Мордатый Семен копал картошку за линией, оттаскивая мешки в собственный погреб, похожий на блиндаж, для надежности обложенный списанными из больницы спинками кроватей. Спинки были доставлены на единственном средстве связи – ежедневной дрезине – с того полустанка, где я столь неудачно оседлал “ишака”, полустанок в
Рылеевке именовался пышно – Станция. Семен пренебрегал коллективными мероприятиями, а потому умел он играть в волейбол или не умел, сказать не могу. Наверно, умел – здесь все этому выучились в армии, после которой, похоже, ни у кого больше не случалось ничего интересного. (Не считая пьянки: просыпаюсь – мать честная, где я?..
Слышу, под боком чегой-то шевелится… Думал, баба, трогаю – крыса!)
Хуже всех играл Костя, который не служил из-за своего сердечного недомогания, чрезвычайно престижного, – когда он по лимиту ошивался в Ленинграде, его никогда не забирали в вытрезвитель: он показывал справку, и его прямо на “луноходе” отвозили в общагу. Чтобы скрыть свою косорукость, он намеренно придуривался, мог вдруг с воплем: “А ну, после третьего стакана во лбу!” – зафутболить мяч аж за сортир, в бескрайние клюквенные просторы. Чтобы потом сгонять за ним своего десятилетнего сынишку Жорку – здесь никто, от мала до велика, никогда не снимал резиновых сапог. Жорка, кстати, был очень шустрый и смышленый, зато сын Николая с утра до вечера безразлично мусолил пряник, казалось, всегда один и тот же. Не помню уже, как его звали: детей каждое утро отвозили в школу на дрезине, я “учил” только взрослых, так что запомнился он мне больше своей склонностью оставлять кукиши экскрементов в самых неожиданных местах. Помню, его очень культурно отчитывала дочка Семена: “Ну, и что ты этим доказал?
Свою неразвитость, и больше ничего. Позасирал весь двор и рад по уши!..” Она была серьезная барышня, училась в райцентре в торговом техникуме и всегда приезжала к родителям с одной и той же книгой
“Организация торговли непродовольственными товарами”. Интересно стали учить, дивились бабы, прямо так и говорят: учится на вороведа.
Торгово-промышленное семейство Семена – это были единственные серьезные люди в нашем дворе. Остальные – мужики по крайней мере – и жили так же, как играли в волейбол: снисходительно, с папироской, чтобы, отдавши дань пацанской забаве, наконец-то перейти к серьезному мужскому делу – отправиться за парой (для затравки) полбанок в дощатый “синенький” магазин, где кустодиевская супруга
Семена, губы сердечком, торговала водкой, солью, хлебом, рыбными консервами, мылом, повидлом, пряниками, граблями и резиновыми сапогами, которые я в этот же день и приобрел, заодно выставив команде ту самую пару полбанок для первого знакомства. Меня же в благодарность без лишних формальностей, поскольку поссовет не работал, при помощи гвоздодера ввели в обладание пустовавшей комнатой бежавшего два года назад прежнего учителя.
Водки, естественно, не хватило, и я еще и поэтому плохо запомнил жен, во время игры подбадривавших мужиков азартными возгласами, а после куда-то пропавших – как, впрочем, и остальная вселенная. Я выделил только Костину Настю, почему-то остававшуюся даже на солнце, правда, уже клонившемся за болота, в сереньком ватничке, – выделил и навсегда запомнил, хотя она постояла с болельщицами совсем недолго, не произнеся ни слова и улыбаясь через силу: мне уже тогда показалось, что ее томит какая-то тайная печаль, придавая самую настоящую утонченность ее – в этом дворе прямо-таки бросавшемуся в глаза своей бледностью и хрупкостью – светлоглазому лицу.
Наделенному к тому же легкой асимметрией, подобно одной из мадонн великого Эль Греко. Поэтому, когда она незаметно исчезла, я решил, что ей неловко за своего предающегося шутовству супруга. И немножко пожалел, что мне не удалось покрасоваться перед нею своим атлетическим торсом, когда я, разгорячившись, стянул рубашку. К тому же я не хуже Сереги играл в волейбол и не хуже Кости на гармошке, что и продемонстрировал, когда мы за сараем распечатали первый пузырь. Но Костя не позволил мне снять еще один урожай теперь уже с его единственного поля.
