Солнце, милосердный и жестокий Гелиос, один из шпионов на службе у богов, в варварских странах и землях известный под другими именами, не играл в счете времени решающей роли. Один год тянулся как десять, другой пролетал как день.
Но некоторые свои годы он вспоминал с удовольствием, даже с самодовольством, и, вспоминая, причмокивал, а если не причмокивал, то хотя бы бегло проводил по губам языком, этим орудием вкуса, когда-то утонченного, а потом вновь огрубевшего. Сначала по верхней губе, которая запала слева — с этой стороны во рту не хватало трех или четырех зубов, — а потом язык двигался в обратную сторону по нижней губе, слегка выдвинутой вперед, отвисшей. Таким образом, движение шло по лежачему овалу, и за этим несомненным выражением довольства, самодовольства и совершенного удовлетворения крылись воспоминания о яствах на четырехугольных или овальных столах благовонного дерева или о женщинах, об изгибах женского тела, его центре или глубинах, самых сокровенных, любимейших. Затем язык исчезал во рту, иногда с легким причмокиваньем. Там, в замкнутой, влажной, а порой и вязкой мгле, в частоколе зубов зияли бреши. Прежде они болели. Но вот уже лет девять, а может, и больше челюсти привыкли, да и язык привык отдыхать на месте зияний.
Это все война, ну и прочее, думал он, не желая вспоминать. Но из-за выпавших, а частью выбитых зубов рот перекосился. Женщины, которых этот рот целовал, замечали кривизну. Тот, кто мог бы окинуть взглядом последние двадцать лет, также мог ее заметить — заметить разницу между двадцатипятилетним, который уехал, и нынешним, сорокапятилетним. Кривизна была уродливая, снимавшая с улыбки немалую долю доброты, природной благожелательности и острого ума. Тонкая улыбка рождается — это знают все, владеющие искусством тонко улыбаться, — от телесного или душевного благоденствия, разум и сердце орошают ее, как дождь орошает пашню, или лепят ее подобно тому, как боги лепят свое творение. Потом она постепенно созревает, и радость или насмешка выводят ее наружу, к губам, на ее естественное ложе, где она отдыхает, лучится или изливает желчь, как подвергнутый пытке раб.
Сейчас он улыбался. Из-за кривого рта улыбка была так похожа на снятое молоко, настолько были с нее сняты все сливки, что тому, кто не знал его характер или историю, трудно было бы сразу правильно ее истолковать. Улыбка, появившаяся на губах между висячих жестких рыжих усов и бороды, ниспадавшей с подбородка и взбегавшей вверх по щекам, была, попросту говоря, улыбка искаженная, фальшивая. Ей-же-ей, в настоящую минуту она была фальшивой! Тот, кто истолковал бы ее как злобную, кровожадную, оголтело воинственную улыбку садиста, совершил бы ошибку. Улыбка была обманчиво фальшивой, а не истинно фальшивой. Каждый, кто сам улыбался подобной улыбкой или наблюдал ее и размышлял над нею, знает, что разница между обманчиво фальшивой и подлинно фальшивой улыбкой состоит как раз в том, что подлинно фальшивой улыбке не лежится в покое на естественном ложе мышц, действующих в унисон с душевным состоянием человека. Зато обманчиво фальшивая улыбка, излившись наружу, без всякой задней мысли укладывается там, где положено, ожидая отклика мышц, доверяя им. Если мышцы повреждены или изувечены, она принимает их форму и, таким образом, остается все же истинной улыбкой. Я потому уделил этому вопросу так много внимания, что нам важно помнить его улыбку, когда он скоро появится перед нами на сцене.
Он был пленником на острове [1] или, лучше сказать, на скалистом, изобильном родниками и лесом мысу на юго-восточном берегу пролива, который три тысячи лет спустя неутомимые мореплаватели, пользуясь арабскими и семитскими звуками, нарекут Гибралтарским, на самом краю представимого мира. Он провел здесь более семи лет.
Это все тот ад кромешный, демоны, ну и прочее, порой думал он, почесывая свой расплющенный, средней величины нос — от природы нос был неплохо сработан, но с ним плохо обошлись. Рука, почесывавшая нос, была широкой, короткопалой. Мизинец и безымянный палец левой руки скрючились в сторону среднего пальца в хватке, которую за многие годы так и не удалось разжать, в судороге, которая свела их при каком-то чудовищном усилии. Средний палец сохранил сносный вид, только кожа на суставах сморщилась и обвисла. Указательный палец тоже нерешительно кривился внутрь, словно пытался вспомнить, со страхом вспоминал тот трудный час, когда он вместе с другими скрюченными пальцами усердствовал так, что им больше уже никогда не удалось выпрямиться. Большой палец был короткий, широкий, но в форме ногтя угадывалась порода, царственная порода, в особенности заметная, если смотреть сбоку на линию от лунки ногтя к его концу. На тыльной стороне ладони виднелся шрам — след то ли ножа, то ли меча, вероятно повредившего сухожилия. Безымянный палец правой руки был обрублен под корень. Рука напоминала щербатый рот. Она скалилась. А в остальном это была прекрасная рука. На ладонях, в особенности на правой, остались следы былых мозолей и трещин — потрескались ладони от соленой воды.
Обнаженные от кисти до плеч руки были крепкими, как у прораба, который и сам вкалывает не хуже рабочего, как у капитана, который и сам стоит у кормила. Они были не слишком длинные, но мускулы на них вполне можно было сравнить с горными кряжами. Плечи широкие, спина с виду сильная, но он ее сутулил. Он не казался гибким и подвижным, хотя и не отличался полнотой, скорее его можно было счесть увальнем, но стоило ему сделать несколько шагов — не самых первых, а немного размявшись, — и свидетель, которому случилось бы за ним наблюдать, убедился бы, что жилистая гибкость в нем сохранилась. Отделанный металлом пояс был коротким — на талии жировых отложений пока еще почти не было.
Иные годы были недурны, но, правду сказать, многие были ох как тяжки, думал он в этот предвечерний час, глядя поверх двора вдаль. Лежавшая внизу на юго-востоке долина терялась в вечернем сумраке. Слева в облака уходили горы — при влажном восточном ветре самые высокие их вершины не были видны почти никогда. Долину с двух сторон окаймлял лес. Прямо перед ним простирался зеленый ковер, а дальше прибрежные скалы.
Он поднял голову, прислушался. Сквозь крики чаек и морских ласточек он различал гул прибоя, вечный прибрежный гул. С высокого горного хребта солнечные лучи виднелись дольше — они золотили вершины по ту сторону пролива. За горой, защищенный берегом, защищенный от самых суровых ветров, лежал Укромный Островок — там, в Ее большом гроте, они укрывались вдвоем, когда она бывала в хорошем настроении.
Он прислушался к звукам в усадьбе: она все еще сидит в зале и воет как сука, но в его ушах этот вой сливался с журчаньем четырех сбегавших сверху горных потоков. Порешить бы ее давным-давно, подумал он, употребляя одно из приставших к нему простонародных словечек. Порешить к чертям собачьим. И тогда…
Шея у него была крепкая — она напоминала отрезок мачты с парусами разума, невидимыми, но поднятыми, и парусами тоски, противоречивых желаний. Рыжая борода была всклокочена после трех последних суток любви и пьянки, но, умащенная елеем, она становилась похожей на бронзу. Под ней скрывался широкий, волевой подбородок. Морщины вокруг рта лежали равномерно, пока рот не кривился в улыбке. Висячие усы были такие длинные, что при желании он мог их обсосать.
В преддверии темноты крикнула морская птица. Он принюхался: ему казалось, что даже сюда доносится запах моря, водорослей, гниющей рыбы. В нем снова всколыхнулась легкая волна упрямства. Правой рукой он пригладил бороду, потом взялся за нос, провел большим пальцем и костяшкой увечного указательного от седловины носа к его крыльям, потянул себя за нос, ощупал его и тотчас снова провел по переносице снизу вверх, словно хотел загнать внутрь извлеченное наружу упрямство. Так кое-кто из моих знакомых — имен называть не буду, — желая скрыть разочарование или волнение, делают вид, будто просто намеревались убедиться, что их нос ничуть не хуже или ничуть не лучше, чем у других. Ноздри у него были широкие, чувственные, а морщины на переносье и вокруг крыльев изобличали хитрость. Такого вокруг пальца не обведешь. Такого сразу не раскусишь. Он не из тех, кто позволит водить себя за нос. Прибегнув к каламбуру, который звучит глупо, но на деле полон тонкого смысла, можно сказать, что он водил себя за нос сам, отдаваясь на волю бушевавших в нем страстей. Над переносицей навис бугор задумчивости — в нем также таились хитрость и осмотрительность. Широкий лоб был не слишком высок, от виска к виску тянулись три-четыре поперечные морщины. Густые брови были гораздо темнее волос, которые редели на макушке и сейчас спускались на затылок и на уши, что, однако, не отражалось на остроте его слуха. Под проницательными глазами намечались мешки. Но, возможно, это был след кутежа. Глаза, цвет которых менялся от серого до зеленого, были испещрены красными прожилками — обычная принадлежность пожилого возраста, которая лишает мужчину средних лет выражения невинности, свойственного неопытным юнцам и гомосексуалистам. Взгляд его, даже несмотря на теперешнюю усталость, был внимательным, испытующим и расчетливым.
Он был не слишком высок — как раз в меру — и, как уже упомянуто, немного сутулился. Могучие плечи, должно быть, вынесли на себе не одну тяжелую ношу, а может, тут сказались и горести минувших лет.
Он снова услышал гул прибоя. Пронзительный вопль чаек, крики морских ласточек.
Бросив взгляд на ее усадьбу — белый дом на фоне горы, с которой низвергались четыре потока, — он снова должен был признать, что усадьба расположена красиво. «Красиво расположена», — сердито буркнул он. Дом стоял в роще черных тополей, за ними притаился большой грот, скрытый зеленью, бурно разросшейся на склонах: дуб, пробковый дуб, кустарник. Выше тянулись виноградники, еще выше темный дубняк, потом горные пустоши, потом горы, а за ними, на юге, бескрайние громадные пустыни. На западе высились горы и снова горы, а дальше простиралось могучее, неведомое море Океан Атлантид [2].
«Жить здесь можно», — говорил он себе не раз, когда на него находило такое настроение, как сейчас, и в то же время он сознавал, что жить здесь нельзя. Семь лет с лишком! Ему стукнуло не то сорок четыре, не то сорок пять, но иногда он говорил себе: «Мне тридцать пять. Десять лет войны не в счет». Это случалось, когда он был на грани истерического срыва.
А она, женщина, говорила: «Золотце мое, пупсик мой! Ты опять куксишься. Иди же поиграй со мной! Вот так. Не дуйся, я же знаю, тебе и самому охота! Ну же! Вот так».
Нехотя и похотливо, с омерзением и сладострастием, с возбужденным телом и вялой душой залезал он в ее широкую постель.
И ради этого я воевал, думал он после. Мы воевали десять лет. Разрази меня гром, позднее я потерял счет годам.
На самом деле он вел им точный счет. Вернее сказать, в нем сам собой велся точный счет; так сразу после дождя капли — кап-кап — одна за другой стекают в бочку возле дома и сами ведут себе счет, пока бочка не наполнится до краев и вода не хлынет через край. А может, это бочка ведет им счет. «Сейчас я переполнюсь», — говорит она на своем бочечном языке. «Ну и переполняйся, черт с тобой, — отвечают на своих наречиях капли, моросящий дождик и мокрая крыша. — Мы ведь тоже ведем счет: одна, еще одна, еще одна, а в сумме все равно — одна, та первая, что переполнит бочку». А бочка считает: «Одна, две, три» — и чувствует капли своими боками, утробой, обручами, которые считают вместо бочки, как если бы считала она сама. Вот и он совершенно точно знал, что прожил здесь семь с половиной лет, но вслух говорил себе и ей:
— Не знаю, я не считал.
— Неужто тебе здесь так плохо, пупсик?
— Не хочу об этом говорить, — отвечал он довольно любезно.
— Неужто ты вспоминаешь о ней, о своей жене, об этой ослице?
— На такие темы я не говорю, — отвечал он.
— Знаю, ты вспоминаешь о своем мальчишке. День и ночь вспоминаешь о нем, в моей постели, в моих объятьях, все время вспоминаешь о них обоих. Думаешь, я не понимаю? Не такая я дура. Вечно, непрестанно думаешь о них!
И начинала нюнить.
Тогда у него появлялась над нею некоторая власть, а с нею прибывала мужская сила. И что потом? А то, что с приливом силы росло желание, и мысль порой устремляла это желание к той, к далекой, оставшейся на родном острове, но желание было такое сильное, что утолить его надо было сейчас же, немедленно, а кто его утолял? Эта, здешняя, и делала это с готовностью, и в готовности ее, в недолгом ее подчинении таилась своя прелесть, и чары ее аромата и ее готовности сокрушали его мужскую волю, хотя мужская сила его росла, сокрушали его внутреннюю свободу, которой он должен воспользоваться, когда… Когда же? Когда-нибудь, в час подведения итогов.
Странно, рассуждал он сам с собой, когда соки любви в нем иссякали и даже мысль становилась вялой. Именно тогда, когда я чувствую себя в расцвете мужской силы, я теряю свою свободу. Свободу ли? Ну ладно, пусть перестаю быть мыслящим человеком… Я сейчас в критическом возрасте, рассуждал он, как человек, познавший самого себя. Будь я молод, на заре жизни, она подчинила бы меня себе полностью, но ненадолго, не на семь или восемь лет, а только до той поры, покуда я не понял бы, по-настоящему не понял бы, что она гораздо меня старше. Меня тянуло бы к ней, но в конце концов я нашел бы для своей утехи женщин помоложе, может быть, рабынь, а может, служанок с Укромного Островка или с других островов, а может, девушек с гор. Вот именно для утехи. Чтобы утолить похоть. Моя мужская сила, юная мужская сила, освободила бы меня от нее. Будь я стар, она притягивала бы меня тем, что она гораздо меня моложе, и я ценил бы ее искусство в любовной игре, ценил бы чисто теоретически, потому что долгий опыт и скудость мышечного, плотского желания часто и надолго освобождали бы меня от ее власти. Может статься. А теперь тело мое знает, что никто не доставит ему таких утех, даже… Нет, не хочу так думать. Но она — совершенство. Вот точное слово. Она — дока в любовной игре, и, глядя на нее, я думаю: она дока. Вот они, путы опыта, приходящего к мужчине средних лет. Смесь плоти и духа взяла меня в плен.
Так он сам для себя оценивал положение дел. "Антропос [3] — таково мое новое имя, — устало шептал он по ночам. — Проклятый Антропос". Вот способ уйти от моего настоящего имени, лукаво думал он сразу после. Не называя своего истинного имени, я, может быть, перестану чувствовать, как нить, связывающая меня с ним, перетирает нить, связывающую меня с ней. С точки зрения физиологии все определяется желанием и насыщением, психологически же я являю собой лоскутный коврик, сшитый из обрезков самых разных шкур и кож: льва и дракона, овцы и теленка, свиньи и человека. Собственно говоря, сегодня меня зовут Ничто, но ты, Верховный владыка, ты, Царящий на далекой горе, Метатель молний, Отец людей и Бессмертных, — ты должен наконец мне помочь, Зевс! Мне не выдержать бега времени!
Теперь горы на западе поглотили остатки дневного света. Зеленый цвет сгустился в синеву, потом стал черным, ветер стекал вниз, в сторону пролива, сливаясь там с восточным ветром, ветром поздней осени. Зажигались звезды, одно созвездие за другим. Свет из большого дома, озаряя внутренний двор, широкой полосой струился в открытые ворота наружной ограды. Дом ей в незапамятные времена построили боги — иначе говоря, иноземные зодчие. Свет нес с собой звуки — будь сейчас темно, было бы тише. Шум ее празднества плыл, скользил в полосе света. В пирушке участвовали ее мастеровые и управляющие — второстепенные лица, статисты. Она еще не повелела отнести себя на носилках к гроту позади дома, где низвергались четыре потока, в прохладной воде которых она омоет ноги. Рабы ждали, выстроившись вдоль стен. В доме пели, кифары еще не начали фальшивить. Скоро она позовет его — осенний зов, думал он теперь, — и еще несколько листьев опадут с его ствола, кружась, осыплются наземь, без всякой пользы. Она чокнутая, думал он, чокнутая. Кретинка этакая. Но он не устоит — будет жить мгновеньем, а не загадывать на десятилетия вперед.
Он подставил бороду ласковому ветерку с гор и почувствовал легкий озноб. Скоро опять наступит осень. А с ней — большое празднество в гроте на Укромном Островке, они поплывут туда на лодке, будут пьянствовать и заниматься любовью. И она ножницами обрежет минувший год, обрежет время и отметит это пирушкой, совратительница, шлюха. И будет щебетать, раздевшись догола, и разыгрывать юную, хотя и многоопытную девицу.
Он резко повернулся спиной к дому. Перед ним уходила вниз, к прибрежным скалам, сумрачная долина. И снова он услышал внятный голос — гул прибоя. На северо-востоке горели огоньки, неодолимое глазом расстояние по временам гасило их. Мимо этих островов он когда-то проплыл во мраке и буре.
Провались все в тартарары! — подумал он и, сплюнув, зашагал по тропинке, поднимающейся вверх к гребню горы на западе. Пусть ее зовет меня, черт с ней, думал он. Пропади она пропадом. Обрыдло мне все, мочи нет.
Горный ветер все еще дышал теплом, теплом дышали камни, однако его знобило, он плотнее стянул на себе хитон — рубаху без рукавов. Можно бы сходить за плащом. Да нет, за плащом сходить нельзя. Сандалии скользили по стертым камням, местами тропинка отсвечивала белым. Здесь, на большей высоте, ветер ощущался сильнее. Он миновал луг, потом лесную прогалину, и его окружило шуршание листвы; ступать стало мягче, но вдруг он зашиб ногу о камень и выругался. Выше в горах, поднимавшихся с левой стороны, послышались голоса — это перекликались пастухи. Глухо звякнул колокольчик; его передернуло. Он подумал — мимолетно, — где они, его спутники, те, кто выжил, если кто-то выжил. Вспомнил — мимолетно — матросов и солдат, бывших в ту пору под его началом.
Утонули, рассеялись, сгинули. А я еще здесь.
Он по-новому ощутил реальность этого вечера, стряхнул с себя вялость, и из мешанины чувств, подобно комкам в тесте, подобно камешкам в тесте, выделилось недовольство: оно густело, как густеет перестоявшее, перебродившее вино. Пришел гнев. Так случалось часто. Гнев приходил, чтобы оградить его от тоски, от горя, от отчаяния. Остановившись, он стукнул себя кулаком по волосатой ляжке. Боль облегчила душу. Он подставил лицо ветру — так ищет ветра парус, — быстро подставил его ветру и подумал: ну и ветер, разрази меня гром, аж глаза засыпало сором, у меня, старого моряка) глаза блюют соленой водой.
Он засмеялся — а может, усмехнулся, — в тоне и в лице, обращенном к горам и к ночной мгле, выражалось наигранное довольство. Разрази меня гром, если буркалы мои не блюют соленой блевотиной, подумал он еще раз.
Но увернуться не удавалось. Вспоминался сон о том, как могло бы быть. Они шли бы вдвоем (он с сыном, и сыну было бы пять лет, исполнилось бы пять лет), вечером, таким же кромешно безлунным, как нынешний, спускались бы с пастбищ в северо-восточной части родного острова к большому царскому дворцу по-над городом. Если бы я не плевал на годы, я сказал бы, что мне снилась осень перед моим отъездом, мелькнула у него мысль, бежавшая, точно овчарка, рядом с воспоминанием, хватавшая воспоминание за ногу, чтобы оно вело себя спокойно и покорно шло в загон сновидения. Но ему плевать было на овчарку — что она могла? — полаяла-полаяла, а потом поджала хвост и исчезла. Они с сыном, должно быть, возвращались от Старика, от Старого отца, которому пришлись не по вкусу новые времена, шумная городская жизнь, и он решил перебраться в деревню. (Интересно, сохранилось на родине понятие возраста, стареют там люди или нет?) К Старику зашел новый главный свинопас Эвмей, пасший свиней в южной части острова, он нарассказал мальчику разных разностей о деде и бабке, об отце и матери. А что мальчик? А он слушал, и глаза у него были словно… да, он слушал и глазами тоже. Что еще было в том сне? В горах мальчик испугался темноты, а он ему говорил: «Не бойся, малыш, не бойся, милый мой Телемах, папа тоже ходил здесь с дедушкой, когда папе было столько, сколько тебе теперь, — лет пять-шесть, ведь ты уже большой».
А мальчик во сне (которому не суждено было стать явью) вкладывал ручонку, влажную, теплую детскую ручонку, в его руку, как он сам вкладывал руку в руку отца — давным-давно, когда время еще не исчезло, когда время существовало и взаправду текло на земле.
«Вот придем домой и попросим у мамы медовую коврижку», — говорил он сыну во сне. Так говорил ему когда-то его собственный отец в тот раз, что помнился ему сквозь воспоминание о сыне — сквозь комок в мешанине воспоминаний. «С тобой я не боюсь темноты, папа», — говорил Телемах, должен был сказать Телемах, которому исполнилось бы пять-шесть лет. Так они и шли — во сне, — такие вот чудеса случались в жизни на земле, среди людей, до Войны. Так они шли, и мальчик вдруг сказал: «С тобой я не боюсь темноты, папа».
«Не боишься темноты? Вот и хорошо, ее и нечего бояться. Темнота не страшна, это просто Гелиос укатил на своей колеснице, опустился за море на западе, он смазывает колеса своей колесницы, чтобы они не скрипели на рассвете, когда мы пойдем стричь овец, чтобы запастись шерстью, а потом ее прясть, а потом шить из нее одежду, чтобы потом не мерзнуть зимой».
«Я не то хотел сказать, папа, — сказал бы мальчуган, которому минуло бы пять лет и он возвращался бы с отцом домой через горы. — Я боюсь темноты, но я не хочу бояться. А значит, я больше не боюсь. Но если ты уедешь, папа, я буду бояться. Но я не хочу бояться и, значит, не буду бояться, хотя ты, папа, уплывешь на большом корабле».
Во сне — в тогдашнем сне — он бережно сжал маленькую, теплую и влажную ручонку, исчезнувшую в его широкой ладони, и почувствовал прилив необыкновенного счастья, грустного счастья от нежности к своему маленькому сыну, счастья от его безграничного доверия. Он…
Он шел теперь по тропинке вверх к гребню горы. Хлопнув себя по ляжке до боли, до отрадной боли, он покрепче стянул на себе хитон, потом выпустил его, схватил рукой пустоту, стиснул ею пустоту.
— Черт бы побрал этот ветер! — громко сказал он прохладному вечернему ветерку.
Теперь он поднялся наверх. Кричали чайки по ту сторону залива; на том берегу, а может, на маленьком островке были люди. Они развели огонь. Я выдержу все, подумал он и, остановившись, невидящим взглядом уставился на сверкающую воду, на темный очерк островка далеко внизу и слушал говор воды. Здесь прибой не бился о берег, а шуршал на камнях. Я выдержу все, думал он, но только не то, что годы бегут, что время существует и жизнь меняется, а меня в ней нет — сегодня, сейчас. Нет, я не могу осмыслить то, о чем думаю, я только чувствую это. Мыслью этого не охватишь. Стало быть, довольно думать.
Запах водорослей стал острее, ветер кружил внизу, в котловине, принося вверх запах моря, птичьи крики и плеск воды. Он осторожно стал спускаться по крутизне. Запах водорослей и в самом деле помог. Глыба воспоминаний повернулась другим боком, и ему представились другие картины прошлого. Вспомнились странствия и Великое Странствие. Там было много такого, над чем можно посмеяться, потешиться. Вот он и попытался.
Спустившись к тому месту на берегу, куда обыкновенно вытаскивали лодку, он взмок от пота. Подняв хитон, он помочился, стоя на уступе. Струйка брызнула вниз, оросив ему ноги. Уступ был высотой в три-четыре человеческих роста, внизу между ним и Укромным Островком лежала маленькая гавань. Сейчас там мельтешили какие-то люди. Корабль здесь нельзя было втащить далеко на берег, мешала скалистая круча, но зато судно было укрыто от бурь. Он вернулся на тропинку. Заодно и ноги вымою, подумал он и разулся. А потом босиком зашагал по галечнику, усеянному колючими ракушками. Кое-где берег был покрыт мелким песком, еще хранившим дневное тепло. Волны теснили остров со всех сторон, наступали, опадали — водяные объятья. Волны, шурша, взбегали далеко по прибрежным камням, заливая ноги, между пальцев струился песок и неостылая еще вода.
Вернувшись к скале, он сбросил хитон. Потом снова подошел к шипящей кромке прибоя и, наклонившись, зачерпнул воду ладонями. Потом, распрямившись, подумал вдруг, что это похоже на жертвоприношение, на заклинание, на молитву, обращенную к Врагу, к Посейдону [4]. Он вошел в воду по колено, хотел догнать отступающую волну, но отстал, не успел, а волна вернулась обратно, с силой толкнула его в чресла, поднялась до пояса и вдруг оказалась под мышками, ему пришлось наклониться вперед, чтобы удержать равновесие. Борода и волосы намокли, во рту сразу появился вкус соли. Он отступил на несколько шагов, чтобы волна не увлекла его за собой. Теперь вода, освежив и ободрив пловца, уже сбежала с его кожи. Он сделал несколько прыжков вперед, преследуя уходящую волну, и, едва успев перевести дыхание, встретил ее снова. Когда вода поднялась ему до сосков, он бросился вперед, поплыл саженками, тут же почувствовал, что его затягивает в море, повернулся и поплыл назад на вновь прихлынувшей, несущей его к берегу, спокойно дышащей волне. Она донесла его до самого своего шипящего края, он встал на колени, опираясь ладонями в дно, и волна с ласковым лепетом мягко шлепнула его по спине. Когда она снова накатила на берег, он уже успел встать и подставил ей только колени и ладони. Потом вышел на сушу и, перешагнув через последнюю, худосочную, оскудевшую кайму пены, высвободился из объятий воды.
Под скалой он обтер руки пучком сорванной травы. Камни по-прежнему отдавали тепло; ветер, пленник скал, оглаживая их голые стены, впитывал в себя частицу их тепла. Он отряхнулся, попрыгал на месте, чтобы вылилась попавшая в уши вода. Впрочем, воды в ушах не было. Просто отозвалось давнее воспоминание о попавшей в ухо воде. Он надел хитон и зашагал через кустарники к скалистому уступу, на ходу обтираясь тонким полотном одежды. Наверху он обул сандалии и стянул через голову влажный хитон. Со стороны островка послышались голоса.
Их большой корабль подошел к самому берегу, в отблеске костра он различал его изящный контур. Всплескивали весла, взлетали с криком чайки. Они искали Ее на островке, а теперь приплыли сюда. Вот весла убрали, с грохотом сложили их, кто-то выкрикивал слова команды. Вот под килем заскрипел галечник — корабль подтащили к берегу. Он был узкий и длинный, из быстроходных, и темнее воды — смоленый корабль на пятьдесят гребцов. Вот заплескалась вода под ногами людей, идущих к берегу, теперь птицы закружились здесь.
Он укрылся в кустах и, присев на корточки, стал ждать. Двое поднимались вверх по тропинке на противоположном склоне скалы, ощупью, шаг за шагом пробирались вперед. Бряцало оружие, один из путников был с мечом.
— Впрочем, тебе, пожалуй, лучше остаться здесь присмотреть за матросами, — произнес молодой, чистый голос. — Если они захотят размяться, скажи, чтобы вели себя смирно. И не вздумали грабить. Сегодня ночью — никакого разбоя.
— Слушаюсь, Трижды Высокочтимый.
Трижды Высокочтимый поднялся на гребень и очертился на фоне неба. Первой показалась остроконечная шапочка с двумя выкроенными ушами — они висели наподобие ослиных. Короткие ножны сверкали в отблеске разведенного на островке костра. На нем были башмаки с высокими голенищами и поножи.
Остановившись на гребне скалы, он крикнул вниз матросам:
— Никаких грабежей! Помните! Если у него с собой вещи, пальцем их не трогать! Зарубите себе на носу! И не баловаться с огнем!
Они что-то забормотали,
— …чтимый.
Пришелец поколебался. Потом снова двинулся вперед, сначала неуверенно, нащупывая дорогу ногой, но вскоре зашагал решительней, легкой поступью — шаги его были едва слышны.
Он дал ему пройти немного вперед, прежде чем сам бесшумно выбрался из кустов на тропинку. Люди на берегу притихли. Он догадывался, кто они, вернее, он это знал, но притворялся, будто только догадывается. Убийствами они не занимались, во всяком случае, когда в их вылазках принимал участие сам Быстроногий, но удержаться и не прибрать к рукам чужое добро им было, наверно, так же трудно сейчас, как и в обычных случаях. Начальник, Вестник, был знаменит, они — известны, вполне возможно, что они прокрадутся через горы и доберутся до дома.
Проклятые молоссы [5], вспомнил он бранное слово жителей Акарнании. Слово было похоже на годы — его отягчал груз воспоминаний, в которых он не хотел сознаваться. «Проклятые хапуги», — прошептал он в сторону берега. «Проклятые поджигатели», — прошептал он, сжал пальцами влажную ткань хитона и скривился в улыбке, в безобразной улыбке, пытаясь защититься от коварных воспоминаний. Проклятые стимфалы, подумал он, и тут же сразу: проклятые пиерийцы.
И тогда слова, имена отпустили его, как отпустила судорога воспоминаний, сводящая горло в рыдании. Но минуту спустя память, найдя окольный путь, снова настигла его в роковой игре в прятки. Само собой, им известна пропасть такого, что он…
Двадцать лет! Словно тебя хлестнули бичом по обнаженному сердцу.
Он шел следом за Быстроногим. Побежал, пригнувшись, стараясь бежать легко, но чувствуя тяжесть во всем теле, свинцовость ног, усталость повисших рук. Он снова безобразно осклабился, наслаждаясь уродством гримасы, ища в ней защиты. Если Вестник меня опередит, он, болван, начнет препираться с нею, в тревоге подумал он.
Поднявшись на гребень горы, он почти нагнал путника. Ступая теперь широко и уверенно, тот насвистывал. Вид у него был смешной, да-да, самый что ни на есть потешный, несмотря на весь его легендарно-божественный облик — в своей остроконечной шапочке с ослиными ушами он смахивал на варвара, на лицедея из далеких восточных стран.
Вестник остановился и посмотрел вниз на дом и на широкую полосу света, льющуюся из дверей в оба двора.
В доме шумели, пели, танцевали. Когда он окликнул Вестника [6], тот сразу перестал свистеть, поднял голову и быстро повернулся — сделал полный поворот кругом.
— Высокочтимый!
— В чем дело? — спросил Вестник.
Ему пришлось откашляться, он весь точно оцепенел. Былая находчивость, хитроумие куда-то исчезли, он искал и не находил слов, помехой был и сам осипший голос.
— Зачем вы сюда явились, Высокочтимый? — хрипло спросил он.
— Фью-ю! — присвистнул Быстроногий. И шагнул ему навстречу. — Вот вы где! Так это вы крались за мной, господин Странник. А я думал…
Луч света, взметнувшийся вверх, некстати лег на них, обнажая лица.
— А вы думали, это один из воров [7], которых вы прихватили с собой, Высокочтимый? — спросил он со своей безобразной ухмылкой.
Но Трижды Высокочтимый не обратил внимания на его слова. Он подошел еще ближе. В руке у него был кадукей — жезл вестника, он поднял его, словно желая подтвердить, что это не кто иной, как он.
— Господин Капитан, — сказал он, и тело его заходило ходуном, как у кастрата или любителя мальчиков. — Дорогой господин Путешественник, господин… Адмирал! Вот вы где!
— Ладно-ладно! — нетерпеливо пробурчал старший. — Говорите потише. Незачем повышать голос. Слух у меня хороший. Так чего вы хотите?
— Да просто поболтать! — радостно рассмеялся Вестник. — Поболтать, чего ж еще. С вами. Ну и, само собой, с ней тоже. Вы догадываетесь, наверное, о чем.
Странник помедлил с ответом. В глубине души он не мог решить, что же он должен чувствовать — злобу, праведный гнев или горе, должен ли он выказать легкую иронию или грубую издевку. Да и на голос свой он не мог положиться. Он с горечью чувствовал происшедшую в себе перемену. А тот стоял рядом, извиваясь всем телом, словно, к полному своему удовольствию, раскачивался на бельевой веревке, — этакий пустой хитон на ветру.
— Кто вас послал сюда, Высокочтимый? — наконец с трудом выговорил он. — Если вы хотите меня о чем-нибудь спросить, я готов вам ответить, с условием, что вы не станете говорить с ней — с той, что там, в доме. Я глубоко почитаю згу даму, но в данную минуту она… да, я глубоко ее почитаю, и она оказала мне важные услуги…
— Вот как, — сказал Быстроногий. — Она оказала вам важные услуги. В самом деле?
Казалось, еще мгновение — и он лопнет под напором невысказанных слов, он опять завертелся на месте — видно, находил в этом отдушину.
— Вот как! А мы полагали, что вы здесь пленник. Так полагали мы. Но, может, вы считаете, что вы в Доме Отдыха?
До них доносился шум прибоя, бившегося в оба берега. Годы, думал он. Вот они рухнули на меня.
— Если вы хотите передать мне привет или приказ, Высокочтимый, я прошу вас не откладывать.
Тот продолжал извиваться.
— Мне велено передать вам донесение, а ей, управляющей Домом Отдыха, — указания.
— Я не хочу слушать никаких донесений, — грубо возразил он. — Меня они больше не интересуют. Поздно.
Тот вытянулся вдруг во весь рост, едва ли не щелкнул каблуками.
— Мне приказано сделать вам донесение, Генерал!
— Кем приказано, позвольте спросить? — Но он уже знал кем.
— Нужно ли его называть?
— Нет, — устало ответил он. — Я выслушаю вас, Высокочтимый, если вы пообещаете отложить разговор с ней.
Тот снова завертелся на месте. И помахал жезлом у носа бородатого.
— Может, я и не стану ни о чем вам доносить, — заявил он, переменив тактику. — Может, я ослушаюсь приказа. Кто знает, что мне взбредет в голову, если я осержусь на вас, Адмирал. Может, это знаете вы?
Странник вспомнил, что перед ним стоит Ненадежный, Лукавый. Он отступил на несколько шагов, словно позади него тьма была гуще. Годы, подумал он. Они снова рухнули на меня. И на этот раз мне от них не увернуться.
— Выше в горах есть хижина, — сказал он как мог спокойно. — Пастухи укрываются в ней от дождя. Там можно поболтать. Пошли.
И двинулся вперед. Легконогий почти неслышными шагами последовал за ним, вновь принявшись насвистывать.
Дочь Долиона [8] шла, вихляя бедрами, извиваясь всем телом и подняв руки над головой, точно гляделась в зеркало, хотя зеркала поблизости не было. Но поскольку в доме было полно мужчин, ее груди и вихляющийся зад отражались в их глазах; впрочем, даже оставаясь наедине с собой, она все равно любовалась своим отражением в запахе своих благовоний, в собственной тени, и еще она видела свое отражение в голосах других рабынь, а в них звучала смесь зависти и восхищения.
— Меланфо!
— Да-а, Госпожа, — откликнулась она (она не сказала «Да, Госпожа», или «Да, Ваша милость», или «Да, Высокодостойная», или «Да, Высокородная», как говорили другие рабыни или светские дамы). — Да-а, Госпожа, — откликнулась она то ли вопросительно, то ли нетерпеливо, оттого что ей докучают, то ли обиженно, а может быть, даже снисходительно.
Пенелопа ждала. Был час сооружения прически. Эвриклея, старая нянька и кормилица героя, уже успела, сменяя холодные и горячие полотенца, освежить кожу на ее лице. Старуха находила, что у хозяйки все еще прекрасный цвет лица, но девчонка с мелкими колечками завивающихся почти как овечье руно, черных, пахнущих маслом волос и со смуглой кожей находила, что «Высокодостойная» выглядит весьма увядшей. Причесывать госпожу было обязанностью Меланфо. Извиваясь змейкой, она скользнула в комнату и остановилась у самого порога.
— Да-а, Госпожа.
— Волосы, — приказала Женщина средних лет.
— Да-а, Госпожа.
Девушка втянула живот, насколько это было в ее силах, и мягкой поступью подошла к хозяйке, однако сандалии ее, совсем некстати, загромыхали по деревянному полу Женских покоев [9].
— В будний день щеголяешь в сандалиях, — заметила Пенелопа брюзгливо.
— Да-а, Госпожа, — ответила девушка, но теперь в ее голосе зазвучала ласковая, воркующая вкрадчивость.
Она ловко работала проворными, мягкими молодыми руками. Сначала она расчесала длинные, роскошные, хотя и несколько потускневшие, темные волосы царицы, потом заплела их в три косы, которые уложила валиками. Над ухом она заметила седые волоски, которые ей было приказано вырывать, потому что Эвриклея видела уже не так хорошо, как бывало. Сегодня седых волосков оказалось три или четыре. Они были здесь и вчера, Меланфо могла бы вспомнить (если бы захотела вспомнить), что они появились уже дней пять-шесть назад, а может, и раньше — тому дней десять. Но она и сейчас не стала их трогать. Не меньше двух с левой стороны и еще несколько с правой. Пенелопа взяла зеркало и стала рассматривать свое измененное, искаженное бронзовой блестящей поверхностью лицо. Сама она ничего обнаружить не могла.
— Лишних волосков нет? — спросила она, избегая уточнять, какого цвета эти лишние волоски.
— Не вижу, — ответила девушка.
— Посмотри еще раз! Это был приказ.
Девушка наклонилась ближе к ненавистной шее, к ненавистному белому затылку, к ненавистным волосам карги средних лет. В окно она увидела одну из домашних кошек [10] — та шла через внутренний двор к воротам.
— Вот один, — сказала она.
— Только один?
— Я вижу только один. Их уже давно не было, — мягко заметила она.
Пенелопа немного оттаяла.
— Хорошо, — сказала она. — Вырви его.
Женщина средних лет зажмурилась и стала ждать. Она всегда боялась малейшей боли, всегда была неженкой, еще с юности. Она вскрикнула «ай!», прежде чем почувствовала укол. Вместе с седым волоском девушка вырвала темный. Когда Женщина средних лет повернулась к ней, темный волосок уже валялся на полу, второй Меланфо поднесла к глазам хозяйки. Та взяла его, грустно рассмотрела со всех сторон, обвила тонким колечком вокруг левого мизинца, потом, сняв колечко, скатала его в комочек. Ей хотелось истребить его, сжечь. Проглоти его и подавись, думала темноименная [11] дочь Долиона. Подавись своей гривой.
Сейчас начнется допрос. Она угадывала это, чуяла безошибочным чутьем. Допрос всегда начинался перед тем, как Женщина средних лет сменяла утреннюю кофту на домашнее платье. Старуха Эвриклея большую часть сплетен выкладывала ей чаще всего перед тем, как наступал час причесывания, — садилась на край кровати и все утро нашептывала и хныкала. Господи, вот страшилище! — подумала дочь Долиона с такой страстью, что даже испугалась вдруг, как бы не услышали ее мыслей.
Серая, тощая, остроглазая, хотя частенько и подслеповатая старуха с увядшей, высохшей грудью, жилистой шеей и вздутыми на руках венами (таким взглядом сквозь презрительное отвращение молодости глядела на нее девушка) кашлянула.
— Подойди ближе, Меланфо, — сказала Женщина средних лет.
Девушка сделала несколько шагов вперед и стала перед хозяйкой чуть поодаль. Она изготовилась к бою, то есть тряхнула короткими кудряшками, невинно повела белками больших глаз, как на грех испещренными сегодня красными прожилками, облизнула губы и улыбнулась широкой, ласковой улыбкой. В улыбке притаился страх.
— У тебя невыспавшийся вид, девчонка.
— Как будет угодно Благородной госпоже.
— Ты плохо спишь по ночам?
— Нет, Госпожа, — ответила девушка, и ответила правду: она спала как убитая, когда ей давали уснуть. Теперь она таращила глаза, чтобы подчеркнуть, какая она свежая и бодрая. Переводя взгляд от губ Хозяйки к ее лбу, корням волос, ушам и подбородку, она короткими рывками поворачивала голову из стороны в сторону. Она прислушивалась к звукам, доносившимся снизу из большого зала [12] и со двора, готовая умчаться с неописуемой живостью и неслыханной свежей бодростью. Живот она втянула так глубоко, как только могла. Как раз на ее живот и уставилась Пенелопа.
— Это что, Эвримах, я не ошиблась?
Девушка выдохнула некий бодрый звук, который мог означать «да», но мог и ничего не означать. Она не смела опустить глаза, но лицо ее стало еще смуглее.
— И Антиной тоже?
В голосе Пенелопы совсем не осталось равнодушия средних лет, в нем появилась неуверенность. Она подняла глаза, но избегала встречаться взглядом с рабыней. Она глядела на буйные черные негритянские волосы, на рывками поворачивающуюся шею, на округлую молодую грудь, которую скоро будет сосать младенец, — взгляд быстро скользнул по талии, по животу. Девушка поостереглась выдыхать «нет»: в этом слове была правда, но она ведь боялась другого имени.
— Путаетесь с кем ни попадя, — безмятежным тоном сказала Пенелопа. — Само собой, я ничего об этом не слыхала, это ниже моего достоинства, ниже моего положения, моим ушам не пристало слушать и слышать о подобных делах. Но мне нашептывают об этом — ничего не поделаешь, приходится кое-что знать. Шныряете тут по ночам, валяетесь с ними, когда они напьются так, что не могут добраться до дому или до постоялого двора [13]. Я знаю об этом, но единственный ответ, до которого я могу снизойти, единственное, что я могу заметить, если преклоню свой слух к подобным разговорам, если снизойду до подобных нашептываний, — это что я решительно не одобряю подобного поведения. Так кто же это, один Эвримах?
Проклятая наушница, подумала девушка и метнула взгляд так далеко, что перечеркнула им Эвриклею.
— Да, — ответила она внятно, четко, хотя и не совсем правдиво.
— А что, Антиной очень сильно буянит?
— Не знаю, — бойко и бодро ответила девушка, — Не знаю, что Ваша милость изволит называть буйством. Но говорит он громко, они ведь все время спорят о разных разностях, мне в них смыслить не положено, поскольку я здесь играю роль рабыни. — (Она сделала ударение на слове «роль».) — Но говорит он громче других.
Увидя, однако, как лоб царицы, лоб Женщины средних лет потемнел и на него набежали морщины, она сказала, выдохнув, а потом упоенно втянув в себя воздух:
— Многие находят, что у него необыкновенно красивый голос.
Морщины сбежали с лица Женщины средних лет — с лица, по мнению девушки, старого и увядшего.
А еще считается красавицей, твердят правдивыми голосами, будто она красавица, насмешливо подумала дочь Долиона. И тут же снова испугалась, что ее мысли будут услышаны. Она сделала выдох, потом вдох, чтобы придать интонации плавность.
— Огорченный Высокочтимым отсутствием госпожи, он громко требует ее Высокочтимого присутствия, — сказала она, дважды поклонившись хозяйке.
На губах Женщины средних лет появилась улыбка (ей-же-ей, она была хороша), по лицу скользнул отблеск восходящего Гелиоса, отстраняясь, она мотнула головой:
— Поди прочь, дуреха.
Когда упрямые сандалии — чем дальше они удалялись, тем упрямее становились — отстучали по верхней прихожей, потом по ступенькам Гинекея, а потом и по прихожей внизу, удалившись на такое расстояние, откуда Меланфо уже не могла подслушать, Высокородная госпожа обернулась к Эвриклее. Взгляды их встретились в полном взаимном понимании, которое ни разу, однако, не нашло выражения в словах. Старуха могла истолковать взгляд, как ей было угодно, и она толковала его безошибочно; но она была воспитана во времена политических бурь — именно тогда отец Долгоотсутствующего, Лаэрт, привез ее на здешний остров. Подслеповатость, которая, во всяком случае отчасти, была притворной, иногда странным образом мешала ей, по ее уверениям, понять, что ей говорят; зато нападавшая на нее по временам наигранная близорукость охраняла ее от падения в одну из близлежащих ям, куда случалось угодить тем, у кого глаза были слишком острые и дальнозоркие. Участвуй Эвриклея открыто в государственной или городской политике, она без труда могла бы стать премьер-министром или, скажем, министром информации, министром финансов, а не то народным комиссаром. Но тут мы вступаем в область догадок. В нынешнем же своем положении, занимаемом ею вот уже более двадцати лет, Эвриклея осуществляла — быть может, не столь незаметно и тайно, как казалось ей самой, но зато весьма целенаправленно — государственную деятельность, охватывавшую все области общественной и политической жизни на Итаке, и влияние ее, оказываемое путем нашептываний, незаметных подталкиваний, покачивания головой, хмыканья, подмигиванья, покашливанья, пошаркиванья, распространялось на всю группу островов [14] от Левкады и Дулихия до Зама и Закинфа и даже на Большую землю. Преувеличивая самую малость, лишь на столько, сколько необходимо, чтобы придать некий таинственный масштаб ее личности, можно сказать, что ее подслеповатые глаза с удивительной зоркостью блюли экономические и политические интересы хозяев на ближайшей части материка — в Акарнании, где Семейство держало крупный рогатый скот для откорма на тучных пажитях. Влияние ее, влияние тайное, достигало даже и более отдаленных мест. Но если бы кто-нибудь посмел намекнуть ей на это, она сложила бы свои старческие, с набухшими венами руки на иссохшей груди и сказала бы примерно следующее: «Не понимаю, о чем вы? Это я-то, жалкая, несчастная старуха?» А может, и так: «Уж коли я вздумала бы хвастаться, я сказала бы, что я первая из придворных дам. Но на самом-то деле, сами видите, я всего лишь престарелая Старшая кормилица и бывшая нянька, которую Госпожа время от времени удостаивает разговора». Однако факт остается фактом: вовсе не у Госпожи, а у Эвриклеи были агенты и доносчики на всех окрестных островах, да и на Большой земле, и кто знает, где еще.
Итак, взгляды их встретились, когда на лице Женщины средних лет еще не угас отблеск кокетливой улыбки — улыбки, рожденной процедурой причесывания и вообще утреннего туалета, улыбки, которая говорит о том, что впереди день, могущий оказаться наполненным или хотя бы приправленным приятными событиями. Пенелопа была женщиной опытной. Она изведала и наслаждение жизнью, и одиночество, но еще не дошла до того рубежа, до какого добралась старуха, — по ту сторону наслаждения, до равнодушной покорности или до хладнокровного, решительного и — в известной мере — безличного и бескорыстного действия. Но о том, что воля к действию у Пенелопы была, свидетельствовали подбородок, очерк губ, а также светло-карие глаза, которым морщинки вокруг них придавали испытующее выражение. Она была благовоспитанная и в то же время очень практичная дама, а вовсе не полубогиня — роль, весьма популярная у высокородных бездельниц на Большой земле и даже на островах и отчасти порожденная распространением сектантства [15] и разъездными его проповедниками. Она была рачительная хозяйка. Кажущаяся леность ее средних лет тела отнюдь не оспаривала этого впечатления, а лишь усугубляла его. Держалась она весьма уверенно, но сведущий психолог тотчас распознал бы в ее уверенности личину. Она вела себя соответственно своему положению, но внутренне чуть заметно усмехалась над своей ролью хозяйки усадьбы на маленьком острове. Поглядев на ее лицо, нельзя было не признать, что Эвриклея, служанки, рабыни, гости в нижнем зале и пастухи бесспорно по справедливости, с полным основанием называли ее Госпожа, Мадам, Ваша милость, а не Княгиня или Царица. Часто говорили еще — Супруга, и хотя супруг, в том числе покинутых, на островах хватало, понятное дело, Супругой, самой первой из всех, была она. И если современный перелагатель событий, их прислужник, преобразующий, раздувающий или преуменьшающий их, подручный высокопоставленных богов и нижестоящих людей, изустно или в записях на восковых табличках утверждает, что Пенелопа, сохраняя достоинство царицы островного государства, вовсе не желала пользоваться блеском этого титула, в этом нет никакого противоречия. Она была царевной по рождению, с точки зрения политической практики она была царицей, супругой правителя государства, но было бы смешно, если бы к ней обращались «Ваше величество», да никто таких попыток и не делал. Царевича, Телемаха, также звали Мальчонка или Сын, это указывало на его общественное положение и в то же время выражало скрытое презрение к подхалимству и принятым на материке титулам. Ваше высочество, Votre Altesse, Durchlaucht и тому подобные обращения звучали бы комично в будничной жизни обитателей Итаки, занятых разведением свиней, овец и коз. Но никто ни на минуту не забывал, что она Госпожа и Супруга, первая дама на островах [16], и даже если она самолично пряла и ткала ради собственного удовольствия, а также ради прибыли или принимала участие в стрижке овец и доила корову или козу, это был не только практичный поступок, но и ритуал: благословение, милостивое поощрение труда, признание ценности трудовых рук, трудовых мышц — самого труда.
Она была очень хороша собой.
Конечно, девчонки вроде смуглолицей дочери Долиона или те молодые рабыни, которые по долгу службы или по зову плоти спали с молодыми и пожилыми мужчинами из компании женихов, этого не находили, но вдумчивый наблюдатель должен был бы признать эту помесь Афродиты с Деметрой весьма удачной. Роста она была среднего; старение, которое выражается иногда в морщинистости, усыхании, а иногда в преувеличенной утонченности, бесплотности облика, еще не началось. Открытое, хорошо вылепленное лицо, лоб широкий, но не настолько высокий, чтобы лицо казалось нагим; красиво расставленные глаза спокойны и все еще завлекательны, волосы, как уже говорилось, темные, каштанового оттенка и вопреки мнению дочери Долиона мягкие, подбородок волевой, но не грубый, линия шеи безупречна, как у Афродиты. Она была прекрасно сложена. Ей не нужно было тужиться, выпячивая грудь, втягивая живот или добиваясь приятной округлости кормы. Изгибы ее тела покоились, если можно так выразиться, в изящной природной соразмерности. В поступи ее чувствовалось достоинство, подчеркнутое, быть может, чуть-чуть больше, чем следует, — Пенелопу, например, невозможно было представить себе бегущей, но все же походка ее не была тяжеловесной поступью матроны. Руки и ноги ее были холеными, она белила и румянила лицо и плечи, однако косметикой не злоупотребляла. Таким образом, она являла собой образ женщины достойной и красивой, которая могла быть украшением лучшего дома, самого прекрасного и содержащегося в образцовом порядке дворца, женщины, которая производит впечатление на окружающих и главенствует над ними если не благодаря своему уму, то благодаря своей сдержанной повадке, врожденному изяществу; когда в одной с ней комнате находились другие дамы, она не только по своему социальному положению, но прежде всего благодаря игре лица, осанке и движениям во всех отношениях была первой, была Госпожой, была Мадам.
— Сейчас я желаю выслушать отчет об овцах и свиньях, — сказала она. — Остальное потерпит до вечера.
Она стояла у открытого окна. По внутреннему двору медленно кралась кошка, держа в пасти мышь.
У дочери Долиона, Меланфо, без сомнения, было хорошее место, даже если под влиянием брата, Главного козопаса, она и считала, что ведет свой род от знатных людей из далекой южной страны по ту сторону Великого моря. Между тем ей самой ее служба не нравилась, да и было бы противоестественно, если бы нравилась, однако выпадали минуты, когда она улыбалась довольной улыбкой и чувствовала себя безмятежно счастливой, сознавая, что находится под надежной защитой. Ее нельзя было назвать рабыней в полном смысле слова. Позднейшие времена, быть может, будут утверждать обратное, но современный рассказчик, которого занимает не только внешность Меланфо, но и ее внутренний мир, утверждает: рабство было почти отменено Супругом, Странником, которого в этом доме с нетерпением ждали, хотя, быть может, и боялись, однако рабов он сохранил. Согласно всем законам человеческим, а также наверняка и божеским, Меланфо была собственностью царской семьи, но с ней обходились не как с вещью в юридическом смысле слова, а как с лицом, находящимся в услужении. Меланфо шла через двор и увидела кошку. Рассказчик с точным знанием жесткой жизненной механики, убежденный в бесполезности всяких оттенков, пожалуй, описал бы это так:
Дочь Долиона идет через двор. Постукивают сандалии. Сверкает, печет солнце. Кошка пятнисто-серая, в пасти (а может быть, во рту, в зубах) она крепко держит мышь. У кошки, схватившей мышь, текут слюнки. Дочь Долиона вихляет задом. Он подходит к ней.
— Привет.
— Славная погодка.
— Остальные пришли?
— Кое-кто пришел.
Он хватает ее за руку.
— Пусти, Эвримах. Я вправду в тягости.
— Провались я в тартарары, разрази меня Посейдон, мне на это плевать. К тому же, Аид тебя возьми, вид у тебя цветущий. Даром что ты в тягости, вчера вечером ты куда-то улизнула. К кому это?
— Не твое дело.
— К Антиною небось?
— Дурак! Я просто вчера устала, дорогой.
Кошка с мышью уже добралась до середины двора. Он пнул кошку ногой. Кошка как очумелая стрельнула в свой угол у двери в кухню.
Солнце жарит как очумелое. Палит. Печет. Жжется.
Глаза у него черные, и в них — смерть. Овцы и козы блеют взапуски за стенами города на склоне холма. Скоро поспеет еда. В наружном дворе забивают борова и овец. Солнце и впрямь печет.
— Под вечер увидимся, Эвримах.
— Точно?
— Точно.
— Ну ладно, привет.
Стук сандалий удаляется в разные стороны. В воротах появились другие мужчины. Молодые и средних лет.
В прихожей перед большим залом слышится грохот — это мужчины составляют там оружие.
Солнце и впрямь печет, полдень.
Вот так может выглядеть правда, пересказанная с жесткой прямотой. Но можно изложить ее и по-другому.
Дом — или дворец — в одной своей части был построен в два этажа. Окруженный богатыми домами, он стоял в акрополе [17], над гаванью со стороны пролива, отделявшего остров от утесистого Зама. Ниже по склону были разбросаны дома победнее и виноградники. Эта часть острова, северная, изобиловала горными пустошами, где паслись стада овец и коз. Свиней держали в южной части острова, куда путь лежал вдоль высокого горного хребта, через узенький перешеек.
При доме было два двора. Наружный, обнесенный оградой прямоугольник, — место жертвоприношений и забоя скота, площадью пятнадцать метров на тридцать. Внутренний, по которому сейчас как раз и шла беременная дочь Долиона, был несколько меньше и частью выложен плоским камнем, ограда в два человеческих роста сложена из обтесанного камня, камни плотно пригнаны один к другому, без помощи строительного раствора. Здесь находился глубокий колодец с питьевой водой. С внутренней стороны двор был обведен галереей, посредине стоял домашний алтарь и каменная скамья для заклания жертв. Большой зал, в который попадали из внутреннего двора через прихожую, был квадратным, метров этак двенадцать на двенадцать, и построен в один этаж. Посредине был устроен очаг, окруженный колоннами, отступя от стен также шли колонны, на которых держались потолочные балки, между колоннадой и стеной оставалось пространство для столов. Второй зал, внутри дома, был вполовину меньше главного зала, из него лестница вела в Женские покои, где обитала Пенелопа. В дальнем конце первого этажа помещались кладовые и комнаты для гостей, а рядом — выход на задний двор к оружейной. На заднем дворе находились также людская и крытая кухня, а еще дальше — несколько каморок. Большой зал начал мало-помалу ветшать — уже много лет подряд им каждый день пользовалась целая орава. Пирушки именовались визитами вежливости, но на деле были чистейшим грабежом.
