ПРИБЛИЖЕНИЕ К ВЕЛИКОЙ КАРТИНЕ

Много лет я удивляюсь трем вещам, Кант — двум, а я трем: самолету в небе, радиоприемнику в траве и картине Иванова "Явление Христа народу" внутри меня.

Самолету в небе хорошо удивляться лежа. Смотришь на самолета ничтожную точку и думаешь: "А чего он не падает, ведь он хоть и алюминиевый, но железный? И никакой винт у него не крутится. А ведь падали самолеты с неба. И горели. Война была. Как много их тогда падало".

И приемнику удивляться легко — вот он поет в ароматной траве никуда не включенный. Голосом певца Александра Малинина. Романсы поет без акцента. Хорошо поет. И я ему подпеваю. Без цыганщины — натурально.

Картине Иванова удивляться тоже легко — но трудно. Она дробится у меня в душе. То отдельно Христос. То отдельно Креститель. Я знаю, Иванов писал его со скульптуры Зевса Отриколи. Голову Христа — с головы Аполлона. Я много знаю всякого...

Чтобы собрать все фигуры, горы, долину, реку Иордан, камни на переднем плане, каменистую дорогу и снова фигуры, и воду быстротекущую, и цвет — много самозвучного цвета, нужен громадный холст. Мне кажется, что картина громадна — безмерна.

Вот старик — в чем душа, пытается встать, чтобы встретить Спасителя на ногах, чтобы заглянуть ему в глаза — старикам почему-то хочется заглянуть в глаза Иисусу Христу.

Картина собирается в моей душе и опрокидывается на меня, как небо, как ливень.

Критик Стасов назвал ее "хоровой картиной". Я возражаю: она скорее чистое соло Крестителя — Иоанна Предтечи. Но наготове скрипки, флейты и тамбурины. Но Христос... Что-то там с Христом...

Иду в Русский музей. Всякую расхлябанность в себе гашу. Всякую гордыню в себе гашу. Думаю: "Мог ли один человек даже за двадцать лет написать такое?" И отвечаю: не мог. И вспоминаю, что рукой гения водит Бог. Знал Иванов, когда начинал работу над этой картиной, что он гений? Наверное знал, он уже прикоснулся к Творцу, работая над "Явлением Христа Марии Магдалине". Тогда ему Бог шепнул: дерзай, Иванов, ты — гений. Что я знаю о гениях? Только то, что гению в коллективе быть неприлично. Может быть, поэтому Иванов избегал коллективов, компаний, секций и разговоров о самом главном. Он знал: самое главное — явление Христа народу.

Но Христос? Почему он такой на картине маленький? Меня это очень смущало. Я думал, шагая: "Гений, почему он Христа таким маленьким написал? Почему не в центре?"

Теперь-то мне ясно — Христос написан в правом верхнем четверике не случайно, не просто, а по научному японскому правилу "сильной руки". По этому правилу, исходящему из движения нашего глаза, предмет, поставленный в правом верхнем четверике холста, становится зрительным центром и вследствие этого центральной смысловой фигурой.

В музее постоять нужно у картины без суеты, позабыв о японском научном правиле, тем более что художник его не знал, — постоять и послушать гения.

И все-таки я называю мысленно эту картину первой русской картиной XXI века. Именно в XXI она будет понята всеми: и мной, и тобой, и вами...


Вхожу в зал. Тесновато. Может, даже грязновато. Много всего висит. Статуи стоят — мраморы. Золота блеск.

Где же картина, которая как небо?

Вон она, на противоположной от входа стене. И не очень большая. В роскошной раме такой широкой, такой фигурной, такой золотой, что вставлять в нее нужно зеркало для царя.

Это очень хорошая рама втиснула картину, как фарфоровую чашку. Стиснула мое сердце — оглядываюсь. Хочется уйти. Напротив другая картина висит — "Явление Христа Марии Магдалине". И кажется мне, что она размером поболее. Смотрю: на табличках — 1806х1858. Обе картины одинакового размера. Но "Явление Христа народу" — меньше. И злость берет. А злость — она, как грязь на стеклах очков.

Иду в соседний зал, как в пустоту. Приглядываюсь — на стенах Малевич. И ничего: не бунтует, не хулиганит — тихо висит, но как бы с ухмылкой. Иду в следующий зал. Наталкиваюсь на "Явление Христа". Что-то с ним стало — какая-то нелепая судьба. Та же светящаяся цветность, то же глазастое сомнение и вера. Но люди и природа побывали в какой-то жуткой зоне мутаций, там, где собаки, голуби и дети превращаются в чудовищ. Фи-лонов!

Иванов и Филонов. Кто их повесил рядом, соединив Малевичем — серебряной цепочкой? Может, директор В. А. Гусев? А может быть, искусствовед Ковтун? Если бы еще и роскошную раму отдали роскошному Карлу Брюллову. И красивые мраморы переставили в другие залы. Картина просит свободы. Зритель просит свободы возле нее. Христос предлагает свободу...

А мы не берем. Вот уже сколько лет не берем. Все глубже заталкиваемся в ад. Вместо свободы выбираем силу. Сила и есть ад. Сила работает лишь на себя, пожирая и слуг своих, и творцов. Что предлагаем детям — "Человек — это звучит гордо!". Гордость, как галстук, ее всякий раз надо поправлять перед зеркалом. Особенно, если кроме галстука и гордиться-то нечем.

Закон божий отменили — в нем не находили гордости для человека, он был смешон — если тебя ударили по правой щеке, подставь левую... Над законом божьим можно подтрунивать, но жить без него нельзя. Можно подтрунивать над мамой, над бабушкой но нельзя смеяться над предками. Это опасно.


Посмотреть картину мне нужно для работы над новой повестью, где гордый мой герой, придя с войны, соскальзывает в быт, но все же поднимается на зыбкие ходули тоски по простоте, по абсолютно ясным смыслам в которые нельзя упрятать таинственные поршни высших интересов государства.

Пишется трудно — медленно вырастает Бог в душе. Поэтому я с легкостью соглашаюсь выступить на Совете по детской и юношеской литературе.

Сел писать... Сижу — пишу... Такие слова: "Некоторые зоны мутаций в детской литературе".

"Толчея на ярмарке концепций сегодня такова, что наши витии, разгорячась, свободно могут литературу для детей раздавить высокомерным, перемазанным в крови и навозе сапогом. И не услышат хруста. Хотя, если разобраться, самыми актуальными сегодня следует считать литературы детскую и экологическую, поскольку их заботы сосредоточены в зонах мутаций. Но если экологическая проблематика всеземельна и может рассчитывать на сочувствие зарубежных коллег, то наша детская литература должна прежде всего сама освободиться от миражей и фантомов футурооптимизма, политизации, социального чванства и, главное, — расстаться с пиротехникой. Именно она, любезная нам пиротехника, долгие годы заряжала общество восторгом близкого счастья. Была удобна, отработана, щедро оплачивалась.

В условиях сегодняшней коммуникации, перенасыщенной негативными реалиями, разрушением образа врага, переходом на общечеловеческую мораль наша детская литература должна искать безукоризненные пути воспитания в ребенке совести цельной. Признаками такой цельной совести являются стыд, честь, жалость. Стыд — суть целомудрие. Честь — подвиг. Жалость — милосердие. А не классовый подход. Классовый подход — террор..."

На семинаре редакторов детских редакций много говорилось, даже выкрикивалось, о зловещем феномене Павлика Морозова. Центральный совет пионерской организации имени Ленина постановил считать "подвиг" Павлика — подвигом. Члены совета даже обижались: мол, что еще вам надо — мы проголосовали и все, и хватит. Кто-то успокаивал: да плюньте вы, считайте этот случай курьезом. Но не получается плюнуть на трагедию Павлика, на высокопарную ложь, в которую он запеленут.

Это одна из самых показательных мутаций нашей педагогики. Ребенок помещается между двух идеологий: за Павлика — в пионерской комнате, против Павлика — в семье. Сначала ребенок мечется — где правда? — но потом вдруг успокаивается, соглашается и с теми, и с другими. Происходит осознание благодатных возможностей двойной бухгалтерии и адаптация к ней. Возникают два набора ценностей, а следовательно две совести, ибо совесть есть контрольная функция разума — субъект и мораль. Совесть неделима, но, видимо, их может быть две, три и более. Углубившись в себя, мы легко можем отыскать адаптационный механизм, делающий возможным наше существование в различных плоскостях лжи. Мы как бы телепатически устанавливаем друг с другом, или с залом, нужный уровень лжи и вытаскиваем для предъявления соответствующий сертификат. Мы и любим на этих сменных уровнях лжи, и даже дружим.

Центральный совет пионерской организации имени Ленина проголосовал за подвиг Павлика Морозова, но вот почему-то детские писатели и педагоги не проголосовали против. Потому, что один из нескольких ценностных наборов в нас позволяет нам быть ленивыми и снисходительными. Мы человеки с кассетной совестью — кассетные люди. Безбожие — нравственная безнадзорность сделала нас такими.

Религия возрастает и религиозное чувство крепнет вместе с ростом уровня общей образованности, и напротив, религия умирает, если народ впадает в дикость.

В случае с Павликом есть персона, разрушительное действие которой посильнее пропаганды "Павликова подвига". Я говорю о бабушке. Существует неписаная шкала внутрисемейных табу — мы воспринимаем этот порядок с детства, суггестивно, поэтому он является фундаментом нашей морали: наименьшей неприкосновенностью располагают молодые дяди и тети, затем отец, затем мать и на вершине святой горы — бабушка. И вот наша бабушка берет топор и убивает внуков. Ладно Павлика, но ведь она и невиновного — младшенького на раз...

Ни один ребенок, ни один нормальный взрослый никогда не примет в сердце того, что бабушка убила внучат из неких идеологических с ними разногласий — (Вместо того, чтобы рассматривать этот эпизод по линии психиатрии и наркологии, мы стали рассматривать его с позиций классовой борьбы, чем, по изуверской сущности, поставили на одну доску с расстрелом царских детей, добавив существенный штрих в до дикости, до безумия, искаженный портрет нашего народа).

Неплохо бы нашему народу вновь полюбить своих детей.

Ну и при чем же тут "Явление Христа"? — напрашивается вопрос. А при том, что детский писатель — это нереализовавшийся священнослужитель. А Христос, вот он на картине, и именно его образ легче всего разрушить, начиная строить новый мир.

Как легко стать начальником — стоит лишь разрушить храм, бросить в костер икону и объяснить, что Бог смешон. И чтобы восстановить разрушенное начальником, следует действовать в том же порядке. Отмыть Христа, отстроить храм и показать, что Бог велик, — а для этого нужно дать людям хорошее образование, — что Бог во всем.

Кто же такой Христос?

Был ли он до того часа, когда Мария его родила?

Молодые люди, а я спрашивал многих, отвечают: не было его.

Действительно, откуда ему взяться? Следовательно, прежде чем перейти к "Явлению Христа", как к факту искусства, к Христу, как к факту сегодняшней необходимости, следует познакомиться с ним, как с фактом мифа.

Некоторые молодые люди считают: Иисус — имя, что правильно; Христос — фамилия, что неправильно; а отчество по выбору: Саваофович или Иосифович, поскольку Саваоф отец, а Иосиф отчим.

Отчества у Иисуса нету — отца у него, как такового, нет, как Бог, он безначален, как человек, обязан матери своей, Деве Марии, и Богу Духу Святому: Деве и Духу — сущностям прекрасным, но в чистоте своей безгрешным. Так что отчество отпадает. Остается лишь имя — Иисус, от древнееврейского Иешуа — "бог спасет". Христос же по-гречески — помазанник, избранник бога, несущий слово божье; по-еврейски — мессия. Можно Иисус Мессия, но в христианской традиции принята греческая форма — Иисус Христос.

Даже юные молодые люди знают нынче, что в христианстве существует Троица. Но что это? "Три лица, — говорят, — такой трехликий Бог. Он един, но лица у него разные. Когда какое нужно, таким он и пользуется".

Но, это не совсем так — далеко не так — совсем не так. В теологических представлениях христиан сущность Бога едина, но бытие его можно описать лишь личностными отношениями трех ипостасей (лиц): Бога Отца, Бога Сына, Бога Духа Святого — лица тут скорее юридические. Бог Отец — первоначально, давший форму и движение всему сущему, бог Сын — Логос, абсолютный смысл. Бог Дух Святой, нематериальная сущность, однако наделенная многими замечательными качествами: вездесущий, всеведущий, всемогущий, животворящий, дающий бессмертную душу. Бог Отец называется отцом потому лишь, что в триаде стоит первым. Кроме порядковой формулы во всем остальном боги равны друг другу — равночестны. Обладая единой волей, они могут проявить ее, то есть принять решение, равное Богу, только втроем. Это как три ключа от пускового устройства ракеты с ядерным зарядом. По отдельности они отпирают и письменный стол, и, может быть, храм, но только вставленные в замок пускового устройства в определенном порядке — втроем, они дают движение и цель Богу — ужасу — ракете.

В христианской триаде не может быть споров, раздоров, команд, как в триадах языческих — только диалог, беседа. Только взаимопереход — понимание.

Итак, что мы имеем.

Христос — Помазанник, отмеченный божьей благодатью. Бого-человек. Не полубог или получеловек, но в полной мере и бог, и человек, наделенный как бессмертием Бога, так и конечной природой живого. Именно этот аспект — две природы Христа, но единая воля — делает его сущность логически неописуемой, но остро интересной.

По существу, после воскрешения на небе появляется уже другой Бог, уже не просто абсолютный смысл, а лексикон страданий человеческих. Этот Новый Бог заслонил и Бога Отца, и Бога Духа Святого. Теперь они лишь номинально числятся в триаде. Богом единым стал богочеловек Христос — "Сын человеческий", как он сам себя называет. И нравственным законом для последователей Христа, христиан, стал новый завет — новые заповеди: вместо "Око за око" — "Возлюби врага своего".

