Все так же угрюмо высились кирпичные стены исправительного заведения, тусклые в холодном свете луны. Было три часа утра. Она прошла долгий путь, изнемогая под бременем горьких мыслей, в слезах, полузамерзшая. Минутами ее охватывало отчаяние, силы изменяли ей, и ее неодолимо влекло к реке... и только память об этом мрачном, уродливом доме, о его тишине и покое, об опеке сестры Агнес и матери Берты поддерживала ее.
Она шла и спрашивала себя, примут ли ее после всего того, что случилось с ней. И все же она шла и шла, пока перед нею не выросли высокие, безмолвные стены. Нигде ни огонька. Но, наконец, она увидела свет над дверью — это были не те огромные, неприступные ворота, через которые ее провели в первый раз, а узкая боковая дверь; туда-то она и направилась после недолгого колебания, позвонила, и сонная монахиня впустила ее и провела в теплую тихую прихожую. Здесь Мэдлейн машинально подошла к железной решетке, которая, точно в тюрьме, преграждала путь внутрь здания, устало опустилась на один из двух жестких стульев, стоящих по обе стороны небольшого квадратного отверстия в решетке, и заглянула туда.
Подбитый глаз и ушибленная рука болели. Выцветший жакет и помятая шляпка, съехавшая набок, были запорошены снегом. И когда дежурная сестра, услышав шаги, подошла к решетке, Мэдлейн, сложив на коленях маленькие красные, огрубевшие руки, подняла на нее заплаканные глаза.
— Сестра, — сказала она просительно, — можно мне войти?
Потом, вспомнив, что только начальница может впустить ее, тихо добавила:
— А мать Берта здесь? Я жила у вас раньше, она меня узнает.
Монахиня с любопытством смотрела на Мэдлейн, чувствуя, что перед нею существо еще более несчастное, чем те, кого она привыкла видеть в этих стенах; заметив, что девушка либо больна, либо вне себя от горя, она поспешила позвать начальницу: мать Берта строго требовала, чтобы в таких случаях обращались к ней лично. Мэдлейн не шевельнулась, пока не послышались шаркающие шаги и в квадратном окошке не появилось морщинистое утомленное лицо матери Берты.
— Ты хотела видеть меня, дитя мое? — спросила она негромко, с интересом и удивлением глядя на позднюю посетительницу.
— Матушка, — начала Мэдлейн дрожащим голосом, глядя в знакомое старческое лицо. — Вы не помните меня? Это я, Мэдлейн. Я была здесь четыре года назад. В отделении «детей». Я работала в швейной мастерской.
Жизнь нанесла ей столько ударов, так безжалостно разрушила ее хрупкие надежды, что и здесь она боялась встретить один лишь равнодушный отказ.
— Да, я помню тебя, дитя мое. Но что привело тебя сюда? Я вижу, у тебя поранены глаз и рука.
— Да, только, пожалуйста, сейчас ни о чем не спрашивайте. Впустите меня! Я так устала. Я такая несчастная!
— Хорошо, дитя мое, — сказала начальница, открывая дверь. — Ты можешь войти. Но что случилось? Что у тебя с глазом и рукой?
— Можно мне не отвечать сейчас? — устало повторила Мэдлейн. — Я так измучилась! Дайте мне только на эту ночь мое прежнее платье и койку, ту, под ночником.
— Хорошо, дитя мое. Можешь ничего не говорить сейчас. Я понимаю тебя. Пойдем.
Она повела ее голыми, тускло освещенными коридорами, потом вверх по холодным, широким железным ступеням, где глухо отдавались шаги, и опять, как четыре года назад, Мэдлейн очутилась в мрачной, но опрятной ванной комнате, где стояли корзины для грязного белья.
— Теперь, дитя мое, разденься и вымойся, я принесу тебе мазь для глаза.
И снова Мэдлейн скинула жалкий, хоть и крикливый наряд, который в последнее время украшал и позорил ее: шерстяную юбку, недавно купленную в робкой надежде понравиться ему, безвкусную шляпку, стоившую десять долларов, полосатую блузку, которую она когда-то надевала с такой гордостью, опять-таки надеясь понравиться ему.
Мэдлейн сняла туфли и чулки и, когда начальница вышла, глотая слезы, села в ванну, уже наполненную водой. Она вымылась, вытерлась, надела приготовленную для нее грубую рубашку, расчесала волосы; потом села на стул, держась за больной глаз, и сидела, не шевелясь, пока мать Берта не принесла ей лекарство.
Потом она опять шла по безмолвным коридорам, которые когда-то наводили на нее такую тоску, а теперь успокаивали и утешали. Начальница привела Мэдлейн в большую комнату, где рядами стояли простые железные койки и тускло светились красные лампадки и тонкие свечи, зажженные перед изображениями святых. Над койкой, которую она когда-то занимала, по-прежнему мерцал трепетный огонек перед образом богоматери.
При виде этой лампадки, которую Мэдлейн всегда мысленно называла своей, она чуть не разрыдалась.
— Видишь, дитя мое, — тихо, чтобы не потревожить длинные ряды спящих, сказала мать Берта, — твоя кровать свободна. Может быть, она знала, что ты придешь, и ждала тебя.
— Ах, позвольте мне остаться здесь совсем, — вдруг прошептала Мэдлейн. — Я не хочу уходить отсюда, я так измучилась на воле. Я буду много, очень много работать, только оставьте меня здесь!
Мать Берта, немало повидавшая на своем веку, с любопытством посмотрела на нее. Еще ни разу не приходилось ей слышать такую просьбу.
— Отчего же, дитя мое, — сказала она. — Если ты хочешь остаться, я думаю, это можно будет устроить: это у нас не в обычае, но ты не единственная, были и еще такие, что выходили отсюда, а потом опять возвращались к нам. Я верю, что бог и пресвятая дева услышат твои молитвы. Теперь же ложись спать. Тебе нужно отдохнуть. А завтра или еще когда-нибудь ты расскажешь мне, что случилось с тобой, а если не захочешь, можешь совсем не рассказывать.
Она ласково, но настойчиво заставила Мэдлейн лечь, укрыла ее одеялом и погладила по голове холодной морщинистой рукой. Мэдлейн схватила эту руку и прижала ее к губам.
— Вы не прогоните меня отсюда? — всхлипывая, сказала она. — Жизнь очень страшная! Не прогоните? Я так устала, так устала!
— Нет, нет, — ответила мать Берта, склонившись над ней, — ты останешься здесь, пока сама не захочешь уйти. А теперь отдыхай.
И она тихо вышла из комнаты.