По обе стороны дворца за оградой двора располагались дома богатых людей, оливковые рощи и виноградники. Остальную часть города, по низу склона, сбегавшего к гавани, составляли маленькие или среднего размера белые домишки, а у самого подножья лепились хижины. В гавани всегда было множество кораблей, вытащенных на прибрежную гальку или стоявших на якоре. Только в воспоминаниях, издалека, в приступах жгучей тоски по родине можно было назвать город светлым.
Дочь Долиона пошла по двору направо, держась в полуденной тени галереи. Она и кошка оказались теперь в одной и той же стороне двора, потому что кошка высунулась из своего угла возле кухни, похваляясь добычей — жирной серой мышью. Эвримах поставил свое копье в прихожей и вошел в большой зал, несколько раз обернувшись вслед Меланфо. Она спиной чувствовала его взгляд — в самом буквальном смысле.
Меланфо сделала круг по галерее, вышла на солнце, снова вернулась в неширокую тень портика, потом опять вышла на солнце. Неторопливо прошла мимо открытых ворот, ведущих в наружный двор. В них как раз показались двое из гостей с Зама. Сегодня опять назначено большое собрание, на нем будут обсуждать… ясное дело что — политику. Политика была для нее все равно что кошка. Или судьба. Судьба с большой буквы. Меланфо была с ней знакома, но каждый раз, когда она наклонялась, чтобы потрепать Политику по голове, приласкать ее, познакомиться с ней поближе, та увертывалась. Политика пахла смертью и злобой, острыми зубами и когтями. Но она пахла и мечтами Меланфо — мечтами о том, как темнокожая дочь Долиона станет важной дамой, госпожой, восстановленной во всех правах: в своем праве свободно развлекаться, любить многих мужчин, в своем праве свободно карать, мстить за… она не всегда знала толком за что, но — мстить. Наследственным знанием она знала о Политике следующее: если хочешь выбиться наверх и стать той, кем ты была прежде, надо перетянуть Политику на свою сторону.
Антиной нанесет решительный удар, и все изменится. Изменения касаются политики. Чтобы все шло хорошо, надо править по-другому. Раз он так говорит, она уверена: так и есть.
Она уже трижды обошла двор вокруг то по солнцепеку, то в тени, когда появился Предводитель женихов. Кто-нибудь — Эвриклея или Госпожа — наверняка глядели сверху из окна. Но ей было все равно, Меланфо боялась их, только когда оставалась с ними наедине.
— Антиной, — прошептала она, он на ходу обернулся, остановился, потом обернулся в другую сторону и бросил взгляд на окна во втором этаже.
— Чего тебе надо, цыпка?
Она могла бы ответить: «Мне надо все». Это была правда. Ей хотелось стоять в воротах на солнцепеке, быть такой, какая она есть, владеть миром, а он, Антиной, чтобы владел ею, рабыней. Она хотела быть лепечущим лучом света, и еще она, конечно, страстно хотела, чтобы он видел в ней частицу всего вместе взятого.
— Да просто стою здесь, — сказала она. — Просто хотела постоять здесь, когда ты придешь, — бесхитростно сказала она и присела, а хотелось ей, святотатственно воздев руки, поклониться до земли, но тут она вспомнила, что она ведь не рабыня. — И еще я хотела сказать тебе спасибо за минувшую ночь, — добавила она.
С наигранной суровостью он сдвинул густые черные брови, побренчал шейной цепочкой, которой украсил себя в этот день, лицо его смягчилось.
— Ладно, ладно. А теперь ступай. Может, я еще как-нибудь позову тебя. Может, попозже, к вечеру, очень может быть. Эвримах пришел?
— Пришел, — сказала она.
— Так-так, — сказал сын Эвпейта, выдающийся политик местного значения. — А про Телемаха ты ничего не слышала, Меланфо? Он не собирается дать деру?
Она просияла, она вступала в Политическую игру, она была в ней его помощницей.
— Главный козопас кое-что узнал, — сказала она с политической таинственностью. Она не сказала «мой брат» или «Меланфий, сын Долиона».
— Так-так, — заметил Антиной. — Что же он узнал?
— Телемах вынашивает черные замыслы, — высокопарно начала она. — Он…
— Ладно, ладно, — нетерпеливо оборвал ее Главарь женихов.
— Антиной… — сказала она.
— Что еще?
— Ты любишь меня — ну хоть чуточку?
Она стала солнечным лучом, маленькой, нежной женской тенью на земле, его лапушкой и уже хотела коснуться его своими прекрасными женскими руками, но он отпрянул и торопливо покосился вверх на окно Супруги, которая, возможно, была уже Вдовой, а вскоре могла стать и Бездетной.
— Ясное дело, крошка, — сказал он, — само собой. Если наведаешься к брату, дай ему знать, что я хочу его видеть.
Он был с ног до головы только политик, которому некогда, который еще до вечера намерен сформировать кабинет, но еще не уточнил окончательного списка министров.
Дочь Долиона проводила его взглядом до самого мегарона. Потом вышла в наружный двор, он был пуст; в углу ее вырвало.
Они шли вверх навстречу мгле, а внизу у подножья гор узкий мыс и маленький остров черными тенями выделялись на серой ночной воде. На островке горел огонь, но пожаром он не грозил — то был большой бивачный костер, уже догоравший. Отблески его плясали на кромке прибоя, прыгали через гребни волн, змейками вползали на берег. На севере, по ту сторону пролива, тоже горели огни. Света в ее доме отсюда не было видно.
Они молчали уже довольно долго. Легконогий и Ненадежный держался на несколько шагов сзади. Он продолжал насвистывать, похожий на торжествующего укротителя.
Старший из двоих — старший с виду — пытался теперь с помощью тактики ускользания, которая была звеном в стратегии забвения, призвав на помощь остатки былого хитроумия, отрешиться от того, что на него надвигалось. Он пытался это сделать, уйдя с головой в осязаемую реальность нынешней ночи: думал о змеях, о колючих кустах, которые обдирают ноги, о камнях, которые могут скатиться с вышины, о которые можно споткнуться. И это ему удавалось. Он знал: если ты хочешь что-нибудь вспомнить, надо вернуться вспять, углубиться в джунгли воспоминаний, в трясину памяти и двигаться мелкими-мелкими шажками — тогда ты придешь к цели и сможешь там удержаться. А если ты хочешь что-нибудь забыть, ты должен ускользнуть, скользнуть вперед так осторожно, чтобы даже настоящее не пристало к твоей одежде, скользнуть в будущее такими легкими шагами, чтобы память не услышала — да-да, просто-напросто перехитрить память. Так он думал, но именно потому производил громкий шум — мы имеем в виду шум внутренний — и память услышала и увязалась за ним. И все же он считал, что ему повезло: он не умер на месте от боли, которую причинил ему мощный толчок всколыхнувшейся в груди тоски, и не пустился наутек в смертельном страхе. Голова его оставалась ясной, но способность рассуждать была ограничена как раз на столько, сколько необходимо. Кусты доходили им до колен, шли они по тропинке, протоптанной овцами. Умные ноги сами ступали: куда нужно. За семь лет они привыкли.
Он надеялся. Надеялся отчасти на то, что в пастушьей хижине никого не окажется, и они смогут поговорить без помех, а отчасти на то, что в ней сидят пастухи, мелют всякий вздор или храпят, и, стало быть, продолжить разговор не удастся. Собственно говоря, надо было бы, остановившись возле двери, привалиться к стене, как бы в знак прощания со случайным прохожим, который оказался любопытным и болтливым и его хочешь выпроводить. Тогда можно было бы сказать: «Уже поздно, сударь, стемнело, становится прохладно, мне пора спать. К сожалению, мне надо быть на пирушке, я обещал принять участие в празднестве. Сами понимаете, мне надо быть на пиру, его в известном смысле задали в мою честь; к сожалению, мне надо прилечь, на меня постоянно нападает неодолимая сонливость. Очень сожалею, но ничего не поделаешь. Спокойной ночи, сударь, очень приятно, буду очень рад как-нибудь встретиться, посидеть за чашей вина, потолковать об общих знакомых, о старых воспоминаниях…»
Змея!
— Вы испугались? — спросил голос за его спиной.
— Это была не змея, — вырвалось у него. — Это корень. А может, ящерица. Змеи по ночам спят.
— Противная штука эти скользкие корни и ящерицы, — сказал Любопытный и Лукавый, но в голосе его ничто не подтверждало высказанного отвращения.
— Весьма противные, — тем же светским тоном подтвердил он.
— Далеко еще? — спросил Вестник.
Он мог бы ответить: да, очень далеко, страшно далеко, так далеко, что обыкновенный человек, Антропос, каким он был в настоящую минуту, не мог и надеяться когда-нибудь достигнуть цели. Но ответ его мог быть и другим: «Слишком близко, стоит сделать шаг — и ты уже там, потоки и вихри самой жизни затянут тебя туда». Но он еще сохранил остатки хитроумия, простого искусства самосохранения, помогающего вести смертоносный или, наоборот, излишне животворный разговор. Вот почему ответ его прозвучал вполне убедительно и не мог быть оспорен, хотя содержание его было совершенно бессодержательным:
— Все зависит от того, как на это посмотреть и насколько ты в форме.
И опять ему удалось унестись мыслью почти прямо вперед. Почти — слово совершенно точное, оно означает, что в какой-то степени мысли его забирали вправо, на юго-восток или на восток, к царству Миноса [18], к обширному, неприступному острову в Эгейском море — Криту с его Кносом и Фестом, на землю которого он однажды, когда еще существовало время, ступил. Язык обежал перекошенный овал губ, пришло ощущение времени — теперь он точно помнил, когда потерял три или четыре зуба, как Обнимающий Землю Посейдон — олух этакий! — выбил их у него из челюсти.
— Вы, наверно, скучали, живя здесь? — спросил Лукавый отвратительно лицемерным голосом.
— Не знаю, что и сказать, — ответил он с принужденной вежливостью. — Легко ли вы добрались до меня? Как прошло ваше путешествие? Был ли ветер попутным и море спокойным, Высокочтимый?
— Все было отменно, господин Адмирал.
Оба готовились к важному разговору, с двух сторон подступали к решительному объяснению.
— Едва ли вам было здесь хорошо, господин Адмирал, — сказал Лукавый, сделав еще несколько шагов и снова употребляя титул, который должен был приблизить его к теме разговора. — Вы ведь давно скитаетесь по свету и, верно, думали о том, что вас ожидают дома вот уже… вот уже двадцать лет.
— Хорошо было или плохо, значения не имеет, — ответил другой. — Вот хижина.
— Она ведь, конечно, ни за что не захочет вас отпустить? — настаивал Любопытный тоном деловой заинтересованности, насквозь лицемерным.
— Едва ли имеет значение, захочет она или нет, — ответил другой, не отвечая на вопрос.
Хижина была сложена из хвороста и дерна, темная, пустая. Смешанный запах коз и овец, запах взбудораженных осенью козлов и баранов, запах кислого молока и мочи ударил им в нос, когда, пригнувшись, они нырнули в черный дверной проем. Выпрямиться во весь рост внутри было невозможно. Зашуршала трава и сухие ветки, задетые остроконечной шапочкой. Вытянув руку, Вестнику потрогал жерди, косо спускавшиеся вниз со всех сторон. На голову ему посыпалась земля и сухие листья.
— Присядьте, — сказал старший.
Посол опустился на кучу хвороста, мелкие острые прутики впились ему в ягодицы. Устроившись в свою очередь поудобнее, старший обнаружил, что они расположились по обе стороны от входа. Почти не наклоняясь, они могли видеть более светлую полосу мрака на севере.
Коварный вестник и дипломат молча обдумывал, что он скажет. Язык у него был хорошо подвешен, но он понимал, что начать надо осторожно и успех его донесения и приказа — или совета — полностью зависит от его умения владеть оттенками разговора и от его искусства вести допрос.
Старший — тот, кто казался старше, — был начеку. Он безобразно ухмыльнулся в беспросветном, преисподнем мраке хижины. Вначале он обрадовался тому, что темно, но, вспомнив, в какую сторону обращено его лицо — а оно было повернуто к востоку, — он подумал, что мрак обладает силой проницания, не уступающей самым ярким лучам света: черный Гелиос, Антигелиос рылся в тайниках его души своими черными пальцами. Разговор еще не начался, а он уже знал, чего от него хотят, и знал, что покорится, сдастся. Нет, дело тут было не в поражении или победе, просто после этой ночи придется переменить курс.
— Как вы себя чувствовали все это время? — спросив любопытный дипломат из своего мрака.
— Отлично.
— Ну да, вы же человек молодой или почти молодой, — заявил Лукавый, решив, что избранная им тактика верна. — Да и сложения вы крепкого. Только вот здешний праздный образ жизни — я хочу сказать, вы здесь так много занимались любовью и так мало тренировали мышцы, — подобный образ жизни может подорвать силы любого здоровяка.
— Не понимаю, что вы имеете в виду, Высокочтимый, — солгал старший хриплым голосом.
— Еще как понимаете! — засмеялся тот из сыскного мрака. — Вот что я вам скажу: мы все знаем.
— Что именно?
— Насчет вас, насчет критического возраста, насчет смены периодов. Я могу вам привести сотни примеров. Ты молод, влюблен, женишься, потом привыкаешь к жене, чувствуешь, что тебе чего-то не хватает. Любовь стала привычкой — бац! — наступает кризис. А тут как раз молодая женщина, милая, очаровательная, а жена вдобавок за тридевять земель. Так всегда случается на пятом десятке. Сколько вам было, когда вы сюда прибыли? Тридцать пять? Тридцать шесть?
Тот мог бы ответить — тридцать семь, почти тридцать восемь, но промолчал.
— Вам здесь нравится?
Тот снова не ответил.
— Вы должны мыслить политически, — почти без перехода объявил сын Зевса, лукавый Гермес; этот ход, казавшийся ему самому очень ловким, позволял взять быка за рога.
— Не понимаю, что вы имеете в виду, Высокочтимый, — снова повторил другой.
— Сейчас поймете, — сказал Вестник. — Ваше дело рассматривалось на совещании. Мой отец весьма заинтересован в том, чтобы вы продолжали вашу деятельность. Мы все считаем, что этому… гм, эпизоду пора положить конец. У вас есть обязанности, есть семья, вы не частное лицо, которое может поступать, как ему заблагорассудится. Вы не имеете права повернуться к родине спиной, оттого что вам так хочется. Я прислан к вам с повелением.
Тот сглотнул, провел языком по губам, сглотнул снова. Звук оказался таким громким, что он подумал: это мрак проглотил меня, поглотил меня! Он откашлялся. Но не знал, удалось ли ему справиться с голосом.
— Я поступаю вовсе не так, как мне «хочется», Высокочтимый. И я желал бы знать, что вы решили насчет меня на вашем… семейном совете?
Лукавый хихикнул.
— Мнение насчет вас было единодушным. Впрочем, я, наверно, должен оговориться: Посейдон отсутствовал — он любит самостоятельно обделывать кое-какие политические делишки. Если хотите знать, он сейчас в краю Людей с опаленным лицом [19]. Вопрос о вас на совещании возбудила Афина.
— Я питаю глубочайшее уважение к вашей сестре, — сказал старший голосом, который ему самому показался твердым.
Он чувствовал, что посланец Богов извивается в темноте, словно стоящая на хвосте змея.
— Она завела речь о политике Агамемнона, обо всей этой возне вокруг Трои пятнадцать-двадцать лет тому назад и сказала, что, по ее мнению, не стоит ворошить прошлое. «Папа, — обратилась она к Высокодержавному, — на днях я узнала, что царь Итаки все еще не вернулся домой. Жена ждала его все эти годы, а главное, сын его скоро возмужает и при беспорядках, которые творятся сейчас на острове, ему нужен отец».
Старший молчал.
— Вас еще не объявили умершим, вы только пропавший без вести, — продолжал Вестник. — Дом ваш полон женихов, они околачиваются там с утра до ночи. Представьте, среди них есть ваши старые друзья и сыновья ваших старых друзей, ваши земляки, жители соседних островов и Большой земли. Они жаждут власти, ну и, само собой, богатства. Не знаю, хочет ли замуж ваша жена, но маленькие царьки сколотили коалицию или, лучше сказать, акционерное общество. Кто не получит Пенелопу, получит все же долю в барыше, и эту долю они норовят получить авансом.
Вестник сделал паузу, выждал. Он знал, что его собеседник слушает, подавшись вперед. Он решил еще разок-другой повернуть нож в ране и беспечным тоном сказал:
— Веселенькое положеньице, не так ли? Мальчик достиг совершеннолетия, но практически отстранен от дел. Знаете, что сказала моя сестра? Мальчик никогда не имел отца, сказала она. Он даже не помнит, как отец выглядел. Как бишь мальчика зовут — Телемах?
— Ну, и что дальше? — спросил другой совершенно осипшим голосом.
— Ах вот как, вы хотите знать, что дальше? — переспросил Вестник. — Неужели вас в самом деле интересует моя болтовня?
Он извивался так, что во мраке потянуло сквозняком.
— Расскажите все как есть, — тихо попросил другой.
— Еще бы! Конечно, я расскажу все как есть. Для того я и прибыл сюда.
— Так что же?
— Отец сказал, что, вообще-то говоря, он совсем забыл эту историю. Но раз уж на западных островах начались свары, ему придется вмешаться. Папа всегда боится политических осложнений, потом ведь всю вину всегда сваливают на него. Он приказал мне кликнуть клич моим лазутчикам, и мы собрали уйму всяких сведений о вас. Положа руку на сердце, признайтесь: вас отсюда не отпустят?
В темноте послышался легкий шорох — руки погладили жесткую бороду. Голос прозвучал совсем глухо:
— Нет, так просто меня не отпустят. Но… я никогда и не пытался уехать.
— А если вы сможете и захотите уехать, она не станет вам мешать, не задержит вас?
— Не знаю, что сказать, — ответил старший. — Пожалуй, я сам себе мешал. Я…
Он осекся.
Мрак в дверном проеме посветлел. Боги носят время с собой, делают с ним, что хотят. Ему казалось, он слышит дальний голос моря и густой шум леса на склонах долины. Ему казалось, он слышит, как шепчутся далекие звезды. И слышит осторожные шаги людей, крадущихся по долине.
— Но все же она вам мешает? — настаивал Вестник.
— В известном смысле, — ответил другой.
— Помехи, что чинит вам она, с нашей помощью не будут для вас помехой, господин Адмирал, — заявил Вестник, желая этим титулом вновь тонко намекнуть, что мореплаватель может выйти в море.
Тот снова подался вперед к посветлевшему мраку, словно прислушиваясь, нет ли подслушивающих. И заговорил неожиданно внятным голосом:
— Я никогда не хотел участвовать в этой войне. Я хотел остаться в Итаке, я знал, что, если уеду, я слишком долго не вернусь. Так и вышло — слишком долго. Понимаете? Я хотел пахать, — сказал он уже тише. — Я, наверно, был не столько царь, мореход и воин, сколько пахарь. И хотя я был молод, я привык к мысли, что всегда буду жить у себя дома.
Тот, что был моложе, моложе с виду, моложе телом и душой, подумал: он уже на верном пути. Дальше я его малость подтолкну.
— Они пришли, чтобы увезти меня с собой, — продолжал тот, что был старше. — Увезти меня и мой народ на войну из-за этой бабенки — забыл, как ее звали.
Он явно старался вспомнить имя, а может, делал вид, будто старается.
— Ну что вы, забыть вы не могли, — молвил Вестник.
— Из-за жены Менелая, — сказал второй.
— Из-за Елены, — уточнил Вестник тоном дипломата, дружелюбно и без запальчивости.
— Совершенно верно, — вспомнил старший, может быть, прикидываясь, будто вспомнил. — Из-за нее мы и должны были воевать. Но я воевать не хотел. Потом уже хотел, но тогда — нет. Я не хотел вмешиваться в большую политику, в их большую политику, у нас на островах и своих забот хватает. Я не хотел с ними плыть. Агамемнон с Менелаем совершали свой вояж, вербуя союзников. Люди присоединялись к ним отнюдь не так добровольно, как рассказывают, — кто смеет отказать главе царей, когда он самолично является к тебе с просьбой? Я знал, когда они придут. Но я не хотел поддерживать бредовые мечты микенцев и лакедемонян о мировом господстве. Я по-прежнему считаю — если мне позволено считать, позволено думать, что я могу иметь мнение на этот счет, — я по-прежнему считаю, что история с этой женщиной — с Еленой — была всего лишь предлогом.
Лукавый молча ждал. Любой неосторожный вопрос мог погубить весь разговор, любое утверждение могло разбить его о скалы, утопить в море. Послышались крадущиеся шаги.
— Я поступил так не из трусости, скорее наоборот, это был мужественный поступок, мужественней всех тех, что я совершил потом. Я вышел на пашню — о, какая чудесная весна стояла в том году, последняя настоящая весна на моей памяти!
Тот, кто был моложе, хотел заговорить, но подумал: не стоит портить хороший рассказ. Да еще услышанный из первых уст. Будет что порассказать моим спутникам в поездках по делам коммерции и во время набегов.
— Они пришли ко мне в дом, — рассказывал старший, — объявили, что хотят меня видеть, но я подучил своих людей, те только качали головой и показывали поле, а жена заперлась у себя. Они пришли на пашню — идти было недалеко, я нарочно выбрал самую близкую — и нашли меня. Вначале, увидев, что я делаю, они росто вытаращили глаза.
Странно звучал его голос, в нем была не только скорбь, пожалуй, в нем притаился смешок или хотя бы мимолетный, но неудержимый позыв к смеху — какой-то клокочущий, булькающий звук, — однако голова его по-прежнему была низко опущена.
— Со стороны должно было показаться, что я рехнулся. Этого-то я и хотел. Я впряг в плуг вола вместе с ослом. Проложив первую борозду, само собой кривую, я пошел вдоль нее, рассыпая из севалки соль. Было жарко, я обливался потом, но все же провел несколько борозд, последнюю — поперек остальных. Мой сын Телемах — ему было тогда всего два года — вышел из дому и заковылял вверх по склону к пашне. «Папа, папа!» — звал он, это было одно из немногих слов, какие он знал. Но рядом шептались Агамемнон с Менелаем. Я понял: они ни на минуту не поверили, что я сумасшедший. Когда Телемах оказался рядом, Агамемнон взял его на руки и подошел ко мне. Он положил мальчика на землю в двух шагах от плуга. Конечно, я шагнул в сторону, но повернуть слишком круто не мог — такой поступок был бы слишком здравым. На всякий случай, проходя с плугом мимо мальчика, я поднял лемех. Внутри у меня все дрожало. Я думал: может, я и вправду рехнулся. Разыгрывать безумца — разве это не признак безумия? Когда Агамемнон меня окликнул, я перестал прикидываться и остановился. «Забавно было понаблюдать за тобой, — сказал Агамемнон. — Спасибо, распотешил, надеюсь, каждая крупица соли принесет тебе двадцатипятикратный, а то и семидесятикратный урожай. Но ты, наверное, понял, что мы явились сюда, чтобы увезти тебя с собой. Нам придется бороздить другие пашни — прежде всего морские. Политическое положение сейчас такое-то, Троя ведет себя вызывающе», — говорил Агамемнон, а брат его, стоявший рядом, согласно кивал. Само собой, я знал, что жена его сбежала — на их политическом языке это называлось «похищена».
Он помолчал, подумал.
— Бороздить другие пашни, морские, — заговорил он с внезапной язвительностью. — Так и вышло. Потом они прозвали меня «Хитроумный», «Велемудрый». Меня никогда не радовали эти прозвища. На самом деле им следовало прозвать меня «Отчаявшийся». Они сказали, что я слишком хороший воин, чтобы оставаться у себя на острове и солить пашню.
Посланец выждал несколько мгновений, все взвесил.
— Вы были выдающимся военным деятелем, господин Генерал, — заявил он, стараясь смягчить льстивость тона. — Быть может, простите за прямоту, не такой уж великий стратег, но тактик отличный.
Другой не обратил никакого внимания на его слова. Он говорил теперь, обращаясь к синеющей мгле.
— Обороняться, наверно, надо, — говорил он. — Конечно, надо, если на тебя напали. Но иногда мне приходит другая мысль, я чувствую ее сердцем, печенью, почками, мозгом костей — — может, она зарождается в моей голове, а может, в утробе. Вот какая это мысль: если все решат, что не станут готовиться к обороне, не станут вооружаться, чтобы защитить себя от нападения, если все… нет, я не додумал эту мысль до конца, не сделал из нее вывода, но вывод есть. Быть может, мой сын, или его сыновья, или сыновья его сыновей сумеют развить эту мысль. Однажды кто-то сказал мне, что далеко на востоке, на краю света, у последней его черты, дикие, неведомые племена эту мысль постигли.
Вестнику очень хотелось зевнуть и сказать, хватит, дескать, молоть вздор, но он понимал, что подобное заявление будет сейчас неуместно. Однако ему стал надоедать замедленный ход разговора.
— Так или иначе, то была красивая война. С точки зрения военной — война просто выдающаяся. Она наверняка войдет в историю. Вы, очевидно, знаете, что ее уже воспевают во всех больших городах, на родине каждого из героев, во всех знатных семьях. Певец, который не знает песен о ней, считается просто дармоедом.
— Рабы тоже участвовали в ней, — продолжал старший. — Они управляли нашими колесницами. Точили наше оружие. Мы готовили из них отряды разведчиков и смертников, гребцов и подручных для черной работы. Полагаю, немногие из них возвратились домой. Они погибали первыми — на поле боя и в море. Назад, сдается мне, возвращались по большей части генералы да адмиралы. Их уж, верно, доставляли домой по всем правилам. Мы одержали крупную победу. Там, где мы побывали, осталась роскошная груда развалин.
Но тут его мысль отклонилась в сторону, и он, то и дело отступая от того, что мы зовем логикой выстроенной, олитературенной беседы, мало-помалу заговорил так, как обычно говорят в жизни, когда от оборванных фраз расходятся лучи недосказанных мыслей.
— Наверно, некоторые войны необходимы, — сказал он (может быть, для того, чтобы не слишком гневить богов) . — Пожалуй, для них, для троянцев, война была необходима — они оборонялись.
— Наша династия, наша семья, семья бессмертных богов, занимала позицию выжидательную, мы сохраняли нейтралитет, — сказал Вестник не без строгости в голосе. — Были, конечно, добровольцы, которые поддерживали ту или другую сторону; что до меня, я, как всегда, занимался коммерцией.
Старший поднял голову и уставился туда, где мрак был гуще и где сидел Вестник.
— Вы, олимпийцы! — сказал он. — Это вы затеяли войну, вы породили ее идеи. Спросите Агамемнона, откуда он почерпнул свои идеи! Мы сражались за ваши интересы. Интересы Агамемнона совпали с вашими, да и Менелаевы интересы тоже оказались вам с руки, во всяком случае отчасти. Вы хотели показать нам, что власть — это нечто могучее, слепящее глаза, поражающее своим кровопийством и обладать ею по плечу одним лишь богам. Вы хотели показать нам, что война требует жертв, а стало быть, и она — божество. Агамемнон же хотел быть верховным вождем, испытать силу своей армии, поскольку ему удалось собрать армию, и своего флота, поскольку ему удалось сколотить флот из стольких-то кораблей со столькими-то тысячами гребцов и героев…
— Простите, сударь, — сказал Вестник, и в голосе его зазвучало раздражение, — я не собираюсь быть адвокатом моей семьи, она стоит слишком высоко, чтобы стать предметом нашего совершенно случайного разговора. Что же касается Агамемнона, особы куда более земной, он пожертвовал многим. Он рискнул всем, вы же знаете сами, его дочь…
— Он никогда не приносил жертв никому, кроме самого себя и своей чести, — неожиданно сухо возразил другой.
Сейчас нам ссориться нельзя, подумал Вестник, в данную минуту это недипломатично, хотя мне отлично известно, что бывают ссоры в высшей степени дипломатические
— Это решит история, — только и сказал он.
— История! — откликнулся другой. — История говорит лишь одно — что такой-то человек, оставивший такую-то надпись на таком-то камне, выбил ее по повелению такого-то властителя; история говорит лишь одно — что тот, кто получил повеление воспеть героя или войну, воспел их так громко, что его потомки, слушатели и дети слушателей выучили песнь наизусть и понесли ее дальше. Не сомневаюсь, гравировальная мастерская и певческая школа Агамемнона работают уже полным ходом. Если только он жив и может об этом позаботиться.
— Он безвозвратно мертв, — сказал Вестник. — Но память о нем будет жить вечно.
Не заботясь об эстетической или логической завершенности разговора, другой сказал:
— Мы увязли в крови по щиколотку, по колено, по грудь, по маковку шлема во имя целей, о которых не имели понятия. Агамемнон полагал, что сражается за свою честь, за свою армию и флот, на самом деле он просто жаждал движения в воинственных ритмах, жаждал убивать и крушить все вокруг, чтобы окружающий мир пришел в соответствие с его внутренним миром — ведь Агамемнон был одержим демонами. Менелай полагал, что сражается за то, чтобы вернуть сбежавшую бабенку. И ради того, чтобы снова нашептывать в ее маленькое ушко нежные, сладкие, медовые речи и ласкать округлости ее тела, он с восторгом убивал женщин к детей, жег их города и дома, поджаривал их, как поросят. Я сам…
Голос его упал, голова снова поникла, он прошептал что-то невнятное. Поняв, что все равно не разберет его слов, Посол решил вернуть беседе ее логическую, эстетическую и геометрическую стройность.
— Верно, вы сами не отставали от других. И вели себя превосходно, как истинный герой! — сказал он.
— Правда, — подтвердил другой. — Но, по чести сказать, я не знаю, ради чего я сражался, хотя я размышлял над этим все те годы, что провел у Калипсо. Вероятно, я сражался, отчасти чтобы не отстать от других и показать себя хитроумным, поскольку меня прозвали Хитроумным, Велемудрым, Измыслителем козней. На самом деле я сражался, прежде всего, чтобы вернуться домой.
— То есть как это?
— Я хочу сказать, — ответил тот, кто был старше, кто казался старше, — что я пошел на войну, чтобы вернуться с нее домой.
— Но вы же и были дома до войны? — удивился Вестник.
— В том-то и дело, — ответил тот грубо, равнодушно. — Одни покидают свой дом, чтобы убраться подальше, дома им плохо, я же ушел из дома, чтобы в него возвратиться, — это был кратчайший путь домой.
— Я был бы вам весьма признателен, если бы вы пояснили свою мысль, — заметил Вестник.
— Я счел это своим долгом, — начал второй. — Нет, не перед олимпийцами, не перед Агамемноном или Менелаем с его супругой, но долгом перед моим народом, перед моей родиной. Если бы я не последовал за Агамемноном, мне пришлось бы с ним воевать. Для меня это была бы война справедливая — защищать лучшее от худшего. Вместо Трои они напали бы на нас, и тогда нам пришел бы конец. Хотя то была бы война справедливая. Для меня. Но чтобы избавить мой народ от оборонительной войны, я с моей маленькой армией и флотом принял участие в войне агрессивной. Я счел своим долгом спасти Итаку. Я притворился безумным, чтобы избежать войны. Но потом я понял: если я хочу однажды вернуться домой из моих странствий, начавшихся хождением по пашне с волом, ослом и солью, я должен направить свой путь в Трою, несчастный город, на который мы напали. Я принес в жертву Трою, Высокочтимый. Теперь я знаю: то была жертва.
— Стало быть, вы хорошо сыграли свою роль, господин Адмирал, — холодно сказал Вестник. — Вы, без сомнения, были выдающимся воином. И весьма выдающимся лицедеем.
— Последнее утверждение, быть может, не лишено оснований, — непринужденно ответил тот.
Теперь за дверью уже заметно посветлело, они могли разглядеть друг друга, еще немного — и Гелиос выведет на небо свою колесницу. Посланец Олимпийского царства, его крылатый репортер и поставщик сплетен, равно покровительствующий ворам и торговцам, увидев в прибывающем утреннем свете лицо собеседника, был слегка разочарован. Во мраке он приписывал человеку, которого лет десять-двенадцать назад наблюдал во время войны, совсем другие черты: он представлял его себе сломленным неизбывной тоской по дому. Он думал, что пребывание у Калипсо было для него чередой дней, до краев наполненных отвращением и скорбью. А человек, который выступал перед ним из темноты, был мужем в зрелых годах, но отнюдь не сломленным, и, хотя он сидел, повесив голову и подавшись вперед, в его позе не было ничего старческого. Тело его было упруго, он пополнел со времени войны, щеки и живот округлились — печать смиренной, но не безнадежной покорности судьбе. Отметив все это про себя, Вестник сказал:
— Но теперь-то вы во всяком случае вернетесь домой?
Ему пришлось подождать ответа; за дверью меж тем продолжало светать. Собеседник не шевелился: сцепив руки на коленях, он уткнулся в них лбом. Волосы на его темени поредели — через несколько лет он станет лысым. Но в плечах и руках таилась недюжинная сила.
— Что с моим отцом? — спросил он, не поднимая головы.
— Он в деревне, — начал Вестник и заторопился, чтобы успеть сказать побольше. — Дело обстоит так: дом полон женихов, политическая обстановка тяжелая. Нам нужна там твердая рука. Телемах один не справится.
— Я больше не хочу убивать, — заявил тот, глядя в землю.
— Подумайте о ваших близких, — сказал Посол, стараясь изобразить голосом волнение и участие. — Подумайте о том, как долго ждала вас жена! И что сын почти не видел отца! Можете вы себе это представить?
— Еще как, — ответил другой.
— Подумайте, разнузданная орава женихов против одинокой женщины!
— Стало быть, Агамемнон умер, — заметил тот, — Нет, его смерть мира не водворит. Не верю я в это. А отчего он умер?
— Политическое убийство [20], — объявил Посол тоном начальника разведки. — И драма страстей. Теперь под угрозой жизнь вашего сына. Мы живем во времена политических убийств. Хоть по сыну-то своему вы соскучились? Даже если вы питаете… гм… слабость к здешней хозяйке, вы должны подумать о сыне. Скучаете вы по нему?
— Я скучаю по ребенку, которого давно уже нет в помине, — ответил тот, по-прежнему уставившись в землю. — Всего того, по чему я скучаю, нет в помине. — И вдруг он поднял голову: — Если уж хотите знать. Но убивать я больше не хочу.
— Едва ли речь пойдет об убийстве, о войне или о чем-нибудь подобном, — сказал Посол. — Речь идет лишь о том, чтобы восстановить порядок на вашем острове. Только и всего.
— Я знаю, о чем пойдет речь, — сказал Призванный. — Я опять должен идти воевать. Я знаю — это приказ. Но я не рад. Я мог бы сказать, что это будет война оборонительная, но это неправда. Далеко на востоке, на краю света, тамошние варварские племена называют это другими, точными словами, но я не могу их найти…
Он умолк и пошарил вокруг изувеченными руками, словно и впрямь вслепую искал чего-то на земле и не находил. Улыбка, до сих пор безобразная и полная ненависти, сделалась растерянной. Он встал и, пригнувшись, вышел наружу. Вестник последовал за ним.
Старший смотрел на восток, на расстилавшуюся внизу долину, на море. Гелиос выехал на небо. Проснулись птицы в лесу; кружась, кричали голодные с утра чайки. Вверху на пастбищах блеяли овцы и козы. Море, теряя серые краски ночи, окрашивалось в розовато-голубые тона.
— Стало быть, вы можете выехать, не мешкая? — спросил Вестник. — Сразу после того, как мы с ней потолкуем?
— Мне нужно несколько дней, — ответил тот.
— Я привел с собой корабль.
— Мне торопиться некуда, — возразил тот. — О транспорте я позабочусь сам. И если вы непременно желаете с ней говорить, пожалуйста, подождите до вечера.
— Как вам угодно, — тотчас согласился Посол с благожелательностью того, кто всего лишь исполняет приказ. — Но я могу на вас положиться? Не так ли?
— Вам известно, в чьей я власти, — ответил тот. Вестник поклонился. На лице его играла улыбка дипломата, учтивая и многозначная.
— Тогда всего вам доброго. И спасибо за беседу, Одиссей.
— Всего доброго, — равнодушно кивнул тот; но потом он долго стоял, провожу взглядом одного из многих сыновей властителя неба и земли — Гермеса, который спускался вниз по склону к своему кораблю.
Пенелопа дала понять, что, по ее мнению, Меланфо, дочь Долиона, слишком задирает нос. Само собой, она выразила эту мысль не с грубой прямотой, а сказала так:
— Приближается политический кризис, Эвриклея. Чует мое сердце. Как ты думаешь, на чьей стороне будет брат девчонки, Меланфий?
С виду это был бесхитростный вопрос, требовавший такого же бесхитростного ответа. Обе знали, что Старший козопас служит партии женихов. Но престарелая наперсница постаралась не ударить в грязь лицом по части бесхитростности.
— Если мне дозволено говорить откровенно, я чувствую совершенно то же самое, что и Госпожа.
Высокородная госпожа подняла голову — линия ее подбородка сделалась чистой и прекрасной. Она выглянула в окно. Меланфо шла через внутренний двор, следом за ней шествовала кошка, держа что-то в зубах.
— Что, опять появились мыши, Эвриклея?
Старуха проследила близоруким взглядом ее взгляд.
Кошка стрельнула вдруг наискосок через двор, мышь свисала у нее изо рта, как большой серый язык,
— У девчонки слишком мало работы, — сказала старуха, — Бот она и забрюхатела.
— Быть может, мы слишком изнежили ее своим воспитанием? — спросила Хозяйка.
Они увидели, что Антиной остановился поговорить с девушкой в воротах, ведущих в наружный двор.
— Не знаю отчего, но я никогда не любила кошек, — сказала Одинокая. — Когда они трутся о твои ноги — брр! И я слышала, что от них бывает сыпь и даже проказа.
Эвриклея, любившая, чтобы зимой кошка грела ей в постели спину, ничего не ответила насчет кошек, но сказала:
— Девчонки, конечно, мало-помалу подрастают.
Этим она хотела дать понять, что схожая с кошкой дочь Долиона, несмотря на свою беременность, все еще не стала взрослой женщиной и, таким образом, Супруга, Долгоожидающая, может хотя бы время от времени по-прежнему чувствовать себя совсем молодой.
64
Они ни словом не обмолвились о главаре женихов и дельцов Антиное, но обе смотрели на него. Он зашагал через двор к мегарону, а хвастливая кошка двинулась вдоль колонн со стороны кухни.
— Брр, — сказала Пенелопа. — Не выношу кошек. Неужели их нельзя чем-нибудь заменить? К примеру, обзавестись мышеловками? И почему она не сожрет мерзкую мышь?
— Так ей положено природой, Ваша милость, — сказала Эвриклея, тем самым как бы отмежевываясь от ненависти к кошкам, неожиданно вспыхнувшей в Пенелопе.
Они просмотрели счета (слишком бегло, по мнению старухи). Поголовье овец и свиней на острове по-прежнему заметно уменьшалось, в ход пошли уже и козы — они тоже стали исчезать. Стада крупного рогатого скота на Левкаде и на Большой земле — в хозяйстве на побережье Акарнании — также терпели большие убытки.
— Подумать только, как прожорливы бывают люди, Эвриклея.
— Не надо забывать, что мы кое-что продали, — сказала старуха. — Но Ваша милость правы, в доме уходит немало добра.
— Ты думаешь, Меланфий?..
Старуха иногда становилась вдруг туга на ухо, она не ответила, а только что-то пробурчала.
— Ты слышишь, что я говорю, Эвриклея?
Оказалось, что старуха услышала ровно столько, сколько было нужно.
— Мы делаем проверку, Ваша милость.
— Кто это мы?
— Мое ничтожество, Ваша милость.
За последние четыре-пять лет явных крупных хищений не обнаружилось. Крали обычно коз, козьи шкуры, шерсть.
— Уж шкуры-то мы во всяком случае можем продать, — сказала Пенелопа, — в особенности овечьи, да и шкуры быков, которых они сожрали. А шерсти для тканья нам хватит еще на полгода.
Она улыбнулась. Старуха, несмотря на приступ близорукости, не могла не заметить мимолетную улыбку хозяйки. Она тоже скорчила беззубую ухмылку:
— Да, в ткацких мастерских работа спорится.
У них была тайна, которая после громкого скандала с тканьем уже перестала быть тайной; но все же это был их женский сговор — то, что давало им повод перемигнуться.
На шестнадцатый год после отъезда Супруга крупные земельные угодья, виноградники и оливковые рощи, стада овец, коз и свиней на острове, крупный рогатый скот на Левкаде и Большой земле стали в Итаке Вопросом вопросов. Женихи — вернее, та их часть, которую составляли местные хозяйчики, — образовали так называемую Партию Прогресса, опиравшуюся на поддержку извне. Партия стала для них орудием приобретения большей власти. Под прогрессом женихи понимали ужесточение рабства и милитаризацию и намерены были методом забвения отменить Народное собрание, Агору, которая, собственно говоря, не собиралась с начала Троянской войны. Вместо нее все вопросы должен был единолично решать Совет старейшин или Верхняя палата. Партия Прогресса требовала реформ ради всеобщего блага — а под реформами ради всеобщего блага подразумевалось, что огромные земельные угодья и торгово-промышленные предприятия Супруги (а стало быть, и политическое влияние, с ними связанное) должны перейти в руки кого-нибудь из молодых вождей — того, за кого она выйдет замуж.
Само собой, зрелая, хорошо сохранившаяся красота Пенелопы тоже играла определенную роль в их притязаниях. Пенелопа была гордостью дома, гордостью знатных родов и всего города. Женихи почитали ее, но окольными путями, прибегая к всевозможным уловкам и ухищрениям, оказывали на нее нажим, и верная Эвриклея с ее разветвленными связями на материке видела, что им удалось кое-чего добиться. Тем не менее, пока Пенелопа хорошо управлялась с хозяйством и ее нельзя было упрекнуть в экономической несостоятельности, сторонники Партии Прогресса не могли подчинить Супругу своей власти даже с помощью Народного собрания. Мы ни на минуту — пусть даже это будет минута боговдохновенной риторики или героического бряцания оружием, — ни на минуту не должны забывать, что речь шла об экономической борьбе, о практической выгоде, о барыше и захвате.
Программа Партии Прогресса выглядела примерно так:
Надо установить новый порядок. До сих пор разговоров было слишком много, а дела слишком мало. Богами надоела мягкотелость смертных вообще, а жителей Итаки в особенности. Реформы, которые Долгоотсутствующему и его отцу Лаэрту частично удалось осуществить лет двадцать-тридцать назад, не принесли никакой пользы — плодом их оказалось лишь небрежение религией и забвение Чести и Славы. Далее, Партия решительно утверждала, что война против Трои была наилучшим решением многих внутриполитических проблем, но Супруг, Исчезнувший, Таинственно Скрывшийся в неизвестном направлении не сумел извлечь политическую выгоду из этого военного конфликта, и вот доказательство: в отличие от Нестора из Пилоса и Менелая из Лакедемона он не вернулся домой с честью и добычей.
Программа действий, которая нигде не была записана и никогда не обсуждалась открыто на политических сборищах и, однако, занимала весьма существенное место в помыслах большей части женихов и дельцов, сводилась к следующему:
Введение осуществляемого сообща (то есть всеми лидерами Партии Прогресса совместно) контроля над запущенными земельными угодьями (посевами зерна, виноградниками, оливковыми рощами) и над сократившимся поголовьем. Контроль лучше всего осуществлять, женившись на Супруге, которую многие уже называли Вдовой. Она не может выйти замуж за всех, потому что многомужество запрещено. Да и то, что земля запущена, также не подтверждено юридически. Стало быть, решить проблему таким путем можно, только изменив закон. Это один способ. Но есть и другой, весьма распространенный среди смертных — действовать хитростью, то есть разорить Супругу или убедить ее, что она разорена, и тем самым пробудить в ней больше склонности или даже страсти к супружеству, или, наконец, страх перед нищетой; а потом поделить добычу с тем, кого она изберет в мужья.
В известном смысле это была комедия с корыстным расчетом. Пенелопу старались разорить, чтобы прибрать к рукам ее богатство, старались съесть все ее припасы и выпить все ее вино, чтобы прибрать к рукам это добро, старались довести ее до нищеты, чтобы потом из всего, что выпито и съедено, сколотить состояние для самих себя.
На шестнадцатый год после Отъезда, а стало быть, на шестой год после официального окончания войны и во всех отношениях блестящей и славной победы над Троей, положение стало настолько критическим, что Супруга, Невозмутимая, которую тишком и совершенно несправедливо называли Бесцветная, решила, что она поймана или почти поймана в ловушку. Бог, которого в молитвах нередко именуют Мейлихием [21], — кроткий и благой Зевс, все чаще являл себя громовержцем Бронтеем, подобным Аресу, Бротолойгосом [22], Всесокрушающим, Тучегонителем, Хмурым Бородачом, нелюбезным и несговорчивым. С овцами и козами дела шли хорошо, им, видно, покровительствовало Здоровье, но на Большой земле свирепствовал ящур, вызвавший падеж скота, а на острове — свиная чума. Богам приносили щедрые жертвы, но толку от них не было, а тем временем Партия Прогресса обрабатывала общественное мнение. Говорили так: «Видите, что бывает, когда правит женщина! Видите, к чему приводит, когда в доме нет настоящего мужчины! Видите, как пускают по ветру целое состояние!» Старуха Эвриклея послала своих агентов на Большую землю разведать тамошние настроения, ну и, конечно, сплетни, а через прислугу узнавала о настроениях на Левкаде и дома. Когда спала летняя жара и в преддверии осени началась стрижка овец, она сказала Хозяйке, Невозмутимой:
— Видно, у меня что-то неладное с желудком, уж очень страшные сны снятся мне по ночам.
Пенелопа попросила ее рассказать сон, та повиновалась с явной неохотой.
— Снилось мне, будто я рабыня. То есть будто я самая настоящая невольница.
— Ай-яй-яй, как ты себя мало ценишь, — сказала, засмеявшись, Госпожа. — Если только мои сведения верны, мой свекор отдал за тебя двадцать быков, когда вы оба были молоды. Ну, что тебе снилось еще?
— Снилось мне, будто у нас прибавилось десять тысяч овец и мне всех их надо остричь. Слыхано ли что-нибудь ужаснее!
— Стало быть, ты все-таки помнила во сне, что хозяева твои — люди богатые?
На это старуха не ответила, но сказала:
— И еще снилось мне, будто я должна чесать шерсть, а шерсти полна кладовая.
— Хорошо тем, у кого она полна, — заметила хозяйка.
— И еще снилось мне, будто я должна спрясть всю эту шерсть, — сказала старуха.
— Хорошо тому, у кого столько шерсти для пряжи! — засмеялась Пенелопа.
— И еще снилось мне, будто мне придется ткать из всей этой пряжи!
Сложив руки, старуха смотрела перед собой невинным близоруким взглядом.
— Хорошо тому, у кого столько пряжи для тканья, — заметила Пенелопа, но смеяться перестала. — Что тебе снилось еще?
— Снился мне самый громадный в мире ткацкий стан. В поперечине был он размером с самую высокую мачту на самом большом корабле в нашей гавани, а челноки величиной с дельфинов и орлов сновали взад и вперед с утра до ночи и с ночи до утра.
Невозмутимой наскучил таинственный и напыщенный тон старухиной притчи, и она вдруг спросила напрямик:
— Что ты хочешь этим сказать, Эвриклея?
Но старуха не желала менять тон: должно быть, ей пришлось поломать голову, и не один день, чтобы сочинить такой сложный сон: то был узор искусной ткачихи.
— И еще снилось мне, что я должна нашить хитонов воинам почти из всей ткани, — сказала она и посмотрела на хозяйку уже вовсе не таким близоруким взглядом.
— И что же?
— И еще снилось мне, что все лишние хитоны и шерстяную ткань мне надо сбыть.
— И что же?
— И еще снилось мне, что я отправилась торговать на Большую землю и там продала и выменяла все хитоны и лишнюю ткань, а на вырученные деньги купила десять тысяч свиней — все здоровехонькие, и десять тысяч коз, да десять тысяч овец, и мне снова пришлось приняться за стрижку. Вот ведь какая напасть!
— И на этом ты проснулась?
— Слава и хвала богам, на этом я проснулась, — подтвердила старуха и уставилась в пол.
Разговор происходил утром, после причесывания. А днем Одинокая сказала:
— Я хочу прогуляться — поглядеть, много ли у нас будет шерсти.
Сопровождала Хозяйку Эвриклея. Загоны для стрижки овец находились неподалеку, за пашнями, если идти по дороге к гавани, обращенной в сторону Большой земли, куда корабли заходили очень редко. В этой стороне в маленькой усадьбе поселился старик свекор Лаэрт. Но до него женщины не дошли. Ножницы в овечьих загонах сновали взад и вперед, спины животных кровоточили, в корзинах грязно-серыми облаками клубилась шерсть.
— Если спрясть ее самим, выйдет очень много пряжи, Эвриклея.
— Пожалуй, — отвечала старуха.
Уже несколько дней спустя пятьдесят служанок и городских девушек принялись чесать шерсть. Кавалеры, женихи, среди которых были люди невоспитанные, роптали, что их плохо обслуживают за ежедневно накрытым столом. Через неделю девушки начали прясть. Главари партии женихов послали депутацию к лестнице, ведущей в Женские покои. Речь держали родовитые Антиной и Эвримах. Пенелопа стояла на верхней ступеньке лестницы, посланцы у ее подножья. Они жаловались и, конечно, льстили, они пели хвалу красоте Супруги и вероятной Вдовы и просили, чтобы она поскорее приняла решение.
— В доме все пущено на самотек, — говорил Антиной. — Нам уже и прислуживать почти перестали. Осталось всего несколько рабов, ведь девушки, здешние и городские, к вечеру с ног падают от усталости.
— Ничего не поделаешь, милейший, девушки нужны мне самой!
— Да уж, скажу я, хорошо гостеприимство, — язвительно заметил Антиной.
— Говорите что угодно, — сдержанно отвечала Супруга (она всегда немножко подпадала под его обаяние). — Но девушки нужны мне самой. Я должна позаботиться о хозяйстве,
— По правде сказать, хозяйство — дело мужское, — возразил Антиной. — И мы решили, что Ваша милость должны дать ответ, выбрать одного из нас. Нас сто восемь претендентов, в городе сейчас пятьдесят два. Так что просим вас, Мадам.
— Молодой человек, — дружелюбно отвечала она. — Вам придется набраться терпения. Все вы помешались на женщинах. Но не лучше ли вам взять в жены женщину состоятельную, а не разоренную, обобранную нищенку вроде меня, которая скоро пойдет с протянутой рукой? Успокойтесь! Когда я настолько приведу в порядок свое хозяйство, что смогу быть достойной одного из вас, я дам вам ответ.
— Тогда хотя бы уделите нам нескольких служанок, — сказал до сих пор молчавший Эвримах.
Она уделила им двенадцать служанок.
Но на другой же день послала Эвриклею в город за двенадцатью новыми работницами.
Едва было покончено с чесаньем шерсти, девушек засадили прясть. Через неделю из большого зала в нижнем этаже снова явилась депутация в прежнем составе — Антиной и Эвримах. Пенелопа стояла наверху лестницы, ведущей в Женские покои, они ждали на нижней площадке, в помещении за мегароном.
— Чего вы еще хотите?
— Того же, что и всегда, — сказал Антиной. — О чем же еще может быть речь?
— Мне некогда, — отвечала она. — Мы прядем. Мне надо укрепить хозяйство. Должна же я иметь чем накормить и напоить моих дорогих, почтенных, благородных гостей.
— Вы должны решиться, Мадам! И не откладывая!
— Я дам вам ответ завтра, — сказала она и повернулась спиной к женихам, склонившимся в поклоне.
Ночью она долго беседовала с Эвриклеей, тугоухой, подслеповатой и на этот раз совершенно дряхлой и рассеянной старухой. Когда депутация явилась на другой день, Пенелопа сказала:
— Неужели вы хотите жениться на нищенке? Неужели хотите взять в жены женщину без гроша за душой, которая вдобавок уже была замужем и еще не овдовела и не отвергнута мужем, а все еще ждет своего супруга — ждет каждый день, каждый час? Неужели вы хотите вступить во владение разоренным домом, где в кладовых и чуланах шаром покати, где нет ни вина, ни яств, ни радости, ни блеска? Да вы ни за какие блага в мире не захотите жениться на несчастной простушке, у которой добра всего какая-нибудь дюжина овец, на жалкой оборванке, у которой едва ли наберется десяток коз и четыре свиньи и которая живет с того, что ей приносят несколько маленьких высохших олив да чахлый, заросший виноградник!
Они также прибегли к гиперболе, но в обратном смысле. Речь повел молодой и дерзкий политик, насмешник Антиной.
— О Царица, о Высокочтимая Вдова, — сказал он, лицедействуя, — нам известно, что владения твои простираются от острова, расположенного на краю Заката, почти до самой Акарнании на Большой земле. Мы знаем, что стада твои несметны, как несметны твои многомудрые мысли. Неужто всему этому суждено впасть в ничтожество, и твердая рука не спасет твое добро, и оно не послужит на пользу родине? Ибо заметь себе, Достославная Покинутая, мы все или по крайней мере те из нас, кто рожден на здешнем острове, — патриоты! Так дай же одному из нас спасти неизмеримые богатства твоего могучего царства от гибели и горестного банкротства!
Она не удержалась от смеха.
— Потерпите, пока я узнаю, сколько шерсти мы напряли, — сказала она, и с этим им пришлось уйти. На большее они не осмеливались, ибо, правду сказать, все эти женихи и коммерсанты-политики вели предерзкую игру.
А Пенелопа тем временем распорядилась начать ткать. Это пока еще было не то тканье — Тканье с большой буквы, которое прославило ее имя в веках; это было обыкновенное производственное предприятие, основанное для того, чтобы спастись от разорения.
Само собой, работа наладилась не сразу. Сначала с помощью Эвриклеи Пенелопа организовала ткацкие курсы, чуть ли не школу тканья. Оказалось, что за время оккупации острова, за время вторжения оравы женихов, девушки, дочери небогатых горожан и рабов, совсем разучились вести дом и хозяйство. Дело в том, что женихи, слетевшиеся сюда со всех концов островного царства — с Дулихия, Зама, с поросшего лесами Закинфа, — с Левкады и с Большой земли и то и дело ездившие из Итаки домой и обратно, развлекались не только в доме Супруги. Их была целая орда, многие захватили с собой сватов, ходатаев, родных и двоюродных братьев, дядюшек, а некоторые из тщеславия возили с собой слуг и оруженосцев. Все они поселились у знакомых или в Нижнем городе, на постоялом дворе Ноэмона, и, конечно, их присутствие накладывало на тамошнюю жизнь отпечаток, порой весьма заметный. По временам, когда наступала пора собирать виноград, оливки, хлеб или забивать скот, они отправлялись восвояси, но все-таки в городе и в мегароне всегда оставалась небольшая группа гостей-мужчин, а все знают, что творится с девушками, когда в город приезжают чужеземные матросы и солдаты. Нельзя сказать, что мораль по части секса упала катастрофически, но она все же заметно изменилась за четыре-пять лет с тех пор, как исчезла надежда на то, что Странник, Долгоожидаемый и Исчезнувший, на которого помаленьку клеветали, вернется домой.
Вообще-то девушки не прочь были поучиться ремеслу или, вернее, искусству тканья, но многие из них туго соображали и не отличались сноровкой. В большом сарае, где раньше был склад зерна и шерсти, поставили первые учебные ткацкие станки, а осенью, когда северный и западный ветры приносят дожди, все прошли курс ученья. К весне поставили еще десять станков в большом сарае, который хозяйка распорядилась отремонтировать. В обеих мастерских, заслуживших всеобщую хвалу, было занято около семи с половиной десятков женщин: вдовы воинов, несколько жриц с материка, злоупотреблявших спиртным и потому разжалованных, несколько портовых шлюх, которых Хозяйка решила спасти, остальные — девушки в возрасте от четырнадцати до восемнадцати лет. Утверждать, что мораль укрепилась или, наоборот, расшаталась, мы не беремся, ибо этот вопрос выходит за рамки утверждений, на которые отваживается современный рассказчик, но, так или иначе, она изменилась, ибо интересы девушек были теперь направлены в сторону более практическую и социально полезную. Приверженность к различным сектам среди бывших жриц и бывших гетер не уменьшилась, девицы по-прежнему не отказывали себе в ночных удовольствиях, вкушаемых в обществе господ и их слуг; но зато у них появился твердый заработок, который большинство из них, и прежде всего рабыни и полусвободные служанки, рассматривали как долю в прибылях. Ведь своим трудом они приумножали капитал Долгоожидающей, Предпринимательницы.