– Вы там у себя в Ленинграде бренчите своего Окуджаву на ваших бренчалках, – оскорбленно изъял он у меня свою тальяночку, двадцать три на двенадцать (число голосов и басов). – А мы будем на русской гармошке – нашенскую, флотскую!
И, развернув мехи, обнажая в залихватской улыбке стальные зубы, а в распахе застиранной неопределенно-клетчатой рубахи рваную тельняшку
(на флоте он, естественно, тоже никогда не служил), Костя очень громко, но без малейшей фальши завел любимую перевранную песню:
– Шаланды полные вскипали, в Одессу Костя привозил, – преисполнившись особого шарма в припеве: – Но и молдаванки, и перессы обожают Костю-моряка.
Стальные зубы его засветились фатовским обворожительным золотом:
– Перессы – это которые любят плясать у молдаван, – снисходительно разъяснил он мне, городскому несмышленышу.
Он и в школу – довольно большую комнату при поссовете – заглядывал как бывалый джентльмен, которому все, что я могу сказать, давно известно. Но, поскольку на его снисходительный вид никто, включая его жену, не обращал никакого внимания, да и обращать было особенно некому, он снисходить скоро перестал.
Однако домой ко мне нет-нет да стучался – и я уже по стуку угадывал, в каком обличье на этот раз он явится мне из тьмы (за недолгие, казалось бы, годы в большом городе я успел забыть, до чего мало света достается людям в наших широтах!). Морячком-простягой, без церемоний печатая резиновыми сапогами стертый индейский орнамент, он вразвалочку подходил к столу, брал с клеенки бутылку сухого вина, которое я держал больше для того, чтобы не забыть, что где-то еще существует цивилизация, бесшабашно вертел, разглядывая этикетку в неверном мерцающем свете голой лампочки:
– Что это за балда? А, сушняк!.. Охота тебе сухари давить, сосать кислятину…
И я понимал, почему его и без того курносый нос вдавлен слева, словно пластилиновый.
Но иногда он вдруг возникал на пороге рафинированным аристократом: необычайно корректно (то есть холодно) здоровался, долго и тщательно вытирал ноги и на всякую мелочь просил дозволения:
– Вы позволите вашу бутылку? “Вазисубани”. Марочное. Это правильно.
Чем здоровье портить бормотенью. И доктора советуют: на каждый килограмм веса нужно каждый день выпивать десять грамм сухого вина.
Знаете, как в народе называют “Вазисубани”? Вася с зубами. А плодово-ягодное – плодово-выгодное. Темнота. Лучше народа никто не скажет.
Потом обязательно вворачивал, что его на Станции готовы были взять на работу в придорожное кафе “Фрегат”, куда, случалось, заворачивали иностранцы, но дело не сладилось из-за мелочи: “Языков не знаю”, – выглядело это незнание совершенной и даже странной случайностью.
Прощался он только так: “Извините за компанию” – и я переставал понимать, с одной стороны, кому понадобилось вышибать зубы такому джентльмену, а с другой – почему этот британский лорд не расстается с рваной тельняшкой и для чего ему нужен этот редеющий чубчик, чубчик, чубчик кучерявый белобрысого Ванюхи-гармониста.