Сегодняшняя ситуация с врагами нашими, я полагаю, является хорошим подтверждением мудрости закона божьего.

Пришел мой друг, ясноглазый, сел нога на ногу, прочитал мною написанное и говорит, словно дает мне талон на сахар:

— И чего ты тут наворотил? Писал бы о картине. Помню, она большая. Висит на стене одна, как положено великой вещи. А ты о детях. О детях-то зачем?

— Именно дети, — говорю, — помогают нам понять и принять Бога. Дети религиозны стихийно — природно. Они не понимают ни пустоты, ни бездуховности. У них все одухотворено.

— Религия — это необходимость жертвы, — сказал мой светлоокий друг.

Ну что же, жертву мы принесли всем народом крупную, склоним же головы перед Христом.

Теперь, я думаю, можно перейти к самой картине, хотя подготовка к ее пониманию и осмыслению умозрительна, своевольна и безусловно недостаточна.

"Явление Христа народу" оказалось явлением не только для отечественной живописи, но, как мы теперь понимаем, и для мирового искусства. Именно поэтому писать о картине так не просто, именно поэтому нужны такие длинные преамбулы: уровень нашей социалистической культуры мелковат для осмысления этой вещи не только в ее мифологическом — сюжетном освоении и философии, но и в восприятии ее, как безусловного шедевра живописи.

Сказал об уровне нашей социалистической культуры и испугался: активным элементом нашей культуры является разгром не в ногу шагающих, уничтожение их, осмеяние. "Явлению Христа народу" сегодня опасность не угрожает, кроме красивой рамы да тесноты в зале. А вот Гайдару Аркадию Петровичу? "Тимуру и его команде"? Что скажут мастера переосмыслений? Во времена идейных перетрясок откуда-то берутся эти творцы пустот, "агрономы плешей".

Мне хочется сказать, что из всех советских детских писателей только Аркадий Гайдар реализовал себя как пророк.

Я считаю его повесть о Тимуре пророческой и трагичной. Я бы сказал, да и не я первый, что это апология Христа. Герой не только проповедует, но, сообразно с условиями своего времени, внедряет в жизнь идею христианского милосердия.

Попытки создать жития идеального ребенка никогда не давали результатов. Детство Христа настолько неубедительно показано в апокрифах (более всего таких апокрифов в Египте у коптов), что не совершай он бесконечные чудеса, получился бы обычный, причем не очень привлекательный, мальчик, поскольку жизнь ребенка невозможна вне греха, а жизнь святого ребенка несостоятельна в грехе. Лишь у Гайдара получилось. Игра, гениально придуманная Аркадием Петровичем, собственно и есть религия — культ.

Жизнь Тимура показана в служении.

Что будет с Тимуром Дальше? Такого вопроса даже не возникает — он, конечно, погибнет от руки какого-нибудь маленького Берии.

Уже в чести маэстро, которые норовят все зачеркнуть, как делали это уже не раз, потому что их маэстрия убедительна лишь на пустом месте, как птичий щебет в развалинах храма: не нужно свою мысль увязывать с мировой и национальной культурой, не нужно искать взаимодействий, не нужно отягчаться параллелями и моралью, надо лишь декларировать крик, прозрение и эйфорию — свободу шума и кровопускания.

Из всех советский прозаиков я наиболее преклоняюсь перед Андреем Платоновым, но, увы, не он вел в бой сотни тысяч молодых солдат в Великую Отечественную, а Гайдар. Гайдар и сейчас направляет сердца молодых, он, а не общество здоровых, но милосердных. Уже давно действует тезис: "Добро должно быть с кулаками". Неправильно это. Нельзя противопоставлять кулакам зала кулаки добра. Когда добро наращивает кулаки, музеи скудеют, города охламляются, архитектура приобретает казарменный вид, подростки берут в руки ножи. Наказующим является государство с его судом, милицией, демократическим большинством. Даже Бог наказующ, но не добро. Даже Бог — но не добро.

Тут мы и приходим к понятию, которое сейчас беспрестанно трясут по телевидению (на митинги я не хожу), — нравственность. Какая нравственность? Коммунистическая, пролетарская, интеллигентская, комсомольская, пионерская, экспериментальная?

Приходится констатировать, что никакой спец. или соц. нравственности не бывает. Всякий опыт переоценки добра приводил правительства и народы к сокрушительным катаклизмам. Если мы причисляем себя к одной из трех суперкультур, в данном случае христианской суперкультуре, то и ценности у нас должны быть христианскими. Нравственность, на которой зиждилась наша мораль, прежде так и называлась — христианская. Именно к ней, независимо от наших взглядов на религию, нам и следует возвратиться.

Возвратить детях Христа.

Христос — это диалог.

Когда ребенок остается один, он беседует сам с собой и сам себе жалуется на одиночество. Когда ребенок оставался с Христом, он на одиночество и не жаловался, поскольку одиноким не был. И монолог его о несправедливостях мира, о родителях, которые сами смотрят мультики, а его уложили спать, становится беседой с равным и равно страдающим собеседником. Уважение — это равенство в диалоге. Ребенок, в основном, и вопросы задает взрослым, чтобы ощутить это самое равенство в диалоге.

— Господи, сделай так, чтобы государство наше наконец поняло, что эксперименты над душами детей — дело не менее преступное, чем эксперименты над их плотью. Господи, яви себя народу, — так я говорю, глядя на картину, как на икону. — Товарищ директор Русского музея, отдайте эту драгоценную раму в Эрмитаж, снимите кандалы с картины Иванова, даже если они так похожи на золотой оклад.

Пришел другой мой друг ясноглазый, Игорь Смольников, писатель и литературовед, тоже сел нога на ногу, прочитал мною написанное и говорит:

— Ты, — говорит, — путаешь что-то. По-моему, там, в Москве, в Третьяковской галерее висит в просторной зале картина Александра Иванова "Явление Христа народу". Там даже две подставочки сделаны, золоченые такие пилончики, чтобы не прогибался нижний брус рамы.

— Почему в Третьяковке? — спрашиваю. — Когда Иванов картину из Рима привез Третьяковки еще и в помине не было...

Но пилончики золотые я тоже помню. И внутри у меня холодеет. Действительно, в Третьяковке. В просторной зале... И мысль такая — грубая, как сосулька на водосточной трубе: "Если это просто склероз, то куда ни шло, но скорее всего — угасание в душе и в сердце национальной культуры. Забвение. Мрак..."


Всесоюзный Совет по детской литературе в Ленинграде не состоялся по лености нашей городской и писательской администрации, которая не выхлопотала ни гостиниц, ни автобусов, ни ресторана, где завтракать и обедать людям, ни даже зала, где произносить речи.

Речь моя оказалась непроизнесенной и чуть было не залегла в стол. Но! Тут мне предложили написать небольшое эссе о каком-нибудь шедевре русской живописи. Желательно на библейский сюжет.

— Хочется, знаете, чтобы наши подростки все же понимали, за что царь Ирод отрубил голову Иоанну Крестителю. Или вот про семь бесов, которых Иисус изгнал из Марии Магдалины. Согласны?

— Согласен.

— Какой шедевр?

— "Явление Христа народу".

— Но вы не усложняйте, — сказали мне. — Имейте в виду опыт и разум подростка.

— Ладно...

Я пододвинул к себе листки с моим несостоявшимся выступлением и принялся натурально, как плотник обтесывает бревно, как столяр стругает брусок, писать дальше. Господи, яви себя. Ну, приспела пора.

Господи, не поленись. Лучше это сделать в Москве или у нас в Ленинграде, лучше даже в Ленинграде.


Александр Иванов, сын профессора живописи Петербургской академии художеств, трудолюбивый, застенчивый, даже робкий, вместо отправки его в Сибирь за мятежные мысли и безбожие, что ожидалось, в согласии с академией, видимо, желавшей отделаться от своего неблагонадежного выпускника, был награжден обществом поощрения художников золотой медалью первого достоинства за картину "Иосиф, толкующий в темнице сны виночерпию и хлебодару" и послан в Италию для совершенствования в художестве. Случилось это в 1830 году.

Двадцать семь лет Иванов проведет в Риме. В Риме он и напишет свою великую картину.

Почему Иванов, живя в Риме почти в нищете, все же не хочет возвращаться на родину, где его материальное положение было бы безусловно выше? Разные есть на этот счет мнения. Читайте двухтомную очень подробную монографию А. Алпатова "Александр Иванов", где весьма вдумчиво рассматривался этот факт. Я же полагаю, что медленно нарастающая мощь таланта делала художника очень осторожным. А ведь всяк знает, насколько быстры и высокомерны бывают суды и суждения в России.

Есть таланты яровые — многошумные, как рост бамбуковой рощи, есть таланты озимые — пережидающие, но вздымающиеся на века, как секвойи. Такого свойства талантом обладал Иванов и, видимо, понимая это, оберегал его. Кому какое дело в Риме, всемирной столице художеств, до русского художника — чудака академиста. Правда, академистом Иванов себя не числил — полагал себя чистым романтиком, чей возвышенный взгляд, направленный на радостное возвеличивание духа, нуждался в подкреплении всемирностью.

"Художество — есть результат всего мира", — говорил Иванов.

В 1834 году Карл Брюллов, относившийся к Иванову снисходительно, называвший его за медлительность и излишнюю вдумчивость "кропуном", закончил "Гибель Помпеи". Блистательное полотно это принесло автору широкий и громкий, как сейчас говорят, "шлягерный" успех. Брюллова называют "Божественный Карл". Иванов, работавший над "Явлением Христа Марин Магдалине", сообщает, что заметил в евангельском сюжете "момент" значительный для исторической картины. "Мирный предмет мой, — пишет он — станет выше изображения пожара и язвы". "Гибель Помпеи", написанная Брюлловым в традициях академического романтизма, безусловно и яркий шедевр. Что же побуждало Иванова заявлять, что его картина будет выше! Желание любой ценой остаться в Риме? Нет, он уже знал, что способен написать великое полотно. Видимо, гениев бывают такие прозрения.

Живописную задачу, которую он сам еще смутно представлял, можно сформулировать его же замечательным высказыванием, полным тоски: "Мне бы очень хотелось на прекрасной природе проверить те сведения, которые я зачерпнул, копируя Рафаэля". Если бы он мог представить, какие трудности преподнесет ему эта "прекрасная природа".

Можно правильно поставить задачу, можно блестяще разрешить ее, но так и не воплотить из-за неких серьезных, но прикладных несоответствий. Вспомните Леонардо да Винчи. Он правильно поставил задачу по созданию вертолета, блестяще решил ее, найдя форму винта, но чтобы его вертолет взлетел, следовало решить и прикладную задачу — изобрести двигатель внутреннего сгорания и горючее для него.

Пятьдесят лет спустя придет художник, который поставит сходные с Ивановым задачи, — это Сезанн. В подтверждение я прибегну к мысли, высказанной Г. А. Загянской в книге "Пейзажи Александра Иванова". Галина Аврамовна — известный искусствовед, ей и карты в руки. Вот что она пишет: "Казалось бы, не стоит сравнивать Иванова и Сезанна, слишком многое их разъединяет. И все-таки в таком сравнении есть известная польза — и тот, и другой оказались, хотя и с разницей в пятьдесят лет, перед проблемой соединения старого и нового видения. Обоих будут обвинять в том, что они ищут исчерпывающих формулировок в искусстве".

Но замечательному французскому художнику все же не пришлось самому решать многих проблем, которые решили до него и Иванов, и импрессионисты: и моделирование формы цветом, и отношения между цветом, светом и воздухом. Иванов находит способы передачи состояний и сложных взаимодействий, не погашая звучания цвета.

Цвет у Иванова становится важнейшим средством и мерой не только для создания равновесий в торжественной романтической гармонии, но и в выражении философской идеи, как ее понимал сам художник; а он, по его словам, нашел высший, наиглавнейший момент в истории, — ведь только после явления Христа человечество устремилось к истинным ценностям бытия. "Мы не маленьким речкам удивляемся, хотя они и прозрачны, и полезны, но Нилу, Рейну и гораздо больше океану", — говорил Иванов.

Чтобы было понятно, о чем все же идет речь, посмотрим бегло на полотно Карла Брюллова. Первая задача живописца: вообразить протекающее в трехмерном пространстве драматическое действие и перенести его на плоскость холста. Драматическое действие, естественно, зависит от доминанты предлагаемых обстоятельств. У Брюллова это — ужас. Ужас объединяет всех: и живых, и мертвых, и даже падающие с храмов статуи. Колорит задан извержением. Цвета предельно сближены. Выбранная для картины эллиптическая композиция интравертивна, она как бы локализует все — все, что может быть использовано для выражения ужаса. Но от картины зритель не бледнеет и не отворачивается, а разглядывает ее с явным удовольствием. Очень камерно, хотя размер полотна велик, очень изящно — изящен даже сам ужас, и потому — не страшно.

У Иванова задача принципиально иная — свобода во всей множественности и многогранности этого понятия; и сомнение, и неверие, и робость, и радость откровения, и провидческая грусть, и вздох, и вера пророка в согласие. Поэтому и подход к решению картины не может быть формальным, она естественно должна быть и многоцветной, и многозвучной. Иванов не решает свой тезис — "высший момент истории" только как постижение явления через "интеллектуальную интуицию". Он решает его абсолютно. Работая над картиной, он устремляется к природе, поскольку, как считали подлинные романтики, любой миф надо пережить не как аллегорию, но как высшую реальность. Иванов следует мысли Шеллинга, духовного отца тогдашних романтиков: "Универсум создан творцом по законам красоты, и созерцание красоты природы тождественно созерцанию бога, разлитого в природе". Еще не приступая к большой картине, Иванов знал, что Христа напишет он на фоне макрокосма.