В течение трех лет запасы шерсти и шкур росли, и агенты Эвриклеи на островах и Большой земле честно и ловко выменивали их на другие товары. Втайне от женихов в Акарнании и на Левкаде росло поголовье крупного рогатого скота, а на всех островах, кроме Итаки, — стада свиней и овец. Распоряжалась всем Эвриклея, бывшая нянька, Домоправительница, рабыня, купленная свекром Пенелопы Лаэртом за двадцать быков, когда и он сам, и рабыня были молоды. Эвриклея, дочь Опа, потомка многострадального Певсенора [23], повсеместно чтимая Эвриклея, обнаружила вдруг многочисленную родню, которую надо было навещать, и множество болезней, которые надо было лечить за границей, принимая ванны и посещая святилища. В Микенах у нее оказалась тетка, древняя старуха, которую ей пришлось проведать, потом столь же неожиданно ей припомнилась другая тетка, жившая далеко на востоке, и дядька, поселившийся за Лакедемоном, где-то на берету Арголидского залива. Уезжала старая дама надолго. Она нашла себе спутника и телохранителя — немого, но отнюдь не глухого вольноотпущенника, получившего военное, а может статься, и политическое образование, широкоплечего, бородатого и вообще заросшего густым волосом сорокалетнего мужчину, прозванного Дакриостактом [24], потому что глаза у него начинали слезиться при малейшем ветерке; на побережье, где живут Люди с опаленным лицом, ему отрезали язык задолго до того, как его купил Лаэрт. Во время поездок они с Эв-риклеей объяснялись способом, понятным им одним, и от этого Эвриклея прослыла на материке колдуньей.
Когда приближался очередной приступ старухиных хворостей, она вначале несколько дней кряду кашляла, или чесалась, или, держась рукой за поясницу, не могла разогнуть спину из-за подагры; она и слышать начинала хуже, чем всегда. Чтобы выздороветь, она с решимостью и энергией, которым мог позавидовать и здоровый, хотя и с громкими стонами, пускалась в путь по дорогам, трудным и изнурительным для любого здоровяка, плыла по штормовому морю, карабкалась в горы по ту сторону Пилоса и, на удивление всем, выздоравливала. Но вскоре после возвращения, а иногда и год спустя, она снова хирела или вспоминала о новых родственниках бог знает в каких далеких и неведомых краях. Однажды она отсутствовала так долго, что все решили — она умерла, и совсем было о ней забыли; но некий хорошо осведомленный мореход, торговавший с жителями разных городов, пустил слух, будто ее видели на Делосе и на Крите. Сама она по возвращении утверждала, что побывала в песчаном Пилосе, а потом на южной оконечности Пелопоннеса и на Кифере, но там она узнала, что в Кносе на Крите живет ее племянник, о котором она совсем забыла, и тогда она — мимоходом — заехала к нему повидаться. Из этой поездки она привезла огромный багаж:, она уверяла, будто это подарки, — тюки отнесли в сокровищницу Пенелопы. Тут были сосуды для смешивания вина — золотые кратеры, кубки и чаши из золота и серебра: как видно, родственники полагали, что старуха, которая, можно сказать, капли в рот не брала, — самая настоящая пропойца.
Последствия этих отдохновительных и лечебных поездок, которых не замечали итакийцы, были весьма заметны на Большой земле, где Пенелопа держала свой крупный рогатый скот, а также на других островах, где ей принадлежали пастбища. Поголовье росло с неслыханной быстротой. Долгоожидающая наживала капитал, и можете не сомневаться — это Эвриклея собственной персоной или через доверенных лиц продавала шерстяные ткани и шкуры и закупала скот на всем архипелаге до самого Эгейского моря.
Впрочем, другого выхода не было. Временами число женихов, кавалеров и дельцов переваливало за сотню — называют цифру 108. Прислужники-рабы и старшие официанты могли бы, растопырив пальцы обеих рук, пахнущих луком, жирными бараньими отбивными и всевозможными блюдами из свинины, сказать: «Десять раз столько да еще две руки. И они знай себе жрут!»
Наверное, не меньше пятидесяти гостей не меньше двух раз в день рассаживались за столом в мегароне Долгоотсутствующего. А если представить себе, что все это были молодые и средних лет мужчины с хорошим аппетитом, нетрудно рассчитать, сколько свиней, овец, коз и доставленных с Большой земли быков, а также вина и хлеба может уйти в столь гостеприимном доме за четыре-пять лет, — цифра получится весьма солидная. К тому же не надо забывать, что примерно сотню человек составлял обслуживающий персонал — рабы, подручные и помощники, а к ним еще надо прибавить полдюжины постоянных певцов и нищих. Если один человек, питаясь за одним и тем же столом, потребляет полкило мяса, ну, скажем, двести дней в году, сколько же мяса в год потребляет он за этим гостеприимным столом? Сто килограммов. Так сколько же килограммов мяса нужно в этих условиях, чтобы прокормить, ну, скажем, пятьдесят человек? Пять тысяч килограммов, а это — пятитонный бык, пятитонная овца или пятитонная коза. Если эту цифру помножить для округления на пять лет, выйдет двадцать пять тысяч килограммов. Памятуя о нанятых со стороны слугах, оруженосцах, лакеях, а также об остальных, менее оседлых женихах, удвойте эту цифру, и понадобится животное весом уже в пятьдесят тонн. Переведем это, к примеру, на овец. Будем считать, что по всем правилам заколотая, освежеванная и выпотрошенная овца весит двадцать килограммов Стало быть, нужно две тысячи пятьсот овец. В перерасчете пятидесяти тысяч тонн на свиней (считая, что каждая употребленная на угощенье женихов свинья весит максимум сорок килограммов) получится тысяча двести пятьдесят боровов и свиноматок. Если же мы переведем это в говядину и будем считать, что каждый бык дает двести пятьдесят килограммов мяса, идущего в пищу, получится, что Пенелопе приходилось ежегодно закалывать по двести быков, чтобы к ней могли свататься женихи. Ну, что вы на это скажете?
Или возьмем вино. Густое черное вино, конечно, сильно разбавляли водой, но во время собраний, продолжавшихся часто по целым дням, а то и за полночь, его хлестали без удержу. Если каждый гость только за одной трапезой высасывал пол-литра из погребов Хозяйки, то в день у нее уходило около пятидесяти литров, стало быть, за двадцать дней тысяча литров, за двести дней — десять тысяч литров, сколько же это выйдет за пять лет жениховства? Обыкновенный здравый смысл назовет хмельную, крикливую, слюнявую, блюющую, вздорную и болтливую цифру в пятьдесят тысяч литров вина, которое текло из амфор, из мехов, из кратеров, из бокалов и кубков в глотки обжор ухажеров.
К этому надо добавить сласти: мед, всевозможные лакомства и фрукты, сосчитать которые невозможно, можно только прикинуть на глазок. А вот на хлебе надо остановиться подробнее. Допустим, что в день на одного человека уходит полкило, сколько же хлеба в год смогут умять паразиты женихи? Сто человек — пятьдесят кило в день. Стало быть, за пять лет жениховства — по двести дней в году, то есть за тысячу гостеприимных дней, — уйдет кругленький пятитонный каравай. Переведите эти цифры в посевы, сбор урожая, обмолот, выпечку и прочие заботы, и вы придете к выводу; дом Пенелопы был огромным предприятием, предприятием с миллионным капиталом, которым Долгоожидающей, обыкновенной женщине, приходилось управлять с помощью Эвриклеи, ломая голову и делая горестные подсчеты.
Какой дом способен выдержать гостеприимство такого размаха? Дом Долгоотсутствующего кое-как выдерживал. Странник, когда он уезжал, был отнюдь не беден, но всякий понимает, каким бременем ложилось все вышеописанное на семейный бюджет и сколь необходимы были затея с ткачеством и коммерческие разъезды старой многославной экономки.
Женихи и приживалы были не настолько глупы, чтобы не смекнуть кое-чего насчет хозяйственной деятельности Супруги. В принципе они ничего против нее не имели, но понимали: если она, несмотря на то что они сидят у нее на шее, останется женщиной состоятельной, это едва ли укрепит их надежды на успех. Она сможет сохранить свободу. Вот почему наиболее сообразительных, тех, кто был постарше годами, опытнее и вышел из семей с купеческими традициями, раздирали противоречивые чувства: с одной стороны, они хотели прибрать к рукам такое предприятие, которое и впрямь обеспечило бы им и власть, и богатство, с другой — хотели подорвать экономическую мощь Владелицы, принудив ее поторопиться выйти замуж, чтобы свести приход с расходом.
Шла экономическая борьба, но Громовержец Зевс, которому поклонялись привычно — кто пылко, кто почтительно, а кто против воли, — Зевс, которого на здешнем острове прежде звали Мейлихий, Кроткий, казалось, не обращает ни малейшего внимания на эту песчинку в мироздании. Хотя кое-кто из женихов-иноземцев, не чуждых мистическим культам, рабски поклонялся всемогущему небожителю, Зевс все равно с полнейшим равнодушием относился к проблемам царства на островах. За минувшие годы Хозяйка тысячу раз думала о Нем, о Его семействе, например, о Гермесе и, конечно, об Афине, Деметре, приносила им жертвы и через Эвриклею пыталась завязать сношения со Стимфало-пиерийским центром [25], где решаются все вопросы, но тщетно. Она была предоставлена самой себе.
Родной отец также ее торопил. Старик, царственный старец Икарий, жил теперь на покое в своей деревенской усадьбе в Акарнании и был одним из подставных владельцев ее крупного рогатого скота. Теоретически он все еще имел право выдать дочь замуж второй раз. Но на этот счет его одолевали сомнения. Он весьма уважал Странника и не мог решиться признать, что тот совсем исчез с лица земли, утонул, сгорел или сгнил неизвестно где. Но на старца, без всякого сомнения, нажимали, и в посланиях, которые с помощью вывезенного из Беотии писца [26] он время от времени обращал к своей старшей дочери, тревога о ее благосостоянии чувствовалась настолько явно, что они пестрели такими словами, как «Не мешкай», «Поспешай», «Не промедли», и другими тяжеловесными и несколько старомодными выражениями. И что же он при этом имел в виду? А ничего, кроме того, что он не хочет иметь незамужнюю дочь (вторая его дочь жила в Фере с мужем и детьми), — незамужнюю дочь, которая то ли состоит в браке, то ли нет, ни вдова, ни мужняя жена, и что политические и, само собой, экономические связи и отношения, которые он может завязать через зятя в полном смысле живого, осязаемого и доступного для общения, стоят больше, нежели ореол чести, все еще витающий вкруг имени Исчезнувшего.
Одно из его писем звучало так:
"Высокочтимая и достойная восхищения, несравненная и покровительствуемая богами дочь!
Спасибо за твое последнее письмо, которое мне доставил немой раб. Я рад, что ты и Телемах, судя по всему, пребываете в добром здравии. Рад я также, что ты окружена многочисленными поклонниками — это доказывает, что не только зрелые мужи, но и молодежь в царстве на островах, несмотря ни на что, ценят истинную женственность. Само собой, на твоих плечах лежит тяжелое бремя забот. Сдается мне, даже слишком тяжелое. Сколь отрадно было бы в подобных обстоятельствах иметь рядом с собой Супруга, Отца твоему сыну, Копьеметателя и Щитоносца, Скипетродержателя и Верховного Попечителя Пастбищ. Увы! Время идет, Время не терпит, Время стремительно мчится, убеляя наши волосы сединами или вовсе лишая нас волос. Женская красота вянет, никуда от этого не денешься, вянет слишком быстро. Да, дражайшая моя дочь, политическое положение неустойчиво. Это еще самое мягкое, что можно о нем сказать. Как развернутся события, мы не знаем. Хорошо бы тебе завязать прочные связи с влиятельными лицами — я имею в виду связи через брачный союз. Как я уже сказал, Время не ждет".
Далее шла болтовня о погоде, о направлении ветра, о видах на урожай, о ценах на скот, а концовка письма выдержана была в отечески-наставительном, но неизменно дружелюбном тоне: «По здешним, а также итакийским законам, отец имеет право поступать со своими дочерьми, как ему заблагорассудится. Конечно, у тебя с твоим Исчезнувшим мужем были хорошие отношения. Можно сказать, то был брак по любви. Но нельзя жить одними воспоминаниями. Я еще не принял окончательного решения насчет твоего положения и твоего будущего, но я часто думаю, что Время бежит. Время стремительно мчится. Я хотел бы видеть тебя счастливой и под защитой мужа, прежде чем закрою глаза и отправлюсь в царство теней. Я думаю о тебе каждый день, подаренный нам Гелиосом, и можешь не сомневаться, что я строю планы твоей грядущей жизни. Я сделаю все от меня зависящее, чтобы уладить твои дела».
Хозяйка, крупная предпринимательница, пожала плечами, опустила уголки губ и сказала, сохраняя в голосе почтение, которое надлежит блюсти по отношению к отцу:
— Они и с этой стороны ведут подкоп, Эвриклея!
— Ваша милость еще очень молоды, — ответила старуха. — Мужчины уезжают из дома, но бывает, они возвращаются еще полные сил. Я думаю, это бывает очень часто. Я слыхала о мужах, которые отсутствовали и двадцать, и тридцать лет, но потом возвращались домой. Море велико. Пути его долги. И среди них есть такие, которые не легко одолеть.
Но этот разговор произошел не тогда, когда они перемигнулись в безмолвном взаимном понимании. Он произошел в ту пору, когда дочь Долиона была так юна и так мало вихляла задом, что, пожалуй, была еще девственницей.
— Это приказ, милейшая, — сказал Вестник, Носитель жезла, Крылоногий, как он сам порой хвастливо называл себя. — Это приказ Царя богов…
Он смотрел на Калипсо, ожидая ее окончательного ответа, вид у него был самодовольный и веселый — этакий удачливый дипломат. Будь она простой смертной, смертный свидетель и наблюдатель сказал бы о ней: «Лет тридцать пять — сорок. Может, между сорока и сорока пятью». Глаза у нее были черные, под ними сеть морщинок, проведенных жизненным опытом, которые она не старалась убрать с помощью массажа. Темноволосая, женственная — тип женщины с берегов заповедных оазисов в пустыне на дальнем юге: смуглое круглое лицо, узкие смуглые руки, которые не могли стать белее, сколько бы она ни пряталась от Гелиоса; если уж говорить начистоту, она была шоколадного цвета. Роста она была невысокого. Она напоминала куклу, мягкую игрушку, предназначенную для немолодых вождей, окруженных множеством жен: идеальная любовница.
Однако она была повелительницей — это было видно с первого взгляда. Вестник мысленно это признал и попытался скрыть признание за снисходительной улыбкой. Они состояли в дальнем родстве, и улыбку его можно было истолковать так: «Мы, верхние слои Семейства, его сливки, цвет мира человеческого и мира богов, кое-что о тебе знаем. Знаем многое. Нам известны твои странные заблуждения, твое упрямство, причины твоего изгнания. Но мы относимся к тебе снисходительно, плен, в котором тебя держат, не строг, он отвечает рангу повелительницы, и мы не предъявляем к тебе больших требований. Мы относимся с пониманием».
Они сидели в зале ее дворца. Вестник заметил, что рабыня, обмахивающая ее опахалом, выбрана весьма продуманно: старая, безобразная негритянка, седая, с красноватыми белками круглых, навыкате, глаз, сама перекатывающаяся как шар и с губами почти лилового цвета, словно на них запеклись следы прокисшего лилового вина. Ни один мужчина не мог бы ею соблазниться.
Вестник закинул ногу на ногу, утвердил локоть на верхнем колене и подпер ладонью подбородок. Вся его поза свидетельствовала о том, что он не считается с ее присутствием, едва замечает, а может, и презирает ее. Голос его, однако, был вкрадчив и притворно почтителен:
— Вот как обстоят дела, сударыня.
Они сидели так, что в открытую дверь им видны были оба двора, а за ними бухта на северо-востоке. Дело шло к вечеру, тени в долине удлинялись. Справа на скалах двигались какие-то люди. Слева на прибрежной скале маячила неподвижная фигура.
— Ему здесь было так хорошо, — сказала она, пытаясь овладеть собой.
Вестник начал покачивать ногой.
— Что значит хорошо? Это с какой стороны посмотреть. Извините, я не хочу быть неучтивым. Но он слишком долго оставался вдали от дома.
Он улыбнулся ей льстивой, восхищенной улыбкой,
— Я понимаю, — сказала она. — И все же…
— Он почти десять лет воевал, дражайшая. Потом года три странствовал, пока не попал сюда. А сколько он пробыл здесь? Лет семь-восемь?
Она не удостоила его ответом. Словно выступая на сцене в какой-нибудь пьесе, она начала горький монолог, убеждая и скорбя:
— Я вижу там ваших корабельщиков, Трижды Высокочтимый, Высокочтимейший. Разве они не готовы подняться на палубу? Не готовы сняться с якоря? Разве вы не сделаете все, чтобы увезти его с собой, пока он еще хочет уехать? Вечером он, быть может, уже не захочет, я его знаю.
Она встала. Подол длинного синего платья соскользнул к ее ногам, на красные сандалии. Стоя, она казалась еще более хрупкой и смуглой. Он улыбался улыбкой ценителя, а она продолжала разыгрывать свою сцену:
— О вы, считающие себя высшими богами, вы, могущественные завистники! Вы, искатели развлечений, вы, живущие на Большой земле, — ничего-то вы не понимаете, нет, нет и нет! Ну что ж, забирайте его! И сейчас же, слышите, торопитесь, немедля берите его на корабль! Взгляните, вот он стоит и ждет. Стоит и мучается сомнениями. Спешите, пока он еще сомневается! Вечером его, быть может, будет не так легко обмануть, Трижды Высокочтимый!
Пока она разыгрывала свою эффектную сцену, Вестник обдумывал ответные реплики. И когда она сделала паузу, чтобы набрать воздуха — удивительное дело, сколько воздуха могла вместить в себя крошечная фигурка! — он заявил:
— Я ведь уже сказал. Мы не возьмем его с собой.
— Это тоже политическая игра, — живо возразила она.
Его кривая улыбка сделалась еще более восхищенной, это был дипломат, хорошо осведомленный, умеющий молчать, и выглядел он (по ее мнению) жалким идиотом.
— У нас нет причин вмешиваться во внутренние дела его острова, — сказал он. — Мы просто хотим предоставить ему возможность вернуться домой. Но мы не собираемся поддерживать мятеж, если возвращение его придется рассматривать как мятеж против партии, которой принадлежит большая власть на Итаке.
— А потом? — спросила она, и, хотя она неподвижно стояла на мозаичном полу, ему казалось, что она занесла ногу на ступеньку невидимой лестницы.
— О средстве передвижения он желает позаботиться сам и должен получить такую возможность. Мы только подтолкнули его.
— А потом? — спросила она резче. — Вы хотите ввергнуть его в новую войну? Для этого он хорош, для этого он годится. А сами вы рисковать не желаете. — И она продолжала разыгрывать сцену дальше: — Вы лишаете меня всего! Я обречена сидеть в этой старой усадьбе на краю света — я, дочь Атланта! — в старой усадьбе на скудной земле, которая не приносит дохода, обречена думать о том, как прокормиться, изгнанница в своей собственной стране. Но вы желаете, чтобы я была пешкой в вашей политической игре. Предана забвению, но в случае надобности о моем существовании можно вспомнить и извлечь из него пользу. Этакая вешка — плывешь мимо, но помнишь, что она есть. Много лет вы оставляли меня в покое. Хорош покой! Я пребывала в покое вдали от всех удовольствий, забав и радостей, от всего, причастного к жизни богов. Но вот явился он. И остался со мной. И мы были очень счастливы — осмелюсь это утверждать. Он был доволен. Он не стремился уехать. Он все забыл, да, да, он забыл о вас, забыл о Царе богов. И не было у него больше никаких желаний.
— Вот мы и сочли, что дело плохо, — заявил он вдруг с неприкрытой грубостью.
А она продолжала играть:
— И теперь он должен уехать, вы принудили его уехать, приказали ему пуститься в путь, но корабля для него не нашлось. В целом океане, во всем могучем царстве Посейдона — ни единого судна! О судне должна позаботиться я! Я должна вам служить туристическим бюро, и лоцманом, и судостроителем. Пришлите только гонца — приказ исполнят без промедления и по дешевке. О! Так можно…
— Хочу обратить ваше внимание, дражайшая, — сказал он, — что мне придется доложить обо всех употребленных вами выражениях.
Она осеклась и закончила сцену весьма изящно: улыбнулась ледяной улыбкой хозяйки дома и выкинула вперед правую руку с тонкими смуглыми пальчиками, растопырив их так, что они отогнулись назад.
— Я возьму на себя расходы по путешествию. Я буду рада оказать эту маленькую услугу вам и Высокому Семейству. Прошу вас передать Царю богов мой поклон и заверить его в моей всеподданнейшей верности и послушании.
— Мы весьма признательны за ваше любезное предложение, — сказал Посол, вставая. — Для него будет — как бы получше выразиться, — будет естественнее вернуться домой таким образом. Мы следуем принципу: оказывать всемерную поддержку тому, кто попал в щекотливое политическое положение, — но никакого открытого вмешательства. Припомните Троянскую войну, и вам все станет ясно. Надеюсь, вы понимаете, что мы придерживаемся нейтралитета.
— Я отлично вас понимаю, Трижды Высокочтимый, — сказала она, протягивая ему руку. — Прошу вас не забыть передать мой поклон.
— И вы сделаете все, чтобы он уехал как можно скорее? — сказал Посол. — Вообще я, пожалуй, оставлю здесь парочку своих людей — так сказать, для контроля. Мы пришлем за ними недельки через две. Надеюсь, вы не против?
— О, ничуть! — ответила она. — Как я могу быть против?
Когда он проходил через наружный двор, от стены отделились четверо из его свиты и стали спускаться следом за ним к Восточной бухте, куда днем перегнали его корабль. Каждый из них нес по два копья, лук, колчан и вообще был в полном вооружении — с мечом и щитом. На полпути Посол отдал им приказ, и они гуськом зашагали к прибрежной скале с левой стороны, где все еще маячила неподвижная фигура.
Калипсо обмякла. Она по-прежнему стояла посреди комнаты спиной к очагу. Но стала как-то меньше ростом, незначительней. Она закрыла лицо руками.
— Убирайся, — прошептала она рабыне, которая продолжала обмахивать ее опахалом из страусовых перьев. И вдруг Калипсо топнула ногой и, отведя руки от искаженного лица, от темных заплаканных глаз, закричала: — Убирайся, черномазая обезьяна! Убирайся, говорю тебе, убирайся!
В конце концов женихи, которые непрестанно посылали к Пенелопе депутацию, состоящую из Антиноя и Эвримаха — позднее к ним присоединился еще Амфином, — вынудили у нее обещание, что она даст им определенный ответ и назовет имя избранника. Трудно сказать, прибегла ли жениховская свора к скрытым угрозам или к помощи Икария и в какой мере, но нетрудно догадаться, что она энергично использовала все возможности воздействия. Может быть, женихи угрожали устроить беспорядки на Большой земле или бунт на островах. Может быть, пустили в ход шантаж не только экономического и финансового свойства.
Что позволила Пенелопа Антиною — молодому, сильному, энергичному — на шестнадцатый год, в начале жениховской эры? Было ли то прикосновение губ к губам или нечто большее? Какая рабыня и о чем проведала? Не тогда ли уже начались у Меланфо приступы ночного бдения и она бесшумно кралась по дому, сняв свои стучащие сандалии? Кто знает, что бушует в теле соломенной вдовы, супруги Долгоотсутствуюшего странника, когда в воздухе реют ароматы весеннего обновления, а рядом пахнет мужской молодостью в расцвете ее силы? Что позволила она обольстителю Эвримаху? Было ли то прикосновение губ к губам, прикосновение кожи — мужской кожи к женской — или нечто большее?
Впоследствии многие следы были заметены — она начала бороться за свою свободу. Как же она за нее боролась?
Она им пообещала: когда она закончит прясть всю ту шерсть, что лежит у нее в тюках, а потом закончит ткать все, что напряла, она сделает выбор. Она вовсе не намерена навсегда закрыть ткацкие мастерские — они сами понимают, как это было бы бесхозяйственно, но она решила сделать маленькую паузу, чтобы выбрать, чтобы принять решение, сделать маленькую передышку, прежде чем снова взяться за работу. Можете себе представить, в какое волнение, прямо-таки в раж, пришли женихи!
Они рассчитывали, что придется ждать год. Но запас шерсти оказался очень велик, хотя они (с помощью услужливого Предводителя козопасов Меланфия, многообещающего сына Долиона) пытались проследить за тем, чтобы новая шерсть, снятая с косматых овечьих спин и боков, не поступала на склад при прядильне, а честно продавалась на островах и на Большой земле. А тем временем тканье шло полным ходом, одну штуку шерстяной материи за другой выносили из мастерской и передавали в руки агентов. И все же запас шерсти по-прежнему не иссякал. Быть может, это было связано с приступами недомогания у Эвриклеи. Что старуху одолела хворь, бросалось в глаза всем и каждому: она ныла, / скулила, / нудила, / к небу молящие руки вздымала, / часто подолгу нос утирала, / еле по дому ходила, / только о хворях речь заводила, / пыхтела, / кряхтела — и, наконец, отправлялась на Большую землю принимать чудодейственные лечебные процедуры, а потом однажды ночью возвращалась домой; и казалось, что шерсть бесконечной нитью тянется с одного конца земной лепешки на Восточном берегу океана до другого ее конца на Западном побережье. На три года растянулась эта нить.
Меланфий, бывший главным козопасом и еще кое-чем, придумал хитрость. Умом он был недалек, но на этот раз пошевелил мозгами, а может, его надоумила сестрица. Вообще-то два его брата и отец пасли скот на дальних выгонах, но они были несловоохотливы и не слишком поощряли своего родственника в его честолюбивых затеях. И произошло вот что. Однажды ночью у ограды наружного двора показались четверо пастухов, с трудом тащивших тяжелый тюк. Они несли его на носилках и часто сменяли друг друга. Ни одна собака не залаяла, когда они вошли в открытые ворота и направились к прядильне, отдыхавшей в ночной тишине при бледном свете звезд.
— Надоела мне эта ночная работа, — сказал один голос.
— Эвмей говорит, так надо, — отозвался другой.
— Слишком мало за нее платят, — произнес третий.
Четвертый был нем. Он открыл дверь прядильни, собаки побежали за ним, одна из них заворчала. И вдруг залилась лаем.
Из прядильни крикнули:
— Стой! Чего вам здесь надо?
Трое носильщиков пустились наутек: послышался быстрый топот ног вдоль ограды — в мгновение ока их и след простыл, безмолвно убежали за ними их собаки.
Четвертый носильщик остался на месте, его собака замерла рядом с ним, сделав стойку. Из прядильни вышли двое мужчин, у них были мечи и копья.
— Ни с места!
Человек не шевельнулся.
— Шерсть! — объявил Меланфий, пощупав тюк. — Я так и думал.
Спутник Меланфия схватил молчаливого носильщика за плечо, он хотел получше рассмотреть его при свете звезд, но, почувствовав, какие у того мускулы, тотчас выпустил, к тому же на обидчика накинулась собака — ему пришлось отбежать на несколько шагов.
— Это Дакриостакт, немой прислужник Эвриклеи.
Немой подумал, взялся за тюк, вкатил его в прядильню, запер дверь. А потом ушел восвояси вместе с собакой. Они не решились его задержать.
— Не хочу пускать в ход оружие, — сказал Антиной. — Но она мне за это заплатит!
На другой день он имел беседу с Супругой и дал ей понять, что им известно: пастухи ночью приносят в город шерсть.
— Я этого не видела, — коротко ответила Пенелопа, и сказала правду: она ни разу не видела, как приносят шерсть. — Но я поговорю с Эвриклеей.
Через три дня Антиной с Эвримахом явились к Пенелопе, потребовали точных сведений о запасах шерсти и объявили, что на собрании принято решение позволить ей допрясть и доткать всю шерсть, имеющуюся в кладовых, но на этом она должна поставить точку. Они считали, что проявляют большое великодушие.
— Эвриклея что-то прихворнула, — сказала Пенелопа, — вот она и уехала — по-моему, на Большую землю. В Дельфах замечательный целебный источник. А ее время от времени донимает подагра.
— Пусть разъезжает где хочет, — заявил в своей речи Антиной (Партия Прогресса), — но мы требуем контроля над запасами шерсти в городе. Нам известно, что шерсть тайком доставляют сюда с Большой земли, мы получили информацию от пастухов и матросов.
— Я не в курсе дела, — сказала Хозяйка (Партия Независимых) в своем ответе на запрос. И ответила правду: она была не в курсе подробностей.
— Мы приняли решение поставить собственную охрану у складов и мастерских, — сказал представлявший Партию Прогресса оратор, продолжая дебаты. Эвримах объявил, что присоединяется к предыдущему оратору.
— Мне больше нечего добавить по обсуждаемому вопросу, — заявила Пенелопа.
Доставке шерсти был положен конец, и теперь, как только склад опустеет, прядильне предстояло закрыться. Очень скоро из своей оздоровительной поездки, которая на сей раз была довольно короткой, вернулась Эвриклея: она навещала Лаэрта в его загородной усадьбе по-над пашнями. Старуха выглядела еще более хворой, чем обычно, а она и всегда-то не отличалась геркулесовым здоровьем, но на воды в Дельфы не поехала. Вместо этого она бродила по прядильне и ткацким и, прямо говоря, пыталась саботировать работу. Конечно, такое слово вслух не произносилось. Она уверяла, что размер веретен не соответствует стандарту, что многие девушки не годятся для этой работы, или, наоборот, находила, что у прядильщиц вид слишком усталый, и давала им на несколько дней отпуск. И все-таки нить неумолимо сматывалась в клубки, хотя и медленней, чем прежде, а запасы шерсти таяли. Точно так же старуха вела себя в ткацких. Она придиралась к ткацким станкам, всем портила настроение и хулила работу, которая также замедлилась. И все же пряжа становилась тканью. Сторожа по ночам клевали носом не более обычного, и потому попытки принести новую шерсть проваливались одна за другой. Прялки остановились. Вскоре и ткацким станкам предстояло остановиться на то время, что Пенелопа будет обдумывать свой выбор.
Однажды ночью Эвриклее приснился новый сон, и на другое утро она рассказала его Хозяйке, сидя на краю кровати в ее спальне.
— Мне приснилось, что господин Лаэрт очень болен. И я должна непременно снова его навестить.
— Ужас какой, — сказала Хозяйка, которая была хорошей невесткой. — А в самом деле, как поживает свекор? Не знаешь?
— Когда недавно я у него была, все шло как всегда, — сказала старуха. — Ему нравится ни от кого не зависеть и возиться у себя в саду и на виноградниках.
— И он по-прежнему не хочет возвратиться к нам?
— До тех пор пока… гм… известные особы наведываются сюда — нет, — кисло ответила старуха.
— Ну так что же тебе еще приснилось?
— Стало быть, как я уже сказала, он был очень болен. Очень. Так что пришлось подумать о погребении и обо всем, что полагается.
— Ох, — вздрогнула Пенелопа. — Надо во что бы то ни стало послать ему гостинцев. И вообще заботиться о нем получше! Ну и что тебе снилось дальше?
— Снилось мне, что невестка должна была выткать ему погребальный покров из тончайшего полотна и что ткать его пришлось долго.
— Удивительный сон, — задумчиво сказала Хозяйка. — Ну а дальше?
— Дальше снилось мне, что… гм… известные особы не могли ей в этом отказать. Просто не посмели отказать. Людей постыдились. Ведь это было бы кощунство, варварство — отказать ей в таком деле.
— Очень странный сон, — сказала Пенелопа.
— Да, мне было очень интересно его смотреть, — сказала старуха, и даже голос ее сделался подслеповатым, как ни удивительно это звучит.
— Пожалуй, надо тебе снова навестить моего свекра, а потом ты приедешь и расскажешь нам, как он плох, как он слаб и немощен, — сказала Хозяйка.
Часом позже, когда с прической было покончено и завтрак съеден, старуха и немой со слезящимися глазами Дакриостакт пустились в путь.
Вернулись они на другой день. Старуха заглянула в ткацкие, испортив там всем настроение, ворчала, придиралась и цеплялась ко всем, так что отбила охоту работать у девушек и даже у женщин постарше, и они стали вздыхать и жаловаться на жизнь: у них, мол, все не как у людей, никогда нет покоя, и прочее и прочее. Словом, старуха всех довела до полного уныния. После этого она обошла усадьбу внутри и снаружи и оказалась вдруг притом необычайно словоохотливой. Она рассказывала всем подряд, как плох бедный старый господин Лаэрт — без сомнения, дни его сочтены. Так жалко старого, заброшенного Горюна, который прежде был их господином. Ведь Госпожа, Супруга, Хозяйка пообещала когда-то выткать ему погребальный покров — а ей не дают ткать! Скоро шерсть на складах иссякнет, и, стало быть, на тканье вот-вот наложат запрет. Ох-хо-хо! Вот ведь злая судьби-нушка! Но старуха не довольствовалась прогулками по усадьбе: она спустилась в город, побывала на Рыночной площади, в гавани, заходила и в дома, навещая знакомых, с которыми не разговаривала годами, и всюду слышались ее ахи и охи. И все соглашались, что очень жаль Лаэрта, который в годы своего могущества был благородным и храбрым мужем. Подумать только, лежит больной, несчастный и не может утешиться мыслью, что к тому дню, когда ему настанет конец, невестка выткет для него красивый саван! До чего же круто иной раз жизнь обходится с людьми — а другие себе жрут, пьют и знай веселятся.
Стоило Эвриклее дать толчок всем этим ахам и охам, и они уже сами собой расползлись по всему городу, а потом и за его стенами, среди свинопасов на юге острова и среди мелких земледельцев, козопасов, овечьих пастухов и мореходов в северной его части, а с мореходами поплыли на кораблях к Большой земле и в открытое море.
Старуха стала источником информации о болезни Лаэрта. При встречах с ней женихи не могли не спросить ее о том, как себя чувствует Достопочтенный старец, а она теперь попадалась всем на каждом шагу. И знала во всех подробностях, как чахнет Достопочтенный старец, — она поддерживала с ним постоянную связь. Можно сказать, что Лаэрт двигался к своему концу с большим шумом.
В нужную минуту в игру вступила Пенелопа.
Среди претендентов, соискателей, полных надежд и расчетов, среди всех тех, кто явился с гористых островов, из лесных краев или из прибрежных поселков Большой земли, тех, кто прибыл с Дулихия, Зама, Закинфа и из других мест, было много простых, неотесанных, бесстыдно корыстных людей, чью единственную слабину в политике составляло суеверие и боязнь привидений. По натуре они в известном смысле были сектанты. Ни Ангиной, ни Эвримах, ни Амфином (сам уроженец Дулихия) вовсе не были суеверны, но в политике своей им приходилось опираться на так называемые народные массы: их надо было приручить, играя на их слабых струнах и извлекая выгоду из их грубости, суеверия и страха перед привидениями. Примитивные личности были тяжелой артиллерией в руках главарей партии, их таранами. Они никогда не блистали во время прений, но зато играли важную роль в качестве хора, партии, большинства. Они боялись Зевса-Громовержца, Метателя молний, но понятия не имели о Зевсе-Благом, Зевсе-Мейлихии.
Однажды после долгой утренней беседы с Эвриклеей Пенелопа спустилась вниз с лестницы, ведущей в Женские покои, и у подножья ее обнаружила обычную депутацию, усиленную Амфиномом. Женихи предчувствовали, что назревают важные события.
— Я не желаю вести с вами частную беседу, господа, — сказала Хозяйка, Повелительница, — я желаю говорить с собранием.
— Но мы постоянный комитет, — заявил Антиной, сверкнув своими жесткими глазами. — Мадам, мы трое — покорные слуги итакийского народа, орудие его воли и единой воли женихов.
— Вздор, — ответила Пенелопа с достоинством, едва ли не с царственным величием. — Я хочу говорить также и с другими. Будьте любезны, проводите меня в зал моего Супруга, в мегарон Долгоотсутствующего, мне надо сказать собранию несколько слов.
Пришлось им уступить. Шумные женихи, сидевшие за столами, которые были расставлены между колоннами вдоль стен, умолкли и позабыли о еде и кубках с вином, видя, как она, с обдуманной неторопливостью, которая очень ее красила, прошла по залу и остановилась у очага, где было место ее Супруга.
— Ее милость желает сделать заявление, — объявил дежурный председатель Антиной формальным, парламентским, хотя и несколько крикливым тоном — чувствовалось, что он нервничает.
Она приступила прямо к делу.
— Господа, — сказала она, — я вовсе не намерена каким бы то ни было образом оскорблять священные законы гостеприимства, вторгаясь в ваши, без сомнения, очень важные переговоры. Всем вам известны мои сокровенные мысли, — (тут она, конечно, прилгнула, уклонилась от истины), — не можете вы также не знать мои взгляды на религию и мораль.
Ей нелегко давалась эта речь — ораторского навыка у нее не было. К тому же иногда при мысли об их молодости, об их искренней или неискренней тяге к ней, об их плотском к ней влечении и о другой страсти, которая сжигала их души, души скотоводов, земледельцев, морских разбойников, жаждавших прибыли и добычи, у нее перехватывало дыхание. Вот и теперь, начиная говорить, она посмотрела на всегда такого добродушного Амфинома, и голос ее упал, задрожал. Но все же она овладела собой настолько, что сумела красиво закончить свою речь.
Вначале она описала свое положение — нам оно уже известно. Она рассказала им то, что они и сами прекрасно знали, а именно что Супруг ее покинул дом, чтобы участвовать в славном военном предприятии, что песни и молва рассказывают о нем как об одном из тех, кто был среди первых, когда надо было обмануть или сокрушить жестокого и злобного врага, что вот уже десять лет, как он пустился в путь на родину, но никто не знает, где он сейчас. Однако, заметила она, сообщений о его смерти не поступило. Но разговор сейчас не об этом, а о другой, быть может, более близкой кончине. Ее любимый свекор, почитаемый всеми Лаэрт, как им, наверно, известно, уже давно болеет. И, судя по всему, может умереть со дня на день. Когда-то она обещала этому замечательному и достопочтенному старцу выткать ему погребальный покров из полотна такого размера, чтобы он был достоин его благородного и почтенного тела, его замечательных, достопочтенных останков. И что же происходит теперь?
Она выдержала рассчитанную паузу. Сидевшие за столами застыли, с торжественной миной глядя перед собой.
А она стала говорить о Смерти, об Аиде, куда всем суждено сойти, о том, что может встретиться на пути усопшего, когда все его земные дела и заботы позади. Можно, к примеру, вообразить себе такую сцену: Лаэрт спускается в царство мертвых и встречает там много старых знакомцев — ну хотя бы кое-кого из отцов здесь присутствующих, старых друзей покойного с утесистого Зама, с поросшего лесами Закинфа или со сказочно богатого Дулихия, таких же необыкновенных героев, как он сам. И кто-нибудь из них скажет: «Я не узнаю тебя, старый оборванец». И тогда Лаэрту придется ответить так: «Наверно, это потому, что я не получил достойного одеяния, когда пустился в путь сюда, простившись с земной жизнью. Моя невестка обещала мне когда-то выткать погребальный покров, но, увы, не сдержала обещания». И тогда другие умершие герои решат, что у него скверная, лживая невестка. Но господин Лаэрт, быть может, возьмет ее под защиту и скажет: «Нет, тут не только ее вина. Она хотела ткать, но ваши сыновья, господа, ваши внуки и братья помешали ей, они наложили запрет на ткачество».
И снова рассчитанная пауза. Гости еще больше помрачнели, с еще более виноватым видом уставившись в свои блюда и кубки. Те, кто был похитрее, Антиной, Эвримах и иже с ними, тоже приуныли — они видели, к чему она клонит, но не решались ее прервать. Добродушный Амфином глубоко опечалился. Они косились друг на друга, хмурили лбы и качали головами, так что тряслись и подпрыгивали челки.
А она продолжала свою речь. Вот, мол, как обстоят дела. Придется Лаэрту отправиться в Аид в своей деревенской одежде или, чего доброго, нагишом. Ничего не поделаешь.
Новая пауза. Антиной хотел было взять слово, но она, опередив его, продолжала:
— Боги, которые столь мудро вершат судьбы смертных, примечая каждое жертвоприношение и каждый наш поступок, и слышат каждое слово, даже произнесенное еле слышным шепотом, наверно, решат, что это странный способ оказывать почести умершему, который во многих отношениях был подобен богам и происходил из рода, удостоенного благословения бессмертных. А богам, как и всем на свете, присуще здоровое и естественное чувство мстительности. Они не забывают зла.
Женихи окраинных островов и даже некоторые горожане со страхом переглянулись. А на самых простодушных деревенских царьках просто не было лица.
— И вот я спрашиваю, — заявила Пенелопа, — есть ли среди вас кто-нибудь, кто возражает против того, чтобы я выткала моему свекру Лаэрту погребальный покров и он спустился в Аид в подобающей ему одежде? Тот, кто желает этому воспрепятствовать, пусть встанет и заявит об этом, чтобы я могла назвать его имя моему свекру, которому зададут множество вопросов, когда он сойдет в славную обитель бессмертных героев, — закончила она с преувеличенной высокопарностью. Впрочем, она и в самом деле была взволнована, тут был не только наигрыш.
Антиной открыл было рот, но снова его закрыл. Он был в ярости, но возражать не посмел.
— Стало быть, я могу начать ткать, не откладывая?
Теперь уже Антиной настолько овладел собой, что мог ей отвечать, но голос его срывался от злобы.
— Мы вынуждены уступить вам, сударыня.
— Тут медлить нельзя, — сказала она. — Он может умереть со дня на день.
— Почтеннейшая, — сказал Эвримах, обратив к ней смуглое умное лицо с проницательными, дружелюбными глазами, — почтеннейшая, ваше поведение достойно всяческой похвалы. Но вы не забыли ваше обещание?
— Я всегда исполняю то, что обещала, когда на то есть воля богов, — холодно отвечала она.
— Простите, — сказал он, — я в этом ничуть не сомневаюсь, но, когда шерсть в прядильне придет к концу, вы должны будете выбрать одного из нас в мужья.
Он сделал широкий жест, как бы собирая партию воедино.
— Я всегда исполняю свои обещания, — повторила она и вдруг улыбнулась ему и Амфиному такой зазывной улыбкой опытной обольстительницы, что оба юноши покраснели. — Но как по-вашему, сударь, — обратилась она к Эвримаху, — должен мой свекор получить погребальный покров? Должен или нет?
— Конечно, вы должны его выткать, почтеннейшая, — ответил он, слегка растерявшись. — Но я имел в виду другое: вы должны были дать ответ уже теперь, когда иссякнет пряжа и вы покончите с прежним тканьем.
— Мне кажется, вы ничего не поняли, мой юный друг, — сказала она таким снисходительным тоном, что он снова вспыхнул — краска волной разлилась по молодому лицу.
— Да нет же, — растерянно сказал он, — но…
Она не ответила, только кивнула и прошествовала к выходу — Достойная, Многоопытная, Важная Дама.
А они так и остались сидеть. Но едва она вышла, заговорили, перебивая друг друга.
— По очереди, господа, прошу вас, по очереди! — крикнул Антиной, уязвленный, разъяренный.
Слухи, которые далеко не всегда содействуют Славе, Чести или Добродетели, просачивались, словно из пористого кувшина, летали, точно стая спугнутых птиц, и тишком, шепотком прокрадывались повсюду. Днем они достигли города, к вечеру их знал уже весь остров, а несколько дней спустя о том, что произошло, знали во всем царстве на островах и на побережье Акарнании. Лидеры Партии Прогресса были взволнованы, обозлены, но было бы несправедливо утверждать, что все женихи, подлинные или мнимые, то есть те, кто явился в Итаку отдохнуть, повидать знакомых или просто пожить на чужой счет, огорчились. Все понимали, что политический маневр Пенелопы — многие угадывали, что рождением своим он обязан Эвриклее, — продлит время сватовства, а следовательно, и тунеядства; теперь уже методы, которыми оборонялась Супруга, были настолько ясны всем, что женихи предвидели: погребальный покров будет немалого размера. Самые разочарованные из женихов и самые обрадованные из прихлебателей — первые с кислой миной, вторые с плохо скрываемым ликованием — утверждали, что ожидание затянется на полгода.
Остановленная прядильня и работавшие через пень-колоду ткацкие отступили на второй план — мастерские не играли больше политической роли и не влияли на ход событий. Всеобщее внимание сосредоточилось на Пенелопе и на льне.
Она должна была ткать сама, дома, в своих Женских покоях. Встал вопрос о льне, о том, как его достать, и притом не откладывая, и диво, какой широкий отклик он породил. Первым доставить лен в кратчайший срок вызвался Антиной — лен можно было найти на Итаке. То же самое предложил Эвримах, а добродушный Амфином, предводитель женихов с острова сказочных богатств, с острова, обильного пшеницей, послал домой своего слугу и глашатая Москариона, чтобы тот доставил лучший лен либо с острова, обильного травой и пшеницей, либо еще откуда-нибудь — но побыстрее.
В один прекрасный день лен доставили на Итаку, но Пенелопа сказала, что она поручила Эвриклее закупить лен нужного сорта на Большой земле и старуха уже за ним поехала. Таким образом, дело застопорилось. Когда сорок дней спустя Эвриклея наконец вернулась домой, выяснилось, что сначала она слегла в маленьком прибрежном селении в Элиде у своей новоиспеченной сестры, что в Акарнании оказалось трудно приобрести лен по сходной цене и все же он куплен и находится на пути в Итаку. Она также прикупила немного шерсти — почему бы теперь, когда деятельность мастерских никому не может причинить вреда или затянуть ожидание, не пустить в ход прядильню и ткацкие, дабы безделье не толкнуло опять на стезю порока служанок, бывших жриц и портовых гетер? Купленный между делом небольшой запасец шерсти оказался четырьмя огромными кожаными тюками, а десять дней спустя к городской гавани причалил корабль; он прибыл с южного берега Большой земли и доставил еще десять тюков шерсти — великолепный плод путешествия больной, подслеповатой и тугоухой старухи.
Тут было замечено, что шерсть от долгого лежания портится, и потому девушек немедля засадили за пряжу, но оказалось, что в прядильне мало работниц и не хватает веретен. Взяли новых прядильщиц, выписали их с других островов, с Большой земли, а вскоре и ткацкие заработали полным ходом.
А льна все не было. Лидеры Партии Прогресса роптали и неоднократно являлись к лестнице в Гинекей, но наконец лен и в самом деле прибыл с Большой земли. Пенелопа знала, в какой день его привезут. И когда крутобокий корабль, убрав паруса в проливе против Зама, на веслах вошел в городскую гавань, встретить его собралась большая толпа, словно это прибыл корабль, груженный золотом Аргоса [27], которое так охотно расписывала народная фантазия.
А лен — оказалось, что он уместился в двух легких мешках или даже кульках. И когда их внесли в покои Хозяйки, Эвриклея, хоть и была подслеповата, обнаружила, что сорт льна не тот — грубый, плохо обработанный. В этот день в мегароне Долгоотсутствующего едва не вспыхнул бунт. Оно и понятно: ведь это не детей, не мальчишек обманули, надули самым жестоким образом, ведь это не младенцы чувствовали, как у них вырастают ослиные уши и длинный нос, — среди женихов было немало зрелых мужей и знатных особ. Некоторые объявили голодовку, другие напились до безобразия и затеяли драку во дворе возле Зевсова алтаря. Двух нищих выкинули вон, а одного из гостей родом с утесистого Зама снесли к гавани и на его собственном корабле отправили домой для погребения. Антиной грозился созвать на Рыночной площади Народное собрание, но все же не посмел — пришлось довольствоваться Советом старейшин, который состоялся в доме одного из местных женихов, пожилого морехода и торговца.
Эвриклея шепнула словечко на ухо Хозяйке. Ей, видите ли, приснился сон о тетиве, которая лопнула, о крайней мере того, что может стерпеть тот, кто ожидает свадьбы, о богоподобном отроке, который приделал себе восковые крылья и пытался взлететь, но солнце растопило воск, и — чудное дело — отрока звали почти так же, как отца Ее милости, — Икаром. Что бы такое значил этот сон — она не возьмет в толк.
— Ты хочешь, чтобы я их успокоила? — без обиняков спросила Пенелопа.
— Я получше пригляделась ко льну, — сказала Эвриклея, близоруко уставившись на свои скрюченные пальцы.
— Он, наверно, оказался не так плох, как мы вначале думали?
— Вот именно, — подтвердила старуха.
Супруга послала гонца в Совет старейшин объявить, что хочет говорить с депутацией. Немного погодя у подножья лестницы в Женские покои стоял Комитет троих.
Пенелопа приветливо объяснила, что лен рассмотрели получше.
Она пряла сама. И говорила и других поощряла говорить о том, насколько она отвыкла от такой работы и что от горя руки ее стали неловкими. К тому же ей приходится приглядывать за мастерскими, они должны давать изрядную прибыль, чтобы она могла принимать гостей, которые приходят и уходят, едят и пьют, оказывая честь ее дому. Женихи не мешали ей получать прибыль от руна овец, принадлежавших Долгоотсутствующему на Итаке и на других островах, они не мешали ей также продавать на материке шерстяную ткань и торговать шкурами и кожей. Они не мешали ей ни в чем, кроме одного — пытаться мешать тканью, главному тканью. Тканью с большой буквы. Она пряла в течение часа утром после причесывания и в течение часа после обеда. Пряжа была тонкая, из тонкого льна, царская пряжа, нарядная пряжа, и Пенелопа все время твердила о том, как медленно работают теперь ее руки, руки женщины, вообще-то в других делах весьма сноровистой, руки, которые с неторопливой важностью управлялись с веретеном и пряли нить.
— Когда вы рассчитываете начать ткать, Мадам?
Она отвечала:
— Я ведь должна еще заботиться о сыне.
Едва заметный, а для ныне живущих и вовсе незаметный взгляд, которым они обменялись со старухой Эвриклеей, когда темноликая и подобная кошке дочь Додиона шла по двору, содержал между прочим напоминание и об этом деле.
Когда он увидел, как длинный смоленый корабль Вестника с пятьюдесятью гребцами, дав задний ход, вышел из бухты на веслах, ретиво всплескивающих воду, он отправился в долгую прогулку по узенькому полуострову, а потом поднялся в горы. Четверо оставленных Вестником стражей следовали за ним в некотором отдалении. Стояла прекрасная погода; когда судно, выйдя в открытое море, подняло парус, задул легкий западный ветерок: в солнечном свете парус казался кроваво-красным.
Он пытался как-то разобраться в своих чувствах. Но это было все равно что сдирать корки с еще не зажившей раны: малейшая неосторожность — и она воспалится. Он старался представить себе нынешнюю Пенелопу, но у него ничего не получалось. Я ведь и сам уже старик, я тоже, думал он. Но всего мучительнее было думать о мальчике, чужом человеке, о молодом мужчине, о котором он не имел ни малейшего понятия. Что он собой представляет? Как говорит? Что у него внутри? И есть ли у него что-нибудь внутри? Вопросы оставались без ответа.
Больше всего его удивляло то, что его охватила своего рода предотъездная лихорадка. Конечно, не та, что в юности, когда он впервые отправился на корабле в Пилос, в Лакедемон, а потом на Крит или когда он, злясь на то, что его принудили, и все же охваченный жаждой приключений, последовал за Агамемноном в Трою. Теперь он не мечтал о приключениях. Но он с интересом думал, каково будет вновь почувствовать под ногами палубу корабля — нет, пожалуй, это должен быть плот, — оказаться в море, ощутить его, повстречаться лицом к лицу с Посейдоном. А далеко на востоке лежит остров, и ему предстоит зашагать по его каменистому берегу, вскарабкаться вверх по склону и подойти к своему собственному дому. При этой мысли им овладевал страх — волнение, любопытство, сомнения и страх.
За вечерней трапезой она дала ему отмолчаться. Поднося кубок к губам — а он подносил его часто, — он бросал поверх него в ее сторону осторожный взгляд. Она была хороша, отталкивающе хороша, притягательно хороша, холодна как лед, горяча и прекрасна. Вино навеяло на него угрюмую печаль.
— Ты, конечно, хочешь отправиться в путь как можно скорее? — наконец молвила она.
— Калипсо, — ответил он, — мне было хорошо с тобой.
— Ты всегда был недоверчив, — отозвалась она. — Нет, нет, не спорь, я знаю. И в каком-то смысле я тебя понимаю. Ты потому и был подозрителен, что у тебя не было соперника.
— Что-то я не пойму, — сказал он, неуверенно улыбнувшись, и потупил глаза.
— Не стоит объяснять. Но ты был подозрителен, потому что считал, что я любой ценой хочу тебя удержать. Я была так одинока, отвержена Высокодержавным Семейством, вот ты и думал про себя: наконец ей удалось подцепить подходящего мужика, готового спать с ней каждую ночь, — теперь уж она его из рук не выпустит. Правда ведь, ты так думал? Я не спрашиваю, я уверена, что это так.
— Все эти разговоры — игра ума, — сказал он. — Но во многом ты права. Да и как мне было удержаться от подозрений? Здесь нет ни одного корабля — только маленький челнок, чтобы плыть к Гроту, — ни одной настоящей лодки, ведь люди благородные рыбы не едят, а рабы могут ловить ее с берега. Никакого столярного инструмента, захоти я столярничать: в твоей усадьбе вообще нет никаких орудий, только столовые приборы да мечи, чтобы было чем убивать, на случай если явятся враги. Сама ты никуда не ездишь, просто потому что сама ты — пленница. А когда у пленницы появился пленник…
— Теперь игру затеял ты, — сказала она. — Скоро ты отправишься в путь?
— Как только у меня будет плот, чтобы держаться на волнах.
— Странный ты, — сказала она. — Ты все время был странным, я чувствовала это каждую минуту, что провела с тобой. — Она перегнулась к нему через стол. — Я вижу, что у тебя на душе. Ты хочешь уехать, но боишься, что мир, в который ты вернешься, будет похож на тот, который ты оставил много лет назад. Или наоборот, что он изменился и ты не сможешь к нему приспособиться, не сможешь в нем жить. Здесь царит покой неизменности. Я могла бы сделать тебя бессмертным, как я сама, и ты мог бы жить долго, вечно. Но цена за это — вечная неизменность. А ты ее не хочешь. И еще ты считаешь своим долгом уехать. Прежде ты хотел остаться здесь, хотя никогда не заговаривал со мной об этом. Почему ты не уехал с Гермесом? Разве он не предлагал увезти тебя с собой?
— Он не предлагал мне совершить вместе с ним путешествие, Калипсо, он просто хотел доставить меня из одного места в другое, как доставляют багаж или полезный рабочий инвентарь. Я рад, что не согласился. Теперь ты можешь сделать со мной все, что захочешь.
— Я не вольна в своих поступках, — отвечала она. — Это я твоя пленница, я, дуреха! Это ты можешь сделать со мной, что захочешь. Если ты останешься, ты будешь виной тому, что меня постигнет кара за мою дурость. Если окажешь мне услугу и уедешь, ты растерзаешь мне сердце.