Его сынишка Жорка казался гораздо толковее папаши и часто заходил послушать умные разговоры ко мне в вечернюю школу, понемногу превратившуюся в некое подобие элитарного клуба, особенно на уроках литературы, где я просто пересказывал книгу за книгой, обходя советский официоз. Я быстро просек, что если всерьез начну их чему-то учить, то потеряю последних учеников. И хотя этого все равно бы никто не заметил – довольно было выставлять в журнал какие вздумается положительные отметки, – мне все-таки хотелось чем-то с ними поделиться. Теперь-то я уже ясно понимаю, что главная задача единого образования заключается не в том, чтобы доставлять одинаковые реальные познания всем людям подряд – это невозможно, а в том, чтобы обеспечить их принадлежность единой цивилизации, наделить их общей системой базовых иллюзий. Но это как будто понимали и лучшие из моих учеников (а худшие ко мне просто не ходили): как только я начинал рассказывать что-то конкретное о синусах и валентностях, на следующем уроке у меня сидело уже не пять видавших виды учащихся, а один, вернее, одна – Настя, с неизменным выражением тайной грусти на бледном эль-грековском личике. Но если я начинал, словно бы впервые в истории, размышлять, каким же образом из двух газов могла возникнуть вода, на обожженных морозом и водкой физиономиях низовых путейцев показывалось нечто вроде любопытства. А застенчивый разбойник Николай иногда после занятий даже заходил ко мне с бутылкой потолковать, как же ухитрялись вычислять площадь треугольника в Древнем Египте, и сам начинал что-то чертить на клетчатом листке, тяжело дыша, вернее, отдуваясь, и под его богатырской грудью вздымался и опадал еще более богатырский живот.
Он готов был учиться, но только с самого начала – как будто мы были первые люди на земле, задумавшиеся, откуда берется ветер, почему лето сменяется осенью и куда деваются сгоревшие дрова…
Но тут уж внимал мне самозабвенно, словно малое дитя. Словно тот же
Жорка, когда увязывался посидеть со взрослыми мужиками. А
“практические” познания о квадратных уравнениях и органических соединениях – да кому они могли пригодиться в поселке им. Рылеева, из года в год занятом подсыпкой щебенки под норовившую уйти в болото от своих стратегических обязанностей одноколейку?
Составы по ней проползали исключительно ночами, за ночь не больше одного, причем всегда пассажирские, с потушенными огнями и задернутыми окнами. Перевозили они нечто настолько тяжкое, что на стыках бухали, подобно паровому молоту (табурет вздрагивал под тобой), и до самой колючей проволоки-трехрядки, за которой окончательно скрывались из глаз в чахлом ельнике, даже в самые лютые морозы выдавливали из земли ее ржавые соки, размывавшие щебеночный балласт, ради постоянной подсыпки которого и существовал поселок им.
Рылеева. Что происходило за колючей проволокой, никто в Рылеевке не знал, да и не очень интересовался. Рассказывали, какой-то отчаюга пристроился на задние буфера, посмотреть, куда его завезут, и больше ни единая душа его с тех пор не видела. Изредка только над ночными болотами разносился низкий звук “М-М-М-М…”, настолько утробный, как будто исходил из бесплодного чрева самой матушки-земли.
Один такой стон внезапно послужил переключателем, перебросившим
Костю из рачительного Хозяина, степенно толкующего о видах на урожай
(был и впрямь, говорили, случай, когда он вдруг взялся пропалывать свой утопавший в бурьяне участок за линией, да так и бросил на полдороге каторжной полуобритой шевелюрой), в сурового Воспитателя:
– Принюхался – эт-то еще что за эптвоюмать?.. – от Жорки куревом тянет. Я, не говоря ни слова, достаю пачку “Беломора”: на, говорю, жуй. “Не бу-уду…” Я, не говоря ни слова, снимаю ремень с бляхой: видал, говорю, флотский якорь – щас, говорю, отпечатаю у тебя на заднице! Стал жевать. Жует. Я смотрю. Ничего не говорю. Сжевал одну.
На еще! “Не бу-уду…” Я, не говоря ни слова, спрашиваю: а ты видал, чем на флоте учат? Жует. И так всю пачку. Тут его как начало чистить
– минут с десять травил. Я, не говоря ни слова, гляжу. Наблюдаю.
Кончил. Ну что, говорю, будешь еще курить? “Не-ет…” Все. Больше как отрезало. С бабами тоже надо построже… Я заметил, Наська по гулянкам повадилась – ну, меня-то не обманешь, я выхлоп сразу чую… Я ей сразу сказал: еще раз унюхаю – бутылку в глотку вобью. И все. Как отрезало.
Иногда, правда, на него вдруг находила подмигивающая игривость в духе красавчика Сереги:
– С бабцом уметь надо!..
Но меня это даже не коробило – мое воображение отказывалось принять, что речь идет о бледной мадонне в демисезонном ватничке.
