Но как полюбить братьев, как полюбить людей?
Я бежал взглянуть на цвет моей безвыходности, на несправедливо частный ее оттенок…
Рукопись этого произведения была найдена у старьевщика-палестинца у Дамасских ворот Старого города, что в Восточном Иерусалиме, исправлена, переведена на почти современный русский язык и прокомментирована Василием Скобкиным в 1998 году.
Кто-то чиркнул спичкой в сумеречной пустоте моего сознания, изгнав оттуда Будду с Шестым Патриархом[8], и осветил его пыльную захолустность[9].
Голос местного пророка, не побитого камнями[10], сообщил нечто противное моему сознанию. Сознание затуманилось, и я принялся обтирать его лицевой стороной собственной жизни, которая тут же потускнела и потеряла свой парадный вид. Спасая честь, так сказать, парадного мундира, я вывернулся наизнанку. Теперь нервы у меня как аксельбанты, и каждый придурок норовит их потрогать. Зачем это делается, мне не понять, но моего понимания и не требуется. От меня требуется лишь терпение, железная дисциплина, отзывчивость и уважение[11] ко всем придуркам на свете.
— Взгляните на дом свой, хозяева жизни! — говорю я придуркам. — И грязно у вас, и темно, и мерзко, как у какого-нибудь бедуина. И ругаете вы обидными словами лиц проеврейской национальности. И маршируете Фронтом освобождения Пустыни за пророками, ни разу не побитыми камнями. Маршируйте, конечно, если вам приспичило, но не говорите при этом «мы» и не запрещайте высокий штиль. Высокий штиль, который русский писатель Ломоносов[12] придумал, на звезды, а не на ваши чумазые рожи, глядя.
И я, как Ломоносов, хочу взирать на небо, высматривая между спутниками-шпионами самые яркие и натуральные звезды, чтобы не думать больше о мелком и низком времени.
Со стороны матери одно, со стороны отца другое, а что со стороны себя? Со стороны себя, если не иметь в виду мать с отцом, неопределенность[13]. Взять, к примеру, время. Разве я живу настоящим, как другие? Или прошедшим? Иногда мне кажется, что я вообще не живу, что меня просто оттеснили в глубь пустыни, где многим существование представляется невозможным. Или это пустыня сознания?
В четырнадцатой песне «Ада» Данте посетило сходное чувство:
Вся даль была сплошной песок сыпучий,
Как тот, который попирал Катон,
Из края в край пройдя равниной жгучей
О Божья месть, как тяжко устрашен
Быть должен тот, кто прочитает ныне,
На что мой взгляд был въяве устремлен!
Я видел толпы голых душ в пустыне:
Все плакали, в терзанье вековом,
Но разной обреченные судьбине.
Кто был повержен навзничь, вверх лицом,
Кто, съежившись, сидел на почве пыльной,
А кто сновал без устали кругом.
Там, в невозможной пустыне, стоит песчаный стол, за которым я сижу и пишу пальмовой веткой. Справа от моего стола занозой в глазу торчит кривая мечеть с кривым полумесяцем, откуда несутся хриплые приказы. Чтобы зайти в мечеть, надо вымыть ноги. Но вода — мираж и ноги я мою песком, хотя в мечеть все равно не захожу. У меня другая дорога — та, что ведет в Рим. По этой дороге и бреду я, взвалив на плечи всю сыпучую неопределенность своего существования[14]. И кажется мне, что рядом со мною идет ангел-хранитель, а впереди развевается плащ святого апостола Павла.
Плащ, за край которого можно схватиться, чтобы не упасть, а не алгебраическое преобразование, в результате которого ничего кроме не получится.