— Очень уж высокопарно ты выражаешься, — сказал он с иронией.
— Только так я и могу теперь высказать хоть толику правды! — возразила она запальчиво. — Я привязалась к тебе, Смертный! Сильно привязалась. Будь моя власть, я не отпустила бы тебя, если хочешь знать.
— Будь моя власть… — сказал он.
— Ну? Что тогда?
— Не знаю. Каждый раз, получая приказ от Бессмертных, я чувствую, что не должен им повиноваться. И все же ничего другого мне не остается. Однако я могу задаться вопросом: «Хорошо ли они управляют миром?» Спросить я могу — они сами одарили меня способностью задавать вопросы. Но если я вздумаю ответить, меня постигнет кара.
— Если ты дашь неправильный ответ, — заметила она.
— Если извлечь правдивый ответ из собственного опыта, он никогда не будет правильным, Калипсо.
— Но меня ты спросить можешь, — сказала она тогда. — Или я спрошу тебя: можешь ты править жизнью лучше, чем… или, скажем, править Морем, будь ты, к примеру, Посейдоном — я назвала имя наугад, — лучше, чем сам Посейдон? Можешь ответить просто «да» или «нет».
— Могу, — сказал он. — Представь, что я ответил «да». Это только предположение. Я могу с таким же успехом ответить «нет». Но если я скажу «да», я должен прошептать это слово так тихо, чтобы он не услышал.
— Подняться в нашей игре словами еще выше мы не смеем — сказана она
— Не смеем, — подтвердил он. — Но вот что я скажу тебе: если это Зевс вложил мысль в мою голову, стало быть, это Его мысли. Но он вложил в мою голову не мысли, а способность мыслить. Он дал мне инструмент. И однако, сыграть на нем я могу лишь то, что могу, и ничего больше. Или можно сказать по-другому: он дал мне кубики, я могу складывать из них разные фигуры, но лишь в пределах возможностей игры. Можно сказать: тот, кто придумал игру, несет ответственность за ее возможности.
— Тебя зовут Хитроумным, — сказала она
— Я повидал немало людей и богов. — ответил он. — У меня большой жизненный опыт.
— Отца богов не проведешь, дружок, — сказала она, оглянувшись по сторонам
Старая рабыня-негритянка с толстыми лиловыми губами стояла у входа во внутренние покои.
— Я никогда не пытался Его обмануть. Я — пушинка, покорная Его ветрам. Я пустая яичная скорлупка в Его руках. Мой опыт — Его дар. Но я полагаю, что Ему угодно, чтобы я использовал Его дар.
— Ты полагаешь, что мог бы править миром? — снова напрямик спросила она.
— Все мы так полагаем в иные минуты.
— Ты полагаешь, ты мог бы править им лучше, чем Высокодержавный?
— Этого я говорить не хочу, это богохульство, — сказал он, оглядевшись кругом. — Я мог бы ответить иначе: при моем жизненном опыте, при моем бездонном невежестве и безнадежной слепоте я правил бы миром по-другому. Без сомнения, по-другому. Кто мог бы править так, как Высокодержавный?
Он снова жадно отхлебнул вина и взглянул на нее поверх кубка.
— Мне было хорошо у тебя. Я вкусил здесь покой. И ты щедро одарила меня любовью. Мне хотелось бы раздвоиться, тогда одна половина осталась бы с тобой. Если в моей груди живет душа, если она трепещет в ней, подобно ветерку, парит вокруг сердца, часть ее останется здесь. Вместе с воспоминанием — моим и твоим. И я хотел бы иметь два тела: если бы одно из них было богаче мужской красотой, оплодотворяющей силой, я желал бы, чтобы это лучшее из двух тел осталось с тобой.
— Мне хотелось бы иметь мужчину намного моложе, — сказала она и тоже выпила вина. — Я хотела бы, чтобы у него была твоя мужская оснастка и такое же тяжелое тело, и по ночам он был бы таким же страстным и так же искусно управлял этой страстью, да-да, искусно и умело, и чтобы у него был твой опыт и ритм, который присущ тебе, что бы ты ни делал — ходишь ли, говоришь ли, бодрствуешь или спишь со мной. Но я уже сказала: мне хотелось бы, чтобы он был намного моложе.
— Сама ты не стареешь. В этом твоя женская сила, но в этом же твоя слабость как существа божественного, богоподобного, особы из семьи богов. Ты созреваешь, но стареешь лишь до той грани, которую положили Бессмертные: теперь ты ее достигла. Вернее, нет: ты стареешь, но стареешь медленно, стареешь душой, идя к мудрости, стареешь без конца. Ты будешь жить долго, до тех пор, пока живут боги, быть может, вечно. Когда я уже умру и меня сожгут и я обращусь в пепел или буду лежать в земле грудой костей, ты по-прежнему будешь сидеть здесь, и будешь такой, как сейчас, или почти такой же, только еще умнее, и будешь тосковать о своей молодости. Тогда, может быть, я стану твоей молодостью. И ты будешь мечтать о молодых мужчинах. И если пожелаешь, они придут, их доставят сюда, но проку от них не будет, потому что сама ты будешь зрелая и опытная. Зрелость и опытность отравляют горечью твое питье. Ты жаждешь, и тебе дают напиться, но напиток кажется тебе пресным.
— Может, ты и прав, — сказала она. — Когда-то я знала меньше. И у меня было то, что смертные зовут счастьем. И все же и теперь я во многом схожа с людьми. Я могу грустить. Могу страдать. Но когда я грущу или страдаю, в ту самую минуту или минуту спустя, на грани между настоящим чувством, — (да, да, самым настоящим! — выкрикнула она), — между настоящим чувством и мыслью, сознанием, которое приходит вслед, я радуюсь тому, что могу страдать. А когда-то я радовалась по-другому, так, как радуются молодые, молодые смертные. Это было до того, как они сослали меня сюда и сделали богиней или полубогиней, вдовствующей в этой усадьбе.
— И все же ты живешь жизнью смертных, — сказал он.
— Да, жизнью смертных, в которой есть детство, юность и старение, но нет конца, жизнью вне пределов человеческого времени. А стало быть, это жизнь смертных в бесконечном времени Бессмертных богов, во времени таком долгом, что оно уже за гранью времен.
— Калипсо, — сказал он, снова подняв кубок, и, сощурившись, поглядел на нее поверх кубка с любопытством, может быть, со страхом, а может быть, поддавшись ее чарам. — Почему ты не отступишься? Почему упорно тщишься удержать частицу твоей человеческой жизни в безграничном времени Вечносущих? Почему не уйдешь с головой в бессмертную жизнь, почему ищешь краткого смертного счастья и долгой печали смертных — ведь ты никогда не изведаешь их до конца, до самого дна?
— А чего ищешь ты сам? — спросила она и, отхлебнув вина, залила им свое платье — она, как говорится на языке людей, была под хмельком, слегка перебрала. — Разве ты не ищешь счастья вечнорожденных богов, их жизни, их покоя?
— Нет, я ищу покоя земнородных людей, — сказал он. — Наверно, можно попытаться обшить душу изнутри такой подкладкой, чтобы она напоминала изнанку души бога. Не знаю, чего я ищу. Чего буду искать. Но здесь мне было хорошо.
Движением одновременно девчоночьим и старушечьим она склонила голову к плечу и, упершись локтями в стол, старалась поймать его взгляд.
— А порой тебе было плохо? Так ведь? Ты пресыщался мной. Так ведь? Я не давала тебе отдохнуть, не ждала, пока ты сам почувствуешь голод и жажду. Я отмеряла любовь не ложками, а ковшами. Ты, наверно, считал, что я лью ее на тебя, словно из ушата? Так ведь? Затянула тебя в бездонную пропасть, вырытую любовью одинокой, немолодой, смертной женщины, — считал ведь? На ваш взгляд, сударь, во мне было слишком много от смертной. Так ведь?
— Калипсо, — сказал он, ласково произнеся ее имя. — Вот и начинается обыкновенная человеческая ссора. Ты…
— Вон что, — отозвалась она с презрением. — Ты боишься человечьей ссоры? Ты желал бы говорить со мной на языке богов. От случая к случаю. Вести возвышенную беседу о незыблемости времен, о покое в бесконечном Ничто, о вечном плеске волн, — божественно бесстрастную беседу богов о том, что лето сменится осенью и у людей пройдут дожди, а потом придет весна, зазеленеет обновленная жизнь, у людей возродятся надежды и им снова захочется убивать друг друга, но, в общем-то, какое до этого дело высшим существам? И так далее. Верно?
— Калипсо, я…
— А я хочу ссориться, как люди, и послушай, что я скажу! — закричала она, и в голосе ее одновременно звучал резкий, истерический приказ и слезная мольба. — Это мне следовало бы уехать к людям! — ибо я этого хочу. А чего хочешь ты? Тебе нравилось, сидя здесь, считать себя пленником, но стоило кому-то прийти и шепнуть тебе на ушко, что ты волен ехать в любую минуту, садись на корабль и поезжай, тебе тотчас захотелось остаться на месте, и теперь тебе кажется, что тебя неволей толкают к людям — да, да, одним небесам ведомо, что происходит в глубине твоей души. Решишься ты это сказать? А хочешь — скажу я! Ты боишься. Ты не боялся, когда семь лет назад прибыл сюда, а теперь боишься. Слышишь — боишься! Боишься своего родного города, маленькой дыры, захудалого островка, каменистой горушки для овец и коз, боишься, что твоя жена постарела, и того, что твой маленький сынок невзначай, по воле случая, по прихоти судьбы, потому что — увы и ах! — время идет, успел вырасти и не захочет сидеть у тебя на коленях. Ты боишься, боишься жизни! Но представь…
Она рывком подалась вперед, вытянула шею, черные кудри упали на лоб; резким движением поднеся ко лбу сжатый кулак, она толкнула локтем кратер, и вино расплескалось по столу.
— …представь, что я не отпустила бы тебя?
— Вот у нас и вышла человечья ссора, — сказал он. — Ты повела счет времени на человечий лад, Калипсо. Что ж, радуйся, ощути эту радость!
Она вскинула на него быстрый взгляд, глаза ее были расширены, они обшарили его лицо. Она искала в нем иронию или гнев, но оно было спокойным. Тогда она уронила голову на стиснутые руки, лежавшие на залитом вином столе. Медленно, беззвучным обвалом сползли ее черные волосы в лужу вина. Он понял, что она сейчас настолько приблизилась к смертным, что плачет.
— О-о! — прошептала она. — Прости меня, прости, я сама не знаю, что говорю.
Он посмотрел на темные волосы, на эфиопские завитки, на шоколадные плечи. В молчании, воцарившемся после ее вспышки, он протянул к ней свою искалеченную руку, четыре растопыренных пальца легли на ее затылок, на мягкое ложе ее темных волос.
— Расскажи о той поре, когда ты была молода и почти что смертная женщина, Калипсо.
Она заговорила, не отрывая головы от стола, голосом, в котором юный запал сочетался с изрядной долей старческой сварливости. Он заранее знал, что она расскажет, об этом слагали песни.
— У моего отца был один из самых больших фруктовых садов, там, на материке, — начала она, указав назад рывком головы, рывком едва заметным, но он почувствовал его ладонью. — Его яблоки пользовались славой на всем побережье и даже на другом материке, в стране богов. Однажды он отказал в ночлеге страннику — тот явился вечером и попросил крова. Отец боялся, что странник украдет ночью его яблоки, — такой он был чудак. А боги просто хотели его испытать.
— Я слышал об этом, Калипсо. Об этом поют в песнях. Пришелец был…
— Да, это был бог. Великий бог, пришедший навестить богов малых. Он хотел нас испытать. Он проклял наш дом, и с той поры отец словно окаменел. Глаза его стали каменными и потеряли блеск. Когда он прикасался к кому-нибудь из нас, казалось, ты оцарапался о шершавый камень. Он стал большим, тяжелым, стал бесчувственной горой. Такая его поразила болезнь.
— Я слышал о нем, — снова повторил он.
— Но не обо мне, — прошептала она, уткнувшись в стол. — Не обо мне. Никто не слышал обо мне. О настоящей Калипсо, о молодой, как смертная женщина.
— Тут был замешан другой человек?
— Да, он пришел и увел меня с собой. Он сделал меня женщиной, он научил меня вожделению, научил наслаждаться. «Нимфа моя», — говорил он. В наслаждении мы с ним достигли пределов, доступных смертным.
— Он был смертный?
— Да, он был пахарь, и притом человек не свободный. Свободным он был только со мной. Его послали на войну, это было задолго до твоего рождения, до рождения Агамемнона, задолго до Пелея, Атрея и проклятых времен атридов, задолго до Лаэрта, до твоего деда и прадеда. Его взяли в плен и принесли в жертву богам, оскопили его, а фаллос бросили собакам, и я не могла его спасти. И тогда я прокляла богов. Я кляла их, кляла бессмертие. Я молила, чтобы мне дали жить и умереть, как живут и умирают люди. Но в этом мне отказали — такова была моя кара.
— И ты явилась сюда?
— Не сразу, — прошептала она, уткнувшись в лужицу вина. — Мне еще многое пришлось пережить. Я желала смертных мужчин, а не богов. Я искала смертных мужчин, чтобы в близости с ними испытать высший восторг наслаждения, но редко испытывала его. А мужчины опадали на моем пути, как увядшие листья, старели или погибали буйной человеческой смертью. Они убивали себя любовью, они гнались за мной, чуя во мне нимфу, но счастья они мне не дали. Тебе известно, что значит бродить по горам, тоскуя о море. Идешь от одной горы к другой, а потом к третьей и все надеешься за каждым следующим холмом увидеть отдохновительное море. Но его там нет.
— А почему ты оказалась здесь?
— Мужчины были Высокорожденным нужны для других целей. Когда меня сослали сюда, я молила богов, чтобы мне дали умереть смертью смертных. И я прокляла их войну, которая отнимает мужчин у женщин, разъединяет слившиеся тела, слившиеся губы. Война — это мужество бессильного мужского естества. Фаллосам из плоти и крови боги предпочитают фаллосы из дерева и бронзы, они хотят видеть в руках у мужчин копья и мечи.
— Но воины много занимаются любовью, они часто спят с женщинами, Калипсо, — сказал он, приблизив губы к ее волосам.
— О нет, — прошептала она, — они просто облегчают свою плоть. Женщина нужна им не для того, чтобы долго и мерно приникать к ее груди, а чтобы облегчить налившуюся семенем плоть. Вот что такое война. Вот чем мила она Высокорожденным богам. Они не хотят, чтобы род людской был возвышенным и нежным, они хотят вывести такую породу людей, где мужчины наспех облегчают тяжелую плоть, породу людей с фаллосом из дерева и металла, мужчин, не имеющих времени отдохнуть на женской груди.
— Я не смею расспрашивать дальше, — сказал он.
— Когда ты уедешь, меня покарают за все, что я здесь наговорила, — сказала она.
— Но я вовсе не так труслив, как тебе кажется.
— Я не думаю, что ты труслив, — сказала она. — Ты просто хочешь сохранить жизнь ради цели, которую поставил перед собой, раз уж тебе все равно приходится уехать.
— Пожалуй, это так, Калипсо.
— За то время, что я здесь живу, здесь побывало много мужчин, — сказала она. — Боги топили корабли и выбрасывали мореходов на мой берег. И мужчины оставались у меня, пока не умирали или пока боги не отправляли их в другое место. Они будили во мне вожделение. Но только ты смог утолить его и дать мне покой. У тебя хватало телесного и душевного терпения, чтобы дать мне изведать величайшее, глубочайшее наслаждение, какое только доступно смертным. У тебя есть телесный опыт и воля, и ты умел ждать, пока я содрогнусь от блаженства и смогу отдохнуть и уснуть. Вот что было между нами. Но я не щадила твоих сил.
— Я узнал с тобой много радости, Калипсо, — сказал он.
Она подняла голову, он увидел ее заплаканные глаза, она ждала, что он скажет дальше. Но он умолк. Она вновь уронила голову на руки.
— Для смертных есть вещи более важные, — сказала она. — Не столь необходимые для обыденного счастья, но более возвышенные, бесплотные. Мне они недоступны. На пути к ним мне доступно одно — дать отдых смертным мужчинам, которые дарят мне покой. Я слышу мысли, которые приходят к ним после. У некоторых мысли рождаются тотчас после того, как их семя изольется в мое лоно. Других после этого просто клонит в сон, или в них пробуждается охотничий азарт. Жажда охотиться на людей или зверей, быть может, просто означает, что ты не сумел найти путь к женщине.
— Калипсо, — сказал он, — не надо мне больше ничего рассказывать.
— Я рассказываю не только тебе, — сказала она. — Я хочу оскорбить Высокорожденных, самых главных из них. Я хотела бы иметь такого мужчину, как ты, только моложе. Я хотела бы твоего сына.
Он убрал руку с ее склоненной головы.
— Я смертный, Калипсо, и чувствую так, как чувствуют смертные. Если ты будешь вести подобные речи, стало быть, ты слишком молода или слишком стара для меня. И кожа твоя пахнет уже по-другому. От нее пахнет не то сосунком, не то старухой. И ты сама ведешь охоту, и пыхтишь, и пахнешь охотничьим потом.
Спокойно, отчетливо, не отрывая головы от грязного стола, она сказала:
— Дерево, инструменты и все, что тебе нужно, приготовлено. Когда захочешь, можешь начинать строить плот.
Мальчику было около двух лет, когда — как позднее пелось в песнях — Предводитель рати, Адмирал военного флота, могучий и хитроумный Царь-землепашец покинул свой дом, чтобы защитить ахейское царство Агамемнона от троянской угрозы. Теперь в свои двадцать два с половиной года он все еще во многом оставался мальчишкой, юнцом, которому можно было дать лет семнадцать-восемнадцать. Длинный, тощий, хотя и прекрасно сложенный, он по-детски легко смущался, говорил неокрепшим, ломающимся голосом и был прыщав, хотя ему уже приходилось иметь дело с женщинами. Теоретически, с помощью деда Лаэрта, которого он часто навещал, и практически, с помощью Ментора и других друзей отца, он научился владеть оружием, прошел отличную физическую подготовку, однако назвать его выдающимся спортсменом или воином было никак нельзя. По складу своей натуры Телемах, имей он свободу выбора, наверное, стал бы рапсодом, писателем — вообще интеллигентом.
На глазах Пенелопы, занятой тканьем вообще и Тканьем с большой буквы, он из отрока превращался в мужчину.
В те три года, что она сидела за станком, она видела его реже, чем прежде, но издали наблюдала за ним. Когда по прошествии двух месяцев она кончила прясть и велела поставить ткацкий станок наверху, в своих Женских покоях, между матерью и сыном пролегла черта, выросла небывалая прежде преграда. Он, конечно, угадывал ее намерение — потянуть время, поканителить в надежде на счастливый случай, но поведение его изменилось: если прежде он держался шаловливо или печально, но еще по-детски открыто, то теперь в нем сквозила недоверчивая проницательность мужчины, отпрыска царствующего дома. Не могла же она сказать ему: «Я намерена водить их за нос еще два-три года». Что это за мать, которая водит кого-то за нос, обманывает и лукавит! К тому же она была его царицей, одновременно Матерью и Госпожой. А юноша, который верит в силу правды, не терпит политических уловок, даже если ловчит его собственная мать. Он ведет игру в открытую, он жаждет показать всем, кто он такой и что у него на уме, он не из тех, кто поверяет свои истинные планы лишь сокровенному мраку, — готовый пострадать за истину, он режет правду-матку в глаза противнику. Его недоверие к поведению Пенелопы было столь же откровенным, как и его протест против Партии Прогресса. Не могла же она сказать ему: «Я выиграю для нас еще несколько лет, а за это время мало ли что случится». На это он ответил бы: «Ты официально дала им обещание. Когда Погребальный покров будет окончен, когда ты вплетешь в него последнюю нить, ткацкий станок умолкнет. А что будет означать его молчание?» «Оно будет означать, — ответила бы она, — что я достигла крайних пределов своей прежней жизни. Я сделала все, что могла, чтобы отдалить последний день тканья. Но теперь он настал, и я уже бессильна; я снова стала царевной Пенелопой, дочерью Икария, который выдает ее замуж; я уже больше не Супруга, я — Невеста». А он ответил бы ей: «Но ведь ты пряла, а потом стала ткать, добавляя к полотну нитку за ниткой. Ты сама правила своим кораблем, тебя не связали и не бросили на борт смоленого невольничьего судна, чтобы продать неведомо кому; каждый взмах весла сделан твоей собственной рукой». Его логика была бы проста, слишком проста и, конечно, по-юношески беспощадна. Она могла бы возразить: «Если бы я не правила судном сама и не медлила бы, тогда бы я — и очень скоро — была бы отдана неведомо кому. А так я все же могу выбрать, если придет время выбирать, могу выбрать, как выбирают смерть». А он ответил бы: «Можно выбрать лучший и худший способ смерти, можно направить свой корабль прямо на крутые утесы, чтобы он разбился в щепы, а можно направить его в тихую гавань и зачахнуть в ней от тоски. Они принуждают тебя выбрать нового мужа. Поскольку ты села ткать, ты уже сделала выбор. Ты выберешь того, кто покажется тебе лучшим». «Правда, — пришлось бы ей ответить, потому что на это ей трудно было бы дать уклончивый ответ. — Я думала, если уж настанет час выбирать неволей, я выберу… нет-нет, имени я не знаю!» «Ты уже назвала имена в своей душе, — возразил бы он ей со своей безжалостной прямотой. — Их трое, нынче речь уже не о том, выбрать нового мужа или нет, — речь о том, которого выбрать из троих женихов: Антиноя, Эвримаха или Амфинома. Можешь их не называть. Но это так. Каждая новая нить Погребального покрова приближает тебя к ним троим, к одному из них. Однажды ты вплетешь в ткань последнюю нить. И окажешься с ними лицом к лицу. Они ждут. И ты выберешь одного из них. Ты уже и сейчас мысленно занята выбором. Мысленно ты выбираешь мужа каждую ночь. И когда ты думаешь о них, быть может, челнок на твоем станке бегает быстрее, чем кажется тебе самой».
И, сказав это, он был бы прав. И не прав. Иногда ей казалось, что она ведет свой корабль к берегу, где он разобьется. Чем скорее, тем лучше, думалось ей. Но эту погибельную мысль сторожила, стоя на вахте, Хозяйка, Кормилица, Мать семейства. Остерегайся бурунов — об этом должен помнить, причаливая, каждый моряк. Она гребла тихо-тихо, челнок замедлял свой бег, подходил черед новой нити, а ткань праздно свисала со станка. Она грезила, сидя на высокой скамейке [28], медля, грезила наяву о тихой, спокойной гавани. А снизу из мегарона, из прихожей, из обоих дворов к женщине, сидевшей за Тканьем, каждые сутки устремлялось мужское вожделение. Когда она думала о том, что они жаждут ее богатства и принадлежащей ей по закону власти, она трезво соразмеряла движения своих рук. Когда она вспоминала, что ткет свою женскую судьбу — краткость или длительность своего одиночества, она оставалась спокойной. Но когда она думала, что они хотят лежать с ней в постели и зачинать с ней детей, поздних детей, которых рискованно рожать Женщине средних лет, ей приходилось прятать свои чувства за мыслью: ничего не поделаешь, я обещала, но я ведь делаю все, что могу, чтобы протянуть время.
Нить за нитью, шаг за шагом. Только на второй год Тканья началась настоящая борьба с вожделением.
А он все рос, в нем оставалось все меньше от Мальчика, Отрока, он все больше становился — незаметно для других, а для нее мучительно зримо — Сыном, Наследником. Она знала, что он упражняется в стрельбе из лука и в метании копья, видела, как почти каждый день он тренируется во дворе. Потный, разгоряченный, но с расстроенным выражением по-отрочески прыщавого лица натягивал он один из старых, потерявших упругость отцовских луков и метился в изношенный щит, который вешал на ограду, в углу двора, чтобы расстояние было побольше. Тощее тело дрожало, длинные, еще тонкие руки напрягались, пальцы нервно ощупывали тетиву, она слышала, как он бранится и наконец посылает неуверенную стрелу… Мимо! Ей становилось его жаль, больно было смотреть на него, ей хотелось высунуться в окно и сказать ему: «Молодец, уже почти в цель» — или еще какие-нибудь поощрительные слова, но она понимала, что ей ни под каким видом нельзя вмешиваться. Вот он подбежал к стене — узнать, куда попала стрела, стыдливо покосился на щит. наклонился, поднял стрелу, уткнувшуюся в гравий, осмотрел ее со всех сторон, потом поглядел вдоль нее, чтобы проверить, прямая ли, медленно, смущенно побрел назад, стал в позицию, выставил ногу вперед, в точности как его учили, попробовал, пружинит ли лук, потом натянул тетиву, долго целился и наконец выстрелил еще раз. Она не хотела видеть, куда вонзилась стрела. Но когда чуть позже она все же поспешно выглянула в окно, он стоял, держа лук в левой руке, и разглядывал новую, невидимую ей метку в стене. Щупал метку указательным пальцем. Сегодня она оказалась ближе к мишени. Потом Пенелопа слышала, как он бегает взад и вперед, и думала: только бы они не увидели, чем он занимается, а то опять начнутся шутки и издевки.
Она ловила слухом его движения: вот он гоняет взад и вперед, словно бегает взапуски с самим собой, со своей собственной тенью, со своей будущей сноровкой, со своим нынешним неумением, со своей молодостью.
— Ага-а-а!
Он промчался наискосок через двор к висевшей в тридцати — сорока шагах мишени. Стрела торчала в нижней части щита, Пенелопа успела разглядеть это, прежде чем стрела, отделившись от щита, упала на землю Он наклонился, поднял стрелу и воткнул ее в углубление от выстрела, крепко прижал — вот она, сидит! Потом отошел на несколько шагов, наслаждаясь зрелищем, наслаждаясь успехом, днем, часом, она слышала, как он шумно перевел дух, — но тут стрела свалилась вновь. Медленно, уже с большим достоинством, по-взрослому подошел он к стреле и поднял ее, насвистывая какую-то мелодию. Она узнала ее — эту песню обыкновенно пели вернувшиеся из Трои. Да, да, это та самая песня!
Как глупо звучит ее вопрос, Пенелопа поняла еще прежде, чем он у нее вырвался, но удержаться не смогла.
— Попал, Телемах? — крикнула она, высунувшись в окно.
Он обратил к ней лицо, лучившееся гордостью и радостью, но едва увидел мать, лицо померкло.
— Попал, — коротко ответил он. — Повезло.
Она поняла свой промах, но отступать было поздно. И она сказала с наигранной радостью, но со слезами на глазах:
— Воображаю, как ты доволен!
— Подумаешь! — равнодушно отозвался он, пожав плечами. И, взяв лук и стрелу в правую руку, а щит в левую, зашагал через двор. Осанка у него стала горделивее. После полудня мать часто выглядывала в окно, но сын больше не появлялся.
От Эвриклеи она узнала, что он упражняется в метании копья и учится владеть мечом в усадьбе Лаэрта. Говорили, что он проводит много времени в обществе овечьих пастухов в северной части острова и с главным свинопасом Эвмеем и его людьми на юге. Говорили, что он с любопытством расспрашивает о том, как ведут хозяйство в усадьбе, и часто наведывается в Нижний город и в гавань. Говорили, что он влюбился в рабыню, полуэфиопку, лет пятнадцати-шестнадцати, курчавую, как негритянка, и черноглазую, но, как видно, повздыхав немного, решил от нее отказаться, а может, как раз наоборот, решил не отказываться.
Однажды на второй год Тканья он явился в ее покои. С визитом вежливости. Теперь он велел докладывать о себе, это был уже не прежний восторженный или сердитый мальчонка, который в любую минуту мог ворваться к ней и снова убежать. Пожалуй, тут она в первый раз заметила, как сильно он изменился. Это был молодой мужчина с пушком на щеках. Он уже знает женщин, поняла она. Прыщи еще не сошли, но их стало меньше, их цепочка поредела. Взгляд был ясный, в глазах появилось незнакомое выражение, более вдумчивое и независимое, он лучше владел своим телом. Теперь он носил меч, громыхнувший, когда он прислонил его к стене у входа в ее покои. Он поклонился матери в знак приветствия.
— Я просто хотел справиться о твоем здоровье, мама.
— Спасибо, я здорова, а ты?
— О, вполне, — ответил он, — мне жаловаться не приходится. Я провел десять дней у деда, а он всегда обо мне печется.
— Как он поживает? — спросила она.
— Сносно, — ответил он, — но, конечно, немного сдал. — Взгляд его обежал комнату, остановившись на Погребальном покрове, свисавшем с ткацкого станка. — К слову сказать, как подвигается Тканье?
Она много говорила о Тканье со всеми, кто ее навещал, со всеми, кого она встречала. Каждый день говорила она о Тканье с Эвриклеей. Она привыкла говорить о своей работе и не чувствовала при этом ничего особенного. Но сейчас от его вопроса ей стало не по себе.
— Спасибо, — отвечала она, подхватив его беззаботный тон, — двигается помаленьку. Хочешь посмотреть?
— Благодарю, ради меня утруждаться не стоит, — сказал он с новоявленным достоинством в голосе. — Я зайду как-нибудь в другой раз. Сегодня я хотел только узнать, как ты себя чувствуешь.
— Я уже сказала, хорошо, — ответила она, но мысли ее заметались. Он видит ее насквозь, и что самое удивительное — он видит в ней то, чего, ей казалось, в ней нет, а именно: она стыдится того, что ткет. Не того, что она так долго тянет с Тканьем, — этим она гордилась, а что она все-таки уже наткала так много. Она поняла, что это из доброты к ней, из деликатности он не захотел поглядеть на ее работу.
Она стояла в шести шагах от него. Ей хотелось подойти к нему, потрепать по щеке и спросить: «Что теперь делает целыми днями мой сынок, мой малыш?» — но оказалось, все детские и отроческие годы куда-то канули — вдруг канули без следа. Перед ней стоял молодой мужчина, изведавший то, о чем ей никогда не узнать, на подбородке у него пушок, несмелая бородка: это уже не редкие, едва заметные следы прыщей, нет, — при доброжелательном отношении и, конечно, при готовности слегка преувеличить можно сказать, что это борода.
Пытаясь ухватиться за какую-нибудь спасительную мысль, она подумала: в двадцать один год у Одиссея была рыжая борода и он побывал на Крите, а когда ему исполнилось двадцать четыре, отплыл в Илион [29].
Она не двигалась с места. Еще несколько ударов сердца, еще несколько мгновений, и он уйдет, подумала она.
— Я слышала, ты много времени проводишь в гавани, — сказала она. — Твой папа в молодости тоже очень любил корабли.
Как я сказала? В молодости? — подумала она. Кажется, я совершила какой-то промах?
— Может, он и теперь их любит, — ответил сын.
Сейчас он уйдет! — думала она. Сию минуту!
Он уже склонился было в поклоне, но она его опередила:
— Как приятно, должно быть, в молодые годы проводить время на корабле. Ставить парус, грести — вообще возиться с кораблями! В проливе и в открытом море такой чудесный свежий воздух…
Что бы мне еще такое сказать, думала она. Он вот-вот уйдет!
— Давненько я не плавала по морю, — сказала она. — Но мне всегда казалось, что это так… так интересно.
— Надо же научиться водить корабль, — ответил он по-мужски коротко.
И тут она не выдержала — панцирь дал трещину, маленькую, но все-таки трещину, мать приблизилась к сыну на два-три шага. Конечно, она должна сохранять достоинство, быть неторопливой в движениях — оставаться Госпожой, мудрой, рассудительной Матерью, которая не отдается на волю своих настроений, умеет сдерживать их приливы и отливы, твердой рукой ведет свой корабль; но притом она должна попытаться стать ему ближе.
— Ты что, хочешь… ты намерен… я хотела сказать: ты решил предпринять далекое плавание, Телемах?
— Я?
Он вытаращил глаза (какое у него незнакомое лицо!), слишком откровенно разыгрывая изумление. Голос немного срывался — в ближайшие месяцы дипломат из него еще не выйдет.
— Куда я поплыву? Мне плыть некуда. Да и где мне взять корабль? Разве у нас есть теперь корабли? Разве у меня есть матросы?
Он тратил слишком много слов, отягощал свое притворство излишним балластом вопросительных знаков. Стало быть, и у него не хватило выдержки. И, видя, как неумело он ведет игру, она почувствовала облегчение. Но когда она положила руку на его напруженные мускулы, он тотчас отпрянул.
— Телемах, мальчик мой, — сказала она, неожиданно для него обхватив другую его руку, удерживая его обеими своими руками. — Скажи, что ты задумал, пожалуйста, скажи!
Но она опоздала, он успел овладеть собой.
— Дорогая мама, я ничего не задумал. Я просто хотел узнать, как ты поживаешь. Больше я не стану отнимать у тебя время.
Он высвободился, отвесил заготовленный поклон, руки ее опустели. Но, сделав несколько шагов к двери, он остановился, с минуту постоял, повернувшись к ней спиной, подумал, быстро повернулся кругом — пожалуй, он станет дипломатом раньше, чем она предполагала.
— Да, правда, я хотел тебя кое о чем спросить.
— Вот как, — сказала она, вздернув подбородок и выпятив грудь, и стала истинной Хозяйкой, Госпожой. — О чем же?
Он поковырял ногой дубовую половицу, уставился в пол, но она уже поняла теперь, что это игра, и притом вовсе не глупая.
— У тебя столько хлопот, мама… По дому, по усадьбе и всяких других. А тут еще гости. Я подумал, что мне следует взять на себя роль хозяина там, внизу.
Он указал пальцем в пол.
— Милый мой мальчик! — вырвалось у нее. — Но они…
Она не договорила.
— Ты хочешь сказать, они будут смеяться, — беззаботно подхватил он.
Она тоже овладела собой.
— Понимаешь, Телемах, это ведь важное событие, его нужно торжественно обставить.
— Я думаю, мы обойдемся без торжественных церемоний, — сказал он, взглянув ей прямо в глаза. — К тому же, может, это и ненадолго.
И вот он повернулся, и вот — ушел. Громыхнув, взял меч, стоящий на лестнице, повесил его на плечо. Топ-топ, разнеслись по лестнице его шаги, это иду Я, идет Сын. Опершись о высокую скамью, на которой она сидела, когда ткала, она выглянула в окно. По двору, стуча сандалиями, шла дочь Долиона.
На другой день он сел на отцовское место. Пенелопа была при этом в мегароне и подтвердила его права — сама она, когда гости собрались, то входила, то выходила и держалась, как подобает Хозяйке, Супруге, Госпоже. Место Долгоотсутствующего находилось в самой глубине, у очага: высокое кресло с высокой спинкой, покрытое вытертой, траченной молью львиной шкурой.
— Господа, — объявила она, усевшись наконец на свой собственный, стоявший рядом стул, — Обязанности хозяйки дома препятствуют мне так часто, как мне бы того хотелось, исполнять долг гостеприимства, представляя здесь моего отсутствующего супруга. Отныне вместо меня его будет представлять мой сын.
Поднимаясь по лестнице в Женские покои, она слышала, как они гогочут.
И все же он сидел на хозяйском месте. Женихи его не признавали, но выкинуть вон тоже не могли. Они ведь не были шайкой разбойников, точнее сказать, они пока еще вынуждены были соблюдать приличия. Хозяйка понимала, что придет день, когда они перестанут их соблюдать.
И все же он сидел на месте хозяина. И принимал их выходки спокойно и терпеливо. «А где же твоя кормилица, малыш? Или кормилица твоего папочки? Отчего она не принесла тебя сюда на руках, раз уж она нашептала тебе кое-что на ушко? А может, это нашептала твоя мамочка? Неужели не Эвриклея? Ах, малыш, ты сидишь здесь среди героев и сам уже почти герой! Расскажи же нам о твоих геройских подвигах на суше и на море! Разве тебе нечего рассказать о твоих долгих морских странствиях, к примеру как ты разбил финикийцев возле Крита? Ну же, поведай нам о том, как ты превратил город Приама в груду щебня. То-то ты потрудился! Небось весь был изранен. Ни-ни-ни, не вздумайте доливать воды в вино нашего героя, исполина на поле брани и за пиршественным столом, велеумного, веледушного исполнителя велений Эвриклеи! Пусть пьет неразбавленное белое густое вино из груди своей кормилицы! Или густое черное вино, которое герои испили у ворот Трои! Твое здоровье, Гордость Отечества!»
Он терпел их издевки. Он мог бы им ответить: «А кто из вас, молодых, побывал у стен Трои? Расскажи-ка об этом сам, ты, уроженец утесистого Зама! Я весь превратился в слух, я онемел от почтения! Говори же!» По ночам он сидел на кровати у себя в спальне и шмыгал носом, но об этом они не знали.
— Господа, — изгалялся Антиной, — от прыщей есть хорошее средство: девки и козий жир!
Они трясли головами от хохота.
— Как ее зовут? Какого цвета у нее кожа — не черная ли? Уж не родственница ли она Долиону? Приятно ли ходить по торной дорожке?
Или:
— Ты случайно не знаешь средства, чтобы борода росла побыстрей?
Или:
— Что-то наш мальчик исхудал и побледнел. Неужто у Эвриклеи не осталось в груди молока?
Он редко отвечал им, но сидел на своем месте и пил совсем немного. Просто сидел. Они начали привыкать к его присутствию. Он почти не участвовал в разговорах, просто присутствовал на трапезах, и они не считали нужным вставать, когда он приходил или уходил. Он грустно смотрел прямо перед собой и редко приглашал кого-нибудь к своему столу.
Но не подумайте, что они говорили только о Телемахе, Хозяйке и об исчезнувшем супруге. У них было множество других интересных тем для разговора. Они толковали о политике, заключали сделки, встречались с родственниками, приехавшими с других островов, а уроженцы Итаки обсуждали местные дела. Они представляли собой верховную палату вне Народного собрания, они представляли Партию Прогресса, политическое орудие рвущихся к власти. Телемах внимательно слушал их разговоры, испытывая ко многим из гостей уважение и даже почтение. Некоторые из женихов начинали поглядывать на него как на возможного Претендента, Будущего правителя, Опасного человека, ненужного свидетеля и размышляющего слушателя. Другие, наоборот, считали, что он сидит среди них для того лишь, чтобы иметь перед глазами блистательный образец — их геройское поведение и политический гений. А были и такие, которые полагали, что он просто-напросто безвредный болван.
В одну из многих ночей к нему пришла вкрадчивая дочь Долиона. Может статься, она вела свою собственную Политику, а может, кто-нибудь, рассчитывая извлечь пользу для самого себя, подсказал ей мысль о том, что к власти ведет окольный путь и этот окольный путь проходит через Телемаха.
Он принимал ее несколько месяцев кряду, и тишина, окружавшая их, была так же непроницаема, как ночной мрак.
Калипсо объявила в своем маленьком царстве нечто вроде мобилизации. Как и подобает старому вояке, посмеялся он — про себя — над ее бестолковым, ожесточенным усердием. Она приказала своему егерю, садовнику, четырем его подручным, повару с поварятами и полдюжине пастухов приступить к строительству судна, но второпях забыла о своих столярах или, вернее, о двух плотниках, которые жили у нее уже много лет, — так смутно представляла она себе предстоящую работу. Он напомнил ей о них.
— Знаю, знаю, — сказала она. — О них я подумала тоже.
Собрав всю компанию в наружном дворе, она произнесла речь. Ей казалось, что она говорит повелительно и грозно. На самом деле ее душили слезы, и поэтому голос звучал с плаксивым надрывом.
— Дело не терпит отлагательства, — объявила она, выпрямившись, вздернув подбородок и сделав широкий жест рукой. — Высокочтимый гость собирается в дорогу. Получен приказ. Высокочтимый гость получил разрешение на выезд, — пояснила она без всякой надобности: все и так все знали. — Высокочтимый сделал чертеж судна, и теперь вы должны его построить. Приступайте немедля.
Что делать дальше, она не знала. Впрочем, нет, она помнила, что дерево должно быть сухим.
— Можете срубить высохшие ели на мысу, — сказала она.
Кучка мужчин проводила ее взглядом. Волна вожделения плеснула ей вслед под своды ворот.
Она вызвала к себе плотников, двух седобородых мужчин, — когда-то свободных жителей финикийского города Сидона, расположенного далеко на востоке. Более сорока лет назад море выбросило их на ее берег, и в ту пору, когда она еще пользовалась их услугами ради своей утехи, она дала им новые имена: Бротосид [30], теперь ворчливый, вечно недовольный старикан, и Эльпистик [31], местный оптимист. Они мельком оглядели рисунок, сделанный углем на деревянной дощечке.
— Поработаем на славу, — заявил Эльпистик. — Отличнейшая модель плота, одна из лучших, какие мне пришлось видеть на моем веку. Плоты вообще штука замечательная. Надежней ничего не придумаешь. Не опрокидываются и знай себе плывут, лишь бы ветер не слишком часто менялся. По-моему, Высокочтимый, это истинный шедевр.
— Пойдет ко дну, как только его спустят на воду, Высо-кхэ-чтимый, — пробурчал Бротосид. — Да и вообще он треснет и разлетится на куски, Высо-кхэ-чтимый. А в бурю перевернется как пить дать. Парус на нем не поставишь, Высо-кхэ-чтимый, а уж лавировать на нем точно нельзя. Но вообще воля ваша, Высо-кхэ-чтимый, мне все едино, воля ваша!
Он дал им выговориться.
— Сколько вас всего? — спросил он.
Их было две дюжины человек, считая поварят и подручных мясника, двух молча скаливших зубы негров; он ждал, что они сразу примутся за дело, но поскольку они продолжали стоять кучкой, глазея на него самого и на чертеж в его руке, он зашагал к берегу — тогда все потянулись за ним. Они в это не верят, думал он. А я сам? Я верю? Я в руках Бессмертных.
На мысу, на склоне горы, было полным-полно бурелома и сухостоя — внизу ольшаник, повыше тополя и ели; буря повалила не все мертвые деревья, но Гелиос высушил их, высосал из них сок, как выразился набожный мясник, исполнявший также обязанности жреца. Странник указал двадцать пять сухих елей, которые надо было повалить; работа продолжалась целый день, потому что кроме старого плотницкого инструмента у них были только два топора: довольно сносный колун и неуклюжий двуострый топор — принадлежность парада или войны. Жрец-мясник послал домой мальчугана за жертвенным топором из блестящей, начищенной до блеска бронзы, но лезвие оказалось плохим и быстро затупилось, — четырем подручным вместе с Бротосидом пришлось идти в усадьбу, чтобы его наточить. Вернулись они все пессимистами, а тут еще садовник, желая показать, как надо очищать от веток еловый ствол, а потом обтесывать, чтобы он стал похож на бревно, поранил себе ногу. Эльпистик объявил, что рана заживет через денек-другой, но Бротосид уверял, что садовнику осталось жить несколько часов. Садовник поранил себя в мякоть левой ноги с внутренней ее стороны, ни одно сухожилие повреждено не было. Сын садовника поднял рев, а садовник завел речь о том, что пора-де сотворить возлияние богам, — его томила жажда, потому что время близилось к полудню; Бротосид усмотрел в происшедшем дурное предзнаменование, а Эльпистик объявил, что бревно вышло отличное, древесина на редкость хороша, плот будет крепче бронзы и плавучим, словно кора пробкового дуба.
Вечером за ужином они с Калипсо почти не разговаривали. Однако ночь принадлежала ей.
На другой день бревна свезли вниз к Восточной бухте; чтобы заставить ослов пошевеливаться, долго надсаживали глотку. Бревна были разной длины, некоторые с концов подгнили, пришлось их укоротить на несколько футов [32], чтобы добраться до здоровой сердцевины. Под корой ветвились проточинки, наполненные темной трухой, — след, оставленный древоточцами. Тучи морских птиц с насмешливым хохотом и крикливыми проклятьями носились над их головами — под аккомпанемент этих звуков прошел рабочий день. Часть древесины потемнела.
— Пробудет несколько дней в море и сгниет, — сказал Бротосид.
— Соленая вода — отличная штука, — возразил Эльпистик, — она сохраняет дерево, уплотняет его, для древесины нет ничего лучше. Она становится крепче бронзы.
— И тяжелой, как бронза, — не унимался Бротосид. Странник смотрел на них — на маленьких людей, на рабов. Они копошились уже второй день, и, глядя на них, он посмеивался. Но не потому, что чувствовал себя счастливым и свободным, просто выбора не оставалось: если он не будет смеяться, он их всех перебьет. Сам он работал наравне с другими. Орудовал тяжелым обоюдоострым топором, в руках его сохранилась плотницкая сноровка, он ловко валил деревья, но радость умельца, радость мастера утратил давно, и она к нему не возвращалась. Он не хотел об этом вспоминать, но ведь ему случалось строить корабли.
Вечером второго дня она сказала:
— Видишь, я все для тебя делаю. Я дала тебе людей, инструменты и дерево. Ты можешь засвидетельствовать перед Бессмертными, что я тебе не мешала, ни один час твоего рабочего времени не пропал зря по моей вине. Быть может, ты заметил, я стараюсь, чтобы ты не изнурял свое тело ничем, кроме работы, — по ночам я уже не так требовательна, как прежде. Заметил ты это?
А ночью она сказала:
— Я буду сильно тосковать по тебе. Ты наделен удивительной мужской силой — немногие из тех, кого я знала, могут сравниться с тобой. Ты создан дарить наслаждение смертным женщинам и богиням и утолять их желания. Ты вынослив и терпелив. Скажи, ты скучаешь по своей жене?
Он лежал с ней рядом на спине. Теперь, если захочу, я могу ей ответить, думал он. Минута как раз подходящая. Голова ее опустошена, она может вместить что угодно. А я устал, с меня спроса нет, я могу сказать все, что мне взбредет на ум, мне теперь все едино.
— Так что же?
— Отличную древесину свезли мы нынче в бухту, — сказал он.
Они слышали, как в лесу завывает ветер, как плещет отдаленный прибой.
— Восточный ветер вот-вот сменится западным, — произнесла она немного погодя. — Это я просила об этом богов.
— Я очень благодарен тебе за все, что ты для меня делаешь, — отозвался он.
— Теперь ты встретишь других женщин, смертных женщин, — сказала она. — Я надеюсь, они будут так же добры к тебе и так же готовы принять тебя в свои объятья, как я. Иди же ко мне.
На третий день они стали обтесывать бревна. Он уверенно сжимал топорище, в руке прочно сидела сноровка — привычка к дереву и топору, волдыри начинали превращаться в мозоли — исконную принадлежность этой руки, в мозоли, для которых эта рука была создана. Даже изуродованные, искалеченные пальцы цепко обхватывали гладкое оливковое древко. Но душевная радость оттого, что ты снимаешь тонкую стружку, обтесывая бревна по туго натянутому шнуру, исчезла. Рука сохранила память, но нутряной человек, человек души и мысли, тот, что таился под его кожей, в его грудной клетке, за его трезво глядящими глазами, не участвовал ни в чем. Один раз он вспомнил: я сработал когда-то красивую кровать, брачное ложе, основанием его было дерево, корнями уходившее в землю. И еще он вспомнил: хитрую штуку смастерил я когда-то в Трое, руки мои сработали гигантскую игрушку — полого коня. Мы надули тогда самих богов, да-да, надули и многих Бессмертных, а не только глупый народ Приама.
Глупый? — подумал он, стараясь не додумывать свою мысль до конца. Разве я все еще верю, что они были глупы? Они кричали, они твердили о том, чтобы погибнуть с честью, но погибали так быстро, что не успели узнать, с честью ли они погибли. Изжарились живьем, какая уж тут честь.
— Буравы ни к черту не годятся! — рявкнул он на Бротосида, но тот не ответил, только склонился над бревном, бормоча себе под нос ругательства.
Им предстояло забить деревянные скрепы в обтесанные и гладко обструганные бревна. Теперь ему уже трудно было судить, действительно ли плохи буравы и лучше ли прожечь отверстия раскаленными добела медными прутьями. Но раз уж он сказал, что буравы ни к черту не годятся, стало быть, так оно и есть. Они развели на берегу огонь и, чтобы дело шло быстрее, большую часть отверстий прожгли прутьями. В них-то и забили деревянные скрепы в три пальца толщиной, пригоняя бревно к бревну. На концах каждой скрепы были клинья, чем глубже удавалось вбить клинья, тем крепче держались скрепы. Плот вышел пять шагов в ширину и пятнадцать в длину. К той его части, которая должна была стать днищем, прибили семь сплоченных поперечин, чтобы улучшить остойчивость. Потом плот перевернули — тут им пришлось попотеть — и из обтесанных досок на корме соорудили опору для кормового весла. На столбиках водрузили скамью с вырезом для кормила. Посередине плота, ближе к носовой его части, буравом и ножами сделали выемку, углубление в дереве, чтобы поставить мачту, а вокруг вбили колья для штагов. Перед мачтой поставили ящик для съестных припасов и балласт для равновесия, а по краям со всех сторон соорудили поручни из жердей и веревок. Нос и корму обвязали толстыми канатами, а вокруг скамьи возвели загородку, похожую на ящик, но с открытым на все стороны обзором. Клетушка получилась три шага в длину и два в ширину и была ему по грудь, над ней можно было натянуть навес, чтобы защититься от солнца, а скамья у кормила была такой длины, что на ней можно было вытянуться и отдохнуть.
Эльпистик с каплями пота на лбу выпрямился и радостно ухмыльнулся, глядя на море, окутанное жаркой дымкой, — он находил, что плот удался на славу. Бротосид, уставясь в землю, пробурчал, что хотел бы знать, стоило ли ломать спину, свалить два десятка гнилых елей, отрубить себе ногу, залить кровью все вокруг только ради того, чтобы найти способ утопнуть. Эльпистик называл сооружение кораблем. Бротосид объявил, что этакий, с позволения сказать, корабль распугает всех морских птиц и рыб, а жители вдоль всего побережья станут поклоняться ему как новому идолищу, хотя, впрочем, далеко на нем не уплыть, потому что сооружение это — чистейшее святотатство.
Он предоставил им болтать и ворчать, не поощряя их и не наказывая. После полудня они спустили плот на воду в бухте, где он покачивался на прибрежных волнах, мачту оснастили парусом из плотной красной холстины, такой же ширины, как сам плот, и высотой в два человеческих роста. Парус должны были поднять при отплытии.
Кормовое весло имело шесть шагов в длину и отверстие для каната, которым оно крепилось к плоту, а лопасть его, длиной с руку мужчины от кисти до плеча, была шириной в четыре ладони.
Прощание их вышло более легким, нежели он опасался. Оба понимали, что он уже в пути, он уехал прежде, чем отчалил. Ока щедро снабдила его на дорогу всем необходимым. Он получил новую одежду — льняные хитоны и шерстяные плащи, да еще несколько одеял, чтобы защититься от ночных холодов. Она велела погрузить на плот кувшины с едой, жареное мясо, вяленую баранину, хлеб, мед, вино и воду и в придачу винных ягод, фиников и яблок. Они не знали, долго ли продлится его путешествие, но чувствовали, что оно сойдет благополучно.
В прихожей перед мегароном на стене висел спасательный пояс — большие куски пробки, нанизанные на ремни. Пояс выбросило на берег в давние времена, но пробка не раскрошилась и ремни были еще крепкими. Она сказала, что морская нимфа прислала ей пояс в подарок как раз для этой цели: чтобы тот, кого она полюбит, не утонул. Она назвала имя нимфы — Ино [33], смертная девушка, возведенная в ранг богини.
— Возьми пояс с собой, — сказала она, — а когда ступишь на сушу, брось его в море — быть может, он приплывет сюда как привет от тебя. Если на то будет воля Бессмертных.
В последний вечер они тропинкой пошли через горный хребет к берегу на западной стороне острова. Провожатых с ними не было. При сильном отливе он доставил ее на лодке на Укромный островок. Провожая закат, вокруг громко кричали птицы. Он прихватил с собой углей в медной жаровне, она раздула их, пока они плыли в лодке. Они взобрались по крутой тропинке к большому двойному гроту на восточной стороне островка и посидели у входа, глядя на море. Здесь она жила когда-то, пока Бессмертные не повелели ей покинуть этот пуп моря и перебраться на мыс. По другую сторону пролива в последних лучах Гелиоса сверкали снежные вершины гор. В сумерках он развел огонь у отверстия грота, то был знак Бессмертным, что он готов к отплытию. Отблески света играли на стенах грота высотой в несколько человеческих ростов.
— Здесь было когда-то мое первое обиталище, — сказала она. — Тогда меня больше боялись. Тогда я была ближе к богам.
Они подождали, пока догорит огонь. Потом он взял большой плоский камень и растер уголья.
— Собственно говоря, ничего этого нет, — сказал он, когда они плыли в лодке обратно. — Твое царство на краю света, а края света нет. Впрочем, твое царство есть, оно живет во мне.
Последняя ночь, проведенная с ней, впоследствии казалась ему сном, и он смешал его с ночными и дневными сновидениями, которые потом часто посещали его, на долгие времена превратив его рассказы в смесь правды, вымысла и грез. Плот покачивался на волнах в Восточной бухте, мачта была уже оснащена, теплой ночью под навесом прибрежных скал плот охраняли оба молчаливых негра, подручные жреца-мясника, вместе с Эльпистиком; на других скалах бодрствовали солдаты Вестника богов. А ему и ей не спалось. В этот вечер она выпила меньше обычного.
Он лежал рядом с ней на спине в широкой постели, двери стояли настежь, ночь была теплой.
— Ты так скупо рассказывал мне о том, что случилось с тобой до того, как ты попал ко мне, — проговорила она.
— Все мало-мальски интересное я уже рассказал, — ответил он, просунув ладонь под ее затылок. — Это ведь почти сплошь война, странствия да кораблекрушения.
— Иногда мне ночью не спалось, и я слушала, как ты говоришь во сне, — сказала она.
— Стало быть, ты много чего наслушалась, — ответил он, стараясь отнестись к этому беззаботно.
Но ему стало не по себе — она вторглась в убежище, которое принадлежит ему одному, с помощью хитроумных запоров, крючков и узлов он преградил в него доступ, преградил в него доступ самому себе и никогда не хотел войти и узнать. Он разозлился. Но боль подстегнула желание, скорбь его обострила, оно смешалось с каким-то подобием ненависти к ней. Впрочем, нет, не ненависти, он не хотел ее истребить, он хотел истребить то, что осталось в ней от его сновидений, ее память о сказанном им во сне. Что-то в нем говорило вслух, молчаливый, многократно убиенный и вновь возрождавшийся нутряной человек шептал его устами.
— Во сне несешь всякую чушь, — сказал он. — Никто за нее не в ответе. Ну и что же я, интересно, говорил?
Затылок ее шевельнулся в его руке, волосы прошуршали по ладони, по свежим волдырям на коже. От Калипсо пахло какими-то незнакомыми ему благовониями — прикрыв глаза, он втянул в себя аромат. На своем лице он чувствовал ее дыхание. Он знал, что губы ее полуоткрыты.
— Помолчим, — шепнул он и, не открывая глаз, положил другую руку на ее щеку, потом рука скользнула по ее шее и задержалась на плече и груди, прежде чем продолжать свое странствие. Завершил он его, не открывая глаз.
Сейчас придет сон, понял он; в глубоком умиротворении они снова лежали бедро к бедру. Сон приблизился, коснулся его век, упорхнул.
— Так что же я говорил? — спросил он немного погодя. Ее глаза сверкали в свете звезд, струившемся из окна высоко наверху. Ее губы едва шевельнулись.
— Мм?
— Когда я болтал во сне.
— Не помню уже, — отвечала она в полудреме. — Нет, — продолжала она уже более внятным голосом, — ничего особенного, что-то…
Тишина настала такая, что сквозь шелест леса и долины, сквозь гул прибоя он услышал, как потрескивают звезды.
— Не могу вспомнить, — сказала она.
— А впрочем, это ерунда, — подхватил он. — Все, о чем люди болтают во сне, ерунда. Я всегда считал, что сны толкуют только простаки.