Странное дело – оказывается, я помню ее хуже всех… Про все ужимки и прыжки Кости или Сереги я мог бы рассказывать часами, а Настя – стоит перед глазами какая-то грустная туманная тень, и только.
Видно, вспоминать ее мне не просто невыносимо больно, но еще и невыносимо стыдно. Ведь главная обязанность психики вовсе не познание, но оборона, люди затем и спорят, чтобы защититься от мучительного знания, а для меня все ужасы мира не перевесят страха собственной ничтожности: ведь я в ту зиму переживал просветление, то есть пребывал на вершине эгоцентрической убежденности, что мои иллюзии неизмеримо выше прочих, моя тушеная морковка прекраснее и значительнее всякого иного корнеплода.
Ощущая себя величайшей драгоценностью, я вел монашеский образ жизни, поддерживал в своей келье идеальную чистоту, что не так просто при наличии кухонной плиты, делал изнурительнейшую зарядку, растирался снегом, целеустремленно бродил по болотам, ожидая, что вот-вот взлечу… Иногда ухая в бучила в презрительной уверенности, что никаким шавкам случая я не по зубам, и неизменно добираясь до дома пускай и обледенелым, но еще более воодушевленным. В моей жизни больше не было эпохи, когда бы я в таких количествах предавался всем наукам разом, – я отлично понимал, что сачковать можно лишь тогда, когда эскалатор сам везет вверх. И никогда больше я не сдавал экзамены с таким блеском, как в следующем октябре, за месяц покрыв весь потерянный год, кроме лабораторок и “войны”, как у нас называли военную подготовку.
Но все это были мелочи, минимальная душевная гигиена вроде чистки зубов (я и банный барак в мужские дни посещал чаще, чем когда-либо),
– мною владела куда более масштабная греза, куда более амбициозный проект, как принято выражаться сегодня. Я намеревался дать окончательное решение простенького вопроса “Что есть истина?”. Мой подход представлялся мне гениальным: истина неотделима от механизма ее формирования. Что производит колбасная фабрика, то и есть колбаса, что производит наш мозг, то и есть истина. Любое произведенное мозгом суждение, убивающее его собственный скепсис, есть индивидуальная истина. Любое произведенное коллективом суждение, убивающее его собственный скепсис, есть коллективная истина.
Поэтому вместо грезящейся нам Истины следует изучать физиологические и социальные механизмы принятия решений. Вместо вопроса “Что такое истина?” следует ставить другой вопрос: “Что убивает скепсис?” Сотни болотных верст я прочавкал по кофейной воде и раскисшему снегу, покуда мне однажды не открылось: истинным нам представляется любой образ, в отчетливом виде являющий нам наши собственные тайные мечты.
На этом и основана неотразимая убедительность искусства – оно в зримом облике являет нам наш собственный внутренний мир. Это же делает и математика. Да и физика строит модели микро- и макромира по образу и подобию элементарнейших физических впечатлений, отпечатавшихся в нас в доскептическом возрасте. Твердость камня, дуновение ветра, рябь на луже, размытость облака – каким-то чудом этого нищенского набора аналогий хватает, чтобы описать и атом, и галактику…
Неужто же божий мир настолько беден? Или мы просто-напросто описываем не реальность, а только то, что мы сами же из нее предварительно и надергали? Умея различать лишь то, что достаточно схоже с миром наших идеальных образцов? Ибо платоновский мир, несомненно, существует внутри каждого из нас – это структуры нашего собственного мозга. А потому никогда не убедят друг друга те, у кого в них заложен разный базовый опыт – уже это одно делает невозможной социальную истину: со слишком уж разными социальными впечатлениями мы вступаем в жизнь, которую и структурируем по их образу и подобию.
Тогда-то я и понял, что греза о нации выросла из образа семьи – отечество, родина-мать… Требовалось лишь найти остальные базовые аналогии, на которых возводится вся прочая социальность.