Я провел линию, и она стала горизонтом[15]. А может, это граница моего терпения? [16]
И чем дальше я отходил от своего отечества, тем сильнее оно, безысходное, занимало мое воображение, пока не воспалило его совсем. А зрение! Никакого труда не составляло мне теперь разглядеть грубого раба, наглого ростовщика, гордого похитителя верблюдов и всех остальных мясников. И с таким восторгом и приязнью я всматривался почти что в каждого своими прекрасными глазами, что один глаз у меня вытек совсем, а другой готов был вот-вот вытечь.
В начале пути я еще вдыхал, раздувая свои арабские ноздри, дым мангалов и заводов по изготовлению мангалов, крематориев и костров инквизиции, и мне, не скрою, был сладок и приятен он — дым моей родины. А уже дальше пошли чужие дымы, дымы чужих шашлычных и чужих костров инквизиции, и они были мне отвратительны.
И чужие барышники с чужими мухтарами[17] не вызывали у меня сердцебиения и тяжелого дыхания. И взирал я на них равнодушно. Что мне до ихних принцесс, думал я, когда у меня своя хабибти[18] имеется? Да и не отмечал я никакой разницы между их раввинами[19] и нашими муфтиями[20].
А теперь, когда случилось сделать мне остановку все в той же пустыне, я случайно узнал в газетном киоске, что наступил конец света[21]. И подавился я сигаретным дымом, и слезы устремились из моих тусклых глаз, чтобы затопить все километры, отделяющие меня от родины.
Почему так волнуются листья на этих деревьях? Потому что ветер[22]. А почему я волнуюсь? Потому что привык[23]. Никто уже ни от чего не волнуется, так что это только моя прерогатива. Во-первых, я волнуюсь, оттого что листва может перестать волноваться, во-вторых, я волнуюсь, оттого что ветер может перестать дуть, а в-третьих, я волнуюсь, оттого что жизнь может прекратиться. Прекратится внезапно жизнь, и тогда что? [24] Тогда и ветер напрасен.
Мимо меня провели изменника родины[25].
«Друг, ставший врагом, — сказал я ему, — зачем ты сделал это? Почему ты поступил так, как не хотят поступать другие? Зачем ты вылез из подполья, вышел из строя, взорвал любимый бассейн халифа[26] , унизил главного визиря[27] , вынужденного приговорить тебя к смертной казни? А друзья! О них ты подумал? Каково им умолять палача поменяться ролями, чтобы самим намылить веревку и выбить ящик из-под твоих ног?.. Ты идешь, уже не оставляя за собой тени. Ты идешь мимо меня, а я иду мимо себя. Я иду на казнь».
Мимо тебя провели изменника родины.
За семью морями живет моя голубка во дворце. Мне трудно представить, сколько во дворце башен, фонтанов, темниц и колодцев, но я вижу каждый золотой волос на голове моей возлюбленной. Ее золотой волос вьется через семь морей. Солью все моря в один медный таз, стану Синдбадом-Мореходом и поплыву по красным, по желтым, по белым, по черным и прочим водам, изъясняясь со встречными мореплавателями двустишиями и песнями. Или напишу долгую, как путь из Дамаска в Сибирь, где живут Йаджудж и Маджудж[28], поэму, чтобы ее отверг новый Махмуд Газневи… [29]
Как закончить то, что едва начато? Где-то там, за семью морями живет Изольда, изменившая Тристану. И Улисс бороздит очередной Карибский бассейн, где в каждом заливе Свиней его поджидают полицейские сирены. А поэму мою султан давно присвоил, проиллюстрировал своими непристойностями и разослал всем муэдзинам мира, чтобы они выкрикивали ее с минаретов все тридцать дней Рамадана[30].
Вот она, моя украденная жизнь, плывет по воздуху, словно золотой волос. Моя поэма, сотканная из мечтаний о голубке, тоскующей за семью морями в Долине Безразличия[31].
Пришел Толкователь толкований[32], чтобы столковаться со мной.
— О, — спросил я его, — как ты можешь истолковать мою жизнь, если каждый день я начинаю ее заново?
