Топографический отряд Виктора Тимофеевича Хорькова шел в последний маршрут от реки Уды на юг. Перед ним, до далекого горизонта, расстилались ржавые мари, зыбуны, болота. На сотни километров ни единого следа человека, только звери, птицы да гнус.
На небе давно, слишком давно не появлялись облака. Солнце выпило влагу. Травы увяли. Ягель загрубел. Вода в озерах отступила от берегов. Звери и птицы в поисках корма и прохлады покинули насиженные места.
Дни проходили в кропотливой работе. Географ Татьяна Брыкова собирала материалы для будущей карты, которую делал отряд. Виктор Тимофеевич и геодезист Борис Полиенко вели дешифровку аэрофотоснимков, определяли урезы рек, высоту возвышенностей. Им помогал рабочий Николай Абельдин. Проводниками отряда были два старика эвенка из Шевли: Тиманчик и Топко. Передвигались на оленях. Все торопились скорее закончить работу и вырваться из этих мест. Вот уже шесть месяцев, как их окружают безмолвие и унылый пейзаж — равнины с одинокими хилыми лиственницами и свинцовым небом. Одежда на людях поизносилась, покрылась латками. Кожа на лицах задубела от солнца и ветров. Заметно холодало. В небе все чаще слышался журавлиный крик.
Настала пора и людям покинуть наскучившие места. Уже отработана последняя трапеция[2], заполнены журналы. Отряд остановился в густом перелеске, чтобы дня за три проверить материал и пуститься в обратный путь к штабу.
На биваке царило необыкновенное оживление. Все работали дружно: ставили палатки, пологи, таскали дрова, готовили ужин. Людей охватило радостное чувство, так хорошо знакомое путешественнику, когда он после долгих и тяжелых испытаний наконец-то достигает цели и готовится в обратный путь к родному очагу.
Татьяна, повесив на огонь котелок с варевом, вышла на край перелеска посмотреть на закат. День медленно угасал в душных сумерках. Она расчесала длинные густые пряди волос и, заплетая косу, посмотрела грустными глазами на запад. Где-то там, далеко-далеко родные места. Ведь она впервые после окончания института так надолго уехала из дому и все это трудное время страшно скучала о родных и подругах, о привычной с детства жизни. Да мало ли о чем может тосковать девушка, попав в пустыри! И вот конец работы. Еще три дня — и отряд поведет свой след в жилуху[3]. При этих мыслях сердце у Татьяны от радости билось чаще, сильнее, и какая-то приятная теплота разливалась по телу.
Она стояла долго на краю перелеска, облитая густым закатом. А тем временем на юге, у горизонта, появилась подозрительная чернота. Она скоро прикрыла далекие горы. Татьяна не обратила на нее внимания. Ей было легко, и она мечтательно следила, как закатывалось солнце, как медленно таял зыбкий полусвет позднего вечера и как умирали последние звуки.
Ужинали недолго. В этот день переход был утомительным, решили пораньше лечь спать. Утром предполагали сделать баню и стирку. Тиманчик поблизости видел следы медведя, рано пойдет на охоту. В случае удачи отряд устроит пир.
Скоро все угомонились. Только старые лиственницы бесшумно роняли на землю пожелтевшую хвою да по высоким болотам бродили олени в поисках корма. Провожая день, в синеве небесной парил могучий орлан. С высоты, доступной только ему, открывался широкий горизонт. Далеко на востоке виднелась темная полоска Охотского моря. На север до Чагарских хребтов лежала равнина. Орлан поднимался все выше и выше и там, где на юге темнела тайга, увидел бесконтурную черноту. Она, как ночь, быстро расстилалась по земле, густела и скоро заслонила горизонт. Орлана охватило беспокойство, и на перелесок, где остановился отряд, упал его тревожный крик. Тотчас же к орлану поднялась самка с двумя детенышами. Они покружились над марью и с прощальным криком улетели на север.
Властная, неумолимая ночь спустилась на землю. Из старой гари вышел сохатый. Он долго стоял, обнюхивая воздух, прислушивался к тишине. Ничто не нарушало всеобщего покоя ночи. Знакомой тропинкой зверь перебрел трясину, ерниковую степушку, с ходу завалился в озерко, затянутое густой зеленью. Вспугнутая стая уток покружилась, покричала и скрылась в темноте, а сохатый стал кормиться, собирая на поверхности молодые побеги водяных растений. Затем он опустился на дно, набрал полный рот сладких корней троелиста, всплыл на поверхность. Шумно стряхнув с головы воду, великан стал жевать. И вдруг какой-то звук заставил его повернуться.
По кромке озера бежало охваченное паникой стадо сокжоев. Сохатый всполошился. И опять шорох — это пробежала рысь со своим семейством. Следом пролетел глухарь. Высоко кричали гуси. Лесной великан насторожился, не понимая, что случилось.
Звери и птицы устремились на север.
Сохатый поспешно переплыл озеро и, выскочив на берег, постоял, с тревогой прислушиваясь к шороху. На южном склоне неба погасли звезды. На мари с юга надвигалась чернота. И вдруг завыл волк. Тысячами отголосков пробежал по равнине унылый звук и замер высокой жалобной нотой. Сохатый, почуяв опасность, бросился дальше. Потом вдруг оборвал свой бег, утопив глубоко в землю все четыре ноги. Мгновенно повернувшись к врагу, замер, готовый к схватке. Из темноты вынырнули три матерых волка. Но хищники проскользнули мимо. Сохатый поднял тяжелую голову, затяжным глотком потянул воздух: пахло гарью.
Через минуту, охваченный паническим страхом, он бежал на север. К нему присоединялись сокжои, изюбры. Все это смешанное стадо наскочило на стоянку отряда в большом перелеске. Загремела посуда, повалились пологи. Послышался крик. Люди повскакивали. С мари донесся дружный перезвон колокольчиков — это бежали к табору олени...
Хорьков выскочил на край перелеска и увидел длинные языки пламени. Огонь шел с юга. Ветер нес удушающе-горький запах.
— Пожар! — крикнул он, бросаясь к табору.,
Люди, ошеломленные неожиданностью, не знали, за что хвататься, что делать.
— Готовьте вьюки! — снова крикнул Хорьков, и лагерь мгновенно пришел в движение. Проводники бросились ловить оленей. Борис с Абельдиным накидывали на их спины вьюки. Татьяна собирала разбросанные вещи. Виктор Тимофеевич упаковывал в котомки материал. Стало жарко. С неба, затянутого чернотою, падал пепел. Все труднее становилось дышать...
— Бежим, — скомандовал Виктор Тимофеевич.
Огонь дотянулся до перелеска, скользнул по вершинам деревьев, упал на землю и загудел, захлебываясь в духоте и окутывая лес тяжелым мраком. Вспыхнули палатки, пологи, вещи, что не успели захватить с собою люди...
Пожар гнал отряд на север. Олени отказывались бежать, на них дико кричали, били, толкали.
— У-гу-гу... Не отставать! — беспрерывно слышался голос Хорькова.
Огонь проел в торфе глубокие траншеи. Животные часто проваливались в эти ловушки и быстро теряли силы. Путь казался бесконечным. Пламя лавой растекалось по обширной равнине. Клубы багрового дыма заслоняли небо. Тяжелая духота окутывала землю. Пламя, подхваченное ветром, гигантскими прыжками торопилось вперед, пожирая иссушенные долгим зноем травы, мхи, перелески. Настигнутые животные, обезумев от страха, метались по сторонам в бессильной попытке опередить огонь. Языки пламени ловили в воздухе птиц, возвращая их на землю обугленными комочками.
Люди видели, как, спасаясь от пожара, бежала лосиха с двумя детенышами; в паническом страхе неслось семейство сокжоев; бежал медвежонок, потерявший мать; скакали белки. Никто ни на кого не нападал. Страх перед стихией приглушил в животных хищнические инстинкты.
Пламя прорвалось вперед, преградило путь. Огонь настигал людей. На них уже горела одежда. На оленях тлели вьюки. Хорьков свирепел от неудачи, становился бесстрашным в своем решении — любой ценой пробиться к озеру, иначе гибель. И его властный окрик нависал над гулом пожара.
Вот и озеро. Еще один невероятный потуг, несколько прыжков, и огонь отстал. Люди завалились в воду, тушили вьюки и радовались. Но радость была слишком короткой.
— Таня, где мой бумажник? — спросил Борис, ощупывая пустые карманы.
— Не был ли ты во сне у девчат?
— Брось, не до шуток сейчас.
— Братцы, пояс с ножом никто не прибирал, он был в спальном мешке? — кричал Абельдин.
— Там и ищи!
— А где мешок?
Молчание.
Каждый стал вспоминать о своих вещах. Многого недоставало. Не хватило пяти оленей. В огне погибла часть снаряжения.
Сквозь дымовую завесу скупо сочился рассвет.
Никто не знал, как попал на равнину огонь. Таился ли он годами в глубине торфяных пластов, под влажным растительным покровом, и в период длительной засухи вырвался наружу, или его где-то далеко разбросала гроза, и он пришел на мари внезапным ураганом. Огонь устремлялся на север, продолжал бушевать. Вместе с травою, с зарослями голубики, с драгоценным ягелем гибли звери, птицы, вся молодь. Мари, превращались в черную безжизненную пустыню. На местности не осталось ни примет, ни ориентиров, где были перелески, там торчали обгорелые скелеты деревьев. И все это было прикрыто густым едким дымом, сквозь который чуть заметно маячил кровавый диск солнца.
Виктор Тимофеевич спросил проводника:
— Как думаешь, Топко, на озере переждем пожар?
— Оборони бог остаться тут, разве слепой, не видишь, ягель сгорел, олень без корму сразу пропадет.
— Куда же ты поведешь? Посмотри, все горит!
Топко поднялся на ноги. Долгим взглядом осматривал равнину. Дымились кочки, тлел торф, горел колодник. Где-то справа, за густым ерником, протяжно стонал зверь. Старый проводник поцарапал жиденькую бороденку, прикинул что-то в уме, сказал твердо:
— Так пойдем! — и ткнул кривым пальцем в сторону запада.
Главной заботой были олени. Остаться без транспорта так далеко от населенных мест, на обгоревшей, мертвой земле — значит, погибнуть. Надо было бежать, бежать немедленно, пока олени еще могут идти с грузом. Но где найти клочок нетронутой огнем земли и корм для животных?
Быстро завьючили оленей. Всех пугала неизвестность. Надеялись на Топко и Тиманчика, на их опыт и чутье. Топко часто выходил на возвышенности и, устало склонившись на посох, ощупывал слезоточащими глазами черную ноздреватую землю. Ни единой зеленой полоски. Огонь уничтожил все. Только кое-где, как призраки, виднелись обугленные лиственницы.
Каким бесконечным показался людям этот день!
Только вечером, когда сумрак уже окутывал равнину, отряд наткнулся на небольшой перелесок, отгороженный от пожара узенькой полоской болота, затянутого троелистом. Обрадовались. На этом небольшом клочке земли, площадью с гектар, люди нашли приют и все необходимое для передышки, а олени — немного ягеля.
Перелесок казался безжизненным: ни зверушек, ни птиц, ни комаров. И только ночью, когда отряд мертвецки спал у затухшего костра, на мари долго ревела медведица да на заре приходили к перелеску голодные сохатые.
Утро не принесло облегчения. Огонь доедал колодник, уходил в торфяные пласты и снова прорывался наружу. Отряд вынужден был отсиживаться в перелеске. Только продолжительный дождь мог заглушить пожар и облегчить участь отряда. Но небо оставалось безучастным. После первой ночи не осталось ни ягеля, ни листьев на кустах. Пораненные животные голодали и уже не отходили от стоянки. Через три дня пал первый олень. Остальные так ослабли, что уже не могли нести груз. Люди впервые почувствовали, как далеко они находятся от населенных мест.
Виктор Тимофеевич Хорьков считал себя ответственным за жизнь людей, за ценнейший материал, собранный тяжелым трудом, и понимал, что над отрядом нависла угроза. Его спутники — Татьяна, Борис и Николай — были новичками в тайге и не представляли, какие испытания их ждут впереди.
Еще через три дня погибли другие олени. Остался только один — самый старый. Долгая жизнь под вьюком и в упряжке, видно, сделала его выносливым. Отряду нельзя было оставаться в перелеске. Чего ждать? Дождя все не было. И опять встал вопрос — куда идти?
В последний вечер Хорьков долго сидел с проводниками над картой, выбирая путь отступления. На восток, за большими марями — горы, но никто не знал, свободны ли от пожара проходы к ним. На запад, до первого населенного пункта — Экимчана — сотни километров безлюдной тайги. Ближе был поселок на реке Уде, но туда не прорваться — путь преграждал огонь.
Хорьков предложил идти к Экимчану. Но проводники тех мест не знали и настаивали отступать на восток, к Охотскому морю. Решили разделиться и идти в двух противоположных направлениях.
Восемнадцатого августа в перелеске люди сделали лабаз, сложили в него инструменты, снаряжение, уздечки, седла, потки — словом, все, что теперь было им не нужно. Что брать с собой? Как долго придется идти? Выдержат ли плечи нагрузку, хватит ли обуви, одежды? Виктор Тимофеевич считал, что в среднем они должны проходить по двадцать километров в день и что только через тринадцать дней отряд достигнет реки Селемджи, на которой стоит поселок Экимчан.
Прежде всего надо было захватить с собой топографический материал, являющийся очень важным государственным документом, с которым нельзя ни при каких обстоятельствах расставаться. Его набралось более сорока килограммов. На всех взяли один ситцевый полог, маленький брезент, котелок, чайник, топор, карабин и походную мелочь, без которой в тайге не обойтись. Продовольствия отобрали тридцать килограммов. У каждого нашлись личные вещи, с которыми он не пожелал расстаться.
— Если не хватит хлеба — не дойдешь, обессилеешь и все равно вещи выбросишь, но будет уже поздно, — говорил Хорьков и сам властью старшего выворачивал рюкзаки.
Договорились с проводниками: кто первым доберется до населенного пункта — немедленно сообщит в штаб экспедиции о несчастье. Затем сделали подробную надпись на лиственнице о случившемся на тот случай, если когда-нибудь сюда, к лабазу, попадут люди.
Наступили минуты расставания. Первыми покидали перелесок проводники. За плечами у них котомки, в руках посохи. В глазах печаль. Распрощались мужественно.
— Не заблудитесь? Лучше бы шли вместе с нами, — сказал Хорьков, обнимая сильными руками сразу двух стариков.
— Зачем блудить? Эвенку сердце подскажет путь, — ответил Топко. — Умрем тут, не обидно будет — родная земля. А ты смотри хорошо, тайга там тебе незнакомая, как бы не сбился...
— Не беспокойся, дойдем.
— Не хвались, трудно, будет, надо шибко долго идти. Может, продуктов не хватит, тайга без зверя не подмога, все равно что чум без людей. Пусть злые духи потеряют твой след.
— Спасибо, Топко, спасибо и тебе, Тиманчик! Вам тоже счастливого пути. Не обижайтесь, что так получилось и мы расстаемся, когда именно всем надо быть вместе.
— Может, так лучше. Все не пропадем, кто-нибудь останется в живых. Расскажет... Но ты не подумай, что старики бросили вас. По-нашему, лучше себе кость сломать, чем совесть потерять.
— Нет-нет, Топко, мы расстаемся добровольно. Спасибо вам за все!
— Спасибо и тебе. Мы хорошо жили, все равно что братья. Наши уши много слышали от вас хороших слов, наш желудок постоянно чувствовал твою доброту.
Прощаться всегда грустно, а тем более грустно в этих безлюдных пустырях. Люди долго смотрели вслед удаляющимся старикам, пока их не заслонила дымовая завеса. Отряд остался без мудрых советчиков-проводников, без оленей на еще горящей земле. А путь предстоял дальний. Он был единственным и только вперед, на запад. Никогда Хорьков за свои долгие годы работы в тайге не сталкивался с такими трудностями, как в этот раз. На что же надеялся этот человек?
— Пора и нам, — скомандовал Виктор Тимофеевич. Он легко забросил на спину тяжелый рюкзак, связал ремешками на груди лямки и, опираясь на посох, задумчиво посмотрел в сторону, куда лежал их путь. Внешне он был, как всегда, спокоен. На смуглом лице, обточенном ветрами, не было морщин, их прятал загар, но когда он смеялся, а смеялся он часто и заразительно, тогда они вдруг появлялись белыми прожилками под глазами, на лбу. В его взгляде, в голосе, во всех чертах светились ум и приветливая доброта.
Хорьков встряхнул плечами, выпрямился, готовый покинуть стоянку. Уже и остальные набросили на плечи рюкзаки.
Едва люди сделали первые шаги, как стал подниматься старый олень. Он все еще был жив. Широко расставив кривые ноги, животное с трудом держало на них отяжелевшее тело. Олень смотрел на уходящих глазами, полными отчаяния. Люди, к которым он был привязан с ранних лет, которым он преданно служил всю жизнь, покидали его, он это чувствовал инстинктом. Какая печаль засела в его большой голове? Может быть, заболели старые, никогда не заживавшие раны на груди от ременных шлей, или вдруг защемило свежей болью холку, растертую вьючным седлом?
Люди задержались. Олень продолжал стоять, повернув к ним голову с отвисшей нижней губой, один над трупами своих собратьев...
Метров через сто люди снова оглянулись. От перелеска по их следу, еле переставляя ноги, падая и снова поднимаясь, медленно шел старый олень...
Видимости не было. Шли по компасу. Торопились. Отдохнувшие ноги легко шагали по обгоревшим обмежкам. И, как всегда в первый день, путь был полон свежих впечатлений. Всё запоминалось, как в детстве: и бурундучок, сиротливо сидящий на сучке и с ужасом поглядывающий на обгоревшую землю, и болотца, сплошь затянутые пеплом, и провалы в торфе, куда попадали путники.
Отряд в этот день легко отмерил километров двадцать пять. Ну как было не радоваться! Люди повеселели, и будущее не казалось им таким уж мрачным. Все зависело от того, насколько правильны были доводы Хорькова о необходимости отступать на запад, к Экимчану. Пока что не было оснований упрекать Виктора Тимофеевича в неточности.
Ночевать остановились рано на берегу безымянной речки. Дежурил Борис. Обладая незаурядной физической силой, он быстро расчистил площадку, натаскал дров, разжег костер и стал варить ужин. Парень успел уже освоиться с кочевым образом жизни отряда, ко многому приспособиться. Может быть, этому способствовал его покладистый характер. Ему полюбилась таежная жизнь, и он с жадностью воспринимал от Виктора Тимофеевича все, что могло ему, молодому геодезисту, пригодиться в будущем.
Костер, гречневая каша, заправленная свиной тушенкой, сладкий чай и крепкий сон были путникам наградой в этот день. Все были полны решимости идти вперед, верили в то, что избранный путь под азимутом в 240 градусов непременно приведет их к населенному пункту.