И снова молчание.
— Совсем ничего не помнишь из того, что я говорил?
Ветер, прибой, звезды. Скоро начнется новый год, и тогда Гелиос подъедет ближе на своей колеснице, подумал он, просто чтобы о чем-нибудь думать. Старую траву сдует ветром, или она превратится в перегной, чтобы уступить место новой…
— Ни единого слова? — спросил он.
— Однажды ты говорил что-то на своем наречии, — сказала она. — На своем далеком, грубом языке. Что-то о государстве, о доме, о мировом господстве. Асти, говорил ты, Астианакс [34].
Он приподнялся на локте, ему хотелось ее убить. Но другой, внутренний, голос остерегал: она богиня. Убить ее нельзя. Да она и ничего не поняла. А я сам — я ничего об этом не знаю!
Он снова откинулся на спину. Попробовал голос, прокашлялся — голос звучал уверенно.
— Забавно, — сказал он. — Очень забавно.
— Ты волнуешься, — сказала она. — Тебя это волнует.
— Меня?
Он рассмеялся.
— Я просто вспомнил смешную историю, — сказал он.
Как можно убить богов? Забыв о них. Он лежал с ней рядом и забывал ее. Он старался забыть все, забыть, что он не спит. Я сплю, твердила его бодрствующая мысль, — сплю глубоким сном.
— Что за история? — спросила она. — Как ты кого-то перехитрил?
Они схватили младенца, Астианакса, маленького властителя города Трои, сына Андромахи, и… И убили его. Может, это убил я? Нет, не я. Но кто же так четко, с таким удивительным хитроумием, с такой дальновидной мудростью, с такой хваленой прозорливостью понял, что если ребенок останется в живых, то…
— Да, — сказал он, и голос его был тверд, — о том, как я перехитрил Одноглазого.
— Да-да, ты его перехитрил.
— Нет, — поправился он, — это не я, я чуть было не соврал, чуть было не выдумал, что это я. Это был другой. Его звали Утис.
— Опять ты заговорил на своем наречии, — сказала она. — Что за странное имя. Что оно означает?
Голос ее стал любопытным, воркующим, еще немного — и она прижмется к нему, внимая ему всем телом.
— Никто, — сказал он.
Они бросили младенца через стену, и тельце его шмякнулось о камни у ворот — кусочек плоти, в котором еще трепетала жизнь. Это сделал не я. Это Война.
Надо сочинить какую-нибудь смешную историю. Раньше я так здорово умел врать, они звали меня Забавником, Выдумщиком, Тем, у кого всегда найдется что порассказать… Но с ребенком это сделал не я, я только…
Надо бы сплести ей какую-нибудь историю подлиннее, разукрасить ее подробностями, ведь до рассвета еще далеко. Он закрыл глаза, ожидая, чтобы проснулась страсть, а с ней пришло забвение. Он вслушивался в голос моря, в гул берегов.
Совсем не обязательно рассказывать правду, правда ей ни к чему. Можно наплести что угодно. Если рассказывать быстро, начинает казаться, будто ты как бы внутри рассказа, рассказ вбирает тебя в себя.
— Это было задолго до того, как я попал к тебе, — начал он. — Это было, когда мы возвращались домой с Войны — с одной из войн.
Что-то мешало.
— Ну? — спросила она, выждав несколько минут.
— Что-то не получается, Калипсо, вижу, я все забыл. Но история была очень смешная…
…очень смешная! — эхом отозвалось в его голове. Я должен ей что-то наплести, думал он. Я задолжал ей забавную историю, вспоминать которую не больно.
— Однажды Утис — да, так звали этого человека — попытался перехитрить Бессмертного, — начал он. — Это презабавная история.
— Ты уже рассказывал что-то в этом роде, — сказала она. — Помню, это было презабавно. Только не помню, о чем.
Он тоже не помнил. В первый год своего пребывания здесь он помнил все и не таил, что помнит. Это сидит во мне, сознавал он, стоит начать рассказывать, и все снова оживет.
— Это и вправду презабавная история, — сказал он. — Про стадо Гелиоса и про… про Харибду и… и про Сциллу.
— И про Сирен? — спросила она.
— Да. Презабавная история.
— Я забыла ее, — сказала она. — Расскажи.
Какая долгая ночь, думал он. Она никогда не кончится.
— Да, история была презабавная, — сказал он. — Мы… то есть тот, кого звали Утис, он был родом… родом с Зама и плыл на корабле — их там была целая компания. Не помню уже, откуда и куда они держали путь. Но кажется, они возвращались домой с войны. Не знаю, с чего начать.
— С Сирен, — предложила она.
— Нет, Сирены были в другом месте. Это были девушки, прекрасные девушки — то есть нет, богини, конечно, они стояли на берегу, манили и…
— По-моему, они пели, — напомнила она, коснувшись его бороды тыльной стороной ладони.
— Верно, они пели. Верно, — подтвердил он. — Но моя история начинается не там. Она начинается у… у другой…
— У другой женщины?
— Да. Или, если угодно, у другой богини,
— Ты жил у нее? И долго?
Она отняла руку.
— Не я, — ответил он. — Тот, кого звали Утис. Да, он жил у нее, только не помню, как он к ней попал. Наверное, возвращался с войны. И провел у нее целую зиму.
— Похоже, так бывает всегда: если они надолго остаются у женщин, значит, они возвращаются с войны, — сказала она.
— Не всегда, — возразил он.
— Может быть, — согласилась она. — Ну, рассказывай дальше.
— Она жила на острове, назывался он Эя. Он лежит на востоке, у берега длинной земли за островом Сардос, за Сардским морем [35]. Ко всему прочему хозяйка острова умела колдовать. Но я не помню уже всей истории. Не помню ее начала.
— А ведь раньше, семь лет назад, когда ты попал сюда, ты помнил.
Он знал, что она права. Он и сейчас мог вспомнить все, если бы захотел.
— Я постараюсь вспомнить главное, — поспешно сказал он. — Странствие привело туда Утиса и его спутников, и, когда они полгода спустя собрались уезжать, она снабдила их съестными припасами, множеством припасов, корабль их прямо ломился от съестного.
— Она что, была богиня, как я?
— Наверно, что-то в этом роде — во всяком случае, из очень благородной семьи. И она умела колдовать.
— Как это?
— В точности не помню, — сказал он. — Но мне кажется, она могла колдовать не взаправду, как боги, а понемножку, как ты. С помощью целебных трав и всего такого прочего. Мужчины, спутники Утиса, пробыли у нее так долго, что стали вести себя… без церемоний. Попросту говоря, они перепивались так, что им мерещились ястребы и крысы, а сами они валялись в грязи, как свиньи. Она добавляла в питье такие снадобья, которые иногда пробуждали в них манию величия, и они воображали, будто они красивее и сильнее всех мужчин на свете, а иногда они вдруг начинали ползать на четвереньках, лаять по-собачьи, рыкать, как львы, или хрюкать, как свиньи. И тогда она давала им другое зелье, которое возвращало им человечий облик. На том острове росла трава, вроде морской капусты — моли [36], а может, мело или моло, ее-то она и использовала как лекарство, подмешивая в муку или в вино, — трава возвращала им человеческий облик или защищала от колдовства. Хозяйке острова нравилось заколдовывать вино так, чтобы гости падали под стол и вели себя как свиньи, но если им удавалось прежде выпить противоядия — жидкости, в которую была добавлена трава, целебная моли, — они колдовству не поддавались Удивительная штука, — заметил он в раздумье.
— Ну, а что было дальше?
— Дальше, м-да, дальше с ним, то есть с ними случилось… не помню что
— Ну а какая она была? Он что, спал с ней, этот Утис? Хороша она была собой?
— Она была очень похожа на тебя, — сказал он. — То есть, по тому, как мне ее описывали, мне кажется, она была похожа на тебя.
— Ну а дальше?
Сердце его тревожно билось, он слышал удары: тук-тук-тук-тук. Так бывает, когда бежишь по кочковатой каменистой земле.
— Тут начинается небывальщина, — сказал он.
Он рассказывал медленно, подбирая слова, иногда делая короткую паузу и прислушиваясь к ударам своего сердца, к голосу леса, моря, к потрескиванью звезд. Иногда с горной пустоши доносилось вдруг блеянье испуганной или отбившейся от стада овцы. Иногда ему казалось, он слышит шаги — они удаляются, замирают.
— У нее была усадьба, где они некоторое время прожили, и она щедро снарядила их в дорогу. Это были воины и гребцы — человек пятьдесят. Он плыли домой к югу вдоль длинного побережья. Им надо было миновать большой треугольный остров. Остров Трех Мысов — Тринакию или Тринакрию [37], — переплыть пролив, а в проливе были сильные водовороты. Она остерегала их против Сирен — сначала Утису и его товарищам предстояло проплыть мимо острова Сирен. Пловцов разбирало любопытство, но и страх тоже, но потом они поняли, что она их обманула.
Сердце билось спокойнее — он ступил на более ровную почву.
— Обманула она вроде как бы из ревности. Сирены были прекрасные девушки, они стояли на берегу, на небольшом островке, махали рукой и пели. Вообще-то плыть мимо того островка было очень опасно, это место пользовалось дурной славой.
— И что, они сошли на берег, на остров Сирен?
— День был очень жаркий, — продолжал он, — И матросы вели себя как малые дети. Они залепили себе уши воском, чтобы не соблазниться пением; один только Утис не стал затыкать ушей. Но он тоже боялся. Он попросил двух своих корабельщиков привязать его к мачте, чтобы он не мог броситься вплавь к их острову или уговорить товарищей пристать к берегу. Потом я понял: там была, наверно, певческая школа, там обучали певиц для хора, и девушки из хороших семей жили там по нескольку месяцев на пансионе во время тамошнего бархатного сезона.
— А ему хотелось поплыть к берегу?
Он заколебался.
— Отчасти. Девушки были хороши собой, и голоса них, как видно, были свежие, звонкие. Ну и вообще, сама понимаешь — молоденькие девушки. Он хотел объяснить это своим людям, но те были до того напуганы, что ничего не понимали, да к тому же уши у них были залеплены воском. Они вообразили, будто Утиса околдовали Сирены, то есть девушки и их пение. Но ничего страшного с ним не случилось. Он хотел рассказать им правду, втолковать им, что зря они трусят, но куда там.
— А что было потом?
Ему пришлось подумать.
— Ах да, эта полубогиня предостерегала их еще против кое-чего. Потом-то они поняли, что она поступала так просто из эгоизма. То есть когда она пугала их девушками, а не водоворотом. Потому что плыть там и вправду опасно Было два пути: один длинный, тогда им пришлось бы обогнуть большой остров с запада, а другой короткий — через пролив между восточной частью острова и Большой землей. Они долго спорили, но потом выбрали короткий путь, они спешили домой. По своему обыкновению все преувеличивать полубогиня — ее звали Кирка — расписала этот путь страшными красками, объявила, что в проливе живут чудовища, пожирающие людей, и прочее в этом роде. Одно чудовище она называла Харибдой, а другое — Сциллой. Спутники Утиса и так уже были напуганы, а тут они совсем перетрусили. Понимаешь, там были подводные ямы и водовороты, а течение такое сильное, что вода клокотала. Они добрались до этого места в вечерних сумерках, после долгого плавания. При первой попытке проплыть между Скалой и Пучиной Смерти команда Утиса потеряла несколько весел. Сам Утис тоже поддался общему гнетущему настроению. Во всяком случае, он стоял, держа наготове два копья, а вообще-то все это был вздор.
Она выждала, потом:
— Почему вздор?
— Он в конце концов и сам поверил, что по обе стороны пролива сидят два чудища, готовые их всех сожрать. А дело было куда опаснее. Пройти по этому проливу почти невозможно. И все-таки они его прошли. Но и самому Утису, и многим из его спутников казалось, будто они видели чудовищ. Всего он потерял двенадцать человек — там были такие водовороты и налетел вдруг такой сильный ветер, что их швырнуло за борт, словно невидимая рука стащила их с корабля.
Он вдруг ощутил достоверность своего рассказа, и ему стало трудно выдерживать беспечный тон. Люди барахтались в воде и кричали, а потом их увлекло течением. Некоторые были его земляками, другие — уроженцы Ага-мемнонова Аргоса [38], победители в великой войне, возвращавшиеся домой каждый со своей долей хвастовства и чести, и погибли ни за грош, упали за борт, потеряв равновесие, или были смыты волной, успели только крикнуть, прежде чем пойти ко дну. Он пытался отвести взгляд от этой картины, но она вновь и вновь вставала перед его глазами. А в самой глубине, перед тем человеком, который сидел у него внутри, стояла другая картина, другое имя. Астианакс.
— Ну а потом? — полюбопытствовала она.
— Что? — переспросил он. — Что потом?
— Я хочу знать, куда вы поплыли потом, — неосторожно сказала она. И тут же поправилась: — Я хочу знать, что было дальше — с Утисом и его друзьями.
— Та, у которой они жили, предостерегала их еще об одной опасности, — сказал он. — Она говорила насчет стада.
— Стада?
— Ну да, насчет стада Гелиоса.
— А что, разве Гелиос заделался крестьянином? — богохульно пошутила она.
Стояла ночь, странник все еще не вернулся издалека.
— Она называла его стадом Гелиоса, — сказал он. — На острове Тринакрия со стороны пролива есть мыс, коса, крюком выдающаяся в море, ну да, она похожа на скрюченную руку, на коготь, острие которого обращено к Длинной суше. А в бухте, у подножья вулкана, не то она сама, не то ее родичи держали стадо рогатого скота. «Если вы до него дотронетесь, вам несдобровать, — сказала она, — потому что владелец стада — сам Гелиос. Еды у вас с собой вдоволь, вы будете сыты и так, вам незачем резать его коров и быков. Но если вы все же их тронете, сами понимаете, что вас ждет — домой вы никогда не вернетесь». И они, конечно, обещали — само собой, ни под каким видом, да никогда в жизни.
Они добрались до Гелиосова мыса вечером, когда в воздухе посвежело. Целый день плыли они при попутном северо-западном ветре, и, хотя они потеряли многих своих товарищей, они повеселели, когда, подходя к берегу, увидели громадное стадо и услышали, как мычат на пастбище коровы с набухшим от молока выменем. Животные были благородной породы, все туловище, кроме ног, медно-коричневое, и у большинства на лбу, как заметили потом мореплаватели, белая звезда, вроде отметины Гелиоса. Еще дотемна они вошли в просторную бухту, и им показалось, будто они вступили в обитель самих Бессмертных богов. Вообще-то они собирались здесь только переночевать. Сам Утис предпочел бы плыть дальше, обогнуть с юга носок Длинной суши и держать путь дальше на восток к родному берегу. Но поскольку все же решено было пристать к мысу, он напомнил матросам, что они обещали не трогать Гелиосово стадо.
Наконец-то он выбрался на верную дорогу; история и в самом деле становится забавной. Калипсо придвинулась ближе, рука вернулась на прежнее место, пальцы ласково перебирали его бороду.
— Еды у них было вдоволь, — продолжал он, — Но ночью матрос по имени Эврилох и двое его товарищей никак не могли уснуть, их томило какое-то беспокойство; они пошли прогуляться по мысу в глубь суши и набрели на пещеру. Вернулись они утром сонные, но довольные.
— Они что, женщин надеялись найти? — спросила она, приблизив губы к его уху.
— Погоди, услышишь, — сказал он. — Не знаю, имели ли Бессмертные боги отношение к этому делу и вообще вспоминали ли они об Утисе и его людях, но только на другой день ветер упал. Мореплаватели решили переждать еще день, чтобы не грести по жаре. Они отправились в пещеру и там улеглись — в пещере было прохладно и приятно. «Мы могли бы здесь задержаться, — предложил Эврилох, — еды здесь сколько душе угодно». И он откровенно признался, что ночью они зашли в глубь острова и напугали двух девушек, которые, как видно, пришли доить коров, и те умчались так быстро, что они не сумели их догнать и изнасиловать. Но зато милостивые боги дали им увидеть вблизи откормленных телков. Утис, который и впрямь намеревался сдержать слово, опять напомнил им об уговоре, но на сей раз они уже не обещали ничего определенного. По крайней мере сам я не стану есть этих телят, решил про себя Утис.
— Ну а девушки?
— Вечером кое-кто из спутников Утиса отправился на поиски доильщиц — пока днем они нежились под сводами пещеры, в них проснулась похоть. Но девушки исчезли. Однако стадо по-прежнему оставалось на пастбище, и, пощупав вымя у коров, путешественники убедились, что их успели подоить. Утром вновь задул ветер, но теперь он дул с юго-востока, а потом сменился южным. Они втащили корабль как можно дальше на сушу, а съестное перенесли в пещеру. К вечеру почти все они почувствовали, что пещера хранит стойкий запах молодого женского тела.
— И им захотелось остаться? — прошептала она. — Остаться там, где пахло молодым женским телом?
— Они оставались там тридцать пять дней, — ответил он.
— А девушек поймали?
— Они обещали не трогать стадо, а насчет девушек никаких обещаний не давали. Но я не хочу больше говорить об этом.
— Забавная история, — сказала она. — А что, Утис по вечерам и по ночам тоже выходил охотиться за девушками? Удалось ему поймать какую-нибудь из них?
— Не хочу больше говорить об этом, — сказал он. — Я ведь ничего в точности не знаю.
— Уж верно, они поймали девушек.
— Одну, — сказал он. — Кто-то из них вышел ночью побродить и встретил ее в лесу. Ну, и что случилось, то случилось.
— Это был Утис?
— Не хочу больше говорить об этом, — сказал он. — Они же были не старые еще мужчины и возвращались домой с войны. А тот, кто нашел девушку, не хотел обделять товарищей. Она досталась всем.
— А что с ней стало потом? — прошептала она.
Он ответил тихо-тихо, в шепот леса, в шелест прибоя, в шуршанье звезд:
— Она этого не снесла.
Он ненавидел ее за ее неутолимое любопытство. Ей хотелось знать. Ей хотелось видеть. Я должен рассказывать дальше, мне надо подавить в себе это воспоминание, думал он. Надо что-нибудь выдумать.
— Вообще-то это была пресмешная история, — сказал он тихо, глухо, хрипло.
— История с девушкой? — спросила она.
— Они побывали на войне и потом долго странствовали. С людьми такое случается. А вообще это было всего лишь нечаянное происшествие.
— Ну а другая девушка? Ее они не поймали?
— Не поймали, — ответил он. — Она отправилась к своему хозяину или управителю, словом, к тому, кто правил на Крючковатом мысу или на Большом острове.
— А он жил на острове?
Я должен сочинить что-нибудь забавное, думал он, теперь уж я просто вынужден придумать что-нибудь смешное.
— Это был Гелиос, — сказал он. — Она, Кирка, и в самом деле не солгала. Это был не кто иной, как Гелиос.
Он рассказывал взахлеб, на губах его пузырилась слюна, и он отворачивался, чтобы она этого не заметила.
— Я уверен, что это был Гелиос. Штормовой южный ветер держался долго, им пришлось ждать, запасы пищи у них оскудели. Однажды, пока Утис спал, Эврилох отправился на пастбище и зарезал быка. Когда Утис проснулся, он понял, что все они обречены.
— А разве они не могли ловить рыбу? У них что, не было сети?
— Это были воины и герои, а не рабы — рыбы они не ели.
— Ах да, верно, — сказала она. — Они не были рабами, это были знатные люди — славные победители, совершавшие славное плавание после славной войны. Это были воины.
— Да, — сказал он.
— И что же, разве они не сотворяли возлияний богам?
— Сотворяли, но вино у них кончилось, им пришлось довольствоваться водой. И потом, не могли же они приносить Гелиосу в жертву его же собственных быков. И вот все время, пока свирепствовала буря, они ели и спали. Иногда выходили искать вторую девушку.
— Они же могли охотиться, — заметила она.
— Им не хотелось, да к тому же дичи было мало. И потом, они в конце концов вообразили, что боги сами послали им стадо — чего ради стрелять зайцев или птиц? Но в один прекрасный день они прикончили всех находившихся под рукой быков, коров и овец. Ветер к тому времени утих, и они решили продолжать путь. И вот тут-то и случилось самое смешное.
Что бы такое сочинить, думал он, смешное-пресмешное, уморительное и развеселое, потешное до слез, до колик.
— Вообрази, какой разгром они оставили после себя на острове, — сказал он. — Они ведь забивали скот на скорую руку. Забьют быка — вырежут самые лакомые куски, зарежут овцу — зажарят самые вкусные части. Они перебили уйму животных, не знаю в точности сколько. А черепа, и кости, и шкуры с остатками мяса валялись вокруг и смердели. И знаешь, что случилось, когда они столкнули свой корабль на воду и собрались выйти в море?
Ему еще предстояло сочинить, что случилось, — она его не торопила.
— Черепа поднялись с земли и стали блеять и мычать, — начал он, нащупывая почву. — А шкуры хлопали над нашей головой, словно крылья каких-то странных птиц, а кости…
— Над нашей головой?
— Я хотел сказать, над головой Утиса и его людей, — поправился он раздраженно. — Не перебивай меня, сейчас как раз будет самая соль.
— Нет-нет, я не перебиваю, — сказала она, касаясь губами его уха. — Так что же кости?
— Они бродили вокруг. Наверно, это было и смешное, и жуткое зрелище. То была месть богов. Люди до того перетрусили, что, пока сталкивали судно на воду, да ставили мачту, да выходили в море, наложили в штаны. Впрочем, не успели они отойти от берега, как снова поднялась буря. И к берегу вернуться они не могли тоже. Они снова поплыли на север, туда, где водовороты, в сторону Сциллы и Харибды. Южный ветер сменился западным, мачта сломалась, остальное можно сказать в двух словах. Они утонули. Сорок человек пошли ко дну.
— Все утонули?
— Утис спасся, — сказал он.
— Как странно, — сказала она. — Никто не спасся, а Утис, Никто, спасся.
— Но это правда, — сказал он, — Утис спасся. Зевс метнул в них свою молнию. Это было как раз над гибельной пучиной возле Сциллы, их отнесло туда. Утис уцелел, он уцепился за мачту, течение пронесло его через пролив и потащило к северу от Тринакрии и маленьких островов. Тут задул восточный ветер. Девять суток его относило на запад.
Он умолк, уставившись в потолок. Поднялся утренний ветер, он дул с запада, вскоре рассветет. Он протянул руку и коснулся ее лица.
— Мне было хорошо у тебя, Калипсо, — повторил он снова. — Я никогда не забуду тебя… что бы со мной ни случилось.
Она тоже провела рукой по его лицу, потом по его телу.
— Я буду сильно тосковать по тебе.
Они прижались друг к другу. Но когда на рассвете он уже начал дремать, его разбудил ее голос, у самой его щеки:
— А что с ним случилось потом — с Утисом, который поплыл на запад?
Я уже все рассказал, я вывернулся, подумал он сквозь дрему. Рассказал обо всем, ничего не рассказав, и, стало быть, ловко вывернулся.
— Не знаю, — прошептал он. — Откуда мне знать?
Он выскользнул из бухты, как выскальзывают из сновидения, было утро, дневная жара еще не настала, его еще клонило в сон. Запасы были сложены на борту, плот покачивался на волнах, едва-едва погружаясь в воду, он казался надежным и крепким. Странник поднял мачту, закрепил ее, развернул парус и сел у кормила. Прохладный западный ветер надул полотнище. Огибая мыс, он еще раз обернулся. Она стояла под скалой, белое платье светилось в солнечных лучах на фоне горы. Выше простиралась ее зеленая долина — до самого Атласа [39], подумал он. Она махнула рукой, потом повернулась и стала подниматься вверх по тропинке. Ему казалось, что она тонет в зелени. Он поднял руку и помахал — быть может, она это увидит. Похлопывал тяжелый красный парус, здесь зыбь была круче, море мерно дышало, он отдыхал на его груди. Это было новое чувство — опять очутиться в море, оно радовало его. В первый час плаванья он держал курс прямо навстречу Гелиосу.
Происшествие с Тканьем кончилось едва ли не скандалом. Впрочем, можно ли назвать это происшествием? То был долгий процесс, процесс внешний и внутренний, постоянное противоборство между желанием Долгоожидающей отсрочить решение и желанием искусной ткачихи-хозяйки закончить прекрасное изделие, расстелить вытканное покрывало на солнце, чтобы, выражаясь высоким стилем, придать ему безоблачную белизну Гелиоса, или, говоря проще, отбелить его, убедиться в том, что полотно она выткала отменное, удостовериться на ощупь в безупречной гладкости льняной ткани.
Несмотря ни на что, она прилежно ткала. Она принималась за работу с утра, сразу после того, как заканчивала непременный разговор с Эвриклеей, после того как ее причесывали и она съедала легкий завтрак. Работала она до обеда, то ускоряя, то замедляя темп и одновременно принимая посетителей — можно сказать, давая им аудиенцию, ибо это и впрямь была аудиенция. Вообще-то Пенелопа придворных церемоний не соблюдала, но все-таки это весьма походило на une cour — придворный прием, спектакль, рассчитанный на публику. Приходили одна за другой знатные городские дамы, причем приходили не только для того, чтобы поболтать о погоде, о том, что жара все еще держится или что, слава богу! — а может быть, наоборот, увы! — начались дожди. «Хотела бы я знать, долго ли нам еще терпеть этот проливень и шквальный ветер и скоро ли наконец начнется навигация?.. А помнит ли Госпожа, какая осень была двенадцать лет тому назад? Как раз перед концом войны?.. А однажды осенью — моя бабушка называла ее осенью великого глада — на Итаку напали промышлявшие разбоем торговцы с юга и разграбили все дочиста. То есть явились-то они летом. Они уводили людей в рабство и жгли дома. Царем тогда еще был Лаэрт, но он находился в отлучке. Не в такой длительной, как высокочтимый Долгоотсутствующий, но, так или иначе, на месте его не было. Он отбыл в далекие края по торговым делам, так это объясняли в разговорах с детьми».
Ни одна из этих дам не была наперсницей Пенелопы, но некоторые позволяли себе быть навязчивыми, поскольку знали ее еще с тех пор, как она новобрачной приехала сюда с Большой земли. Они говорили: «Душенька Пенелопа, я на одну секундочку!» Приходили они не только чтобы посплетничать и потолковать о погоде, хотя разговор всегда начинался с этого. Они приходили по делу. И она охотно принимала их, отчасти потому, что от них узнавала о том, что происходит в городе и на острове, и о новостях с Большой земли, а отчасти потому, что ей представлялся случай дать понять то, что сказать прямо она не хотела. Болтали чаще всего о пустяках. «Ах, милочка, какое прелестное платье!» — «Господи, да это же старое, прошлогоднее!» — «Все равно, такой чудный материал! Ну, а теперь мы хотим взглянуть на Покрывало!»
И они смотрели. Молоденькие девушки, приходившие вместе с мамашами, щипали друг друга в бок, хихикали и краснели, а мамаши, бросив на них суровый взгляд, кивали, щупали ткань и…
— О, как много уже соткано! Работа спорится. Но где Ваша милость раздобыли такой изумительный лен? Я скажу мужу, чтобы в следующий раз, как поедет в Акарнанию, непременно привез мне такого же!
— Эвриклее удалось его достать совершенно случайно, — говорила Пенелопа.
— Ах, Эвриклея — ну, тогда понятно! Ваша Эвриклея — сущий клад!
Они рассматривали Покрывало, ощупывали Покрывало, и на этом визит заканчивался. Она словно бы передавала через них другим несколько слов — слов, которые как бы не были произнесены вслух, но витали в воздухе: работа идет неспешно. При этом у них не возникало впечатления, будто она работает так медленно, что это похоже на саботаж, нет, — она работает так медленно, что никому не придет в голову сказать, будто она торопится снова выйти замуж. В меру медленно, говорила она самой себе, вновь оставшись одна на своем высоком сиденье за ткацким станком.
Впрочем, она была не совсем уверена, что соблюдает правильную меру. Два года подряд она сбивалась с ритма. Воткет нить, а сама думает: какая она тоненькая, она ничуть не прибавила длины обещанному Погребальному покрову — разве что чуть-чуть, самую малость. И тут, задумавшись, она могла выткать большой кусок. А потом, увидев вдруг, с каким прилежанием работает и сколько наткала, совершенно забыв, что ткать надо медленно, она праздно опускала руки — нет, не опускала, она закрывала ими лицо, краснея, как давешние молодые девушки. Женщина средних лет, Покинутая, Тоскующая шептала в свои ладони: — О нет! Нет!
Ангиной и члены его комитета явились к подножью лестницы в Женские покои.
— Сударыня, — заявил Антиной, — мы хотим знать, как идут дела. Скоро ли вы закончите? На других островах тоже приходит пора стричь овец, там тоже сеют и жнут, и многие из поклонников Вашей милости с островов и с Большой земли хотели бы получить ответ, прежде чем они разъедутся по домам, чтобы приглядеть за своим хозяйством. Да и нам, жителям Итаки, также не по вкусу ждать до конца своих дней. Говорят, что такой кусок ткани — это не мои слова, я смиренно и беспристрастно повторяю то, что говорят другие, — дерзко добавил он, показав свои великолепные зубы, свою красную пасть, — так вот, говорят, что такой кусок ткани любая рабыня может выткать за две недели, если не давать ей лениться. Я просто повторяю то, что говорят люди, о чем они шепчутся, я отнюдь не высказываю собственного суждения.
Она не стала спрашивать, в чем заключается его собственное суждение, она ответила:
— Господа, я сообщу вам, когда работа будет закончена.
— И еще мы хотели бы услышать из ваших собственных уст, Мадам, как себя чувствует достойный стократного сожаления и всемерного почитания Лаэрт, — сказал он. — Когда состоишь членом столь ответственного комитета, всегда испытываешь потребность собрать как можно более достоверных, подтвержденных сведений. Говорят, что несравненная Эвриклея привезла для него не то из Акарнании, не то из Пилоса какое-то чудодейственное лекарство. Мы были бы чрезвычайно рады, если бы и в самом деле оказалось, что он теперь резво бегает и прыгает и кашель его отпустил.
— Я сообщу вам, когда работа будет закончена, — кратко повторила она.
— Ну что ж, это прекрасно, это в высшей степени утешительно, — заявил он с нескрываемой насмешкой.
— Сударь, — сказала она, и голос ее дрогнул перед лицом его дерзкой молодости, — я уже упомянула, что сообщу вам, как только у меня будут какие-нибудь приятные или, лучше скажем так, не слишком неприятные для ваших ушей новости.
— О Мадам, каждое слово, проникающее сквозь чарующий частокол ваших чарующих зубок, звучит музыкой для наших ушей, проливается медом в наши сердца!
После этой беседы она долгое время чувствовала такое смятение, что не могла взяться за работу.
Эвриклея стояла рядом с ней, близоруко вглядываясь в Покрывало. Дряхлая и высохшая до того, что, казалось, все в ней скрипит и скрежещет, она склонилась над тканью, пристально что-то рассматривая.
— Ну, что скажешь, Эвриклея?
— Плохи стали у меня глаза, я вижу все хуже и хуже, — молвила старуха. — И пальцы щупают, а ничего не чуют.
— И сны тебе больше не снятся?
— Нет, и сны ко мне больше не приходят, — ответила старуха. — Говорят, когда у человека кончаются сны, ему самому тоже скоро конец. Стало быть, вытряхнул он весь запас своих воспоминаний. И что будет завтра, ему уже все равно. А значит, его час пробил.
— Плохо дело, — рассмеялась Пенелопа. — Совсем плохо. А на что это ты смотришь?
— Да тут вот нитка одна, — сказала старуха. — Не подумайте, что я критикую, да и кого я, несчастная, глупая старуха, посмела бы критиковать! Я ведь нынче ни на свои глаза, ни на свои пальцы положиться не могу. Но мне кажется, мерещится, и, понятное дело, напрасно, что одна нитка немного потолще других. Ну не странно ли, какие мысли могут взбрести человеку в голову на старости лет?
Стоявшая рядом со старухой Хозяйка склонилась над серовато-белой гладкой тканью.
— Где ты видишь эту нитку?
— Вижу? — переспросила старуха. — Да я ничегошеньки не вижу. И на ощупь ничего не чувствую. Это мне кажется, представляется. О Мадам, Ваша Пресветлая Милость, я впадаю в детство, отошлите меня прочь, продайте меня, отправьте меня работать в поле или на виноградник, ни к чему держать меня в доме, я выжила из ума!
— Но где ты видишь эту нитку?
Тощий указательный палец старухи ткнул куда-то в натянутую на кроснах ткань.
— Вот, но это у меня, само собой, просто ум помрачился. Выгоните меня вон, пошлите мыть лестницу. Какое право я, жалкое создание, имею на доверие Вашей милости? Пошлите меня в порт на самую черную работу, назовите меня старой ведьмой, отдайте в рабство другой рабыне, настоящей рабыне, конец мой пришел.
Пенелопа не находила в ткани ни малейшего изъяна.
— Да, пожалуй, одна нитка погрубее остальных, — сказала она. — Теперь я сама это вижу. Но, пожалуйста, постарайся увидеть для меня какой-нибудь хороший сон, и пусть он вылечит тебя, больная, слепая старуха!
— Ваша милость слишком добры ко мне, — сказала с благодарностью старая кормилица. — Я принесу жертву богам и буду просить Сон посетить меня.
Хозяйка, Долгоожидающая, Копотливая в этот день больше не ткала. Она стояла возле ткацкого станка, смотрела на серо-белую ткань, проводила по ней рукой: полотно было ровным и гладким.
Минуты силы, минуты слабости. Но что такое сила и что такое слабость? Закрыть глаза и предоставить выбор Судьбе, решение — Случаю? Или, наоборот, закрыть глаза и решить самой: я буду сопротивляться до последнего, до самого порога в доме нового мужа? Непреложно верить, что Он, Супруг, Долгоотсутствующий вернется, он не покоится со своим кораблем на дне морском, его не сожрали рыбы, он не погребен среди скал, под грудой наваленных на него камней в какой-нибудь чужой, варварской стране, не сожжен на костре и пепел его не развеян по ветру? Что такое минуты силы? Может, это значит сказать самой себе: «Нет, я не верю, что он вернется, я должна устроить свою жизнь, свое будущее». Или, наоборот, говорить: «Он вернется, и потому я должна оставаться Неколебимой». И что такое минуты слабости? Люблю ли я его по-прежнему? По-прежнему ли волнует мою плоть воспоминание о его плоти? Да и о Нем ли я тоскую? Тоска, которая охватывает меня по ночам, не тоска ли это по мужчине вообще? Разве удивительно, что она настигла меня после стольких лет, — ведь я еще молода.
Так слабость становится силой, а сила слабостью — да и что есть что на этой земле?
Она проснулась на заре нового рабочего дня. Она лежала, не открывая глаз, и слышала, как в спальню вошла старуха, как под ее ногами скрипнули половицы, как она потрусила к окну и раздвинула занавеси, дарящие сумрак и покой. Старуха шла проворной, легкой поступью, движения ее были на диво молоды. Стукнули деревянные кольца на прутьях карниза, старуха распахнула окно, но свет не ворвался в комнату. Женщина средних лет открыла глаза и снова закрыла их. В минуту пробуждения в ее ушах опять зазвучали имена, быть может, она принесла их с собой из сновидения. Они звучали как детская считалка.
Антиной, Эвримах, Амфином — пока еще они были равны, их можно было с таким же успехом перечислить в обратном порядке. Демоптолем, Эвриад, Элат, Писандр, Эвридам, Амфимедонт, Полиб, богач Ктесипп с острова Зам, Агелай, Леокрит и жених-жрец Леод.
А если я буду вынуждена сделать выбор? — подумала она.
В конце концов мне выбрать придется. Это мой долг.
Она вспоминала имена, лица, фигуры. Антиной, подумала она о первом в ряду с внезапным жаром, с гневом, в котором таилось вожделение. Амфином, подумала она с умиротворенной сердечностью, с легкой тревогой. И тут же, а может быть, немного погодя подумала об Эвримахе — подумала со спокойной приязнью. «Хороший человек, — сказала бы она, если бы мысли ее могли оформиться в слова. — Добрый, постоянный, несмотря на свою молодость, и к тому же связь с рабыней он уже порвал. В чувствах к благородной женщине он постоянен. Благородной женщине он был бы верен». Сразу вслед за этим она подумала: Антиной. Он ведь тоже ищет утех у рабынь. А спустя еще некоторое время — и нет никаких оснований думать, что это время было долгим, — подумала: это вовсе меня не касается, я выше этого, какое мне дело до личной жизни Антиноя? Ведь он мне не муж. Вот уж кто несимпатичен, подумала она и тут окончательно проснулась.
Эвриклея застыла между окном и кроватью. Начав ткать Погребальный покров, Пенелопа перебралась из стоявшей в соседней спальне и укрепленной в полу на стволе оливкового дерева супружеской кровати в другую — в ту, которую она много лет назад привезла с собой с Большой земли. И вот, лежа в ней, она увидела, что погода на дворе пасмурная, облачная.
— Подойди же ко мне, старая! Доброе утро!
Старуха подошла ближе к кровати. Вид у нее был необыкновенно жалкий.
— Что случилось? Ты больна?
— Доброе утро, Мадам. По правде сказать, худо мне сегодня. Кажется, я совсем выжила из ума.
Пенелопа засмеялась, щурясь от серого дневного света.
— Плохо твое дело, бедняжка, — сказала она свежим после ночного отдыха голосом. — Что у тебя болит на этот раз — живот или голова?
Глаза старухи весело блеснули, она по-девичьи вильнула высохшим задом.
— Ох, мне снятся такие ужасы, что я думаю, мне скоро помирать, — радостно сказала она. Вернее, голос ее звучал угрюмо, уныло, но под всей этой угрюмостью и унылостью так и клокотала радость,
— Придется нам, пожалуй, тебя убить, — сказала Пенелопа. — Только вот не знаю, каким способом лишить тебя жизни? Может быть, отравить? Или поручить певцу Фемию, чтобы он сжил тебя со свету своими песнями? А может, принести тебя в жертву богам, как это делали в старину? Заклать тебя, как овцу или телку? Отец рассказывал мне однажды, что он слышал, будто в добрые старые времена, когда умирал кто-нибудь из знатных людей, на его погребении приканчивали стариков, самых хворых и немощных. Их отправляли вместе с хозяином на костер или в могилу — точно так, говорят, поступали с пленными троянцами. Их закапывали в могилу или сжигали на костре — брр!
Она засмеялась. Эвриклея весело захихикала, сохраняя, однако, угрюмый вид.
— Ну, так что же тебе снилось, старая?
— Ваша милость, такие страсти, что не смею и сказать.
— Ну, если не хочешь, не рассказывай, — заявила Пенелопа, смеясь свежим после ночного отдыха смехом.
Старуха снова захихикала и, прищурясь, поглядела на Хозяйку. В эти ранние часы Пенелопа бывала еще молода и очень хороша собой: день еще не успевал ее состарить.
— Я чувствую, что должна рассказать, — сказала старуха. — В прежние времена, в варварские, когда люди знали куда меньше, чем мы теперь, рабство было самым настоящим; тогда хозяину принадлежало все — все, что у раба снаружи и внутри. Ему принадлежали все мысли, которые пришли кому-нибудь в голову в его доме. Ему принадлежал каждый вздох раба, вкус горечи или сладости во рту раба, его слезы и смех. Нынче господам принадлежит только тело раба — большая свобода воцарилась нынче в мире. По мне, так во многих отношениях даже слишком большая!
Женщина средних лет приподнялась на локте, отбросила упавшую на лоб темную прядь волос и покосилась на холмы своих грудей, на мягкий изгиб бедер под тонким одеялом, предоставляя Эвриклее стоять и ждать. Старуха тоже не торопилась — она молчала.
— В чем же ты видишь слишком большую свободу, Эвриклея?
— Я ведь не политик, — сказала старуха, сделавшись сразу меньше ростом, едва ли не упав на колени, — я в таких делах не смыслю. Но я считаю, что хозяин и хозяйка имеют право владеть всеми снами, которые посещают дом днем или ночью. Сны ведь приходят в их дом. И если даже сны набредут на какую-нибудь бедную рабыню, случайно попавшуюся на пути, так сказать, споткнутся об нее, это дела не меняет. Сон принадлежит не рабу, не рабыне, а дому. А кому принадлежит дом? Рабу или хозяину? Если кто-нибудь принесет из города кувшин вина или с пастбища овечью тушу и положит их в мегароне или во дворе, разве рабы или слуги выпьют и съедят вино и мясо? Разве не скажут они: «Хозяину кое-что принесли. Надо ему сейчас же все отдать или положить в погреб, чтобы еда и питье не протухли на солнце или не вымокли под дождем»?
— Что ж, ты рассуждаешь довольно логично, — сказала Хозяйка, Владелица Пенелопа. — Ты совершенно права. Отдай же мне то, что тебе снилось нынче ночью, потому что это мое. Выкладывай домашние сны, не вздумай их утаивать! — молодо засмеялась она и снова встряхнула головой, отбрасывая со лба прядь волос. Впрочем, волосы вовсе не падали ей на лоб, и все же она встряхнула головой.
— Рассказать мой сон Вашей милости — мой долг, — с достоинством объявила старуха, но глаза ее блестели, она щурилась, веселье ее так и распирало. — И рассказать как можно скорее, пока сон не протух и не сгнил. Но сон этот ужасен, его нельзя слушать натощак, не желает ли Ваша милость сначала чего-нибудь поесть?
— Есть! В постели! — возмутилась Женщина средних лет. — Чтобы я стала еще толще и неповоротливее! Ты и в самом деле злюка, расчетливая интриганка, мой самый коварный враг, — сказала она сурово, слишком сурово, ей не удалось выдержать этот тон, и смех пузырьками вскипел на ее губах. — Кажется, я прикажу разрезать тебя на куски и извлечь из твоих внутренностей все твои сны, где бы они ни гнездились — в животе, в сердце, — нет, они, само собой, сидят у тебя в голове. Ну так вот, после обеда я прикажу отрезать тебе голову и поглядеть, что там внутри, — в виде особой милости поручу это козопасу Меланфию, которого мы с тобой обе так любим, да, да, безмерно, безгранично обожаем и почитаем. И он поступит так, как в прежние времена поступали варвары на юге по ту сторону Великого моря или далеко на востоке, он прикажет принести голову на блюде, а я… — Тут она рассмеялась весело и откровенно: — Эвриклея, старая дуреха, говори же, что тебе снилось, а не то я не захочу об этом слышать, перестань кривляться, выкладывай свой сон!
— Это был очень страшный сон, — сказала старуха. — В старые времена меня сожгли бы живьем — и по заслугам, — если бы я посмела увидеть во сне что-нибудь подобное, Я потому только осмеливаюсь раскрыть рот, что, по-моему, Вашей милости принадлежат все сны, которые снятся в этом доме. Я невинное, хотя и достойное кары орудие сна. Наверно, бог сна просто не хотел беспокоить Мадам таким глупым и бесстыжим сном. Мне снилось… нет, я не смею сказать.
Пенелопа села на край кровати, покачивая белыми, холеными ногами средних лет.
— И все-таки?
Старуха собралась с духом. В ее страхе было немало наигрыша, но была в нем и крупица настоящего страха.
— Мне снилось, что Мадам не умеет ткать. Последние слова она прошептала еле слышно — («не уме… тка…» — прозвучали они) — и тут же отвернулась, ввинтив в плечи тощую, морщинистую старческую шею.
— Я не умею ткать!
Хозяйка, Ткачиха, Искусница в изготовлении льняных полотен, знатнейшая дама островного царства, в настоящую минуту, безусловно, среднего возраста, резко подалась вперед. Холеное белое лицо стало медленно багроветь. Гнев от диафрагмы поднялся через грудную клетку вверх по шее, расползся по лицу, сделал жесткой линию рта, вздернул брови, прорезал морщинами лоб. Старуха, должно быть, и впрямь испугалась, струхнула не на шутку, видно было, как она перепугана. Старческие, со вздутыми венами руки, дрожа мелкой дрожью, поднялись к лицу, чтобы защититься от удара, которого не последовало. Тишина в комнате, да нет, во всем доме, настала такая, что сделалось слышно, как вдали на пастбищах блеют овцы и козы, как море катит в бухту у подножья холма прибрежную волну и как оно внезапно замерло и прислушалось.
Вдруг какая-то рабыня уронила металлическую чашу, с грохотом покатившуюся по каменным плитам пола у кухонных дверей. Город вернулся к обычной утренней жизни. Замершая было волна докатилась до берега, зашуршала по песку и гальке, заплескалась у прибрежных скал. Скрипнула кровать. Хозяйка переменила положение. Кровь отхлынула от лица. Женщина средних лет стряхнула с себя дневное оцепенение.
— Дура!
Старуха поспешно втянула в себя воздух, будто всхлипнула, руки ее уже больше не тряслись, из-за них поглядывали живые глаза.
— Старая перечница, — дружелюбно сказала Пенелопа, хотя голос ее все еще звучал хрипловато. — Ты что, решила шутить надо мной чуть свет? Рассказывай свой сон, да поживее, а то я уже проголодалась.
— Ваша милость, — начала Эвриклея, многоизвестная, преданная, умная и деятельная старуха. — Ваша милость, да это же дурацкий сон, но раз уж Мадам хочет услышать его из моих старческих, морщинистых уст, я его расскажу. Мне снилось, будто я стою рядом со станком, на котором висит Погребальный покров. Мои слепые глаза ничего не видят, но я щупаю Ткань. И кажется мне, старой ослице, каркающей вороне, что Полотно получилось грубое и неровное. И я говорю самой себе, что, конечно, я ошиблась, и если бы я могла видеть как прежде, я увидела бы, что Полотно такое ровное и гладкое, каким только может быть самое лучшее полотно. И тут Гелиос — уж не знаю, как это вышло, — залил все ярким светом, и мои несчастные глаза стали вдруг на диво зоркими. И я смогла увидеть Покров. Но — простите мне мой дурацкий сон! — Полотно по-прежнему было грубым и неровным. То есть, конечно, оно таким не было, но во сне мне казалось, будто я вижу и чувствую на ощупь, что Ткань грубая и неровная, прямо-таки в бугорках. Только не подумайте, что все Покрывало было таким неровным — нет, до такой наглости сон не дошел, грубым был только кусок полотна длиной этак в локоть, ну, может, в крайнем случае локтя в два, а вернее всего, в два с половиной.
— В самом деле, на редкость бесстыжий сон! — сказала Ткачиха, и, хотя губы ее сложились в улыбку, в голосе был упрек. — Конечно, не твоя вина, что сон бесстыжий, но не признать его бесстыжим я не могу. Ну а что ты делала потом, ты поразмыслила над ним, Эвриклея?
— Поразмыслила! — с негодованием воскликнула старуха. — Да разве мои рыбьи мозги способны размышлять, способны думать? Я была просто жертвой сна, сон напал на меня, да-да, можно сказать, меня изнасиловал.
Тут хозяйка рассмеялась от души, и голос ее обрел наконец обычную звучность.
— Да, дитя мое, лишилась ты своей девственности! Ничего не скажешь, хорошим вкусом отличался сон! Ну, рассказывай же, что было дальше.
Эвриклея уставилась на свои босые ноги — вид у нее был обиженный и смущенный.
— Я сказала самой себе: это всего только сон. Помню, я подумала: сон нарочно хочет рассердить меня и огорчить. Ведь я же знаю, что в полотне нет никаких изъянов, я в этом уверена, вообще-то я мало смыслю своим скудным разумом и морщинистым сердцем, но в этом я уверена твердо. И все же мне кажется, что локоть Полотна, а может быть, два, а вернее всего, два с половиной слишком грубы. «Странный будет вид у Погребального покрова, когда он будет закончен», — сказала я себе во сне. То есть мне снилось, будто мне снится, что я сказала.
— Ну а потом?
— Я стояла возле станка и раздумывала, — сказала старуха. — Вообще-то я думать не умею, но во сне мне показалось, что умею. И мне казалось, я подумала: сколько работы сделано зря! Само собой, все это во сне, — добавила старуха, по-прежнему глядя в пол.
— Ну а потом? — спросила Искусная Ткачиха.
Ногами, вызывавшими столь много похвал и восторгов, она старалась нашарить шлепанцы, она оживилась, день начинал для нее наполняться смыслом, лицо ее было спокойным и отчасти просветлело. Эвриклея быстро сделала к ней несколько шажков, плавно, ловко, прямо-таки красиво наклонилась и обула ноги Хозяйки в красные кожаные домашние туфельки. Все еще не разогнувшись и обращаясь к ногам Хозяйки, она сказала:
— Мне снилось, будто я — это Ваша милость, будто я — это вы, Мадам. Вот до какой наглости может дойти сон, когда ему заблагорассудится. Совсем ума решился. Он сделал так, что мне приснилось, будто я сижу за ткацким станком и распускаю неровные, грубые нити, то есть нити, про которые сон наврал, будто они грубые и неровные, — словом, нагло оклеветанные взбеленившимся сном нити. Я губила дивную работу моими скрюченными, неловкими руками, да-да-да, моими старческими руками, и помню, мне снилось, будто я думаю: надо бы, наверно, поскорее доткать Покрывало, а я сижу себе, распускаю его и гублю. А теперь работа задержится, но ничего не поделаешь. Вот какие мысли, казалось мне, снятся мне во сне.
— Ну и каково тебе показалось быть… Пенело-клеей? — спросила Пенелопа и с неожиданным интересом посмотрела на склоненную старую полурабыню-полуминистра внутренних дел.
— Удивительно, — сухо ответила старуха. — Просто не опишешь, до чего удивительно.
Выпрямилась старуха со вздохом, словно ее начала утомлять затянувшаяся сцена, требующий усилий спектакль. Освещение в комнате непрестанно менялось: высоко в небе навстречу поднимавшейся солнечной колеснице плыли облака, они были то сплошными, то редкими, иногда между хлопьями облаков возникали большие просветы. Зевс рассеянно лепил свои творения. Гелиос старался ускользнуть от его облаков, он ускорял свой бег, и иногда ему, преследующему и преследуемому, удавалось увернуться.
— Я распускала Тканье, — говорила многоизвестная старуха Эвриклея. — Помню, мне снилось, что было это ночью и кто-то держал в руке факел и светил мне, и помню, я немного стыдилась, но то был диковинный стыд, не простой и низменный стыд, который чувствует рабыня, то было благородное, высокое чувство стыда, достойное Высокочтимой госпожи, какой я воображала себя во сне. Помню, мне снилось, будто я думаю, что мне не хочется, чтобы кто-нибудь узнал, что мое полотно — то есть высокочтимое и благородное Полотно Вашей милости, которое я осквернила своими жалкими сонными бреднями! — так вот, мне не хочется, чтобы кто-нибудь узнал, что мне кажется, будто некоторые нити оказались слишком грубыми. Мне снилось, что мне совсем не по душе затягивать работу, но я должна. Не могу ведь я, думала я во сне, распускать работу днем, когда всякий, кому не лень, приходит на нее поглядеть, нет, я должна это делать по ночам. И мне снилось, будто я думала: я не могу нарушить слово и перестать ткать, я ведь обещала дать ответ… гм… сватающимся особам, обещала выбрать среди них мужа, когда Покров будет готов — если Высокочтимый Долгоотсутствующий не вернется к тому времени домой. Я не могу нарушить слово, не могу перестать ткать. Я должна ткать каждый день, пока не окончу работу. Но если Ткань получилась плохая, грубая и неровная, само собой, я должна ее распустить, чтобы сделать работу получше, чтобы соткать Покров, достойный почтенного Лаэрта. Если потом я буду ткать понемногу каждый день, я все равно сдержу слово. Но я ведь не давала слова не распускать Ткань, да ведь и распускаю я ее для того, чтобы Тканье вышло ровным и красивым. Я сдержу свое слово, думала я во сне, но по ночам я буду распускать ткань, потому что в противном случае Полотно будет испорчено, и выйдет, что я не сдержала слова. Вот какие мысли снились мне во сне, и сон этот был ужасен!
Хозяйка, Ткачиха встала и прошлась по комнате, постукивая отстающими задниками шлепанцев, она прошла мимо старухи и остановилась у окна. Утренняя радость, молодая и беззаботная, сбежала с ее лица, Пенелопа превратилась теперь в задумчивую и, возможно, одолеваемую сильными сомнениями Женщину средних лет.
А во дворе начиналась, да и, собственно говоря, уже началась дневная жизнь — началась для животных, которых предстояло забить, и для рабов, которым предстояло забить животных. А внизу в зыбком свете Гелиоса лежали Город и Бухта, пробудившийся от сна город и бухта у Замского пролива, а за утесистым Замом лежало бескрайнее море, по которому уплывали вдаль люди и корабли и по которому люди и корабли — как знать? — возвращались обратно.
— Очень странный сон, — сказала она, не оборачиваясь. И добавила едко, почти со злостью: — Что за дурацкие мысли приходят тебе в голову, старая перечница! Поди прочь! Прическа тоже подождет. Я позову, если мне кто-нибудь понадобится.
В тот же вечер она вызвала Эвриклею.
— Я сегодня получше рассмотрела Полотно, — сказала она, — и мне что-то не понравился кусок ткани длиной локтя эдак в два, а может, в три, нет, пожалуй, между двумя с половиной и тремя. И мне пришла в голову мысль. Нынче ночью, когда все уснут, приходи ко мне в комнату да прихвати с собой несколько лучинок.
И ночью старуха, многоизвестная Эвриклея, пришла к Пенелопе.
Само собой, женихи проведали обо всем. Случилось это на третьем году Тканья. Рассказчик, позднейший перелагатель событий, согбенный под их грузом и потому взирающий на них как бы снизу, склонен думать, что они догадались обо всем еще раньше. Можно почти наверное предположить, что Эвримах, который отнюдь не был глупцом, да к тому же взгляд его еще обостряла капелька — не более того — ревности к Антиною, вызванной вихляющимися бедрами дочери Долиона в вообще всей ее соблазнительной особой, был первым из женихов и коммерсантов, кто докопался до истины. Очевидно, Меланфо шепнула об этом ему или своему брату, старшему козопасу Меланфию, а потом уже об этом проведали Антиной с Амфиномом. Однако можно не без основания предположить, что у них были свои причины разрешать Супруге канителиться: многим женихам уже надоело попусту терять время, хотя они и проводили его за чашами сладкого, как мед, или, наоборот, кислого, как живица, вина, за отменным угощеньем и в веселой компании. Ряды мужей, притязающих на Руку и Супружеское ложе, по мере того как Тканье затягивалось, без сомнения, редели. Весьма вероятно также, что многие из самых трезвых дельцов и наименее пылких женихов не стремились ускорить события и были отнюдь не прочь подольше попользоваться чужим добром, а потом жениться на другой женщине. Не исключено также, что многие из благородных женихов и героев втайне опасались, что Супруг, Долгоотсутствующий может возвратиться. Так вот, если нам будет позволено следовать такому ходу рассуждений, мы, пожалуй, можем высказать догадку, почему о том, что работа над Погребальным покровом затягивается, говорили совсем немного, да и то разве в шутку.
Сыну приходилось выслушивать эти шутки за столом, где он печально восседал на месте Супруга. «Твоя мамочка, Мадам, Ее милость, твоя мудрейшая госпожа мамаша, — (и прочее в этом духе), — как видно, здорово постарела, и пальцы у нее не гнутся. А может, она так размечталась о будущем муже, что забыла про свое тканье?» Острота пользовалась успехом — смех плясал вдоль стен, вился вокруг колонн, кубарем катился за дверь, поднимался к потолку. Или острили так: «Почтеннейшая, Усердная так торопится, что позабыла про утОк?»
