Своего хирурга глотайте быстро и решительно; чтобы не застрял в горле, запейте его водой…
Свод Космических Знаний, т. XVII
Я отшатнулся.
Серебристый блестящий змей проворно скользнул в угол и, позванивая чешуей, свернулся в кольца. Кольцо на кольцо, кольцо на кольцо; мгновенно на уровне моего лица оказалась небольшая головка с матовыми, совершенно бессмысленными глазами. Глаза были пустые, как экраны испорченного телевизора, а чешуйки, отражая свет, поблескивали словно тысячи живых глазок.
— Знакомьтесь, — сказал Граве, — это и есть прикрепленное к вам ису 124/Б/569.
Ису — искусственное существо. В Звездном Шаре[3], где полным–полно машин, самых причудливых, даже человекообразных, а живые собеседники могут быть похожи и на ленту, и на стол, и на любую машину, принято, представляясь, объяснять происхождение: кто ты есть — искусственное существо — ису или естественное — есу. Граве — мой куратор — есу, среди его помощников — три есу и три ису. А Гилик — карманный гид–переводчик, конечно, ису. ИI вот еще одно ису — 124/Б/569.
— Твой лейб–медик, лейб–целитель, лейб–ангел–хранитель, — пояснил Гилик, высунувшись из кармана. — От него зависит твое будущее благоденствие. Постарайся завоевать расположение этого ису, Человек. Как это проявляют дружелюбие у вас на Земле?
Я неуверенно протянул руку. Как‑то неприятно было прикасаться к змею, хотя бы и с высшим медицинским образованием. К тому же неясно было, что именно пожимать. Рук у змея я не видел, были только какие‑то лопаточки, прижатые к телу.
— Но вы, кажется, брезгаете, господин Человек… — Гилик тут же заметил мою нерешительность. — Вам не понравился облик личного ангела. Вы рисовали его себе в виде красавицы землячки с нежными губками, розовыми щечками и наивными глазками. Но вы же сами объясняли, что у ваших земляков форма тела унаследована от обезьян — древесных прыгунов. А этому хирургу негде будет прыгать, ему придется, как червяку, вползать во все щелочки, вот он и выглядит как червяк. Внешность ису определяется назначением — это твердое правило Чгедегды. А на Чгедегде делают самых лучших ису. Я сам родом оттуда.
— На что жалуетесь? — гнусаво протянуло змееподобное.
— Я жалуюсь на старость, — сказал я. — Я старею. Что такое старение? Это спуск с вершины. Моя вершина позади, я с каждым годом становлюсь ниже… по качеству.
Мои мускулы слабеют, реакции замедляются, ум становится неповоротливее, я запоминаю меньше, чем забываю. Я ни в чем себя не превосхожу, мечтаю удержаться на вчерашнем уровне, сам себя утрачиваю по кусочкам и не приобретаю ничего, кроме болезней — одной, другой, третьей. Мое завтра неизбежно хуже, чем вчера, — вот что самое грустное.
Гилик вмешался и тут.
— Ты должен гордиться, ису, — сказал он змею. — Тебе поручают необыкновенно ответственное дело. Этот человек с планеты Земля — существо особенное, космического значения. Он единственный экземпляр разумников из второй спиральной ветви. Только на нем наши ученые могут изучать биологию того рукава Галактики. И еще важнее он для своей планеты. Он один прибыл сюда для обмена информацией, избран из трех миллиардов жителей, потому что он лучший из мастеров образного описания. Каждое выражение его — находка, каждая строка — открытие, каждая страница — откровение.
— Что ты плетешь? — воскликнул я, хватая болтуна за хвост. — Прекрати это гнусное славословие. Не смей издеваться!
Но он выскользнул, ловко вскочил мне на плечо, зашипел в ухо:
— Тс–с, молчи, так надо. Ему не следует знать твои подлинные параметры. Лейб–ангелов полагается программировать на обожание. Ведь он всю жизнь тебе посвятит. Пусть воображает, что обслуживает исключительную личность.
— Мне необходимо знать строение вашего тела, — прогудел мой змееподобный ангел.
Не без труда вспоминая далекие школьные уроки, я начал:
— Внутри у меня твердый каркас из фосфорнокислого кальция. Называется скелет. Он определяет форму тела, все остальное крепится к нему. Всего в скелете двести восемнадцать костей. Кости соединяются между собой жесткими швами или шарнирно, с помощью гибких хрящей…
Несколько странный способ знакомиться — читать лекцию по собственной анатомии. К тому же, как выяснилось вскоре, я не так уж много знал о своих внутренностях. Часа через два лекция иссякла, и я вынужден был предоставить в распоряжение моих целителей капли крови, кусочки кожи и всего себя для просвечивания.
Начиная с этого дня, добрый месяц по земному счету, мы только и занимались моим организмом. Не знаю, как это программируется обожание на Чгедегде, но змей вел себя так, как будто действительно преисполнился обожания. Он не отползал от меня с утра и до вечера, терпеливо, со вниманием и жадным интересом расспрашивал, как я сплю, что ем, что мне нравится и что не нравится, что меня интересует, что претит, чего не хватает. Это было несколько надоедливо, но не могу сказать, что неприятно. В сущности, это же самый животрепещущий разговор — о самом себе.
Со временем мой лейб–ангел далеко обогнал меня в “я–ведении” — в изучении моего Я. Правда, сам я попутно ел, спал и занимался делом (слова подбирал для описания чужих миров), а он, не ведая сна и отдыха, неустанно и сосредоточенно трудился над познанием моей личности, запоминал все слова, которые я обронил случайно, заучивал все анализы наизусть. И вот настал день, когда мне был задан главный вопрос:
— А почему вы заболели старостью, как вы полагаете?
— Закон природы! — сказал я. — У нас стареют все. По словам поэта: “В этой жизни все проходит, в том числе и жизнь сама”. Естественное накопление ошибок. Вселенский рост энтропии.
К моему удивлению и удовольствию, Граве не согласился.
— Мы в Звездном Шаре не считаем рост энтропии таким уж повсеместно обязательным. Когда возникают звезды, планеты и горы, местная энтропия уменьшается. Жизнь также преодоление энтропии. Вопрос в том, почему преодоление сменяется капитуляцией. Конкретная причина должна быть. Разная у разных звездных рас. Какая именно у твоих земляков? — вот что нам важно выяснить.
Я сказал, что наши земные ученые называют двести причин старения. Но мне лично представляется самой правдоподобной двести первая — вытекающая из дарвинизма. Жизнь на нашей планете развивалась в жестокой борьбе за существование, и тут роль играл высокий темп развития, а для высокого темпа полезна была частая смена поколений. И природа спешила убрать родителей, выключала их из жизни, чтобы поскорее освободить сцену для детей.
— И известен орган выключения жизни?
— Нет, я только предполагаю, что он имеется…
— Но какие‑нибудь переключатели есть у тебя в организме? Вот, например, ты рос в детстве, а потом прекратил расти.
— Вот именно этот выключатель известен, — сказал я. — Это гипофиз — железа, управляющая другими железами. Когда она больна, получаются коротконогие карлики или тощие гиганты. А при ее атрофии бывает что‑то вроде ранней дряхлости.
Лейб–змей извлек из своей памяти сведения:
— Гипофиз — железа под нижними отделами мозга. Размер около полутора сантиметров, связана густой нервной сетью с соседним бугром мозга.
— Он называется гипоталамус, — сказал я. — Припоминаю. Это как будто бы центр, управляющий температурой, кислотностью и еще эмоциями — горем и радостью.
— А горе и радость у вас не влияют на старость?
— Горе старит человека — так говорят.
— Пожалуй, здесь и надо искать, — решил Граве. — Запоминай, ису–врач. Твоя цель — разобраться в узле гипофиз–гипоталамус. Записал в памяти? Теперь давай наметим маршрут.
Это было уже в самые последние дни обучения. Затем мой лейб–ангел куда‑то уехал, сдал там экзамен по “я–ведению”, а когда вернулся, Граве сказал: “Завтра приступим к операции”.
Завтра операция! Помню наш прощальный ужин, если можно назвать ужином одновременное питание человека и машины. Я сидел за столом, ковыряя синтетические блюда, не очень похожие на земные кушанья, и запивал все это напитком, совсем похожим на водку (поскольку этиловый спирт на всех планетах одинаков). А змей, навернув кольца на хвост, заряжал свои блоки один за другим. Металлическое лицо его не выражало ничего, но в голосе — я уже научился различать оттенки — чувствовалось удовлетворение.
— Приятно заряжаться? — спросил я.
— Да, у нас положительная реакция на питание. Все ису запрограммированы так. А вы, есу, иначе?
— Пожалуй, и мы так запрограммированы. Грешен, люблю поесть. И у меня положительная реакция на бутерброд с икрой.
— Экстремально положительная? — Он изучал меня до последней минуты.
— Нет, ису, не наивысшая. Для нас, людей, есть вещи поважнее еды. Мы запрограммированы так, что дорога к цели для нас приятнее цели. Есть приятно, но добывать пищу интереснее — ловить, находить, делать своими руками. Пожалуй, самое приятное побеждать — зверя, противника, самого себя, даль, высоту, неведомое, неподатливое. И чем труднее, тем радостнее победа. Так в работе, так в борьбе и так же в любви.
— А что такое любовь? Объясни, Человек.
Немножко пьяноват я был, должно быть, иначе не пробовал бы рассказать машине про любовь.
