакатного солнца, мы запечатываемся в кокон моего двуспального спального мешка. Но даже в мешке заметно, до чего она бело- и тонкокожа, подобно большинству рыжих людей, с белыми ресницами, являющимися для нее предметом неусыпных наблюдений и подкрашиваний. Ее кожа особенно бела и тонка под моей смуглой ручищей, покрытой смоляной шерстью.

Нинка Дудинская и в мешке остается медсестрой и в самые захватывающие мгновения не забывает о компрессах и припарках, и даже по телефону первым делом интересуется, как там моя лодыжка, хотя за пределами Нинкиной мечты моя нога, наше единственное общее дитя, всегда остается в полном порядке: я ведь не такой сумасшедший, как она меня малюет.

Однако, отдаваясь грезе Нининой, не упустить бы Марининой: в ее стеклянно-кирпичном Академгородке даже самый мой голос вывертывается столичным фатом, стремящимся быть в курсе всех снобистских новинок с единственной целью обронить о них скучающее надменное словцо в соответствии с извечным архетипом “и ничего во всей природе благословить он не хотел”. Мой всеохватный скепсис вызывает у Марины страстный гортанный смех, она уже в двух шагах от оргазма… Ну и слава богу, я добрый. У меня-то у самого там ничего даже и не вздрагивает – кажется, там просто гладкое место, – в тревоге начинаю нащупывать, но…

Но, ударившись оземь, я тут же превращаюсь в пылкого Ромео: под пузатыми цементными балясинами Нонны Омской я голосом Паваротти исполняю “Cеренаду” Шуберта и с обезьяньей ловкостью вскарабкиваюсь на балкон с охапкой черных роз в челюстях, чувствуя, как внизу пульсирует тот, кто только что воскрес из небытия. Однако на очереди уже Екатеринбург, мне нужно срочно окунуться в чан с волшебным отваром, чтобы вынырнуть прибабахнутым интеллигентом: “Кы, Кы, Кы,

Ккьерккеггор, Сы, Сы, Сы, Ссартр-тр-тр-тр-тр”, – млея от нежности, наслаждается моим дребезжащим тарахтением Бэлла, пока я охлопываю себя в поисках пропавших очков. Но ее мечта уже начинает угасать, а потому и у меня назревает проблема, как бы не перепутать Бэллу с

Аллой: я ведь могу лишь усиливать, но не создавать.

В Перми же я – не слишком твердо ставший на путь исправления бандюган, одного появления которого на коммунальной кухне, в обвислой майке на жирных телесах, расписанных чувствительными сентенциями и аллегорической графикой, бывает достаточно, чтобы соседи начинали обходить Наталью на цыпочках. А чтобы освежить их чувства, она время от времени сообщает им о моих звонках, невольно воспроизводя мою волчью улыбку, обнажающую нержавеющую пасть.

Посмотрела бы она на меня, на криворотую сутулую жердь в Вятке (от слова “Киров” меня слишком уж воротит) – вечный неумеха, неудачник, которого только ленивый не облапошит, которого нужно с утра до вечера жалеть, наставлять и растирать спиртом из-за его вечного бухающего кашля, – но какой детской привязанностью он за это платит!..

Зато в Нижнем мы сходимся с Ольгой как два гордых посланника двух равновеликих держав, каждый с орлиной выправкой, каждый с орлиным профилем, хотя она воодушевляет только безработных на бирже труда, а я – я всеобщий утешитель; мы и в постель обрушиваемся с гордо поднятым челом, каждый во главе собственного невидимого войска. Вот видишь, я тобой обладаю, каждым могучим ударом говорю я ей – и слышу, как она взывает к своему войску: видите, как покорен!

Затем по-быстрому Ярославль, Кострома, Владимир, Пенза, Вологда,

Тула, Орел, Брянск, Мурманск, Смоленск, где я испытываю мимолетный укол раскаяния за то, что когда-то пожертвовал пятьсот рублей на образцово бездарный памятник Твардовскому, беседующему с

Теркиным-гармонистом, но в целом каждая возлюбленная отзывается во мне каким-то собственным поэтическим звуком, деревом, карнизом, откосом, и только Москву я со вздохом обхожу стороной.

Возрастом мы с Лерой оба были сосунками, но я еще только и умел, что ставить засосы, а она уже выучилась загадочно щуриться, внезапно застывать со струящейся сигаретой на отлете, – вылитая, одна разница

– худенькая и зябко кутающаяся в платок Белла Ахмадулина…

Разумеется, она не могла не считать меня провинциальным дурачком, кем я, собственно, и поныне пребываю, а я еще не нащупал свое призвание отзываться лишь на чужие мечтанья, но, напротив, пытался вовлечь ее в свои неясные бредни, стараясь, быть может, обрести отдохновение от снедавшей меня всю мою жизнь неосознанной тоски по вечной Жене (вина перед бледной тенью в сером ватнике еще не легла на мою душу каменной плитой). Женя, Ахматова, Ахмадулина – такой, возможно, была цепочка, приковывавшая меня к Лере. Но ведь и она вроде бы не противилась, подставляя худенькую грудь под поцелуи, как под рукомойник, ведь и она, задохнувшись, восторженно шептала мне:

“Сумасшедший!..” – когда я не успевал рассчитать силу своих объятий…

Словом, я был до крайности растерян, когда на последние копейки приехал к ней под Новый год в набитом под завязку ночном всеобщем вагоне, а она отправилась на вечеринку к институтским приятелям, – я так и просидел вторую бессонную ночь на вокзале, горестно уставившись в затоптанный слякотный пол. И больше ей не звонил.