Сначала Иванов выбрал для "Явления" тоже эллиптическую, модную в те годы у академических романтиков, композицию, но образовывающая круг толпа скорее напоминала заговор, далекий от всемирности. В задачу же художника входило показать людей, как раз не способных к единению через корысть. Тут в толпе и фарисеи — книжники, радикальная религиозная секта, создавшая впоследствии талмуд, и саддукеи, религиозная секта, поддерживающая и властей предержащих и притеснителей-римлян, тут и левиты — выходцы из знатных родов, жрецы Иерусалимского храма, и рыбаки — ученики Иоанна Крестителя, будущие апостолы Христа. И богач, и раб. И старики, и дети.

Иванову нужна открытость. Он останавливается на греческой барельефной фронтальной композиции. Художник, конечно, усложняет себе работу. Фронтальная композиция так торжественна, что может составляться лишь из типического, более того — из архитипического. И тем не менее он останавливается на ней. "Не бойтесь, — скажет он потом молодому художнику. — Не живите у бога на задворках".

Меня не оставляет чувство, что говоря о Боге, он хорошо знает сей предмет. И что своей картиной он как бы переносит через десятилетия, войны и революции евангельский монументализм, как необходимый нам сегодня масштаб свободы. Историческая картина Иванова не уход в прошлое, но билет в будущее. И вполне возможно, в то будущее, которое еще грядет. Вот почему я не могу "писать попроще, поскольку для подростка". Нельзя об этой картине писать просто. Упрощенно можно. Но даже в годы "застоя" о "Явлении Христа народу" упрощенно писать стеснялись...

Прежде чем изложить сюжет картины и, может быть, тем завершить работу мне все же хочется спросить у Иванова: но почему же Христос на картине такой маленький?

"Главный вопрос романтиков относится к невоплощенному". Романтики "изображают находящееся в становлении, но еще не сотворенное", — говорил Иванов.

Короче, сотворить масштаб Христа в наших душах и в нашем сознании нам дано самим. И в этом случае пусть нас не смущают фанерные колоссы наших первомаев.

А сюжет картины предельно прост.

На берегу Иордана Иоанн Креститель с учениками крестил народ. К Иордану все подходили и подходили люди. Некоторые, чтобы посмеяться. Римские конники, наверное, подъехали с полицейскими задачами. И вот, повернувшись к людям, чтобы объяснить что-то, Иоанн вдруг увидел идущего вслед за толпой Христа. О его появлении и о том, что он и есть помазанник, то есть мессианский царь, Иоанн принялся говорить, как говорят пророки. И об этом картина. Как говорил Иоанн Предтеча? Вот именно, это задача наивысшей трудности для живописи. Молчание Бога в согласии написал Рублев. Это его гениальная "Троица". Веру и голос пророка написал Иванов. Наверное, именно поэтому все в картине такое просветленное. Всеобъемлющее просветление как будущее единение человека с природой — пафос картины. И конечно, не зря был послан к людям именно Бог — Логос, абсолютный смысл, истина.

— Возлюбите врага своего, — возгласил он. С позиций любви табуированные заповеди типа "Не убивай", "Не суди", "Не клянись" приобретают смысл высокой философии, которую заметил Лев Толстой, сказав, что человечество еще не готово жить по Христу. И может быть только сейчас, в конце двадцатого века, смысл императива "Возлюби врага?" открылся нам, находящимся под неусыпным вниманием пусковых устройств ядерной смерти.

В картине нет ни зрительного, ни психологического центра, но заслоните фигуру Христа ладонью, и вы увидите, как полотно опустеет. Услышите, как опадает голос Иоанна Крестителя.

Глядя на величественную фигуру пророка, я, сам того не желая, вижу его отрубленную голову, подносимую царю Ироду на золотом блюде. Сколько их, царей иродов, прошло по земле с той поры...



ГДЕ Я БЫЛ КОГДА МЕНЯ НЕ БЫЛО

Почему я назвал книжку "Приближения"? А потому, что жанр, в котором все тут написано, я не могу выразить никаким другим русским словом — ни раздумья, ни откровения...

Приближения к чему? К истине? К красоте? Мне бы хотелось — к себе.

Поэтому я и поставил первым по порядку "Приближения к великой картине". В этой работе много агрессии, странного напора, цитат и нет юмора.

Сам я в данной ситуации напоминаю цыпленка, который упорно долбил скорлупу — выдолбился из нее, мокрый и злой, с инерцией еще что-то долбить и не сразу понял, что теперь время остывать, учиться быть пристальным, простым и полезным.

Хотя темы Бога и Гения постоянны, но все же в большой степени установочны. Я же, являя собой лабиринт для самого себя, чтобы найти путь к простоте и к своему мифу сейчас, должен начать с вопроса, вынесенного мною в заголовок: "Где я был, когда меня не было?" Это вопрос очень важный. Если без ухмылок — наиважнейший.

Его ставит пробуждающееся в ребенке осознание своей автономности, неповторимости в беспредельном пространстве времени. Ребенок и видит, и осознает Беспредельность, и чтобы спастись от мрака, он помещает себя в ее космос, то есть одухотворяет ее. Такая маленькая планета, которая умеет дышать, смеяться и плакать. Он сам освещает свой космос. Он населяет свою планету. И птицы, и облака, и дракон, и ромашки — это все он — вчера. Мама — тоже он — завтра. Много явленных "Я". Но где они были до того, как явились? В нем. А где был он?

Поэтому я и назвал сей вопрос главнейшим в причинном ряду развития нашего воображения — на пути к нашему Богу и нашему Гению.

В том, что он "был", ребенок не сомневается, но где в Беспредельности? С вопросом "где" ребенок совмещает вопрос "кем". Может быть, тучкой. А может быть, всего-навсего воробьем.

Ребенок не понимает, естественно, что встретился он со своей душой. Вот если бы взрослые, наконец, перестали брать это этот факт под сомнение.

Когда взрослые, следуя зрелой моде на воспитание правдой, отвечают ребенку: "А нигде тебя не было. Не было, и все тут. Ты появился в результате двух белковых клеток в условиях определенной температуры и питательной среды", — ребенок не понимает, не верит, пугается, вопит и наконец помещает свое неявленное "Я" в областях сиротского холода, среди паутины, под дождем или среди пустыни.

Кстати сказать, ни один взрослый человек не ассоциирует со своим рождением его натуральный путь и порядок, но с некоторым смущением представляет себя на худой конец найденным в капусте.

Ох, капуста-капуста, колыбель всех детей. Под "капустой" я подразумеваю и долгоносого аиста, и телевизор, где находят сейчас малышей торопливые юные мамы.

Меня, например, не мама нашла, а бабушка. В русской печке. Утром.

— Открываю заслонку завтрак готовить, а ты там сидишь. Щеки красные. В каждом кулаке по угольку.

— А что говорю?

— Дай, — говоришь, — молока с пенкой. Ребятишки все так-то говорят: "Дай!"

Мое печное происхождение определило и места пребывания моего неявленного "Я", все они помещались в жарком и светлом пространстве, где главным было движение.


Конечно, есть у меня друзья, которые свою "капусту" отрицают, да только врут они. С "капусты" начинается создание нашего личного мифа — нашего диалога со вседержителем. Они, те, которые врут, просто еще по привычке стесняются Бога в себе. А может и не верят, что сейчас уже можно ЭТО иметь.

Если у вас нет вашего собственного мифа, то и формы души у вас тоже нет. И совершенствовать вам нечего: не можете вы, значит, и самоусовершенствоваться. Остается лишь подогнать себя под социальный штамп, чаще всего тот, который помогает в карьеристском расчете.

Вот мы и подошли к вопросам школы и педагогики.

Итак, два вопроса: "Где я был, когда меня не было?" и "Кем меня научат быть?"...



ДЕРЕВО ВСЕХ ЛЮДЕЙ

Мы живем под вольным дубом,

Наслаждаясь знаньем грубым.


Наши лесорубы валят лес по-дурному — так специалисты говорят: мол, безжалостно. Но еще безжалостней валят наш лес концессионеры. Концессионеру лишь бы взять кубометры, а молодняк, ягодники, зверье, речушки, ручьи — не его печаль.

Только навар! Только сегодня! А будущее?

Какое у концессионера будущее. Концессионер с будущим борется. Все укладывает в сегодня, как в саркофаг. После него остаются изорванные, исполосованные машинами пустоши. Растет на пустошах Иван-чай, папоротники да высоченная дурман-трава с белыми зонтичными цветками.

Первыми на пустошь из живья древесного придут березки. Подрастут, притенят землю, и поднимется среди них ель. Потом сосна. Потом ясень и даже дуб.

Сто лет надо, чтобы вольный дуб пошел в рост.


Американец в зеленых штанах и красном галстуке, однако, профессор, в штате Вермонт говорил мне:

— У нас есть дерево, правда, оно канадское — клен. Мы из его сока делаем кленовый сироп. Вы из клена делаете сироп?

Я говорю ему:

— У нас есть дерево береза. Из нее весной березовый сок бьет фонтаном. Но мы из него сироп почему-то не делаем.

— О, береза! — говорит американец. — Русское дерево. У нас в Вермонте березы растут. Русские эмигранты их обязательно гладят. Нужно делать из него сироп...

Стоят березы на косогорах — удивительные. Похожие на медперсонал в белых халатах. Стайкой — молоденькие акушерки. Осанистые — докторицы. Морщинистые, лысые — наверное, главврачи.

Весной, как только появятся на березе светлые листочки, нащиплют их деревенские старухи, чтобы настаивать на водке. Такое лекарство называют "липками", от липких листочков. Я на своем теле его действие испытал. Затягивает любую рану, хоть до кости. Говорят, брали новгородцы эти "липки" на войну и в далекие странствия.

А когда лист березовый войдет в силу, но огрубеть еще не успеет, на Троицу, нужно веники вязать. И для бани, и для чистоты в избе. Дух от березовых веников приятный. Я бы сказал — веселый. Душистые веники. Душистые метлы. В здоровом теле — здоровый дух.


— Русское дерево! Французское дерево! — ворчит мой друг ясноглазый. — Еще хуже — дерево всех людей. А что такое — дерево всех людей? Обычное дерево, любое дерево — ольха, ёлка. Дерево не принадлежит никому. Оно принадлежит всем, как воздух, как земное притяжение.

— Но пока Русский лес кормит Россию. Бразильская сельва — кормит Бразилию. Когда мы научимся уважать свой лес, вот тогда он и станет Деревом всех людей,

— Ребёнок должен расти, как растёт дерево. Не нужно сламывать у него верхушку. Не надо стричь у него боковые ветви.

Можно придать дереву форму шара, можно придать форму льва, даже верблюда. Но форма Дерева непредсказуема и прекрасна. Ребёнок — Дерево всех людей...

В 1986 году я ездил в Америку на первую американо-советскую встречу — симпозиум по воспитанию детей искусством. Писателей в нашей делегации было немного, но были ученые, художники, работники телевидения, менеджеры. И ездили мы в основном по школам. Везде говорили и из-за этих разговоров, наверное, мало видели. Хотя, если быть строгим, видели мы все же много. Многое входило в нас через сердце, перехлестывая завалы предубеждений и предвзятости.

Помню.

Я стоял в центре клумбы, еще не засаженной цветами, под государственным флагом Соединенных Штатов Америки. Вокруг меня толпились мальчики и девочки — малыши с сиренью и фотоаппаратами. Любопытные и возбуждённые. Они впервые увидели живого русского, к тому же еще и красного. Интересно им было до дрожи. Наверное, самая современная ракета, лазер, подводный робот или пришелец с другой планеты не произвели бы на них такого ошеломляющего впечатления, как живой русский. Они с трудом сдерживали себя — так им хотелось меня потрогать.

Я им говорил, причём очень волновался, наверное, мне было бы легче говорить с Рональдом Рейганом:

"Дорогие ребята, мне иногда приходится выступать перед нашими советскими школьниками, стоя под нашим советским флагом. Сейчас я стою под флагом Соединенных Штатов, но слова у меня те же. У меня для всех ребят одни слова — о мире. Мне, солдату-ветерану, очень хочется, чтобы в ваших глазах не поселился страх боли, страх смерти, ужас войны".

Может, сейчас я другую речь произнёс бы, но тогда в 1986 году...

После моей речи ребята навалились на меня с сиренью. Я брал цветы, раздавал автографы и что-то говорил, как мне казалось, смешное. Потому что сам смеялся и не сразу почувствовал, как меня дергают за пиджак. Я опустил глаза и увидел мальчика маленького я белобрысого — он доказывал мне руками, что ему очень хочется, чтобы я его обнял. И я обнял его, я прижал к себе, и поцеловал в маковку. И он ко мне прижался.

Все — и дети, и взрослые — хлопали в ладоши и радовались. А у меня где-то за мыслями радости серым фоном шёл вопрос: "A смог бы ваш первоклашка пожелать, чтобы его обнял американец?" И ответ у меня был нечетким — не было у меня ответа.

В 1945 году я обнимал американских солдат, и они обнимали меня. В 1986 году я обнимал славного американского мальчишку. Каков срок памяти и какова скорость забвения? Может быть, этот мальчик через год забудет меня? А ещё через год будет стыдиться моего объятия?

Насчёт "стыдиться" уже сейчас можно сказать — слава Богу, кажется, это его минует. Очень плохо, когда люди начинают стыдиться своей любви и жалеть о своей щедрости.

Тысячелетия человек, осознавший себя человеком, ищет средства обретения доверия к себе подобным. Так часто поднятые к небу глаза видят там не свет небесный, но сверкание топора. Знал ли Бог, создавая человека, что человек — эгоист и пижон? Увы — знал: хотел, чтобы человек возвысился до него через страдания. Но чтобы стать человеку лучше, есть лишь одно средство — цивилизация. Русское слово "вежливый" означает: знающий, воспитанный — цивилизованный.

В деревне, где я родился, не принято было грозить пальцем. Говорили "Открытая ладонь — открытая душа. Палец силен на курке"

— Но как стать вежливым? Где знания взять? Неужели исключительно через страдания?