Невыносимо совестно признаться, но, кажется, я не чурался поразглагольствовать подобным образом и перед Настей, когда она время от времени робко стучалась в мою дверь, чтобы что-то спросить о несуществующих уроках, а потом уже перейти к делу. Расскажи что-нибудь, просила она, проглатывая “те” – “расскажи(те)”, – не решаясь безоговорочно обращаться на “ты” к учителю. Я понимал, что она приходит послушать меня, как слушают любимого тенора, не слишком вникая, о чем и на каком языке он заливается, но не видел причин отказать в такой малости бледненькой мадонне и разливался соловьем обо всем, что три часа назад продумал или прочел, а книги я что-нибудь раз в месяц привозил из Ленинграда по восемь штук – больше не выдавали в библиотеке, из которой меня забыли исключить.
Я еще не знал этого слова, но читал только бессмертное, – чтоб было грандиозно и не слишком увлекательно, чтоб больше походило на подвижничество, чем на суетное наслаждение, – Гомер, Данте, Гёте,
Гегель, Спиноза, жизнеописания великих городов и живописцев, сказания о великих битвах и открытиях, о странствиях и свершениях, – мне и подлинно хотелось развернуть перед зачарованной слушательницей блистающий громокипящий мир. Каждым своим словом, звуком, жестом невольно давая ей понять, что ей в этом мире нет места. Мне и в голову не могло прийти, что рылеевская тетка в сереньком ватнике и резиновых сапогах способна хоть на мгновение возмечтать о чем-либо подобном: мой интерес к утонченной асимметричности ее облика не заходил так далеко. Ну а то, что она могла в меня попросту влюбиться, тем более не могло прийти мне на ум, – в ее-то годы, уж за тридцать пять, наверно, перевалило…
Да и вообще я изменял моей вечной Жене только тогда, когда это давало ее образу повод мною гордиться.
Поэтому Настины попытки у меня “прибраться” или что-нибудь
“сготовить” я воспринимал как дань усердной почитательницы моего красноречия и не хотел принимать плату даже в такой замаскированной форме. Правда, когда она принесла мне герань в горшке – “воздух очищает”, – пришлось пристраивать на подоконнике эту докуку – мне не хотелось о ком-то заботиться, поливать…
Не знаю, замечал ли что-нибудь Костя или у него и без меня было довольно причин впасть в беспробудный аристократизм. Как-то, погруженный в свои химеры, я прошел мимо, не поздоровавшись, и даже вздрогнул, когда он надменно потребовал удовлетворения:
– Атэкудэбэгэдэ?!.
– Извини, Костя, не заметил, – как можно более дружелюбно ответил я, но он не принял моей руки:
– Атэкудэбэгэдэ?!.
Он был в таком градусе, когда сохраняются лишь простейшие чувства вроде чувства собственного достоинства. Особенно воспаленного у тех, у кого нет других достоинств.
Он теперь и трезвый изъяснялся веско и лаконично, будто с капитанского мостика.
– К ноге! Я кому сказал – к ноге!! Ты меня знаешь – я по два раза повторять не люблю!!! – гремел он на своего Бобика, пробиравшегося вдоль стеночки с поджатым хвостиком.
В той же лаконически-грозной манере он обращался и с Жоркой:
“Георгий!” – а Насте вообще лишь что-то отрывисто бросал через плечо, гордо вышагивая впереди по скрипучему либо раскисшему снегу.
Более всего повредило ему то, что из-за его престижного недомогания его назначили /комендантом/ десятка домов по односторонней улице
Рылеева.
В чем заключались его комендантские обязанности, одному господу ведомо, – главное, вместо ватника он облачился в коричневое бобриковое пальто, подернутое диким седым волосом, а вместо робы – в мешковатый пиджак, из нагрудного кармана которого, словно газыри, щетинились шариковые ручки всех цветов радуги. Получить какую бы то ни было справку с тех пор сделалось решительно невозможно: “У меня есть приемные часы. Все. Точка. Разговор окончен”.