Но лет через двадцать она внезапно явилась передо мной со справкой из горсправки, и мы, уже вдвоем, часа этак четыре просидели в кафе

“Север”. “Ты жене никогда не врешь?” – как бы между прочим спросила она, и я спокойно ответил: “Вру”. Но врать сверх обычного не понадобилось: она приезжала раз лет этак в пять-десять, и все ограничивалось тем, что на прощание она целовала меня в губы, со смешком сообщая, что я единственное светлое пятно в ее жизни: бывший муж, генеральский сынок, оказался полным ничтожеством, да к тому же еще и жмотом, хотя в институте заваливал ее георгинами с папиной дачи, сын сынка вырос окончательным обормотом, да к тому же еще и алкашом, – на таком фоне нетрудно оказаться светочем. Да и сама она при наших сверхредких встречах всегда бывала такой умной, тонкой, светящейся серебряной с чернью горечью стареющей аристократки, вынужденной доживать среди плебса, что спазм в моей груди рассасывался лишь дня через три. Но – я уже не могу поверить в безоглядность ее грезы, а без этого мой отражатель не может усилить ее до забвения реальности, ему удается лишь на несколько дней опечалить меня: а счастье было так возможно…

В Алма-Ату, ныне Алматы, я тоже не звоню: Алсу, мне кажется, уже давно способна без меня обойтись, а потому и отражатель мой уже давно отвернулся от нее к другим источникам чарующих сказок – мы и без того уже слишком сильно разбавили вино наших воспоминаний слащавой водицей всего лишь приятельских звонков. Мне когда-то нравилось думать, что ее отец не казах, а /уйгур,/ и страсть ее диагональных глаз была неотличима от ярости, когда она скакала на мне, златовласом витязе с полуметровым мечом, верхом в любовную сечу. Ее обрубленный шашкой конский волос распадался надвое, индиговый ореол съезжал набекрень, под азиатскими скулами проступали темные впадины, и все же не в буре был бог, а в горной хижине, которую Алсу наполняла своим журчащим лепетом. Именно в вещественных и невещественных окрестностях этой горной хижины мы подарили друг другу три-четыре тысячи летных часов счастья и даже сумели не запятнать упреками, лживыми, как все упреки, те упоительные минуты, когда мы обмирали под строгими пагодами голубых тянь-шаньских елей, устремленных в космическую синь, уходящую за сахарные изломы сверкающих снегов (“Сияет Белая Гора, как наважденье неземное!” – звучало в моих ушах), те минуты, когда мы, подобравшись, перебирались по стальному вертикальному рассекателю через бешеную оглушительную речку, когда брели по черным заплаканным камням за эдельвейсами… Вот уж кто до слез жалок в сравнении со своим гордым именем! Надеюсь, что и в ее главном мире, мире фантазий и воспоминаний, мы хоть изредка катаемся по набрякшему снегу, словно по весенней клумбе, а потом в жирном, щекочущем щеки, оседающем бисером в моей златокудрой бороде тумане тщетно ищем спуск среди уносящихся в непроглядное молоко черных заплаканных обрывов и наконец возвращаемся к жизни, разглядев, как туман сгущается во что-то строго прямоугольное, а значит – человеческое… Во мне до сих пор отзывается пронзившая меня в тот миг сказка: в противостоянии безумству природы человек человеку друг.

Прощай, мой золотой ручеек, журчи другим в своей астрофизической хижине, укрощай других диких жеребцов! И не нужен тебе никакой крем для веснушек. А тех, кто не может их включить в трогательную сказку, немедленно шли ко всем чертям.

В Болонью с ее перекрестившими небо черными прожекторами сразу двух падающих башен я тоже не звоню. Поистязали мы друг друга в пустом университетском амфитеатре, достроенном из римской каменной подковы, побродили в обнимку с нервной хохотушкой Рафаэллой (она и не знает, как это сладостно звучит: /итальянка,/ пускай и огненно-рыжая!) под бесконечными аркадами, одурманиваясь змеящимися изумрудами и рубинами мокрого асфальта, замерли в последнем объятии перед светящейся пастью последнего автобуса – и будет. Прощай, моя милая болонка, моя пылкая вспыльчивая синьора профессборе, закатившаяся стелла миа с крепкими кусачими зубами, слишком крупными для ее вишневого ротика, как это бывает у детишек, только что сменивших измельчавшие молочные зубы на стационарные.

Загрузка...