Ночью над мертвой равниной тревожно пронесся ветер. Он обшарил обуглившиеся перелески и угнал дым на восток, к Охотскому морю. Мари осветились факелами дотлевающего колодника. Из далекой тайги хлынул свежий лесной воздух, стало легче дышать. Люди увидели впереди высокий водораздел. За ним, где-то в таежной тиши, ютятся прииски, ставшие теперь целью отряда.
Утром тучи сгустились, пошел дождь. Радости не было предела. Наконец-то с пожаром будет покончено, идти станет легче. Вначале дождь шел медленно, но вскоре разошелся, полил как из ведра. Настроение у людей стало воинственным, никто не сомневался в успехе, даже пожалели об оставленных на лабазе вещах.
Решили переждать. Дождь затянулся, шел с перерывами весь день, и пожар затих, но огонь не погас — ушел в глубину обгоревшей земли и там затаился. Мари еще больше почернели, сморщились, а бугры облысели. Как созревшие нарывы, стояли пласты земли, поднятой корнями упавших деревьев.
К вечеру дождь перестал, и путники увидели над собою небо, усеянное звездами, а у горизонта — горы, позолоченные поздним закатом. Решили рано утром выступать. Виктор Тимофеевич впервые за все эти дни крепко уснул.
Ночью ветер переменил направление, подул с востока, нагнал на материк с Охотского моря тяжелый туман. Он низко расползся над печальной равниной, опять над землею навис мелкий, непрерывный дождь.
Поход пришлось отложить. В сердца путников закралась тревога — все знали, что Охотское море не любит шутить и дождь не перестанет, пока не успокоится далекое море.
Потянулись скучные, дождливые дни на берегу безымянной речки. Обгоревшая земля до отказа напилась водою, еще больше почернела. Поднялись ключи, вышли из берегов и захлестнули мутным потоком низины. Люди призадумались. Никто не ожидал такого. Расстояние до населенного пункта оставалось прежним, а продукты наполовину уменьшились, путь вдвое усложнился. Наполовину сократился и без того слишком малый дневной рацион питания. Все это понимал Хорьков.
Перебраться вброд через первую речку не удалось, пришлось делать салик, потратив драгоценные полдня. А дальше — широкий разлив по равнине. На поверхности торчали, как первобытные чудовища, упавшие после пожара деревья, кое-где виднелись незатопленные бугры обгоревшей земли. Путь оказался куда более трудным, нежели предполагал отряд. Приходилось бороться со множеством новых препятствий, возникших после длительного дождя. Вода предательски маскировала рытвины, кочки, валежник, люди часто заваливались в ямы, выгоревшие в торфе, насквозь вымокали, все больше уставали. А к вечеру оглядывались на пройденный путь и удивлялись — как мало прошли!
Сколько дней идти, сколько еще километров до жилья — никто не знал, расстояние измерялось уже не часами и метрами, а мучениями. Хватит ли силы, воли, терпения? Какие еще опасности подстерегали впереди? Одно было ясно — путь до приисков займет теперь гораздо больше времени, чем предполагалось, что продуктов скоро не будет и что надо только идти и идти, не поддаваясь сомнениям.
Заночевали на бугре. Пока сушились и ужинали, прошло полночи. Все, кроме Хорькова, уснули. Виктор Тимофеевич подложил в костер дров, достал карту. Бывают у человека такие минуты, когда необходимо остаться одному и разобраться в сомнениях. Хорьков сгорбился над картой. Он видел те же условные знаки, горизонтали, синие прожилки рек, но теперь все это потеряло прежнюю масштабность, а Экимчан ушел куда-то далеко за тайгу, за пределы доступного.
«Как же все-таки не ошибиться? Где же лежит путь к спасению? Наметить ли его по карте или идти, доверившись инстинкту?» — думал Виктор Тимофеевич, но вдруг решил, что идти в любом направлении одинаково трудно и что добраться до населенного пункта можно только в том случае, если люди не потеряют бодрость духа и в них не ослабнет потребность жить. Это сейчас важнее направлений. Но как сохранить хорошее настроение у Татьяны, Бориса, Абельдина? Виктор Тимофеевич сложил карту, засунул ее глубже в рюкзак, как ненужную вещь.
Он стал смотреть на огонь, задумался. Через несколько часов начнется новый день, надо подавить сомнения, а они копились в нем, росли, не давали покоя. Виктор Тимофеевич знал много случаев, когда люди, попав в критическое, но не безнадежное положение, вдруг без каких бы то ни было оснований переставали сопротивляться и умирали до времени, не использовав всех возможностей для борьбы. Заблудившийся в тайге человек, даже опытный, случается, вдруг забывает, как ориентироваться в лесу, и нелепо гибнет иногда в знакомых местах.
— Конечно, самое страшное — паника, страх перед опасностью! — вслух сказал Хорьков и вздрогнул, испугавшись своего голоса.
Проснулась Татьяна. Увидев сидящего Виктора Тимофеевича, она приподнялась и спросила с тревогой:
— Вы почему не спите? Ведь дойдем же, честное слово, дойдем.
Она встала, накинула на плечи телогрейку, зябко вздрогнула и подсела к огню.
— Молодости так и положено — не унывать, — ответил, улыбаясь, Виктор Тимофеевич. — А я вот размечтался... Вспомнил старушку мать. Сколько раз обещал ей приехать после поля, да так и не выбрался. А она ждала. Но теперь непременно поеду, повидаюсь, детство бесштанное вспомню. Схожу на яр, что у речки за селом, где мы гнезда птичьи разоряли, поброжу по озерам...
— И мне, Виктор Тимофеевич, порой до боли хочется к своим, так бы и полетела, но почему-то кажется, что мы с каждым днем уходим все дальше и дальше от них, — и она вопросительно посмотрела в лицо собеседника, освещенное бликами костра.
— А ты не думай об этом, и не будет казаться. Выйдем в негоревшую тайгу, там легче будет идти, и, — но вдруг спохватился, поправился: — не то что легче, но будет ягода, может, мясо добудем. А теперь, Таня, айда спать, вот-вот гагары закричат, разбудят утро.
Он подбросил в костер дров и, подложив под голову рюкзак, улегся. Над ним в вышине собирались в стаи синеватые облачка. Мягкая, прикрытая ломкой коркой земля все еще сильно пахла гарью. Виктор Тимофеевич уснул только перед утром. Его суровое лицо отмякло от какой-то догадки и выражало спокойствие.
Отряд поднялся с восходом солнца. Легкий завтрак, короткие сборы — и снова захлюпала под ногами черная вода. Люди проделывали сложные петли, обходя препятствия. Через полноводные ключи ложились переправы. В этот день им не повезло с ночевкой. На бугре, где оставался отряд, не было дров. Сбившись в кучу и прикрывшись пологом, они провели тяжкую ночь. Никто до утра не сомкнул глаз.
Неласковое сырое утро настроило всех на грустный лад. Багровый восход золотил обширные разливы воды и черные бугры. Вспухшие от ночного дождя болота ничего хорошего путникам не предвещали. Это был первый день без завтрака: паек был еще наполовину уменьшен. Люди молча накинули на плечи рюкзаки и без сожаления ушли с неудачной стоянки. Ноги вязли до колен. Вода забиралась в сапоги. Трудно было идти. Люди падали, поднимались и продолжали двигаться на запад. Виктор Тимофеевич не мог не заметить на лицах спутников печати непреодолимой усталости. Это был тревожный признак: вслед за усталостью приходит и губительное безразличие. Если его не рассеять, не убить в самом зародыше, тогда ни за что не выпутаться из этой проклятой западни.
Еще прошла одна ночь на сыром бугре, без костра, в мокрой одежде. Люди ослабли, а марям все не было края. С каждым днем километры становились длиннее.
Первые лучи солнца, пронизав поредевшие облака, осветили далекие горы и зеленый край леса, теперь казавшийся не таким уж далеким. Но Хорьков знал — это очень далеко.
— Тайга! — вдруг крикнул он, словно его осенила какая-то радостная мысль. — Там высушимся, выспимся у костра и такой обед закатим, что сам черт позавидует!
— Я бы хотел этот обед иметь сейчас, — сказал Борис разочарованно.
— А мне не надо обеда ни здесь, ни там, — заявил неожиданно Абельдин.
Виктор Тимофеевич покосился на него и только теперь заметил, как изменился парень — осунулся, похудел, лицо его стало бесцветным, почти прозрачным.
— Ты нездоров? — спросил он, не скрывая беспокойства.
— Ослаб, не знаю отчего.
— Потерпи немного, Абельдин, уже близко негоревшая тайга, там и отдохнем, и хвороба пройдет. А сегодня надо идти и идти.
Все молчали. Хорьков достал буссоль, совместил стрелку с цифрой 240 градусов, коротким взглядом окинул местность, лежащую под этим азимутом, и зашагал вперед.
Мари, напоенные ночным дождем, лежали перед отрядом черной гладью разлива. С первых шагов людям пришлось призвать на помощь весь запас терпения и все силы. Теперь все труднее давались километры, все больше времени требовали переправы через взбунтовавшиеся ключи. Чаще отдыхали. А котомки казались все тяжелее. Усталые, разбитые, путники добрались до холма, одиноко возвышавшегося над равниной, и дальше не пошли, хотя до конца дня оставалось еще много времени. Надо было отдохнуть и чем-то наполнить желудок. Хорьков еще с утра ощущал тупую боль в ступнях, но не придал этому значения. Не торопясь, он снял сапоги, повесил сушить портянки, стал осматривать больные места и вдруг удивился: под пальцами во всю ширину ступни была сплошная рана, прикрытая сморщенной от постоянной сырости кожей. Ничто его так не поразило с начала похода, как это открытие.
Виктор Тимофеевич хотел думать, что раны открылись только у него, но тут же выяснилось, что этой болезнью страдают все остальные. Никто, кроме Хорькова, ясно не представлял, какое несчастье несли людям только что открывшиеся раны на ногах. Приостановить процесс не было средств. Единственный способ — это задержаться на недельку, пока заживут раны. Но разве можно было хотя бы на один день оборвать путь? Ведь продукты на исходе. Идти, только идти, не щадя сил, любой ценой добраться до тайги. Если не хватит воли, если недостанет любви к жизни — гибель неизбежна.
Еще четыре дня мучительного пути, невероятных усилий, и кочковатые мари, бесконечные переправы, ночевки без костра останутся позади. Уже совсем близко долгожданная тайга. Но, как ни странно, никто теперь не радовался близости леса. Все шли разрозненно, обессилевшие, с трудом переставляя разопревшие от сырости ноги. Каждый бугорок, валежник, малейшая рытвина казались непреодолимым препятствием.
Первым до тайги добрался Хорьков. Наконец-то!.. Он схватился худыми руками за горбатую лиственницу, чтобы не свалиться, глотнул лесного воздуха, перевел дух. Затем оглянулся, и сердце дрогнуло: кого-то из спутников недосчитался. Он закрыл глаза, потом снова посмотрел на марь, но по следу шли только Татьяна и Борис. Абельдина нигде не было видно, хотя марь открывалась ему очень широко. Виктор Тимофеевич сбросил котомку, разжег дымовой костер, чтобы было видно стоянку, и заставил себя пойти на поиски потерявшегося. Хорьков видел, как Татьяна, хватаясь руками за лохматые кочки и еле удерживая равновесие, медленно переставляла ноги по глубокой воде. Падая, она уже не вставала, ждала, когда подойдет Борис и протянет ей руку. У Виктора Тимофеевича защемило сердце.
Он долго искал Абельдина, громко кричал, наконец увидел его. Парень не дотянул с километр до леса, упал между кочек и остался лежать. Сырая, покрытая мхом земля, наверное, казалась ему пухом, и он уснул. Виктор Тимофеевич с трудом разбудил его.
— Я приду, только немножко отдохну, — стал выпрашивать Абельдин.
— Отдыхать будешь в лесу, посмотри, там уже костер горит, вставай!
— Нет, приду после.
— После нас не застанешь, говорю, вставай! — Голос Хорькова прозвучал повелительно.
На помощь пришел Борис. Какими тяжелыми и долгими казались трем путникам последние метры до костра! После четырнадцати дней пути путники наконец-то ощутили под ногами сухую землю, увидели зелень, услышали пение птиц, вольный шум леса! Даже комариный звон теперь был для них приятной музыкой.
Наступил час заката. Солнце угасало за океаном деревьев. Кровавый, медлительный свет пронизывал глубины высокоствольной тайги, окрашивая лиственницы, кусты и травы в волшебные тона. Мари лежали в прозрачной розовой дымке, в мертвенном покое. Суровые лица путников вдруг посвежели от мысли, что все это осталось позади.
Под сводом старых лиственниц по-праздничному весело горел костер. Пламя, оттесняя темноту, освещало убогую стоянку. Людей не узнать: почернели, глаза ввалились, уста сковало раздумье.
Виктор Тимофеевич окинул взглядом стоянку, подумал; «Распустись сейчас, поддайся слабости — и конец».
— Братцы, а ведь мы собирались устроить пир, как только доберемся до тайги. Выворачивайте котомки, выкладывайте, что есть у вас съестного! — крикнул он, как мог, бодро.
Все зашевелились, потянулись к рюкзакам. Борис встал и, ходульно переставляя больные ноги, ушел за водою. Выяснилось, что из продуктов осталось с кружку пшена, столько же сахара, муки набралось на две хорошие лепешки. И еще уцелела банка тушенки. А до Экимчана двести с лишним километров, да каких километров!
Татьяна не отходила от Абельдина. Парень обессилел раньше всех. Какой-то недуг точил его молодой организм. Лицо у него стало плоским, в глазах — беспросветная грусть.
Ужинали молча, не оставив в кружках ни крупинки каши. Ложки облизывали до блеска. С геометрической точностью разделили на четыре части ароматную пшеничную лепешку и запили ее горячим чаем.
— Надо бы дня два передохнуть здесь. Абельдин ослаб, да и мы уже не герои, — сказал Борис, вопросительно посматривая на Хорькова.
— Нет, — ответил тот строго. — Для отдыха будут только ночи. Надо идти. Разве сохатого убьем, тогда поживем на мясе.
— Мяса бы хорошо! — послышался голос Абельдина. — Да где его взять?
— Непременно добудем! — уверенно сказал Хорьков.
Так и уснули, поверив, что где-то близко бродит сохатый, обещанный Виктором Тимофеевичем. Ночью Хорьков часто вставал, поправлял костер, подолгу сидел у огня. Думы отгоняли сон, тянулись неровной чередою. Как спасти людей, материал? До Экимчана ни за что не дойти, туда здоровому человеку по меньшей мере десять дней трудного пути.
Хорьков склонялся над спящими товарищами, заглядывая в их исхудавшие лица, присматриваясь к страшным ранам на ногах, и еще больше мрачнел. Ну протянут они еще пару дней, а дальше? Продуктов нет, на случайность рассчитывать нечего. Где же выход? Как пробудить в людях веру, зажечь искру, которая заставит их терпеть новые лишения и муки во имя спасения? Он понимал, насколько это трудно сделать, но делать надо, хотя бы ценою обмана.
Виктор Тимофеевич ложился, но глаз не смыкал. Он опять вставал, подолгу сидел у костра. Наконец у него созрел план, безумный по своему замыслу, но, может быть, единственно возможный. Хорьков решил идти на риск, поставив на карту четыре жизни. Шансов было очень мало — один из десяти. Но в случае удачи отряд на третьи-четвертые сутки будет в жилухе.
Он достал из рюкзака схему гидросети, определил примерно свое местоположение и карандашом вычертил предстоящий путь. Затем измерил направление, надписал на схеме четко, уверенно: «Идти под азимутом 170 градусов». Ему стало вдруг тяжело, будто кто-то столкнул его с правильного пути. Вспомнились жена и пятилетняя дочурка Светочка. Они — рядом. Он физически ощущал их близость, слышал детский голос, видел, как тянулись к нему дочкины ручонки. Придется ли свидеться? Узел слишком затянулся.
Виктор Тимофеевич вырвал из журнала лист бумаги, решил написать домой на всякий случай прощальное письмо. «Всякое может случиться», — подумал он. Запала хватило только на несколько слов. Потом мысли стали рваться, пропадать. Болью переполнилось сердце. Он скомкал письмо худыми пальцами, бросил на землю, с остервенением наступил на него, оглянулся с каким-то опустошенным выражением лица.
— Нет, дойдем, мы увидимся, непременно увидимся, Светочка!
В эту минуту Виктор Тимофеевич был убежден, что его новый план осуществим и люди поверят ему. Он поправил огонь, прилег к костру. Уснул крепко, как давно не спал. Слабый рассвет потихоньку рассеял голубоватый туман. Небо над головой раскинулось безоблачное, синее. День обещал быть теплым, тихим, ясным. Тайга млела на земной груди, разметав по просторам зеленые космы. За близкой полоской осоки, в круглом болотце, праздновал утро табунчик беспокойных чирков.
Хорьков проснулся, встал, точно не на ноги, а на колодки и, превозмогая боль, подошел к костру. Никто уже не спал.
— Так вот что, друзья! — сказал он, присаживаясь. — Мы на Экимчан не пойдем, нам туда не дойти, это мы понимаем. Помощи ждать не от кого. В штабе экспедиции знают, что мы заканчивали работу, и нас будут ждать числу к десятому-пятнадцатому сентября и раньше не догадаются, что с нами стряслась беда. Есть новый план, более надежный: южнее от нас, километрах в тридцати, за хребтом течет речка Селиткан. Пойдем к ней, сделаем плот и на нем доберемся по первого прииска. Река спокойная.
— Это совсем хорошо! Тридцать километров на четвереньках доползем! — обрадовался Борис.
— А сохатые будут? — спросил Абельдин.
— Непременно, иначе бы мы сюда не пошли. Тут их дом, — ответил Хорьков.
Стали собираться. Борис и Абельдин увязывали полог. К Виктору Тимофеевичу подошла Татьяна.
— Зачем вы обманываете и себя и нас? Ведь это безумие — сворачивать на юг! На что вы надеетесь?
— На удачу. Другого у нас ничего нет. Лучше в борьбе погибнуть, чем медленно истлеть у затухающего костра! Только Селиткан может спасти нас! До Экимчана слишком далеко.
Таня смотрела на него тревожно и грустно.
— Простите, Виктор Тимофеевич, простите, я пойду за вами, сколько хватит сил.