Трезвым его с тех пор никто не видел, но и напивался по-настоящему теперь он только к вечеру, когда уже мог оставить свой комендантский мостик. Он пребывал в отключке и в тот переходящий в ночь вечер, когда слезливым ураганом на их бетонное крыльцо повалило старую березу. Как-то очень слаженно мы с Настей распиливали эти дармовые дрова под театральные завывания ветра, не вполне отличая друг друга от обезумевших теней, расшвыриваемых во все стороны фонарем, готовым вот-вот оторваться и улететь. Настя дивилась, как это я, такой городской и культурный, орудую топором не хуже лесоруба, и Жорка ко мне прямо-таки ластился, укрываясь за моей спиной от ветра. Ветер и впрямь валил с ног, стоило нам распрямиться, – в какой-то миг мне даже пришлось поддержать Настю под руку. И вдруг она прижала мою руку к себе – изо всех сил… Я сделал вид, будто не заметил, и потихоньку начал высвобождаться. И она не стала противиться – сразу все поняла.
Но не мог же я вечно держать ее под руку?!.
Зато когда она отправила Жорку спать, я пригласил ее к себе выпить чаю, иначе получалось как-то слишком уж практично: сделали дело – и дружбе конец. После нашего аврала она без колебаний обращалась ко мне на “ты” и не позволяла за собой ухаживать – сама заваривала, сама разливала, сбивая с толку мой классифицирующий аппарат: мадонна
Эль Греко в рылеевской хабэшной униформе, заправленной в резиновые сапоги, исполняет роль заботливой хозяйки.
А когда чай и обсуждение наших производственных успехов иссякли, из обветренной и чайной раскраснелости она вдруг вернулась к своему обычному бледному обличью, лишь с парой-тройкой блуждающих розовых пятнышек.
– Скажи, а в Ленинграде я могла бы работу найти? А то живем здесь в болоте, как лягушки…
Я не стал скрывать, что возле нашей общаги располагался какой-то промышленный сарай, которому постоянно требовались таинственные галтовщицы и каландровщицы.
– А с Жоркой мне площадь дадут, не знаешь? – В ее голосе прозвучала жалобная нотка. – Я бы могла к тебе в гости заходить…
– Ну конечно! – Я изобразил повышенную готовность. – Но там же придется все с начала обустраивать, а здесь все налажено – крыша над головой…
Муж, хотел прибавить я, но не хватило совести. Однако она бросила на меня такой раненый взгляд, как будто хотела сказать…
Не знаю, что она хотела сказать, но бледное ее личико и поныне стоит у меня перед глазами. И повторяет мне уже четвертый десяток лет:
“По-твоему, только тебе нужна какая-то захватывающая, значительная жизнь? А с меня довольно крыши над головой да идиота супружника?
Телевизора да гулянок? Я, значит, по-твоему, и не человек вовсе?”
– Ладно, пойду храп слушать, – безнадежно поднялась она.
– Жорка, наверно, беспокоится… – промямлил я.
– Ты его сильней меня любишь, я гляжу… – замкнуто усмехнулась она, но когда я помогал ей надеть ее неизменный ватничек, она вдруг прильнула ко мне спиной и замерла… А потом вышла не прощаясь.
Назавтра же этот самый ватничек, расхристанный, мотался на ней серыми обрезанными крыльями, когда она раньше времени, засветло, пьяная в хламину, возвращалась с подсыпки, оскользаясь по набрякшему влагой снегу, – дело шло к весне.
– Мам, конфет принесла? – бросился ей навстречу Жорка.
Каких еще конфет, к такой-то и такой-то матери, огрызнулась она – и тут мы столкнулись, я не успел отступить. Она уставилась в меня мутными голубыми глазами и, прежде чем я успел ее обойти, отбацала передо мною чечетку, расшлепывая раскисший снег резиновыми сапогами:
Что ж вы, девки, не поете?
Я, старуха, все пою!
Что ж вы, девки, не даете?
Я, старуха, всем даю!
– Опять?!. – подернутый седым по бурому ангелом-мстителем пал с неба
Костя, и Настя тут же съежилась и поникла наказанной собачонкой, выпоротым Бобиком.
Хозяин рванул ее за рукав, наполовину стащив с нее расстегнутый ватник, и я с предельной мягкостью придержал супруга и повелителя за локоть: брось, мол, ты же мужик, она же все-таки женщина…
– А она сама знает, что напаскудничала! – Костя торжествующе уставил в меня такой же мутный взор. – Знает, чье мясо съела! Хочешь, она при всех мне будет х… сосать?!. Будешь?!.