А перво-наперво — в школе.


В 1977 году ленинградские детские писатели решили придумать коллективную книжку о шкоде будущего — какой она им видится в мечтах. И не только им, но и архитекторам, и социологам, и педагогам, и родителям, и самим школьникам. Но так и не начали писать. Сама идея кому-то мешала. Школа — модель общества, любое государственное учреждение несёт эту функцию, но школа — модель самая подробная, самая ярко раскрашенная, почти гротесковая. Думаю, поэтому и не дали нашей книге даже проклюнуться.

В Америке же я вольно или невольно приноравливал лучшее, на мой взгляд, что есть в их школах, к той несбывшейся книжке. Может быть, ленинградское детское издательство обратится к этой теме. Тем более, молодые сейчас идут весьма образованные...


Я спросил своего друга задумчивого:

— Какой тебе представляется современная школа?

Он ответил:

— Я вижу три. Для малышей. Для средних — охламонов. И для старших.

В Америке именно так. Обучение — двенадцать лет. И школы зачастую раздельные, по трём возрастным ступеням. По крайней мере, нам такие показывали.

Хочу сразу оговориться — я не ставлю перед собой задачу давать оценку американским школам. У меня нет материала, нет опыта, и профессия не совсем та. И подсознательно задача моя была радоваться. Я радовался не только хорошему американскому, но хорошему вообще, хорошему для всех.

Говорю своему задумчивому другу:

— Представь себе школу для малышей.

Мой друг многомудрый кивнул седеющей головой, глянул на меня орлом, крылом осенил и пошёл на меня в пике.

— Постигай! Два здания — одноэтажные. Одно для первых-вторых классов. Другое — для третьих-четвёртых. Актовый зал и парк общие. Столовые раздельные. Берёзки. Лужайки. Травяной стадион. Берёзки...

Но почему берёзки? Может быть, липы. Липа тоже хорошее дерево.

Вот именно.


Липу встречаем в парке — ровесницу Петербурга. Встречаем её на Фонтанке — стриженую. Липа — городское дерево.

А липовый мёд? Не в городах же пчёлы собирают нектар.

Липы ещё много в лесах лиственных. Но мало, очень мало против того, что было раньше.

Говорят, липа сделала русского человека беспечным, очень уж много она ему давала. И обувь — лапти, и рогожи, и верёвки. Миски, чашки, ложки, всевозможные кадушки, ушаты, ларцы, игрушки, мёд, лекарства. И для художества. Для художества липа очень хороша. Для алтарей золочёных.

Много у липы чудесных качеств, но не затмить ей берёзу. Дуб берёзу затмить хочет. Он царь-дерево. Россияне церкви строили "во дубу". Корабли из дуба строили. Мосты. Дуб на всё годен. Даже на лапти — дубовики.

Дуб силён, задумчив, мистичен. Боялись его, уважали, как Бога. Просили у него дождя, урожая, детей. Дуб дерево мужское, его пламя ожидало душу воина.

Дуб — Дерево всех людей. Не баобаб, тамариск, кедр — но дуб.

На русском Севере дуба нет. А берёза есть. Растёт в тундре карликовая берёза. И от крайней тундры спускается она по Руси на юг. Даже в Крыму есть берёза. А южнее нету. Южнее — турки. У них своё дерево, может, магнолия.

— Настаиваю на ковре табачного цвета! — сурово воскликнул мой задумчивый друг, он же друг ясноглазый. — Представь, сидят первоклассники на ковре табачного цвета, а за окном берёзки. Детям берёза очень близка, она из их компании. Окна — чтобы прямо от пола.

— А ворона? — спрашиваю.

— При чём тут ворона?

— Ворона клюёт свою ногу и отвлекает первоклассников от учебы. А также воробьи.

— Но не делать же классы без окон! Дети должны экстраполировать свою эйфорию на природу.

— Именно, — говорю, — эйфорию. Больно ты умный, как я погляжу.

Но я согласен с моим другом. Согласен и с официанткой Леной. У неё двое маленьких ребятишек, и она знает, что с ними делать. На мой вопрос о школе для малышей отвечает:

— Их нужно иначе кормить. Не лучше — это само собой, но иначе. Может, переодевать их во всё белое?

В Америке детям дают пластмассовый подносик, как в самолете. Все свежее, калорийное, привычно вкусное. Чисто и быстро. Но официантка Лена имела в виду что-то другое. Она тоже хотела ребёнка куда-то экстраполировать.

Я вспоминаю картинку из посещения американской сельской школы для малышей. В наших школах я давненько не был. Что-то есть в них приютское. А там, в Америке, девочка с цветочным горшком в руках очень горячо, даже сердито говорила учительнице по-английски а учительница, похожая на молодую, но уже многодетную мать, очень серьёзно ее слушала, и, поскольку, разговаривая, они все время двигались, я отметил одно обстоятельство: учительница все время оставалась позади девочки. Она ни разу не вышла вперёд и не повела её за собой. Нас же с младых ногтей кто-то куда-то ведёт за собой. Наши ребята семнадцать лет ходят парами или гуськом за учителем или, что совсем уже грустно, за условно грамотным пионервожатым.

О, Боже, не бросай нас в крайности...

Класс тот, для самых малышей, являл нечто среднее между жилой и игровой комнатой. Компьютеры, их там было четыре, прятались под вязаными салфеточками и вазочками с цветами. Окна, и правда, были большими. Не до пола, но всё же большими. За ними широко простирались поля. И шелестело молодыми листьями пушистое дерево. Наверное, по утрам на ветках скакали птицы — мешали детям учиться.

Какое было дерево? Не помню. Не берёза — какое-то американское.


Когда мы встречались с учащимися старших классов в старейшей школе Нью-Йорка, нам задали много вопросов, причём в этаком агрессивном ключе. Мы ответили на эти вопросы с поразившей их тогда откровенностью. А я им свой вопрос задал:

— Скажите, почему у вас такая недоброжелательность к нам? Такая агрессивность?

Молчат.

Я говорю:

— Предположим, что русские высадились на Марсе и в невероятно тяжёлых марсианских условиях, в неизведанных пустынях строят город. Отнеслись бы вы к ним сочувственно?

— Безусловно, — ответили ребята. — Люди на Марсе работали бы и боролись на благо всего человечества.

Тогда почему вы так недоброжелательны к нам, строящим новое общество? Это не легче, чем строить город на Марсе.

Смотрят в пол. Улыбаются криво. Один проворчал:

— Эксперимент, который проделывают над вами всеми, цивилизованные врачи ставят только на себе...


Выступал я у пятиклассников. Общительные ребята. Очень смешливые. Спрашивают:

— Какая разница между нами и советскими ребятами?

Отвечаю:

— Даже две. Первая: советские ребята очень любят футбол, американские ребята очень любят бейсбол. Вторая: американские ребята не знают о Советском Союзе ничего, советские ребята знают о Штатах кое-что.

Чтобы унять галдёж, я попросил разрешения задать им один вопрос. Они изготовились отвечать на вопрос жутко каверзный, может быть политический. Но я спросил:

— Как называется самое высокое в мире дерево?

Они принялись переглядываться, перешёптываться: "Красное", "Железное", "Пальма"...

Я им сказал, что самое высокое на земле дерево называется секвойя американская, что произрастает оно в Соединённых Штатах Америки. Но главное в этом вопросе состоит в том, что про секвойю и Ниагарский водопад знают все советские школьники, за исключением, наверное, самых гиблых двоечников (Теперь мне стыдно. Но тогда я не врал. Тогда я ещё высоко оценивал знания наших школьников).

Ребята смутились: конечно, они секвойю вспомнили. Попросили показать им на карте Россию. Не Советский Союз, а именно Россию.

Карта тут же опустилась из-под потолка — школы в Америке, даже сельские, прекрасно оснащены. Моя спутница Нина Фёдоровна Лапшина, работник Союза Обществ дружбы, очертила на карте указкой Россию, показала она и расположение союзных республик. После чего мы услышали:

— Россия такая большая?

Для них это было откровением. Они были уверены, что к маленькой злой России прилеплены громадные изнурённые колонии.

На мой вопрос: "Какое дерево они считают самым американским?" — мальчик, вихрасто-рыжий и густо-веснушчатый, ответил:

— Может быть, тополь?

Может быть...


Тополь был полым. Он прохудился давно, может быть, ещё в те времена, когда назывался деревцом, — какой-то проныра-червячок выел у него сердцевинку и улетел, ставши бабочкой.

Довоенные школьники обнаружили дупло по звуку. Били по дереву клюшкой и услыхали — гудит. Стали искать и на высоте — с разбега не допрыгнешь — увидели щель. Звали тех довоенных школьников: одного Степан, другого — Марат, третьего — Радий. Залез Марат на плечи Степану и Радию, просунул в дупло руку. Опасается все же — в дупле и змея может сидеть. Руке внутри дерева стало тепло, как будто с холода в тёплый дом вошёл. И почему-то подумал Марат о своей однокласснице Екатерине, пламенной пионерке и отличнице.

Неизвестно, как и откуда пошел слух, что Дерево выполняет желания. Стоит кинуть в дупло записку с такими, к примеру, словами: "Екатерина! Гад буду! Я понял. Хоть и не сразу! Давай дружить!" — и Екатерина, которая в твою сторону и не смотрела, вдруг скажет: "Пойдём, пожалуйста, вместе в районную библиотеку".


Ксения Блаженная, обитавшая в собственной часовне на Смоленском кладбище, помогла сдавать экзамены, пробиваться в летчики и танкисты, приносила облегчение в родах, но Дерево помогало только в первой любви.

Это было давно — до войны. Именно тогда на пустыре, где росло Дерево, построили школу. Пустырь возле школы долгое время не асфальтировали, полагая, что ребятам по голой земле бегать приятнее.

После войны особенности Дерева позабылись. Пустырь перед школой заасфальтировали.

Молодой машинист асфальтового катка задумался и ударил Дерево машиной. Большой кусок коры отвалился от ствола, обнажив дупло с кучей записок.

Машинист огорчился, нашёл несколько кирпичей, заложил отверстие и сверху горячим асфальтом замазал, чтобы дожди не затекали в дупло, чтобы вредоносные букашки не лезли внутрь зимовать. Лишний асфальт рабочие подгребли к Дереву, и он застыл.

Записки же разлетелись по всему кварталу. Директор школы решил, что это диверсия против нравственности. Стали сличать почерки. Восемьдесят пятиклассников были посланы за родителями.

На триста сорок четвёртой записке молодая учительница рисования вдруг обнаружила, что записки написаны каким-то странным пером, каким уже никто не пишет, "Восемьдесят шестое! — воскликнули учителя постарее. — И чернила, сиреневые, довоенные. Позвольте, и Екатерина... Она... Отличница Катя Перепёлкина умерла в блокаду".

Вызванных родителей отпустили с миром.

А Дерево назвали Асфальтовым. Росло оно из асфальтовой горы, и ствол его был покрыт асфальтом.

Видимо, в Дереве ещё какая-то трещина получилась — возникла в нём воздушная тяга: время от времени записочки из его нутра вылетали наружу, попадали в руки, скажем, девочке Кате, а текст в записке был, например, такой: "Екатерина! Гад буду! Если в кино со мной не пойдёшь, прыгну с вышки без парашюта!"

Говорят, записки такого рода все ещё заносит в школьные классы ветер. Но уже мало.

Говорят, когда последняя вылетит из Асфальтового Дерева, оно рухнет.


Но вернёмся к американской девочке с цветочным горшком и её взволнованной учительнице. Спросят, что, у нас таких нету и девочек и учительниц?

Тут один ответ — есть. И разница в оснащении младших классов невелика — в ковре на полу да в компьютерах. Кстати, идея компьютера принадлежит малышам, именно они придумали разместить большое в малом. Но нельзя опоздать с коврами.

А учительницы? Учительницы младших ребят похожи друг на друга на всём белом свете. Это очень хорошие учителя — плохие не уживаются с малышами. Нужно, чтобы именно на факультете учителей младших классов студенток отбирали по конкурсу, как в театральный институт, только ещё строже. И чтобы работа этих учительниц хорошо оплачивалась, чтобы лучшие из них были знамениты, как модные врачи и певицы. Они должны соответствовать чуду, к которому прикасаются. Соответствовать как в его величии, так и в безграничности его страданий и его счастья. Он видел край земли. Он заглядывал в бездну. Нужно, чтобы учительница не оттаскивала его от края земли и не выскакивала вперёд с криком: "А земля круглая!" — он уже это слышал и поместил круглую землю в свой мир, похожий на устремившийся к небу собор, — а стояла бы рядом, чуть позади, чтобы ему не было так одиноко. Он ощущал бесконечность и абсолютный холод. Он видел красные молнии и зеленое солнце. Он видел обратную сторону Луны. Всё это, начиная с первых своих шагов в пределы непознанного, он собирает в единственно правильный для него и целостный мир, который он может положить на свою ладонь, чтобы разглядеть снаружи. В этом мире есть всё: и солнце, и звёзды, и океан, и Бог, и козявка, и страшная рыба, проживающая под ванной. Метод, которым он пользуется, — консолидация — единственно возможный для проживания в жгучей близости с абсолютом. Детерминированная вселенная уже не вселенная, а каталог неопределённостей. Но малыш, как всякий гений, не терпит неопределённостей, он превращает этот каталог в сухарь, в пищу для мышей и тараканов.

Когда этот гений приходит в школу следует принимать его вместе с его миром. И не питаться их разделить.

В ребёнке разлит свет абсолюта. И относиться к нему нужно как к носителю этого света.

— Но он не знает даже букв!

— Это не даёт нам права неделимое слова "мама" превращать в некое "ме-а ме-а", отвратительное, как подражание козлу.

И ещё важно касание.

Всё это знает учительница младших классов. Малыша нужно погладить, даже поцеловать. Но ни в коем случае не внушать ему, что ты видишь дальше него — для малыша это ложь, он множество раз убеждался, что взрослый человек отчаянно близорук, а в некоторых случаях — слеп.