Солнце поднялось. О, если бы кто знал, чего стоили этим несчастным их первые шаги от стоянки! Тяжело ступая на больные ноги, согнувшись под увесистыми котомками, люди медленно пробирались по еще никем не потревоженной тайге. Впереди без конца и края стоял стеною могучий лес. Столетние лиственницы перемежались с белоствольными березами, росли прямо и вкось, валились друг на друга и так густо, точно неведомая сила сдвинула их на пути этих людей. Между деревьями кучами громоздился валежник, скопившийся за много лет. Недавно обломанные бурей сучья свисали с деревьев, переплетались с живыми ветвями, с порослью молодого леса, с буреломом, образуя непролазную чащу. Папоротник, кусты смородины и ольхи путались под ногами. Там, где «пол» покрывал вечнозеленый, влажный мох, путники утопали в нем по колени. Упаси бог кому-нибудь отстать, чаща мигом спрячет, собьет с пути, направит не туда, куда нужно, — и конец!
Эти люди еще могли сопротивляться, но только сообща, все вместе, в одиночку им не осилить и четверти пути до реки, к которой их вел теперь Хорьков.
Виктор Тимофеевич не торопился, жалел силы. Когда кто-нибудь терялся, он подавал голос, возвращался, чтобы помочь товарищу перелезть через колодник или поднять упавшего с земли и ободрить ласковым словом. В сознание людей проникала безнадежность — самое страшное, чего больше всего боялся Хорьков. И он со страхом думал: что же еще предпринять, чтобы ободрить путников, заставить их идти дальше?
Заночевали на небольшой поляне. Костра не разжигали: кто где присел, там и остался, припаянный к земле, не в силах пошевелиться. Из ложбин, из далеких болот шла ночь, стирая с верхушек деревьев следы померкшего заката. В тишине умирали последние звуки. В небе зазывно мигали звезды. И легкий ветерок разносил по тайге ночную прохладу.
В полдень Хорьков проснулся. Он осмотрелся. Больно стало ему при виде сраженных усталостью товарищей. Чтобы дальше существовать, чтобы еще продолжать борьбу, надо было непременно принести воды, натаскать дров для костра, что-то сварить. Чтобы идти дальше, надо было не дать остыть любви к жизни. О, как это было трудно!
Проснулись и остальные, но подняться на ноги не было сил. Виктор Тимофеевич дотянулся до котелка, посмотрел в сторону ручья и встал. Товарищи видели, как этот человек наваливался всей тяжестью на больные ноги, как безжалостно растирал о твердую землю ступни и как из обнаженных ран брызнула кровь. Он шел медленно, и следом за ним, на влажной от росы траве, оставались густо-красные отпечатки, словно он давил ногами переспевшую бруснику. Возвращаясь, Хорьков видел, как Татьяна, Борис и Абельдин собирали дрова, с трудом удерживаясь на ногах.
— Водораздел близко, нам бы только подняться наверх, а там как-нибудь спустимся к реке — и дома! — громко сказал он.
На ужин было немного жидкой каши. Делила ее Татьяна под строгим надзором трех пар глаз. Тут уже нельзя было ошибиться или проявить милосердие — все были равно неуступчивыми. Вначале она дала каждому по две полные ложки, потом еще по четверти ложки. Остатки разобрали почти по крупинкам. Теперь все знали, что такое щепотка крупы, горстка муки или кусочек сахару. Ели жадно, стыдясь друг друга.
Долго сидели у костра, отогревая раны. Ничто так не мучило путников, как эти раны. Хорьков с ужасом думал о завтрашнем дне. Он предложил еще раз просмотреть котомки, выбросить все, без чего можно обойтись. Решили отказаться от брезента, полотенец, белья и всех личных вещей. Но это ненамного облегчило рюкзаки.
Что же делать? Идти с грузом было невозможно.
Хорьков сидел у костра, иногда он закидывал на затылок сцепленные в пальцах руки, подолгу смотрел невидящими глазами в небо, точно ожидая от него ответа. Он не замечал ни склонившихся над стоянкой зеленых крон, ни товарищей, наблюдавших за ним, ни щемящей боли в ногах. А когда его безучастный взгляд падал на желтые свертки материала изысканий, упакованные в непромокаемые мешки, он мрачнел, его угловатое лицо вытягивалось, а меж бровей ложилась глубокая складка раздумья. Уже давно в его голове созрело решение, но что-то останавливало Виктора Тимофеевича. Он смотрел на замученных голодом товарищей, на обезображенные ноги, на лохмотья, ища во всем оправдания своему последнему решению. С трудом выговорил, обращаясь ко всем.
— Нам остается уничтожить материал, иначе трудно будет идти.
Где-то близко в темноте, словно от удивления, неожиданно для всех ухнул филин.
— Мы составим акт, в нем укажем, что побудило нас принять такое решение, и сожжем материал.
Виктор Тимофеевич достал лист бумаги, долго писал вступительную часть. В ней было указано, что материал уничтожен при единогласном решении, что это вызвано было необходимостью спасти жизнь людей, уже не способных нести его дальше. Затем был дан подробный перечень фотоснимков, схем, журналов, подлежащих уничтожению. Хорьков понимал, какая ответственность ложится на него. И он принимал ее на себя. У него за последние дни неожиданно посеребрились виски. Лицо осунулось.
Во мраке ночи, в глубине безмолвных пустырей, горел большой костер. Скупо, чуждо мигали над тайгою звезды. И одинокий крик ночной птицы изредка будоражил тишину. Виктор Тимофеевич встал и, тихонько переставляя больные ноги, подошел к сверткам. Лицо его выражало необычайное спокойствие. Не торопясь, он поднял один сверток, внимательно осмотрел его, точно до этого никогда не видел, и вернулся на свое место к костру. Все насторожились, повернулись к Хорькову. Кто-то подбросил в огонь сухих дров, чтобы горел он пожарче. Хорьков заторопился. Судорожно работая пальцами, он распаковал сверток, уложил стопы материала перед собой между ногами, скосил глаза на жаркое пламя. Затем дрожащими руками взял небольшую пачку фотоснимков, уже замахнулся, чтобы бросить их в огонь, но вдруг заметил на верхнем снимке, обращенном к нему тыльной стороной, знакомые топографу проколы, обведенные кружочками, пометки, надписи, условные обозначения — следы кропотливой и упорной работы. У него болезненно исказилось лицо, защемило сердце. Невыносимо тяжело стало Хорькову. Он повернул снимок изображением к себе и увидел знакомые места, прорезанные витиеватыми прожилками рек, названия, которые даны были им и подписаны его рукой. Увидел темные полоски обмежек, по которым бродил все лето отряд, обходя топкие болота и зыбуны, опознал перелески. И, словно забыв о самом главном, он стал перебирать снимки, жадно впиваясь взором в еле заметные штришки. Он смотрел и ронял снимки на землю, и они громоздились перед ним бесформенной кучей.
Татьяна молча принесла второй сверток, распаковала и подложила Хорькову. Подошли к нему и двое остальных. Снимки шли по рукам, и на какое-то время были забыты все горести жизни. Перед людьми, уже терявшими человеческий облик, уже свыкшимися с мыслью о надвигающейся развязке, воскрес, как живое видение, весь пройденный путь: радости, невзгоды, удачи и надежды. И какое же нужно было иметь сердце, чтобы оно не дрогнуло при одной только мысли, что весь этот материал, собранный с невероятным напряжением сил, всей воли людей, должен быть ими же уничтожен! Они должны сжечь его, чтобы спасти свою жизнь. А кто-то другой вновь повторит этот печальный маршрут!
Костер догорал, тлели раскаленные угли. Хорьков схватил с земли охапку снимков и поднял их высоко, чтобы бросить в огонь, но... руки не разжались.
— Не надо, не надо! — заволновались люди, подступая к нему. — Может, как-нибудь унесем!..
Долго складывали снимки в том порядке, в каком они были. Разложили их по трем рюкзакам и уснули с неопределенным чувством тревоги за завтрашний день. А над тайгою плыла ночь. Это была одна из тех ночей, когда небо опускается близко к земле, когда звезды горят ярче и ощущение жизни необычайно сильно. Люди, очерствевшие от неудач, прижимались к холодной земле, как бы ища в ней ласку, столь необходимую в эти дни. Теперь только сон приносил им забвение, но и он был тревожен. Бредил в жару Абельдин, метался на жесткой подстилке, кого-то звал... Перед утром костер погас. На лохмотья уснувших людей упала роса, лес стоял в немом оцепенении.
Первым проснулся Хорьков. Оглянулся. Из-за гор сочилось утро, наполняя лесные просторы голубоватой дымкой. Не поднимаясь, Хорьков ощупал худыми пальцами раны на ногах и удивился: они затянулись твердой коркой, и теперь малейшее прикосновение к ним вызывало нестерпимую боль. Он на четвереньках дополз до огнища, разгреб пепел и на тлеющие угли положил сушник. Затем разбудил остальных. Люди неохотно возвращались к действительности. Она не обещала им ничего хорошего. Теперь все понимали, что с каждым днем они приближаются к роковой развязке и что этих дней у них остается совсем мало, гораздо меньше, чем у каждого пальцев на руках. И все-таки в людях жила надежда и теплилась вера в то, что Хорьков совершит чудо.
Отряд продолжал свой путь, который лежал на верх хребта. Подъем затянулся. Еще плотнее сомкнулась тайга. Сваленные бурей деревья, давнишний колодник, чаща, заросли папоротника — все, что в другое время никто не заметил бы, теперь было серьезным препятствием. Земля, по которой они передвигались, настойчиво манила их к себе на мягкую подстилку, обещая долгий покой. И людям, уже хлебнувшим так много горя, хотелось оборвать этот мучительный путь, прилечь на пахнущий прелью «пол», прижаться к нему всем исстрадавшимся телом и уснуть, не тревожась больше о земных делах. Но жизнь в них еще теплилась, и они шли. Хорьков мечтал сейчас об одном, только об одном — перебраться за водораздел. Он убедил себя и спутников, что за ним, за этим пологим, как спина сытого медведя, хребтом их ожидает удача.
Подъем оказался долгим и крутым. Впереди неожиданно вспыхнул просвет, и путники, почти на четвереньках, выбрались на поляну. Идти дальше у них не было сил. Какова же была их радость, когда они увидели перед собой густые заросли голубики! Спелые, иссиня-черные ягоды гроздьями свисали с веток, словно нарочно их рассадила здесь чья-то добрая рука. Забыв про все, путники рвали ее скрюченными пальцами и горстями запихивали в рот. И только после того, как прошли первые, минуты радости, когда немного привыкли к обилию пищи и каждый понял, что нет смысла торопиться, что ягод хватит на всех, они вспомнили про боль и усталость.
— О, еще стоит жить, если можно так поесть, — сказал Хорьков, размазывая по губам черный сок.
Надо было хорошо отдохнуть перед последним подъемом. Все сняли сапоги, чтобы освежить раны, проветрить их и унять боль. Они несколько часов подряд «паслись» на голубике, передвигались ползком от куста к кусту. Абельдина, который уже почти не мог двигаться, кормили поочередно. Он брал от товарищей голубику дрожащими руками, долго заталкивал ее в рот, бессмысленно жевал, не ощущая потребности в пище, не чувствуя вкуса ягод и не терзаясь голодом. Ел потому, что все ели, и потому, что так надо.
Путники разломили пополам последнюю лепешку и одну часть разделили на всех. Абельдину дали сверх этого щепотку сахару. Он грустно посмотрел на свой кусочек хлеба, затем проткнул пальцем в нем отверстие, заполнил его сахаром и спрятал все это далеко за пазуху. Кто знает, что побуждало его запасаться, — может быть, инстинкт, а может быть, у него уже не было потребности в пище.
Стали собираться. Абельдин идти сам не мог.
Виктор Тимофеевич и Борис подняли Абельдина и, поддерживая за поясной ремень, повели дальше. Шли в обнимку, словно пьяные, припадая к стволам, спотыкаясь.
Лес стал редеть. Путники выбрались на край прогалины, остановились передохнуть. У дальних гор тлело солнце, и на макушках деревьев медленно угасал золотистый отсвет заката. Изредка набегал теплый, благовонный ветерок, набрасывая пряный запах душистого рододендрона. А внизу, где густо синела оставшаяся позади тайга, поднимался и таял туман. И среди этого величественного покоя угасающего дня странными казались эти четыре человека, с трудом поддерживающие друг друга.
Впереди показался верх водораздела. Начались россыпи. Тут стало еще хуже: камни сползали вниз, всюду попадались пустоты, крутые скользкие подъемы. Километр подъема теперь казался длиннее всего пути, пройденного от рождения. Уже ясно обозначилась водораздельная седловина, она рядом, рукой подать, но ни у кого не было сил идти.
— Река близко, давайте идти. На ней поживем и непременно сохатого свалим, да и птицы там много, — утешал Хорьков.
— Да, да, давайте идти, я чувствую, если еще посижу, то уж больше не встану, — сказала, поднимаясь, Татьяна.
Собрав остатки сил, шаг за шагом стали подниматься. Крутые места брали ползком, вытаскивая сообща Абельдина. Часто припадали к холодным камням с единственным желанием забыться.
Путники выбрались наверх и оглянулись. Солнца не было. Погасла заря. Только небо еще ярче голубело, обливая полусветом серые россыпи водораздела. Все притихло в грустном ожидании ночи. Впереди, за ближайшими лиственницами, лежало глубокое ущелье, до краев залитое густой синевой. Именно туда, на дно этого мрачного подвала и вел отряд Хорьков. Но дня не хватило. Еще усилие, еще час времени — и последние метры до кромки леса были преодолены на четвереньках.
Теплая осенняя ночь. Глубокая синева звездного неба. Тишина. Тоскливый крик проплыл в вершинах — это ночная сова пугала свою жертву. Хорьков с трудом приподнялся, протер глаза, напряг память, силясь разгадать, где находится и что за люди рядом в странных позах, точно сраженные бойцы на поле битвы. Виктор Тимофеевич чиркнул спичкой. Бледный свет лег на обезображенные лица спящих, и тотчас же перед ним всплыла горькая действительность. Проснулся голод, но он уже не был таким мучительным, как вчера, и Виктор Тимофеевич понял, что наступил роковой перелом. Мысли о жизни уже не зажигали его, как прежде. Ему казалось, что эта остановка на неизвестном водоразделе последняя. Хорьков хотел встать, но боль приковала его к земле. Израненные ступни за ночь прилипли к окровавленным портянкам, все присохло к сапогам, спеклось в одну колодку, и дальнейшее движение вызывало нестерпимую боль.
Несколько минут Хорьков лежал без движения, отгоняя мрачные мысли. Ему уже казалось бесполезным сопротивление. И все-таки было бы нелепым умереть после всего, что пришлось вынести. Хорьков повернулся на живот, подтянул под себя колени, приподнялся, но встать не хватило сил. Так и остался он на четвереньках, опираясь худыми руками о землю. Несколько позже Хорьков приподнялся и стал переставлять ноги, хватаясь исхудалыми руками за деревья, чтобы не упасть. Он изредка наклонялся, подбирая сушник и складывая его в кучу. И чем больше ходил, тем влажнее становились ступни, отмякли портянки, и сквозь дыры в сапогах на примятую траву потекла теплая кровь. Боль притупилась. Хорьков разжег костер, будить спящих не стал. Пищи все равно уже не было, а без нее нельзя было сделать ни шагу. Между тем до цели оставалось всего лишь три-четыре километра спуска.
У Абельдина был жар. Тяжелое дыхание прерывалось стоном. Борис, свернувшись уродливым комочком, безуспешно боролся с холодом. Татьяна во сне улыбалась. «Бедняжка, она, наверное, у себя дома. Спи, спи, придется ли тебе еще когда-нибудь улыбаться? Хорошо, что мать не видит тебя сейчас. Как бы она удивилась твоему морщинистому лицу, запятнанному мокрыми ожогами, — подумал Виктор Тимофеевич. — Но ничего, потерпи, мать, ты еще увидишь ее, непременно увидишь».
Но для этого нужны передышка и, самое главное, продукты. Где же их взять? Решение пришло как-то сразу. Хорьков не торопясь вырвал из записной книжки несколько листов бумажки, написал трясущейся рукой:
«Ждите, непременно вернусь».
И вдруг подумал: «А что, если обессилю, не смогу вернуться?» Порвав записку, Виктор Тимофеевич на другом листке написал:
«Видел сохатого, пошел его следом, если сегодня не вернусь — спускайтесь сами к реке. Материал сожгите. Хорьков».
Он положил записку на видном месте, поправил огонь и, окинув взглядом спящих, ушел, захватив карабин.
Тишь и прохлада окутывали землю. Наступал семнадцатый день страшного путешествия. Простертый внизу, за водораздельным хребтом, мир был полит золотым потоком восхода. Тайга казалась мертвой. В чутком воздухе шаги Хорькова отдавались взрывом, и звери успевали исчезнуть раньше, чем он их замечал. В одном месте ему попался глухарь. Птица сидела на дереве и была занята утренним туалетом. Тут уж было чем соблазниться, мяса хватило бы на хорошую похлебку для всех. Виктор Тимофеевич подобрался ближе, выглянул из-за лиственницы, приподнял карабин, выстрелил. Глухарь не обратил внимания на звук, продолжая чистить клюв о сучок, на котором сидел. Хорьков плотнее прижал ложу карабина к плечу, но руки продолжали трястись, мушка прыгала. Хорьков снова выстрелил, еще и еще. Глухарь, взмахнув крыльями, скрылся за вершинами соседних деревьев.
Долго следил Хорьков за удаляющейся птицей. Он еще стрелял по вывернутым корням с пластами земли, напоминавшим какое-то животное, гонялся за недавно оперившимися маленькими рябчиками, но тоже неудачно. От потери крови Хорьков окончательно ослаб. Земля под ним потеряла устойчивость. Лес катился то в одну, то в другую сторону. В ушах не прекращался звон. Хорьков со страхом подумал, что ему уже никогда не вернуться к своим на перевал, и пожалел, что не подложил им в костер побольше дров.
Внезапно пришла мысль о смерти. Но она не вызывала ни страха, ни желания бороться против нее. Виктор Тимофеевич почему-то вдруг повернул назад, бросился к водоразделу, бежал без цели, охваченный непонятным чувством, никогда не испытанным до этого. В голове молнией мелькнула мысль: только бы не потерять сознание, не упасть... Подошвы сапог липли к земле. Ноги подламывались под тяжестью расслабленного, тела, он заспотыкался, рука, выронив посох, еще пыталась ухватиться за лесину, но что-то помешало, он налетел на пень — и ничего не осталось: ни боли, ни леса, ни желаний...
А над хребтом стыла прозрачная тишина. Под елью горел костер. Его окружали трое молчавших путников:
— Сегодня подождем, может, вернется, а если совсем ушел — утром сожжем материал и поползем к Селиткану, идти у меня уже нет ног, — сказала Татьяна чужим голосом.
— Непременно пойдем, как-нибудь доберемся до реки, — ответил Борис.
— А я никуда не пойду, что хотите делайте! — сказал Абельдин, не отрывая глаз от земли.
— Ты почему ягоду не ешь? — спросила Татьяна.