— Представь себе, ису, радостное волнение, высочайшее напряжение души, зарядку на полную мощность. Чувствуешь в себе силы сказочные, таланты небывалые. Не идешь, а паришь, горы тебе по колено, розовые облака по плечи. Все краски звучнее, все ароматы полнее, все звуки мелодичнее. В ушах хоралы, чуть–чуть кружится голова…
— Типичная картина психического расстройства. Несоответствие между внешним миром и его отражением. Фотография с передержкой. — Это Гилик высунулся из кармана, чтобы вставить свое слово.
— Продолжай, Человек, — сказал змей.
— Я могу продолжать сто лет, но ничего не объясню вам, металлическим. Слепому нельзя растолковать, что такое радуга. У нас громадные здания заполнены книгами о любви, и все они ничего не объясняют, только вызывают резонанс. Вот и я, читая о любви, вспоминаю свое: ранний летний рассвет, белесую полоску тумана — невесомое одеяло луга, и невнятные тени кустов, и бледное лицо девушки, такое доверчивое, такое успокоенное. И в груди столько острой нежности, столько бережливой жалости. Дыхание придерживаешь, чтобы ее не расплескать. Это у меня было, в моей молодости. А тебе вспомнить нечего. Для тебя любовь только слово. Сочетание звуков: “бо–бо–бовь”, “блям–блям”.
— Это ради любви ты хочешь стать молодым, Человек?
До чего же приятно копаться в самом себе! И еще приятнее, что кого‑то интересует это копание.
— Нет, ису, не для любви. Точнее, не только для любви. Главное — то, о чем я говорил в первый день: главное — перспектива. Хочется, чтобы вершина была впереди, а не позади, чтобы мое будущее было длиннее прошлого. В юности жизнь кажется бесконечной. Мечтаешь обо всем, берешься за все, воображаешь, что успеешь все. Я хотел быть ученым, токарем, летчиком, инженером, астрономом, атомщиком, кем угодно — смотри каталог профессий. Стал выбирать, узнал, что выбор — это отказ, отказ от всего во имя одного. Решил: буду писателем, опишу хотя бы ученых, токарей, летчиков и так далее. И опять узнал, что выбор темы — это отказ от всех остальных. Остановился на науке, захотел писать “Книгу обо всем” — о галактиках, микробах, электронах, слонах, амебах, предках, потомках. Но и этого не успею. Теперь собираю материал для одной подтемы — для книги о вашем шаровом скоплении. Увы, и тут миллион солнц, десять миллионов планет. А голова уже трезвая и понимает простую арифметику: на знакомство с планетой, самое поверхностное, не меньше месяца. Сколько месяцев в моей жизни? Сто? Полтораста?
— Значит, время — главное для тебя в молодости?
— Время и силы, дорогой ису. Пойми всю несправедливость старости: у меня времени меньше, а КПД ниже. На каждый час полновесной работы я должен копить силы два часа. Прибыв на новую планету, с чего начинаю? Ищу, где бы прилечь. Сил должен набраться для новых впечатлений. Набрал, записал, что делаю. Ищу, где бы прилечь. Силы надо накопить для завтрашних впечатлений. В старости жизнь сводится к самосбережению — вот что наисквернейшее. А это так неинтересно и бесперспективно — заботиться о себе.
Тут, выдернув все штепселя из розеток, мой змей вытянулся, как на параде.
— Я рад, что мне поручено чинить тебя, Человек. Твои мечты заслуживают одобрения.
Гилик опять высунулся из кармана:
— Неудивительно, ису. Ведь ты запрограммирован на одобрение. У тебя огромнейший блок одобрения, уважения, почтения, преклонения, поклонения и умиления. Без того блока ты был бы вдвое короче и вдвое логичнее.
— Возможно, — ответил змей с достоинством. — Тебе этого не понять. В таких тщедушных машинах нет места для высших эмоций.
— Завтра ты будешь мельче меня, — отпарировал бесенок и скрылся в кармане, довольный, что последнее слово осталось за ним.
— Можешь начинать свою “Книгу обо всем”, — продолжал змей, все так же торжественно вытянувшись. — Обещаю тебе: в порошок разотрусь, но молодость у тебя будет.
А назавтра и началась операция — то самое измельчение, на которое намекал Гилик. В шаровом эту операцию называют “шшаркхр”. За неудобопроизносимостью такого слова я предлагаю термин “миллитация” в смысле деление на тысячу, взятие одной тысячной.
Принцип миллитации таков: во время атомной копировки предмета воспроизводится не каждый атом, а только один из тысячи. Для этого образец разбирают, из тысячи атомов 999 сбрасывают, один оставляют. Каким способом атомы разбирают, как сбрасывают, как оставляют и соединяют, откуда берут энергию и куда направляют излишки, ничего я вам объяснить не смогу, потому что для этого надо изложить основы атомно–физической техники шарового — три объемистых тома. Мне пробовали пересказать популярно, но я не все понял и боюсь напутать. Но как это выглядит внешне, расскажу, поскольку сам был свидетелем.
Мы пришли, а змей приполз в лабораторию, где стоял емкий посеребренный шкаф, весь опутанный проводами и шлангами и с небольшим ящичком на боку, как бы будка с милицейским телефоном снаружи. И змей заполз в большой шкаф, встал на хвост, свернул кольца и застыл в своей любимой позе.
— Надеемся на тебя, ису, — сказал Граве.
Змей повернул ко мне головку со своими матовыми глазами, сказал:
— Человек, будь спокоен. Начинай “Книгу обо всем”.
Граве захлопнул дверцы шкафа, что‑то загудело, заныло, зашипело и засвистело внутри, со звоном открылась дверца ящичка–почки, и змей оказался там, но не вчерашний, не утренний, а совсем маленький, изящная металлическая статуэтка. И, глянув на меня глазами–бусинками, она вдруг пискнула тонюсеньким голоском:
— Селовек, будь спокоен. Насинай обо всем.
Граве спросил:
— Ису–врач, помнишь ли ты маршрут? Ису–врач, помнишь ли ты задачу?
— Задаса — излецить от старости Селовека. Для этого я обследую…
Такие вопросы задавались, чтобы проверить, не утерялись ли какие‑нибудь качества при миллитации, не ускользнуло ли что‑нибудь из памяти вместе с выброшенными 999 атомами? Но копия отвечала безукоризненно. Как мне объяснили, обычно машины выдерживают безболезненно уменьшение в тысячи, миллионы и миллиарды раз, поскольку их кристаллы и транзисторы состоят из однородных атомов. Другое дело — мы, живые существа, естественные — есу. Наши белки и нуклеины невероятно сложны и своеобразны, нередко один атом играет в них важную роль, например атом железа в крови. И эти важные атомы могут потеряться при первой же миллитации. Так что метод “шшаркхр” для нас не годится, для живых существ применяют совсем другой, недавно открытый способ “эххордх”. Но о нем в другом рассказе. Не будем отвлекаться в сторону.
Задав еще несколько вопросов, члены комиссии подставили змею белую тарелку. Он проворно скользнул на нее, улегся блестящим браслетом и пискнул в последний раз: “Надейся, Селовек”. Тарелку внесли в большой шкаф, откуда давно уже были отсосаны 99,9 процентов атомов, вновь закрыли посеребренную дверь, опять загудело, заныло, засвистело, звякнув, открылась дверка малого ящичка; на полочке там стояло кукольное блюдечко с металлическим колечком. И колечко то подняло булавочную головку, что‑то просвистело. Приблизив ухо, я уловил: “…дейся”.
Ассистенты Граве, три есу и три ису, поспешно приставили к ушам усилители.
— Ису–врач, помнишь ли ты маршрут? Ису–врач, помнишь ли ты задачу?
И, к удивлению, металлическое колечко свистело что‑то разумное и членораздельное.
Белое блюдечко ставят на золотистую тарелку. Гудит, шипит, звенит…
После третьей миллитации я с трудом разглядел волосок на белом кружочке, подобном лепестку жасмина. Голос уже не был слышен, перешел в ультразвуковой диапазон. Граве не спрашивал, экзамен вели специальные ису со слоноподобными ультразвуковыми ушами. А волосок на лепестке отвечал, как разумное существо, — о гипоталамусе и гипофизе.
Четвертая миллитация — последняя. Мой доктор уже не виден. Я знаю, что он находится на той белой точке, что лежит на золотой монетке, что лежит на голубом блюдце, поставленном на синюю тарелку. Знаю, но, как ни таращу глаза, ничего не могу разглядеть. Теперь и ушастые ису ничего не слышат. Разговор ведется по радио. Включена и телевизионная передача. Иконоскопами в ней служат глаза змея, его оком мы смотрим на микромир, как бы сквозь микроскоп с увеличением в 10 тысяч раз. И в мире этом всё не по–нашему. Там дуют ураганные ветры, которые гонят по воздуху целые глыбы и скалы. Некоторые из них ложатся рядом со змеем, одна катится по его телу. Но он выбирается из‑под скалы не поцарапавшись. В мире малых величин иные соотношения между размерами, тяжестью и прочностью. Для амебы песчинка — целый утес, весит этот утес как валун, а давит как песчинка.
Глыбы, которым мы удивлялись, были обыкновенной пылью. Угловатые, черно–серые, с плоскими гранями — пылинки металла. Желто–серые со стеклянным блеском — песчинки, бурые плоские — чешуйки глины, лохматые коричневые и красные канаты — шерстинки моей рубашки. Идеально ровные бурые шары — капельки масла, шары прозрачные — может быть, капли слюны. Да, вероятно, слюна, потому что в этих шарах плавали студенистые, как медузы, палочки, бусы и змейки — бактерии, конечно. Рядом с кольцами змея они выглядели как слизняки или гусеницы.