— Каждое утро, — сказал я ему, — новая жизнь[33] блестит в зрачках роз и в клювах птиц. Блестит каждое слово апостола. И этот свет, Толкователь толкований, всем своим блеском уже все истолковал. Давным-давно истолковал, а ты продолжаешь оставаться темным, хотя это утро, и эти розы, и эти птицы лишили тьму всяких прав. Тьма бежала, а ты принял ее в свою душу; и не осталось в твоей душе места ни для слов апостола апостолов, ни для света и блеска небес. Так возьми то, за чем ты пришел, и уходи, человек противоположного ума.
И он ушел, очистив мой дом от ненужных и древних вещей.
Я ведь тоже могу написать длинный рассказ. Затянувшийся, как мое одиночество. Но легче, боюсь, вам от этого не станет. Не станет вам легче, поскольку вы не захотите делить одиночество со мною, а, напротив, станете читать рассказ, скрежеща зубами. И чем длиннее будет рассказ, тем больше зубовного скрежета обрушится на мой утонченный слух несостоявшегося Хафиза[34]. А потом последует ругань, а уже за бранью — рукоприкладство и членовредительство. Вы так привыкли, вас так воспитали, и ничего другого представить вы не можете.
Так что не буду писать я длинный рассказ, а напишу короткий. Короткий, как жизнь, рассказ, чтобы смысл его не успел вызвать гнев и вообще ничего не успел вызвать, кроме легкой дурноты. Дурнота — это не тошнота, с ней проще простого справиться, надкусив лимон. Мне с дурнотой справляться не надо, у меня одиночество, а вот вам стоит как следует поразмыслить, прежде чем танцевать лезгинку и монархию реставрировать. Реставрировать-то вы ее реставрируете, а дальше что? Дальше, скажете вы, нас не касается. Но ведь врете, очень даже касается, потому как если вам рассказ не нравится, так что уж о халифе говорить. Вы его обязательно расстреляете, скрежеща зубами, и повернете реки вспять, а вслед за реками и в моем рассказе начнете наводить революционный порядок. Придете с автоматами Калашникова, сожжете мою «александрийскую» библиотеку, разобьете вдребезги мои музыкальные инструменты, растащите мою коллекцию фиговых листков, выставите мое одиночество[35] на всеобщее посмешище и поругание, а меня в двадцать четыре часа вышлите из моей пустыни. И что я успею сделать за эти двадцать четыре часа? Ни прошлого, ни настоящего собрать я не успею, а вылечу из собственной страны голым соколом, если только вылететь смогу; если только не возникнет у вас маниакального желания приучить меня к охоте.
Но я охотиться с вами не стану, даю слово восточной чести[36], так что бросьте портить мое имущество, а садитесь лучше пить арабский кофе с вареньем. С клубничным вареньем, которое так любят русские философы.
Скажите, если вы еще не разучились говорить. А если разучились, то все равно скажите: не знаете ли вы такого места, где можно сложить оружие? [37]
Я не противник всего, я противник всего как у всех. Собираю вязанки общих слов и скармливаю их костру. В пустыню[38] можно прийти с любого конца света, а вот выход — мираж. Когда тебе кажется, что он найден, перекрестись и ложись спать возле костра: во сне куда-нибудь выйдешь.
Большие люди маленькой страны дрожат над своей пустыней. Только здесь, среди миражей[39], они могут заниматься изготовлением золотых тельцов и выращиванием крокодилов. Где большой человек, там крокодил, а где крокодилы, там известно что. Такова специфика места, где я живу, — места, где любое действие контролируется крокодилами.
Но хватит, хватит о трагическом! И у этой медали есть обратная сторона, на которой выбито «Sub specie aeternitatis» [40] . Перевернем медаль и спокойно уснем возле костра инквизиции, чтобы проснуться когда-нибудь в Божием Царстве.
Жизнь — персидский ковер, узоры которого, переплетаясь, дают фантастическое представление о времени. Вот я иду, рассматривая и разгадывая его узоры, не в силах оторвать взор от узора момента, представляющегося непереносимо ужасным.