Интересно, что учителя, проведшего школьника через подростковые томления к выпускному балу, он и вспоминает впоследствии как учителя плохого или хорошего, но учительницу младших классов часто не помнит. Она редко обижается на своих ребят за то, что они якобы быстро, слишком быстро забыли её. Они завершили этап собирания истин, где солидно оперировали понятиями конечного и бесконечного, представляя, о чём идёт речь, и приступили к этапу сбора разрушительного урожая спортивных побед, синяков, сведений из географии, математики и прочей суеты. Суета сует и всяческая суета барабанит вокруг среднешкольника как раз для того, чтобы проверить созданный им в себе божественный мир на прочность. Наверное, именно здесь душа поступается памятью о добрых глазах нашей первой учительнице, даже памятью о форме нашего внутреннего социума. Лишь став взрослым, мы увидим лик нашей первой учительницы в лице матери, в лицах крылатых дев на фресках с нетускнеющим синим небом.

В воспитании и обучении младших ребят необходимы наивность и простодушие, без оных любой сегодняшний Песталоцци окажется простым дрессировщиком. Ему нужна эмпатия, качество у взрослых людей редчайшее, для мгновенного распознания лукавства, коварства, вранья и прочих греховных зёрен, прорастающих в ребёнке рядом с божественным.

Почему я начал этот разговор именно с американской девочки, а не с нашей — такой же? Потому лишь, что было той девочке пять лет. А у нас и в шесть лет родители не хотят отдавать ребёнка в школу, полагая, что продлят ему счастливое детство. Полагая, что счастье — это собачья позиция у маминой ноги. А ведь именно в пять лет так естественно следовать от общего к частному, понимая цветок как часть вселенной и вселенную как часть цветка.

Не жалейте себя, именно жалость к себе — одинокой, апелляция к своей слезливой жалости как к интуиции, к своей невоспитанности как к любви побуждает матерей удерживать ребёнка возле себя. Именно эгоизм. Отношение к ребёнку, как к кошке.

— Так что же ты предлагаешь? — спрашивает мой ясноглазый друг. — Вот говорил ты про русское дерево. А знаешь, что на нём растёт — березовая каша. — Мой друг ехиден. Готов к полемике. — Ты предлагай дело.

— Я и предлагаю. Видеть главное не в специализации учебных заведений, что, в принципе, не плохо, а в подходе. Мы можем создать классические гимназии, коммунальные школы, реальные и коммерческие училища, языковые колледжи, физико-математические школы, школы с рисовальным уклоном, школы с музыкальным акцентом, но всё же следует искать подход, не разрушающий целостный мир ребёнка, но только раздвигающей его границы. Кстати, меньше всего разрушает внутренний космос ребёнка математика, ее пафос — консолидация. А больше всех разрушает...

— Ну-ну, — сказал он. — В педагогике разбираются все, даже отставные генералы.

— ...Любезная твоему сердцу литература. Именно она! Вернее, метод её изучения и всеобщая упоённость этим методом.

Молчит. Но пятнами пошёл.

— Нас учат воспринимать литературу — книгу — не цельно, как особый мир, но вторгаться в нее с социально-политическими амбициями и задачами переустройства. Мы вламываемся и разрушаем. В литературе мы — оккупанты. Мы обвиняем судим и наказываем. Мы стольких за наш короткий срок обучения осуждаем и наказываем в литературе за "не те песни", что, когда судят и наказывают за это же нас, мы, наверное, не так уж и удивлены.

Я предлагаю: прежде чем расчленить цветок в поисках пестика и тычинок, научить ребёнка складывать из цветов букет. А еще лучше — научить его выращивать цветы. И так во всём. Мы, наверное, должны научиться помогать ребёнку в его стараниях строить мир чтобы Богу — Богово, а сатане — геенну. Чтобы нам самим не ошибаться, где кто, чтобы потом, талдыча о нравственности, не искать её в безумных каталогах... И не резать холодную лягушку. Не пытать электричеством лягушкину лапу.

Мой друг вовсе не рассердился.

— И что же ты предлагаешь?

— А леший его знает. Наверное, думать. Кого мы хотим воспитать? Много лет мы воспитывали строителей коммунизма. Вернее, строительные отряды строителей коммунизма. И понастроили миллионы танков... А теперь? Кого?


Недавно слышал разговор о какой-то, якобы новой — альтернативной школе. Альтернативной — чему?

Что такое школа? Обучение — от учителя к ученику. С помощью розги, с помощью компьютера — это частности. Главное — от учителя!

Так чему же альтернатива?

Но, может быть, имеется в виду цель?

а) Учитель обучает с целью воспитать свободную, независимо и широко мыслящую личность.

б) Учитель обучает с целью воспитать закрепощённую особь, видящую в своём закрепощении высший смысл и высшее предназначение.

Эти цели альтернативны. И расширительно, наверное, могут быть названы школами.

В литературе, и не только в детской, мы навострились писать матросов, летчиков, сталеваров, пионеров, милиционеров... Но умеем ли написать человека?

Матросы, летчики, сталевары — это всё роли, одежды, рубища — оформительство. А как же выглядит человек? Учитель. В священной берёзовой роще.

Как выглядит роща?


Допрежь медицинских, гигиенических качеств, берёза — дерево огневое: кузнечное, оружейное, пороховое. Дорожное и даже морское.

Кузнечное потому, что благодаря ровному и жаркому горению березового угля кузнецы ковали любое орудие, начиная от прямого северного меча до курковых, пистолетов. И пищали, и ружья, и сабли — всё ковали на берёзовом жару. И пороховая сила к берёзе с поклоном — березовый уголь входил в состав дымного пороха.

Ну а какое отношение имеет берёза к путям-дорогам? Прямое — коня без угля не подкуёшь, железными раскалёнными шинами колеса не обожмёшь. И всё же другой берёзовый продукт объявляется тут во всей своей красе — деготь. Наилучшая смазка для тележных колёс. Без дёгтя колёса далеко не пойдут.

А запах! Прежнее детство пахло горячим хлебом, цветами и дёгтем. И сапоги дёгтем смазывали и нарывы.

Спрашивается, чего же в берёзе морского? В морском деле — дуб да сосна. А паруса?! Раньше-то паруса смолили. А корпуса?! Щели в корпусе — проконопатить и просмолить. Для этого дела нужен чистый, пахучий берёзовый дёготь.

И крыши домов, и крыши церквей смолили.

Не говоря уж о том, что лучшие дрова — берёзовые, из берёзы красивая мебель получается. И, конечно, берёзовая фанера. Супертовар! Именно на берёзовой фанере мы писали и рисовали как хорошо мы живем.

В древние годы берёза русской грамоте была огородом — на берёзовой бересте писал человек человеку письмо. Из Новгорода в Киев. И прорастал разум. И расцветало искусство.

И всё же нельзя отодвигать на далёкое место среди замечательных качеств берёзы её красоту. Очень красивое дерево. Нежное. Печальное. Именно его так охотно очеловечивали наши предки — очеловечиваем его и мы, особенно в песнях.


Американец в зелёных штанах — между прочим, профессор из штата Вермонт, — провожая нас к автобусу, мне и говорит:

— Я вот всё думаю какое же дерево американское? Американское дерево! Может быть, дуб?

— Может быть. Дуб — это космос.


Вглядись в него: он важен и спокоен

Среди своих безжизненных равнин.

Кто говорит, что в поле он не воин?

Он воин в поле, даже и один.


А мой ясноглазый друг сказал мне недавно:

— Они взяли нас за горло, но поскольку рук на нашем горле оказалось много, то и получилось рукопожатие.

Как бы то ни было — результат положительный.


Был я и в самой лучшей школе Америки в пригороде Бостона, называется она Академия Филипс Андовер.

Нас принимал директор. Вкусно угощал. И конечно, в разговоре с преподавателями нам стало ясно, что, если эта Академия самая лучшая в Америке, стало быть, она и самая лучшая в мире.

— Тут дело вот в чём, — объяснил один из членов попечительского совета, — престиж Академии Филипс Андовер зиждется на трёх китах: фонд, составляющий сто пятьдесят миллионов долларов, беспримесная, можно сказать, классическая философия капитализма и, главное, высочайший уровень преподавателей. Мы их разыскиваем по всему свету.

Может быть, он не так уж и приврал.

Обучение в Филипс Академии стоит пятнадцать тысяч долларов в год. Для справки — зарплата профессора в колледже 30 тысяч долларов в год.

Всю школу нам не показали, только тот её квартал, где учащиеся обучаются искусствам. Наверное, уже сейчас в моем повествовании можно заметить растерянность — то, что мы увидели, мой опыт никак не увязывал с понятием "школа" — не кабинеты, а кварталы...

Это городок. В коттеджах живут преподаватели. Кстати, всё расположено в парке, ухоженном и сочно-зелёном. Не в подобии парка, как бы в идее парка, а в настоящем, подлинном, могучем парке, который может стать парком заросшим, но уже никогда не превратится в лес.

Учащиеся обитают в общежитиях где, по всей вероятности, каждый имеет отдельную комнату, как у нас говорят — со всеми удобствами. Нам эти жилища не показали. Объяснили, что администрация, собственно, не против, но инициатива должна исходить от самих учащихся. Администрация, мол, не может навязывать школьникам гостей.

На центральной площади, просторной и чистой, два храма: белый — католический в стиле неоклассицизма, с колоннами, бледно-зелёным куполом, портиком и красно-кирпичный — протестантский в стиле поздней северной готики. Храмы не какие-то школьные: в протестантском, на дубовых лакированных скамьях помещается тысяча двести верующих.

Нас пригласили в этот храм вечером на концерт симфонического оркестра, где мальчики во фраках играли Стравинского — "Жар-птицу" и "Весну священную". Играли хорошо, по утверждению наших коллег-композиторов, на уровне оркестров московских специализированных музыкальных школ. Большинство музыкантов в оркестре были японцы, корейцы, таиландцы...

— Ну да, — объяснил сопровождающий нас педагог. — У нас школа всемирная, мы берём всех, нужно лишь заплатить деньги, выдержать конкурс и доказать наличие таланта.

Насчёт таланта мы не поняли, и он объяснил нам, что кроме высокой стоимости, жестокого конкурса по учебным дисциплинам поступающий в Академию Филипс Андовер должен обладать талантом либо музыканта, либо художника, либо шахматиста — короче, должен иметь от Бога. "Без таланта — объяснил он, — преуспеяние в мире бизнеса и управления невозможно. Талант — наш фирменный знак".

Выпускники Академии предназначены для блестящих карьер. Они получают такую глубокую и всестороннюю подготовку, что в любом университете мира им отдают предпочтение.

Выпускник, сделавший карьеру, непременно отвалит своей любимой школе миллиончик-другой. Особенно щедры в этом смысле те, кто был принят в Академию не на платное обучение, а на стипендию. Академия позволяет себе каждый год брать некоторый процент малоимущих, но высокоодарённых молодых людей на стипендию...

Мы слушали "Весну священную", и, конечно, нам претила хитроумность капиталистов, которые и тут, в детях, прихитрились держать уровень в школе по наиболее талантливым, а не по посредственностям троечникам. Вот у нас школа — рай для дураков. Мы воспитываем миллионы троечников. Создали философию троечников. Искусство и литературу троечников. Но главное, мы создали особый тип томления троечника — алкогольную слезливость, слёзность по утраченным возможностям.

Если капиталист — каналья хитроумная, то мы — ни дать ни взять — хитромудрые. Как клопы. Мы целый год можем питаться обойным клеем.

Что же такое богатство и зачем оно? Нищее бытие, согласно классику, определяет и нищее сознание — сознание нищих. Именно потому мы так спокойно берём подачки. Но самое тяжкое то, что сознание нищих вызывает к жизни и познание нищих, то есть замешанное на корысти образование. Ну, и известна истина — где есть корысть, там нет науки.

Богатство для школы необходимо как защита от давления извне. Как условие свободы мышления как кислород. Один гений может вырасти в подвале, но уровень мышления многих, близкий к гениальному, возможен только при наличии свободы и широкого дыхания. Япония гениями не богата, но общий уровень японцев для нас пока недостижим. Мы подменили знания — указаниями, чувства — оценками поэзию — декларацией.

Если те деньги, которые мы тратили на фанеру и раскрашивание ее в радостные краски, мы направляли бы на создание и содержание спецшкол, вот именно — спецшкол для выявления гениев... Ох как они нужны. Причём всему человечеству.

Академия Филипс Андовер построена по очень простой схеме — лучшее собирается в лучшем. Богатое в богатом. При абсолютной гласности. Школа-мультимиллионер разговаривает с миллионерами на равных. Взятку не дашь — только честь.

А что это такое? Честь?

Однажды я выступал у семиклассников в одной районной математической школе. Выступать я, конечно, не собирался — не люблю я это дело, но газета "Пионерская правда" попросила меня выступить, чтобы об этом написать. Я отбивался, но всё же пошел. И не пожалел. Ребята оказались башковитыми и несуетливыми.

Случайно речь зашла о чести.

Но почему случайно? Разве теперь уже не актуальны честь, доблесть, геройство?

Выяснилось в разговоре, что по инициативе классной воспитательницы семиклассники составили путем дебатов и голосования шкалу ценностей из категорий, предложенных им учительницей. (В Академии Филипс Андовер, как мне показалось, почти все учителя — мужчины).

Категорий было семь. И расположились они в результате дебатов в следующем порядке:

1 — Профессионализм.

2 — Престижность.

3,4,5 — Материальное положение, семья, идеология. Не запомнил последовательности. Думаю идеология на пятом месте.

6 — Честь.

7 — Классовое сознание.

Вот тут меня качнуло — на предпоследнем месте честь!

На вопрос — почему они охотно ответили:

— Как не имеющее разумной мотивации. А "классовое сознание" — понятие вообще вне логики. В нашей стране возможен лишь групповой или партийный эгоизм.