Пока я рассматривал все это с любопытством, шел экзамен, самый продолжительный из всех. Комиссия настойчиво искала ошибки миллитации.
— Превосходно, энтропия приближается к нулю, — сказал наконец Граве. — Действуй, ису.
И опять я услышал:
— Человек, надейся на меня.
— Счастливого пути, друг мой искусственный.
— Внимание, подаем шприц.
Тонкая игла коснулась цветных блюдечек. Как я ни старался, никакого движения не мог уловить. А на экране отлично видно было, как к белому валику приблизилось нечто зазубренное и мозаичное, состоящее из плиток разного оттенка, от грязно–белого до угольно–черного. И, когда срезанный край этого зазубренного подошел вплотную, мы увидели мрачную трубу, наподобие тоннеля метро. Так выглядела для микропутешественника игла обыкновенного шприца. Скрежеща лопатками, скользящими на гладких микрокристаллах, змей решительно двинулся в глубь тоннеля. Мигали вспышки, озаряя экран и слепя нас. То ли змей не мог наладить свои прожекторы, то ли выжигал что‑то. Последнее предположение оказалось правильным.
— Не слишком хорошо прокипятили вы шприц, — послышался ворчливый голос. — Здесь полно нечисти.
— Ису, продвигайся вперед. Будет еще обработка ядом.
— Подождите, я наведу порядок.
— Ису, нельзя ждать до бесконечности. Все равно ток воздуха заносит инфекцию. Человек справится с сотней–другой микробов.
— А я не двинусь дальше, пока не наведу порядок. Человеческий организм требует стерильной чистоты.
Вспомнилось, что эту фразу я слышал на Земле в своем доме. От кого? От тети Аси — семнадцатой по счету и самой старательной из семнадцати нянек моего сына. Тетя Ася была помешана на чистоте, вылизывала дом до последней пылинки. Во имя чистоты трижды в день выгоняла меня из кабинета и раза три в неделю из дома. В комнате все блестело, на столе блестело, но письменного стола не было у меня. Я ютился в читальнях со своими черновиками.
— Ты, как тетя Ася, все сводишь к уборке. А дело когда?
— Тетась, кончай, — подхватил Гилик.
Впоследствии это звукосочетание стало именем змея — Тетеас. Он не обижался, даже гордился, что приобрел, помимо номера, собственное имя, как живой человек. И звучало солидно — Тетеас. Нечто латинско–медицинское, как тетанус, таламус, тонус.
Наконец он угомонился — Тетеас, номер 124/Б/569, сказал, что готов к инъекции. Начались обычные лабораторные манипуляции: шприц обожгли ультрафиолетом, мне обожгли, а после этого смазали синюю жилку на сгибе левого локтя, прицелились иглой…
Укол.
— Я в вене. Все нормально, — доложил змей деловито.
— Ну вот твоя внутренняя сущность, Человек. Изучай себя углубленно, — добавил Гилик.
Честно говоря, я побаивался этого момента. К сожалению, я принадлежу к тем людям, которые не выносят крови. Меня мутит даже в кино, если на экране идет медицинский киножурнал.
Но я увидел нечто настолько несходное ни с живым мясом, ни с кровью, что никак я не мог отнести происходящее к самому себе. И в тот момент, и позднее я воспринимал кадры и впечатления Тетеаса как историю приключений в некоем чуждом мире, ко мне не имеющем никакого отношения. Никак не мог почувствовать, что этот странный мир и есть я.
Судите сами: Тетеас плыл в вязком, пронизанном какими‑то нитями киселе, наполненном бесчисленными лепешками, слегка вмятыми в середине, темно–красными в свете прожекторов. Толкаясь, переворачиваясь, обгоняя друг друга, все эти лепешки стремительно неслись по трубе, мозаичные стены которой появлялись на мгновение, когда сам змей натыкался на них. Изредка среди лепешек попадались полупрозрачные, неопределенной формы амебоподобные куски студня, не более одного куска на тысячу лепешек. И еще время от времени мелькали тупоносые чурочки, отдельные бусы и цепочки бус. Так выглядела моя кровь в глазах–микроскопах Тетеаса. Это красные кровяные шарики были лепешками — неутомимые почтальоны крови, доставщики кислорода, уборщики углекислоты. Амеб напоминали лейкоциты — строгая охрана больших и малых дорог организма, гроза непрошеных гостей. А чурки, бусы и цепочки и были непрошеными гостями — бактериями, пробравшимися в кровь.
Я пишу обо всем этом добрых полчаса, вы читаете около минуты, в действительности прошло несколько секунд. Только–только отзвучал голос Тетеаса: “Я в вене, все нормально”, одновременно на экране появился суп с красными лепешками, и тут же Тетеас доложил: “Прошел сердце, нахожусь в легочной артерии”. Еще две–три секунды — тюбинги кровепровода приблизились вплотную, открылись трубы поуже, и змей нырнул в одну из них. От этой трубы ответвлялись совсем узкие, как водопроводный стояк. Красные шарики, напирая на впереди плывущих, с трудом втискивали их в эти стояки. Самая форма эритроцитов менялась, тарелки превращались в валики. И Тетеас сунулся за одной из тарелок, но труба оказалась узкой для него, и, прорвав стенки, он ввалился в пустой просторный мешок. Мне показалось, будто бы что‑то кольнуло под левой лопаткой.
— Черт возьми, доктор, вы порвали легкое своему пациенту, как он будет дышать теперь? — воскликнул Гилик.
Граве был смущен немножко.
— Конечно, не легкое — попортили стенку одной альвеолы. Капилляр был недостаточно эластичен.
— Ну да, капилляр виноват.
— Вы уж потерпите, — продолжал Граве, обращаясь ко мне. — Некоторые повреждения неизбежны. Мы же советовались с вами о маршруте, вы не предложили ничего лучшего.
Да, мы не один день обсуждали маршрут для проникновения в мой мозг. Прямой и ближайший отвергли сразу — я и сам не хотел, чтобы мне сверлили череп, оставляли в нем дырочку хотя бы и тоньше волоса. Ввести пилюли в нос? Но тут Тетеас попадет в передние доли мозга и будет ползти сквозь нервные узлы к гипофизу — кто его знает, что он повредит по пути? Я сам предложил привычную инъекцию в вену с маршрутом самым длинным, но и самым безболезненным: по готовым дорогам организма — венам и артериям. Недаром и на Земле наилучшие дороги называют транспортными артериями.
Итак, намечен был такой путь: вена левой руки — сердце (правая половина) — легочная артерия — легкое — легочная вена — сердце (левая половина) — аорта — сонная артерия — мозг. И вот через минуту Тетеас в легком — и тут же первая травма.
Мое легкое, точнее, один из многочисленных пузырьков его — альвеола, — выглядело как мягкий мешок с выростами — карманами. Мешок этот то расширялся, то спадал, поскольку, глядя на экран, я хотя и волновался, но все же дышал попутно, наполняя легкие воздухом. При этом в поле зрения время от времени влетали какие‑то обрывки канатов и даже камешки. Потолкавшись в воздухе, они оседали на дне карманов, прилипая к куче мусора, уже накопившегося там за долгие годы дыхания.
Оказывается, легкие не умеют проветриваться, так и собирают на стенках всю случайно залетевшую мелкую пыль. Хорошо еще, что я не курильщик, а то пришлось бы мне ужаснуться, увидев плотный слой желто–коричневой копоти.
— Ты в порядке, ису? Тогда продолжай движение, — напомнил Граве.
Опять у меня кольнуло под лопаткой, и, разрывая капилляр, Тетеас просунулся в ближайший сосудик — на экране он выглядел широкой трубой. Снова замелькали впереди, сбоку, сзади лепешки эритроцитов, все ярко–алые, с полным грузом кислорода, и через три–четыре секунды мы услышали: “Все нормально. Я в сердце. В левом желудочке”.
На этот раз змей не проскочил сердце с ходу. “Осмотрюсь немножко”, — заявил он, выгребая из общего потока.
Я увидел свое сердце изнутри. Тоже не похоже оно было на сердце.
Мутно–белая стенка, выложенная многоугольными плитками, словно ванная комната, но не гладкими плитками, а шершавыми, волокнистыми. Впереди, там, где был клапан, плитки эти сминались складками, вздымались буграми, целыми горами, и бугры эти ходили ходуном, когда клапан приоткрывался, выпуская кровь в аорту. А лепешечки так и плясали вокруг, образуя завихрения, кровевороты, и вдруг, устремляясь вперед, высыпались наружу в аорту, словно зерно из зева комбайна.
Тетеас наблюдал эту картину несколько минут, потом предложил:
— Давайте я срежу эти бугры. Они на клапане лишние. Жесткие, торчат, мешают потоку крови, совершенно безграмотны с точки зрения гидравлики.
Граве сказал:
— Ису, не отвлекайся. Выполняй свое прямое задание. Ты застрянешь тут на неделю.
— А мне трудов не жалко. Меня послали навести порядок, я и наведу порядок. Неисправный шлюз на главном кровоспуске! Это же ужасно!
Пока что в ужас пришел я. Впервые почувствовал, какую неосторожность я совершил, впустив в свое тело эту металлическую тетю Асю. Вспомнил, как, бывало, вернувшись после генеральной уборки в свой кабинет, по неделям разыскивал свои же рукописи в дальних углах шкафа, изучая идеальный “новый порядок”, установленный ретивой ревнительницей чистоты. Но тогда я мог хотя бы убегать из дому, спасаться в городской читальне. А куда убежишь из своего тела?