Он обвел торжествующим взглядом публику, начавшую проступать у дверей и сараев.
– Буду, буду… – покорно кивала Настя и сделала попытку упасть перед ним на колени. – А он пускай смотрит!
Я повернулся и ушел к себе в заоблачную келью. И первой же дрезиной уехал на Станцию в соседстве с полутораметровым конусом щебенки и стопкой великолепно пропитанных креозотом новеньких шпал. На подходе были весенние каникулы, и я мог совсем уже не беспокоиться, что меня хватятся.
Я отлично провел время, шатаясь по друзьям и подругам, однако мысль о том, как я встречусь с Настей, все три недели неумолчно скреблась на донышке души.
Однако встречаться не пришлось – я поспел как раз к похоронам.
Мне рассказали, что с того дня Настя будто с цепи сорвалась: каждый день гулянки – где попало, с кем попало… Хотя в разгар веселья вдруг могла от пляски кинуться к рыданиям, – это не она плачет, это вино в ней плачет, злословили бабы, согласные прощать разгул только мужикам.
Затем являлся ангел-мститель, тычками гнал ее домой, награждал парой-тройкой новых фингалов, а под конец выбил два передних зуба. И все равно – в желто-зеленых пятнах, шепелявая, прямо с подсыпки, она каждый раз ухитрялась ускользнуть на новую гулянку – этого добра у нас на улице Рылеева всегда хватало.
Но что еще хуже – под занавес она спуталась с обрюзгшим красавчиком
Серегой, рылеевским Аленом Делоном: видели, как она, оскользаясь и спотыкаясь, от него выходила. За полночь, но наш желтый дом никогда полностью не смыкал глаз. Тем более, что по нужде приходилось бегать на улицу.
В тот роковой вечер, или это уже была ночь, не знаю, наш рылеевский
Отелло и застал их за полбанкой. Сорвал со стула, потащил…
Я потом Серегу спрашивал, почему он не вступился, – как почему,
Костя был в своем праве: чего она за полбанкой с чужим мужиком сидит?.. “Так с тобой же и сидит?” – “Какая разница – с мужиком же!
Я ж не знал, что так выйдет, а она мне, вообще-то, и самому остоп…ла. Ну, поддали, ну, перепихнулись – и хватит, по утрянке же на подсыпку!.. А она начинает то слезы разводить, то прибираться…
Вон веник мне этот принесла, все забываю на помойку выкинуть”, -
Серега показал на горшок с геранью, точно такой же, как у меня, и тоже уже увядшей. “Сколько ей лет-то хоть было?” – “Откуда я знаю, х… ровесника не ищет. Должна была соображать…”
Ну а грозный владыка рванул ее с крыльца и ударил головой о березу, такую же точно, как мы тогда распиливали. Этого и хватило. Перелом основания черепа. Потом он ее вроде бы еще колотил, но это было уже лишнее, чистая эстетика.
Наутро она не вышла на работу; бабы в обед пошли интересоваться к супругу, как она там. “Спит”. – “Может, врача надо вызвать? Дрезину вызвонить?” – “Ничего ей не сделается, вы живучие, как кошки”. Они зашли в комнату – правда, спит, розовая… Так розовая и проспала целые сутки, пока окончательно не побелела.
Хоронить ее приехала из деревни сестра в гигантских валенках с галошами. Настя в гробу лежала в беленьком платочке, чистенькая, как школьница, даже кровоподтеки исчезли под белизной, словно промзона под девственным снегом. Потом мы отвезли ее на кладбище все на той же дрезине, рядом все с теми же вечными шпалами и щебенкой. Говорят, ее убийцу в капэзэ тоже подпустили к окошку – он выдержал роль до конца, воскликнул: “Настя, Настя, что же ты наделала!”
Стояла оттепель, снег чавкал и скользил, как вазелин, яма заплывала грязью, могильщики ляпали ее лопатами на кучу, а та трепетала, будто понос. Потом опустили, начали ляпать грязью на гроб – с претензиями на роскошь оклеенный пузырящейся бумагой “под дуб”. Заляпали доверху и пошли, грязи натоптали на километр.