Но стоит поднять взгляд, стоит забросить его высоко-высоко, как синева и глубина Вечности наполняют и переполняют тебя счастьем и достоинством бессмертия.
«Я человек», — вспоминаю я, освобождая свою жизнь от временной Персии. Персии, ставшей безумным Ираном.
Если вспомнить, что ты человек, если освободиться от Ирана, если подняться над самим собой и пойти, протягивая душу Вечности[41], то уже не ковер будет расстилаться под твоими стопами, а голубые и золотые небеса. Да разве я иду? Я плыву! Я лечу! Я парю! Прощай, мое время. Низовое время людей, добровольно ставших ковровщиками.
Мне кажется, что им кажется, что мне кажется, что я существую в пятом лице[42]. Это может значить, что я вовсе не существую и потому захлебываюсь в потоке собственного сознания.
Жил еще в нашей пустыне человек, который понятия ни о чем не имел. Другой хорошенько подумает и скажет, что это сказочный Абул-Хасан, спящий наяву, а я отвечу, что дело не в имени. Главное, как человек жил, живет и жить будет. Это главное. Что до понятий, то они меняются. Вчера, например, любой еврей был врагом, а сегодня он уже лучший друг и родственник. Вчера сионизм был понятием отрицательным, а сегодня никаких дурных ассоциаций уже не вызывает.
Жил, значит, человек в пустыне и был счастлив, пока не окружила его армия понятий. И так плотно она его окружила, так безжалостно взяла в кольцо, что он заговорил на дипломатическом языке понятий и сам стал только понятием[43].
По моему сну металась крыса, а я метался вслед за ней, стараясь производить как можно меньше шума. Я не боялся крысы, я стеснялся ее убить. Я стеснялся убить наглую крысу, вторгшуюся в мой сон[44] и заставившую меня искать выход из этого сна[45]. Из этого долгого сна, где я и крыса должны были стать жертвами Великого Пробуждения.
Диалектика хороша лишь тем, что никто не понимает вполне ее предназначения. С аналогичным явлением сталкиваешься в культуре, которая сильна лишь тем, что ее тоже никто не понимает. Однако есть проблемы, призывающие к срочному объяснению и решению, несмотря на полное и всеобщее непонимание и разоружение. Решая одну проблему, забываешь о других. И только тем и живешь, забытый теми, для кого как бы уже и не живешь.
Вот я, не живущий, лежу себе на смертном одре, а вокруг меня столпились все кому не лень, чтобы сфотографироваться со мной, не живущим, на память. На вечную память.
— Спасибо, что почтили мою память, — говорю я.
— Да чего уж там, традиции у нас такие, — перемигиваются все кому не лень.
И никому не интересно, что меня все это раздражает, выводит из себя и заставляет думать об иных традициях. Но провожающие меня в последний путь твердят, что это, мол, мои проблемы, а свои они будут решать по-своему. Я бы сейчас сказал, как они будут их решать, но кто посчитается с моим или русского писателя Венедикта мнением! Кому интересно, что думаем мы, лежа на смертном одре? Никто с нами, знающими диалектику культуры и культуру диалектики, никогда не считался[46], фотографируя и отпевая нас по чуждому, то есть не католическому, обряду.
— Царица Небесная! — только и можем выдохнуть мы.
Но недоброжелатели, торжествующие победу, сильно ошибаются. Страшно, можно сказать, ошибаются, навязывая свои заблуждения тем, кто, не вступая в пустые споры, кое в чем разобрался и давно уже смотрит в другую сторону. Там, в той прекрасной стороне, не поступают против воли человека. Последней воли человека, перешагнувшего через линию горизонта, как через какой-нибудь Рубикон.
Я приоткрыл глаз и исследовал им окрестности. Так я и знал: сорок разбойников поджидало меня на большой дороге, привычно затачивая свои страшные ножи. И все только потому, что я частично русский: по-видимому, той самой частью, которая нелюбима всеми, по-видимому, сердцем. А может, душой или языком.