Граве проявил твердость:
— Ису, выполняй прямое задание. Тебя послали сделать человека молодым. Следуй по назначению.
— Но пойми, есу Граве, этот обросший бляхами клапан не сможет снабжать молодое тело кровью — не справится.
— А в старом теле бляхи вырастут снова, и вся твоя работа пойдет насмарку. Ису, начинай с первопричины, не разменивайся на борьбу с последствиями.
После некоторого размышления Тетеас сдался. Логика победила в нем старательность.
— Хорошо, пусть будет по–вашему. Но я еще вернусь сюда.
У меня отлегло от сердца, когда он покинул мое сердце. Я начал думать даже, что идея Тетеаса не так плоха. В самом деле, сколько мы тратим героических усилий, стараясь великанскими нашими руками починить микроскопические прорехи тканей. Сколько мы режем и рвем напрасно только для того, чтобы добраться ножом и пальцами до больных внутренностей. Ведь для того чтобы исправить порок сердца, вспарывают кожу и мускулы, перекусывают ребра, сердце прорезают насквозь. Нам нужно, собственно, расширить дверь в комнате, а мы ломаем наружные стены, крушим перегородки, водопровод, телефонную связь. Насколько удобней было бы присылать хирурга внутрь, даже не обязательно такого миниатюрного, как Тетеас. Хирург по сердечным порокам мог бы быть раз в десять больше, хирург по желудочным болезням или по раковым опухолям даже в сто раз больше. Это уже приближается к возможностям земной техники. Обязательно нужно будет захватить чертежи Тетеаса, когда я вернусь на Землю.
Мой лейб–врач между тем пробирался к выходу из сердца, преодолевая бугорки и бляшки, словно скалы, переплывая застойные заводи карманов, где сонно колыхались попавшие в тупик эритроциты. Но вот и основное русло. Течение все быстрее, стремительнее. Тетеас кидается в густой поток лепешек. Кричит: “Выскочил! Аорта!”
Через секунду: “Дуга аорты!” Мелькает темное жерло. “Это, что ли, сонная артерия?” И мчится куда‑то вперед и вперед во тьму.
Так совершались его путешествия по телу. Бросок! Вынесло куда‑то. Осмотрелся. Кидается в русло опять. Вынесло, осмотрелся. И снова вниз головой в кисель с красными лепешками.
Ну, куда занесло на этот раз?
Темно что‑то. Экран померк, и голос не слышен.
— Тетеас, где ты?
Молчание.
— Ису–врач, я Граве, есу Граве. Тебя не слышим, не слышим. Перехожу на прием.
Молчание.
— Затерян в дебрях тела, в джунглях клеток и капилляров, — мрачно сказал Гилик. — Ну где он? Он же в тебе, Человек. Не знаешь7 Тоже мне венец творения!
Весь вечер и весь день после этого я слышал только одно: “Ису, ису–врач, где ты? Тебя не слышим, тебя не видим. Где ты, где ты? Перехожу на прием”.
И ночью, когда полагается спать человеку, Граве, или Гилик, или кто‑либо из незасыпающих ису, сидел возле меня и, прикладывая шарик антенны к моей голове, шее, затылку, шептал монотонно: “Ису, ису, перехожу на прием”. Шептали, чтобы не помешать моему сну. Все равно я не спал. Как я мог заснуть, когда рушились лучшие мои надежды? Ведь я уже настроился на молодость. Мысленно распорядился будущими десятилетиями, отобранными у старости, и часами, отобранными у отдыха. Составил расписание — страсть как люблю составлять расписания! Обдумал предисловие для “Книги обо всем”, написал первую страничку.
И вот все идет прахом. Ничего не добившись, еще не разобравшись, даже не дойдя до места назначения, мой целитель теряется, терпит аварию. Хоть бы бляшку с сердечного клапана сорвал, и то был бы толк.
Плакала моя молодость!
И, наконец, просто жалко было (не упрекайте меня за эгоизм; я эгоист, но не стопроцентный), жалко было моего стального, змееподобного телоправителя, такого ревностного, преданного, ко мне внимательного, не по–людски бескорыстного. Вот сидит он сейчас в темноте, один, беспомощный, и на помощь не надеется, может быть, знает уже, что жизнь кончена, “поломки” безнадежны…
Так рано погиб, так мало успел, так ничтожно мало видел хорошего.
Сутки напрасных поисков. Радио молчало, малый рентген не брал такую мелочь, большой рентген для меня был небезопасен. Но вот на вторую ночь я почувствовал, что у меня чешется левая ладонь. Деньги в шаровом не в ходу, так что я не воспринял этот зуд как благоприятную примету. Часа через два ладонь покраснела, припухла, а потом как начало гореть и дергать, словно кто‑то у меня внутри, уцепившись за нерв крючком, старался его порвать. А снаружи ничего — ни царапины, ни ссадины, ни прыщика.
Я поспешил вызвать Граве, сообщил радостно:
— Нарывает! Левая ладонь. Как вы думаете, не могло его занести в левую руку?
Рассмотрели схему моего тела; оказалось, что от дуги аорты в непосредственной близости ответвляются сонная артерия, идущая в мозг, и левая плечевая, снабжающая кровью левую руку. Стремительно проносясь в токе крови, Тетеас легко мог спутать эти сосуды. (“Надо будет повесить указатели со светящимися надписями”, — заметил Гилик по этому поводу.)
— Попробуем наладить связь, — сказал Граве.
Он миллитировал иглу и ввел ее, тончайшую, почти невесомую, в самый центр нарывчика — я ахнул от боли. И почти сразу же передатчик, молчавший больше полутора суток, загрохотал на всю лабораторию:
— …кусаются, как собаки! Они отгрызли мою антенну, глаза и все, что можно отгрызть. Какой дурак сделал мне эластичные, неметаллические тяжи? Боялись, что металл устанет через год, а эластик тут перегрызли за день. Алло, алло, да это я, ису–врач 124/Б. Пришлите мне запасные фотоглаза. Да, я чувствую иглу. Наклейте глаза на иглу, я их нащупаю.
Нашелся! Ура, ура, трижды ура!!!
Глаза были наклеены, игла вошла в нарыв, опять я закряхтел от боли. Тетеас прозрел, но на том приключения не кончились. Оказывается, в джунглях моего тела, в каком‑то закоулке ладони, он вел бой не на жизнь, а на смерть с полчищами амебоподобных лейкоцитов. Уже тысячи Тетеас раскромсал своими лучами и лопатками, но все новые лезли в драку, обволакивали членики змеиного туловища, стараясь оторвать и переварить все, что можно было оторвать и переварить. И доктор мой явно изнемогал в этой борьбе.
— Человек, что ты смотришь? Прекрати немедленно! Это же твоя внутренняя охрана. Отзови ее!
— Но они не подчиняются мне.
Гилик воздел лапки к небу:
— О разумный, образумь себя для начала!
— Помогите, они залепили мне глаз. Ой, кажется, опять оторвут!
Граве спросил:
— Слушай, Человек, почему они кидаются так на него?
— Но он же чужеродное тело.
— А как они распознают чужеродное тело?
— Да–да, у них же нет ни глаз, ни ушей, ни носа, — подхватил и Гилик.
— Не знаю, какая‑то антигенность есть. Свои белки не принимают чужие.
— Но как они узнают чужих, как? Как отличают красные шарики от бактерий?
— Знать надо, а потом уж лечиться! — проворчал Гилик.
Граве прекратил бесполезные сетования.
— Слушай, ису–врач, слушай меня внимательно и действуй быстро. У организма человека есть какой‑то способ распознавать чужих. Тебя грызут потому, что тебя воспринимают как чужака. Но своих лейкоциты не трогают. Постарайся замаскироваться под своего. Налови красных шариков, обложись ими, натыкай на все шипы и лопаточки и удирай — тебя пропустят. Позже в дороге разберешься, что там ощупывают лейкоциты. По всей вероятности, есть какая‑то группа молекул или часть молекулы — некий отличительный знак, пароль.
Совет оказался удачным. Мы и сами на экране увидели, как неразумно вели себя слепорожденные стражи моего тела. Как только Тетеас унизал себя красными тарелочками, лейкоциты перестали его замечать. Под эритроцитовым плащом–невидимкой он спокойно привинтил себе глаза и антенны, неторопливо отремонтировал ходовую часть и двинулся вперед. И лейкоциты расступились, словно “руки” у них не поднимались на этого бесчестного агрессора, который уходил, прячась за спины пленников.
Вот где идет война без конвенций и запрещенных приемов — в нашем собственном теле!
И еще я подумал, что в этой войне, где все позволено, наверное, природа уже испробовала все хитрости и контрхитрости. Возможно, некоторые бактерии научились прикидываться своими, приклеивая опознавательные знаки эритроцитов или имитируя их. Не потому ли так заразительна чума для человека, а для животных сибирская язва. Ведь одна–единственная бацилла сибирской язвы смертельна для мыши. Почему мышиный организм не может побороть одну бациллу? Может быть, потому, что не борется, считает своей клеткой?
А путешествие Тетеаса пока что возобновилось. Чтобы не заблудиться вторично, он решил не пробиваться в ближайшую вену, а возвращаться к нужному перекрестку назад по артерии, против тока крови.