— Противна она мне... Мяса бы...
— Милый Абельдин, ты же знаешь, что мяса нет, не думай о нем. Завтра мы спустимся к реке, сделаем плот и уплывем.
— Говорю, не пойду, ничего мне уже не надо. Если доберетесь до жилухи, не пишите матери обо мне, пусть думает, что я вернусь.
— Ну перестань, что ты раскис! — И голос Татьяны дрогнул.
Она кое-как дотянулась до. Абельдина, хотела утешить его, но нежные слова выпали из памяти. Девушка приложила ладонь к его голове и испуганно отдернула руку: лоб у Абельдина был устрашающе горяч.
К полудню тучи застелили небо. Виктор Тимофеевич лежал в глубоком забытьи, размяв при падении гнилой пень и примяв под себя ольховый куст. К голове и груди липли комары. Хорькова и разбудил их однотонный звон. Но он еще не чувствовал ни своего тела, ни рук, ни ног. Где-то глубоко внутри медленно пробуждалось сознание. Потом он ощутил болезненную пустоту в желудке, горечь во рту. Никак не мог разгадать — откуда доносится звон. Но вдруг в памяти всплыл пейзаж, что видел он перед собой в последний момент, теряя сознание, и тут все явилось вместе с физическим ощущением действительности.
Он повернулся на бок, открыл глаза. С земли шумно поднялся испуганный коршун. За ним бросилось врассыпную шкодливое воронье. Раскричались недовольные кукши.
— Нет, не дождетесь, проклятые! — вырвалось у Виктора Тимофеевича.
Небо было в тучах, без солнца, и он не мог определить, как долго пролежал на этой жесткой траве и как далеко он находится от своих. Ему казалось, что он спустился в какую-то глубину, в неведомый мир. И вдруг со дна долины ветерок принес еле уловимый шум реки. Словно выстрел, поразили путника эти звуки. Сразу определилось место, вернулось упорство во что бы то ни стало добраться до Селиткана.
Хорьков поднялся, стоял долго, опираясь на широко расставленные ноги, как бы проверяя их. Он разыскал оброненный карабин, поднял с земли посох и медленно зашагал на звук.
Вот и просвет. Совсем близко шумела река. Виктор Тимофеевич перешел полоску тундры с бурыми потеками, отделившую от тайги береговой ельник, и вышел к реке, уже не чувствуя ни боли, ни усталости. Это был Селиткан. Минутный восторг отобрал у Хорькова последние силы. Он опустился на камень, но, не удержавшись на нем, сполз на гальку. По телу разлилась приятная истома. Он даже не помнил, чтобы когда-нибудь ему было так хорошо. Но такое состояние не могло длиться, это была лишь короткая передышка для нервов, для мышц. Он встал, жесткой ладонью растер по лицу прилипших комаров и спустился к воде.
И вот Хорьков на каменистом берегу тревожно прислушивается к реву Селиткана. Река, вырываясь из-за крутого поворота, с бешеным гулом проносится мимо, разбиваясь о черные валуны. Она была страшна. Только самоубийца мог броситься в этот дикий поток. Хорьков не ожидал, что Селиткан встретит его таким гневом. Он стоял пораженный, с завистью провожая бегущие волны реки. Какой заманчивой показалась ему эта даль! Он знал, что там, у далекого горизонта, заваленного высоченными гольцами, Селиткан сливается с Селемджой, на берегах которой ютятся поселения золотоискателей, и что для отряда нет иного пути к этим поселениям, как только по Селиткану. В эти минуты его потрясла мысль о неизбежной катастрофе.
«Какой же выход? — думал он, прижимаясь к холодным камням. — Только бы не сдаться!»
Его вдруг захватило страшное желание жить. Никогда для него окружающий мир не был столь желанным и прекрасным. Кричали кулички, где-то в отдалении постукивал гром, шелестела листва, взбудораженная ветерком, куда-то спешили муравьи, носились стрекозы. Все это он только теперь по-настоящему приблизил к себе и не хотел, ни за что не хотел потерять.
— Еще не все кончено! — крикнул он кому-то угрожающе и встал.
Походкой больного Виктор Тимофеевич подошел к воде, нагнулся напиться, хотя жажды у него не было, и вдруг увидел в заливчике чье-то отражение. Виктор Тимофеевич вздрогнул от неожиданности. Он видел, как за эти дни поразительно изменился внешний облик его спутников, а теперь смотрел на себя. Его лицо стало еще более скуластым, глаза глядели дико, чуждо. Вместо пухлых губ — две узенькие полоски. И будто кто-то усердно прошелся тупым инструментом по лбу, по впалым щекам, оставив кривые, глубокие следы, от которых тянулись во все стороны мелкие морщинки, затянувшие лицо сплошной сеткой.
— Эх, Виктор, Виктор, — печально сказал он и стал пить воду.
На струйке — всплеск. Его осенила догадка — это хариус. Всплеск повторился, и Хорьков увидел на волне упругий спинной плавник рыбы. Для Виктора Тимофеевича это было неожиданным открытием. Селиткан сможет накормить его товарищей!
С ним всегда была леска, крючки, бережно хранившиеся в кармане гимнастерки. Он вырезал длинное удилище, остругал его, однако теперь оно оказалось для ловли нахлестом непосильным для него. Пришлось сменить на более тонкое. Затем Хорьков достал «Сатурн», проверил, прочно ли привязан крючок, и задумался: где взять приманку? Навозные черви в тех местах не водились; древесных же, до которых хариусы большие охотники, без топора не добыть. Как на грех, прошел и сезон пауков. Поблизости не летало и крылатых букашек. Все из того же щедрого кармана Хорьков достал ярко-красную нитку, ножом отрезал пучок волос с головы и стал ладить искусственную мушку. Возился долго, руки тряслись, узел не вязался, крючок выпадал. Наконец, махнув рукой, он сорвал зеленый листок, скрутил его продолговатой личинкой, надел на крючок. Первый заброс не удался. Хорьков повторил, и тоже безрезультатно. В руках не было прежней ловкости, сырое удилище оказалось слишком гибким, и приманка ложилась не там, где надо.
Рыбак спустился ниже. За соседним камнем оказалась небольшая заводь. Осторожно выглянув, Он увидел табунчик хариусов, подстерегающих добычу на струе. Продолжая таиться за камнем, Виктор Тимофеевич взмахнул удилищем. Приманка, подхваченная течением, сплыла ниже, но у слива вдруг заиграла, запрыгала, как живая, по прозрачной зыби. И тотчас всплеск, рывок. Еще секунда — и крупный хариус в руках Хорькова — упругий, скользкий, приятно холодный, с ржавчиной под плавниками. По исхудалому лицу рыбака расплылась теплая радость. В желудке воскресла мучительная боль голода.
Еще несколько взмахов удилищем, и в руках Хорькова забился второй хариус. Больше килограмма свежей рыбы — это ли не богатство?! Теперь можно было устроить настоящий пир. Хорьков разжег костер, нанизал непотрошенных хариусов на березовые вертела и приткнул к огню. Пока готовился этот необыкновенный завтрак, рыбаку все же удалось смастерить «мушку». Приманка была сделана не так уж искусно, однако это все же получше зеленого листка.
По берегу распространился давно забытый аромат поджаренной рыбы. Виктор Тимофеевич начал свой одинокий пир. Долго бездействовавшие зубы заработали жадно. Хорьков ел рыбу с костями, не пережевывая, торопясь утолить голод. А во рту копилась непривычная горечь, пища казалась невкусной, даже неприятной, вызывала тошноту. Но путник продолжал усиленно работать челюстями, пока не почувствовал сытость. Теперь можно было поспорить с голодом. Но как избавиться от слабости, как залечить раны на ступнях, как вернуть бодрость людям? Надо было любой ценой довести их до Селиткана — ползком, на четвереньках, как угодно, но довести!
Он долго ходил по берегу, махал удилищем, выбрасывая упругих, хариусов, и радовался, как пятилетний мальчишка первому пойманному пескарю. А когда в полуистлевшей нательной рубашке возвращался к перевалу, за спиной его была гимнастерка, до половины наполненная свежей рыбой. Он перебрел полоску мшистой тундры и, сгибаясь под тяжестью ноши, скрылся в тайге. Ветер шумел ему вслед, распахивая лесные просторы.
Солнце ушло за лес. Затуманился водораздел, а за ним млела бугристая даль, прикрытая дымчатой вуалью сумерек. Ночь пришла сразу. Люди на перевале не спали, ждали Хорькова.
Он не пришел...
Абельдин по-прежнему лежал в жару, бредил, метался, обнимая костлявыми руками примятую землю, что-то просил на казахском языке. Татьяна и Борис лежали у огня в забытьи. Они уже не сознавали своего положения, не чувствовали течения времени. Их лица после ожогов покрылись коростой, колени и локти стерлись до крови, ноги распухли. Последним желанием путников было дождаться рассвета. Они еще надеялись доползти до Селиткана, сделать плот, надеялись выиграть поединок.
Утро пришло мрачное, сырое.
— Надо идти, чего ждать, он не вернется, — сказал Борис, пытаясь подняться на ноги.
— Пойдем, Борис, непременно пойдем, может быть, найдем Виктора Тимофеевича. Ты подбрось дров, а я распакую материал, он просил его сжечь, — сказала Татьяна, ползком добираясь до рюкзаков.
Девушка расслабленными пальцами развязала узлы на свертке, рассыпала снимки. Сверху попались фотосхемы, наклеенные на жесткую основу. Она переломила их и безжалостно, как ненужную вещь, бросила в огонь.
Весело заплясало пламя. Татьяна и Борис видели, как оно пожирало добычу, как ожил рисунок, стал горбиться, оставляя на пепле еле уловимые нити рек, затемненные пятна тайги и серые, бесконтурные мари. Схема еще какое-то время сохраняла свой узор. Но вот рисунок продырявился и вмиг исчез вместе с пеплом. Ничего не осталось.
Татьяна подняла еще пачку снимков и уже замахнулась, чтобы бросить их на огонь, но в это время из леса долетел странный звук, будто близко взревел зверь. Из сумрака лесной чащи показался Хорьков.
Снимки выпали из рук Татьяны. Она видела, как Виктор Тимофеевич с трудом передвинул левую ногу, осторожно оперся на нее, затем схватился за лиственницу и, припадая к стволу, подтянул правую. Левой рукой он волочил гимнастерку с рыбой. Но дальше у него не хватило сил. Хорьков сполз по стволу на землю и прополз на четвереньках два десятка последних метров.
— Вот хариусы... Ешьте вдоволь! — сказал он охрипшим голосом. — Я был на Селиткане. Это совсем близко. А сколько рыбы!..
Виктор Тимофеевич вдруг умолк. Ноги подломились, и расслабленное тело приникло к земле. Татьяна бережно подняла его безвольную голову, подложила под нее рюкзак, укрыла пологом, и Хорьков погрузился в сон. Путники положили несколько хариусов на угли и, пока жарилась рыба, мысленно унеслись к чудесной реке, обещанной Хорьковым. Они готовы были немедленно отправиться в путь.
Завтракали без Хорькова — его не могли разбудить. Пока жарилась рыба, все с нетерпением ждали трапезы, но стоило проглотить первый кусок, как голод исчез. Несоленая пища казалась безвкусной, горькой, как хина. Ели насильно, чтобы подкрепиться. Ведь надо было идти. Там, на Селиткане, спасение!
Но в этот день никуда не пошли, решили переждать. Вечером варили рыбу, пили горячий чай, заваренный брусничным листом, сдабривая его воспоминаниями о сахаре и горячей пшеничной лепешке. А в темноте, над притихшей тайгою, кричала голодная сова, и где-то далеко мигали сполохи...
Утро наступало медленно. На хвое, на кустах, на зябких березовых листьях висели прозрачные бусинки влаги. Было холодно. Из-за лысых вершин поднялось солнце, убрало туман, обогрело землю и поплыло огромным шаром над безбрежной тайгой. Надо было собираться.
Абельдин лежал между корнями лиственницы, совершенно расслабленный, в жару, неспособный идти. Его уже не соблазняли ни спокойная река, ни рыба, ни жилуха. К нему, еле передвигая ноги, подошел Хорьков.
— Встать сможешь? — спросил он.
Тот вдруг, как от испуга, торопливо оглянулся и робко покачал головой. Казалось, только сейчас он со всей ясностью понял, как дороги ему и этот лес, и тучи, и комары, и все-все! А Хорьков стоял молча, глядя на Абельдина со строгой неподкупностью. Парень как-то вдруг сжался в комочек и, отодвинувшись от Хорькова, прижался к толстой лиственнице, словно кто-то собирался вести его на казнь. Татьяна молча подошла к обреченному, смахнула с загрубевших щек мутные капли влаги, заботливо пригладила его разлохмаченные волосы и отошла, нервно закусив губу.
Молчание было тягостным. Виктор Тимофеевич присел к костру. Он понимал, что Абельдин действительно идти не сможет и что никакие соблазны не помогут. Унести же его им не по силам. Что же делать? Бросить?.. Какое это страшное слово!.. Может быть, оставить на перевале и после вернуться за ним? Но представится ли такая возможность? И выдержит ли человек? Ведь он слишком истощен голодом, не способен поддерживать огонь, принести воды. Пропадет! Разве одному кому-нибудь с ним задержаться? Но и это не выход — можно потерять двоих.
«А что, если сказать Абельдину всю правду о Селиткане, о том, что надежды на спасение там очень мало? Пусть он сам распоряжается своею судьбою. Но тогда и Татьяна, и Борис никуда не пойдут», — думал Хорьков, задыхаясь от отчаянных мыслей.
Косые лучи солнца разбросали по поляне изломанные тени деревьев. Трое путников доели рыбу, собрали котомки. Никто не проронил ни слова. Затем они присыпали золою раны на ногах, обернули их в сухие портянки, разрезали переда обуви, с трудом обулись.
Татьяна с Борисом, не сговариваясь, натаскали дров. Затем девушка сходила с котелком за водой к нижнему краю поляны, а Борис выдолбил в корне, рядом с Абельдиным, корыто, доверху наполнил его водою. Татьяна достала из рюкзака крошечный кусочек лепешки и вместе с оставшимся жареным хариусом положила все под лиственницу, рядом с больным. Абельдин вдруг забеспокоился. От его глаз ничто не ускользнуло, слух был чутким, как у раненого зверя. Он лежал и придирчиво следил за товарищами, прислушивался к каждому звуку, стараясь угадать, какой же приговор они вы несут ему, и нервно щипал пальцами морщинистое тело.
Настало время уходить. Ну а как же все-таки с Абельдиным? Молча, не прощаясь, уйти?.. Но решение пришло в последний момент совершенно неожиданно. Хорьков встал, выпрямился и подошел к Абельдину.
— Вставай, попробуй ходить, — сказал он мягко, заметно волнуясь.
Тот умоляюще посмотрел на него и стал медленно приподниматься, опираясь руками о толстые корни лиственницы. Он сделал попытку встать на ноги, но вдруг завопил от боли и упал на землю.
— Вставай, говорю!.. — В голосе Хорькова теперь явно прозвучала угроза.
— Братцы, куда же мне идти, посмотрите! — И он, завалившись на спину, поднял обезображенные ступни. — Как пойду?
— Сам бог видит, нести тебя некому и бросить не можем. Пойдешь с нами, хоть на голых костях! Понял? Пропадать, так уж все вместе будем. Вставай!
— Нет, не могу, сжальтесь! Идите сами, я не буду в обиде...
Хорьков снял с себя телогрейку, вытащил из-за пояса нож, отсек от нее рукав. Попросил Татьяну сшить покрепче их узкие концы.
— Вот, надевай, идти будет мягко, — сказал Хорьков, подавая Абельдину ватные рукава.
— Никуда не пойду, понимаете, не могу!..
— Нет пойдешь! — И Виктор Тимофеевич, багровея, схватил карабин.
Щелкнул затвор. Холодное дуло уперлось в грудь парня. Все замерли, было слышно, как где-то рядом четко отбивала последние минуты кукушка. Абельдин чуточку отодвинулся, дико покосился на черное отверстие дула.
— Последний раз говорю: обувайся — или убью! Мне все равно отвечать что перед законом, что перед совестью.
У Абельдина вдруг отвисла нижняя челюсть, глаза как-то неестественно округлились, поднялись на Хорькова. Он еще плотнее прижался к корявому стволу.
— Не могу... Убей... — произнес он, задыхаясь.
Хорьков отступил на шаг, встряхнул взлохмаченной головою, будто отгонял от себя какую-то ненужную мысль. Медленно поднял приклад карабина к плечу и потянул за спусковой крючок. Грохнул выстрел. Тяжелое эхо не спеша расползлось по глухим закоулкам старого леса. Заорали испуганные кедровики, и с углу поляны прошмыгнула чья-то тень. Пуля, пронзив край лиственницы, на выходе вырвала щепу.
Виктор Тимофеевич выбросил пустую гильзу, заложил в дуло новый патрон, перевел сухой взгляд на Абельдина. На бледном лице парня выступили крупные капли пота. Руки, как плети, ненужно лежали вдоль тела. Увлажненные глаза покорно смотрели на лежащие рядом рукава телогрейки.
— Обувайте его! — сказал Хорьков, обращаясь к Борису Полиенко.
Татьяна и Борис бережно обложили раны на ногах Абельдина зелеными листьями, обмотали портянками и, не обращая внимания на душераздирающий крик парня, обули его в ватные носки, помогли встать. Опухшие ноги не сгибались в коленях, на ступни нельзя было опираться. Товарищи обняли его с двух сторон, слившись воедино, тронулись с поляны. Хорьков задержался. Он долго смотрел им вслед, нервно прикусывая нижнюю губу. Когда люди скрылись за первыми рядами деревьев, он прислонился к корявому стволу простреленной лиственницы, крепко обнял ее и зарыдал. Плакал молча, без слез.
Опустела поляна на каменистом перевале. Затух костер. Осиротела горбатая лиственница, единственная свидетельница трагической сцены. Так и остались нетронутыми ворох дров, корыто с водой, а кусочек цвелой лепешки величиною со спичечную коробку Хорьков взял вместе с хариусом.
— Куда попала пуля? — с тревогой спросила Татьяна у Абельдина.
Но Абельдин был слишком потрясен выстрелом, чтобы сразу ответить. Кое-как выдавил из себя несколько слов.
— В живот. Это опасно?
Остановились. Борис оголил ему живот.
— Нет, пуля тебя не задела.
— Да? Но я почувствовал, как она меня пронзила. Посмотри лучше.
— Говорю, нет.
Все успокоились. Стали медленно, ощупью спускаться к Селиткану.
Спуск продолжался более восьми часов, хотя до реки было четыре километра. Люди не шли, а ползли сквозь чащу старого лиственничного леса и тащили за собою Абельдина. Падая, путники подолгу не могли встать, оторваться от земли. Но все-таки вставали и опять шли. Впереди поредели деревья, и отряд выбрался к краю тайги.