Настю жалели, и все-таки никто не мог скрыть, что это прежде всего
/интересное событие/. Наконец-то и на нашей улице Рылеева случился праздник.
На поминках бабы плакали, а я как-то перестал соображать. Эти столовские тарелки, вилки, стаканы – не могла же их держать в руках
Настя, которую мы только что забросали грязью… Горшок с геранью на подоконнике – где-то я недавно видел такой же… Только у расщепленного пня нашей березы под мотающимся фонарем что-то во мне всколыхнулось, но тут меня поймал за лацкан нелюдимый мордатый
Семен: ну чего ты с ними квасишь, это ж пьянь поганая, пустоцветы, им же /ничего не надо!/ Значит, и будут глушить, пока не сдохнут!
Знаешь, я бы как сделал? Магазины бы позакрывал хочешь жрать – сам выращивай! Или сдохни! Легко сильно жить стали, избаловались!
Окна в Настину квартиру сестра заколотила горбылями, а Жорку забрала с собой, – и сейчас вижу, как он, изумленно-оцепенелый, тащит за ремень отцовскую гармошку, а она взрявкивает, словно живая.
Смерть не пожелала покинуть наш желтый дом – как будто начало сбываться пророчество Семена.
Сначала в надвинувшемся из-за оттепели болоте, прямо за сортиром, пьяный, захлебнулся Серега. Из-за того же наводнения дерьмо в сортире всплыло под самые окошечки, однако через край не перелилось, а то было бы еще эффектнее. Ночью пали заморозки, и нам с Николаем пришлось вырубать рылеевского сердцееда из ржавого льда. “Не вырубишь топором”, – как я ни старался, не умолкало у меня в голове.
Затем умер застенчивый разбойник Николай – с похмелья на подсыпке чего-то вдруг ослаб, прилег на мокрую щебенку и уже не встал. На поминках новоиспеченная вдова, утирая слезы, повторяла слова станционного доктора:
– У него было сердце семидесятилетнего старика. А все почему – все она, злодейка с наклейкой.
Казалось, она находила какое-то удовлетворение в том, что все произошло в полном согласии с наукой. Сына же происходящее совершенно не интересовало. За эту зиму у него пугающе увеличился нос, и звуки из горла вырывались как будто сами собой, отрывистые и гортанные. Но никто на это не обращал внимания – чего там, будет подсыпать не хуже прочих.
Рыболов Миша ближе к лету как будто тоже окончательно одичал среди рыб и камыша, старался мимо всех проскользнуть боком, – скоро сам на рыбу будет похож, ругалась его жена, на что Миша только втягивал голову в плечи и начинал еще быстрее распутывать леску.
Семен налаживал тусклую полиэтиленовую теплицу, вколачивая в нее вместе с гвоздями всю свою ненависть, и я впоследствии много лет вспоминал наш желтый дом, в котором выжили только куркуль и чудак.
Отправляясь на последнюю дрезину, с двумя пудами духовности в абалаковском рюкзаке, я оглянулся в последний раз и впервые осмысленно прочел: ул. /Рылеева/. Я ль буду в роковое время позорить гражданина сан… Я счастлив, что могу дважды умереть за отечество…
С тех пор мне и открылось, что пресловутая духовность – способность жить грезами – не украшение, не глазировка на булочке, а самый что ни на есть настоящий хлеб, вода, воздух…
Словом – жизнь.
И когда народные заступники при мне начинали обличать преступления советской власти, – она-де заставила народ трудиться во имя каких-то химер, – я всегда возражал: главное ее преступление заключается ровно в обратном – она оставила народ без сказок.
А когда в моей жизни появилась Гришка, вернее, когда в ее жизни появилась сказка обо мне, я уже знал, что никогда больше не смогу оттолкнуть ни одну женщину, если мне случится стать воплощением ее мечты.
И пускай Командорский отнял у меня ключ в райский сад – он не сумел лишить меня чувства долга. Даже безоружный я буду служить женским грезам, что бы ни открылось мне при свете мрака.
Лишь бы только обезоруженная любовь сумела подарить нам блаженную слепоту.