Путешествие возобновилось, но совсем в ином темпе. Забылись стремительные броски, кидавшие Тетеаса то в легкое, то в сердце, то в руку. Теперь мой доктор медлительно полз вдоль стенки артерии, упираясь лопаточками в эпителий. Содрогаясь, выдерживал бомбардировку встречных эритроцитов, сыпавшихся сверху, словно из мешка. Полз медлительно, по миллиметру за минуту, в час сантиметра три, с остановками — сутки от ладони до локтя, еще сутки — от локтя до плеча. Впервые я ощутил всю громадность моего тела. Шутка сказать: по одной руке два дня пути. Обширное государство!
Впрочем, Тетеас не потерял времени напрасно. За эти два дня он разобрался, какие именно группы атомов служат опознавательными знаками для моего организма. Формула записана у меня, но для вас она не представляет интереса, у вас формула иная. И теперь вместо красных тарелочек он мог понавешать на себя маленькие кусочки их тела. Все вместе они так громко кричали “Я свой, я свой!” на биохимическом языке, что встречные лейкоциты даже отшатывались, минуя Тетеаса.
Для безопасности Тетеас нанизал на себя добрую тысячу кусочков, перепортил тысячу эритроцитов. Мне даже захотелось крикнуть: “Осторожнее, что ты там распоряжаешься чужим добром?” Как‑никак мои эритроциты, моя кровь и плоть. Умом‑то я понимал, что эта скупость неосмысленная. В теле 25 триллионов эритроцитов, донор жертвует без вреда триллион сразу, в поликлинике для анализа мы отдаем миллионов сто. Естественным порядком ежедневно умирает четверть триллиона эритроцитов и столько же рождается взамен. Что там скупиться на тысячу, когда счет идет на триллионы? А все‑таки жалко было. Свое!
Итак, к концу второго дня пути по руке Тетеас вновь достиг развилки артерий: из артерии плечевой выбрался в дугу аорты. Из плечевой выбрался, вторично по ошибке попасть туда уже не мог. Столь же неторопливо пробираясь против тока крови, через некоторое время оказался на следующем кроверазделе. Завернул туда. Удержался от соблазна кинуться в плазменные волны и в мгновение ока очутиться в мозгу. Плыл у самого берега — я подразумеваю: возле стенки сосуда. Отцепившись на долю секунды, тут же хватался за эпителий и ждал, ждал терпеливо, пока Граве не удавалось запеленговать его сигналы, подтвердить, что он движется правильно — вдоль шейных позвонков, от ключицы к черепу.
— И ты ничего–ничегошеньки не чувствуешь? — допытывался Гилик.
Нет, я не ощущал ничего. Если напрягал внимание, казалось, что в шее легкий зуд. Вероятнее, воображаемый.
— Вступаю в мозговую ткань, — сообщил Тетеас час спустя.
— Ну–с, теперь святая святых, — сказал Гилик. — Мозг! Храм мысли! Картинная галерея воспоминаний и образов. Посмотрим, где у тебя там образ лаборатории и образ экрана, и на том экране мозг, и в мозгу экран, и на экране мозг, и в том отражении отражение экрана…
Почему‑то нравилось ему жонглировать словами.
Конечно, ничего такого мы не увидели на экране. Проплывали перед нами подобия амеб, распластанных, как бы приколотых булавками, с заостренными отростками различной длины, от которых отходили нити нервных волокон, длиннющие и коротенькие со спиральными завитушками, подходящими к спиральным завитушкам соседних клеток. И это был мой мозг. И не ощущал я, что это мой мозг. И даже не доверял как‑то, что это и есть мозг, потому что выглядело все это как сборище амеб.
Но Тетеас вскоре дал мне почувствовать, что он действительно в моем мозгу, не в чужом.
Началось с изжоги, но какой! Как будто в желудке у меня затопили плиту и пекут на ней блины. Пламя ползет по пищеводу, выше и выше; ловлю ртом воздух, хочу охладить воспаленное нутро. Но жар побеждает, перехватывает дыхание.
— Граве, пожалуйста, немножечко соды. Неужели нет двууглекислого кальция на всей вашей планете?
Но космический мой друг лечит меня совсем иначе. Он берется за радиомикрофон:
— Ису Тетеас, все идет нормально, ты в гипоталамусе. Находишься в центре регулировки кислотности. Вызвал повышенную кислотность. Выбирайся скорее, а то наш пациент наживет язву желудка.
Спустя несколько часов Тетеас — в центре терморегуляции. И снова я узнаю об этом на своей шкуре. Мерзнут губы, нос становится твердым и каменно–холодным. Руки и ноги зябнут, одеревеневшие пальцы не подчиняются мне больше. Вместо пальцев белые восковые слепки приставлены к кистям. Я даже чувствую, в каком месте приставлены: оно как бы перетянуто ниткой. Нитки ползут вверх по рукам и ногам, холод течет по венам в туловище, к сердцу, к черепу. Замерзает мозг. Мне видятся отвердевшие борозды, подобные заиндевевшей пашне в бесснежном декабре. Замерзшие мысли, словно снежинки, тихо–тихо оседают на одубевшие валики. Спать, спать, спать!
И почти без перехода лето. Пульс стучит в висках вагонным перестуком, горят уши, горит лицо. Тугие нитки растворяются, кровь мурашками бежит в приставленные кисти рук и ступни. Жаром пышут румяные щеки, горячо глазам, горячо во всем мире. Все звуки становятся напряженно–гулкими, краски насыщенными, а очертания смутными, формы как бы тают в горячем воздухе. Чувства обострены, я вижу невидимое. Вижу, как в моем черепе плещется горячее озеро, и на берегу его извилистый Тетеас.
Он суетится, разжигая костер, он колет клетки на дрова, щепки летят брызгами, топор тук–тук. Дымят поленья, искры прочерчивают темнеющее сознание. “Тетеас, не надо! Тетеас, больно!”
Просыпаюсь в поту. Слышу встревоженный голос Граве:
— Ису, осторожнее, температура сорок и девять. Человек в бреду, у него мутится сознание. Отметь, что это центр терморегулировки, и покидай его немедленно.
Затем черная меланхолия. Лежу в прострации, глаза полузакрыты, ладони на простыне. Все противно, все гнусно, никчемно и безнадежно. Я сам ничтожный, жалкий старичишка, надежды на омоложение беспочвенны. И вообще омолаживать меня незачем, потому что все мысли мои банальны, все слова бездарны, все планы необоснованны. Никому не нужен я ни в космосе, ни на Земле. Единственно разумное — немедленно удавиться. Но я не удавлюсь — не хватит воли и энергии, так и буду прозябать жалко, позорно, гадко.
Почему я скис? Реакция после жара?
Бывало у меня такое настроение после тяжкой усталости, часам к десяти вечера, а в последнее время и к шести. Я знаю, умом знаю, мыслям наперекор, что спорить с самим собой не надо, надо выспаться — к утру пройдет. Утро вечера мудренее и жизнерадостнее.
Но обхожусь без сна. Вдруг утро начинается само собой. Мир превосходен и захватывающе интересен. Моя спальня — сад, вся она в гаммах ароматов, песнях шелеста, шороха и перезвона. Я сам молодец, я умница, я все так хорошо понимаю и чувствую. У меня дар сверхсознания, мне открыто истинное великолепие вещей. Как хорошо любоваться, как хорошо дышать, ходить, стоять на ногах и на голове! А ну‑ка, встану на голову. Вот так — мах ногами, ступни вытянуты. Получилось! До чего же занятен мир, когда смотришь на него снизу вверх! Восторг! Экстаз! А петь я смогу в такой позе? Ну‑ка: “Не счесть алмазов в каменных пещерах…”
Господи, что это я разыгрался? На каком основании?
И вспоминается основание. Где‑то в мозгу у меня копошится стальной волосок по имени Тетеас. На этот раз он докопался до центра эмоций, до клеток горя и радости. Как раз незадолго до моего отбытия ученые Земли нашли эти центры у крыс и кошек. Научились вводить туда электроды, вызывать наслаждение электрическими импульсами. И подопытные крысы сутками нажимали педаль, включая ток. Жали и жали, отказываясь от сна, отказываясь от пищи. Наслаждались ничем и падали в изнеможении, упившись ничем.
И вот я в роли подопытной крысы. Я — не я лично, я — паяц, которого дергают за ниточку. Я рояль, я обязан издавать звуки, когда нажимают клавиши. Нажали “до” — я веселюсь, нажали “ре” — плачу. На “ми” жадно глотаю пищу, на “фа” меня тошнит от сытости, “соль” — мечтаю о свиданиях, “ля” — хочу спать…
— А я не желаю подчиняться. На “ля” не буду спать.
— До! До–диез! До–до–до!
Не рояль. Не намерен радоваться. Напрягаюсь. Кусаю губы, чтобы сдержать дурацкую улыбку. Стараюсь думать о неприятном. Как скверно, что я пустил к себе в мозг эту бесцеремонную змейку. Я больше не Человек, я раб ее экспериментов. Кончена разумная жизнь. Попался на приманку молодости, обманули, теперь плачь об утерянной свободе! Ага, я хочу плакать, а не радоваться! Не будет кретинских смешков. Чья взяла?
Голос Тетеаса:
— Есу Граве, докладываю, что клетки центра почему‑то теряют чувствительность. На прежние импульсы реагируют гораздо слабее. Повысилось электрическое сопротивление. Может быть, объект устал, опыт надо отложить?
— Ты устал, Человек, хочешь отдохнуть?
Гилик выдает меня:
— Ничего не устал. Это он напрягается, чтобы удержаться от смеха.