Тут задержались. Предстояло преодолеть тридцатиметровую полосу ржавого болота, за которым сквозь береговой ельник виднелся Селиткан. Но ноги уже отказались идти. Снова передвигались на четвереньках, ползком или держась за деревья.
— Братцы, немного осталось, только бы перелезть через болото — и снова заживем, — говорил Хорьков.
Борис доверчиво смотрел ему в глаза.
— Болото не задержит, жить бы остаться.
«Да, да, как-нибудь переползем и скорее к людям, с ними теплее, только бы отдохнуть», — смутно подумала Татьяна.
Абельдин совсем не понимал смысла этого разговора. Он равнодушно смотрел на окружающий мир, точно все уже было предрешено.
Через болото первой полезла Татьяна. Она очень плохо соображала, порой теряла сознание совсем. Инстинкт самосохранения гнал ее дальше. Руки и ноги вязли в тине, путались в густых корнях троелиста. Холодная вода обжигала раны. За ней Борис и Виктор Тимофеевич тащили Абельдина. Их колени грузли в глинистой жиже, вода заливала раны, руки с трудом находили опору.
Река встретила путников гневным ревом, тучей брызг. Всюду по руслу плясали пенистые буруны.
— Вот он, Селиткан! — сказал Хорьков, отрываясь от земли.
— Куда же мы поплывем по этой реке, посмотрите!.. — вырвалось у Бориса.
— Поплывем, непременно поплывем!
— Тут уж явная смерть! — перебила его Татьяна.
Выпрямившись во весь рост, она прижалась спиной к корявому стволу ели и, откинув голову, широко открытыми глазами смотрела с мольбой на небо.
— Мама, помоги найти силы!.. — прошептала она.
Ее ноги вдруг подломились. Хватаясь руками за ствол, она сползла к корням и припала к ним бесчувственным комочком. Хорьков достал из рюкзака полог, прикрыл девушку. Он постоял молча, чуть горбясь, не зная, куда девать руки.
Невидящими глазами Виктор Тимофеевич смотрел в пространство, ограниченное синеющими хребтами. Ему почему-то показалось, что тропы, по которым он ходил долгие годы — по бугристой тундре, по Тунгускам, по кромке океана, — сбежались в одну и глубокой бороздой подвели к недоступному Селиткану. Хорьков почти физически почувствовал грань, за которой стирается ощущение жизни.
Стряхнув минутное оцепенение, проговорил:
— Нет, еще не конец, надо рискнуть!
Давя больными ногами хрустящую гальку, он с трудом спустился к заливчику, умылся и хотел было заняться костром, но увидел Бориса, ползущего к болоту за троелистом для ухи. На коленях у парня были глубокие ссадины. Ноги он передвигал с опаской, осторожно. Хорькову представился прежний Борис — гвардейского сложения, жизнерадостный. А сейчас перед ним было человекоподобное существо, одетое в лохмотья. Дорого, ох как дорого обошелся отряду путь к Селиткану!
Абельдин лежал на гальке поодаль от костра, подставив лицо горячему солнцу. Он был в забытьи. Виктор Тимофеевич принес в котелке воды, вымыл Абельдину лицо, руки, положил ему под бок свою телогрейку и сам тут же свалился. Борис не вернулся — уснул на обратном пути под елкой с охапкой троелиста.
День клонился к закату. По-прежнему бушевал неуемный Селиткан, взрывая темные глубины водоема. На противоположном берегу перекликались кулички-перевозчики. Кричали растерявшиеся крохали. На струе плескались хариусы.
Первой проснулась Татьяна. Во сне она была далеко отсюда. Девушка не сразу сообразила, почему она в таком жалком наряде. Ей захотелось вернуться в сон, уйти от этого пугающего шума реки, но стон Абельдина окончательно прогнал сон. Она встала, поправила расстегнувшуюся на груди блузку, привычным взмахом головы откинула назад густые пряди волос. Мельком взглянула на себя. Руки, на которых ползла она до Селиткана, были в грязи, пальцы закостенели под твердой коркой, из-под лохмотьев виднелись израненные коленки. Девушка поползла к Абельдину, осторожно касаясь коленями земли. Больной задыхался в жару, бредил, бился головою о пень, рвал липкими от пота пальцами рубашку.
Пробудился Хорьков. Приполз с троелистом Борис. Они перенесли больного под ель, уложили на мягкий мох, укрыли чем могли. Он не приходил в сознание.
Татьяна и Борис нарезали мелко троелист, вскипятили его в котелке. Виктор Тимофеевич принес несколько хариусов. Клубы ароматного пара таяли над костром, оставляя в воздухе дразнящий запах. Уха бушевала в котле, выплескиваясь жиром на раскаленные угли. Давно путники не видели такой картины, не ощущали такой радости. Неважно, что уха была без соли, без перца, без лука.
Гасли последние отсветы заката. Тайга куталась в лиловый сумрак. Ни крохалей, ни куличков. Перестала плескаться рыба. Возвращаясь к стоянке с богатым уловом, Хорьков думал о том, что их ждало в ближайшие дни. Мысли уже были не так мрачны, верилось, что самое страшное все-таки позади.
— Не так уж безнадежна наша жизнь, посмотрите, сколько рыбы! — произнес он. Подошел к Абельдину. — Ну а как наш больной?
Таня прикладывала на лоб парня мокрую тряпку.
— Плохо! — вырвалось у нее, но она тотчас же сама себе возразила: — Нет, нет, он будет жить!
Хорьков снял телогрейку и передал девушке.
— Накинь, Таня, ему на ноги.
— Сбивает он все с себя, бредит.
Абельдин лежал расслабленный, худой-худой, уже не в состоянии махать руками, кричать. Сердце его билось все медленнее, дыхание обрывалось, и тогда на щеки ложились темные, пугающие пятна. У него наступил кризис.
— Пить... Дайте пить... — послышался голос больного.
Татьяна доползла до огня, подогрела кружку воды, подсластила ее остатками сахара. Виктор Тимофеевич с Борисом приподняли больного, и девушка долго поила его с ложки. У него уже не хватало сил заглатывать воду, и она стекала на грудь, копилась в складках прозрачно-восковой кожи. Но попавшие внутрь капли воды были для организма живительными.
Абельдин открыл глаза. Они были мутные, покорные, в них даже отражалась боль. Но чувствовалось, что сердце стало биться свободнее, на смуглом лице, как отблеск костра, проступил румянец.
— Ну вот и хорошо, Абельдин, беда ушла, будешь жить! — сказал Виктор Тимофеевич, облегченно вздыхая. Больного укрыли пологом и телогрейками. Решили поочередно дежурить возле него.
Ужинали повеселевшие. Но без соли пища еле шла. Никто не думал о завтрашнем дне. Люди на какое-то время раскрепостили себя от тяжких дум, всем хотелось побыть в покое, забывшись у жаркого костра.
Первой дежурила Татьяна. Обняв руками согнутые в коленях ноги, она сидела близко у огня, захваченная его теплом, наедине с собой. А над стоянкой висело темное небо, и шелест прозябшей листвы казался шелестом звезд. Ночь доверчиво уснула на камнях, на болоте, на ельнике. Все было объято покоем. Только с юга изредка доносились гулкие раскаты грома.
— Таня... — уловила она слабый голос Абельдина.
Девушка подсела к нему.
— Плохо... Ослаб... Побудь со мной, — сказал он, дотягиваясь до нее горячей рукой.
Татьяна показала ему вареного хариуса.
— Тебе придется съесть эту рыбешку. Болезнь прошла, теперь надо кушать, чтобы поправиться.
Абельдин отрицательно покачал головою.
— В детстве хотел стать табунщиком, а попал в тайгу.
— Это поправимо. Вернешься в свою степь и будешь пасти коней, но для этого надо есть и есть.
— Не хочу.
Татьяна разогрела в кружке уху, размяла в ней хариуса и снова подсела к Абельдину.
— Открывай рот, — сказала девушка повелительно и помогла больному приподнять голову.
Абельдин умоляюще посмотрел на нее и медленно разжал челюсти. Уснул он, отогретый Татьяниной лаской, уснул тем долгим сном, в котором крепнет организм, возвращаясь к жизни. Татьяна продежурила всю ночь, не захотелось будить своего сменщика — Бориса, и была очень довольна тем, что поступила так.
В раструбе двух голых сопок занималась густо-красная зорька. На заречных хребтах четко выступали скалы, подбитые снизу текучим туманом. Мрак редел, обнажая сонливый покой земли. Тишина еще обнимала пространство. Только листья осины о чем-то заговорщически шептались. Очарованная чудесным утром, Татьяна неслышно отползла от Абельдина, долго сидела у самого берега, опустив босые ноги к воде, прислушиваясь к робким звукам пробуждавшегося дня, вдыхая густой аромат леса. И вдруг всплеск рыбы, четкий, звонкий. Девушка увидела сквозь толщу прозрачной воды табунчик хариусов и стала считать: один, два, пять, семь, двенадцать... их было много, они перемещались руном, и Татьяну захватил азарт. Она оглянулась, все спали. Подобралась к удилищу и тайком уползла выше стоянки.
Примостившись между камнями у первой заводи, она долго махала удилищем, поражаясь невнимательности хариусов. Но вот какое-то случайное движение рук, удилище вздрогнуло, мушка ожила, запрыгала и тотчас же была схвачена крупной рыбой. Татьяна дернула изо всех сил, но хариус рванулся вниз по струе, удилище согнулось, «Сатурн» жалобно запел, готовый лопнуть.
— Абельдин, скорее сюда! — крикнула она, но тут же вспомнила все и зажала рот.
На берегу появился Хорьков. Он помог вытащить рыбу. И вот она в руках Татьяны.
— Поймала, посмотрите, какая большая! — кричала она, обрадованная удачей. — Научите меня по-настоящему удить рыбу!
— Этому надо было учиться еще до того, как поехала в тайгу, — сказал Виктор Тимофеевич.
— Но мы это, да и многое другое, считали ненужной мелочью!
— Запомни, Таня, в жизни нет мелочей. Не имей мы сейчас вот этого крошечного крючка, не знай повадок хариуса, ну и конец, погибли бы, понимаешь?
— Действительно, кто мог подумать, что копеечный крючок спасет нам жизнь!
— А вот теперь смотри, как надо обманывать хариусов.
Виктор Тимофеевич забросил приманку далеко за камень, натянул леску — и мушка заиграла.
— Смотри на мои руки, вот как это делается. Запомни: приманку надо вести по поверхности воды на струе.
Снова всплеск, рывок вниз. Выхваченный из залива хариус взлетел высоко, сорвался с крючка и, описав в воздухе дугу, упал на гальку рядом с водою. Татьяна бросилась к нему, забыв про больные ноги, но острая боль вдруг напомнила о себе, девушка упала со стоном. Так и сидела она на гальке, пока не затихла боль. А за это время Виктор Тимофеевич вырезал еще одно удилище, привязал леску с мушкой, и они оба стали рыбачить.
День занимался прохладный. Уже зарделись макушки одиноких елей. Таял безмятежный туман.
Странное чувство породила эта сцена в душе Виктора Тимофеевича. Он был рад, что голод отступил и люди оторвались от мрачных дум. А с другой стороны, он видел перед собой все тот же недоступный Селиткан, затаившийся у скал, у наносников в злобном ожидании поживы. Какой клятвой, какими дарами умилостивить реку, укротить ее хищный нрав? Плыть придется именно по Селиткану. Но при одном только взгляде на эту бушующую реку становилось не по себе — верная же гибель!
Отряд решил несколько дней передохнуть, пока не окрепнет Абельдин. Работы хватило всем. Надо было заняться починкой одежды, обуви, насушить рыбы, ведь могло случиться, что пойдут дожди, вода в Селиткане помутнеет, и хариусы не будут ловиться. Надо было постепенно заготовить для плота ронжи, шесты, весла. И тут выяснилось, что никто из путников, кроме Хорькова, не знал, как сушить рыбу, тесать весло, что такое ронжи и из какого леса их надо делать. Все эти «мелочи» легли на плечи Виктора Тимофеевича. В довершение бед оказалось, что ни Татьяна, ни Борис, ни Абельдин не умели плавать, последний, к тому же, боялся воды.
Сделали небольшой балаган, накрыли его корьем, а полог решили порезать на латки. Над костром устроили сушилку для рыбы. Натаскали дров, соорудили заслон от ветра. И к вечеру табор путников напоминал что-то вроде становища первобытных людей.
Селиткан, убаюканный почти летним зноем, мелел от безводья, припадая к каменному дну, все еще злился, ворчал. И чем больше обнажались валуны, тем недоступнее становилась река. И вот тогда, поглядывая на поток, Хорьков поймал обнадеживающую мысль: а что, если дождаться ненастья? Вода в Селиткане прибудет, накроет все шиверы, мелкие пороги, валуны и тогда... Да, если вода поднимется, они смогут проскочить. Наверняка проскочат! Нет, не зря свернул он к Селиткану и не напрасно притащил сюда своих спутников!
К костру Хорьков вернулся радостный и поделился радостью с товарищами. Ему поверили и на этот раз. Люди видели, как он просиял, весь загорелся, словно свершилось какое-то чудо и смертельная опасность отступила от них. Лагерь ожил. Тот, кто когда-нибудь стоял рядом со смертельной опасностью, кто знает, что такое обреченность, тому понятна радость этих людей. В ту ночь, впервые за все двадцать с лишним дней пути, на стоянке долго не стихал людской говор.
Уснули спокойными за завтрашний день. Только Виктор Тимофеевич еще бодрствовал. Он лежал близко к костру, следя, как сквозь сизые сумерки сочился на землю фосфорический свет далеких звезд. Восторг прошел, и теперь надо спокойно, одному разобраться, действительно ли все обстоит так, как показалось ему вначале, и нет ли в этом решении роковой ошибки? Ему представился Селиткан в полноводье, в бешеном разбеге, стирающий острова, капризно меняющий русло. Плот будет для него всего лишь игрушкой. И опять пришли сомнения. Но решения своего он все же не изменил и втайне радовался, что ему удалось обнадежить людей.
Над резным краем тайги занималось утро. Крошечная пеночка будила однозвучной песней огромный старый лес. Какие-то тени, вспугнутые рассветом, исчезли в чаще. Ранний гость — ворон не замедлил явиться. Он по-хозяйски облетел стоянку, прокричал и, усевшись на вершину старой ели, стал ждать. Хорькова разбудил крик птицы. Он открыл глаза, вздрогнул от холода.
— Не к добру, чертова птица, повадилась. Патрона жалко, а то я тебя бы угостил завтраком, — подосадовал он.
Но ворон наведывался каждый день, терпеливо ждал, когда опустеет стоянка.
Вот уже седьмой день, как отряд отсиживался на берегу притаившегося Селиткана. За это время люди отдохнули, посвежели. Поджили раны на ногах, но ходить как следует еще никто не мог. Путники надеялись на реку, ждали дождей. Абельдин быстро поправлялся. Вначале его приучали ползать по земле, позже, на пятый день, он приподнялся на ноги и, ступая только на пятки, впервые зашагал по притоптанной земле, хватаясь руками за стволы деревьев, точь-в-точь как дети, впервые вставшие на ноги.
Двенадцатого сентября отряд приступил к изготовлению плота. Виктор Тимофеевич еще раньше заметил в береговом ельнике сухие деревья. Их срубили, подтащили к реке, связали тальниковыми кольцами, закрепили с обеих сторон длинные весла. На этом примитивном суденышке наших далеких пращуров они отправятся в последний путь с надеждой, что если не всех, то кого-нибудь из них, может, и вынесет река к поселениям.
Дождь не заставил себя долго ждать. На следующий день поздно вечером, когда лиловая мгла окутала землю, где-то за темным краем леса, над угрюмыми гольцами, прошла молчком дождевая тучка. Прошла, покропила землю, дохнула прохладой на тайгу и сползла за горизонт, будто не желая омрачать покой звездного неба. А утром Селиткан зашумел, вздулся мутной водою — туча не прошла бесследно. Хорьков пробудился, как всегда, до рассвета. Долго ходил по берегу, махая удилищем, меняя приманку, но рыба не бралась. То ли река после дождя несла богатую дань и хариус кормился на дне, то ли у рыбы пропал аппетит перед ненастьем. Виктор Тимофеевич вернулся на стоянку без добычи.
С востока тянулись синие тучи. Ветер, подгоняя их, нес на своих крыльях дождь. Теперь надо было торопиться, не прозевать большую воду. К полудню плот был готов к отплытию. Селиткан, словно дикий конь, сорвавшийся с аркана, задурил, расплескался по берегам, приглушил перекаты. За крутым поворотом, где река в слепом разбеге наскакивала на отвесные стены мысов, не смолкал ее предупреждающий рев.
Сборы были недолгими. Из имущества оставалось: карабин, топор, котелок, берестяной чуман, две кружки и сумка. Материал разделили на две части. Упаковывая в непромокаемые мешочки снимки, журналы, схемы, люди испытывали чувство гордости: все-таки сохранили все это, пронеся через огонь, голод, болезни. Запас сухой рыбы, спички разделили на всех. Каждый должен был все это иметь при себе на случай аварии. Виктор Тимофеевич дал каждому по рыболовному крючку с «Сатурном».
Дождь не унимался. Селиткан продолжал прибывать. Каким неудержимым казался он в своих попытках вырваться из теснины! Река была коварная, неумолимая, и путники понимали, какой опасности они подвергают свою жизнь.
— Надо бы оставить какой-то след о нашем пребывании здесь, — предложил Борис.
— Обязательно. Как это мы раньше не сообразили, ведь, если погибнем, никому и в голову не придет искать нас на Селиткане, — спохватился Хорьков.
Задержались, решили оставить записку. Затесали широкой плешиной толстую ель, так, чтобы притес был далеко виден с реки. Написали крупно:
«Остановитесь, подойдите поближе!»
Виктор Тимофеевич достал лист бумаги, четким почерком вывел:
«Кто найдет эту записку, прошу отправить по адресу: г. Москва, Аэрогеодезия.
Настоящим сообщаю: мы, топографическое подразделение Нижнеамурской экспедиции, в составе старшего топографа Хорькова, географа Брыковой, техника Полиенко, рабочего Абельдина были захвачены пожаром на Удских марях. Олени погибли, и мы решили пробираться в Экимчан через тайгу. С трудом дошли до Селиткана. Все обескровили от ран и обессилели от длительной голодовки, идти дальше не можем. Совершенно сознательно и единодушно решили плыть по Селиткану на плоту. Знаем, что это рискованно и является грубым нарушением правил по технике безопасности, тем более что с нами плывут два мешка с очень ценным материалом. Другого выхода мы не нашли. Умирать же, не предприняв этого последнего шага, мы не захотели. Хорьков, Абельдин, Полиенко, Брыкова».