Они знали все. Невозможно предположить, что она могла больше двух лет обманывать женихов — ну разве что самых глупых, но не всех же. Еще менее вероятно, чтобы она могла обмануть своих посетительниц, благородных дам, и слуг. Они разбирались в этом деле. Они знали, что в дюйме — от ногтя до основания пальца — помещается 500 нитей; плотность нитей основы была примерно 160 на дюйм. Работая не торопясь, благородная, добросовестная и старательная ткачиха может выткать 3 дюйма в день. Допустим, что ширина погребального покрова составляла 20 дюймов, или, как назовут их в позднейшие времена, 80 сантиметров; то, что станет трупом Лаэрта, когда старик, пережив нынешний всплеск цветущего здоровья, а может, и еще несколько подобных всплесков, отправится в Аид, предполагали запеленать в этот саван или, сшив два-три полотнища краями, обернуть его этой широкой простыней. Если Ткачиха ткала по 3 дюйма в день 300 дней в году, за два года она должна была наткать 1800 дюймов, иначе говоря, то, что удивленные и восхищенные потомки назовут 70 с лишком метров. Таким образом, уже в первый год она должна была изготовить от пятнадцати до восемнадцати, а может, и все двадцать саванов для Лаэрта. Рассказчик, слуга сюжета, может задать себе только один вопрос: «А что же думали дамы, посещавшие Пенелопу?»
Они видели, что она ткет, видели, как уток пробирается сквозь нити основы и как тонкие нити добавляются к готовому полотну. Но при этом длина готового полотна, кусок пройденной утком основы, не увеличивается сколько-нибудь приметным образом. Когда не было дождей и стояла жара, ветер заносил в открытое окно волны пыли, а когда шли дожди и давление падало, в окно летела сажа из кухни и мегарона и оседала на Полотне. Оно становилось все темнее и темнее, по мере того как все медленнее наматывалась на навой готовая ткань. В городе давно уже передавали шепотом из уст в уста: «Она распускает Полотно!»
Она его распускала. Поступку этому можно подыскать только одно пристойное толкование, которое и было принято впоследствии в школьных программах Афин [40], а позднее и в других местах: она хотела протянуть время. Однако Угадчик, Предположитель, Позднейший исследователь побуждений может допустить, что это еще не вся правда. Само собой, она хотела протянуть время. Часть ее женского существа была Копуньей, Стойкой в своей верности. Она повиновалась внутреннему голосу — даймону [41], сулящему Душевный покой; но этот внутренний голос был до странности похож на голос Эвриклеи. Эвриклея не говорила прямо: «Распускай ткань. Днем тки, ночью распускай, таким образом ты исполняешь обещание — ты ткешь! Но ты не давала обещания не распускать ткань. Ты обещала ткать, и ты ткешь. Ты не обманываешь, ты проводишь политику. Это часть твоего ремесла, твоих прав в качестве Царицы, в качестве Госпожи. Ты не уклоняешься от данного тобой обещания ткать, но ты распускаешь Тканье, чтобы не вступить в противоречие со своим долгом». Эвриклея не говорила ей: «Саботируй!» Эвриклея говорила: «Мне кажется, опять несколько ниток вышли потолще других. Простите мою дерзость, мои слепые глаза!» Ткачиха отвечала, что ей самой кажется: ткань неровная. Она имела право так думать. Она не была в этом убеждена, но для верности распускала ткань, чтобы погребальный покров для Лаэрта получился красивым и ровным. В качестве невестки она имела право спросить: «Разве он не достоин самого лучшего погребального покрова? Ведь он был когда-то первым из знатных мужей Итаки!»
По ночам она вставала и распускала ткань. Лицо Пенелопы, лицо Сонной Ткачихи, было скорбным, она распускала частицу своей будущности, быть может, частицу Счастья, грядущего покоя рядом с новым супругом. Можно истолковать это и так.
Но Эвриклея, покорная Эвриклея, всем старухам старуха, улыбалась в неверном свете коптящего факела. Не каждую ночь, но время от времени Ткачиха распускала ткань. Работа затягивалась, полотнище росло, но очень медленно.
Как уже было сказано, они уличили ее на третий год.
Однажды утром члены комитета явились к подножью лестницы в Гинекей — Пенелопа сошла вниз до ее половины.
— Мадам, Ваша благородная милость — искуснейшая ткачиха, — начал Антиной, когда трое мужчин выпрямились после поклона. — Мы ни минуты не сомневаемся в прямодушии Вашей милости, но собрание единогласно поручило нам повергнуть к стопам Вашей милости один вопрос. Ваша блистательная милость может, конечно, отшвырнуть наш вопрос кончиком туфельки, однако в своей простейшей форме он звучит так: знает ли Мадам, что в городе идут разговоры, будто по ночам на ткацком станке разрушается та работа, которая сделана днем?
— Я никогда не слышала таких разговоров, сударь, — сказала Пенелопа, и сказала чистейшую правду.
— Мы хотим обратиться к Вашей милости с нижайшей просьбой, — продолжал Антиной и вместе с Эвримахом и Амфиномом снова склонился почти до земли, причем в поклоне этом была изрядная доля насмешки, даже издевки.
— Я слушаю вас, — сказала она.
— Поскольку, к счастью, здоровье почтенного Лаэрта, как это ни невероятно, судя по всему, улучшается и Погребальный покров, который для него предназначен и представляет собой, несомненно, очень большое, хотя, может быть, все еще недостаточно большое полотнище, вряд ли понадобится ему в ближайшие годы, мы решили просить Вашу милость поберечь свои силы и не губить за тканьем свою блистательную женскую красоту, а избрать одного из нас себе в супруги.
— Я обещала сначала закончить Погребальный покров, — высокомерно возразила она. — Я привыкла держать свое слово.
— Мы в этом не сомневаемся, — отвечал он, поклонившись в третий раз. — Мы просто хотели избавить Вашу милость от утомительной работы.
— Я невестка Лаэрта, — возразила она.
— Он ведет свой род от богов, быть может, ему суждено жить вечно, — сказал Антиной. — Наше заветное желание состоит в том, чтобы божественные ручки Вашей милости не утруждали себя такой работой, когда Ваша милость изберет себе в супруги одного из нас.
— Я дала слово, — отвечала она, — и я его сдержу.
— Знаем, знаем, — сказал он с откровенной ухмылкой. — Никто в этом не сомневается. Все вам верят, Мадам. Но, опасаясь, как бы тяжкая работа не сломила ясный дух Вашей милости, мы обсудили это дело с вашим достопочтенным отцом Икарием.
И тут она поняла — о нет, она поняла это уже давно, — что они расставили ей западню, помогли ей попасть в западню.
Она повернулась к ним спиной и поднялась на три-четыре ступеньки. Они были хорошо воспитаны, они не приняли это за знак немилости и продолжали ждать. А может быть, они даже наслаждались этой сценой, которая была творением их собственных рук, они ее сочинили и поставили.
Когда она снова обернулась к ним, они склонились в поклоне, ожидая, что она скажет.
— Сколько дней вы мне даете?
Они поняли, что она будет торговаться.
— Мы думали, десять, — заявил Антиной,
— Да вы просто шутите, господа, — сказала она, засмеявшись. — Вы, право, большие шутники!
— Мы все заждались, мы можем сойти на нет от любовного пыла, — сказал Антиной. — Сколько же дней предлагает нам терпеть Ваша милость?
— Пятьдесят, — сказала она.
— Самое большое — двадцать, — ответил Антиной.
— Я могу согласиться на сорок, — ответила она.
— Мы предадим тех, кто нам доверил эту миссию, но предоставим Госпоже двадцать пять дней сроку, — сказал Антиной.
Она поняла, что достигла последней черты. Будь что будет, подумала она со смешанным чувством отчаяния и — что скрывать! — радости.
— Тридцать дней, — сказала она.
Они молча поклонились, но не ушли, пока она не поднялась на самую верхнюю ступеньку.
И вот тут она перестала ткать.
Дул западный ветер, течение также стремилось к востоку. На погоду жаловаться было грех. Чтобы поддержать добрые отношения с высшими силами и выказать им благодарность, он громко сказал:
— На погоду жаловаться грех.
В первые часы он почти не двигался. Удобно расположился в своей клетушке и только держал кормило. Он прислушивался к журчанию, к неугомонному бульканью воды, обтекавшей его плот; чмокая и всплескивая у тупого носа, она, шепча, ластилась к бортам и наконец лопотала у широкой лопасти весла. Сперва он думал было оборудовать себе руль ненадежнее, покрепче, но это было дело долгое. А он спешил, что-то подгоняло его изнутри, словно все случившееся с ним за последние семь лет — то немногое, что случилось, — вдруг нагромоздило перед ним преграду, и ему надо пробиться сквозь нее, чтобы попасть на другую сторону, туда, где живут люди.
— На погоду жаловаться грех, — сказал он и, щурясь, поглядел на утреннее солнце. Во второй половине дня оно должно оказаться у него справа.
— На погоду жаловаться грех, — повторил он. Море было пустынно. Он знал, что жители северных и южных островов, а также скалистых, изрезанных глубокими бухтами побережий владеют быстроходными судами и совершают на них далекие путешествия. Может, и сейчас они странствуют по торговым и прочим делам, хотя время навигации на исходе. Они держат путь через пролив, который он оставил позади, к Стране Олова [42], к Берегу Туманов, в Атлантику, о которой мореходы рассказывают легенды. Обернувшись назад, он увидел, что Ее мыс уже скрылся, исчез за линией водного горизонта, но вдали вздымались горы Ее отца, облака окутывали их снежные вершины. Впереди и по сторонам простирались незнакомые или позабытые воды, но позади еще оставалась узенькая полоска мыслей, воспоминаний, и она тянулась за ним, подобная никогда не застывающему соку дерева, о котором ему когда-то рассказывали, растягивалась тонкими нитями, вязкой паутиной. Быть может, она скоро оборвется, и семь лет осязаемой действительности с ее скалами, долинами и нимфами канут в мир грез, в мир никогда не бывалого. Впереди лежала иная действительность, она еще только брезжила, это было то, чему еще предстояло случиться с ним самим и с тем миром смертных, к которому он держал путь.
Однажды, когда на корабле, на котором он плыл, свободные гребцы менялись местами, один из них упал в воду и утонул — вспомнилось вдруг ему. Он видел перед собой его лицо. Тонувший кричал, захлебываясь, и, прежде чем ему успели прийти на помощь, пошел ко дну, оцепенев в судороге. Еще минута — и, если захочет, он вспомнит имя утопленника. Это был дурной человек. Теперь он в Царстве Мертвых, бессильная тень. Вообще-то говоря, теперь у меня там немало знакомцев, подумалось ему.
Среди дня он поел жареного мяса и выпил несколько глотков воды. Легкий бриз равномерно и ласково дул в парус, похлопывая тентом, который он натянул, чтобы укрыться от солнца. Дул ветер все так же с запада, воду морщила только едва заметная рябь. Плот легко покачивался, изредка волна, всплеснув, орошала бревна и даже веревочные поручни. От разогретых солнцем бревен шел пар. Полулежа на скамье у кормила, он поглядывал снизу на мачту и парус: красное полотнище, наполненное солнечным светом и радостью ветра, празднично круглилось, выпячивалось навстречу будущему, точно живот сытого и полного надежд человека. Шкот он обмотал вокруг концов доски, прибитой к скамье, поскрипывали ремни — далекий отзвук минувшего, — поскрипывали уключины кормового весла. Он вздремнул, вздрагивая и просыпаясь, когда весельный ремень стягивал вдруг его руку. Дремал он много часов подряд. Когда Гелиос переместился к западу, он оттянул тент поближе к корме. Над ним с криком кружились чайки, они еще долго будут лететь за ним своим обычным маршрутом между большими островами и материком. По носу к югу проплыла стайка тунцов, он долго провожал глазами переливчатую полоску.
— Я Антиклея, твоя мать, — сказала она.
— Я это знаю, матерь, — ответил он высокопарным слогом. А в душе его все кричало: «Мама! Не уходи, не покидай меня, я так одинок у вас, в Царстве Мертвых!»
— Ты должен дать мне испить жертвенной крови, сын мой.
Он старался ей помешать. Он оттолкнул ее, и она растаяла в воздухе. Бесплотные тела теснились вокруг него и вокруг ямы с кровью жертвенного животного, он был окутан облаком мертвых. Он сидел посреди этого облака и защищал черную лужу.
— Мы хотим пить, — твердило облако.
Но эта жертвенная кровь принадлежала ему, это была кровь, которую он заработал, которую выиграл, маленькое черное озеро его побед. Он был хозяин этой крови, ее властелин.
— Испить ее вправе только Прорицатель, — сказал он. — Только Тиресий, чтобы он мог возвестить истину.
— Как ты пришел сюда? — спросил кто-то. — Как достиг врат Аида?
Он не мог сказать, что умер, но не мог себя назвать и живым. Он не то умирал, не то рождался. Но он находился здесь, на самом рубеже.
— Я отвечу в другой раз, когда пойму сам, — сказал он толпе теней. — А сейчас я хочу узнать будущее. И хочу узнать о том, что было.
И тогда от облака отделился Тиресий и обрел человеческое лицо. Борода старика была человечьей, человечьими были его пустые глазницы, и его дрожащие руки были человечьими, когда он наклонился и, причмокивая, стал пить.
Колесница Гелиоса проделала уже большой путь и спустилась ниже. Плот по-прежнему держался своего курса. Странник только смутно угадывал очертания островов и гористого материка на юге. Он снова поел и выпил разбавленного водой вина. Идя на нос к ящику с провиантом, он явственнее ощутил покачивание плота. Плот был всем его миром. Когда он сидел на скамье, разомлев после еды, ему вдруг пришла в голову мысль: если бы мне грозила морская болезнь, я бы уже захворал. Ведь сколько лет я не выходил в море. Он старался думать о море, о моряцком ремесле, он внимательно всмотрелся в парус, закрепил его, предоставив кормилу болтаться в воде. Он хотел быть готовым на случай, если ветер переменится. Но он не мог отделаться от воспоминания о своем сне. Не буду его толковать, думал он. А вслух сказал:
— Ветер по-прежнему попутный. Отличная была сегодня погода. Просто отличная.
Он взял курс на юго-восток и, освещаемый справа вечерним солнцем, направил плот ближе к берегу — ветер теперь дул с суши. Нынче ночью приставать к берегу не стану, подожду до завтра. Вершины гор сверкали белизной, потом стали красновато-желтыми, точно золото Пунта [43] или Крита, а потом темно-красными, и тут Гелиос опустился в море далеко позади. Ветер с суши похлопывал парусом, он снова повернул прямо на восток, в сторону мрака. По одной и целыми группами загорались звезды, он следил за их замысловатой игрой, как следил в те годы, что провел у Нее, медленно размещал в должном порядке лики богов и зверей на небесном своде. Впереди у него оказался Волопас, Воот, с яркой звездой на острие, указующем в море. Высоко над самой его головой раскинулись Шесть светил [44]. Он повернул плот, оставляя Большую Медведицу слева — здесь она и должна оставаться до самого конца его плавания. Открыв ларь, он достал шерстяной плащ: с приближением осенней ночи становилось прохладнее. Он поел мяса и выпил немного вина.
Несколько часов он просидел почти не двигаясь. В левой руке было кормило, правая лежала на коленях. Время от времени он откидывал волосы со лба и плотнее укутывал плащом грудь и ноги. Сверху от паруса дуло.
Еще, пожалуй, голова разболится, как в тот раз…
Он стоял на гребне стены и смотрел вниз на улицы Трои.
К вечеру они убили того младенца, Астианакса.
Нет, это убил не я, думал он, его убила Война, это Арес убил всех. Мы были орудием на службе у Войны. Война могла пустить нас в ход для любой цели. Она могла пустить нас в ход для победы и для поражения, для того, чтобы брать города штурмом и хитростью и убивать детей.
Он поднял кверху лицо. Светила на небосводе стояли так, как надлежало. На юге показалась луна, ее свет широкой золотой полосой лег на море, отсвечивая белизной на скалистом берегу. Ветер дул опять прямо с запада. Он широко зевнул, заглотнув воздух. Воздух наполнил грудную клетку, растекся по всему телу. Он вытянул ноги. В ушах гудело, голову тяжелила усталость. Он думал о том, каково должно быть там, в далеких краях на западе, за проливом, в стране Гесперид [45], в Испанских землях, в Стране Олова с ее туманными берегами, с ее приливами и отливами. Или еще дальше, на севере, на разлохмаченных берегах Бореева царства [46], которые знакомы ему только по легендам. Никогда ему их не увидеть, он уже слишком стар.
Я никогда не смогу рассказать о своих приключениях, думал он. Никто не поверит, что это правда. До того, что случилось в Трое, все — правда. До той самой минуты, когда Агамемнон с Менелаем заспорили о возвращении домой, все — правда. А потом начинаются вымыслы. Надеяться, что мне поверят дома? Но меня самого для них, возможно, нет в живых. Вернее, жив тот, кто уехал, кого долго искали и ждали, — вот мой образ в их глазах. Но тот, кто вернется, для них вымысел. Если придется рассказывать о том, что было, надо будет насочинять побольше забавного и невероятного. И постараться не заглядывать в прошлое. Семь лет провел я у Нее. Провел в плену? Ну да, конечно, я был ее пленником, я не мог уехать, она меня не отпускала. Так сказать можно. Так можно объяснить. Ведь нельзя же сказать: «В течение семи лет я был пленником ее тела, ее плоти, ее аромата». Меня освободили — так сказать можно. Бессмертные пожелали вызволить меня из плена и вновь ввергнуть в политическую борьбу. И что-то, сидящее у меня внутри, глубже моего вожделения, в самой глубине моей мысли, говорит, что мне и полезно, и разумно возвратиться домой и вновь стать царем в Итаке. Если кто-нибудь начнет меня расспрашивать, я могу сказать: "Бессмертные освободили меняв. Но я не могу сказать: «Я хотел остаться у нее. Я не хотел свободы. На самом деле ей самой пришлось меня выпроводить». Зато можно сказать: «Я был пленником. А до того, как я попал к ней, чего я только не пережил! Необыкновенные приключения, господа! — и такие, и этакие». Но я не могу сказать: «Я побывал в Царстве Мертвых, в Царстве Безнадежности. И потом оказался у нее. И у нее нашел счастье. До того как попасть к ней, я побывал во всех Царствах Несчастья и Смерти, у границ Аида, в мире теней». «Ну и приключения, ну и небывальщина, — скажут они. — Но говори же? Как послушаешь, в каких ты побывал переделках, только руками разведешь! А ну-ка, осуши еще кубок вина и продолжай…»
Мудрец из Фив отделился от облака теней, обрел лицо, проковылял вперед и склонился над лужей крови. Все его члены тряслись и скрипели, как сухие снасти. Он втянул в себя аромат смешанного с медом молока, сладкого жертвенного вина и белой жертвенной муки, рассыпанной по краям лужи, потом, придерживая свою длинную бороду, стал жадно пить.
— Расскажи о будущем, Тиресий!
— Спасибо, — сказал старик. — Кровь была отменная.
— Да, я зарезал черного барана и черную овцу. А если ты расскажешь обо всем, что со мной случится, по возвращении домой я принесу тебе в жертву мою лучшую яловую корову.
— Чудесная была кровь. Что ты хочешь знать?
— Все, о мудрый муж из Фив.
Старик, был польщен, белая борода его качнулась. «О мудрый муж из Фив» — он втянул в себя эту фразу, как жертвенную кровь.
— Мм-гм-гм, — сказал он, беспомощно подняв кверху свое бесплотное, прозрачное, серое лицо, его туманные глаза были незрячи — в них не отражалось ничего, кроме крови и теней.
— Собственно говоря, ты и сам все знаешь, разве не так, Странник из Итаки?
— Знаю. Но я хочу подтверждения. Я хочу услышать это из твоих уст, которыми вещают сами боги.
— Хо-хо-хо, — заклокотало в горле старика, когда он втянул в себя слова «которыми вещают сами боги». — Не стоит преувеличивать, — заскромничал он. — Что тебе надо подтвердить? И каким ветром занесло тебя в эту страшную дыру за пределами жизни смертных?
Странник попытался объяснить это высокопарным слогом.
— Я расскажу тебе, — начал он, — о том, как Она, бессмертная богиня Кирка, у которой я гостил вместе с моими спутниками, храбрейшими из храбрых героями, послала нас к пределам Аида, привела нас к самому Царству Мертвых, чтобы нас испытать. Она посадила нас на смоленый корабль. — (Я должен сочинить историю позабористей, подумал он лукаво, хладнокровно.) — Один из нашей компании, совсем еще зеленый юнец по имени Эльпенор, в последний день, что мы у нее были, напился пьяным, хотел забраться на крышу ее гостеприимного и уютного дома, но оступился на лестнице, упал и сломал себе шею. Такой вышел прискорбный случай. Но бессмертная богиня, чаровница Кирка, жившая в своей знаменитой, прекрасной усадьбе на волшебном острове Эя, была влюблена в юношу. Его телом она услаждала свое тело. Она пожирала его мужскую плоть своею женской плотью, выпивала его своими божественными очами. Но когда он упал с лестницы, оттого что слишком много выпил — а может, как знать, просто вообразил, что в силах разгуливать по воздуху, — ей нечем стало утолять голод своей плоти и жажду своих глаз. И гнев ее выгнул спину, подобно Льву с далекого побережья, подобно хищнику из заморских краев со страшной оскаленной пастью, сильными лапами и острыми когтями. И она, не долго думая, послала нас — меня и моих товарищей — сюда. Но мы знаем, что нам нельзя здесь оставаться. Мои товарищи ждут меня поодаль от границы Аида. А мне приказано вопросить мудрейшего из обитателей Аида о моей судьбе, о которой я, может статься, и сам кое-что знаю. Но я хочу, чтобы ты рассказал мне о моей судьбе, Тиресий. Мы переплыли реку на лодке, на которой мы можем вернуться туда, где течет земная жизнь. Можно считать, что мы умерли только на пробу.
— Ты все наврал про Эльпенора, — сказал старый прорицатель из Фив. — Я умер уже так давно, что по воздуху чую, когда кто-нибудь лжет. Воздух начинает горчить. Мне надо немного выпить, чтобы прогнать вкус горечи во рту.
Он со скрипом наклонился и, громко чмокая, отлил несколько глотков крови. А потом, выпрямившись и слизнув капли с бороды, начал вещать. Предсказания хлынули из него неудержимым потоком, слетали с его губ, как пена, стекали с бороды, точно сгустки горькой, как сера, слюны.
— У тебя выйдет ссора с Солнцем, Странник. Стадо Гелиоса на Тринакрии — вот один из путей, которые приведут тебя к беде. Ты потеряешь всех своих товарищей и станешь самым одиноким существом на свете. А странствие твое все будет продолжаться, против воли придется тебе совершить странствие в самые глубины собственной души. Капля за каплей придется тебе испить кровь всех убитых тобой взрослых мужей и младенцев, и тебя будет воротить от ее вкуса. Все, кого ты поразил копьем, мечом, стрелой, кинжалом или дубиной, оросят тебя своей кровью. И она обожжет тебя, раб Ареса. Ты укроешься в объятиях женщины, в объятиях Былей и Небылиц, и, когда ты все забудешь, из недр твоей души и извне к тебе придет весть, которая снова напомнит тебе обо всем. Тебя призовут домой, когда тебе уже не будет хотеться домой. Такова твоя судьба.
— Я знаю, — отвечал он. — Я просто хотел подтверждения.
— Ты продан людям, ты в их власти, как и во власти богов. Да, ты во власти богов, и они прибегают к помощи людей, чтобы удерживать тебя в своей власти. Они связывают тебя кровью, ты будешь идти по колено в крови.
— Я знаю, — отвечал он. — Я просто хотел подтверждения. И что же, мне не суждено узнать счастья?
— Когда ты отставишь копье, меч и двуострый топор в самый темный угол, где они покроются пылью, возьми в руки весло с широкой лопастью и бреди, бреди, пока не набредешь на людей, которые не знают моря, — или, лучше сказать, на людей, которые никогда не солят свою пищу и которые слыхом не слыхали ни о краснощеких, окрашенных кровью судах, ни о черных смоленых галерах, ни о веслах, как на крыльях носящих корабль по волнам. И если ты встретишь человека, который спросит тебя, не лопату ли ты несешь на плече, отвечай: «Да, лопату» — и начни копать землю веслом. И тогда, быть может, ты найдешь счастье, быть может, Счастье зарыто в этом самом месте. И тогда, быть может, ты вырвешься из своего одиночества к тем, кто в поисках счастья вскапывает землю простой лопатой, а не пытается мечом и копьем откопать Счастье в теле других людей. Тогда, может статься, ты станешь другим человеком, совершенно новым, самым первым человеком новой породы.
— Я уже давно подумывал о чем-то в этом роде, — сказал он. — Но ведь, прежде чем пуститься в странствие через горы и степи в поисках земли для моей деревянной лопаты, я должен вернуться домой?
— Должен — понятие растяжимое! — отвечал скрипучий, как старая кожа, старик.
— Я хочу сказать: начинать ведь надо среди людей в том краю, что тебе знаком.
— Это меня уже не касается, — отвечал старик Тиресий. — Спасибо за кровь. Она была преотличная. Когда вернешься домой, не забудь про обещанную корову и жертвенную овцу. Здесь только одно утешение и развлечение — получить жертву. Сознавать, что богам приносят жертвы ради тебя. Что тебя помнят.
— А какой смертью я умру — когда я в самом деле умру?
— Ты сам знаешь. Во всяком случае, ты погибнешь не от руки Посейдона. Не море принесет тебе смерть.
— Я знаю, море меня не погубит, и все же мне еще много раз придется погибать на море. Я хотел, чтобы мне это подтвердили.
— Если ты будешь себя беречь, ты станешь толстым и жирным, — сказал старик, — И если не будешь слишком много размышлять обо всем, что с тобой приключилось, быть может, станешь счастливым. И умрешь незаметно, сам не заметив, как это случилось. Однажды ты очутишься здесь и будешь мечтать о том, чтобы для тебя творили жертвы, мечтать о том, чтобы испить жертвенной крови, — в точности как все мы.
И он растворился в толпе теней. Вдали слышался голос реки. Товарищи, ждавшие на берегу, стали его окликать. Он слышал, как в облаке теней, словно высохшие ремни, скрипят сухожилия старика. Из обители Аида потянуло холодом, неуютным сквозняком, скрипучим, как старческий ревматизм.
Ночью он несколько раз засыпал, засыпал ненадолго, пробуждаясь от предупреждающих хлопков паруса. Ветры, дувшие с суши и с больших островов, встречались здесь, устремляясь на восток. Он переложил кормило слева направо и, внимательно вглядываясь в движущееся небо, заскользил по меняющей направление стрелке лунного света. Он проснулся снова, когда впереди начало вставать солнце, оно взметнуло южный и северный ветер, погнало их перед собой над далекими большими островами, встретило постоянный западный ветер, чуть взъерошило волны, заострило их гребни — серые, потом желтые, потом красные и, наконец, приобретшие синий дневной цвет. Он повернул плот так, чтобы колесница восходящего солнца была прямо перед ним. Чайки, морские ласточки и другие птицы покрупнее кружили над его сонной головой. Встав, он потянулся, справил нужду и поглядел на берег, который оказался много ближе, чем накануне.
— Отличная сегодня будет погода, превосходнейшая, — громко сказал он. — Со смиренной благодарностью я приветствую тебя, Гелиос. Под твоим наклонным и благосклонным сводом продолжаю я свое приятное плавание. Я думаю о тебе, Солнце, при каждом биении моего сердца. Я обдумываю, какими изысканными жертвами почтить тебя при первом же представившемся случае. Как только сойду на берег после моего увеселительного плавания.
Слова эти оставили во рту тошнотворный привкус. Но нельзя же ему не полебезить перед ними, хотя у них, наверно, и времени-то нет его слушать. Он наклонился, зачерпнул пригоршню воды, потер ею лоб, она побежала по щекам, по уже затвердевшей от соли бороде. Вчера утром он в последний раз искупался у Нее в горячей бане. Запах всех благовоний, всех душистых масел уже выветрился. От меня пахнет пустынным морем, пахнет мореходом, и на языке у меня скоро останется один только вкус — ворвани. Он снял с себя хитон и умылся. Вода была свежая, не холодная, а прохладная, в ней еще держалась прохлада ночного моря на исходе лета. Он закрепил ремнем весло и нагишом прошелся по плоту, пощупал штаг, расправил парус, присел на ящик с провиантом и подкрепился, щурясь на рассветно-желтые, позолоченные Гелиосом снежные вершины на юго-западе и желтые скалы на юге. Перипл [47] и карту он держал в памяти. Он должен плыть вдоль берега до того места, где море к югу вдается в сушу широкой бухтой. Там он должен взять курс наискосок к Тринакрии, пройти вдоль ее южного берега, обогнуть южную оконечность ее треугольника, мысленно и въяве отвесив низкий поклон Гелиосу и многим другим Бессмертным, а потом идти на северо-восток, через могучее море ионийцев к островам у побережья Акарнании.
— Мне на редкость повезло с погодой, — громко сказал он.
Эвриклея перестала видеть сны, а может, просто транжирила сны, ее посещавшие, хотя они и были собственностью господского дома. Зато она стала замечать кое-какие мелочи, которых, как это ни странно, прежде не замечала. Так, например, она заметила, что Сын вырос за годы тканья. И сказала Хозяйке таким тоном, будто сообщала ей новость:
— Как бежит время!
— Что ты имеешь в виду, Эвриклея?
— Конечно, я всего лишь простая рабыня, можно сказать, ни думать, ни рассуждать не способна, я и говорить-то толком не умею, а слышу и вижу совсем уж из рук вон плохо — словом, старая карга, да и только. Но сегодня вышло так, что я села — совершенно случайно, на минуту, ни о чем таком и не помышляя, просто устали мои бедные больные ноженьки, — так вот, села я на скамью во внутреннем дворе и стала глядеть на всех, кто идет мимо. А в воротах стоял Телемах. Просто чудо как он вырос и возмужал. А ведь тому какой-нибудь год или два был совсем еще мальчонка.
— Я тоже это заметила, — выжидательно сказала Пенелопа. — Ну и что ты из этого вывела?
С тех пор как она перестала ткать, она стала чаще раздражаться, тем более что наблюдать за производством — прядильней и ткацкими — ей тоже теперь надоело.
Старуха испуганно замахала руками.
— Вывела? Я? Словно я могу делать какие-то выводы! Да я двух мыслей связать не могу, ну, две — еще ладно, но уж четыре или пять — никогда. Впрочем, если как следует поднатужусь, может, надумаю семь, восемь, от силы двенадцать мыслишек, да и то, само собой, не сразу, а с долгими промежутками.
— Что ты хочешь сказать? — холодно спросила Пенелопа.
— Говорят, Телемах стал держать речи, спорить начал и никому не уступает. Стало быть, он становится выдающимся деятелем.
— Чепуха, — отмахнулась Пенелопа.
— Как сказать, — упорствовала старуха. — Ему ведь не очень-то сладко приходится.
Тут Пенелопа разозлилась, во всяком случае, голос ее стал сварливым.
— Что ты там шамкаешь, шепелявая старуха? — спросила она.
— Конечно, я дура, — сказала старуха. — Совсем из ума выжила. Мне надо заткнуть рот, стянуть ремнями да еще и завязать его крепким узлом. А к слову, насчет узлов. В нынешние времена все меньше искусных, мастеров вязать узлы, теперь все за деревянными запорами, да медными крючками, да прочими хитростями гоняются, прежние обычаи им ни к чему, это, мол, все старье.
— То есть как это? — спросила Пенелопа уже дружелюбней.
— Лаэрт, бывало, вязал такие узлы, что никто, кроме него самого и (вздох) его сына, Многославного Долгоот-сутствующего, не мог их распутать. Научился он этому искусству то ли на Крите, то ли у финикийцев в Сидоне или Тире, или еще где-то. А от него научился его сын. А теперь что? Разве Телемах может завязать хоть один сколько-нибудь стоящий узел? Нет, нынешняя молодежь слишком мало ездит по свету. Видно, не знают они страсти к путешествиям. Когда я была молода…
— «В нынешние времена», «в нынешние времена» — только и слышишь, что «в нынешние времена» и как, мол, хорошо было в давние годы, — вырвалось у Женщины средних лет. — Тогда тоже, думается мне, не так уж весело жилось!
Эвриклея не стала утаивать своего мнения на сей счет и высказалась следующим образом:
— Само собой, многое ныне стало лучше. Взять хотя бы простую рабыню — такую, как я. Нынче я могу говорить с Вашей милостью совсем — ну или почти совсем — свободно. Мой шепелявый язык, мои шелудивые губы, мой каркающий голос вправе обратиться к Вашей милости. А в былые времена — фьюить! — голову с плеч, живот вспороли, сердце, печень и почки вынули, остальное в яму. Не успеешь и глазом моргнуть.
— Брр! Что ты несешь, — засмеялась Пенелопа. — Просто дрожь берет!
— Еще бы, конечно, это ужасно, — сказала старуха. — И все же, правду сказать, люди знали тогда, где набраться ума-разума. И, по моему глупому суждению, молодежь в ту пору разъезжала куда больше. Помню… нет-нет, имен называть не стану. Но только они, бывало, ездили и всякой пользе учились. Заезжали в гости к старым друзьям родителей — к примеру, на Большой земле. А теперь они только и делают, что сидят за столом или по двору слоняются, постреляют из лука, поплавают на лодчонке в бухте или в проливе и воображают, будто уже всю премудрость превзошли!
— Ты хочешь сказать, что Телемаху надо отправиться странствовать? — оборвала Хозяйка ее разглагольствования.
Старуха опять замахала тощими руками.
— Что вы, что вы, мне ли строить такие планы. Конечно, если Мадам считает… (Озаренная внезапной идеей.) А ведь это мысль, да ведь это просто замечательная мысль!
— Ты, конечно, уже успела с ним поговорить? — спросила Пенелопа.
— Я? Да как же я посмею? (Нерешительно.) То есть я встретила его во дворе и невзначай обмолвилась о том, что сюда прибыл по делам какой-то человек с Тафоса [48] и…
— Никаких странствий! — снова отрезала Хозяйка. — Телемах и странствия! Слыхано ли что-нибудь подобное! Да у него еще молоко на губах не обсохло. И к тому же он нужен мне здесь. Не смей внушать ему глупости!
Этого Эвриклея делать не стала. Но назавтра — а может, и в тот же самый день — она опять невзначай встретилась с Сыном во дворе и тогда уж не преминула спросить, не видел ли он человека, прибывшего с Тафоса.
Весьма вероятно, что старуха уже до этого успела пообщаться с человеком, который утверждал, будто прибыл с Тафоса. Во всяком случае, не дерзая вмешиваться в игру, затеянную с Телемахом самими богами, можно заподозрить, что это старуха привела чужестранца к воротам внутреннего двора однажды утром, когда женихи забавлялись метанием диска, а другие, сидя на бычьих шкурах, играли в кости, пока в доме готовили первую общую трапезу. Тафиец был высокий человек средних лет с мягкой светлой бородой, щегольски одетый, в белых поножах с коротким мечом и копьем. Со спины он очень походил на старика Ментора [49]. В нем заподозрили нового соперника — то ли жениха, то ли коммерсанта. Он пошел следом за остальными гостями, но остановился в прихожей. Сын уже сел за стол, но, увидев чужестранца, встал, вышел к нему и спросил, чего он хочет. Поведение Телемаха было необычным.
— Меня зовут Ментес с острова Тафос, правитель Ментес, — сказал незнакомец. — Я хотел бы поговорить с господином Телемахом.
— Это я, — сказал Сын.
Тафиец внимательно посмотрел на юношу, окинул его с головы до ног испытующим взглядом зеленовато-голубых глаз.
— Вы и в самом деле очень на него похожи, — заметил он.
— О ком вы говорите? — спросил Сын.
— О вашем отце, — ответил человек с Тафоса.
Губы Телемаха шевельнулись, словно он шептал какие-то слова, но только через несколько мгновений ему удалось сказать громко и внятно:
— Вот как, вы были с ним знакомы?
Человек, называвший себя тафийцем, кивнул.
Губы Телемаха снова шевельнулись, и снова это продолжалось несколько мгновений — может, он и шептал что-то, как знать.
— Вы окажете мне большую честь, если сядете за мой стол, — наконец произнес он и, приняв у незнакомца копье, повел его в зал. Он поставил копье — оружие редкой красоты с искусно выкованным наконечником и легким отполированным, блестящим древком, изукрашенным так, словно его сработала рука богов, — туда, где у столба возле двери стояли копья Долгоотсутствующего. Он подозвал слугу, и тот придвинул к креслу Телемаха еще одно кресло с высокой спинкой, покрыв его сиденье полотняным покрывалом.
— Садитесь, прошу вас.
Стали появляться женихи, поодиночке и группами, шумно рассаживались на своих обычных местах. Они косились на пришельца, но Телемах и не думал представлять гостя: у него вдруг появилась уверенность, что это его гость, его собственный.
Пришелец с Тафоса с любопытством озирался вокруг. Дочь Долиона с животом, еще заметней округлившимся, наверное уже семимесячным, стояла в углу поблизости от Антиноя, но, когда Сын и Гость сели на свои места, взяла кувшин с водой у одной из прислужниц и подошла к ним. Оба в молчании омыли руки, И пока на стол подавали кушанья — хлеб и мясо только что зажаренного борова, — они не произнесли ни слова. Телемах меж тем отрезал сочный кусок окорока, с которого капал жир, и положил его перед Гостем. Когда в кратере у дверей смешали вино и стали его разливать, Сын спросил:
— В долгое ли странствие собрались вы, правитель Ментес?
— Пожалуй, можно сказать, что да.
Тафиец улыбнулся, и лицо его стало вдруг молодым и мягким, почти женственным.
— Можно поговорить с вами так, чтобы нам не мешали?
Телемах обежал взглядом зал. За его спиной стояла весьма уже тяжелая дочь Долиона.
— Мы хотим, чтобы нам не мешали, Меланфо.
Она скорчила недовольную гримасу и отошла, сандалии сердито застучали по полу, тело рабыни извивалось, бедра зазывно покачивались, словно она воображала, что они еще могут кого-то соблазнить. Она встала рядом с Эвримахом, так близко, что ляжка ее касалась его локтя. Они зашептались. Потом Эвримах наклонился к сидевшему за соседним столом Антиною, теперь зашептались и они.
— Стало быть, вы знали моего отца? — спросил Сын.
— Мы встречались когда-то очень давно. Впервые перед Войной, а потом во время Войны.
— Вы путешествуете по делам коммерции?
— Да, — подтвердил незнакомец. — Я торгую металлом. У меня есть немного железа, и я рассчитываю обменять его на медь в городах на побережье, я намерен обогнуть Большую землю и морем добраться до Аргоса.
Здесь крылась какая-то ложь, но ложь, помеченная клеймом богов. Телемах вновь почувствовал, что не должен слишком назойливо расспрашивать Гостя, если не хочет принудить его лгать. На другом конце зала у самой двери добродушный певец Фемий заиграл на кифаре и запел. Кое-кто из уже захмелевших юнцов начал подтягивать во все горло, другие на них зашикали. Сын через стол наклонился к Гостю.
— Вы, конечно, слышали про здешние дела?
Тот, кто звал себя Ментесом с острова Тафос, кивнул.
— Если бы вы знали, как все это грустно, — сказал Телемах, он уже не был больше с ног до головы учтивым Хозяином, восседающим на почетном месте, он гораздо больше напоминал того, кем был прежде, еще совсем недавно, — заброшенного мальчика. Голос стал плаксивым, рот искривился, казалось, еще немного — и он распустит нюни. — И тянется это уже много лет. Они объедают нас с матерью и не ставят нас ни во что. Они и теперь ведут себя ничуть не лучше, хотя она дала им нечто вроде обещания. Через двадцать дней она остановит свой выбор на одном из них. Если только… Но нет, — сказал он, — в это я уже почти не верю. Не верю, что он вернется. Мы ждали слишком долго. Иногда мне даже кажется, что она должна поскорее решиться, чтобы положить этому конец. Да и мне самому уже пора начать.
— Что начать? — улыбнулся ему Гость с Тафоса.
— Жить собственной жизнью, — сказал Сын, уставясь в гладко обструганную столешницу.
Незнакомец вновь дружелюбно и внимательно посмотрел на него, а потом его зеленовато-голубые глаза оглядели зал. Некоторые из женихов уже напились пьяными — еще немного, и их вынесут или выведут из зала, а некоторые, пошатываясь, выйдут сами, чтобы успеть протрезвиться и снова быть в форме к вечеру; другие начали мериться силой, пригибая руку противника к столу, и среди всего этого шума пел Фемий — пел неохотно, подчинившись приказанию, но сохраняя мрачный вид. Исполнение его также было не из лучших.
— Знаете, что сделал бы на вашем месте я? — спросил Гость с Тафоса.
— Тут ничего не поделаешь, — сказал Сын, но все же поднял голову и стал слушать, прихлебывая вино.
— А вы не думали о том, чтобы пуститься странствовать? Странствовать и… ну, словом, странствовать?
— Иногда я об этом подумывал, — сказал Телемах. — Но я не знаю никого, то есть не знаю лично никого, к кому бы я мог поехать.
— Будь я на вашем месте, я созвал бы завтра утром Народное собрание и потребовал бы, чтобы все здесь присутствующие разъехались по домам, — сказал пришелец с Тафоса. — А ваша матушка могла бы уехать к своему отцу — его ведь, кажется, зовут Икарий? — и там ждать. А вы поезжайте в Пилос к старцу Нестору и спросите его, не знает ли он, где находится ваш отец; если не знает, поезжайте в Спарту к Менелаю. Если уж вы удостоверитесь, что вашего отца нет в живых, тогда возвращайтесь домой. И тогда ваша матушка может вторично выйти замуж — но в этом случае о свадьбе позаботится ее отец, или же…
Он осторожно огляделся. Дочь Долиона подошла ближе.
— Мы хотим, чтобы нам не мешали, Меланфо, — буркнул Телемах, не глядя ей в глаза.
Ее бедра поплыли в сторону. Теперь Эвримах и Антиной шептались с Амфиномом.
— Или же?
Телемах побледнел от волнения.
— Н-да… Слышали вы об Оресте [50], сыне Агамемнона? — спросил пришелец с Тафоса. — Слышали, конечно? Не так ли?
— Слышал. Но у меня нет людей, а их целая орава. И корабля у меня нет, так что мне не привезти воинов из других мест.
— Мне пора идти, — сказал пришелец с Тафоса. — Но я останусь в городе до утра. — Он наклонился к Телемаху. — Насчет корабля дело можно уладить. А вы не пробовали говорить… со сверстниками? Великие дела вершат со сверстниками. И вот еще что: я живу на постоялом дворе Ноэмона в гавани. Мой собственный корабль и команда ждут меня в бухте у восточной части острова. И еще одно. Я полагаю, ваш отец жив. Кто знает, может, он уже на пути к дому. Но вы должны вести себя так, будто он и не собирается вернуться. Вы должны вести себя так, словно вашей почтенной матушке осталось всего двадцать дней до выбора мужа.
Сын встал и проводил Гостя через весь зал, по-прежнему не представляя его окружающим. Ему казалось, что, уклонившись от обряда представления и вот так провожая своего Гостя, он уже совершает самостоятельный и важный поступок. Он взял стоявшее у стены копье и протянул его Гостю. Копье было такой прекрасной работы, что Телемах не удержался от вопроса, в котором была нотка хвастовства — он, мол, и сам в таких делах толк знает:
— Сработано на Крите?
— Неподалеку от него, — улыбнулся человек, уверявший, что прибыл с Тафоса.
Сын провел тафийца через оба двора. Потом постоял в наружных воротах, провожая взглядом Гостя, спускавшегося по городу к гавани. Тот шел, ступая легко и мягко, скользящей походкой богов. Его светлая тень золотилась на солнце.
К тому времени, когда Телемах вернулся в зал, Фемий затянул новую песню. Его накачали вином, и теперь он пел едва ли не героическим тенором. Пел он одну из старых, запетых песен о походе в Илион и о Войне, которыми Сына перекормили еще в детстве и отрочестве. Фемий всегда был дружелюбно настроен по отношению к приютившему его дому и часто вставлял в свои песни слова, прославляющие Супруга, Долгоотсутствующего, а в подпитии он и вовсе не мог остановить поток славословий: не было меры подвигам, совершенным ахейцами под стенами Трои.
Веселье было уже в самом разгаре.
Телемах вернулся на свое место. Он поднял кубок, поднес его к губам, но тут же решил: нет, сегодня ни капли больше! Он хотел показать свою силу, свою зрелость, показать, что он хозяин; сам того не сознавая, он старался подражать Гостю с Тафоса в его достоинстве, поведении и манерах. Он поставил на стол кубок и медленно — не резко, как разозленный или бессмысленно жаждущий проявить свою власть юнец, а с достоинством, как муж, как Гость с Тафоса (откуда бы, впрочем, Гость ни явился и кто бы он ни был), медленно поднял голову и поглядел на певца. Фемий орал, надсаживая глотку, к тому же кифара его фальшивила. Сейчас — нет, немного погодя Хозяин дома, полноправный Сын и Наследник откроет рот, сожмет в зубах приказание, насладится его вкусом и, если захочет, произнесет его вслух. Не исключено, что он захочет. Он еще не решил. Он может решить: хочу. А может решить: не хочу. Он человек свободный. Наконец он решил, что прервет безобразное пение. Сейчас он прикажет: «Замолчи, хватит драть горло, надоело. Ступай домой. Я хочу поговорить с этими господами».
Головы женихов повернулись к двери за его спиной, Телемах и сам повернулся и посмотрел в ту же сторону. В мегароне воцарилось безмолвие — один лишь Фемий продолжал нарушать тишину. Пенелопа, Супруга, Долгоожидающая стояла в дверях, за ней маячили Эвриклея и две перепуганные прислужницы. Они боязливо последовали за Хозяйкой, когда она переступила порог зала. Губы ее дрожали, набеленное лицо выражало не то гнев, не то скорбь. Быть может, это разыгрались нервы, а может, то была хитрость, маневр; так или иначе, губы ее дрожали, в глазах стояли слезы. Все растерянно уставились на нее, один лишь хмельной Фемий ничего не замечал.
…Поднял он меч и рубил, наш герой незабвенный, кровь ручьями текла, а он все рубил и рубил, головы с плеч, наружу кишки, вопль оглашает стены, и вы знаете все: Незабвенный наш победил! Спина у него могуче, чем у быка, и крепче критской бронзы его рука, и да будет ведомо всем, чем кончилось дело он победил, победил… он по…
— Молчать! — пронзительно закричала она. — Ты что, в этом доме не можешь петь о чем-нибудь другом? Я… я… Чего ради тебе вздумалось петь именно о Нем? Я запрещаю тебе петь!
У Телемаха заныло сердце от жалости к матери. И в то же время ему стало за нее стыдно. Он преисполнился сознания своей силы, жаждой власти, он должен был что-то сказать, и, прежде чем частокол зубов успел воздвигнуть преграду словам, у него вырвалось:
— Милая мама, не мешай ему петь! Я еще не приказал ему молчать!
Она перевела взгляд на Сына, он видел, насколько она ошеломлена. Фемий разом замолчал, только продолжали негромко звенеть струны, он был настолько пьян или так перепугался, что забыл придержать их рукой.
— Телемах! Что с тобой?
Ему хотелось что-нибудь разбить и в то же время хотелось разреветься.
— Разве мой отец не имеет права быть прославленным в собственном доме? — выкрикнул он таким же пронзительным голосом, как она.
— Телемах!
Лицо ее стало беспомощным, и тут он совсем потерял голову от злости.
— Здесь повелеваю я, мама!
Она пыталась что-то произнести дрожащими губами, она неотрывно глядела на его лицо, на всю его фигуру брови ее взметнулись под самый край головного платка, прорезав морщинами белый лоб. Так она и стояла в остановившемся времени. Позднее из всей этой сцены ему вспоминалось одно: ее изменившаяся осанка; казалось, ее привычная горделивая осанка куда-то исчезла, истаяла, и сама она съежилась и мгновенно постарела, хотя заметно это было только глазам Сына. Впрочем, он вспоминал еще, как разинули рты женихи попроще, как смущенно косился в сторону Эвримах, как потупил взгляд Амфином, каким любопытством зажглись глаза Антиноя и какое удовольствие изобразилось на его лице. Несколько секунд в мире царила мертвая тишина, потом Пенелопа медленными, нетвердыми шагами вышла из зала и стала подниматься по лестнице в Женские покои.
Первым обрел дар речи, конечно, Антиной:
— Глядите, а детки-то растут!
И тогда остальные осмелились рассмеяться.
Поскольку он плыл на восток, он до полудня мог укрываться в тени паруса. А потом по возможности старался держаться под тентом, часами дремал, лежа на скамье.
Долго ли будет она, Покинутая, тосковать о нем? Или найдет для утехи другого? Она не брезговала рабами и слугами. А может, Блаженные боги нашлют ради нее бурю с кораблекрушением и этим завершат сделку. «Молчу», — пробурчал он себе под нос.
А сам только и говорил об этом, правда вполголоса. Он лежал, прислонив голову к боковой стенке укрытия и ладонями упершись в разогретые и влажные доски скамьи. У нас часто дело шло вразлад, думал он о ней, говорил о ней. Вся наша жизнь была вразлад.
— По совести сказать, я сыт ею по горло.
Но плоть его не пресытилась ею. Он встал, вышел из-под навеса, перемахнул через поручни и медленно погрузился в воду. Крепко держась обеими руками за плот, он ушел в воду по самую шею и плыл так некоторое время, чтобы смыть телесные воспоминания.
Потом несколько часов подряд он, расслабившись, лежал на скамье. Иногда вставал, чтобы проверить правильность курса. Мористей в северной стороне он увидел шедшую под парусом галеру. Она была длинная, черная, гребцов этак на тридцать пять или сорок. Прежде чем он ее заметил, она пересекла его курс, и теперь низкий корпус с загнутыми вверх штевнями и темным прямоугольником паруса двигался к северо-востоку. Если это пиратское судно, стало быть, оно нагружено до отказа, а может, они просто устали и рвутся домой или спешат по какому-нибудь делу к Длинному берегу. Часа два спустя в нескольких стадиях [51] от него, ближе к берегу, промелькнуло крутобокое торговое судно. Моя мать прибыла когда-то на Итаку на одном из торговых кораблей Автолика [52]. Вестник сказал, что она умерла.
Он уснул.
— Я тоже здесь, я умерла, — неподвижными губами произнесла мать. Он не помнил, кто сообщил ему о ее смерти, но он уже об этом знал. Позади матери, позади ее тени, ему мерещилась цветущая, крепкая, пышущая здоровьем царица, одно время сама кормившая сына грудью, налитой молоком. Он присел рядом с ней возле лужи жертвенной крови.
— Ты здесь что, только в гостях? — спросила она, когда напилась крови и он смог заглянуть в ее бесплотные глаза.
— Да, я ненадолго. Я случайно оказался здесь с товарищами. Хотел кое о чем спросить Тиресия.
— Он только что был здесь, — сказала она.
— Как дела у нас дома, мама?
— Сам знаешь, — отвечала она.
— И все же я хочу тебя об этом спросить, хочу подтверждения.
— Да ведь мы все только гадаем, — сказала она, остановив взгляд на его лице. — А ты постарел.
— Я хотел узнать о Пенелопе и о сыне.
— Беспокоишься, — сказала она. — Но я думаю, у Пенелопы все в порядке. Она выкрутится.
В голосе прозвучал отзвук застарелой злобы.
— Я прибыла сюда прямо из деревни, — продолжала она. — Теперь твой отец живет там один. Мы перебрались за город несколько лет назад. На Острове нынче нет хозяина. Отцу следовало бы прийти сюда. Почему я должна томиться в одиночестве? Здесь он не знал бы никаких печалей.
— Никаких?
— Никаких, — жестко подтвердила она. — Все миновало. Все.
Он наклонился и уставился в лужу крови.
— Ты не должен был уезжать. Ты должен был пойти им наперекор. Я потому и попала сюда, что ты уехал. Я очень тосковала по тебе. Ты был такой умный и добрый.
— А как Телемах? — снова спросил он.
Она обмахивалась бесплотными руками, разгоняя жаркий воздух Аида.
— Думаю, ему не сладко живется.
— Ты недовольна тем, что я пришел сюда и задаю вопросы, мама?
— Да.
— Но я хотел говорить с Прорицателем.
— И зря, — сказала она. — Ты боишься вернуться к людям и надеешься получить помощь здесь. И зря.
— Я просто хотел подтверждения, — простонал он и хотел уткнуться головой в ее колени. Он протянул руки к ней, к той, от которой пахло молоком, но она ускользнула, унеслась прочь. Огонь лизнул лужу, высушил ее. И когда его руки сомкнулись, обхватив пустоту, они обожгли друг друга, точно два языка пламени, два раскаленных медных стержня.
Товарищи что-то отчаянно кричали ему с берега реки. Он не мог разобрать их слов, может, это эхо повторяло: «И зря!» — понять он не мог.
К вечеру, приблизившись к южному берегу, он стал искать удобную бухту. Положив мачту, он на веслах вошел в пролив — перед ним тянулась небольшая лагуна, окруженная густой зеленой рощей, вода в лагуне то поднималась, то опускалась, колеблемая мертвой зыбью. Зацепившись чалом за корень дерева, он спрыгнул на берег, отыскал подходящий камень, с помощью веревки сделал якорь, потом отчалил, слегка оттолкнувшись от берега. Якорь он бросил там, где глубина достигала нескольких саженей. В сумерках он поел, а вина выпил больше, чем накануне.
— День был и в самом деле чудесный, — негромко сказал он, — и я благодарен за то, что мне довелось его прожить. Удивительно приятная морская прогулка. А теперь мне надо отдохнуть, чтобы завтра достойно встретить погожий день Гелиоса.
Он лег на скамью в загородке у кормила, подстелив под себя плащ, а другим плащом укрылся. Плот покачивался на волнах, Странник прислушался к плеску волн у берега. И, зевнув, прошептал:
— Здорово я устал. Надо как следует выспаться, а то сны меня доконают.
В последующие шестеро суток плот плыл все дальше на восток, подгоняемый попутным ветром. Странник еще дважды причаливал к южному берегу, к его песчаным пляжам. А однажды утром ему с трудом удалось отвалить: прибой вытолкнул тяжелый и теперь уже изрядно отсыревший плот на прибрежную гальку, и ему пришлось попотеть до самого полудня, прежде чем удалось снова выйти в море.
Он понапрасну терял время. В душе нарастала спешка, но сны ему снились теперь чаще всего приятные. Правда, в последнюю ночь на южном берегу сон привиделся дурной. Желудок расстроился, решил он. Желудок и впрямь расстроился, несколько раз ему пришлось присаживаться на берегу и с каждым разом маяться все дольше. Остатки жареного мяса он уже выбросил в море, из вяленого мяса в пищу годилась одна баранья лопатка, в остальном завелись черви. Из фруктов съедобны были только яблоки, финики превратились в липкую массу. Вино еще не прокисло ни в кожаном мехе, ни в амфоре, а однажды вечером он наткнулся на источник, где набрал свежей питьевой воды. Он долго и тщательно обдумывал, чем испортил себе желудок. Правда, понос продолжался всего сутки, но он истощил его силы. С помощью карты и перипла, которые он хранил в голове, он пытался рассчитать, сколько ему еще осталось плыть, рассчитать направление и силу течений, но при этом несколько раз в день уверял — вслух, — что полностью полагается на Бессмертных. Когда берег изогнулся к югу, ветры стали переменчивее, резче, дышали то большей прохладой, то изнурительной жарой. Теперь южный берег Тринакрии был от него прямо на восток. За двое суток, ни на минуту не смыкая глаз, он доплыл до этого берега. Севернее, над проливом с восточной стороны треугольного острова высилась белая Огненная гора и торчал крючковатый мыс Гелиоса. К вечеру он сошел на южном берегу Тринакрии и громко сказал: «Я ведь почти не ем теперь мяса, провизия у меня с собой, я ем только вяленое мясо, оно ни у кого не украдено». Пытаясь умилостивить Богов жертвой, он наскоро окропил землю вином и пробормотал молитву. При этом он перечислил множество имен Бессмертных — не назвал только имени Посейдона.