— Человек, это очень важно. Значит, ты можешь усилием воли подавить центр радости? Ису Тетеас, надо исследовать, по каким каналам приходит в таламус торможение. Напрягись, пожалуйста, Человек. А теперь расслабляйся, старайся не гасить радость.
Радуюсь по заказу. Радуюсь по просьбе.
Крыса! Если не рояль, то крыса.
Но вот приходит день, когда Тетеас, пока еще не очень уверенно, объявляет:
— Есть гипотеза. Мне представляется, что я разобрался. Главную роль тут играет центр горя, он и расположен в самом средоточии информации, на перекрестке нервных путей. В момент перенапряжения сильные токи разрушают соседние центры — кислотности, терморегуляции и прочие.
— Это правдоподобно, — сказал я. — У нас считают, что язва желудка — болезнь нервного происхождения.
— Еще я заметил, — продолжает Тетеас, — что оболочки нервов здесь особенно тонкие. Похоже на электрические предохранители: вставляется в цепь слабое звено; всегда известно, где перегорит в первую очередь. Видимо, пароксизмы горя пережигают нервную связь мозга с гипофизом, прекращается регулировка желез, и отсюда старческие болезни.
Граве замечает, что такое правило было бы целесообразным и с точки зрения естественного отбора. Законы Дарвина действуют на всех планетах. Многочисленные горести означают несоответствие организма внешней среде, неприспособленность. И природа спешит списать неудачника, чтобы он поменьше жил и поменьше оставил бы потомства.
— Гипотезу можно принять за основу, — заключает Граве.
— Но ее проверить надо, — говорит Тетеас скромно. — Мне нужно большое, чрезмерное горе. Я пробовал вызвать его механическим раздражением, но Человек тормозит. Человек, не сопротивляйся! Прошу тебя, помоги мне! Усиль горе. Как ты возбуждаешь себя? Воображением? Вообрази что‑нибудь очень горестное.
“Рояль, сыграй печальное! Траурный марш, пожалуйста!”
Я полагал, что мне ничего не стоит вообразить тоску. Воображать — моя профессия. Допустим, я потерял деньги, крупную сумму. Впрочем, деньги — дело наживное. Допустим, я потерял рукопись. Работал пять лет и потерял.
Но тоска почему‑то не получается. Я представляю себе, как я сижу, обхватив голову руками, и думаю, что мужества терять не надо. Остались черновики, остались планы, образы, мысли. То, что сочинялось пять лет, за два года может быть восстановлено. Словесные находки забудутся, ну и что ж? Те находки я нашел, найду другие.
— Человек, ты опять тормозишь!
Нет, надо вообразить что‑нибудь безнадежно непоправимое. Смерть, например. Что может быть непоправимее смерти? Что может быть огорчительнее для меня лично?
Вот я умираю, лежу на больничной койке. Вокруг стерильная белизна больницы, кислый запах лекарств, пролитых на блюдечко. Изможденное лицо жены, постно–меланхоличные физиономии прочих родственников, вымученные слова о том, что я сегодня выгляжу гораздо лучше. Внуки, томясь, косятся на часы, прикидывают, сколько еще надо высидеть для приличия. У сына лицо озабоченное, притворяться ему не надо, хлопот предостаточно: паспорт сдавать, справку получить, венок заказывать, мамочку утешать, поддерживать. Жена плачет искренне: со мной уходит ее самостоятельная жизнь, уходит в прошлое, в воспоминания, теперь она будет бабушкой при внуках, придатком к семейству. За ней суровое лицо медсестры: сестра недовольна — кажется, этот больной затеял умирать ночью, на дежурстве не поспишь. О чем думаю я? Ни о чем. Я дышу, вкладывая усилия в дыхание, во вдохи и выдохи. Что‑то клокочет, царапает, давит, душит, но я дышу, уповая (единственная мысль), что потом будет легче.
— Человек, ты мне не помогаешь ничуть.
Да, верно, тоски я не ощущаю. Подавляет профессионализм — я занят подысканием слов. Оказывается, не такое у меня воображение: нужно артистическое вживание в образ, а я воображаю, как выглядит неприятное, какие сравнения подобрать для описания.
Гилик говорит:
— Слабовата фантазия у этих хилых фантастов. Я бы надеялся больше на физические действия. Если дать по шее как следует, он огорчится сильнее.
И эти инквизиторы всерьез начинают рассуждать, какую боль мне надо причинить, чтобы пронять до глубины гипоталамуса. Достаточно ли пощечины? Или содрать кожу? Или лучше обжечь? И какого размера ожог даст необходимый эффект?
А я соглашаюсь на мучительство. Сажусь в кресло пыток и отдаю им свою левую руку, как Муций Сцевола. Скорее как христианский мученик, всходящий на костер во имя второй загробной жизни. Я же надеюсь получить вторую молодость, подлинную, полнокровную. И употреблю ее со смыслом. Говорят: “Если бы юность знала, если бы старость могла…” Я уже знаю, чего хочу, а кроме того, смогу.
Дикая боль. Это Гилик прижег меня раскаленными щипцами. Раскалил и прижег, как заправский чертенок в аду.
Фух! Отдуваюсь, стираю пот со лба. Дую на ожог.
— Что же ты улыбаешься, Человек?
— Извините, Граве, я подумал, что самое скверное позади. И за это предстоит приятная молодость. И еще я думал, как я на Земле начну омолаживать. Сколько радости будет! Как я жене скажу: “Ну‑ка, матушка, хочешь быть восемнадцатилетней?”
— Ису 124/Б, ты получил нужный эффект?
— Кратковременный и непрочный, — отвечает Тетеас.
— Без членовредительства не обойтись, — говорит кровожадный Гилик. — Давайте руку отрубим или вырвем глаз.
Граве предпочитает вернуться к моральным несчастьям:
— Ну, вообрази что‑нибудь очень скверное, Человек. Представь себе, что наши опыты провалились, надежда на молодость лопнула.
Я сказал, что они смертельно надоели мне со своими опытами, я готов обжечь руку вторично, лишь бы они отвязались от меня раз и навсегда.
А потом пришел тот страшный день, 23 марта по нашему земному календарю.
Они явились ко мне раньше обычного — Гилик и Граве со всеми своими помощниками, естественными и искусственными. На лицах у естественных я уловил выражение старательного сочувствия. У ису, само собой разумеется, выражения не было: на их физиономиях нет лицевых мускулов.
Граве начал какой‑то туманный разговор о некоторых обстоятельствах, которые бывают сильнее нас, и о том, что каждый исследователь должен ограничить себя, чтобы результаты, хотя бы и не окончательные, поступили своевременно. Он говорил еще о том, что я, наверное, наметил себе срок пребывания в шаровом и надо бы привести планы в соответствие с этим сроком…
— К чему вы клоните? — спросил я. — Не выходит с молодостью? Так и скажите. Ну и не будем тратить время…
И тут влез этот чертенок Гилик–переводчик:
— Не тяните, есу Граве. Зачем ходить вокруг да около? Человек — взрослый человек, он умеет переносить удары. Суть не в опытах. Суть в том, что налажена связь с твоей Землей. Получены известия. Плохие. У вас там атомная война.
Граве сказал:
— Ты, Человек, не торопись с решением. Ты подумай, как тебе действовать. Если хочешь, оставайся с нами; если хочешь, вернешься позже, когда твои соземляне образумятся.
— Нет.
Ни минуты нельзя было терять, ни секунды.
— Давайте составим радиограмму в Главный Звездный Совет. Пусть мне дадут энергию, самую грозную, которой у вас режут пространство и гасят звезды. Я наше солнце погашу на время. Только потрясением можно остановить войну сразу. Пишите!
И в ответ услышал глуховато–гнусавое:
— Спасибо, есть нужный эффект. Можно снимать напряжение. Скажите ему, что это был опыт гореобразования.
— Сво–ло–чи! Сво–ло–чи!
Как я бушевал! Гилика я выкинул в окно — живое существо разбилось бы насмерть на его месте. Старика Граве загнал под кровать, он у меня там икал от страха. Я разбил физиономии всем троим есу и разбил собственные кулаки о физиономии ису. И бился головой об стенку: очень уж мне хотелось, чтобы стало муторно этой спирохете, засевшей в моем мозгу. Только одно меня утешало: как хорошо, что все это вранье!
Итак, Тетеас получил нужный эффект. Издевательский опыт подтвердил его гипотезу. Действительно, токи сильных огорчений разрушали близлежащие клетки и нервную проводку, в частности ту, которая управляла работой гипофиза. Задача состояла в том, чтобы восстановить мертвые клетки. Тетеас составил проект капитального ремонта: там была и пересадка нейронов, и замена аксонов проводами. Но думаю, что подробности не представляют интереса: они у каждого человека своеобразны. Проект обсуждался довольно долго; наконец Тетеас получил “добро” и приступил к манипуляциям.
Признаюсь, я был несколько огорчен даже, когда, проснувшись на следующий день, увидел в зеркале седые виски и морщины. Умом‑то я понимал, что “не сразу Москва строилась”, но очень уж хотелось увидеть явные приметы стройки. И в первые дни я подходил к зеркалу ежечасно, вглядывался, удалялся разочарованный. Потом отвлекся, забыл, перестал следить… а приметы появились.