Записка была написана в двух экземплярах. Один завернули в бересту, прибили деревянными гвоздями к ели пониже надписи, а другой вложили в материал.
И вот настали последние минуты расставания с землей. Только теперь с необыкновенной ясностью эти люди поняли, как дорог им берег и как хорошо, привычно на нем.
Когда уже все было готово к отплытию, Хорьков отвязал причальную веревку, сплетенную из тонких тальниковых прутьев, еще раз окинул беспокойным взглядом реку. Селиткан, набирая силу, бугрился зелеными валами, нес на своих горбах смытые деревья, валежник, лесной хлам. А ниже, у мысов, стальная лента реки курчавилась белой пугающей гривой, за которой ничего не видно.
На корме за веслом вместе с Хорьковым стояла Татьяна. Носом управляли Полиенко с Абельдиным. Плот оттолкнули шестами, и он медленно стал разворачиваться, словно с болью отрываясь от родных берегов. Течение подхватило его как добычу, окружило попутными волнами и бросило в синеющую муть глухого ущелья навстречу злобному рокоту реки. Люди напряглись, прилипли к веслам в остром ожидании...
Удачно проскочили белую гриву. Промельнули первые мысы. Еще минута — и исчезла с глаз последняя стоянка с допотопным балаганом и догоревшим костром, с надписью на толстой ели. А впереди, зажатый тисками могучей тайги, еще пуще злобился Селиткан.
Ветер дул попутный. Река забавлялась плотом: кидала к берегам, зарывала в волны, набрасывала на подводные камни, расшатывала и без того непрочное суденышко. Люди не отходили от весел, одолевая как могли кривуны. Словно на экране, сменялись в быстром беге пейзажи. Давно остались позади первые страшные минуты. За ними незаметно, легко, как в забытьи, прошли часы и десятки километров пути. Люди поверили в себя, в плот, в реку. Острее стали их зрение и слух. Мышцы на руках онемели от напряжения.
За кривуном неожиданно показался широкий плес. Река за сливом потеряла бег, разлилась далеко тиховодиной. Ну как не обрадоваться! Руки размякли, отстали от весел, на душе отлегло. Теперь можно было передохнуть, не причаливая к берегу. Вспомнили про еду.
— Хорошо пронесло, зря боялись, — говорил Хорьков, устраиваясь на помосте и заталкивая кусок сухой рыбы в рот.
— Но радоваться еще рано, — отвечала Татьяна.
— Неужели ты и теперь сомневаешься?
— Нет, я боюсь верить, боюсь еще раз обмануться.
И все-таки путники почувствовали облегчение. Синеющая даль, куда нес их полноводный Селиткан, теперь казалась доступной.
Дождь перестал. В облаках появились прорывы, выглянуло солнце. Темные ели и береговые стланики заблестели разноцветными огнями в бесчисленных каплях воды. Воздух потеплел, и над таежной синевой, залитой ярким светом, заклубился туман.
За плесом река неожиданно сузилась, и путники услышали ее предупреждающий рев. Все схватились за весла. Лицо Хорькова окаменело от напряжения.
— Слушай! — крикнул он встревоженно.
Плот подхватило течением, окружило наносником. Потемневшая вода, врываясь в горловину, набрала скорость и вдруг, споткнувшись о подводные камни, вздыбилась, как заарканенный зверь, и, взметнувшись, упала в глубину, на торчащие из пены обломки камня. Суденышко взлетело на край мутного горба и скользнуло в пустоту. Плот пронесся мимо черной глыбы на расстоянии вытянутой руки, но корму ударило, накрыло вершиной свалившейся в омут лиственницы. Кто-то неистово закричал, ударившись о сучья лиственницы.
Всех окатило буруном. Лиственница, к счастью, зацепилась корнями за камни, отстала, а плот понесло дальше. Хорошо, что рюкзаки были привязаны к бревнам. Селиткан метался в теснине скал, срезая поросшие лесом берега, нес плот с головокружительной быстротою. Люди стояли у весел, гребли, силясь подчинить израненное суденышко своей воле.
Уже вечерело. С востока давил сумрак. Просторнее становилось в ущелье, и река будто присмирела. Но вот впереди неожиданно показался обрывистый остров, рассекавший своим изголовьем реку почти пополам. Все насторожились. Издали еще труднее было определить, куда сворачивает основное русло реки. Пока держались середины. Течение становилось быстрее.
— Бери вправо! — крикнул Хорьков.
Река действительно больше разливалась вправо.
Боковая стремнина легко подхватила плот. Но за поворотом Селиткан неожиданно сузился, понесся быстрее. Перед глазами путников, слегка наискосок, перегораживая реку, вырос завал из подмытых и свалившихся с острова огромных лиственниц, часть деревьев корнями еще держалась за остров. Поток в бешеном разбеге налетал на завал, бушевал над ним, кипел, как в пороге. На быстрине плот вышел из повиновения.
— Ложись! — прогремел голос Хорькова.
Сильный толчок снизу. Плот бросило на что-то твердое, и он с треском разлетелся на бревна, исчез под навесом. Людей и рюкзаки смыло в воду.
Бориса ударило спиной об лесину, и он повис над потоком, зацепившись телогрейкой между двумя лиственницами. Остальных пронесло дальше. Татьяна беспомощно билась в потоке, захлебываясь. Абельдина выбросило на мель, и он видел, как Хорьков поймал Татьяну, как вытащил ее на берег и снова бросился в воду. Вода уносила рюкзак с материалом. Виктор Тимофеевич догнал его и, преодолевая бешеное течение, пытался прибиться с грузом к краю переката, но поток нес его дальше, на скалу. Он вовремя повернул назад. На воде сбросил с себя телогрейку, начал борьбу с течением, не выпуская из рук рюкзака. Так он и скрылся с глаз Абельдина, унесенный мутным Селитканом за утес.
Татьяна пришла в себя. Подошел Абельдин.
Мокрые, озябшие, они побежали искать Бориса, зная, что его не пронесла река. А тот с ушибленной спиною все еще висел на лесине, ухватившись руками за сучья, не в силах подняться. Татьяна кое-как по бревнам добралась к краю завала и, рискуя сорваться в поток, подала Борису шест, помогла вылезти на лесину, а затем на берег.
Теперь оставалось разыскать Хорькова. Они поднялись на верх скалы, обрывающейся стеной к Селиткану. Отсюда хорошо было видно ущелье. Река в бешеной горячке неслась дальше, металась от одного берега к другому, вся заваленная наносником, сдавленная мысами. Она уходила на запад, рассекая острым лезвием безбрежную синеву тайги. Никого нигде не было видно. Все знали, что Хорьков хороший пловец и для него река не могла быть опасна. Покричали со скалы, дали ему о себе знать и, спустившись к реке, решили разжечь костер и на берегу дождаться Виктора Тимофеевича.
С людьми осталось то, что было на них. Ни топора, ни котелка, ни рюкзаков — все отобрала река. Натаскали дров, ждали — вот-вот подойдет Хорьков. Они не представляли себя без него в этой глуши. И вдруг страшная мысль — неужели утонул? Все как-то сразу были поражены этой мыслью. Путники не стали разжигать костер, ушли вниз по берегу. Они кричали, звали, ждали на поворотах, но Хорьков не появлялся.
Река хранила страшную тайну. А люди еще верили, что Хорьков жив, что он где-нибудь близко, вероятно, раненный, нуждается в помощи и не может дать о себе знать. Они то спускались далеко вниз по берегу, жгли костры, прислушивались к плеску воды, то возвращались снова к скале, подавленные несчастьем.
Ночь прошла в тревожном ожидании. Никто не спал. То во мраке где-то за рекою чудился человеческий крик, то будто кто-то плескался в воде, то слышались знакомые шаги по лесу. Но Хорьков не пришел, не откликнулся, не позвал к себе. А река, будто свершив свое дело, утихомирилась, стала отступать от берегов. Улеглись уставшие в пляске буруны.
Путникам казалось, что все снова восстало против них, только теперь не от кого было услышать совета, подбадривающего слова, до всего надо было додуматься самим. Они еще плохо ходили на своих израненных ногах, у них не было продуктов, опыта, воли. А до поселений далеко, ой как далеко, что даже трудно представить.
Виктор Тимофеевич погиб, это теперь не вызывало сомнений.
— Надо было раньше сжечь материал, тогда бы дьявол нас не попутал!.. — говорила Татьяна, вытирая рукавом воспаленные глаза.
— Об этом теперь нечего сожалеть, а вот ему-то зачем было бросаться за рюкзаком? Да пропади он пропадом, этот материал, что бы за него платить такой ценой! — сказал Борис, болезненно выгибая ушибленную спину.
Солнце поднялось над горизонтом. Догорал костер. Пора было покинуть стоянку. Но куда идти? Ни буссоли, ни карты, ни продуктов. Тайга пугала их своей непролазной чащей, буреломом, голодом, отсутствием ориентиров.
Пробираться по Селиткану мешали мысы, сторожащие на поворотах... И все же они выбрали путь по реке, предпочитая трудные обходы береговых скал бесплодному блужданию по незнакомой тайге. У каждого из путников маленький рыболовный крючок, подаренный Виктором Тимофеевичем, и теперь эти крючочки должны были сыграть решающую роль в их борьбе за жизнь. А борьба началась с прежней силой, но уже с меньшими шансами на успех.
Люди перебрели бурный поток, ушли вниз по Селиткану. Они не представляли, где находятся, что их ждет за первым мысом, как далеко устье реки и сколько километров до поселения. Они видели впереди лишь синеющие хребты.
В первый же день открылись раны на ногах, вернулась на время забытая боль. У Бориса разболелась поврежденная спина. А обходы береговых препятствий требовали много сил.
Селиткан, набушевавшись, притих, и опять по заливчикам плескалась рыба. Путники не торопились. Борис слабел, отставал и, падая, долго лежал, прижавшись всем телом к земле. Его ждали, помогали встать. Шли дальше. Все понимали, что ему ни за что не дойти до поселения, что где-то тут, у мысов, на берегу, должна разыграться еще одна часть этой большой трагедии...
На ночь остановились рано. Абельдин занялся устройством лагеря, а Татьяна пошла вверх по реке с удилищем. Отогретая после ненастья земля пахла свежей зеленью. Из чащи лезли сумерки, и на болоте за рекою крутился холодный туман, сквозь который доносился одинокий крик какой-то птицы. Рыба брала хорошо, и девушка вернулась довольная.
— Борис, посмотри, какая добыча! — кричал Абельдин, принимая от Татьяны кукан, доверху унизанный рыбой.
Борис тяжело приподнялся, скосил померкшие глаза на трепещущих хариусов, безрадостно сказал!
— Хорошо. Ты, Таня, счастливая.
— Какое счастье в рыбе?! — перебила она его. — Видно, перед непогодой хороший клев, вот и удача. Надо бы зорьку не проспать, может, и утром будет хорошо браться.
— Я разбужу, мне не уснуть, да и завтра, видно, никуда не уйти, не иначе — позвоночник повредил.
— Пойдешь, у меня хуже было, да пошел!.. — ответил Абельдин.
— А зачем мучить и себя и вас? Мне не дойти. — Борис, повернувшись лицом к земле, положил голову на скрещенные руки и умолк. Он не стал ужинать, лежал молча, безучастный ко всему.
Спать было холодно. Татьяна долго вертелась у огня, подогревая то один бок, то другой. Абельдин видел это, дождался, когда она уснула, снял с себя телогрейку, осторожно укрыл девушку, а сам подсел к костру и принялся кочегарить. Трудно было Абельдину в этих холодных местах, совсем не похожих на те, где он родился. Он не любил тайгу, не понимал ее, она давила на него своей мощью. Слепила глаза, пугала мраком, а когда налетали порывы ветра, лес угнетал своим непрерывным гулом. Он родился в степи и, вероятно, в эти минуты одиночества у костра мысленно переносился в свой родной Казахстан, к целинным просторам, где бродят отары овец, где табуны коней кочуют без надзора по равнине, где запах полыни в вечерней прохладе приятнее всего на свете.
Так бы он и просидел до утра в думах о далекой, родной ему степи, да пробудилась Татьяна.
— Ты почему без телогрейки? — спросила она.
Тот виновато посмотрел на нее маленькими черными как уголь глазами, не зная, что ответить.
— Ты замерзла, мне жалко стало...
— А если простудишься и опять плохо будет?
— Нет, два раз подряд так не случается.
— Ложись, сейчас же ложись и усни! — И Татьяна так строго посмотрела на Абельдина, что тому ничего не оставалось, как сдаться.
Татьяна больше не спала. Приближался рассвет, его неуловимый призрак уже реял над тайгою. Предутренний ветерок гонял по реке шум перекатов — то близкий, то едва внятный. Во всплесках волн иногда чудился ей знакомый голос Хорькова. Она вскакивала и, прижимая к сердцу руки, встревоженная, прислушивалась к речному шуму. Потом, захваченная горестными воспоминаниями о человеке, которому все они обязаны своим спасением, долго ожидала утра.
День ничего нового не принес. Как обычно, всходило солнце над далекими горами, таял туман, и тайга, разукрашенная осенней желтизной, бесшумно роняла листву. Все холоднее становилось близ реки. Путники продолжали пробиваться на запад, потеряв счет дням, не зная расстояний.
Борис идти сам не мог. Татьяна с Абельдиным тащили его с собой. Снова на помощь ногам пришли руки, передвигались больше на четвереньках. И если бы не Селиткан, поддерживающий путников рыбой, если бы не ягоды, они давно бы отказались от борьбы.
И вот настало последнее утро — это было на седьмой день после гибели Хорькова. Еще в полночь огонь доел дрова. Взошла луна и осветила печальную картину. Рядом с забытым костровищем лежал живой человек, опухший, изъеденный ранами, прикрытый убогой одеждой. Трудно было узнать в этой бесформенной массе Бориса Полиенко. Вчера его оставили на последней стоянке. Он уже не мог подниматься. Уходя, путники натаскали ему дров, разожгли костер, оставили спички, ягод, двух поджаренных на костре хариусов. Татьяна и Абельдин, прощаясь, поклялись, что непременно вернутся к нему, разве только смерть перехватит их раньше...
Борис проснулся от холода. Ничего у него не выпало из памяти, с ужасом подумал, что теперь он один в этой глуши, оставленный товарищами, и что срок его жизни теперь измеряется всего лишь двумя хариусами, горстью жимолости и десятком спичек. Он уже не верил, что Татьяна и Абельдин смогут вернуться, не верил в чудо и молил судьбу ускорить развязку.
Утро было холодным. Тянула едкая низовка. Борис дрожал от холода. Надо было во что бы то ни стало разжечь костер, и он протянул руку к дровам, но не достал их. Тогда Борис попытался чуточку подняться, но не смог превозмочь острую боль в спине. Так и остался он прикованным к земле, не в силах пошевелиться, с единственным последним желанием — согреться.
Пар от влажного дыхания оседал кристаллической пылью на голой груди Бориса. Израненные ноги торчали колодами из-под лохмотьев. Он продолжал лежать на спине, наблюдая безучастными глазами, как гасли в небесной синеве звезды, загоралась утренняя заря. Всходило солнце последнего дня его мучений. Его слух уже не тревожил ни комариный гул, ни песни птиц, все отходило за какую-то невидимую грань. Уже ненужными были хариусы, дрова, спички. Ему очень не хотелось умирать таким беспомощным. Но он даже не мог прикрыть впалый, морщинистый живот, выглядывающий из широкой прорехи в рубашке...
В то же утро, в двух километрах от стоянки, на берегу Селиткана горел большой костер. Его окружали трое мужчин. Поодаль от них стояла палатка, лежали вьюки. В углу небольшой поляны паслись кони. Это шел из Экимчана по таежной тропе вьючный транспорт, направляясь на юг, к далекому прииску.
На огне варился завтрак. Люди о чем-то мирно беседовали, подталкивали в костер концы дров. Вдруг лошади всполошились и бросились врассыпную на поляне. Тотчас же из-под вьюков выскочила собачонка и понеслась к лесу. Мужчины вскочили, один из них схватил берданку.
В углу поляны, куда смотрели мужчины, дрогнула веточка, дрогнула и закачалась березка. Затем в просвете показалась горбатая тень. Она качнулась, приникла к стволу, и оттуда донесся непонятный звук.
— Вроде человек! — сказал один из мужчин.
— Никак женщина! — добавил другой.
Из чащи выходила Татьяна. Она хваталась руками за стволы деревьев, припадала к ним грудью, чтобы передохнуть, и с трудом волочила ноги дальше. Девушка слышала говор, видела дымок костра, но никак не могла приблизиться к нему. Она хотела крикнуть, но звука не получилось. Не устояли ноги, Татьяна упала и ползком выбралась на край поляны да так и осталась на четвереньках, не видя бегущих к ней людей.
Мужчины принесли ее к костру, дали несколько глотков сладкого чая, кусочек хлеба с маслом. А Татьяна все еще не могла поверить, что возле нее люди, и в нервном припадке щипала себя исхудавшими пальцами. А из глаз сыпались теплые горошины слез...
— Откуда ты взялась, сердешная? — спросил ее мужчина с окладистой бородой.
— Нас было четверо. Один утонул неделю назад, а второй ушиб позвоночник. Мы вели его потихоньку, а вчера совсем обессилели, остановились ночевать и решили не идти дальше, да услышали лай. Пошли вдвоем, а больного оставили. Я одна доползла, а товарища оставила тут, за ключом. Не бросайте их, умоляю вас, спасите... Тут совсем недалеко!
— Да что ты, милая, как же можно иначе! Федор, седлай двух коней бери веревки, топор, от седел отстегни потники для постилок и жди, а мы мигом смотаемся за парнем к ключу. Как его зовут? — вдруг спросил тот же мужчина, повернувшись к Татьяне.
— Николай Абельдин, а того, который на берегу реки, за кривуном, — Борис.
— Привезем и того, не беспокойся, найдем, мы в тайге привычные. Родные у тебя есть? — спросил он, ощупывая ее взглядом.
Он достал из сумы брюки с рубашкой и, ничего не сказав, положил около Татьяны. Отойдя к краю поляны, старик крикнул:
— Не забудь переодеться!
Федор вытащил из-под груза недоуздки и ушел за лошадьми.
Девушка сидела у огня, захваченная нахлынувшими чувствами. Это были не радость, не восторг, не торжество... Нет таких слов на человеческом языке, чтобы выразить состояние обреченного в момент, когда к нему возвращается жизнь. Татьяна впервые за это время по-девичьи строго осмотрела себя, застенчиво покраснела и поторопилась переодеться. И тут что-то словно надломилось в ней. Она упала на землю, прижалась всем тоненьким телом к траве и зарыдала. Так она и заснула, заплаканная, счастливая, обнадеженная людьми.