Они были очень симпатичные эти семиклассники. Может, уже пошла в рост новая популяция? Сейчас, я думаю, встреть они американских ребят из Филипс Андовер Академии, они вмиг нашли бы с ними общий язык. В чём тут дело: в усреднении или в мобилизации? Думаю в последнем. Думаю, есть ещё порох в пороховницах. Но вернёмся к чести.

Профессионализм как первая ценностная категория у меня возражений не вызывал — пусть. Можно даже сказать — наконец-то. Но престижность? Я спросил, что они вкладывают в это понятие, если отрицают честь? Ведь престиж — лишь производная от чести. Собственно, и в понятии "профессионализм" честь является как бы основной, если понимать честь как высокое качество работы, отношений и высокое качество идеалов.

— Вот, — говорю, — англичане, например, понятие дворянской чести делегировали, как теперь выражаются по телевидению, в массы через организацию клубов, клубных спортивных команд и вообще через спорт. Особенно детский и молодежный. Каждая школа имеет свои цвета и свой школьный престиж, поддерживая его поведением, успеваемостью, успехами в спорте и искусствах. Ну а в дальнейшем юниорская честь наполняется респектабельной честностью в ведении дел. Так что спорт и успехи в спорте не самоцельны.

— Так почему же, — спрашиваю, — у вас, семиклассники, честь на шестой месте?

— Мы подумаем, — говорят, — наверное мы тут что-то расчленили... Или не так собрали камни...

Пусть думают, может, и придумают что-нибудь путное. На них надежда.

Скажу только, что и отношение к ценностям должно стать ценностью само по себе, причём ценностью высокой, тогда первая — первичная ценность становится святыней, как, скажем, христианские заповеди. Святыней может стать и честь как отношение к качеству нашего труда. Мне, сознаюсь откровенно, даже не понять, почему слова "честь" и "качество" не одного корня, ведь и по созвучию, и по ассоциации они так близки.

В Академии Филипс Андовер нас провели в здание, где занимаются искусством. Изобразительным. Для музыки и скажем, театра в Академии, наверное, есть другие специальные здания.

Студии с мольбертами, как в художественных училищах. Фотолаборатории. Компьютерные классы, где учащиеся могут выражать себя при помощи электроники. Материал искусства педагогов не волнует: акварель, масло, карандаш, электронно-лучевая трубка — важен результат.

Мы окружили девочку в рекреации. Она работала на какой-то фотомашине. У неё был собран коллаж, но, по её замыслу, не хватало Эйфелевой башни, деформированной в ширину. Вот она и растягивала на машине Эйфелеву башню. Наши художники помогли ей добиться нужных пропорций. И она принялась впечатывать башню в коллаж. Как у нас говорят комсомольцы — работала с огоньком. Подарила нам по коллажу.

Юноши в некой стеклянной выгородке готовили телевизионную передачу. Посмотрел на нас затуманенными глазами — полное погружение. Думаю, они и не поняли, кто мы, а может, и не заметили. На полу лежали японские и других цивилизованных стран телекамеры. И никакие разнузданные пэтэушники не грозили их стибрить.

Занятия уже закончились. Здание было пустынным.

В небольшом кинозальчике-киноклассе нам показали учебный фильм, который, по мнению преподавателей, довольно полно говорил о направлении преподавания. Это был фильм о перерастании форм кубизма в посткубизм и далее — в абстракцию. Фильм был снабжен интересной, толковой лекцией. Я позавидовал. Конечно, в задачу школы не входит воспитание художника — но только капиталиста. И вот, чтобы капиталист не обмишурился где-нибудь среди полотен, его проводили по лабиринтам и закоулкам эстетики, я так подумал. Но все же почувствовал какую-то фальшь мысли.

— Для моды, — сказала одна из наших многомудрых дам-профессорш. — Сейчас во всем мире мода правит бал.

Когда мы вели свои разговоры в лесном студенческом отеле под городком Мидлбери, нам показали пленку, отснятую в ленинградской художественной школе. Автор сюжета, американский преподаватель эстетики, доказывал, что воспитание искусством у нас поставлено лучше, оно полнее раскрывает талант и выводит его с интуитивного уровня на уровень осмысления мира через законы искусства. И уже наглядевшись на американских раскрепощенных ребят, мы вдруг с упавшим сердцем увидели наших топочущих тяжелыми башмаками школьников в форме и обязательных красных галстуках. При виде камеры и иностранцев ребята сбились в плотное оборонительное подразделение, набычились и, подталкивая друг друга, запихались в какую-то дверь.


После учебного фильма нас повели на улицу, сказали — в школьный музей. В парке стояли скульптуры. Трава была свежая, её, наверное, поливали. Настроение у нас поднялось — в музее непременно висят работы учащихся, а тут уж мы не промажем, наши ребята хоть и в серых штанах, рисуют — дай Бог другим. Но подвели нас к зданию с классическим портиком, мраморными колоннами, тяжелыми бесшумными дверями: дуб, медь, стекло. Сказали, что вон он, школьный музей. Что собрание музея насчитывает несколько тысяч живописных полотен, листов графики, а также скульптуру.

— А на фига? — спросил я, наверное заикаясь.

Директор музея седовласый профессор, посмотрел на меня как на павиана.

— Человек должен развиваться в атмосфере и хроносфере искусства чтобы не терять лицо перед шедеврами и прозрениями гениев.

— Под словом "человек" этот профессор, конечно, подразумевал акулу капитала. — Искусство — провидческий путь, гороскоп человечества...

Я шаркнул ногой, мне очень понравилось про гороскоп.

Да, это был музей, со светлыми залами, увешанными хорошей живописью. С запасником, где все как надо, на шарнирах и на колёсиках. С выставкой советских художников-нонконформистов, центральными полотнами которой были работы Целкова и Шемякина. Одно полотно Целкова висело в кабинете директора. Я спросил, почему оно тут. И он на минутку утратив свою монументальность, сказал:

— Дети есть дети. Это полотно задевает их достоинство.

На полотне был изображен человек, который заглатывал канат и испражнялся тем же канатом.

Именно после этого мы пошли на банкет с яствами, дружелюбием и непониманием, зачем нужен букварь. Спиридон Вангели, молдавский писатель написал букварь для народа, а американцы не поняли сути, они сказали: "В каждой семье свой букварь. У школы другие задачи".

Потом мы пошли в протестантский храм на концерт. Думаю, в Филипс Академии имеется и концертный зал, и театр, и, наверное, два театра...

Слушая "Весну священную" я, как говорят, констатировал, что созданный во мне ещё в школе образ капиталиста сильно смахивает на дарвинскую обезьяну. Да и была ли она, обезьяна? А фразу "В каждой семье свой букварь" я понял, можно сказать, только сейчас, когда у нас начались волнения на национальной почве — выбор букваря оказался делом семейным, — в школу ребёнок обязан приходить, умея читать на том языке, какой для него выбрали родители. И по сути, это последний, если не единственный сейчас родительский выбор.

Где-то в парке свеже-зелёном был месяц май, распластались открытые стадионы, к ним подступали спортивные залы, плавательные и для художественного ныряния бассейны. Я их не видел, но как бы видел, глядя на ребят, пришедших послушать концерт. Половину зала занимали школьники среднего возраста. На задних скамьях не густо сидели юноши. Будущие капитаны мировой экономики сдержанно озорничали.

Слова "нет" и "нельзя" для них привычные слова, но никто не разрушал созданного ими в детстве хрустального мира, где нужно быть добрым. Никто не заставлял их вытрясти из головы гномов, колдунов и троллей как выдумки антинаучной ереси. Никто не говорил им, что Бога нет. Никто не говорил им, что английская королева, а заодно с ней и голландская и датская — дуры. Никто не объяснял им, что вчерашний день был ошибочен и преступен. В их библиотеках Маркс и Ницше стоят, наверное, на одной полке.

Всё, что мы увидели в Филипс Академии, я понял как создание сверхпрочной оболочки для защиты того детского хрустального мира.

Филипс Академия воспитывает высокопробного, без трещинки, капиталиста с младых ногтей. Кого воспитывают наши школы?

Кого? Без трещинки...

И какие школы хотя бы в схеме, мы можем попробовать как образец для наших коммунальных школ или училищ — конечно, Академия Филипс Андовер нам ни указ. И ни к чему.

Заводы и научно-производственные объединения сейчас хотят подтащить старшие классы к себе, чтобы из них отбирать технически одаренных ребят. Пусть.

Я же говорю о школе как о духовном принципе. Что в основе?

Сдаётся мне, что ответ на этот вопрос, по крайней мере достаточный для меня, я получил в "Яблоневой долине".


Люди прожили на космической станции год и не сошли с ума — это наполняет нас надеждой. Но то, что школьники могут изо дня в день учиться в классах без стен и не мешать друг другу, — звучит, по меньшей мере, как анекдот из пионерской жизни.

Но "Яблоневая долина" именно та школа, из-за которой можно слетать в Америку, — школа без стен.

Ее придумал и спроектировал учёный-педагог Джеймс Ф. Басен. Он же убедил власти штата Миннесота и финансовых воротил дать ему деньги на строительство. И построил ее. И сейчас он в ней директор. В городе Миннеаполисе.

По архитектуре школа представляет собой друзу тесно связанных разноформатных объёмов, выполненных из красного кирпича. Красная скала на зеленой поляне. Вокруг школы парк, даже с сосновым лесом. Сосны подступают к ней вплотную.

Мы пришли в эту школу как снобы — мы уже столько видели. И что ещё возможно после Филипс Академии — может хрустальные люстры в сортирах и столовое серебро?

Но школа была с типовой мебелью — сине-белой.

Четыре спортивных зала. Свой театр — настоящий, похожий на ленинградский ТЮЗ, только меньших размеров и с мягкими синими креслами в зрительном зале. Я сказал Джеймсу Ф. Басену, что в нашем ТЮЗе сплошные скамьи — они якобы способствуют динамическому диалогу, то есть локтевому обмену мнениями, что тоже важно. Он задумался и ответил:

— Наверное, для маленьких ребят это имеет значение, и для средних тоже, но для старших нет. У них на первый план выходит чувство собственного достоинства. В "Яблоневой долине" учатся только старшие.

Им преподают балет, танцы ретро и современные стили. В школе четыре оркестра: два симфонических, духовой и джазовый. Хоры. Театральная студия. Изо...

— Искусством загружены, может быть, перегружены, — сказал директор. — Зато у нас нет проблемы с наркотиками, как в некоторых других школах.

О наркотиках в Филипс Академии вопрос не поднимался, наверное, этот вопрос там посчитали бы некорректным.

В "Яблоневой долине" не было учебных кварталов, мраморных музеев и школьных храмов: кабинеты физики, химии, биологии возникали как бы прямо в коридоре в широких рекреациях, где с потолка из каких-то вспомогательных помещений спускались лабораторные столы, уже оснащенные для проведения урока.

Директор и его штаб сидели в коридоре за барьером — все на виду. Учительские столы тоже стояли в рекреациях — синие с белым.

И что очень важно, я бы сказал — поразительно: в школе в 2300 учениками, с хорами, оркестрами, спортивными играми тишина была, как в библиотеке. И дело тут не только в прекрасной звукоизоляции, но и в самих школьниках.

Когда мы поднялись на открытую галерею, где располагались классы, у меня буквально подкосились ноги — в классах не было стен. Честно говоря, я в это не верил, думал — метафора. Не было стены, которая отгораживает классы от коридора. Стена, где окна, естественно, была. Стена, где висит доска, тоже была. А вот где дверь — той стены не было. И двери не было. Был сплошной ковер табачного цвета.

— А ты отрицал роль ковра, — сказал мой друг ясноглазый. — Без ковра сейчас невозможно. И школьники босиком. Или в носках?

Я понимаю его подтрунивание надо мной, но это нужно было испытать самому. Это как если бы лошадь заговорила. Мы проходили на цыпочках мимо классов, а ребята на нас внимания не обращали. И учителя на нас внимания не обращали. Один парень на полу сидел, но на нас внимания не обращал. Они жили в другом, сосредоточенном мире, в другой системе координат. Мы для них были тенями, ноуменами или той вороной, которая за окном клюет свою ногу. Привыкать к такой полностью открытой жизни было трудно и ученикам, и особенно учителям. Многие учителя не выдержали — ушли. Но те, кто остался, увидели результат. В "Яблоневой долине" самое высокое качество знаний в штате, а по поступаемости в колледжи и университеты "Яблоневая долина" не уступает лучшим частным школам. Более того — в "Яблоневой долине" есть классы для ребят умственно отсталых. Правда, эти классы имеют и стены, и двери. "Учатся они по отдельной программе, но живут в нормальной среде, где им и положено жить. И поют в общем хоре...

— Ученики привыкли уважать свою работу, работу других. Привыкли ценить соседа за понимание. Привыкли сдерживаться. Очень хорошо, когда в людях воспитана сдержанность, — сказал Джеймс Ф. Басен.

Вот я и пытаюсь писать о "Яблоневой долине" сдержанно, иначе получился бы сплошной восклицательный знак.

Уходя из школы, мы остановились перед компьютерным центром. Ребята что-то вычисляли и хмурили высокомудрые лбы. Я спросил у девочки, работавшей у самого барьерчика, отгораживающего центр от общего коридора: над чем она трудится?

Девочка покраснела — наверное, у нее не все шло гладко — и ответила шепотом, что ей нужно рассчитать бюджет фирмы "Дженерал моторс" с учетом повышения цен на некоторые виды алюминиевого проката.

— Ну и как?

— Трудно. В каких-то моментах фирме придется либо отказаться от алюминиевого проката, либо изменять технологию.

-Да ну? — прошептал я.

Она печально кивнула.