Омоложение шло, как и старение, медлительно, вкрадчиво, но в обратном направлении. Старея, я терял, сейчас приобретал утерянное. Год назад, пройдя десять километров, — лежал в изнеможении, а сейчас и двадцать пустяки. Месяц назад проработал лишний час, лег не вовремя — голова болит поутру. А тут ночь просидел, сунул лицо под кран, и начинай сначала. Заблудился в горах, попал под дождь, промок до нитки, шел и думал: “Ах, как бы не слечь, ванна, горчичники, в постель поскорее!” Но повстречался Граве, что‑то мы обсудили, не договорились, заспорили. Пока спорили, одежда обсохла. Хватился: а как же ванна, горчичники? Обошлось.
Потом стал замечать: хожу иначе. Если думаю о направлении — выбираю путь покороче, поровнее. Если не контролирую себя, прыгаю через канавы с разбега. Зачем? Просто так, от избытка сил.
И еще (пусть жена меня извинит)… женщины в голове. Не местные, конечно. У чгедегдинок хоботок вместо носа. Лично я не способен влюбиться в слониху. Но о возвращении на Землю начал я думать иначе… Прежде представлял себе одно: зал заседаний академии, я на кафедре, в руках у меня указка… А сейчас начинаю с иного: улица Горького, зной, разгоряченная толпа, горячий асфальт утыкан следами каблучков, и плывут, плывут навстречу овальные купола причесок — соломенные, шатеновые, русые…
И вернулось то, что казалось мне главным, — утерянное ощущение перспективы. Все успею, все сумею, не сегодня, так завтра или через десять лет. И даже имеет смысл отложить, потому что завтра я буду лучше: опытнее и умнее.
— Тетеас, вылезай из меня! — кричал я своему целителю. — Хочу поблагодарить тебя лично. Посидим за штепселем и кружкой, вспомним мои переживания и твои приключения. Вылезай, мегатация подготовлена.
Мегатация — это увеличение, противоположность миллитации. Надеюсь, вы догадались? Выполнив свою задачу, микрохирург должен был укрупниться и в дальнейшем работать со своими собратьями нормального размера в лабораториях.
Но Тетеас не спешил к праздничному столу.
— Подчистить надо, — твердил он. — Проверить. Я не уйду, пока тут останется хотя бы одна пылинка. Организм требует стерильной чистоты…
И даже обижался:
— Почему ты гонишь меня? Я тебе надоел, наскучил?
— Нет, я бесконечно благодарен тебе, я думаю, что ты заслужил отдых и награду.
— Тогда почитай мне в награду главу из “Книги обо всем”.
Я читал. Тетеас слушал и восхищался. К сожалению, его восторги нельзя было принимать всерьез. Ведь он был запрограммирован на восхищение.
Покончив с ремонтом в мозгу, Тетеас теперь инспектировал все тело, устраняя мельчайшие неисправности. Он отрегулировал рецепторы давления, в сонной артерии срезал какие‑то бугорки на клапанах сердца — у меня действительно исчезла одышка, к которой я уже привык. Побывав во рту, запломбировал один зуб, продезинфицировал миндалины, выгреб какую‑то дрянь из аппендикса. Право, мне благодарить следовало бы, а я ворчал. Но очень уж бесцеремонно распоряжался в моем организме Тетеас, поистине как та рачительная тетя Ася, глубоко уверенная в том, что порядок на столе важнее работы за столом.
— Сегодня ешь поменьше и ложись сразу после обеда, — командовал Тетеас. — Буду накладывать шов, потом полежишь недельку.
— Но я обещал прилететь на планету Кинни.
— Кинни подождет. Если шов разойдется, никуда лететь не сможешь.
Все это умиляло и раздражало. Хотелось все же быть хозяином самому себе, выписаться из больных раз и навсегда. Однажды я так и сказал прямо:
— Тетеас, кончай с мелкими доделочками. Главное ты совершил: дал организму молодость, теперь хозяин справится сам.
На мое несчастье, Гилик слышал это заявление. И какую отповедь я получил! Давно уже мой гид не был так речист и зол.
— “Хозяин”! — вскричал он. — Это кто хозяин? До чего же бездонно самообольщение человеческое! Да вспомни всю историю твоего лечения. Ты не хотел стареть, но не мог приказать себе не стареть. Ты не хотел седеть, но волосы твои выцветали, потому что фагоциты — твоего же тела стражники — пожирали черный пигмент. И ты не мог приказать своим кровеохранникам оставить твои же волосы в покое. И не мог приказать им допустить в организм лекаря–целителя: они на него напали, пытались сгноить и вытолкнуть. А если по легкомыслию ты потеряешь руку, или ногу, или почку и доктора попробуют прирастить тебе чужую, твой упрямый организм будет отторгать и рассасывать чужую почку, потому что она чужая; умрет, а помощь извне не примет. Ты считаешь себя хозяином тела? А разве можешь ты выпрямить свой горбатый нос, сделать карие глаза голубыми, прибавить себе хотя бы пять сантиметров роста? Поздно? А в юности ты мог остановиться, прекратить рост по желанию? И еще раньше, когда ты был зародышем, твоя мать могла выпрямить тебе нос или сменить цвет глаз? Ты, кажется, говорил, что она мечтала о девочке? Мечтала об одном — вырастила другое. И разве нет у вас на Земле женщин, которые не хотят вообще детей, не хотят, но растят в себе? Какие вы хозяева? Автоматы!
И пошло с того дня:
— О всезнающий, скажи, какие запасы пищи в твоей печени? Владыка тела своего, прикажи своему горлу не кашлять!
Даже Тетеас однажды вступился за меня:
— Что толку надоедать Человеку? Упражняешься в словосочетаниях…
Гилик сказал важно:
— Я за истину, неприкрашенную и математически точную. Эти заносчивые есу воображают себя высшим достижением материи, а на самом деле они конгломерат ошибок природы, ее бездумной инерции, вчерашний день развития.
— Опять словосочетания. Ты лучше придумай, как помочь.
— Я помогаю установить истину. Пусть человек поймет, что он вчерашний день развития. А помочь вчерашнему нельзя. Вчера кончилось вчера.
Но Тетеас, этот старательный волосок, блуждающий между моих клеток, придумал, представьте себе.
— Я понял, в чем твоя беда, Человек, — сказал он мне несколько дней спустя. — Твоя беда в многовластии. У твоего тела много хозяев, и не все они подчиняются уму.
— Что ты имеешь в виду? Желудок, сердце?
— Ни то ни другое. У тебя пять систем управления, я их перечислю. Самая древняя — генетическая, наследственный проект тела. Вторая система — кровь с эндокринными железами, ведает этапами развития, ростом, зрелостью, а также временными режимами. Система третья — нервы, командует автоматическими движениями и органами. Четвертая — условно–рефлекторная, опыт, привычки, чувства: гнев, радость, горе. И ум твой, сознание, — только пятая из систем, самая разумная, самая новая, созданная для общения с внешним миром и не очень вникающая в дела внутренние.
— То есть ты хочешь подчинить сознанию чувства?
— Не только чувства, но органы, кровь и гены, температуру, давление, борьбу с болезнями, рост, внешность. Чтобы ты мог сказать: “Хочу нос поменьше”, — и нос укоротится. “Хочу, чтобы череп раздался, в нем поместилось бы побольше мозга!” Или: “Хочу, чтобы у меня были жабры!” — и вырастут жабры, будешь дышать под водой, как рыба. Вот когда ты поистине станешь хозяином своего тела, тогда и я покину тебя со спокойной совестью.
— Но это значит никогда! — воскликнул я. — Жабры вырастить! Сказка!
— Почему сказка? Жабры состоят из обычных клеток, примерно таких, как в легких, и из кровеносных сосудов. И ты сам говорил, что у человеческого зародыша есть зачатки жабр. Значит, организм матери мог вырастить жабры. Не вырастил, потому что программа была иная и никакой возможности вмешаться в программу: не связаны гены с сознанием матери. Не было связи, только и всего. Вот я и хочу наладить подобную связь в твоем теле.
“Бред”, — подумал я.
Но заманчивый бред между прочим.
Последующие дни я провел в тяжких спорах. Не с Тетеасом, миниатюрным прожектером, — с самим собой. Во мне самом спорили трезвый скептик: “Не может быть”, и энтузиаст–мечтатель: “Очень хочется”.
— Не может быть такого, — говорил Не–может–быть. — Черты лица зависят от собственного желания? Ненаучная фантастика. Нельзя переделать свое лицо, каждый знает.
— Да, но… — возражал Очень–хочется, — но и в космос летать нельзя было. Люди стали разбираться: почему нельзя? Разобрались. Летают. А внешность почему нельзя менять по собственному желанию? Тетеас говорит: “Потому, что нет связи между волей и клетками”. Ну а если наладить связь?
— Ничего не выйдет хорошего, — твердил скептик Не–может–быть. — Если бы связь была полезна телу, природа проложила бы ее. Мало ли что взбредет в голову: кому захочется три глаза, кому четыре уха. И хорошо, что нет возможности лепить по капризу нежизнеспособных уродов. Нельзя давать скальпель в руки несмышленышу.
— Да, но, возможно, природа не успела дать скальпель, — отстаивал мечту Очень–хочется. — Разум — полезный инструмент, но он изобретен всего лишь миллион лет назад. Еще не распространил свою власть на глубины тела.
— Необъятного не обнимешь, — твердил скептик. — В теле сто триллионов клеточек, в мозгу всего лишь пятнадцать миллиардов, сознанию отведено миллиардов пять. Как может разум уследить за каждым лейкоцитом, за каждой растущей клеткой, за каждой белковой молекулой в клетке?
— А разум и не должен следить, не должен распоряжаться каждой клеткой. Разве командующий фронтом дает приказ каждому солдату в отдельности? Он определяет общую задачу, а генералы, офицеры и сержанты конкретизируют, уточняют, доводят.