Она не слышала, как привезли Абельдина — худого, черного, онемевшего от радости, как бородач с Федором, молодым парнем, уехали вверх по Селиткану.
Борис так и не смог разжечь костер, лежал, изъеденный гнусом, прикованный тяжелой болезнью к земле. И вдруг в шуме речного переката его слух уловил человеческий крик, кто-то звал его по имени. Не птица ли обманывает? Потом он ясно услышал звук ботала, треск сучьев под ногами лошадей. Еще несколько минут, и парень увидел выходящих на поляну мужчин.
— Живой? — спросил бородач.
Борис часто-часто закивал головой.
— Вот и хорошо. А твои товарищи недалече, на нашем таборе, — и вдруг оторопел, увидев ступни Бориса. — Неужто ты, паря, шел на таких ногах? Обгрызли их звери, что ли?
— Все на таких шли, — сказал Борис.
— В больнице вылечат. А поправишься, паря, всю жизнь молись за Татьяну. Не будь ее с вами — считай, хана, медведям на корм пошли бы.
— Да, это правда, она молодец!..
— Спина у тебя натружена или сломана?
— Ушиблена. Попал в завал на реке, бревном угодило, — ответил Борис.
— Значит, ехать верхом на коне не сможешь? Ну ладно, мы сейчас мигом смастерим носилки, подпряжем в них лошадей, и айда на стоянку. Тут близко, рукой подать!
Мужчины вырубили две жерди, прикрепили их к седлам с обеих сторон и пространство между лошадьми в полтора метра переплели веревкой. Получилось что-то вроде гамака. Потом застлали его войлочными потниками и уложили Бориса.
— Хорошо? — спросил бородач.
— Хорошо, но на своих бы лучше было.
— Успеешь, паря, еще находишься, невелики твои годы.
Татьяну разбудили горячие лучи солнца. Какое-то время девушка лежала с закрытыми глазами, боясь взглянуть на окружающий ее мир, не в силах уяснить: сон ли это был, или она действительно попала к людям. В голове сумбур от нераспутанных мыслей. Неподатливое тело наливалось болью, тяжелело. Где-то близко заржал жеребенок, залаяла собачонка, пролетела вспугнутая кем-то стайка дроздов. Татьяна приподнялась, вытерла рукавом влажное от слез лицо, безучастно посмотрела на свои исхудалые кисти рук. По ним замысловатым рисунком просачивались синие прожилки вен. Затем она пригладила ладонями сбившиеся шапкой волосы на голове, улыбнулась стариковской рубашке, что была на ее плечах, широченной и длинной, как водолазная роба.
Из глубины леса послышался треск сучьев. Девушка приподнялась и увидела пробирающегося сквозь чащу леса добродушного бородача и на носилках улыбающегося Бориса. В эти минуты ей казалось, что и небо, и тайга, и зелень, и люди, и бабочки, и певчие птицы, и комары — словом, весь мир ликовал. То были минуты настоящего человеческого счастья, осознанного всем существом, добытого ценою тяжелых лишений.
Татьяна настороженно следила, не появится ли еще кто из леса. Ей хотелось именно сейчас увидеть того человека, кому все они обязаны своей жизнью. Но стоило каравану выйти на поляну, как тайга сомкнулась, и остался он где-то за сумрачной стеной леса, пойманный смертью, без могилы. Ей стало невыносимо тяжело оттого, что не сказали ему за все хотя бы доброго слова. Она уронила безвольную голову на согнутые колени, сжалась в судорожный комочек и зарыдала.
Солнце заслонила тучка, и на землю легла траурная тень. Ветерок убрал с реки шум перекатов. С небесной высоты упал на тайгу орлиный крик. Татьяна подняла голову, печальными глазами окинула помрачневший пейзаж, окружающих ее людей, сказала шепотом:
— А ведь дома будут ждать его!..
Тучка в небе разрослась, нахмурилась, почернела и грозным контуром повисла над притихшей тайгой. Перестали кормиться лошади, присмирел Селиткан. Из недр старого леса прорвался затяжной, предупреждающий гул. Пахнуло сыростью. Все замерло в ожидании. И еще не успели люди перебраться в палатку, как черный свод неба распахнулся от края до края. Небо гневалось. Лил дождь. В смертельной тоске стонал придушенный бурей лес. Истошно кричала отбившаяся от табуна лошадь...
Через два дня, оставив на поляне груз, караван вернулся в Экимчан. Впереди, подбадривая пятками вороного коня, ехал добродушный бородач. В поводу он вел двух лошадей, впряженных в носилки Бориса. Остальные ехали следом. Солнце обливало щедрым теплом тайгу. Земля нежилась в материнской истоме. Во всех ее закоулках, в воздухе, в чаще, на полянах — всюду гремела могучая симфония жизни.
А за неделю до этого в штабе экспедиции обеспокоились отсутствием сведений от подразделения Хорькова и отправили самолет в район работ разыскивать людей и узнать, в чем дело. Летчик никого не обнаружил, но первый привез весть о пожаре. Это встревожило всех. На второй день в поисках приняло участие два самолета и тоже безрезультатно. Тогда сбросили в район пожара две группы парашютистов. Самолеты с утра до вечера продолжали обшаривать местность, прихватывая новые районы. Всем подразделениям экспедиции, работающим восточнее Экимчана, было дано распоряжение включиться в поиски затерявшихся людей.
Несколько позже парашютисты нашли след Хорькова в тайге и установили, что подразделение ушло по направлению к Селиткану. Но в этот день к вечеру Брыкову, Полиенко и Абельдина привезли в Экимчан.
Последней загадкой в этой большой трагедии осталась гибель Виктора Хорькова. Сразу была организована поисковая партия во главе с опытным геодезистом Евгением Васюткиным. Вот что он писал в штаб спустя месяц, когда на горы и тайгу уже лег снег:
«...На десятый день, поднявшись километров полтораста по Селиткану, мы увидели в заводи плавающий туго набитый рюкзак. А когда подплыли к нему, были крайне ошеломлены — сквозь двухметровую толщу прозрачной воды увидели человека. Он стоял на дне заводи, чуточку присев, точно прячась, и поднятой рукою держал за ремень нетонущий рюкзак.
Селиткан успел снять с утопленника сапоги, одежду, и только голова была вся закутана серым хлопчатобумажным свитером. Когда вытащили труп на берег, без труда опознали в нем Виктора Хорькова.
Холодная вода хорошо сохранила тело. На нем не было ни ран, ни ссадин, кроме мелких царапин. Мы попытались стащить с его головы свитер, но он был крепко прикушен зубами. Это удивило нас и помогло разгадать причину гибели Виктора.
Все мы пришли к выводу, что он, спасая на воде рюкзак с важными государственными документами, выбивался из сил в борьбе с быстрым течением реки. Вместо того чтобы в этот критический момент смертельной опасности бросить рюкзак, Хорьков, пристегнув его ремнем к правой руке, стал стаскивать с себя через голову намокший свитер, видимо мешавший ему плыть. Но подбородок попал в дыру, прожженную в нем цигаркой, и плотно вязанная ткань прикрыла дыхательные пути. Левая рука, высвободившись из рукава, не подоспела на помощь, правая же держала рюкзак, и, вероятно, в этот последний момент Хорьков пытался прокусить свитер, да так с ним в зубах и задохнулся.
И даже после смерти, в заводи, куда снесла его вода, он стоял на ногах, держа в поднятой руке рюкзак с материалом, как бы готовый еще продолжать борьбу. Таким непримиримым остался Виктор и после смерти!»
На листе карты, созданной подразделением Хорькова, там, где он погиб, теперь стоит крест — условный топографический знак могилы, и над ним надпись: «Могила Хорькова». Так увековечен на карте подвиг топографа Виктора Хорькова, отдавшего свою жизнь за кусочек карты своей Родины.
Его похоронили на одиноком острове, против той заводи, где он был найден. Над его далекой могилой, обласканной доброй памятью друзей, постоянно шумит первобытная тайга, которую он так беззаветно любил. На лиственничном обелиске краткая надпись:
«Могила Виктора Хорькова. Не пощадил себя, вывел всех и погиб».
ПРИМЕЧАНИЕ АВТОРА:
В основу этой повести легли дневник Хорькова, найденный в рюкзаке с материалом, и рассказы участников похода Брыковой, Полиенко и Абельдина, с которыми автор встретился, как только их привезли в больницу в Экимчан.
Он проснулся от храпа Ганса. Сначала шел клекот, потом басовая партия, затем тончайший фальцет, похожий на высвист мины, внезапное молчание и снова клекот. Целая симфония, рожденная в глубине застуженных легких и носоглотки. Конечно, Копп был болен. Но как лечить его от пневмонии или бронхита сейчас, когда вторую неделю они брели по болотам, по раскисшей апрельской земле, по горло проваливаясь в лесные колдобины, в окаменелой от грязи и глины одежде, голодные, обросшие, обовшивевшие.
Сквозь храп Коппа он слушал тишину. Она пугала. Вчера где-то далеко рванулась пулеметная строчка — он узнал наш «Дегтярев», а затем забушевала целая буря. Они с Коппом как раз только что вышли к реке. Он взглянул на Ганса, тот ответил жестом руки — туда?! На выстрелы?!
Но Репнев отказался. Он бродил по лесам с сентября сорок первого, он знал, какие бывают встречи. Леса под завязку были набиты самыми разными людьми. Кто только там не встречался: организованные красноармейские подразделения, с боем пробивающиеся к своим, оторвавшиеся от частей бойцы, пытающиеся объединиться в группы и выйти к фронту; вооруженные партизанские отряды, осваивающие азбуку войны в тылу врага; наспех сформированные группы народных мстителей, ищущие оружие и связи; цыганские и еврейские беженцы, целыми общинами прячущиеся среди болот от фашистов; и вместе с тем здесь можно было встретить разное отребье, вышедшее, как в средние века, на охоту за раскиданным по полянам добром, за имуществом беженцев и пищей; бандитов, с удовольствием осваивающих вольное лесное житье; дезертиров, пытающихся переждать войну... Между всем этим буйным и готовым к отпору многолюдьем, теряясь в чащобах векового леса, мелькали и исчезали части немецкой фельджандармерии и охранных полков,
Поэтому сама стрельба ни о чем не говорила. В апреле сорок второго года в глухих лесах Псковщины стрелять и сталкиваться друг с другом мог кто угодно.
Тогда-то они с Коппом и перебрались на этот островок среди ржаво-черной болотной шири и устроились здесь в покинутом шалаше.
Копп зашевелился. Храп его сначала ослаб, потом смолк. Борис взглянул на забородатевшее густым белесым волосом, исхудалое лицо и встретил взгляд Ганса: жидкую светлую влагу зрачков, полную тоски и надежды. Копп дернул головой. Свалявшиеся волосы упали на глаза, одной рукой он нашарил пилотку и нацепил ее на голову, подперевшись другой, приподнялся и сел. Репнев тоже приподнялся. Тело зудело от грязи и насекомых, секунду он с остервенением драл его заскорузлыми пальцами, потом повернулся и выполз из шалаша.
Было уже светло. Над болотом клочьями расползалась дымка, и солнце то и дело вздымало золотые столбы в черной непроточной воде. Страшно хотелось пить. Репнев сквозь кустарник осмотрел противоположный берег и, согнувшись, двинулся к воде. Сапоги хлюпали так громко, что казалось, весь лес слушает каждый его шаг. Он шел все медленнее, вслушиваясь в тишину, трудно вытягивая ноги из мокрой апрельской лесной подстилки — прошлогодних листьев, мха, земли. Одуряюще пахло началом цветения. Где-то недалеко кричали грачи, взмывая над голыми вершинами.
Был рассвет, был апрель, а он, Борис Репнев, здоровый и сильный человек, должен был таиться как зверь на собственной земле, совсем недалеко от тех мест, где недавно работал. Он ненавидел эту настороженность, это вечное присутствие оглядки и страха в себе. Это его земля, а он должен был ходить по ней крадучись как вор. Он резко рванул с ремня котелок, нагнулся и зачерпнул черной воды. К черту эти мысли!
Воду надо вскипятить на костре. Копп уже должен был развести его у шалаша. Потом они съедят две оставшиеся галеты и двинутся дальше.
Разгребая руками ветки березняка, он выбрался к берегу, прислушался. Кричали сойки, потрескивало и поухивало болото. Как будто никого. Опасаясь пролить воду из котелка, он поднялся. Глухо лопнуло что-то в болотном брюхе. Запах гнили и тины поплыл над островком.
Он зашагал обратно. Темный конус шалаша чуть выделялся в дымчатом мареве окружавшего его березняка. Обходя кусты, чтоб не трещать сучьями, тщательно переступая хворост и валежины, он выбрался на полянку и замер от хряста и хрипа. Двое в ватниках и немецких пилотках заламывали руки брошенному на колени Коппу, а третий в ушанке, держа под мышкой «шмайсер», отталкивал Коппа ногой. Репнев, скованный котелком, осторожно потянул из-за пазухи парабеллум, и в тот же миг тот, который стоял к нему спиной, оглянулся.
Он встретил глазами вскинутый на уровень его лба зрачок пистолета и, падая, успел рубануть поверх Бориса очередью из автомата.
Репнев тоже упал, выстрелив пару раз наудачу. Эхо далеко разнесло и передало звук выстрелов. Репнев приподнял голову. Копп катался по земле, пытаясь сбросить с себя нападавших. Тот, что лежал, кричал кому-то:
— Юрка, заходи с фланга.
По шевелению кустов Репнев понял, что его обходят, и тут же осознал, что кричат по-русски. Но кто? Партизаны? Полицаи?
— Ребята! — крикнул он, прижимаясь к земле. — Не стреляй! Свои!
— Какие — свои? — спросил, привстав на колено, тот, кто первым заметил Репнева. Он щелкнул выброшенным рожком, вставил в автомат второй и поднялся.
— Коли свой — покажись!
Из кустарника по обе стороны от него высунулись дула еще двух автоматов. Один был наш — ППШ. Репнев встал.
— Оружие брось! — приказал первый.
Он швырнул на землю пистолет и пошел, чувствуя всем телом, как легко сейчас первой же очередью порвать жилы, раздробить кости и разнести вздрызг все то, что называлось им, Борисом Репневым.
Трое разглядывали его в упор. Первый — голубоглазый, со скандинавской челюстью и неожиданно небольшим женственным носом на массивном лице. Второй, русый парень в немецкой пилотке с залихватским чубом на лбу, с ножом на поясе, стягивающем ватник, и третий — коренастый чернобородый мужик с угрюмым, исподлобым взглядом. За ними бился и хрипел спеленатый Копп с кляпом во рту,
— Кто будешь? — спросил, голубоглазый.
Борис с надеждой разглядывал их. Но ничего, что говорило бы об их принадлежности к своим: ни звезды, ни красной повязки. Пилотки немецкие... Полицаи?
— Я врач... — сказал он, — вот добираюсь...
— Куда? — усмехнулся парень с овсяным чубом под пилоткой. — К нашим? Или ихним?
Репнев, мрачно осмысливая насмешку, молчал.
— Повернись, — скомандовал голубоглазый. Бородач хватко обшарил Репнева. Чубатый сходил и принес его парабеллум, и они тронулись.
Впереди шел голубоглазый, за ним, подталкивая стволами автоматов, вели Бориса. Руки ему больно стянули проволокой, и он, попадая в колдобину, неуклюже шел юзом, выставляя одно плечо, пока не находил равновесия. Чуть позади тяжело дышал Копп. Выцветшие его глаза смотрели перед собой. У Бориса стискивало сердце: что-то сейчас чувствует Ганс?
Они вышли на поляну, где стояли подседланные и навьюченные лошади, в опущенных на землю носилках бредили раненые, над ними склонялись здоровые, уговаривали, утешали. По всей поляне у костров готовили еду. В центре группка людей о чем-то разгоряченно спорила. Вокруг поляны у нескольких немецких пулеметов на разножках сидели молодые ребята.
Пока пробирались между кучками у костров к центральной группе, Репнев увидел парня в полной красноармейской форме и ахнул, задохнувшись от счастья, и тут же рядом с ним встал рослый человек в обмундировании немецкого десантника: пятнистой куртке, и штанах, тяжелых бутсах.
Репнева и Коппа подвели к группе, стоявшей в центре. Невысокий человек в армейской фуражке со следами звезды на околышке, в ватнике, стянутом поясом с кобурой, только что споривший с высоким поджарым человеком в гражданской кепке, резко повернулся им навстречу. Казавшиеся белесоватыми на коричнево загорелом лице глаза его вонзились в пленных.
— Где взяли? — спросил он хрипловатым быстрым тенорком..
— На Гнилухе, в Сычовом шалаше, — ответил голубоглазый. Он стоял вольно, придерживал локтем автомат, утирал пот со лба. — Один, говорит, врач.
— Обыскали? — спросил загорелый, не сводя с пленных напряженных глаз.
— Один при парабеллуме был, у другого — ничего. Бумаг никаких.
— Врач, значит? — нехорошо улыбаясь, спрашивал загорелый.
— Врач, — ответил Борис. Он так и не понял, с кем имеет дело.
— А это что за чемурило? — спросил загорелый, повертываясь к Коппу.
Копп тоже взглянул на него и пробормотал:
— Гросс гангстер ауф дер фильмен.
— Что он бормочет? — повернулся загорелый к остальным.
Смуглый улыбался.
— Говорит: бандит из кинофильма.
Теперь быстро засмеялся и загорелый и тут же оборвал смех.
— Почему в немецкой форме? — спросил он Коппа, но тот, не понимая вопроса, что-то бормотал себе под нос.
— Это австриец. Санитар, — сказал Борис, понимая, как неполно такое объяснение.
— А ты кто? Немец? — спросил загорелый, дернув ртом.
— Русский, — сказал Борис. — Я врач.
— Что крутишь, падаль? — внезапно бешено вскинул голос загорелый, — с кем в куклы играешь? Отвечай! Кто такой? Откуда идешь? Какое у тебя задание?
К ним подбежал парень в полушубке и папахе.
— Товарищ командир! От Попова болота — немцы!
Все вокруг сразу пришло в движение. Смуглый и те, что стояли рядом, кинулись к кострам, там зазвучала команда, заржали лошади, и зазвенело оружие. А Борис стоял, с трудом сдерживая рвущуюся из самого нутра счастливую хмельную улыбку: «Товарищ командир» — наши!
— Немцев много? — спрашивал загорелый.
— Рота, не меньше! — отвечал длинноносый.
— Взвод Зворыкина туда!
— Есть!
Командир повернулся, прижал бинокль к груди.
— Шибаев!
Голубоглазый здоровяк в ушанке шагнул вперед, оттеснив пленных.
— Возьмешь десять человек, попробуешь обойти немцев через Гнилуху. Кстати, посмотришь, что там у них в тылу!