Я не говорю о том, что нашим ребятам пора бы попробовать хоть разочек рассчитать бюджет своей семьи на год, чтобы понять, что откуда берется и куда уходит, просто жаль, что нету березовых компьютеров, рубленых в лапу без единого гвоздя. Вот бы радость была руководителям народного образования, вот бы "на ять"! Хотя думается мне, что наше народное образование, как и наши леса, как и наша береза, были отданы кому-то в концессию на сплошной поруб.

Я задал Джеймсу Ф. Басену свой вопрос: "Кого воспитывает его школа? Или — что, как духовный принцип?"

Он ответил:

— Доверие.

И, наверное, пытаясь подобрать для меня, как для марксиста, понятную метафору, пояснил:

— Доверие делает первую букву в слове "человек" заглавной. Это единственное важное сегодня дело. А когда "Человек" будет писаться с заглавной буквы, то эксплуатация Человека Человеком сделается невозможной — только сотрудничество, только диалог.

И ведь как ни верти, но придется признать, что именно народное образование, школа — это и есть Дерево всех людей.

— А как же дуб? — спросит меня мой ясноглазый друг. — Как же твое царь-дерево среди берез?

— А так...


Стоят березки на пологих склонах холмов. Стоят в кружок. Может, рождается новое дерево. Может, Бог даст, — дубок.


ГОСУДАРИ МОИ

Вырастет в нашей душе сад, но только в том случае, если в детстве не закатали нас, как щебенку, под асфальтовый путь к вершинам. Если у нас самих было достаточно выдержки, чтобы не погубить наш сад в дружбе с птицами-хохотухами, рвущимися ради красного словца или фиги в кармане превратить все вокруг в пустыню спора и галдежа. Если у нас хватало времени помнить о нашем саде в повседневных горестях и заботах и удобрять его. Нет, не специальными знаниями, а лишь теми, которые отбирает для себя наша душа, лишь теми, что привозят на лошади с голубыми веснушками.

И чем проще тот сад, может быть и всего-то два дерева, но здоровых и крепких, тем легче человеку оставаться самим собой.

— Что в саду вашем?

— Розы.

— Что в душе вашей?

— Розы.

— Стыдно, товарищ!

О, боже, не дай нам еще раз ощутить на себе большой всенародный судейский перст.

А может быть, нам возвратиться все же к обращению "сударь", государи мои?

Есть такая форма создания имени существительного — от производимой работы: столяр, пекарь, токарь, пахарь... Еще живет слово "жихарь" — жизнь как работа.

"Сударь" — судья.

"Государь" — высокий судья.

Оба существительных, как показывает суффикс, имеют смысл признанного профессионального авторитета и, видимо, применялись со значением — мастер.

Слово "господин" означает вышестоящий. А слово "товарищ" — купеческое. Предполагает оно партнерство по товару. Не по душевному родству или общности эстетических взглядов, но лишь по общему товару, государи мои.

— Значит, розы сегодня вам не товар?

— Розы — глупость. Сегодня товар — гниющие библиотеки, осыпающиеся со стен храмов фрески. Сегодня товар — милосердие. Надо спасать и спасаться, товарищ.

Этак вот, государи мои.



ВЕРХНИЙ СВЕТ
Аптека для души

При раскопках дворца Рамзеса Второго над входом в библиотеку археологи обнаружили надпись: "Аптека для души".

Слово "библиотека" означает собрание книг. Насколько же точнее, приближеннее к существу, было египетское понимание и книги, и библиотеки, существовавшее более трех тысяч лет назад.


Попросите вашего приятеля вообразить предмет, который вы ему назовете. Назовите книгу

И поинтересуйтесь, какую книгу он вообразил.

— Толстую, — ответит он. Знаешь, такую... крепкую... Добротную. Приятно взять в руки...

Тонкую представляют редко. В основном снобы. Добротную — все как один.

Книга обязана быть добротной во всех отношениях, как по внешнему виду, так и по содержанию и по функциональному совершенству. Книга не имеет права трещать, скрипеть и лопаться, когда ее перелистываешь. Желательно, чтобы страницы переворачивались как бы сами собой.

Книга входит в понятие добра как предмет добра.

Книга входит в понятие науки как ее инструмент.

Книга входит в понятие архитектуры как ее субъект.

Книга — лекарство.

Книга — лучший подарок.

Однажды мой приятель пригласил меня на день рождения своего внука. А я не люблю на дни рождения ходить — сиди, парься, даже телевизор толком посмотреть нельзя, кто-нибудь из гостей обязательно заорет, споткнувшись о едва уже заметный пень справедливости: "Выпьем за деньрожденника!"

А деньрожденник весь в новом. Лезет на стул стихи читать. Отвертеться от дня рождения я не сумел, захватил книгу и пошел. Мальчик-деньрожденник — крохотный, беленький, бледненький, под глазами и у носа голубизна, но уже взрослый, галстук ему надели, на американский манер. Рядом с ним его мама, бестелесная от капустно-морковной диеты.

Даю мальчику книгу.

— Читай. Книга — источник знаний.

Он помигал немножко, сделал свой носик красненьким и спрятал руки за спину.

— Ты что, читать не умеешь?

— Читать он умеет немного, — отвечает за мальчика его мама. — А вашей книги он боится. Он вчера конфетницу уронил хрустальную. Пальчики порезал.

До свадьбы заживет, — говорю. — Всем лучшим во мне я обязан книге.

Она отвечает:

— Так это вы. А Петенька мой всем лучшим в себе обязан мамочке. Он думает, ваша книга стеклянная. У нее вид треснутый.

Смотрю — книга действительно похожа на стеклянную, у корешка целлофан сморщился, действительно похоже на трещину.

— Не бойся, Петя, — говорю. — Мы ее сейчас откроем. Там картинки. Ты любишь картинки? Художник Флоренский Саша.

Мальчик Петя картинки любил. Мы начали открывать книгу. Книга скрипит, трещит, стонет. Что-то в ней лопается. Петя отодвигается от меня, прячется за мамину ногу. Мальчикова мама советует книгу не ломать. Объясняет:

— Мы ее на стену повесим в кухне, как народное творчество.

Но я неумолим.

Наконец книга с треском разламывается — получается две полукниги. Мальчик Петя улыбается мне с пониманием, как будто мы с ним в моем далеком детстве вместе в детсадик ходили: понимает мальчик Петя, что меня, конечно, будут наказывать, сладкого не дадут, апельсинов лишат, может даже в угол поставят. Он теряет ко мне интерес и уходит в комнату, где телевизор — там пахнет озоном, ванилью и шоколадом. Если бы Пете очки на нос и белый воротничок с бантом вместо взрослого галстука, был бы он похож на моего погибшего на войне друга Степу. Степа очень любил читать. Ему казалось, что слова есть везде: на крыльях бабочек в текущей воде, в небе, на коре деревьев. Когда он читал, он высовывал язык, как бы пробовал слово на вкус. Иногда он язык быстренько втягивал, и рот захлопывал, наверное, обжигался.

— Дети книжек теперь не читают, — шепчет мне Петина мама. — Книги и ордена теперь о другом говорят.

А мой друг Степа мечтал выучиться на архитектора. Хотел строить дворцы труда и науки. Но более всего мечтал Степа построить храм. Без икон и попов. Храм разума — Библиотеку. Он говорил мне:

— Библиотека есть храм, равный Божьему. Бог и Разум — такой дуализм...

Однажды в новгородской детской библиотеке заведующая пригласила меня в свой маленький кабинетик, извлекла из закрытого на ключ шкафика книжки с рисунками Мавриной и одну книжку с рисунками хорошего ленинградского художника Завена Аршакуни — мою — "Петухи".

— Эти книжки мы детям не выдаем. Дети их боятся. Даже плачут. — Лоб заведующей был светел. Губы заведующей были бледны. Глаза — как два изумруда, вставленные в рукоятку меча.

Я ей про Маврину не поверил. Хотя, если честно сказать, книжку, иллюстрированную Татьяной Алексеевной, трудно представить под щекой спящего малыша, ее работы должны висеть на стенах у взрослых медлительных людей, склонных к мифу и пантеизму.

Из ряда лубочно-праздничных деформаций, таинственных и неприступно высоких, может быть, только Юрий Алексеевич Васнецов прорвался к детям, остальных, и более всего Маврину, дети воспринимают как трагическое, как боль — дети отлично видят каркасы праздников, гвозди и скобы, которыми прибито к фанерным небесам карнавальное солнце. Любой театр дети воспринимают лишь через страх — скопом; оставшись с ним один на один, они горько плачут.

Про мою книжку "Петухи", оформленную Завеном Аршакуни, заведующая и рассуждать не стала, только сказала: "Закусывать надо". Потом подсунула мне другую книжку из того же шкафа, тоже мою — повесть "Ожидание".

— Я рекомендую детям ее не читать.

— В чем дело-то? — спрашиваю.

— Обнажение. Нельзя так обнажать. Все радостны. Но все безысходно. Нужен исход. Еще лучше — Рай.

— Рай — это отказ от страстей.

— Рай — это порядок. — Она посмотрела на меня светлыми девочкиными глазами и заперла плохие книжки в шкафик. Она была хорошая честная заведующая, и я ее люблю. Наверное, она ушла на пенсию. Наверное, вместо нее прислали другую — крутую, из комсомольской гущи, врожденную мастерицу радостного салюта.

Когда после встречи с ребятами я уходил из библиотеки, молодые сотрудницы подарили мне мою книжку, которой дети боятся, с рисунками Завена Аршакуни. Они написали мне среди прочих такую фразу: "Спасибо Вам за то, над чем Вы будете смеяться и о чем Вы будете грустить в Ваших новых книгах". Вон как заверчено. Я их люблю как своих красивых сестер. Я всех библиотекарш люблю. А грустить я буду над утраченным временем. Смеяться же над собой...


Считая библиотеки храмами истины, а библиотекарш — жрицами — солнечными девами с удлиненными зелеными глазами, такими добрыми, будто в них, свернувшись калачиком, спит чудо, я, конечно, могу объяснить, почему отношение к библиотекам у нас в стране зиждется на замечательном тезисе — Бог поможет. Суть моего объяснения кроется в престижности домашних библиотек, многотомность которых поднимается с чиновным рангом владельца. "Берегите книгу, она моя!" — говорит штучный дядя. А народная библиотека, как и все народное у нас в государстве — ничье: народное образование, народная медицина, народное творчество...

Кто-то говорит, что библиотекарей заменят роботы на японских полупроводниках.


Раритеты можно хранить в музеях.

Детская литература — выдумки для первокурсниц...

Мне же кажется, что именно библиотеки остерегли мое поколение от воровства, от бандитизма, но все более я склоняюсь к мысли, что именно они спасли нас от дикости тем, что мы не веря в Бога, все же благодаря книге сохранили о нем представление, и от этого еще сильнее верили в честь, долг и мужество.

Что-то нас спасет сейчас, какой храм, какой миф?

Инкунабула — что это и сколько стоит?


Я брал книги в четырех библиотеках, некоторые прочитывал не отрываясь, некоторые лишь перелистывал, иные просто перекладывал из руки в руку. Мой друг Степа читал все. Устав читать, он закрывал глаза и прижимал книгу ко лбу.

Самой чудесной библиотекой в моем детстве была, уж так получается, — как подумаю, так именно ее вспоминаю, — библиотека имени Ломоносова в Гавани. Она на втором этаже, в жилом доме.

В библиотеку в то время стояла очередь. На подоконнике между этажами сидели старухи. Старух тогда по библиотекам много ходило — кто божественное просил, кто революционное. Читателей называли читарями. От читарей пахло заводом и пивом.

Мы со Степой выстаивали очередь и поднимали над головой пачки книг, перевязанные бечевкой или бинтом, — штук по пять, по шесть. Барьер, отделяющий абонемент от узкого пространства, где, как в трамвае, толпились читари, был высокий, рассчитанный на взрослого. Библиотекарша брала наши книги и через несколько минут мы получали таки же связки. Не помню, видел ли я ее лицо, наверное, видел. Конечно, видел. Но запомнил я только ее чистую узкую руку с аккуратными розовыми ногтями.

— Почему шкетам сопливым по пять штук, а нам только по две? — вопрошали сердитые взрослые читари.

— Они растут, им больше надо... — храбро отвечала наша библиотекарша. Степа мечтал построить такую библиотеку, чтобы все в ней светилось, чтобы прямо с небес. Он говорил: "В нее даже мухи залетать не будут. Что мухам в библиотеке — у них же мозгов нету". Такая библиотека у Степы плохо прорисовывалась, зато он придумал как приспособить под библиотеки пустые церкви. В церквах уже тогда картошку сваливали, хранили краску в бочках и цемент.

По Степиному проекту посередине церкви возводился столб из водопроводных труб, обжатых сварными железными кольцами, крашенный исключительно белой эмалью. Вокруг столба завивалась винтовая лестница с очень широкими размашистыми ступенями. Ступени упирались в книжные стеллажи, уходящие к стенам церкви. Стеллажи тоже висели на сварных, крашенных в белое трубах. Собственно, лестница эта была читальным залом, на ней и стулья стояли, и небольшие столы — если читарь записать что-нибудь пожелает. Но большинство читарей должны были сидеть на вощеных деревянных ступенях — можно было даже лежать.

Причем библиотека эта церковных стен не касалась — они существовали как бы вместе и как бы каждая сама по себе. И воздух в сквозной конструкции хорошо циркулировал, и воздуха было много.

— Там, вверху, — говорил Степа, — самые умные книги. Там свет небесный...

Есть просто архитектура красивая, но есть архитектура гениальных прозрений. Как вы можете поделить архитектурный объем? Горизонтально на этажи. Вертикально перегородками. А вот архитектор Мельников Константин Степанович поделил объем по диагонали. В нижней части разместилось фойе с наклонным потолком, в верхней — зрительный зал с наклонным полом — всем нам знакомый современный кинотеатр. А сделал он это еще в двадцатые годы.