Скептик возражал:
— Но командующего понимает вся армия, от генералов до солдат, все они объясняются на едином языке. А солдаты твоего тела, если молекулы — это солдаты, не понимают разумных слов, и ты не знаешь четырехбуквенного шифра генов. Как ты скажешь: “Делайте мне голубые глаза!”? В какой из ста тысяч ДНК записана голубизна глаз и какими из миллиона букв? И даже если ты произнесешь “цитозин–тимин–цитозин”, разве тот ген поймет тебя и перестроится?
Только сутки спустя, накопив новые соображения, оптимист Очень–хочется снова вступил в спор:
— Верно, языки разные в теле, не все доступные разуму, но есть многостепенный перевод. Клетки понимают химические приказы гормонов крови; железы, посылающие гормоны, понимают электрические сигналы спинного и головного мозга, реагируют на страх, гнев и восторг. А страх и гнев можно подавить или вызвать воображением. Вот как: с воображения начинаются приказы телу. Должен буду я, Очень–хочется, воображать то, что мне хочется. Если не желаю стареть, должен представить себе, что не старею. Иду по улице статный, легконогий, грудь колесом, кудри колечками. И если попал в катастрофу, остался без ноги, тоже начинай работать воображение! Представим себе, что у меня растет потихоньку нога: припухло, а вот уже и кость прощупывается сквозь повязку, вот образуется коленный сустав…
Скептик Не–может–быть возмущен:
— Вообразить можно что угодно, но невыполнимого не выполнишь. Человек не способен к регенерации. У взрослого кости жесткие, окончательные.
— Но ведь есть же такая болезнь акромегалия, когда растут кости лица, ступни, кисти рук у взрослого.
— Там простой рост, увеличение. А тут сложное развитие. Такое только у зародыша возможно.
— Надо еще разобраться, почему вырастают ноги у зародыша.
— Так то зародыш.
— Пусть так, начнем с зародыша. Ведь он весь происходит из одной клетки. Из нее возникают и кости, и мозг, и ноги. Возникают по генетической программе. Но разве нельзя ее подправить? Чем? Хотя бы материнской кровью, ее химическим составом. А как регулировать состав? Воздействуя на железы. А как приказывать железам? Не воображением ли?.. И может быть, будет так: “Дорогая мамаша, кого вы хотите: дочь или сына? Сына? На вас похожего или на отца? Блондина, брюнета, стройного или крепыша, смелого или осторожного, бойкого или спокойного, математика или поэта? А теперь представьте его себе, вообразите как можно яснее. Думайте о нем почаще, закройте глаза и думайте. Или нарисуйте и смотрите на портрет. Главное, образа не меняйте”.
— Ужас какой! Каждая дурочка будет лепить оперного тенора.
— А разве лучше лотерея, кот в мешке?
В общем, я загорелся и разрешил Тетеасу изучать мою внутреннюю администрацию на всех пяти ступенях. И заключили мы с ним договор, что двадцать три часа в сутки он меня не тревожит, копается молча и осторожно, так, чтобы меня не тошнило и нигде не болело, а один час я в его распоряжении, выполняю тесты, тренирую волю, отдаю приказы, воображаю…
Важен заведенный порядок. Когда этот медицинский час вошел в привычку, я перестал тяготиться присутствием ису, не думал больше об избавлении от внутреннего врача. Ну и пусть он живет в моих сосудах, внимательный и хлопотливый, незаметный и необходимый. Час в сутки можно уделить своему здоровью, биологической мечте и беседам с неутомимым другом, запрограммированным на материнскую заботу обо мне.
Интересно, а вы, читающие эту историю, согласились бы впустить в свою кровь этакого миниатюрного доктора?
Мальчишки, конечно, пришли в ужас: “Ни за что! И так хватает менторов. Будет поучать изнутри: “Не лезь в холодную воду, не ешь конфет, не ковыряй болячку”. Ну а женщины? Кто из них откажется от ежедневного домашнего врача, с которым можно поговорить о том, что волосы секутся и кожа лоснится? Матери в особенности. Так удобно иметь при, ребенке постоянного опытного доктора, личного куратора, всецело посвятившего себя младенцу.
Так что, я думаю, со временем одноплеменники Тетеаса станут необходимостью быта на Земле, и никого не удивят слова, приведенные в эпиграфе: “Хирурга глотайте быстро и решительно; чтобы не застрял в горле, запейте его водой!”
У меня же был интерес особый. Мой доктор не только лечил меня, но и собирался усовершенствовать, сделать сознательным скульптором своего тела, волеваятелем. И каждый день, не без нетерпения, я расспрашивал, как идет его работа, а он с таким же любопытством пытал меня, как я переделаю себя, когда получу дар волеваяния.
И я фантазировал…
Нет, не буду рассказывать, какие планы я строил, потому что не суждено было им осуществиться…
Я все‑таки собрался на Кинни. Это приятная планета земного типа с температурой около трехсот по Кельвину, с прозрачной атмосферой, бледно–зеленым небом и морем малахитового оттенка. И жизнь там, как на всякой планете земного типа, белковая, стало быть, съедобная. А я смертельно устал от цивилизованной курятины, рожденной в ретортах, соскучился по живому мясу. Так что на Кинни я все время жевал, набивал рот то котлетами, то ягодами, то желудяками — это такие морские животные, не то моллюски, не то ракообразные, по виду похожие на желуди, а по вкусу — на икру. Их неисчислимые стада в киннийских морях. Когда плывешь на лодке, опускаешь шляпу за борт и черпаешь, словно фрикадельки половником. И я черпал, наслаждался жирно–солененьким, жевал, сосал, глотал…
Совсем забыл, хотя меня и предупреждали, что среди желудяк попадаются старые экземпляры со скользкой, жесткой кожей, которую не прокусишь.
И вот я сидел в лодке, лакомился: хруп–хруп–хруп… Вдруг, словно старый орех, аж зубы затрещали. Вздохнул от боли. И желудяк этот скользнул прямо с зуба в дыхательное горло.
Я так и застыл с открытым ртом. Хриплю, давлюсь, кашляю…
Руки поднял, как меня учили в детстве… Не выскакивает.
Граве был со мной в лодке, но мы на прогулку поехали, инструментов не взяли. Хлопает он меня по спине, толку никакого. Вспомнил про радио. Слышу, кричит:
— Ису 124/Б, срочно в дыхательное горло! Человек подавился. Спеши прочистить!
А я уже задыхаюсь. Небо позеленело окончательно, и перед глазами огненные круги.
Вдруг вытолкнул. Тьфу, сплюнул за борт. Сижу, дышу, отдуваюсь. Дух перевел, тогда спрашиваю:
— Ису Тетеас, нет ли в горле царапины? Молчание.
— Ису, ису, радио у тебя заглохло, что ли? Молчит. Что за причина?
И тут меня словно током ударило:
— А не упал ли он в море вместе с желудяком?
Я нырял до заката, я нырял весь следующий день, я вытаскивал горсти желудяк и каждый пробовал на зуб. Но, сами понимаете, все это было актом отчаяния. Найдешь ли иголку в стоге сена, пылинку на болотной ряске, монетку в песчаной куче? Если бы хоть радио у него говорило. Но, видимо, вода глушила волны. Первое время нам чудилось что‑то вроде 508, потом и эти сигналы смолкли. Вероятно, сели аккумуляторы. Ведь заряжался‑то Тетеас от моей нервной системы.
Будь у него нормальный рост, может быть, он и выплыл бы.
Но три сантиметра в час, разве это темп для моря? Конечно, он не захлебнулся, дышать ему не требуется. Он остался на дне и лежит там и будет лежать, пока не проржавеет.
Ржавеет! Разумный ису, врач с высшим образованием. Исследователь. Автор идеи о людях будущего — волетворцах.
Нет справедливости в природе.
Я не мог успокоиться, не мог простить себе. Сокрушался. Клял себя. Нырял снова. Перебирал желудяки. Твердые рассматривал под микроскопом. Совал в них булавку с антенной. Мегатировал.
Попусту!
Конец мечте!
Граве старался утешить меня, говорил, что чертежи сохранились, на Чгедегде смонтируют другого эндохирурга, обучат его, проинструктируют, я получу другого лейб–ангела, который продолжит начатые исследования, сделает меня всесильным волетворцем.
Разве в одной мечте дело?
Друга я загубил, маленького, но самоотверженного, запрограммированного на любовь и заботу обо мне.
Часто ли встречаешь таких среди людей?
А чем отплатил я за заботу?
Потерял.
Потерял!
Люди уходят тоже. И забывается облик, голос, любимые выражения, манеры… Что остается надолго? Незавершенное дело.
Я постепенно забываю говор Тетеаса, его повадки и слова, стираются в памяти кадры с палочками, шариками, тяжами и овалами, но все чаще, все настойчивее думаю я о незавершенном: “Хочу, чтобы ты стал хозяином своего тела!”
— Ты хочешь быть талантом? Будь! Хочешь быть красавцем? Будь красавцем. Вообрази себя Аполлоном: пусть нос будет прямой, зубы ровные, плечи широкие, стройный стан, глаза большие, брови густые, лоб высокий! Еще выше, еще! Представь, какой именно! Напряги воображение, напряги волю!
— Не выйдет.
— А если попробовать, потренироваться, поднатужиться?
— Не выйдет все равно.
— А если нечеткую волю подкрепить техникой?
— Как?
— В том‑то и дело — как?