Проспав несколько часов, он снова отчалил и поплыл вдоль крутого берега Треугольного острова к его южной оконечности. Он знал, что Тринакрия густо населена людьми, на суше он видел дым и огонь очагов, а в бухтах корабли — узкие, длинные и быстроходные смоленые суда и широкие, пузатые и краснощекие: одни — военные, другие — торговые. Однажды после полудня он достиг южной оконечности острова. Там он сошел на берег, осмотрел свой плот, свои припасы и себя самого. Левое колено саднило, он вспомнил, что ушиб его. К западу, востоку и югу перед ним простиралось теперь открытое море. В бухте, где он бросил якорь, он искупался: вошел в воду и, не называя имени Посейдона, заигрывал с волнами, старался заслужить их милость. Потом поел и, растянувшись на прибрежной скале, устремил взгляд в голубовато-зеленую бесконечность на юге, где угадывались очертания островов Волосы, свисавшие на лоб, и жесткая от соли борода пахли морем. В отблесках багряного Гелиоса огненными полосками мелькали дельфины. За его спиной тянулись густые леса, а за ними высокие горы, в глотках которых клокотало пламя, рвущееся наружу из недр Аида. Он смежил глаза и, вытянувшись на спине, вглядывался в мерцающую тьму под закрытыми веками.
Агамемнон совершенно серьезно уверял — а тени между тем клубились вокруг него, подобно парам серы, — будто его не то пригласили, не то заманили в дом Эгисфа, где находилась и его супруга-царица, хотя это противоречило другим сведениям — о том, что убили Агамемнона в его собственном дворце. Да не все ли мне равно, не хочу я говорить с Агамемноном, который стоит сейчас передо мной, слишком это давняя история, у меня есть дела поважнее, чем собирать сведения о твоем сыне, царь царей. Какову другу чашу налил, такову и самому пить. Спокойной ночи, Агамемнон.
— Спокойной ночи, Одиссей, но все же сначала скажи мне, не пытаясь ничего утаить, где сейчас мой сын — в Орхомене, в песчаном Пилосе или у Менелая в Лакедемоне? И почему Менелай до сих пор жив, разве не ради него пришлось умереть нам всем, не ради его проклятой богоподобной царицы? Отвечай!
— Спокойной ночи, Агамемнон. Я ничего не знаю. Эти дела меня не интересуют.
— Быть может, тебя больше интересует некая особа по имени… хочешь, назову?
— Нет, я знаю сам. Проваливай.
— Ты был не лучше других. Помнишь?
— Проваливай!
— И на твоих руках кровь ребенка, на твоих тоже. Разве нет? И самое худшее тебе, быть может, еще предстоит — тебе ведь придется вернуться к людям.
— Проваливай! Я стараюсь тебя забыть.
— Нет, нет, не забывай меня, Одиссей.
— Поглядим. А пока проваливай!
— Меня забыть нельзя. Ты сохранишь в памяти Аид. Всех тех, кто находится здесь, сохранишь ты в своей памяти.
— Тебе пора, Агамемнон, проваливай!
Когда он проснулся, было темно. Он поискал другого места, где спать было бы спокойнее. Лег в расселине скалы и стал глядеть на звезды. Потом встал справить нужду и при этом подумал: а что, если припомнить всех женщин, с которыми я знался? Ни разу я не оплошал. Есть что порассказать. Он пытался засмеяться, хмыкнул, выдавил из себя смешок. Я еще хоть куда, силы и сока хватит на двоих! — ухмыльнулся он. На двоих! На двоих! Речь стала грубее, меньше походила на язык, каким говорят с богами.
— Не перечесть треклятых бабенок, которых я употреблял и так, и этак, — бормотал он. — Захоти я, я мог бы кое-что порассказать.
Его охватило отчаяние, как ни ляжешь — все неудобно. Сон не приходил, в траве что-то шуршало, шуршало наверху в листве, скрипел плот, тершийся о гальку. Построю корабль на пятьдесят или на шестьдесят гребцов. Нет, никогда больше не выйду в море. Нет, поплыву на Крит, погляжу на его прекрасный дворец. Буду гостем Миноса, и мне не придется проходить санпропускник — смывать с себя вшей перед медными вратами. Нет, буду жить дома на пустоши, в лесу, в горах, буду лежать на лугу и слушать, как шелестят деревья, как шепчутся кусты, и засыпать под их говор. Он встал и начал расхаживать взад и вперед по скале. Никому из людей не приходилось так плохо, как мне. За все эти годы мне было хорошо лишь однажды. Когда я жил у Нее. Он остановился и посмотрел вниз, на блестящую зыбь, защищенную от ветра скалой. Бревна со скрежетом терлись о гальку, трещали, скрипели ремни. Нет, лучше всего буду разводить овец и торговать с жителями побережья. И стану таким добрым судьей, какого никогда еще не знала Итака, — ведь я теперь все могу понять. Но если кто-то причинил зло Пенелопе или Телемаху, ему несдобровать. Тут разговор короткий — сотру в порошок. Отрублю голову и оскоплю. Но с детьми я буду добр. Дети — самое лучшее, что есть на свете. Малютки — держишь их на руках, а они еще и говорить не умеют. Не знают даже, как их зовут. Нет, не буду думать о детях. Он пытался вспомнить имена всех собак, какие у него когда-то были. И тут же вспомнил, как Телемаха едва не укусила собака, большой серый пес. Пес слегка цапнул мальчика, возможно, собирался куснуть. Они убили пса, а потом жалели о нем. Он пытался вспомнить стихи, которые слышал когда-то давно, чужеземные стихи, принесенные на острова из дальних стран с Большой земли. "Голос Хумбабы [53] — бурный поток, рот его изрыгает огонь, дыхание несет смерть". Попробую вспомнить имена всех баб, с которыми я спал, вновь подумал он. Интересно, какая будет завтра погода. Если западный ветер удержится, буду идти прямо вперед. Он спустился по уступам вниз к плоту и выпил немного вина. «Астианакс», — скрежетали бревна.
Он выпил еще немного вина, густого, не разбавленного водой.
Впервые за много лет он почувствовал в это утро тоску по родине. Нет, он не произнес этих слов, когда стоял на скале, стряхивая с себя сон. Говорил он, что погода отличная, что ветер посвежел и заметно повернул к северу, но, если Власти Предержащие (он не произносил имени Посейдона) и Гелиос захотят немного помочь, все обойдется. Говорил, что никогда не осмелится критиковать нынешнюю столь хорошо обдуманную и столь любезно установленную погоду, пожалуй, он мог бы пожелать несколько иного ветра, но такова уж природа человека и путешественника — выражать различные пожелания. Если верить той карте, которую он хранит в голове, его — может статься, из-за того, что он бездарный кормчий и не умеет рассчитать силу и направление течений, — отнесет к северу, за пределы Ионического моря, к берегам, о которых известно только из страшных или прекрасных сказок. Говорил, что все хорошо, все предусмотрено, он в руках Бессмертных и они пекутся о нем как нельзя лучше.
Он то ораторствовал громко, то бормотал себе под нос, всячески выражая довольство и благодарность богам за то, что он все-таки добрался до этого места, что плот все еще плывет, что он мог пополнить свои запасы питьевой воды, а парус и штаг держатся, что ушибленное колено не разболелось, а понос прекратился и желудок работает исправно. Но за всеми этими словами крылся страх, а за страхом — тоска по другому берегу, по тому, к которому он стремился. Возвращаться к Калипсо было уже поздно, даже если бы Бессмертные позволили ему совершить такое путешествие, — теперь у него в душе уже задул противный ветер и течение повернуло в другую сторону. Конечно, тяга к ней еще осталась, еще свежи были воспоминания о ней, но в воспоминания о ее аромате вторгался запах водорослей с Итаки. Перед глазами вставали образы других женщин — они реяли, мельтешили в памяти. То стенала навсегда ушедшая молодость. Само собой, жена стареет, как и ты сам, думал он. Но есть в женах та надежность, какой тебе не может подарить даже самая распрекрасная нимфа, — с женой тебя связывает каждодневная привычка, и привычка остается, несмотря на то что ты уехал далеко, привычка невидимкой сопровождает тебя на суше и на море. Нет нужды карабкаться через высокие горы или носиться по воле ветров по просторам моря, чтобы вновь ее обрести. Она с тобой. Она вьется рядом соседней тропинкой, стоит сделать шаг в сторону, и ты на нее ступишь — и раздвоению конец.
Тоска по родине таилась и внутри другой мысли: поскольку я так долго был в отсутствии, придется навести порядок во многих делах.
Он вспоминал родной берег, как, бывало, он возвращался к нему из какого-нибудь плавания и входил под парусом или на веслах в пролив между родным островом и утесистым Замом. Остров выступал из воды в утренней дымке или же в вечернем свете Гелиоса, в его низких, отбрасывающих длинные тени лучах, и тогда он казался багряным. Он вспоминал, как уже взрослым мужем вспоминал, как мальчишкой свалился в воду в заливе, и частенько с дрожью думал потом: не вытащи меня тогда Ментор, не окажись поблизости папа, не сообрази другие мальчишки протянуть нам конец доски, некому было бы стоять здесь и предаваться воспоминаниям. А горы с редкими оливковыми рощами и виноградниками, а пустоши, а лес, а Город с его домами, сбегающими по склону вниз от царского мегарона. И воздух. Такого воздуха нет нигде, неважно, лучше он, чем в других местах, или хуже: он особенный, родной, в нем легко дышится. В воздухе Итаки надежность. Какой день на Итаке ни вспомнишь, в воздухе ее почти всегда была надежность.
— Первые дни, само собой, будут хлопотными, — громко сказал он. — Да и возвращение будет, конечно, не очень-то парадным. Какой уж я есть, такой есть — придется им примириться. Я свое дело сделал. И все это время находился в пути к дому. И в войне мы победили. Повелитель вод, — он не называл имени Посейдона, — пожелал взять добычу себе. Это отнюдь не в упрек Повелителю вод, боже сохрани, он был в своем праве, Я очень рад, что мог предоставить Ему эту добычу. Это благодарственная жертва за то, что он был так мил и продержал меня вдали от дома в течение таких недолгих лет — то были быстротекущие, приятные годы учения и странствия.
Так говорила в нем внезапная тоска по родине.
Когда он поднял мачту, укрепил ее и, отвязав чал, оттолкнулся от берега, в душу его закралась тревога. Море так велико, а плавание по тысяче тысяч волн такое долгое! Он понимал, что его ждет трудный день, бурное море, встреча с противными течениями и противными ветрами. Он обогнул мыс на большом расстоянии от берега, держа курс левее Гелиоса. Плот сразу же резво побежал по волнам. Мачта, парус и кожаные шкоты трещали, скрипели и хлопали, волны орошали палубу сильнее прежнего. На солнце и на пока еще теплом ветру обсыхаешь быстро — но ночами станет холодней прежнего.
В этом море все — человек ли, судно — уменьшалось в размере. С точки зрения Гелиоса, плот был еще меньшей, чем прежде, точкой в еще более огромном море, а если взглянуть на него глазами Повелителя вод, то это просто щепка в необъятном пространстве, оснащенная парусом скорлупка, а позади паруса насекомое с человечьими конечностями и голосом. Берега снизились и превратились в светлую полоску. За ними громоздились леса, вздымаясь к белым горным хребтам на севере с их курящимися, изрыгающими клубы дыма вершинами. Течение стало сильнее. Однажды давным-давно он и его товарищи прошли вдоль восточного берега Тринакрии через северный пролив, между Сциллой и Харибдой, тогда-то они забили и съели быков из стада, которое можно назвать стадом Гелиоса. Отличная была история, вроде тех, что любят «травить» моряки, и все же в ней была правда. Но правду не расскажешь, думал он.
Ветер крепчал, волны стали круче, погода менялась. Но в час заката только жидкие лоскутки облаков появились в небе на западе и юге. Ночь оказалась более спокойной, чем он опасался. Он даже задремывал иногда на скамье у кормила. В первый раз проснувшись оттого, что хлопал пустой парус и его толкнуло в бок закрепленное в уключине весло, он привязался ремнем, пропустив его конец в петлю бокового штага. Потом повернул звездное небо так, что его курс сместился еще ближе к Большой Медведице. Сон сошел к нему, и он зашагал через горы в южной части родного острова к Городу, лежащему на севере, — дул холодный ветер, стояла зима.
На другой день хорошая погода восстановилась, и он время от времени мог позволить себе поспать. Однажды он проснулся, когда его обогнал какой-то корабль, судно темно-коричневого цвета с тридцатью гребцами — оно шло в том же направлении, что и он, парус был поднят, гребцы налегали на весла. На всем пространстве широкого синего моря, освещенного послеполуденными лучами Гелиоса, находились только он на своем плоту да эти люди. Судно прошумело мимо, гребцы что-то кричали ему, скаля белые зубы в улыбке, освещавшей их блестящие от пота, смуглые лица; поравнявшись с ним, они перестали грести — сидели, подняв весла, с которых стекала вода, и лишь изредка делая взмах по команде украшенного шлемом героя, стоявшего на корме. Он представил себе, как выглядят в их глазах он сам и его плот. С высоты их благородного корабля я должен казаться им просто смешным — морской нищий, морской бродяжка. Он не мог разобрать, что ему кричат, но помахал им рукой, и они замахали в ответ. Рабами они не торгуют, подумал он, а может, я просто кажусь им слишком невзрачным и ни на что не пригодным. Его нарядная одежда сушилась на мачте, оба хитона и плаща были еще целыми, но очень грязными. Ну и хорош я буду, когда заявлюсь домой, подумал он. С оружием, покрытым медной зеленью, с покоробленным, исцарапанным, скрипучим кожаным щитом. Была у него еще пара ножей, старый, начищенный до блеска меч, два наконечника для копья и старинный, да к тому же слишком тесный шлем, лежавший в сундуке на носу.
— Победитель, — произнес он вполголоса. — Вот кто я такой. Ясное дело, они меня испугались и потому пустились наутек на всех парусах.
Вечером он плотно поужинал и громко сказал:
— Желудок у меня крепкий, морская болезнь ему нипочем, она не теснит грудь, не сводит горло, голова у меня не болит и тело не ломит. — Он восславил Гелиоса, уже исчезавшего за горизонтом, и сказал: — Море ведет себя отменно. Плыть куда легче, чем я думал. Верно, и ночью будет приятно идти под парусом.
Он покосился назад, в сторону Гелиоса, делая вид, что не замечает туч, громоздящихся на юге. С западной стороны небо было густого красного цвета.
— Редко увидишь такой великолепный красный закат, — сказал он с опаской. — Это вам не какая-нибудь там жиденькая розоватость! Бессмертные Боги — мастера смешивать краски. Гелиос великий живописец, один из лучших на земле и во всей вселенной.
После некоторых колебаний он признал, что на юге появились груды облаков, похвалил их, сказал, что они красиво слеплены и очень пропорциональны.
— Бывает часто, очень часто, да почти всегда, — заявил он, — что тучи сгущаются и появляются на небе для того, чтобы ничтожный, незначительный, почти не видимый глазу мореплаватель, который возвращается домой, оценил по достоинству умение Богов лепить облака.
А сам думал: хотел бы я знать, когда начнется.
Он встал, выбрался из укрытия и прошел мимо паруса к ящику с провиантом, чтобы достать из него спасательный пояс.
Знатные люди города согласились созвать Народное собрание. Скорее всего, они просто хотели обратить Сына в посмешище.
Собрание, состоявшееся внизу на Рыночной площади, и в самом деле ни к чему хорошему не привело. Настроение собравшихся было неустойчивым: отчасти это объяснялось затеей с ткацкими мастерскими, бесцеремонной хваткой, какую проявляла в делах Эвриклея, и ее попыткой монополизировать производство; а так как старуха никогда не выступала от собственного имени, обвиняли во всем Хозяйку. Несомненную роль сыграла и пропаганда партии женихов. При всем почтении к Долгоожидающей затянувшаяся история всем поднадоела. Само собой, не хозяевам постоялых дворов, но вообще народу в целом. Доходы города от женихов были не так уж велики: во-первых, постоянные женихи из приезжих сделались прижимистей — ведь они были уже в годах; во-вторых, семьи снабжали их съестным, в каком у них была нужда, если они не гостили в царском доме. Муниципальным властям внушала тревогу ночная жизнь города, которая из-за полчища женихов временами приобретала прямо-таки буйный характер. Рабыни слишком часто производили на свет детей, которых не признавали отцы; в этих случаях экономическая выгода влекла за собой прямой моральный ущерб. Словом, все находили, что пора уже благородной, только недавно переставшей ткать соломенной вдове выбрать себе нового мужа.
Но, так или иначе, Телемаху удалось созвать Собрание на Рыночной площади и началось оно не так уж плохо. Он явился на площадь в сопровождении двух породистых собак, за которыми посылал к Лаэрту, они были единственными его спутниками. Это была неглупая мысль. Он хотел вызвать сострадание, подчеркнув, что отныне у него друзья остались только среди животных. Но собаки оказались чудовищно невоспитанными — по мнению многих, их следовало держать на цепи. Они не были злыми, как сторожевые псы, но принадлежали к той неприятной породе, которая то и дело норовит лизнуть тебя в лицо, в ногу или в другое неподходящее место, а когда они встряхивались, от них во все стороны разлетались громадные блохи; по мнению многих, псов следовало вымыть, вычистить щеткой и расчесать гребнем.
Собрание на Рыночной площади, не собиравшееся уже много лет, являло собой необычное зрелище. Благородные мужи торжественно стекались на него со всех сторон и с величайшей важностью рассаживались по своим местам, а остальные горожане, женихи с других островов и их любопытствующая свита толпились вокруг. Певсенор, всегда исполнявший роль спикера и глашатая, уже вооружился своим коротким ораторским жезлом [54]. Первый, кто попросил слова и кому он протянул жезл, был всем известный старик горожанин, добродушный, хотя и довольно болтливый человек, в прошлом морской разбойник, никогда не упускавший случая напомнить, что один из его сыновей, Антифонт [55], участвовал в Троянской войне и домой не вернулся. Другой его сын, Эврином, принадлежал к партии женихов, но заметной роли в ней не играл.
— Что случилось, что такое случилось? — начал старик. — Народное собрание не созывалось с тех самых пор, как Одиссей уехал на войну с моим сыном Антифонтом…
Слезы уже катились градом по длинной седой бороде старика.
— Продолжайте, продолжайте! — закричали нетерпеливые голоса.
— Господа, что за важное событие собрало нас сегодня сюда? — снова вопросил старик. — Уж не пришло ли известие о том, что они возвращаются домой? Мой сын Антифонт сказал перед отъездом: «Если я не вернусь на будущий год, я возвращусь через…» Как сейчас помню, мы стояли у корабля, они собирались отчалить, обогнуть мыс и до вечера дожидаться там попутного ветра. День был погожий, все говорили, что корабль так красиво вышел из бухты… Но это хорошо, что созвали Собрание, Агора и вправду облегчает душу, если мне дозволено высказать мое скромное мнение…
Он неуверенно помахивал жезлом и даже не заметил, как Певсенор взял у него жезл, а когда наконец увидел свои пустые руки, в растерянности плюхнулся на плоский камень, дернул себя за бороду и сонно заморгал.
Телемах сделал знак Певсенору и получил жезл. Но, встав, он до того разволновался, что никак не мог вспомнить торжественное вступление, которое выучил наизусть и с которого хотел начать, и потому решил взять быка за рога.
— Дорогой дядя Эгиптий, — заговорил он (вначале запинаясь, но потом бойчее), — это я осмелился созвать вас всех сюда. Я не получил никаких известий о том, что мой отец или кто-нибудь из его спутников возвращается домой. Но дело в том, что все те, кто уверяет, будто они влюблены в мою мать, на самом деле просто-напросто объедают и разоряют нас.
— Ничего, не обеднеете, — проворчал кто-то из самых задних рядов. Телемах не узнал голоса, и все же это ему помогло, он разозлился.
— Они рассматривают наш дом как общее достояние, приходят и уходят, когда им вздумается, едят и пьют, как у себя дома или, наоборот, как не у себя, им ничего не жалко, потому что платить придется не им, — сказал он. — Моя мать не желает их больше видеть, она сама об этом заявила. — Тут кто-то хихикнул, и Телемаху показалось, что он видит мелькнувшую на лице Антиноя улыбку. — Всех, всех подряд быков, овец, свиней и коз они забивают и жрут, — хрипло сказал он, уже готовый разреветься, как мальчишка.
Кое-кто из седобородых закивал головой, кое-кто из зрелых мужей уставился в небо или потупился. Телемах вдруг почувствовал, что его слушают.
— Они могли бы открыто просить ее руки у моего деда, — сказал он. — Могли бы явиться к нему с приношениями, которых он потребует, и получить его согласие на брак дочери. Если он решится объявить моего отца умершим. Но он не осмеливается. Может, на это осмелится кто-нибудь из вас?
В дальних рядах толпы послышался ропот, партия женихов безмолвствовала.
— Все вы знаете, как обстоят дела, — продолжал Телемах. — Я не могу с вами справиться, вас слишком много.
— Но ведь ты же у нас герой! — выкрикнул кто-то с издевкой.
И тут его прорвало.
— Стыдитесь! — закричал он. — И будьте уверены, я потребую, чтобы вы вернули сполна все, что вы… — Слезы ослепили его, он отшвырнул короткий ораторский жезл. — У вас и впрямь нет ни стыда, ни совести! Вот это я и хотел сказать!
Он понял, что некоторые из женихов смущены. Они сидели на камнях и глядели в пространство или в землю. Зрители старались протиснуться поближе — они были в восторге от происходящего. В самых дальних рядах мужчины оттирали друг друга и становились на цыпочки, чтобы получше видеть. Певсенор наклонился, поднял жезл и огляделся вокруг. Антиной вскочил и выхватил жезл у него из рук.
— Ты не должен был так говорить, — сказал он сдержанно. — Ты тут нас оскорбляешь, хотя тебе известно, как на самом деле обстоят дела. Твоя мать, твоя благородная, уважаемая мать, уже почти дала нам слово, но потом попросила отсрочки, а потом вышла эта история с Погребальным покровом, ну и всем прочим. И тогда мы решили, что не уедем отсюда, пока она не сделает выбор. Это ведь и политический вопрос, мой мальчик, речь идет о благе общества, о городе — короче, о том, чтобы обеспечить сильную власть. Потому что сейчас все пущено на самотек. Будь ты и вправду не молокосос, а взрослый мужчина, ты сам послал бы ее, не откладывая, к Икарию, чтобы тот отдал ее будущему мужу.
Телемах, еще не успевший сесть, воскликнул:
— Неужто я стану выпроваживать из дома мать, когда, быть может, отец мой еще жив! Если ты к этому клонишь, скажи напрямик. Но нет, этому не бывать. Если она сама захочет уехать к Икарию, тогда пожалуйста, но…
— Глядите!
— Глядите! Глядите!
Все задрали головы кверху.
Высоко-высоко над самым городом показались две птицы, летящие со стороны моря.
— Это никак орлы?
— Орлы! Орлы!
— Не вижу. Где?
— Вот они!
— Вот они! Вот они! Вот!
Птицы описывали друг над другом круги, словно собираясь вступить в схватку. Вдруг по кругу бочком-бочком, повторяя движение птиц, засеменил старик Алиферс [56]. Борода его тряслась, голову он запрокинул так, что чуть не вывернул себе шею, борода развевалась, руки дрожали, из беззубого рта летела слюна — прорицатель.
— Я знаю, что они предвещают! Я знаю, что они предвещают!
— Он знает, что они предвещают! Это Алиферс! Он умеет прорицать!
— Ну и что же они предвещают? — недоверчиво спросил Эвримах. — Уж конечно, какую-нибудь беду? Предсказывать беды ты мастер!
— Предсказывать беды он мастер! Какая же это беда? Какая?
— И вправду беда, — прокаркал старик, — Внемлите! Он вернется, и вам придется ответить за все, негодники! Внемлите! Это-то и предвещают птицы! Внемлите! Что еще вы хотите знать? Внемлите!
— Он вернется! Внемлите! Он вернется!
— Кто вернется? — ледяным тоном спросил Амфином и встал, как и все прочие.
— Он, — объяснил Алиферс. — Я это вижу! Узрите все!
— Вон что! — бросил Амфином, повернулся к нему спиной и внимательно вгляделся в остальных.
— Он? Ну да, ОН! Кто «он»? Да ОН же, конечно!
Орлы взмыли к вершинам гор, вернулись назад, покружили над городом и, полетев в сторону Зама, исчезли в просторах над морем.
Все теснились вокруг Алиферса, а он продолжал похаживать по кругу бочком-бочком, самодовольно пыжась.
— Я вам говорил, я всегда это говорил!
— Он всегда это говорил!
— Что ты говорил, дядюшка?
— Он вернется на двадцатый год — что же еще!
— Он вернется на двадцатый…
— Пфф! Ерунда! Откуда тебе знать, что предвещают птицы?
— Откуда ему знать, что предвещают птицы?
— Знаю, — загадочно сказал старик. — И больше я ничего не скажу.
— Он просто знает, и все тут!
Эвримах, который вообще слыл человеком невозмутимым, с угрожающим видом двинулся на старика, тот отшатнулся.
— По правде говоря, старик, у меня руки чешутся намять тебе бока.
— Намять ему бока, — эхом отозвался хор.
— Добрый Эвримах, но я же это вижу! — стал оправдываться перепуганный старик.
— Он это видит!
— Чушь! — объявил Эвримах. — Ты видишь не больше других. Просто ты хочешь посеять смуту, думаешь, я не понимаю!
— Он хочет посеять смуту!
— Но, милый, добрый Эвримах, ведь давно уже было предсказано, что на двадцатый год…
— Давно уже было предсказано, что на двадцатый…
Эвримах пожал плечами. Но поскольку он стоял на виду, он обратился к народу с небольшой речью:
— Все это так называемое Народное собрание — чистейший вздор. Как и предсказания и прочие выдумки. У Телемаха одна только цель — помешать естественному ходу вещей. Будто наша Партия Прогресса не знает, в чем благо для города. Но раз уж Телемах настоял на своем и мы сюда явились, мы можем заодно постановить, чтобы он просил свою Премногоуважаемую мать отправиться к ее почтенному отцу Икарию и там подождать, пока отец решит, кого ей следует избрать в мужья. Она может сама помочь ему в выборе, мы своего слова не нарушим — у нее в запасе еще много дней. Все необходимые формы будут соблюдены, свадьбу может устроить Икарий, а она возвратится сюда и будет здесь царицей.
По правде сказать, у Телемаха был довольно жалкий вид, когда он попытался отвечать, — голос его сделался плаксивым, сам он опять стал мальчишкой.
— Разве вы не можете снарядить быстроходную галеру, чтобы я поехал в Пилос и Спарту разузнать, что им известно о моем отце? — хрипло спросил он и стал часто-часто глотать. — Я…
И осекся.
— Думаю, вы должны на это согласиться, — сказал Ментор, один из старейших друзей Долгоотсутствуюшего, бывший к тому же (правда, по названию, а не на деле) опекуном Телемаха. — По-моему, вы не вполне уяснили себе, кто таков Он, Долгоотсутствующий. Если он возвратится, берегитесь!
— Что он сказал?
— Он сказал: "Если Долгоотсутствующий возвратится, береги… "
— Если он возвратится, мы окажем ему прием… какой найдем нужным! — гаркнул молодой человек по имени Эвенор, сын Леокрита, и огляделся вокруг в поисках поддержки. — Нас тоже голыми руками не возьмешь!
— Ладно, хватит валять дурака! — веско объявил Антиной.
— Что?
— Да, да, он сказал, они окажут ему прием, какой они найдут нужным.
И собравшиеся стали расходиться, нестройно гомоня. Затея Телемаха потерпела несомненное поражение.
Он медленно сошел вниз к гавани, рядом с ним бежали его собаки.
Насчет дальнейших событий этого дня известно, что неподалеку от гавани, на постоялом дворе Ноэмона Телемах встретился с тем, кто именовал себя Ментесом с острова Тафос, и между ними произошел разговор. Потом в течение нескольких часов они с тафийцем обошли разные места в городе и в его окрестностях. Телемах встретился с товарищами детских игр и с друзьями, на которых мог положиться. Он пытался сколотить не партию, а команду гребцов. Когда он — в одиночестве, сопровождаемый только собаками — возвратился домой, в мегароне в ожидании ужина сидело десятка два женихов, игравших в разные игры. Антиной обратил к нему свое смуглое насмешливое лицо и крикнул примирительным тоном:
— Эй, не вешай носа, садись-ка лучше с нами играть, пить и есть — будь человеком!
Он даже встал и положил руку на плечо Сына:
— А ну, парень, выше голову.
Телемах стряхнул его руку.
— Хватит ребячиться, — холодно сказал он. — Спокойной ночи.
Он отправился к себе и послал за Эвриклеей, Они довольно долго беседовали о разных разностях. Поздним вечером, когда гости, сидевшие за вечерней трапезой, уже изрядно хлебнули и расшумелись, старуха и Сын прокрались в кладовую.
Старуха махала обеими руками:
— Ишь ты, что затеял! Скажи на милость! И кто тебя надоумил? Ты — и вдруг в море! Я тут ни при чем! Взять и уехать с бухты-барахты!
— Стало быть, ты не хочешь, чтобы я уезжал, — посмеивался он.
— Та-та-та! — отвечала старуха. — А с чего бы мне этого хотеть? По мне, лучше бы ты остался дома!.. Ну так что ты возьмешь с собой? Времени-то у тебя в обрез.
Когда в мегароне стало еще шумнее, а тьма на дворе гуще, пришли четверо матросов из гавани и снесли вниз провиант. Корабль стоял за мысом, там ждали остальные. Они должны были в тишине пройти на веслах к южному мысу, а дальше идти с западным ветром — ночным ветром, дующим с островов.
— Через несколько дней, — сказал Телемах Эвриклее, — ты можешь сказать маме, что я не у деда. Если она спросит. Остальные пусть думают что хотят.
А Эвриклея сказала:
— Может статься, Нестор не таков, как ты ожидаешь. Не забудь, он стар, очень стар. Но он все еще очень могущественный человек.
Корабль был судном на двадцать гребцов. Принадлежал он Ноэмону и был из числа быстроходных. Пройдя южный мыс, пловцы подняли парус. С ними был Ментес из Тафоса. Его собственный корабль должен был выйти следом.
В это утро, несколько дней спустя, Долгоожидаюшая, Женщина средних лет, которую только что причесала коварная и все более грузная дочь Долиона, узнала все. Впрочем, можно предположить, что кое о чем она догадывалась уже прежде. Хотела ли она, чтобы он уехал? Трудно ответить на этот вопрос так много времени спустя.
Она стояла у окна и смотрела на Меланфо, которая только что повстречалась в воротах с Антиноем и теперь шла через внутренний двор. За ней кралась кошка с мышью во рту.
— Вообще-то я всегда терпеть не могла кошек, — сказала Хозяйка Эвриклее, стоявшей у нее за спиной.
Хотел бы я знать, когда начнется, подумал он, идя мимо паруса к ящику с припасами, чтобы достать оттуда спасательный пояс. Калипсо говорила об этом поясе в высокопарных выражениях, называя его «Спасательным покрывалом, дарованным морской нимфой». Но как раз в ту минуту, когда он уже наклонился за ним, ему показалось, что прямо на востоке он различает очертания суши — тень, выступающую на фоне более темной тени. Взгляд едва улавливал ее. Присев на корточки, слезящимися глазами он пытался разглядеть то, что уже исчезло из виду, появилось вновь и вновь исчезло. Вот оно появилось опять. А вот опять исчезло и все оделось тьмой. Он бросился назад к рулевой скамье, сел, подавшись корпусом вперед, пытался высмотреть из-за паруса исчезнувшие очертания, снова бросился на нос, но теперь уже они исчезли безвозвратно. Парус хлопал на ветру. Он снова вернулся к рулевому веслу. Зевс! Афина! Может, то был утесистый Зам или лесной Закинф! Он пытался вызвать в памяти исчезнувшую тень. Пытался представить себе острова такими, какими они сохранились в его памяти, варьируя ускользающий образ, и понимал, что это мог быть один из них. Неужели?
Ветер дул теперь с юга. Первая волна захлестнула плот, бревна трещали и скрипели. Он обвязался поясом. Его несло прямо на север. Каждый раз, когда он пытался повернуть к востоку, плот кренился набок.
Всю ночь он шел с южным ветром. К утру ветер упал, и, когда невидимый глазу Гелиос озарил мир своим серым светом, начал накрапывать дождь. Видимость была плохая, со всех сторон были только серые, зыбкие гребни волн. Он пытался держать курс на восток, на восток, на восток! Так он и просидел весь день: глаза его слипались, руки устали, он мерз, мокнул под дождем и под брызгами волн, и его уносило куда-то, кажется на северо-восток. Однажды он увидел маленький островок, изрезанный скалистый берег, о который дробились волны. Но его пронесло мимо, в пустынность вечернего моря.
Потом на несколько часов воцарился относительный покой. Море оставалось грозным, но дышало ровнее. Когда Гелиос исчез в дымке слева, он понял, что движется на север, погода была почти такая же, как накануне вечером.
Хотел бы я знать, когда начнется настоящая буря, подумал он.
Он ощупал пробковые пластинки и ремни спасательного пояса и забормотал:
— Это вовсе не значит, что я чего-то боюсь, Я в надежных руках у Высших сил, они желают мне добра. Но этот пояс так славно согревает живот. Неглупое изобретение. Она говорила, будто пояс этот к ней на берег выбросила морская нимфа. Я вовсе не сомневаюсь в ее словах, но вообще-то иногда — во всяком случае, в былые времена — такие пояса водились на берегах. «Морская нимфа моими руками дарит тебе свое покрывало, — сказала она. — Это украшение. Если станет очень ветрено, укрась себя им».
Он расстегнул пояс, приподнял хитон и укрепил пояс на голом теле.
— Славно греет, — произнес он вслух.
Ветер крепчал, он с большим трудом зарифил парус. Потом поискал луну, она была маленькой и почти невидимой, ее затягивали облака, но все же ему удалось определить курс. Почти все созвездия были стерты, но все же Шесть звезд указывали путь. Теперь ветер дул с юго-запада и заметно свежел, а волны становились круче. Но плот пока еще плыл. Только бы он выдержал, думал Странник, когда его захлестывал очередной вал. Съестное погибнет, думал он в приступе своеобразного голода, голода сытого человека, сожалеющего о том, что он ел меньше, чем мог бы, в минувшие дни. Чувствами он искал прибежища у богов, у всех божественных обитателей горних высот и подводных царств. Из него полился не управляемый мыслью монотонный словесный поток: славословия, выученные в детстве молитвы, жертвенные обеты: то была вечерняя молитва на море, имя которой — Страх. Буря начиналась в нем самом, неукротимая буря; она рождалась в его собственной груди и паникой подыгрывала ветрам, рвавшимся с поднебесья, они низвергались на него отовсюду, образуя клин, острие священной силы богов, да, истинную египетскую пирамиду, которая, покоясь на собственной вершине, давит на нее всей своей тяжестью; это были фараоновы гробницы, одна — обращенная острием вверх, другая — вниз: невидимый, быстрый огонь, руг Diоs [57], молния, вереница молний из уплотненного воздуха, который окатывает пловца безжалостно исхлестанной водой, и пирамида воды, которая громоздится от самого морского дна до его поверхности, пирамида, которая с удивительной точностью нацелена в него снизу и на чьей вершине держится его крошечный плот, когда сверху в него целится острие пирамиды низвергающихся с небес ветров: он был зажат Клещами Могучих сил, стиснут Челюстями Всевластных Стихий! Ненасытные Силы неба и Стихии моря настигли его!
В его бормотанье, в его бессмысленном славословии, бездумном звукоизвержении звучало также удивление. Рассказчик, вслушивающийся и вникающий в него много тысяч лет спустя, может истолковать это именно так, ведь за семь последних лет, из плена которых он вырвался, Странник привык считать себя ничтожеством. А теперь, как он ни был потрясен — неистовством ветра, моря, минутными приступами ужаса, — он был, однако, озадачен тем, что силы неба и вод, а может быть, одних только вод, поддержанные необузданными вихрями, уделяют ему такое внимание; то было сначала чувство, потом оно стало мыслью. Да, именно на нем сосредоточили они свое внимание, с остервенелой ловкостью и сноровкой, с непревзойденной свирепой гениальностью возведя две эти пирамиды — Небесную и Морскую, пирамиды Природы, сделав так, что вершины обеих встретились в том самом месте, где по случайности как раз в эту минуту оказался его плот. Он был центром, той точкой, которая сделалась вдруг сердцевиной бури и Царства Огня. Гордыня ужаса и отчаяния охватила на миг все его существо. Никому из смертных не доводилось испытать ничего подобного! И на своем языке, на своем невнятном наречии он забормотал слова, выражавшие эту гордыню ужаса, слова, которые самые горячие его приверженцы, те, кто были к нему ближе всех и лучше других читали в его душе, перевели как «Оймэ! Горе мне! Горе мне, постоянному в бедах, за что мне терпеть еще новые напасти, что еще со мной приключится, что со мной будет?».
Тяжко, тяжко рушились на плот все новые валы. Вода заливала его укрытие. Он не решался привязать себя к стойке кормила или к скамье, но обеими руками вцепился в нее и в кормило. Иногда волна ударяла снизу — шлепок могучей распластанной длани, — и плот на мгновение замирал, весь дрожа. Вот плот взмыл вверх, из водяной ложбины, все ветры ринулись на него разом, и левый шкот лопнул — звук был такой, словно лопнула тетива. Хлестни меня конец ремня по глазам, я бы ослеп, подумал он. Он кричал, взывал, подбадривал свой плот: «Давай, поднажми, держись, дружок! Где наша не пропадала!» — но и эти слова призваны были просто излить страх в звуке, в вопле.
Оймэ!..
Он не услышал, как расшатались скрепы в носовой части, но, когда под его ногами стали вдруг расползаться бревна, понял: в ближайшие мгновения свершится его судьба. «Я в руках у добрых, благосклонных, удивительных сил», — бубнил его язык, а плот кружился на ветру, штаги провисли, а мачта и парус накренились косо вперед. Кувшины с вином и водой в ящике с припасами, метавшемся по плоту, разлетелись на куски, и в эту минуту плот перевернулся, бревна, еще удерживаемые креплениями кормы, разошлись, точно растопыренные пальцы руки, и встали торчком, укрытие рухнуло, а он выпрыгнул в воду.
Рот его наполнился соленой водой, он отфыркивал, откашливал воду, шлепал по ней; в следующее мгновение на него накатил новый вал. Когда он вынырнул на поверхность, его сильно ударило в правое плечо — я тону, — это было кормило, он ухватился за него. Он чувствовал, что держится на пробковом поясе. Подтянул его повыше, к подмышкам, прижал весло локтями. Весло рвануло новой волной, подкинувшей пловца вверх, но толчком левой руки он передвинулся к середине весла, так, чтобы уравновесить оба конца, и крепче в него вцепился. Ноги целы, ни одна не сломана, подумал он. Ему было больно. Царапина, думал он. Чуть подальше виднелся плот, а рядом с ним конец оторвавшегося бревна. Новая волна прибила его к бревну, они одновременно взлетели на гребень, он выпустил кормило и ухватился за бревно. Ему удалось взобраться на него повыше и устроиться поудобнее.
Оймэ!..
Вверх-вниз, вверх-вниз, мерно, однообразно. Он чувствовал, что выбился из сил. Соленая вода разъедала глаза, плечо и колено ныли, вода стала холоднее, чем была. Вверх-вниз, вверх-вниз. Вода накрыла его, едва не слизнув с бревна, он вдруг встряхнулся, рывком подался вперед и снова ухватился за бревно. Расстегнув пряжку пояса, стягивавшего хитон, он сбросил с себя одежду. Потом обхватил ремнем и себя, и бревно — ремень оказался достаточно длинным, язычок пряжки он просунул в самое последнее отверстие на нем.
Оймэ!..
Я хочу домой, хочу домой, хочу домой! Бормотанье обрело смысл, стало питать волю. Я в хороших руках, бессмысленно думал он. Я хочу домой, думал он и тем насыщал и поил свою волю. Закрыв глаза, он покачивался вверх-вниз, волны подкидывали его, брызги, пенная влага, вскипавшая на гребнях, ломились в уши, в ноздри, но волне не удавалось накрыть его с головой. Иногда его вдруг уносило в другой мир, они напились как свиньи и блевали, думал он словами, не образами, монотонным отзвуком былого рассказа, отголоском слуховой памяти. Я солгал, будто я ослепил вулкан [58], вспомнил он, вспомнив только имя — Полифем, нечто, случившееся в его жизни. Вверх-вниз, вверх-вниз. Я хочу домой. И воля получала кусок хлеба, чашу с питьем. Теперь, где бы он ни оказывался — на гребне волны или в ее ложбине, желания его были устремлены к одному. Один раз под шквалом водяных брызг он подумал: мне все равно, что там делается. Мне все равно, какая она. И какой Телемах. Пусть они оба глупы. И пусть я устал и оборван. Я хочу домой.
В долгий промежуток усталого прояснения мысли он расчетливо и напрямик стал славить богов, называя многие имена. Афина, ты справедлива, умна и всегда приходишь на помощь в беде. Гелиос, далекий скиталец, знойный гонитель теней, ты даришь плоской ладони земли необходимое ей тепло, и на ней зеленеют деревья, злаки и травы, и она кормит нас мясом и фруктами, и ты даешь ей свет, чтобы можно было увидеть твое благотворение. Зевс, я люблю тебя, ты живешь в моем сердце и во всех моих мыслях, я восхищаюсь твоей силой, мудростью и могуществом. Гермес, плавание вышло чудесное. Я всецело полагаюсь на твои слова. Ты прекрасный Вестник, ты всегда говоришь только правду, и никто из твоих слуг никогда ничего не украл. Ты защитник Честности, ты само Прямодушие. И еще ты на редкость проворен. Ты самый проворный из всех.
И тут на его устах родилось имя Посейдона. Посейдон, ты желаешь мне самого большого добра. Ты так любовно качаешь меня на своих руках, на своих ласковых волнах. Ты обходишься со мной как с лучшим другом. По глупости своей, по своему человеческому недомыслию я говорил и делал то, за что ты караешь меня, караешь справедливо, но на редкость милосердно. Ты самый… да, да, во многих отношениях ты и впрямь самый главный. Один из самых главных богов. Ты хорош собой и умен.
— Я хочу домой! — думал, кричал, вопил он (в этом море, где не было слушателей, это было одно и то нее), и соленая вода заливала ему рот. От нее деревенел язык и сжималось горло.
Вверх-вниз, вверх-вниз. Самый Ужас засыпал под этот монотонный ритм.
В другую минуту прояснения, незадолго до рассвета, он подумал: с рассветом начнется не то восемнадцатый, не то девятнадцатый день моего плавания. Я странствовал двадцать лет. Нет, семнадцать или восемнадцать суток, но это и получается двадцать лет. Что-то не сходится, но я не хочу об этом думать.
На рассвете он увидел сушу. Сначала он не понял, что это. Она вдруг поднялась из моря, словно ударом хлыста взорвав водное однообразие; у него даже заломило в глубине глаз, когда он сообразил: это суша. Суша. Гора. Земля, на которой можно вытянуться. Берег.
И тут же понял: до нее далеко.
На мгновение он закрыл глаза. Вверх-вниз, вверх-вниз. Вверх-вниз. Когда он снова открыл глаза и волна подбросила его на гребень, он увидел, что земля не стала ближе. Веки снова опустились. Туда-сюда, туда-сюда. Вверх-вниз, вверх-вниз. Ноги одеревенели, ремень натирал под мышками. Он снова поднял веки. С высокого гребня он увидел, что приблизился к суше. В течение нескольких часов его несло к ней.
Он очнулся — лицо погружено в воду, рот полон воды; он долго лежал, прижавшись щекой к гладкой поверхности качающегося бревна, и откашливался. Тело косо свисало поперек бревна, обмякшие ноги были безжизненны. Он не мерз, руки и ноги не свело судорогой, но он и не плыл, а висел в воде, качаясь, как плод на ветке. Болели уши, болела голова. Бревно своей шершавой стороной царапало грудь и подмышки; ему показалось, что в море стало так тихо, будто он от него за тридевять земель.
Он хотел открыть глаза, но открыл только маленькую щелку. В нее ворвался свет, соленый, саднящий свет, он обжигал. Снова приоткрыв глаза, он услышал свет, услышал, как свет плещется, грохочет в нем, он снова прикрыл глаза и очутился в царстве Огненного божества, в сверкающем молниями, искрящемся, громыхающе-красном и желтом мраке. Когда ему снова удалось разомкнуть веки, он понял, что его тащит на скалы, к скалистому берегу. Высокие, мрачные, зеленые, искрящиеся светом скалы ждали его впереди. Я должен рассчитать, подумал он. Через мгновение на самом последнем пределе способности мыслить, которую милостивые, благодетельные боги даровали носящемуся по волнам человеку, он сумел додумать до конца: я должен рассчитать расстояние.
Снова резкая боль пронзила глаза, но он вытерпел и не закрыл их, пока не увидел. Над его головой носились птицы. Колючая, пенистая кромка волн билась в темную гряду изрезанных скал. Его охватил ужас, а потом до сознания дошло: мне надо прочь отсюда. Я близко, а мне надо скорее прочь.
Длинногорбый смертоносный вал накатил, взметнулся и рассыпался белоснежной пеной. Когда он повернул голову и вновь увидел, только эта белопенная стена расходилась вправо и влево вдоль берегового утеса фестончатой кромкой кипящей, лижущей скалы воды. Бревно, подумал он и задвигал ногами. Каждое движение причиняло страшную боль. Правой, левой, правой, левой. Ступней он не чувствовал, но где-то мозжило, где-то сидела боль — стало быть, ступни есть. Он работал руками, лопатками. Когда он стал перемещаться по бревну, заныло плечо. Это близко, думал он. Я должен плыть дальше от берега, я должен смотреть.
Но его тащило к берегу. Бревно, подумал он и снова заставил себя посмотреть. Он расстегнул пряжку, ослабевший ремень повис на бревне, соскользнул в воду, пошел ко дну. Вновь подкинутый вверх, он выпустил бревно, оттолкнул его и сделал несколько бросков в сторону от берега. Он погрузился глубоко в воду, из нее торчала одна голова, но спасательный пояс поддерживал его, в нем была опора. Он проплыл еще немного, окуная глаза в темноту. Потом вновь обернулся и, щурясь, поглядел в сторону берега: бревно качалось совсем близко от пенной кромки. Когда ему снова удалось открыть глаза, бревно взмыло на пенистом гребне, рухнуло вниз, исчезло. А солнце не исчезло, солнце сверкало. Повернувшись к нему спиной, он с усилием плыл. Теперь глазам стало легче. Неуклюже, скованно, медлительно переваливалось тело на волнах, влекших его к берегу.
И тут он увидел бухту, надежду. Когда его вынесло к камням, он протянул к ним обе руки, вцепился в их шершавые неровности и, обдаваемый фонтаном брызг, удержался за выступ скалы. Острые раковины обдирали колени, лопалась кожа на руках. Весь морской гул обрушивался на его плечи и голову, он чувствовал ненависть моря. Не разожму рук, не разожму, не разожму. Но удержаться не хватило сил, его поволокло в море и тут же опять понесло к берегу. Его подкинуло вверх, он полз, отталкивался ногами, извивался, бросался вперед, его пронесло мимо скалистого выступа. Он почувствовал под коленями каменистое дно, опрокинулся, снова встал и, когда его вновь поволокло прочь от берега, сумел сделать несколько неверных шагов. Новый вал окатил его пеной, отброшенной от соседнего уступа, он поплыл, держась на поясе и двигая руками, дал увлечь себя к берегу. Когда вода отхлынула снова, он уже стоял на коленях, упершись ладонями в каменистое дно, потом встал, шатаясь, сделал несколько шагов и упал. Новый вал обдал его пеной, волна прокатилась по его плечам, оторвала от дна, приподняла на несколько дюймов, потом он снова почувствовал дно, встал, вода струилась вокруг его ног. Он сделал еще несколько шагов, упал, поднялся, попытался пуститься бегом, упал. Волна снова подкинула его, поволокла, пытаясь затащить его в море. Он перевернулся, нащупал ногами опору, бросился вперед и устоял. Поскольку вода доходила ему уже только до колен, ему удалось побежать, он упал, поднялся, пробежал еще несколько шагов, снова упал. Его заливало пеной, набегавшая волна била его по ступням, по спине, но с места не стронула. Он стонал, он ослеп, одеревенел, он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Но и новая волна не сумела с ним справиться. Ему удалось встать на колени и поползти сквозь пену вверх. Шум моря делался глуше.
Коленями, руками он чувствовал плети водорослей, раковины, более мелкую гальку, песок. Песок, подумал он о том мягком, во что упирались ладони. Это песок. Он немного полежал, вбирая грудью воздух, хрипя. Из носа и рта у него струилась вода. Он встал на колени, опираясь на локти, — его рвало.
Это было устье реки.
Он, щурясь, поглядел на него, оно мерцало желтым и зеленым. Трава, подумал он, трава, деревья. Он полежал без движения, земля ходила под ним ходуном. К горлу снова подступила судорога рвоты, но рвать было уже нечем. Локтями он упирался в сухой песок, песок был теплым, а нижняя часть тела и ноги были погружены в воду, которая стала холоднее. Холодно, подумал он. Вода холодная.
Он подтянулся еще немного выше по песку, ему удалось перевернуться на спину. В одно ухо попала вода, она шумела, давила. Он потряс головой, но вода не выливалась. Он прищурился, деревья стали видны отчетливей. Река, широкий поток исчезал между деревьями. Поодаль у подножия отвесной скалы была трава и листья. Листья, листва, опадающая осенью с деревьев. Здесь мне лежать нельзя. Море ищет меня. Море охотится за мной. Сюда оно может добраться. Он пополз еще выше. Путь от песка до листьев и травы был бесконечно долгим. Море гналось за ним, стремилось схватить его, добраться до его убежища. Он дотянулся до скалистой стены. Она была теплее песка. Тепло, подумал он. От нее идет тепло.
Ему удалось встать на колени. Земля качалась под ногами, ему пришлось опереться на скалу, которая закачалась тоже, норовя на него рухнуть. Но он собрал все силы и остановил скалу. Немного погодя он сумел подняться на ноги, постоял, но всего лишь мгновение, потом упал снова да так и остался лежать. Плечи царапались о камень. Наверно, я весь исцарапан, думал он. Но это пустяки.
— Это вовсе не опасно, — попытался он сказать вслух. И тут он заплакал. Я касаюсь земли, подумал он. И, шевеля распухшим языком, произнес:
— Я касаюсь земли.
Они заломили ему руки назад и пригрозили: если он не станет говорить, его привесят за руки. «Знаешь ты, каково тому, кого бьют по пяткам? А может, наоборот, мы вздернем тебя за ноги вниз головой, мы что хотим, то и делаем, мы слуги Посейдона». То были люди из дальних краев на юге, на севере и на востоке, они хотели знать. «Говори, а не то размозжим тебе пальцы». Он не сдавался. «А может, раздавим тебе мошонку, представляешь, каково тебе придется. Хорош из тебя выйдет герой». Он закричал, но они давить не стали, только дотронулись. «Ладно, мы отрубим тебе пальцы, мы ведь тебя жалеем. Далеко на востоке тебе бы повырывали ногти, один за другим, но мы тебя жалеем, только говори». Он пытался придумать, как сделать так, чтобы не заговорить. Ему зажали руки между двумя деревянными досками. «Убивать мы тебя не станем, мы тебя жалеем. Ты еще жив и можешь кричать. Можешь пускать слюни, можешь блевать, когда мы станем пинать тебя в живот. А ведь нам ничего не стоило бы вспороть тебе брюхо, чтобы ты увидел свои кишки и в них дерьмо. Но мы тебя жалеем». «Мы тя жи-леем», — произносили они на своем чужом, грубом наречии. «Говори, сколько у вас было кораблей, сколько вас было человек, где вы спрятали свои сокровища, где твои золотые и серебряные сосуды, половину тебе оставим, только говори. Молчишь? Ладно, тогда отрубим тебе полпальца на правой руке. Вот, полюбуйся. Могли бы отхватить и весь палец, но мы тя жилеем, мы люди жалливые, мы люди». Их лица окружали его со всех сторон — черные, смуглые, желтые, белые лица. «Тогда отхватим еще один палец, теперь на левой, мы добрые, вот, полюбуйся. И давай, выкладывай все. Сейчас прижжем обрубки, кровь остановим, мы тя жилеем. Говори же, не таись, мы те добра желаем». Он кричал. Ему заткнули рот тряпкой. «Могли бы в дерьме ее вымазать, но мы тя жилеем. Могли бы челюсть сломать, но не сломали, мы тя жилеем. Сейчас выбьем тебе один зуб». А потом они сказали: «Не станешь говорить — мы тя в Море бросим. Мы слуги Посейдона». И тогда он заговорил: «Меня зовут Одиссей. Я родом с Итаки. Я был в Трое с царем царей Агамемноном, мы победили троянцев и учинили там разгром. Я убил Астианакса, я, а может, не я, а кто-то другой из нас, это было нетрудно, он был легкий как пушинка, мы кинули его через стену, а потом я, а может, кто-то другой спустился вниз, схватил его за ногу и размозжил ему голову о мостовую, это было нетрудно, он был не тяжелей пушинки. Я долго странствовал, возвращаясь домой, теперь я в ваших руках, Боги, Люди, а золото в глотке у Моря, во чреве Посейдона, оно пошло ко дну вместе с нашими кораблями, золота больше нет». «Ладно, бросим тя в Море, мы слуги Посейдона», — сказали они. «Нет, нет, нет, — закричал он, — я сделаю все, что вы хотите, скажу все, что вы хотите, только не бросайте меня в Море!..»
— …только не в море, нет, нет, нет, — стонал его рот, бормотал его распухший, отравленный солью язык.
Он проснулся, его знобило. Глаза жгло, они почти совсем заплыли, болело у него все. Был вечер, закатное солнце еще горело на отвесной скале по ту сторону реки. Ревели береговые буруны, он слышал голос моря, пенистые ручейки струились в гальке, на которой он лежал. Я лежу на земле, думал он, на суше.
Спасательный пояс стягивал тело. Он сел и попытался развязать узлы. Долго возился с ними, прежде чем ему удалось снять ремень. Тяжело отдуваясь, повалился на спину — отдохнуть. Но ему было холодно. Если я буду долго так лежать, я простыну. Он сел, потом встал, держа в руке пояс. Шатаясь, побрел вдоль реки туда, где росли деревья. Здесь берега были выше, дальше в излучине виднелся какой-то причал, а может, мостки для стирки или что-то в этом роде. Люди, подумал он, здесь живут люди.
Он бросил пояс в воду, пояс увлекло прочь, туда, где ревели буруны. «Покрывало морской девы», — говорил кто-то. Он не мог только вспомнить кто. Но кто-то говорил. Хороший был пояс, подумал он деловито. Очень хороший. Если его будет носить по морю, может, он попадется тому, у кого в нем нужда. А может, его выкинет на берег, где в нем нужда. Что до меня, я уже больше не в море. Я на суше, я стою на земле. Я живой человек на земле.
Он, шатаясь, побрел между, деревьями. Под ногами, под пальцами босых ног, шуршали сухие листья. Он лег на спину под огромным деревом. Саднящими руками подгреб к себе листья, накидал их на себя, засыпал себя ими. Он окутал себя листвой, погрузился в нее, почувствовал, как она согревает его своим теплом. Я человек, лежащий в тепле на земле. Я человек вдали от моря. Я живу.