Целая толпа архитекторов пыталась упрятать библиотеку в скульптуру В. И. Ленина на верхушке Дома Советов — такое хотели возвести на месте специально взорванного храма Христа Спасителя в Москве, да так ничего и не добились — только выкопали котлован-яму. А Степа, мой друг, разместил библиотеку, не ломая храма, придав ей форму широкозахватного винта, ведущего в небо.

Это он заметил, что у библиотекарш красивые руки. У наших матерей руки были широкие, шершавые, они работали на станках с металлом, с острорежущей металлической стружкой.

Я не могу вспомнить, какие в библиотеках были лозунги и диаграммы, я вспоминаю руки библиотекарш. И кажется мне, я даже в этом уверен, что ни одной, способной схватить меня за ухо, — если бы я даже книгу украл, — таких не было.


Мы приехали в Бологое по приглашению знаменитой Бологовской библиотеки, а знаменита она была хорошей работой с ребятами. В этой библиотеке и к детским писателям относились замечательно, очень даже душевно.

Что библиотека действительно хорошая, нам всем стало ясно еще до того, как мы в нее влезли. Она стояла на ремонте, но работу не прекращала. Ремонт шел там, где была дверь, а дети лезли за книгами по дощатому трапу, перекинутому через глубокую весеннюю лужу. Надо было видеть, как они туда лезли — сплошной бесшумной массой, как мигрирующие муравьи за своей фантастической королевой.

— Чего же они обратно не вылезают? — спросил я.

— Вылезают. На ту сторону, во двор, — ответила мне заведующая. — Иначе бы тут не протиснуться. Они же садятся читать куда попало. Дом рядом, а они на кирпичах мокрых...

Я посмотрел на ее руки. Она спрятала их за спину.

Не знаю, какой была Александрийская библиотека, думаю, прекрасной, белокаменной, над морем стоящей.


Я люблю, когда библиотекарша Ленинградского дома детской книги Александра Александровна Платонова выносит мне книги из хранилища. Вкусы у нас разные, но Александра Александровна ко мне снисходительна — взять книгу из ее рук, сопровожденную ее замечательной улыбкой, и тут же начать читать в свете ее улыбки — это драгоценно. Я думаю, когда наше общество станет богатым, ведь поумнеет же оно наконец, оно позволит себе хорошо оплачивать работу образованных, душевных, красивых библиотекарш. И не возникнет такой дурацкой идеи, чтобы заменить библиотекарш на роботов. Книгу нужно давать из рук в руки.

— От рук — доверие, — объясняла мне маленькому моя бабушка. — Даже разум — он из рук Божьих.

Человек на своем пути к Богу раздваивается, растраивается, идет по осыпям, по горным кручам и все же приходит к Божьему порогу. И оказывается, это было так близко, и не в горной области, но в области сердца.

Мы с бабушкой читать не умели, но мы умели, не унижаясь, завидовать грамотным и ждать своего часа.

Анекдот про жену большого начальника, которая надменно попросила в книжном магазине дать ей "вот ту книгу — "Варвару ха-ха века" ("Варвары века"), был отчасти и про нас с бабушкой, мы не были надменными, но мы были варварами с голодными и жадными глазами. Мы жаждали книгу. Но книга нам не давалась. Книга вообще не всем подвластна. Есть люди, которые читают много, но как бы бесполезно: книги у них проходят ниже уровня разума, не принося, как лимонад в жару, утоления жажды, только отрыжку при вытаращенных глазах.

В гостиной и в кабинете у моего дяди, у которого мы с бабушкой жили — она по праву матери, а я по праву временного сироты, — стояли книги, много книг. Сверкали золотые буквы на их корешках. Книги вызывали в моей голове образы затянутых в ремни милиционеров и пожарных, сидящих на скамейках конных пожарных экипажей. Иногда книги напоминали мне матросов с надраенными пуговицами на черных бушлатах. Я хотел их схватить, но бабушка шлепала меня по рукам. Она шептала глухо: "А что б не хватал. А вдруг это про плохое. Вон какая черная. Всякие, брат, книги есть. Есть даже азиатские — про колдовство".

Были книги светлые, были книги с черными тайнами, с проклятым знанием, приносящим беду. В книгах было что-то от кладбища, их нельзя было трогать, не помолясь. Их должен был давать и позволять ученый специалист, как аптекарь свои пузырьки и пилюли. И когда мы с бабушкой уже научились читать на курсах ликбеза, то и те книги, которые нам выдавала библиотекарша, мы держали в руках, как бутылки с микстурой. Я, конечно, осмелел раньше бабушки и, переворачивая страницы, слюнил все пять пальцев. "Опоросятился", — ворчала бабушка.

Став школьником, я читал что попало и где попало: на крышах, на чердаках, за сараями — где не задувал ветер и не было сыро. Дома не почитаешь, дома кроме уроков, которые делать лень, всегда есть работа: валенки починить, пришить зимней шапке ухо, вымыть полы, надраить закопченные на примусе кастрюли. Книги попадались разные — даже такие деликатные, что я не пальцем страницы переворачивал, но раздувал их дыханием. Не слюнить пальцы меня научил мой друг Степа. Можно дыханием, можно гребешком — если его о штаны потереть, он становится электрическим, — можно китовым усом — тогда было много китового уса.

И случился день, когда мы услышали голос книги и поняли, что она не просто над людьми, но и над временем. Что она — сама.

Наш дружок Валя, мальчик миловидный, беленький, с простодушными голубыми глазами, полюбился заведующей районной библиотекой, — наверное, у нее своих детей не было. Библиотека располагалась в райисполкоме на Большом проспекте Васильевского острова. И вот наш дружок стал пропадать там. И нам говорил, что он уже тысячу книг прочитал. Врал он бесхитростно, был добр и всегда делился тем, что имел. Он и пригласил нас со Степой.

Заведующая, как и наш дружок Валя, беленькая, пухленькая и миловидная, посмотрела, не грязные ли у нас руки, и запустила в сумерки стеллажей, в самое нутро библиотеки.

Сначала нам не понравилось — мы представляли библиотеку, только придуманную Степой — вверх, вверх — к свету. А тут все иначе — призрачно все, таинственно. Это было похоже на Наутилус капитана Немо. Валя стал хвастать, что, наверное, не тысячу книжек прочитал, а может быть, даже три тысячи. Молчаливый Степа дал ему кулаком по лбу.

Книги высились до потолка. Они не замечали нас. Они размышляли о чем-то. Они знали будущее. Тысячи книг. Ощущение было такое, что это живущий сам по себе и сам по себе творящий мозг — этакая квадратная голова, а мы в ней для головной боли. Мне, например, не то что страшно стало, но жутко и знобко, как в пустой церкви, когда на тебя, неумытого смотрят с икон святые в чистых дорогих рубахах.

Очень долго потом я внутрь библиотек не заходил. И сейчас стараюсь не заходить. И дома книг имею не много. А Степа что-то там в своем церковном проекте поправил, наверное, к своему Раю прибавил Ад. Наверное, он уже понимал, что Рай и Ад — это, в принципе, диалог с Богом.


Была финская война — я в Выборг не прорвался. Степа тоже. Некоторые ребята ездили, говорили, что там есть почти небоскреб и классная библиотека. Попал я в Выборг уже взрослым. И повели меня в библиотеку, построенную великим финским архитектором Алваром Аалто. Как мне с воодушевлением объяснили, Аалто разработал проект типовой народной библиотеки для рабочих поселков и небольших городков. И получил он якобы за этот проект Нобелевскую премию.

Библиотека поразила меня своей простотой и функциональностью. Ручки стеклянных дверей из водопроводных труб — и ни тебе мрамора, ни тебе фарфора, ко всему можно прислониться и на каждый выступ присесть. Конечно, архитектор Аалто — один из ярких представителей функционизма, но было в библиотеке что-то такое, отчего верхний свет, ниспадавший из барабанов на потолке, показался мне не просто светом дневным, но светом небесным. Центральная часть библиотеки, отнесенная к одному из торцов, раскрывалась вверх от пола первого этажа до крыши, где и стоял барабан, дающий читарям свет сверху. И винтовая размашистая лестница, правда, лишь небольшой сегмент, как идея. Но использовалась она на всю катушку: на ступенях сидели подростки, ослонясь о стены, стояли юноши, мальчишка рыжий, повиснув на перилах, не только книжку читал шевеля губами, но еще и перепиливал перила пятачком. "Пили, пили, милый, архитектор об этом твоем свойстве — пилить — подумал — приспособил под перила стальную трубу. А ты пили, если тебе перепиливание трубы помогает читать".

— Главное — верхний свет, — объяснили мне мои экскурсоводы, молодые пламенные архитекторы. — К нему можно глаза поднять, уставшие от чтения, он их омоет. К электролампочке глаза не поднимешь.

Это была церковь — храм.

Из подкупольной части в неф уходило книгохранилище с легкими доступными стеллажами.

Знаменитый Аалто и погибший на войне мой дружок Степа смотрели в одно небо. Но в разных странах и небеса разные. У нас в стране библиотеки пока строят без верхнего света, даже без вентиляции.


Диалог с телевизором

Чувствую, именно здесь мне могут сказать, как упрек: мол, я это все специально так сочинил, мол, слишком уж талантливые у меня в детстве были друзья. Конечно, талантливые. Иначе как бы мы сохранились до сего дня. Разве при всех наших пер-тур-бациях мы бы добились тех подлинных побед, которые у нас все же были вопреки пертурбациям. Тут мы должны поклониться талантам уже ушедших и тем действительно народным, более того — всенародным библиотекам.

Написал "всенародным", и музыки захотелось.

Включил телевизор — беседуют специалисты по разведению лакового червеца, тутового шелкопряда, шелкопряда дубового и других цепных козявок. Знающие люди. Симпатичные. Говорят горячо и по делу. Если б им волю — мы бы все в шелке ходили. Может быть, даже артиллерийский порох и твердое топливо для ракет делали бы из шелка. Тут все дело в козявках и компетентности. Вот именно — компетентности.

Я такие беседы люблю смотреть с выключенным звуком. С экрана мне шевелят губами, и я в ответ шевелю. Получается диалог с телевизором.

Я звук выключил, и сразу же стало казаться мне, что лаковые и шелковые специалисты горячо говорят о детской литературе.

— Плохая, — говорят, — у нас детская литература. А детские писатели — жулики.

— У них одно на уме...

— И за границу из них никто не уехал.

— Кому они там нужны.


В последние годы правления Брежнева вспыхнула и задымила по газетам и журналам война с детской литературой. Во всех безобразиях, творившихся в стране, обвинялись детские писатели, особенно сказочники. Мол, толкают детей к абстрактному добру, к сомнительной христианской морали и неприличным западным образцам. Что вместо нашего замечательного Иванушки-дурачка придумывают бесклассовых антифольклорных героев с нерусскими именами-отчествами. Что современные детские книжки суть дудочка крысолова. Мол, с ее помощью детей уводят туда. А там...

А в телевизоре женщина с черными бровями и прямым белым носом вдруг говорит:

— Нужно переосмыслить концепцию детства. Много социальных проблем у детей.

Я думаю, концепцию переосмысливать не надо — детство есть детство и социальных проблем у детей нет — это проблемы взрослых.

Когда в Европе демографическая ситуация вызвала сексуальную революцию с полным обнажением потаенного и его ливневым тиражированием и особенно сильно этот процесс проявился в Скандинавских странах, молодая шведская учительница Астрид Линдгрен написала удивительно целомудренную сказку "Малыш и Карлсон, который живет на крыше". И наверняка ни разу потом не пожалела, что не написала вместо "Малыша" гневный роман, бичующий наркоманию, детскую проституцию и порнографии тлетворный дух.

Ни само детство, ни детскую литературу нельзя калькировать с просто жизни и литературы взрослой. Есть участки, где они тесно соприкасаются, как два зубчатых колеса, взаимодействуя и сообщая друг другу движение, но, как я полагаю, и только. И может быть, именно политизация, социализация, криминализация, сексуализация детской литературы отвращают ребенка от чтения книг. Он книг боится. Они не витамин для него, не фрукт, но постоянно действующая клизма. И не примут они в свою душу ту страшную истину, что за свои амбиции, безбожие, невежество взрослые расплачиваются честью и жизнью детей.

Женщину с прямым белым носом отодвинула от экрана другая, то ли дама, то ли старушка, но страстная — лакмусовое существо. Приложишь такое к плохому, и плохое сразу же покраснеет. На плохое у нас потребность устойчивая. То, что для нас вчера было очень хорошо, сегодня для нас стало очень плохим. Великое Очень Плохое! О нем так приятно вести разговоры. Особенно дамские. Особенно смелые...

Сидит дама на экране, глаза у нее цвета раскисшей дороги, но в рисунке губ жесткость.

— Да, — говорит она. — Дети — цветы жизни. Чистый лепесток.

Она говорит, конечно, о чем-то значительном в деле витаминизации шелкопряда. А я по ее немым губам свое понимаю. А в глубине экрана готовится вставить слово какой-то коконовод лысый с высокопоставленными, как у летучей мыши, ушами.

Кстати, ребенок вовсе не белый лист, но черный. Если говорить о зле в чистом виде — то это он. В нем нет ни доброты, ни любопытства. Это хищный рот, соединенный с жадным животом. Ребенок щиплется, лягается, кусается, бодается, все бьет и все ломает. Всех терзает, и никого ему не жаль. Он любит-обожает только себя. Он — сам. Он — крик. И когда он чем-нибудь завладевает, он сует добычу в рот и урчит аки тигр. И вот потихоньку-полегоньку мама любовью гасит в нем злой напор подсознательного. И любовью же пробуждает в нем сознание. Мать и есть Непорочная Дева. Рождением ребенка она очищает себя от всех грехов и вступает на свой крестный путь выведения младенца к доброте и любви. И некоторым литературоведам понять бы детскую литературу не как материал для препарирования и ковыряния, а просто как дерево, как цветок, как сад, где кроме горьких, все плоды сладкие.

Загрузка...