Враги раскопали мою биографию, враги перерыли мое нищее белье и рукописи, враги объявили мне джихад[47], как Соломону Рушди. Разум их не имеет стыдливости, поэтому поступки их чудовищны.
Они перегородили дорогу, ведущую в Рим, они вооружились чем попало, они, провозгласив себя новым поколением ревнителей традиций, поступают традиционно подло.
Что мне делать с фрагментами своей биографии и частичной русскостью? Что мне делать со своей ущербной душой и никому здесь не нужным языком? Идти в Рим. Все-таки идти тайными тропами в Рим, стряхивая с себя частичность и фрагментарность. Идти в Рим за своей сестрой Нищетой, вооружась humilitas[48].
Высота голоса птицы пронзила мое сердце. Чувства, столпившиеся в горле, заставили меня часто-часто задышать, а потом заплакать. Но плакал я про себя, и экономный мой плач слышал только ангел-хранитель, сидящий на краю кровати.
Ангел вздрогнул, сложил крылья и руки для молитвы, и я успокоился, улыбнувшись ему уже из сна.
И наступило счастье[49].
Дорога движется красной нитью в тексте мироздания.
Красная дорожная пыль ложится на листья и плоды смоковниц. Я думаю о ветре. Вот он поднимается из-за большого камня в застиранной чалме непогоды.
— У-у-у, — взвывает он, пряча от меня лицо, изрытое оспой.
За ветром появляется его младший брат дождь и обрушивает свои стрелы на мою незащищенную голову. О, я погибаю! Стройные колонны моих мыслей обращаются в бегство, заставляя остаток ума лихорадочно искать выход. Выход из положения, которое сами же и создали.
Как же мне спокойно оставаться в искусстве ненастья, когда вопрос «Быть или не быть?» сменился вопросом «С кем и с чем быть?».
Я легко делаю выбор[50] и остаюсь с остатком своего ума. Я еще могу им блеснуть и вспомнить, как чуден Нил при тихой погоде и как тиха египетская ночь, пока пыль снова не легла на листья смоковниц.
Пусть ветер прячется за глинобитной стеной, скрывая свое пустое и черное лицо древнего мира. Мира, где не было Христа, а значит, и ничего быть не могло. Ничего не могло быть, покуда Господь не остановился у смоковницы, не стряхнул с нее красную пыль и не накормил апостолов, которым с самого начала было понятно с кем быть.
Если государство не может позволить себе сумасшедшего в государственном масштабе, то это уже не государство, а пародия на него. Карикатура. Потому все должно быть официально определено: вот он, мол, наш главный помешанный, наша национальная гордость, без которой не видать нам проблеска мысли и вообще ничего не видать.
Стало быть, выбирается герой, так сказать «торговец доказательствами», и объявляется злодеем не в своем уме. И пусть он не сидит в подземной темнице, полной крыс и насекомых, а ходит себе по городу.
Все от него бегут, боясь заразиться безумием. Все бегут, изменяясь в лицах, а он продолжает корчить из себя философа или там религиозного мистика. При этом путает историю с географией и активно распространяет заразу. Так что абсолютно правильно поступает государство, не пытаясь оградить себя от чрезвычайно опасного, но одного-единственного субъекта. От буйного психа[51], с которым ни армия, ни флот, ни конституция, ни High Court of Justice[52] ничего сделать не могут.
Но затем государство принимает новое решение и вводит в организмы всех лояльных граждан вакцину от безумия! Ведь они, несчастные граждане, в этом государстве родились, вкусили прелесть обучения и плоды труда; им здесь немного жить и долго умирать…
И теперь, когда дело сделано, вакцина привита, можно расслабиться и порассуждать в тесном кругу визирей, можно поговорить шепотом о том, что мысли нашего государственного идиота весьма оригинальны.