Молодой человек, отплыв на корабле как груз, очень долго и чувствовал себя грузом. Когда отчалили от берега и напряжение первых минут улеглось, все пошло своим чередом. Едва обогнули южную оконечность родного острова, паруса наполнил северо-западный ветер. Спутники Телемаха были радостно возбуждены отчасти потому, что им удалось провести женихов — Партию Прогресса, отчасти потому, что пуститься в плавание тайком само по себе было великим приключением: настроенные особенно романтически даже сравнивали этот поход с героическим походом в Илион, с военным походом их отцов и дедов в те времена, когда сами они были детьми или вообще еще не появились на свет. Сын Супруги, потомок Долгоотсутствующего, намекнул, что намерен навестить не только Нестора Трифильского, троеродного повелителя [59], истинного вождя в союзе песчаного Пилоса с Ареной, Трионом, Эпи, Кипарисом, Амфигенией и Гелосом [60]; быть может, он отправится дальше — к Менелаю в Лакедемон, и, как знать, может быть, даже на Крит. У Сына вдруг оказалось множество друзей. Тафиец Ментес, со спины похожий на Ментора, но лицом гораздо его моложе, во время пребывания своего на Итаке развел усиленную пропаганду в пользу Наследника. (Сам он появился на берегу в последнюю минуту и пожелал плыть на корабле Телемаха, его собственный корабль нагонит-де их в пути.) Друзья ограждали Телемаха, как щит, как поручни; всего на корабле было двадцать два человека. Он был их товарищем, однако, вспоминая о двенадцати амфорах с вином, о мясе, хлебе, муке и меде, которыми его снабдила старуха Эвриклея, он чувствовал себя их господином и богачом. Его корабль и в самом деле был настоящей плавучей кладовой, корабль знатного, хотя и, увы, временно лишенного отца юноши, а вокруг витал дух свободы, молодости и странствий.
Он чувствовал себя грузом, но грузом драгоценным — государь, переправляющийся под покровом ночи на Большую землю. Курс они держали почти прямо на юг (путь указывал на диво сведущий в морском деле Ментес с Тафоса) — до того места, где мыс Большой земли смотрел прямо на Закинф. И на рассвете оказались уже так далеко, что увидели, как колесница Гелиоса поднимается из-за гор в Аркадии и заливает ослепительным светом лагуну к северу от Пилоса. Они причалили к песчаному берегу возле устья Алфея до того, как стал крепчать ветер с суши, утренний восточный ветер, который, точно воздушная метла, следует за Гелиосом.
— Здесь, — сказал Ментес.
— Здесь, — повторили остальные и втащили корабль на берег в небольшом заливе так далеко, как только смогли.
Судя по всему, здесь было святилище Посейдона, или, во всяком случае, здесь ему приносили жертвы: сохранившиеся следы говорили о том, что здесь совсем недавно прошла большая ярмарка, где торговали скотом и приносили жертвы богам. В гавани стояли корабли; прибывшие на них туристы и торговцы отдыхали наверно в Верхнем Городе; во многих местах еще дымились костры, а кучи костей, рогов и черепов были первым, на что наткнулись путешественники. Они сами торопливо и небрежно совершили жертвоприношение, они нервничали, многие из молодых людей уже озирались по сторонам в поисках конских табунов, о которых были наслышаны, но ничего не увидели.
— Все в свое время, всему свой черед, — успокоил их Ментес.
Он теперь открыто взял в свои руки бразды правления. Молодые люди растерялись и рассердились, когда он попросил их подождать на берегу. Вероятно, они надеялись на торжественную встречу, ведь Ментес все последние дни усердно рекламировал им поездку; они вспоминали все слышанные ими рассказы о гекатомбах из черных быков с позолоченными рогами и о прочем в этом же духе, а встретило их мрачное уныние, обычно царящее там, где только что кончился большой пир, на который ты, к сожалению, не поспел. Остаться здесь? Здесь дожидаться? И они вспоминали рассказы об огромном золотом кубке Нестора, о его прекрасном дворце, вообще рассказы о путешествиях, они думали о предстоящей поездке к Менелаю в Спарту и о самом захватывающем, о чем они говорили и мечтали всю ночь напролет, — о Ней, о Елене. Они ворчали, они дулись, но их ропот и обиды были тщетны — пришлось остаться на берегу и ждать.
— Развлекайтесь, как сумеете, пока мы сходим в город, — распорядился Ментес. — Ничего с вами не случится, если вы потерпите одно утро: мало ли, что может случиться до наступления вечера, господа.
Телемах тоже пал духом. И украдкой вздыхал. Еще до того, как они причалили к берегу, он облачился в свой лучший выходной наряд, и теперь его мучило чувство неполноценности, какое испытывает провинциал-островитянин, впервые попавший в изобильную конями и рогатым скотом Элиду или в какое-нибудь другое место на Большой земле. Он опасался, что его одежда покажется старомодной, деревенской, захолустной здесь, в Пелопоннесе, который уже так давно стал обителью богов. К тому же весь облик и повадка Ментеса, без сомнения, смущали Телемаха и его товарищей. Ментес вызывал почтение, которое было сродни страху. Еще несколько дней назад Сын превозвышал тафийца, готовый причислить его к сонму богов, теперь же он вступил на скользкий путь сомнения. Телемах так много слышал о политических интригах, не слишком в них разбираясь, что на мгновение даже поддался мысли: а вдруг тафиец — агент на службе у иноземных недругов.
Но благородная, доверчивая и чистосердечная натура одержала в нем верх.
— Я чувствую себя таким отсталым, — откровенно признался он Ментесу. — И я не представляю, что я скажу Нестору.
Тонкими, прямо-таки женскими пальцами Ментес расчесал свою отливающую золотистым блеском, длинную и мягкую бороду. На Телемаха повеяло легким ароматом амбры. За спиной Телемаха бряцало еще ни разу не бывшее в употреблении парадное оружие его друзей, некоторые, словно снаряжаясь на войну, украдкой позаимствовали у отцов длинные щиты. Телемах был подавлен, раздираем сомнениями, неуверен в себе,
~ Пустое, — сказал тафиец, — я отлично знаю, каково вам сейчас. Это нечто вроде морской болезни — чувствуешь себя слабым, беспомощным. Но у морской болезни есть одно великолепное свойство — она проходит, как только под ногами окажется твердая почва. Вспомните только, чей сын Телемах и по какому делу он здесь. Пошли!
Некоторое время они шагали вдоль песчаного берега, потом мимо поросших кустарником болот, а потом тропинкой через них, но вскоре выбрались на более широкую и надежную дорогу. За болотами выше по склону показались хижины, за ними каменные домики, а подальше высокие городские стены. Дорога обвивала холм половиной некрутой спирали. Когда они подошли к растворенным воротам в городской стене, там уже собралась кучка любопытных. Горожане глазели прежде всего на Ментеса, который и впрямь был великолепен: белый с золотым шитьем хитон, высокий золотой шлем, редкой красоты копье, белые поножи, красные сандалии и золотистые волосы и борода; через руку он перебросил шитый серебром белый плащ. Телемах, наоборот, чувствовал себя плохо одетым, лицо у него пылало, руки вспотели от жары и волнения. Время от времени он пытался приосаниться, выпрямлялся, ступая с достоинством, как подобает мужу, и думал: я помню, чей я сын! Уж Он-то не хуже тех, кто здесь стоит! Они наверняка слышали о нем. О нем, о моем отце, слагают песни. Мне нет надобности заискивать перед кем бы то ни было.
Страх, однако, не проходил.
— Вперед! — подбадривал тафиец.
Он шел по крайней мере на три шага впереди Телемаха, собственно говоря, это нахальство, экий франт, тащишься за ним, точно ты его слуга. Телемах сделал несколько широких шагов и пошел с ним рядом. Ментес с любопытством взглянул на него своими зеленовато-голубыми глазами: глаза смеялись.
— Все еще нервничаете?
— Я никогда не бывал на материке, — объяснил Телемах.
Они вышли на широкую улицу, потом прошли через большую площадь, окруженную высокими и низкими домами и усадьбами. Они поднялись так высоко, что отсюда было видно, что делается за городскими стенами.
— Поглядите, какой отсюда вид, — сказал пришелец с Тафоса. — Это обычно успокаивает.
Отсюда был слышен далекий шум прибоя, но видна только часть гавани. Зрение Телемаха обострилось, словно боги наделили его вдруг своей зоркостью. Справа к северу простиралась лагуна, за нею выступал Остроконечный мыс. На западе лежал обильный лесами и горами Закинф, дальше виднелись очертания могучего утесистого Зама, а против него — Итака, почти невидимая в солнечной дымке. Родной остров выглядел узеньким и ничтожным, маленький козий островок между Замом и Левкадой. Горы казались такими низенькими — крошечный скалистый островок, зазубринка, бородавка, морщинка на сверкающем синем плате моря.
Длинный черный корабль со свернутым парусом и опущенной мачтой на веслах вошел в гавань Пилоса.
— Мой, — сказал Ментес.
— Отсюда так здорово видно, — произнес Телемах сдавленным голосом.
— Верно, и на расстоянии все кажется другим, — сказал человек, уверявший, что он с Тафоса. — Посмотрите, прямо перед нами дворец.
Телемах уже думал об этом раньше, но только сейчас решился спросить:
— Вы часто бывали здесь, господин Ментес? Вы все здесь знаете.
— Я просто догадываюсь. Я много странствовал по свету.
Дворец представлял собой высокое белое строение, побольше домов и вилл, мимо которых они прошли. Из ворот — ать-два, ать-два — вышел отряд марширующих солдат, как видно на утренние учения. Телемах испытал нечто вроде разочарованного облегчения, увидя, что выправка у солдат далеко не блестящая. Члены воинских союзов на Итаке отличались бОльшим шиком. Солдаты шагали нестройно и расхлябанно, щиты — хотя это были короткие, современные щиты — они несли, словно пустые подносы, копья — так, точно собирались ворочать ими камни, а мечи и луки, висевшие у них через плечо, громыхали так, словно воины отправлялись травить зайцев.
Ать-два, ать-два, топ-топ-топ-топ, правой, левой — марш!
Стучали сандалии, клубилась пылью земля. Следом за отрядом из ворот вышли двое щеголевато одетых молодых людей. Солдаты скосили на них глаза и почтительно промаршировали мимо. Ментес остановился и стал ждать.
Юноши были не очень высокого роста, но крепкие и упитанные. Когда они подошли ближе, Ментес сдержанно поклонился.
— Можно ли видеть царя Нестора?
Молодые люди остановились. Обоим было лет по двадцати. У одного лицо живое, лицо этакого веселого скептика, другой был шире в плечах, но казался более вялым, он косил, что-то у него было неладное с глазами — точно, он косил.
— Отчего же нет, заходите, — сказал живой. — Вы, конечно, чужестранцы?
— Да, — сдержанно ответил Ментес, — мы только что приплыли с островов.
— Меня зовут Писистрат, — приветливо сказал живой. — Нестор мой отец. Папа как раз сидит сейчас за трапезой, заходите, не церемоньтесь. Я пойду с вами. А это мой брат Фрасимед.
Фрасимед уставился на них своими косыми глазами, изредка моргая, нос у него был заложен, рот открыт, нижняя губа отвисла. Он почесал в затылке с выражением полнейшего равнодушия. Вид у него был вялый, глуповатый, но незлобивый, Телемах почувствовал себя уверенней. Он отважился поклониться и улыбнуться.
— Хорошая погода, и ветерок освежает, — сказал он, но тотчас залился краской и смешался, подметив дружелюбно-насмешливую улыбку Ментеса.
— Угу, — подтвердил Фрасимед, и на том беседа окончилась.
— Вчера у нас там праздник был, — объяснил Писистрат, показав вниз, в сторону гавани. — А сегодня они еле ноги таскают.
Пока они шли через наружный двор, Телемаху удалось еще больше подобраться. Где-то в недрах его слуха, там, где уже начинается граница безмолвия, звучали слова, однажды минувшим летом сказанные Эвриклеей: «Всегда помни о том, чей ты сын. Другие тоже боятся — других. Если с тобой случится что-нибудь страшное, помни: всегда найдется что-то пострашнее. А вот когда пройдешь сквозь все страхи и мерзости, погрузишься в самую их глубину и окажешься заключен в них, как в яйце, тут-то ты и разобьешь скорлупу. И быть может, увидишь самое страшное. И все же не надо отводить глаз — потому что за этим страшным и кроется надежда. За ним начинается новая жизнь! Так что не зевай, мой мальчик!» Он понимал ее слова только чувством. Но тщился почерпнуть в них силу. «Не забывай, что ты ничто, — говорила Эвриклея, делая вид, будто говорит сама с собой, но он понимал, к кому она обращается, — не забывай, что ты ничто, но помни, что и другие, быть может, помнят, что они ничто. И если твоей жизни не грозит прямая опасность, непременно покажи им, что ты это знаешь».
Они прошли через внутренний двор, где с левой стороны находилась не то кладовая, не то жилая комната, а справа алтарь с очагом и жертвенные стол и скамья; быть может, это был алтарь Посейдона, потому что Телемах знал: здешние жители настроены пропосейдонски. Перешагнув высокий порог, они вошли в зал. И тут он вдруг перестал робеть. Он увидел того, кто, несомненно, был Нестором.
Как он раньше представлял себе знаменитого старца? Телемах уже не помнил. Он вылупился из яичной скорлупы и свободным взглядом озирался вокруг, озирал незнакомый мир. Может, он грезил о великане, богоподобном воине, Предводителе мужей, Материковом Льве, вольном коне с головой человека, контр-адмирале, приведшем под Трою девяносто гигантских кораблей? Может, он грезил о звоне мечей, о трубном гласе, о молниях Зевса и о рыке Посейдона, прокатившемся от севера до юга? Теперь это уже не играло никакой роли. Теперь он увидел.
Нестор был маленький сморщенный старичок с пегой и очень грязной бородой. Когда Телемах, которого подтолкнул Ментес, двинулся к царю бок о бок — нет, на полшага позади тафийца и все мужчины в мегароне воззрились на него, он с каждым шагом все больше высвобождался из своей яичной скорлупы — такое у него было чувство. Старик сидел в кресле с высокой спинкой, покрытом льняным покрывалом, перед очагом, обнесенным четырьмя столбами. На столе перед ним стояли несказанной красоты кубок и кратер. Глаза Нестора близоруко щурились — это был стариковский взгляд, добрый и улыбчивый, нерешительный, любопытный и неуверенный в себе. В Итаке утверждали, что он пережил не то четыре, не то три поколения и еще лет десять назад был в полном мужском соку. А выглядел он так, точно пережил десять поколений и не был мужчиной по крайней мере последние пятьдесят лет. В особенности подбодрило Телемаха в эту важную минуту то, что он видел, как неуверенно чувствует себя старик в окружающем мире. Царь Пилоса еще не успел открыть рот, как стало очевидно, что порой он лопочет так же бессвязно, как какая-нибудь насмерть перепуганная старушонка.
— Ваше величество, — сказал, учтиво поклонившись, Ментес.
— Ваше величество, — повторил Телемах и склонился в низком поклоне.
Старик кивнул и беспомощно огляделся. Двое молодых людей, сидевших в креслах по обе стороны от него, встали и отошли в сторону.
— Здравствуйте, господа, присаживайтесь, прошу вас, располагайтесь, нет, нет, сюда, — настаивал он с ворчливым радушием, глядя на них водянистыми, в красноватых прожилках, серыми глазами.
Пока они усаживались каждый на свое место по обе стороны от царя, уверенность крепла в душе Телемаха, становилась частью его существа. Он вобрал в себя мужество и силу воли, как губка вбирает пролитое вино. Сначала он оглядывал зал украдкой, потом стал делать это открыто. Мегарон был несколько просторней, чем дома. На стенах висели старомодные, отделанные металлом кожаные и деревянные щиты, некоторые были искусно расписаны зеленой, желтой и красной краской, в углу у двери во двор висели копья и короткие мечи. Они были покрыты слоем пыли, их уже давным-давно не пускали в ход. В зале пахло жарким, в очаге догорал слабый огонек. За столами, стоявшими между колонн вдоль стен, сидело с десяток мужчин, молодых и постарше, все они казались родственниками, одни — местные жители, другие приехали в гости по случаю то ли жертвоприношения, то ли ярмарки; все они смахивали на купцов и земледельцев, ни один не был похож на человека, вернувшегося с какой-нибудь новой войны. Из комнат наверху доносился ворчливый голос — голос женщины-матери, внезапно умолкнувший. Вдруг — так показалось Телемаху — он окунулся в самые заурядные будни, иначе говоря, оказался в зажиточном, но, похоже, слишком старомодном доме. С детства и до самой этой минуты он так часто мечтал о Несторе Трифильском, рисуя в своем воображении его величие, богатство, силу и политическое могущество, что обстановка, в которой он очутился, казалась сном. Конечно, он понимал, что это не сон, но в его душе не было рычага, который мог бы сразу претворить окружающее в явь. И все же он чувствовал, что это самые обыкновенные будни или, лучше сказать, будни после большого праздника — жертвоприношения и ярмарки.
— Эвридика! — позвал старик, обратив водянистые глаза к потолку. — Эвридика!
— Да-а! — отозвался раздраженный голос из верхних покоев. — Чего тебе?
— Гости! — воскликнул он, словно торжествуя победу, но ответа не дождался.
Принесли чаши с водой, гости ополоснули и вытерли руки. Чаши были Очень красивы — серебряные или позолоченного серебра [61]. Дом, как видно, просто ломился от всевозможной посуды: чаши, кувшины, буйно и причудливо расписанные амфоры, кружки, тончайшей работы кратеры для смешивания вина и кубки. Телемах вспомнил бесконечные разговоры о том, какую огромную добычу привез с войны царь Пилоса. Старик, несомненно, был страшно горд домашней утварью и, пока рабыни расставляли на столах сосуды — кратеры из золота или драгоценного серебра и кубки затейливой формы с тонким узором, — следил за ними своими подслеповатыми глазами, точно боялся, что служанки поцарапают их или погнут. Он вертел головой во все стороны, вполуха слушая гладкую, учтивую и ни к чему не обязывающую болтовню Ментеса. Когда они уже отведали жареного барашка, он сам смешал густое темно-красное, почти черное вино в большом золотом кратере, подождал, пока его разольют по кубкам, и, подслеповато сощурившись, поглядел на Ментеса.
— Ну как, нравится вам вино?
Ментес сделал глоток.
— Вино отменное, — сказал он.
— Чего-чего?
— Изумительное, — сказал Ментес.
— Во-во! — закудахтал старик. — Ему одиннадцать лет.
Он выпил сам, со смаком, с наслаждением. Кубок у него был удивительной формы. Пожалуй, его можно было назвать бокалом. Он был золотой, изнутри посеребренный [62]. От круглой подставки вверх поднималась ножка, а на ней уже покоился сам кубок с двумя ручками, каждая из которых представляла собой две пластины, скрепленные стержнями, а нижняя часть обеих ручек соединялась с подставкой серебряной опорой. На каждой ручке сидела, распушив хвост и распластав крылья, золотая голубка. Наполненный вином бокал должен был быть очень тяжелым. Наверно, об этом самом кубке и рассказывал кто-то из воевавших в Трое, о нем упоминалось и в песнях, только в них говорилось, что обыкновенному человеку не под силу его поднять. Старик поднял его обеими дрожащими руками, и все же кубок был не настолько тяжел и велик, чтобы его нельзя было поднять одной рукой, — он был высотой ладони в две, не больше.
Старик отставил кубок на стол, приласкал его взглядом, потом повернулся к Ментесу.
— Не хочу быть навязчивым, — сказал он с любопытством, — но мне очень хотелось бы знать, как вас зовут и по какой надобности вы разъезжаете? Коммерция, а? Или промышляете морским разбоем? Да ведь промышлять этим нынче рискованно, а? Вы к северу или к югу держите путь?
Телемах встретился взглядом с Ментесом. Он отпил глоток одиннадцатилетнего вина, вино показалось ему горьким, но его ободрило уже одно то, что он держал в руке кубок и был принят в чужой стране как почитаемый гость. Он собрался было ответить, но Ментес его опередил.
— Меня зовут Ментес, правитель Тафоса, — сказал он. — Мы не пираты, да и не прибыльное это нынче ремесло, когда на берегу каждый город, даже самый захудалый, обобран финикийцами и варварами. Что касается меня, я разъезжаю по делам коммерции, а этого молодого человека я встретил на Итаке, где провел несколько дней.
— На Итаке? — переспросил старик. — Да-да-да, это маленький островок где-то там. Там… там еще живет Эвриклея. Да, да, ее зовут Эвриклея. Веселая старуха! Верно?
Он оглядел стоящий на столе прекрасный кубок, приласкал его кончиками чуть заметно дрожащих пальцев.
— Ну разве не изящная работа? — сказал он. — Я раздобыл его в походе много лет назад. Прежде у меня был другой, из обожженной глины с розетками и цветами лотоса, замечательный был кубок, но Фрасимед его разбил. Давненько это было. Я тогда, кажется, воевал. А этот из более прочного материала. Я брал его с собой во время Великой войны. Все им восхищались. О нем в песнях поют.
— Он очень красив, — подтвердил Ментес. — Редкая работа. А этого молодого человека зовут Телемах.
— Телемах, — повторил старик. — Приятное имя, звучное. А как вам нравится «Фрасимед»? И «Писистрат»? Правда ведь, тоже красивые имена?
— Очень приятные, очень звучные, — учтиво подтвердил Ментес.
Тут Телемаху представился случай вступить в разговор. Ментес кивнул ему, и он весь так и затрепетал от гордости, когда объявил:
— Я сын Одиссея!
В душевном состоянии старика заметных перемен не произошло, но все остальные обернулись к Телемаху.
— Одиссей, — задумчиво произнес старик. И вдруг оживился, голос поднялся до фальцета, он подался вперед к Сыну. — Но ведь его я знаю? Правда ведь, мальчики? Я не ошибся?
— Конечно, папа, — сказал Писистрат. — Это был твой старый соратник в Великой войне.
— Точно! — сказал старик. — Это был мой старый приятель. То есть он был тогда совсем еще молодой. Прекрасный молодой человек. И притом такой хваткий и хитрый, мужчина хоть куда. Как он поживает?
— Папа… — начал Писистрат, но осекся.
— Он еще не вернулся домой, — сказал Телемах. — Мы не знаем, где он.
— Вон как, — проговорил старик, запустив пальцы в свою залитую соусом и вином бороду, — он что, уехал куда-то?
— Папа… — снова начал Писистрат, но старик от него отмахнулся.
— Вон как, — повторил он. — И вы о нем ничего не слыхали? Пропал без следа? Странно. Так-таки сгинул без следа? — Он перестал чесать бороду, его подслеповатый взгляд остановился на кубке в руках у Ментеса. Этот сосуд был без высокой ножки, но зато украшен изящным узором — сценами львиной охоты. — Этот тоже изящно сработан, — сказал Нестор. — Его я вывез из Микен, это уж я помню точно. А может, с Крита? Серебряную чеканку такой красоты редко где увидишь.
— Чрезвычайно редко, — подтвердил Ментес. — Она очень хороша. Так вот, отец молодого человека, Одиссей, все еще не вернулся домой из Трои.
— Из Трои? — переспросил старик, переводя любопытный прищур своих глаз с Ментеса на Телемаха, потом покачал головой и уставился на кубок Телемаха. — Они теперь стали редки, — сказал он. — Вот этот кубок, — кубок напоминал тот, из которого пил Ментес, только был золотой, хотя и посеребрен внутри, и узор изображал каракатиц, — этот кубок тоже, по-моему, с Крита, а может, и с Кипра — ну как мне упомнить, откуда какой, у меня их слишком много. Я потом покажу вам мою коллекцию, попозже, может, после обеда, там увидим. У меня есть отлично выделанная золотая утварь с изображением всяких фантастических животных, но самые изящные серебряные изделия я храню в особом шкафу у себя в спальне. Вы и не представляете, как трудно их все упомнить, да еще так сразу сказать, где я их взял и откуда они.
— Собирательство — слабость весьма похвальная, — учтиво заметил Ментес. — Но, возвращаясь к Одиссею…
— Как вы сказали? — переспросил старик, — Слабость?.. Гм-м, — промычал он миролюбиво, — пожалуй, можно назвать и так, но вы и представить себе не можете, каких трудов стоили мне все эти кубки, бокалы, кратеры и… ну и многое другое, что у меня есть и что мне посчастливилось собрать, не щадя своих сил. Я…
— Господин Телемах прибыл прямо из Итаки, — сказал Ментес.
— Из Итаки? — спросил старик. — Вы сказали — из Итаки? Оттуда часто приезжает старуха, до того въедливая, она лен и шерсть покупает и овец и быков… как ее зовут… я только что говорил. Эври… погодите-ка (с торжеством), Эври… Эври…
— …клея, — подсказал Телемах, вежливо поклонившись, но в нем закипала злость.
— Молодой человек, — сказал Нестор, ткнув в него пальцем, пережившим три или четыре поколения, — не перебивайте меня. О чем я говорил? Ах да, так вот она пыталась выманить у меня скот и домашнюю утварь, кубки, и бокалы, и кратеры из золота и серебра в обмен на ткани или что-то там еще, уж не помню. Представляете, приезжает сюда и просит… а вы разглядели как следует мой кубок? Если нет, глядите хорошенько! Ну, что скажете?
Он опорожнил кубок — с выпивкой он справлялся отлично — и поднес бокал, украшенный голубками, ближе к окошку под потолком по левую руку от него.
— Она пыталась купить мой кубок, кубок Нестора. Слыхали вы что-нибудь подобное? Как, вы говорите, вас зовут?
— Телемах, — язвительно ответил Сын.
— Его отец Одиссей, — поспешил сказать Ментес примирительным тоном. — Господин Телемах едет на поиски отца.
— На поиски? — спросил Нестор и поставил бокал на стол.
Писистрат, не скрываясь, подмигнул Телемаху, и, когда он подошел к отцу и наполнил знаменитый кубок, лицо его выражало искреннее сочувствие приезжему. Даже вялый, косоглазый Фрасимед несколько оживился. Похоже было, что сыновья не прочь допьяна напоить своего отца.
— Он все еще не вернулся домой, — продолжал Ментес. — А это его единственный сын Телемах. Мать его зовут Пенелопа. Они живут в Итаке.
— Угу-угу, — пробурчал Нестор и снова стал рыться в своей бороде.
— Троя, папа, Троя! — напомнил Писистрат. Фрасимед хихикнул.
— Расшумелись! — сказал Нестор. — Фрасимед!
— Да, папа, — покорно отозвался сын тоном человека, который привык к выговорам, уныло привык, сыт ими по горло.
— Нельзя ставить кубок так близко к краю, я тысячу раз говорил!
Фрасимед передвинул кубок.
— О чем бишь мы толковали? — спросил Нестор, успокаиваясь. — Ах да, Эври… Эври… ну да, …клея, так вот она хотела…
— Троя, папа, — напомнил Писистрат.
— Ну да, Троя…
— Одиссей, — напомнил Писистрат.
— Да, Одиссей, — сказал Нестор и вдруг просиял: — Вспомнил! Он был под Троей, это я и хотел сказать. Видите, у старика совсем еще недурная память!
— Он исчез, папа, — сказал Писистрат. — Мы уже говорили об этом однажды, разве ты не помнишь? Когда здесь была Эвриклея.
— Эвриклея… — начал старик.
— Он исчез, — повторил Писистрат.
— Исчез? Да нет же, он был под Троей — как сейчас помню, у него… да-да, что-то было с его носом. А может, с руками, не помню точно. Но что-то с ним случилось. И вообще ему нельзя было верить, он…
— Папа!
Нестор вздернул бороду, обернувшись к сыну, глаза его расширились, кожа на лбу собралась в толстые поперечные складки.
— Что такое?
— О нем…
— Чудные у него были выдумки, — вдруг вспомнил Нестор. — Он… всего я не припомню. Но он был чудной…
— О нем слагают песни, — сказал Писистрат. — он был герой.
Дрожащей рукой Нестор почесал себя по подбородку. Он не царапал кожу, а только слегка почесывал ее поверхностью ногтей, и слышалось не поскребыванье, а шуршанье.
— Герои! Пфф! — сказал он. — Чего в них особенного? Я и сам герой, да, и я тоже! И обо мне, если хотите знать, тоже поют песни. Песнопевцам верить нельзя, они вам с три короба наврут ради куска хлеба и мясной косточки. Как сейчас помню — постойте-ка, да, точно, вспомнил, — был один певец, звали его… он был из… по-моему, откуда-то из Спарты, а петь и сочинять научился у… как бишь его… (с торжеством) у Автомеда из Микен, а того научил сочинять небылицы и петь Перимед из Аргоса — вот точно, все вспомнил. Под конец он им всем так надоел — это я про первого говорю, как бишь его, а может, про второго, ну все равно, какая разница, — он им так надоел, что они высадили его на острове, чтобы он там умер с голоду. Вот тебе, получай за свои песенки!
Старик радостно засмеялся и огляделся вокруг.
Фрасимед хихикнул, Писистрат смущенно покосился на Телемаха, остальные — то ли гости, то ли родственники — молча пили и с любопытством таращили глаза.
— Он, кстати сказать, у Клитемнестры оставался, пока Агамемнон был на Войне, — заявил вдруг Нестор совершенно внятно. — А Эгисф, пройдоха, убил Агамемнона, когда тот… вы, конечно, про это слышали?
— Слышали, — с принужденной вежливостью ответил Телемах, которому удалось овладеть собой. — Но слухов ходило так много, и подробностей мы не знаем. Я говорю про жителей Итаки.
— Это замечательная история, — сказал Нестор. Писистрат нахмурился, Фрасимед стал играть кубком.
— Фрасимед!
— Что, папа?
— Сколько раз говорить, не так близко к краю! Поставь его на середину стола.
Сын безропотно исполнил приказание. Воцарилась тишина,
— Вечно вы меня перебиваете, — сказал Нестор. — О чем я говорил?
Фрасимед вскинул косые глаза, вскинул с необычной живостью; глаза его вспыхнули — тут было что послушать.
— О Клитемнестре, — поспешно сказал он и залился краской.
— Об Одиссее, — сказал Писистрат. — Его сын — вот он, здесь сидит — спрашивал о нем.
— Я хотел бы знать… — начал Телемах.
— Кудахчете, как куры, только я что-нибудь вспомню, перебиваете, — плаксиво сказал Нестор. — На чем я остановился?
— Мы говорили о песнопевцах и героях, — примирительно сказал Ментес. — Мы знаем, что Ваше величество сами великий герой. Имя Вашего величества известно каждому ребенку на Большой земле и на островах. Нам было бы так интересно, если бы Ваше величество рассказали, как вы вернулись домой из Трои. Долго ли многославные корабли Вашего величества плыли вместе с кораблями Одиссея и его спутников? Где Ваше величество расстались с ним и с его людьми5
— Да я же об этом и рассказываю, — сказал Нестор уже мягче и, положив на стол дрожащие, с синими венами руки, уставился на них — У него что-то с руками случилось. Кажется, ему отрубили два или три пальца, — сказал он.
Телемах подался вперед. Глаза ему вдруг застлали слезы. Из сердца поднялась жаркая волна — предчувствие упоения, героических подвигов. Ему вдруг стал нравиться старик
— На какой руке? — спросил он.
— Не помню, — сказал старик. — И потом, их не отрубили. А, пожалуй, размозжили. Мы смастерили подобие лестницы и деревянного коня — да, что-то вроде коня, это сооружение напоминало с виду коня, мы и называли его Конем, а несколько человек перебрались через стену и открыли нам ворота. Там-то ему, должно быть, и размозжило пальцы.
— А потом вы победили, а потом отплыли домой, — сказал Ментес.
Нестор ласкал кубок обеими руками; затем поднял его так, точно кубок был очень тяжелым, точно старик похвалялся его тяжестью, и стал медленно, громко отхлебывать вино, затем отставил кубок на стол, обсосал себе бороду.
— Ну, сперва-то мы, конечно, перебили детей, — сказал он.
В потоке дельфинов и жарких, шуршащих листьев он уплывал, качаясь на волнах, высоко взмывал на гребень волны и с него оглядывал прошлое, далекое прошлое и недавнее, только что минувшее, а потом низвергался вниз, в водяную ложбину, становившуюся все уже и уже, становившуюся пещерой, заполненной теплой, как человеческое тело, жидкостью, становившуюся материнской утробой, и ему приходилось рождаться заново, и его смывало в мир, к свету, полость расширялась, из ложбины его вновь выносило на гребень. Это повторялось снова и снова, он рождался в муках, маялся, вырываясь из теснины, а иногда, когда он взлетал вверх, на самую высокую вершину, все вдруг останавливалось. Глаза его уже готовы были открыться, но тут на них осыпались новые тяжелые листья, и он снова погружался во что-то жаркое и темное, в предшествующее рождению небытие, а тем временем…
Тем временем Навзикая ехала к реке, и что-то все настойчивее подхлестывало ее изнутри. «Тревога какая-то», — говорила она вслух, внятными для других словами, а про себя безмолвно думала: я тревожусь потому, что пренебрегла своими домашними обязанностями, все только ходила да мечтала. Мама никогда ничего не скажет. Впрочем, нет, дней семь или десять тому назад, и потом еще вчера, она сказала: пора тебе заняться стиркой, грязное белье валяется по всем углам. Папа ворчал: ему захотелось надеть чистую льняную рубашку, чистый хитон из вышитого льна, но, когда раб принес ему два хитона на выбор, он пожелал выбрать из трех, когда же раб принес три или четыре, отец пожелал выбрать из шести, а шести уже не нашлось.
Тем временем она ехала к реке и думала о запасах льняного полотна в их доме и о льняном полотне из ее собственного приданого.
Тем временем она сидела в трясущейся повозке, в женской повозке, где за ее спиной, вплотную к спине, лежал огромный узел с одеждой, так что она опиралась на тюки со своим собственным бельем и с бельем папы, мамы и братьев, тюки, полные хитонов, тонких плащей из крашеного и некрашеного льна и плотных шерстяных или суконных плащей, а рабыни шли в туче пыли позади повозки, запряженной мулами, одни хмурясь со сна, другие — пытаясь затянуть песню хриплыми голосами, и Навзикае нет-нет да и закрадывалась в голову беглая, мимолетная, летучая мысль, от которой она то и дело шарахалась, но то и дело поспешно, смущенно возвращалась к ней, — мысль о Нем, о том, кто должен бы явиться на здешний остров нынче осенью или когда зарядят зимние дожди, а может быть, весной, и при этом она думала, что сюда редко является кто-нибудь из Поистине Славных, разве что после бури, но во время последней бури, принесенной западным ветром, дозорные на берегу кораблей в море не заметили.
219
Тем временем она ехала по дороге в своей повозке, смутно, мельком, на краткий миг, в мимолетном озарении сознавая: надо подхлестнуть свою судьбу, судьбу Навзикаи с Острова феакийцев, где полно мужчин, но нет Мужчины
Мама с папой были между собой двоюродные (а если шепнуть так, чтобы никто не услышал, — даже родные), но она не хотела бы выйти ни за одного из своих братьев, даже если бы их превратили в двоюродных. Она сама не знала почему. Впрочем, нет, знала. Она не видела в них мужчин и не пыталась представить себе кого-нибудь из них в роли своего будущего мужа. Впрочем, нет — пыталась, но безуспешно, в том-то все и дело. Однажды, в один прекрасный день явится другой, неведомый мужчина. А ни за кого из своих братьев она не выйдет — это она знала еще сызмальства.
Тем временем она ехала к реке, и Гелиос поднялся уже очень высоко, хотя они пустились в путь спозаранку, чтобы успеть до жары и насладиться утренним ветерком.
Тем временем она вылезла из повозки, а рабыни стали выгружать узлы со всевозможной одеждой из льна и шерсти, тяжелой и легкой, плащи, хитоны в пятнах от вина и блевотины, а также красные, серые и белые простыни и одеяла, и девушки мельтешили вокруг нее, словно дельфины в воде, словно рыбы в реке, словно листья, которые, кружась, опадают, осыпаются, покрывают землю и, кружась, снова взлетают вверх…
…он снова взмыл вверх на гребень волны, где стояла тишина, чуткая тишина, того, кто бодрствует, оповещающая о том. что здесь только что прозвучал смех, возгласы, тихие вскрики, — того, кто бодрствует, но не того, кто снова погрузился в материнское лоно сна и кому на веки навалились тяжелые листья — сон, сон, сон, — а тем временем…
…она наконец водворила среди них порядок и подумала, что надо бы побыстрее управиться со стиркой, тогда можно потом затеять игру. Кто знает, долго ли мне еще играть, долго ли еще оставаться девушкой! — подумала она со вздохом, с громким вздохом, в котором была истома и сладость, тоска и тревога, а тем временем рабыни замачивали белье внизу у мостков, и она отдавала четкие приказания, и следила за ними, и вообще делала свое дело.
Она делала свое дело, она была прачкой, главной прачкой. Это не значит, что ее участие в стирке выражалось в чем-нибудь еще, кроме указаний, а в них девушки не нуждались, они и так умели замачивать, тереть и выкручивать белье, но, так или иначе, она стояла рядом с ними на коленях на мостках, построенных рабами по личным указаниям ее братьев: одно-два бревна на плаву, одно-два бревна зарылись в песок, в колени реки, а через них переброшены доски — словом, стиральный плот, который стоит на прочном якоре и его не смоют в море разбухшие от дождя горные потоки, да, почти настоящий плот, и можно мечтать, будто ты плывешь на нем и тебя подбрасывает…
…новой высокой волной, и тогда над гребнями волн, над их вскипающими пеной зубцами ему послышался чей-то зов. Воспоминание об этом зове застряло в нем, и, когда он снова рухнул вниз, кто-то, кто также был им, понял, что он почти уже пробудился в пятнистом свете, отбрасываемом Гелиосом, который стоит наверху стены в Илионе и посылает в него стрелы, быстрые острые стрелы, какими он, тот же самый Гелиос, расстрелял кормчего на корабле, на котором давным-давно Нестор или давным-давно Менелай, а может, кто-то еще давным-давно плыл не то в Трою, не то из Трои, — и он попытался крикнуть: это же я лежу здесь в тепле материнского чрева, а может, у подножья водяного бугра, а может, утонув в листве, это я, хоть ты и не узнаешь меня, Гелиос…
…и хотя они поднялись спозаранку, заметила она, Гелиос стоит уже высоко, а они не сделали еще и полдела. Она стала их понукать. Она говорила: "Дочь Димаса, дочери Египта, дитя феспротов, сестры из рода Эхенея [63], торопитесь, иначе мы не успеем высушить белье до вечера!" И они отвечали ей смеясь или с кислой миной: «Как же, как же, дочь Ареты, как же, дочь Алкиноя, как же, милая царевна, как же, — (шипел, цедил, шептал кто-то из них), — как же, Дура, Торопыга, Приставала, мы и так стараемся изо всех сил!» «Ладно, ладно, — говорила она, — поторапливайтесь, тогда мы сможем потом поиграть». «Если сил хватит, — отвечали они тихонько, а может, это ответила одна или две из них, — целый день спины не разгибаем, потом уж и мочи нет ни на что другое». До царевны долетали отдельные слова. «То-то и оно, что на другой — засмеялась она, но при этом покраснела и почувствовала беспокойство. — То-то и оно. Небось по вечерам у вас хватает мочи гулять с парнями, а может, даже разрешать им делать с вами все, что им вздумается, на это у вас мочи хватает, — словом, пошевеливайтесь!» Девушки склонились над ямами, над водомоинами, где стирали белье. Другие, те, что были посильнее и посмуглее, стали на камни на край досок, покачивавшихся под их тяжестью. Они окунали в воду тяжелые от влаги одеяла и плащи, полоскали туго скрученные полотнища в неторопливо катящей свои воды реке, смотрелись в нее, смеялись, скалили белые зубы, вытаскивали белье и швыряли на мостки с такой силой, что оно шумно шлепалось на доски, орошая брызгами все вокруг, они выжимали белье и передавали лен, шерсть или сукно назад, другим, а те развешивали выстиранные вещи на ремнях и веревках между деревьями — на солнце, на легком ветру, — а когда веревок не хватало или просто им самим не хватало терпения, они расстилали платья, простыни, одеяла и плащи на траве — только глядите, осторожнее, не наступите на белье, а то останутся зеленые пятна. «Знаем, — отвечали они, — знаем! Пробовали!» И они со смехом глядели на ту, чье легкое платье было в зеленых пятнах. «Она посадила их еще весной, а они не сходят, — сказала одна из девушек, — до сих пор не сошли, а парень, мужчина, ушел в море, или куда он там подевался, соблазнитель, а у нее уже и лицо пошло пятнами и быть им с весны до осени!» Тут царевна крикнула им: «Живее, а то пора уже и поесть!..»
…и губы его шевельнулись, саднящие, соленые губы, и на самом гребне волны, до того как он снова низвергся вниз, под обвалом листьев, он почувствовал голод. Голод прорвался в сон; от всех его членов, от желудка через грудную клетку голод подступил к горлу, пробиваясь к сознанию, и, когда он опять низвергся в пучину, губы его шептали…
— Пора поесть! — крикнула она, когда они разостлали последнее тяжелое одеяло на траве под пышущей жаром скалой. Солнце пекло, ветер сюда почти не проникал. Самый шум моря, прибоя, дышал зноем Гелиоса. Морские птицы белыми вспышками мелькали над их головой, исчезая за скалами, и девушки шикали на них и гнали их прочь, боясь, как бы чайки не загадили выстиранную одежду. «Кыш! Кыш! Гоните их! — кричала Навзикая. — Да смотрите, куда ступаете!» Скоро надо будет перевернуть разостланное белье. Отяжелевшая, смуглая, обнаженная до пояса египтянка, которая стояла на мостках дальше всех, вытащила из воды собственную одежду, собственное платье с невыводимыми зелеными пятнами на спине, скрутила его, выжала, поднялась и медленно подошла к царевне. Она встряхивала платье, держа его перед собой, и брызги сыпались, разлетались вокруг серебряным дождем. «Сначала искупаемся!» — крикнула ее госпожа. Вода в речных вымоинах, где они сначала замачивали белье, а потом стирали, никого не манила. Они спустились ниже к устью реки, где было песчаное дно, а поглубже галька и рядом бился пульс моря, пенная кромка прибоя. Они ойкали, плескали друг в друга водой, хихикали, кричали. Навзикая постояла у берега, где вода сочилась из-под пальцев ног, потом осторожно вошла в реку до колен, ступая по песчаному дну, плотному, но мягкому. Но вот началась галька. Здесь вода была холоднее, несмотря на жгучее солнце; Навзикаю заразило общее веселье и охватило вдруг небывалое, незнакомое прежде чувство, что они сестры, все женщины — сестры. Нет-нет, конечно, они — рабыни, но она в их кругу, она обретается среди них как сестра. Царевна вымыла руки до плеч, обеими пригоршнями зачерпнув воды, облила себя, словно из двух кувшинов; по коже побежали ручейки, каплями стекая с сосков. Она смеялась, тревога рассеялась. Она омыла себе грудь и мягкий живот, потом присела и омыла тайное тайных, Ложе, уготованное мужу, собственность Того, кто грядет; омыла ляжки, опустилась в воду на колени, омыла ягодицы, изогнулась и ополоснула спину — она была Прачкой, отстирывающей живую плоть. Чуть повыше в реке барахтались рабыни, и с ними беременная, она смеялась, вскрикивала, ойкала в воде. Рабыни окружили ее, и она позволяла им щупать свой живот, проверяя, как лежит младенец. «Кончайте поживее! — крикнула Навзикая издали и в то же время как бы из их круга, из круга своих рабынь, своих сестер. Она вышла на берег. — Я хочу есть. Я голодна, как горный волк! Время уже за полдень!»
…за полдень крались волки высоко в горах и в лесу, в долине, и, когда его снова вознесло на гребень волны, в море листвы, под дождь Гелиосовых стрел и он пытался оттолкнуть красные, острозубые волчьи пасти, один из хищников прыгнул вдруг в его утробу и засел в желудке. А другие кусали его за ногу и в плечо, и он молил Гелиоса на Троянской стене, чтобы он их застрелил, но как раз в это мгновение к нему подкатила и накрыла с головой лиственная волна, и он рухнул вниз вместе с волком, сидящим у него в утробе, и подумал: остальные всплывут на поверхность и будут ждать меня, но они же не хотят…
«…не хочу больше ждать!» — крикнула она, и тогда они неторопливо потянулись в тень дерева. Они расстелили на земле уже просохшую простыню. Навзикая сидела среди них, но не как равная среди равных, а словно пряжка в шейной цепочке или в браслете, и они ели вяленое мясо, плоды и вкусный белый хлеб. Они привезли с собой вино в небольшом козьем мехе, и одна из рабынь спустилась к реке и принесла в глиняном сосуде воды. Навзикая сильно разбавила густое темное вино и возлияния Бессмертным творить не стала — капли, окропившие землю, когда она смешивала вино с водой, сошли за жертву, принесенную всем богам сразу. Но рабыни, так или иначе, заметно оживились, даже повеселели, и заговорили наперебой. Самые молодые лежали на спине, дрыгали ногами и, пересмеиваясь, многозначительно подмигивали друг другу, им не терпелось поделиться с подругами своими тайнами; те, что постарше, лежали на боку или на животе, опираясь на локоть, и потихоньку сплетничали. Если не расспрашивать, а просто слушать, глядя в сторону, многое можно узнать. У двоих или троих скоро должны народиться дети, рабыни вечно ходят с животом. Не с таким громадным, как эта смуглая египтянка Энония, которая, смеясь, напивается пьяной, едва только дорвется до вина, и, так же смеясь, беременеет, едва только с кем-нибудь переспит — с первым, кто не прочь ее обрюхатить. У нее уже четверо ребятишек. Но и другие рабыни носят детей от слуг, рабов, поваров, да и от ее царственных братьев: плоды эти созреют к осени или к зиме. А пройдет еще несколько месяцев, и другие тоже раздадутся вширь и округлятся. Они так легко делают детей. Им не надо выходить замуж за того Единственного, кто потребует единоличного права собственности, нет, они будут совокупляться с другими рабами по воле Хозяина или кого-нибудь другого из власть имущих и будут снова и снова рожать, повинуясь Деметре в той же мере, что и Афродите: они — пашня для нового урожая рабов. А ей суждено ждать Единственного, особенного, избранного, и это ее отцу надлежит указать достойного. Его семя будет царским семенем, семенем базилевса, и царственной будет его мужская снасть, он нацелит ее в плоть Навзикаи, словно солнечную стрелу, которая устремляется вверх на рассвете и под вечер, описав дугу, падает за горизонт, а она обратит к нему свое тело, как цветок обращает свою чашечку к стрелам Гелиоса. Так выражала она свою мысль в словах, не лишенных святости. Но тайная ее мысль, та, что посещала Навзикаю по вечерам перед сном или когда, выпив несколько глотков вина, она дремала в тени, схоронясь от полуденной жары, была совсем другой, более обнаженной, — эта мысль дышала открытым томлением, об этом знала рука Навзикаи, касавшаяся ее груди, ее лона.
— Часто он толкается, Энония? — спросила одна из рабынь.
— Ага, — ответила беременная, и ее смуглое лицо просияло блаженством, кожа лоснилась от масла, которым они все натерлись. — А вообще, нет, — поправилась она, — не часто, только иногда.
— И больно?
— Больно? — на сияющем египетском лице беременной выразилось удивление. — С чего ж это мне будет больно? Он ведь просто шевелится!
— А я думала, это больно, — заметила другая рабыня.
— А мой толкался больно! — сказала третья, маленькая и худенькая рабыня с побережья феспротов, и наклонилась к первой.
— Стало быть, ты не хотела его иметь.
— А ты что, хочешь?
— Я? — Беременная засияла еще большим изумлением, — А как же иначе? С чего бы мне вдруг не хотеть?
— А на Большой земле многие не хотят, — возразила та.
— Откуда ты знаешь? — обиженно заметила беременная. — Ты что, там была?
— Моя мама — феспротка, ее привезли сюда еще ребенком.
— А моя мать родом с Большой земли на юге, из великой страны Египет, — горделиво сказала беременная. — Но она никогда не говорила, что они не хотели рожать детей.
— Я сама родилась на Большой земле, — сказала маленькая худышка.
— А мою бабушку привез сюда Старый царь, — вставила одна из самых молодых.
— И что, твоя бабушка тоже говорила, будто на Большой земле не хотят рожать?
— Да нет, не то чтобы… — отвечала та.
Навзикая слушала, закрыв глаза.
— Не хотят рожать? Никогда не слыхала ничего чуднее, — сказала беременная. — Почему же это они не хотят?
— Не знаю, — ответила феспротка. — Я так слышала. Они говорили, это оттого, что слишком уж часты стали войны.
— Тем более нужны дети! — возразила Энония.
Навзикая открыла глаза. Беременная сидела, обеими руками держась за живот, — она защищала собственность, которая толкалась в ее чреве и временно принадлежала ей.
— Что это вы так расшумелись! — сказала Царская дочь. — Вы прекрасно знаете: настоящие герои детей не убивают.
— Само собой, царевна Навзикая, — ответила Энония, — настоящие герои — благородные господа, они детей не убивают.
— Само собой, — подтвердила маленькая худышка, — настоящие герои детей не убивают.
— Герои детей не убивают, конечно, нет, — зачарованно повторила молоденькая рабыня, и глаза ее заблестели.
— И вообще война — такая шикарная штука, — заявила худая.
— Хорошо бы началась война, мы увидели бы тогда настоящих воинов, — сказала беременная.
— Воины — лучшие из мужчин, — заметила самая юная, застенчиво и не по годам рассудительно. — Но у нас на острове…
Она зажала рот ладонью, не решаясь продолжать.
— А в общем, может, это и хорошо, что у нас на острове давно не было войны, — сказала беременная. — Без нее спокойнее. Не потому, что я думаю, будто настоящие герои, шикарные господа, у которых острые копья и мечи, тяжелые щиты и шлемы, колесницы и кони, убивают детей. Я вовсе этого не думаю. Но дети могут испугаться и умереть, вернее, могут попасть под колеса колесниц или под копыта коней, а не то подвернутся под чье-нибудь копье, пику или меч — вы же знаете, какие они любопытные, они всюду норовят сунуть свой нос. Но все равно, война, конечно, вещь шикарная.
— Да ты же не видела войны, Энония!
— Ну, может, и так, — сказала беременная. — Зато я много чего слышала… И все равно, герои, конечно, мужчины шикарные, это уж точно.
— Да уж конечно шикарные, — подтвердили остальные.
Надо встать, думала Навзикая, надо встать. Но по-прежнему лежала и прислушивалась к разговору рабынь. Теперь и в тени стало жарко. Ей вдруг вспомнилась история о том, как ее народ прибыл на здешний остров еще во времена ее деда, Навсифоя, как он и весь его народ бежали от войны. Папа не любил говорить на эту тему, мама тоже, но мальчики бредили войной и…
…и меня выносит наверх волной, лиственным прибоем, думал он, на несколько минут придя в сознание. Меня выносит из войны на соленой волне, и я лежу…
…играли только в войну, вспоминала она, но никак не могли придумать, на какого врага напасть и…
…в лиственном мелководье. Он шевельнул правой рукой — руку пронзила жгучая боль. Его терзали такой голод, такая жажда, что он знал: ему во веки веков их не утолить. Сейчас он повернется, одну только минутку полежит на боку, а потом встанет… и…
…кого убивать, против кого идти войной. Рабыни все еще продолжали болтать. Они правы, воины — благородные мужи, они не то что здешние вельможи, советники отца и их сыновья, этим стоит только жениться и завести собственное хозяйство — стада свиней, фруктовые сады и быстроходные торговые суда, как они тут же заплывают жиром… Мой будущий супруг…
…встанет и оглядится вокруг. Если б он только мог поесть, боль отпустила бы, да и шевелить онемевшими руками и ногами, наверно, было бы легче. Он долго лежал, пытаясь сосредоточить волю на одной цели: я должен заставить себя двигаться, должен пойти за пищей и водой, должен заставить себя двигаться. Земля уже не колебалась под ним, но в ушах звенело и головная боль не утихала. Сейчас, думал он. Сейчас шевельнусь, повернусь, встану. Буду считать до…
…нет, не стану думать о том, каким будет мой будущий супруг. Сосчитаю до девяти и вскочу. Она медленно сосчитала до девяти, потом еще раз до девяти, открыла глаза, подняла голову, оперлась на локоть, встала.
— Давайте поиграем в мяч. Время еще есть, — сказала она.
Девушки разом вскочили. Энония степенно, покачиваясь, пошла к веревке с бельем и пощупала развешанную одежду. Одежда почти просохла. Другие девушки перевернули платья, развешанные на кустах. Простыни, льняные хитоны и платья просохли, остальная льняная одежда тоже, но шерстяные хитоны, плащи и одеяла еще нет. Две рабыни приглядывали за мулами, Навзикая сама достала из повозки мяч.
Она разделила их на две команды, по четыре человека в каждой. Эноння села в тени под деревом на ворох листьев — она изображала публику. Гелиос переместился уже далеко на запад. Беременная рабыня сидела в тени дерева и нагретой скалы, сидела в глубоком покое. Высоко в небе на восток и на север тянулись белые облака; после налетевшей с запада бури небо очистилось, высокие, прозрачные облака струились. Энония была счастлива. Я счастлива, думала смуглая египтянка, со мной здесь не может случиться никакой беды. Здесь нет войны, время уже за полдень. Какой у нее счастливый вид, думала Навзикая, проходя в тени дерева и скалы. Она это испытала. Она знает, каково быть с мужчиной. Когда мы останемся с ней наедине, я спрошу у нее, каково это — быть с мужчином, когда его семя оплодотворяет тебя. Больно ли это. Нет, я не стану спрашивать, я знаю сама, хотя никогда этого не испытала. Это и больно, и…
— Вы готовы? — крикнула она девушкам.
— Готовы! Бросайте!
— Внимание! Бросаю!
Мяч в ее левой руке, сшитый из козьей шкуры и набитый сухой травой, был чуть побольше яблока. Она перекинула его в правую руку, выставила вперед левую ногу и сама подалась вперед. Команда соперниц стояла в тридцати шагах, каждая из девушек в пяти шагах от своей соседки — так стоят стрелки из лука во время военных учений. Навзикая сделала вид, будто метит в крайнюю справа, потом — что бросает мяч крайней слева, они пригнулись, как бегуны перед стартом, нетерпеливо переступая на месте и вскрикивая, а бросила она прямо в центр, они разом ринулись к мячу, одной из них удалось его поймать. И тут мяч отскочил и…
…и, дважды сосчитав до десяти, он понял, что слышит человеческие голоса, женские голоса. Кто-то пронзительно взвизгнул. Он повернулся, преодолевая боль, и вдруг встал, пошатываясь, встал, листья посыпались с него…
…вернулся назад к ее команде, но Навзикая упустила мяч, и его ловко перехватила стоявшая слева от нее маленькая худышка.
— Дай сюда мяч, — раздраженно крикнула Навзикая, — дай мне!
В этот раз она сделала вид, будто целится в середину, сделала вид, что вот-вот кинет, мяч полетел, мяч летит…
…голод, слабость охватили его с новой силой, он прислонился к стволу, все вокруг ходило ходуном. Крики, женские крики, подумал он, у них должна быть еда. Он тяжело переводил дух. Не знаю, смогу ли я говорить. Он провел языком по губам, губы пересохли, потрескались. Он боролся с желанием закрыть глаза, солнечные лучи прожигали их, точно засыпая песком, засыпая солью. Он опустил веки, отдохнул, подождал, пока окружающий мир прекратит свою качку. Теперь он снова мог смотреть. Он отломил ветку, ладони саднило…
…летит, летит, они бросились вдогонку, чья-то рука коснулась мяча, он изменил направление, отлетел вправо — ой! — стал падать и — плюх! — очутился в воде.
Девушки хором вскрикнули, когда навстречу им, шатаясь, вышел мужчина.