Правильные, прекрасные, гениальные мысли, которым никак не могут найти применения в этой тупой, уродливой, средневековой системе.
Дорога в пламени. По ней только что промчался конь, высекая копытами искры. Надо идти за ним, говорю я себе, и шагаю по огненному пути. В одной руке у меня цветок жасмина, в другой свиток. А где же сабля? Сабля у гостя, задержавшегося на пороге моего пустого дома. Мой дом пуст, как стакан, в котором стояла веточка жасмина. Гость выпил воду из этого стакана и разбил его на мелкие осколки.
— Послушай! — сказал я ему. — Кто теперь соберет мою жизнь?
— Она сама[53].
Не отвлекайте меня, потому что я опаздываю. Не останавливайте меня, иначе я не успею на воскресную службу, и Святая Месса начнется без меня. Мне надо исповедоваться, а вы выставляете полицейские кордоны. Мне необходимо причаститься, а вы подсылаете наемных убийц с ятаганами, которые всегда рады прикончить верующего на пороге Рая. Засунули бы лучше свои кровожадные морды в «Эликсир Счастья»! [54]
Пресвятая Богородица, помоги мне пройти через толпу головорезов! Господи, помилуй меня, грешного! Святой архангел Михаил, защити меня от козней дьявольских! Пусть я, ненавидимый миром, стану невидимым! Разреши мне, Бог и Господь мой, миновать эту войну и оказаться в церкви! Позволь мне, Иисус Сладчайший, смочить пальцы в чаше со святой водой и начертить крест на своем лбу. Твой крест, о Господи! Заступись за меня, Царица Небесная, не дай умереть без покаяния!
— Саббах альхир[55] , — сказал мне халиф-атропофаг, — то есть иди сюда, я тебя съем!
— Да я весь желчью пропитан, — промямлил я, — у тебя от моей недостойной плоти может быть несварение желудка.
— Йялла[56] , лучше добровольно иди, — сказал антропофаг, — добровольцев я очень уважаю.
— И плоскостопие у меня, — уточнил я. — Какой из меня доброволец?
— От твоего плоскостопия, шармут[57] , мне ни холодно ни жарко, — пробурчал, подумав, халиф.
— А как насчет лишая, оспы, чумы, проказы? — разошелся я.
— Это в общем-то не имеет значения, — помрачнел он.
— А недавно я принял католичество! [58]
— Кул кхара! [59] Уведите от меня этого психопата, а иначе я сам себя съем! — завопил антропофаг, закатывая глаза.
И многочисленные доброжелатели увели меня, сокрушенно качая головами.
Внимание рассеивается, как звезды на небе. Внимание рассеивается на звезды. Без всякого внимания пишу повествование, которое держится на честном слове. Кому-то я дал честное слово написать это невнимательное повествование. Но кому? [60] Ведь вокруг ни одна душа не внемлет звездам, сосредоточив весь свой интерес на невозможных для меня вещах. Не на звездах. А если я отвлеку внимание от звезд, они выпадут из своих родовых гнезд и разобьются. И усатые мусорщики побегут запихивать их осколки в грязные мешки. Вот что случится, если я сосредоточу внимание на другом. Никто из занятых собственным временем и не заметит, что звезд не стало. Никто, кроме маленьких детей, которым страшно засыпать, не видя на небе ничего прекрасного.
Поскольку я последний в своем роде, поскольку род мой последний, поскольку лучше быть последним, поскольку я не посредник и не посредственность, поскольку я знаю, что значение имеет только Бог и человек в Боге, поскольку я это понял всем сердцем своим, всей душой своей, всем разумением своим и всей своей крепостью, до сих пор не сдавшейся врагу, то я с радостью остаюсь последним и готов стать самым последним и даже самым-самым наипоследнейшим (если отыщется предпоследний), чтобы воскликнуть «Это я, Господи!» и оказаться в Божием Царстве[61].