— Этих куда? — качнул голубоглазый, головой указывая на пленных.
— Ликвидировать!
— Дак один-то врач! Пригодится.
— Мало что он тебе напоет!
— Товарищ командир! — шагнул вперед Борис, тревога смяла радость, теперь он боялся только одного: что его не выслушают.
Загорелый уже и в самом деле не слушал. К нему то и дело подбегали за приказами, и он отдавал их своим резким хриплым тенорком.
— Товарищ командир! — подступил Борис. Руки были стянуты за спиной, и это вынуждало его гнуться. В такой позе трудно было поймать взгляд загорелого. — Товарищ командир!
— Ты, значит, тоже «товарищ»! — хохотнул загорелый. — Возницын, пошли разведку к Глушанкам. Так что тебе? Хохлов, проверь посты на броде.
— Товарищ командир, — упрямо тянулся к нему Борис, — я врач Стрелецкого отряда.
— Стрелецкий отряд погиб! — перебил командир. — Кривченя! Утянуть лошадей в лес! Как же ты жив остался? — взглянул он в лицо Борису пугающими своими глазами и снова закричал: — Пулеметы на позицию! Бобров, чего телишься?
— Товарищ командир! — подходя к нему вплотную, умолял Репнев, — выслушайте: Симонов, командир отряда, оставил меня при раненых...
— Где раненые?
— Двое в Селищах у старушки Макаровой. Остальные излечились и ушли к отряду.
— А отряда нету! Зачем заслан? Даю минуту. Ну?
Взгляд, полный слепящей ненависти, обжег Бориса.
— Товарищ командир! — крикнул он.
— Увести, — скомандовал тот, — держать до выяснения.
И тут же где-то неподалеку сорвалась пулеметная очередь.
Полина стояла на веранде, когда подъехал «опель» и шофер, выскочив, открыл дверцу. Пока постоялец и длинный офицер выходили из машины, она бросилась в дом, пробежала в свою комнату и села на кровать. У печки в гостиной возилась Нюша, что-то напевала, громыхала кочергой. Протопали сапоги. Гортанно зазвучал молодой голос. Нюша что-то ответила. Заговорил Иоахим, денщик постояльца.
Половицы пола тонко запели под уверенными офицерскими шагами, а вслед за тем старчески зашаркали валенки. Вошла Нюша, поставила на стол тарелку с нарезанной ветчиной, положила булку.
— Съешь, Полюшка.
Полина не отрываясь смотрела на нее. Нюша смутилась.
— Дак я што? Али попрошайничала. А дают — грех в такое время не брать, дочка.
— Нюша, — сказала Полина, — я вам уже говорила. Ваше дело — брать или не брать для себя. Мне от них ничего не надо.
Нюша склонила голову, вытерла внезапные слезы, была она скора на них.
— Картошка-т вся вышла, Полюшка, я и взяла. Кому радость-то, ежели ноги протянешь? Али Коля твой обрадуется, что не дожила.
Полина ничего не ответила. Нюша молча забрала тарелку, шаркая валенками, ушла. В комнате звенели рюмки, негромко говорили два голоса. Очень хотелось есть. У них с Нюшей вышли последние припасы, и сейчас без милостей постояльца было не прожить. Но она и жить не хотела, если жизнь зависит от их милости. В голодной полудреме она привалилась к оклеенной блекло-зелеными обоями стене, слушала, о чем говорят немцы. Язык она знала с детства. Отец и мать владели тремя языками. Мать преподавала французский в пединституте, отец вел спецкурсы.
— Апрель здесь прекрасен, господин полковник, — негромко говорил постоялец, — я даже не ожидал, что в столь дикой глуши весна может быть такой прекрасной.
— Вы не влюблены ли, Рупперт? — спрашивал второй голос, резкий и насмешливый. — И если да, то не в ту ли бледную дикарочку, что мелькнула, как русалка, при нашем прибытии?
— Это было бы величайшим подвигом из всех совершенных вермахтом: влюбиться в кого-нибудь или во что-нибудь в этой стране.
— Я не согласен, Рупп. Тут есть свои прелести. И я нахожу, что туземки порой сильно выигрывают рядом с нашими женщинами... Знаете, что удивительно, Рупп, они, по-моему, по большей части абсолютно бескорыстны.
— Это в вас от чтения Достоевского, Эрих... Не знаю, как такое отношение к местным красоткам уживается в вас с нелюбовью к партизанам. Прозит!
— Прозит, — звякнули рюмки.
— Бандиты несколько обнаглели, — сказал полковник, — но, поверьте мне, Рупп, они напрасно выводят из терпения такого терпеливого старого пса, как Эрих фон Шренк. Лучше бы сидели в своих норах...
— Однако колонна из Опочни...
— Колонна-колонна... Дорогой Рупп, за эту колонну я получу с процентами... Сейчас, когда мы с вами беседуем, батальон СС уже любуется лесными пейзажами. Плюнем на эти заботы, Рупп. Немного отвлечемся. В конце концов, во всем этом вонючем гарнизоне мы с вами два интеллигентных человека, и мы имеем право на небольшую пирушку, как в добрые корпорантские времена. Не так ли, коллега?
— Прозит, Эрих!
— Прозит, Рупп.
Пахло нагретым деревом, сапожным кремом. Над столом висели две плохонькие фотографии прежних жильцов: он и она на юге, и вторая: он, она и крохотная девочка. Если бы она решилась сейчас, у нее тоже был бы ребенок.
Из гостиной струились два ненавистных голоса, клонило в сон. Шаркая валенками, вошла, вся лучась в улыбке, Нюша. В руках ее была тарелка с картошкой, в другой ломоть хлеба. Она выставила все это на стол, откуда-то из-под фартука вывернула два соленых огурца.
— Вот, — сказала с торжеством, — соседи дали. Выменяла. Поешь ты, Полюшка, ради Христа!
Картошка была еще тепла, парной дух ее был еще прекраснее, чем вкус. Полина думала о том, что женщина все-таки слабое существо. Идет война, поселок захвачен врагом, а она думает о такой мелкой человеческой радости, как еда, и не только думает, а наслаждается, хрупая огурцами и раскусывая картофелины. Рядом, глядя на нее, блаженствовала Нюша.
— То-то, родимая, а то и куска за день не перехватишь.
Стыд обдал Полину, она отодвинула тарелку и, чтобы не видеть морщинистого старого лица под платком, отвернулась.
— Да ты ешь, ешь, доченька, — уговаривала Нюша, — у нас и на завтра найдется.
Полина кивнула ей, вышла из-за стола и легла. Нюша, вздыхая, собрала тарелки, подошла погладить ее по голове и зашаркала из комнаты. Полина лежала, в голову лезли самые разные и неожиданные мысли. Добраться бы до Москвы. Немцы ее не взяли. Всю зиму кричали, что уже парадируют по Красной площади, а потом денщик постояльца Иоахим стал включать Московское радио на всю мощь. И оттуда: «Говорит Москва!» Они с Нюшей выскочили из своих комнат и обнялись, плача от радости. Постоялец вышел, улыбнулся.
— Йа, йа, юнгфрау, — сказал он, — Москау нихт дойч, Москау — дер русише бург.
После этого они с Нюшей долго говорили об их постояльце. Был он хорошо воспитан. Несколько раз, заставая Полину в гостиной, пытался вступить в разговор. Она не отвечала до тех пор, пока не случилась эта история с Московским радио. После этого ей было как-то неловко молчать в ответ на его вежливые реплики, и между ними порой завязывалась легкая беседа на темы, самые отдаленные от происходящего вокруг.
Он рассказал ей, каким образом узнал, что она понимает по-немецки. Он сидел в гостиной и разговаривал с денщиком о Гейне. Иоахим перед армией учился на филологическом в Бонне. Он стал цитировать «Германия. Зимняя сказка» и забыл начало последней строки, и вдруг ему показалось, что она прошептала эту строчку. Это было так, фрау?
Она ответила, что знает немецкий с детства, он спросил о любимых поэтах и прозаиках. Она назвала Гёльдерлина и Рильке, Дёблина и Фалладу. Он похвалил ее вкус. Не признаваясь в этом себе, она была польщена. Но когда она оборвала несколько попыток продолжить эти вечерние беседы, он перестал настаивать на них. Утром вежливо склонял голову в поклоне, вечером только поглядывал, когда она проходила через гостиную. Она всей кожей спины чувствовала эти взгляды.
Сейчас в гостиной он сидел со страшным человеком. Это был гебитскомиссар и военный комендант района фон Шренк. Это по его приказам выбрасывали людей из лесных сел. Это его автоматчики расстреливали заложников. Это он вел неумолимо борьбу с партизанами и уже уничтожил отряд Шалыгина, в котором погибло все местное партийное и советское руководство. Но и сам Шренк налетел на партизанскую пулю. И спас его потом их постоялец.
Два человека живут в одном доме. И даже беседуют о литературе. Как мало это значит в такое время!
— Господи, Рупп, — со странной тоской зазвучал за стеной голос полковника, — если бы вы знали, как мне обрыдла вся эта славянщина, эти варварские хижины, эти их лица, все эти леса, снега... Как хочется куда-нибудь в Тироль или в Рим. Выпить «Кьянти», посидеть в Лидо в Венеции, побродить по Флоренции, покутить у «Максима» в Париже! Друзья, женщины, милый застольный разговор, спичи... И черт побери, я должен дни и ночи думать, как обмануть этого неистового калмыка Реткина, который не дает проезда по стратегическому шоссе!
— Вы непоследовательны, Эрих, — ответил с некоторым принуждением негромкий баритон постояльца, — то вы видите в местных поселянках нечто высокое и бескорыстное, то вы удивляетесь упорству сопротивления Реткина. И то и другое должно быть понятно поклоннику Достоевского. Вам ли удивляться?
— Но, черт побери, Рупп, неужели они не понимают, что их песенка спета? Я бросил против них эсэсманов Кюнмахля, а вы знаете, что это за люди — цепные псы. Это волчья охота. Да что Кюнмахль? За дело взялся старый Шренк, дорогой Рупп, задета его воинская репутация. Да. Партизаны сцепятся с Кюнмахлем — он их отбросит, они будут уходить в сторону болот, думая, что их выпустили из клыков, как это было раньше. И тут они ошибутся, Рупп. Потому что против их дикарских мозгов действует мозг цивилизованного немца, кончившего академию генерального штаба...
«Если бы найти людей, связанных с отрядом», — думала за стенкой Полина.
— Эрих, — сказал после паузы голос постояльца, — неужели вы думаете, они прекратят борьбу после того, как вы покончите с этим Реткиным?
— А дьявол! — помолчав воскликнул Шренк, — вы пессимист, Рупп! Я перевешаю их столько, сколько надо, чтобы они опомнились.
— Хотите уничтожить целый народ, Эрих? Народ, уже доказавший свое величие в истории? Народ, неоднократно властвовавший над самой Германией?
— Все это прошлое, Рупп. Но даже если мы и провалимся в этой свистопляске и русские все же выиграют... — фон Шренк грубо выругался, тотчас же раздался шепот постояльца, и Шренк захохотал. — А-а, так вот почему вы так гуманно настроены к туземцам! Ну-ка давайте сюда эту сильфиду, Рупп. Мне было довольно одного взгляда, чтобы оценить ее стать. Не прячьте же свое сокровище!
— Эрих, — сказал постоялец, — Полин не выйдет, она не разговаривает с нами. И звать ее сюда бессмысленно.
— Не-ет, — с пьяной настойчивостью пробормотал фон Шренк, и слышно было, как шаркнул отодвинутый стул, — она придет сюда и поговорит с нами! Черт побери, русская отказывается говорить с немцем! Кроме всего прочего, эта мысль просто расстраивает мое пищеварение.
Скрипнул стул. Голоса приблизились.
— Вы не пойдете туда, Эрих, — глухо прозвучал голос постояльца.
— А кто мне это может запретить? Вы? — спросил надменно фон Шренк.
— Вы не пойдете туда, Эрих, — сказал с тем же тихим, но неумолимым упрямством постоялец. — Я клянусь вам, вы не войдете туда.
Наступило молчание. Полина слушала оцепенев.
— Во-от как! — сказал фон Шренк. — Дело пахнет стрельбой?.. Однако... Хорошо, Рупп, я прощаю вас. Вы выковыряли из меня пулю, кроме того, вы вообще порядочный малый, несмотря на этот сегодняшний водевиль... Да, собственно, и сегодня вы выглядите довольно прилично. Да... Мало кто бы посмел... Я прощаю, Рупп. Прозит!
— Прозит! — звякнули бокалы.
Стрельба приближалась. Теперь уже и на поляне то и дело с глухим шорохом подрезанные пулями рушились ветки. Вскрикнул паренек среди припавшего к земле резерва. Кто-то начал его неумело перевязывать. Пулеметы и автоматы немцев лаяли метрах в ста возле поляны. Из кустов начали выносить раненых. И тут же укладывали на шинели и полушубки, подсовывали жерди — и вот готовы партизанские носилки.
Береза, под которой стоял Редькин, крякнула, круто повела вершиной и начала падать. Парнишка-наблюдатель еле успел соскочить. Редькин отпрыгнул и стал как вкопанный, расставив ноги и глядя в бинокль. Но Репневу и без бинокля видно было, как невдалеке между березовых туманящих даль стволов замелькали фигуры в мышиных шинелях и касках. Отовсюду сверкали огоньки выстрелов. Мины рвались одна за другой. Вот уже спиной вывалили потные бойцы из передового взвода. Они оборачивались, что-то кричали и тут же пристраивались за кустами, продолжая стрелять. Внезапно Редькин оглянулся на пленных, стремительно подскочил.
— Врач, говоришь? — стрельнул он в Бориса горящими глазами.
— Врач, — сказал Борис, пытаясь приподняться. Стянутые руки мешали.
— Развязать! — приказал Редькин.
Бородатый мужик с тревожным лицом рванул финкой проволоку, и резь в запястьях пропала.
— К раненым немедля, — приказал Редькин.
Борис шагнул к Редькину:
— Развяжите и Коппа тоже. Он австриец-дезертир. Санитар. Он поможет.
Редькин, отмахнувшись, зашагал к резерву. Совсем рядом ахнула и встала дыбом земля. Конвоир и Борис завороженно глядели туда, где был Редькин. Через две-три секунды дым рассеялся, и они увидели его стремительную спину в ватнике, он обходил лежащий резерв.
— Слушать команду! — кричал он своим резким голосом, — на фашистских гадов — в атаку! Ура!
— Ура-а! — заревели партизаны и медведями полезли сквозь кусты.
— Развяжи! — приказал конвоиру Борис, указывая на Коппа.
— Дак командир...
— Ты разве не слышал?
Конвоир махнул рукой и развязал Коппа.
Ганс массировал онемевшие руки, а Репнев пошел к раненым, лежащим на поляне. Над ними хлопотала небольшая веснушчатая девчушка.
— Кладите! Да не так, тетеря! Осторожней клади.
— Какой у вас инструмент? — подошел в сопровождении Коппа Борис. Совсем рядом рвануло. Они рухнули на прелую листву. Просвистели осколки. Запахло раскаленным металлом. Раненый рядом с девчушкой дернулся и затих. Она кинулась к нему и, опустившись на колени, заплакала:
— Гады! Что делают!
— Инструмент есть? — повторил, присаживаясь на корточки перед носилками, Борис, Опять рявкнул разрыв.
— Какой тебе инструмент? — зло выкрикнула сквозь слезы девчушка, по веснушчатому милому лицу с выбившимися из-под ушанки оранжевыми кудряшками тек пот вперемешку со слезами. — Нож есть, немного марли. Вот и все!
По одному стали возвращаться на поляну партизаны резервного взвода. Вид у них был шалый и счастливый.
— Вложили Герману!
— Драпали, как козы! А еще эсэс!
— Шибаев, — кричал Редькин, — опять попробуй с Гнилухи!
— Товарищ командир! — подошел голубоглазый, — видать, как раз на Гнилухе-то и нехорошо. Навроде и там бой!
— Проверь!
— Есть!
Мины визжали и рассыпали осколки на поляне.
Около раненых возник Редькин. В одной руке его был бинокль, в другой добытый, видно в атаке, «шмайсер».
— Голубкова утверждает, что врач! Проверь!
Раненых прибавлялось. Борис присел над одним, располосовал рукав ватника. Рука в предплечье висела на одной жиле.
— Нож! — потребовал он. Не глядя взял протянутую финку. Рядом Копп уже ждал с тампоном. Борис попробовал на ногте острие финки, взглянул на застывшее от ужаса лицо раненого и отсек одним взмахом руку.
Копп, не дожидаясь приказания, уже бинтовал. В это время на поляну выскочил голубоглазый, он бежал, не обращая внимания на взрывы.
— Командир! — крикнул он Редькину. — С тылу зашли. Идут и от Гнилухи и от Марьева!
— Обхо-одят! — взвизгнул чей-то голос, и все, кто лежал, вскочили на ноги. Был момент нерешительности — самый опасный в бою.
— Кто кричал? На месте пристрелю как собаку! — рявкнул Редькин. — Шибаев, уводи резерв к болоту, Алексеев, прикрой.
Борис вместе с ранеными перебрался через поляну, отряд отходил к болоту. Невидимый за кустами, где-то рядом кричал и распоряжался Редькин. От поляны упрямо чечетили автоматы и пулеметы прикрытия. Мины все еще рвались рядом. Немецкие наблюдатели уже заметили отход отряда. В двух шагах заржала, вернее, захрипела лошадь. Борис оглянулся. Из черной топи торчала только голова с выпученными коричневыми глазами. Борис отвернулся и заметил, что и Редькин отвел глаза. Наконец началась твердь. Густо стоявший березняк обозначил ее кромку.
— Дошли, — сказал Редькин. — Теперь с километр по твердому, дальше речка. Перейдем — и баста! Ищи нас, Шренк!
— Что за Шренк? — спросил Борис, ухватываясь за березку и вылезая на берег.
— Гебитскомиссар местный. Два месяца назад воткнули ему пулю в живот, да выжил, сука! Но погоди, доберемся еще.
Едва выскочив на берег, Редькин начал организовывать оборону. Шибаев остался у самой кромки болота, вокруг расположив своих автоматчиков. Вперед за реку ушла разведка — трое молодых и отчаянных хлопцев. Вокруг, маскируясь за деревьями, располагался лагерь, фыркали лошади, переносили в чащу раненых, перекуривали группки партизан.
К Борису, отыскавшему Коппа, подошел Редькин. Он посмотрел, как хлопочет над костром австриец, как закипает вода в ведре, как быстро привычные руки Коппа и Нади готовят тампоны, рвут полосы холста, потом отвел в сторону Бориса.
— Это чудо немецкое — надежный?
Борис засмеялся.
— Товарищ командир, я был оставлен в землянке в лесу с девятью ранеными. Немцы делали облаву. Все раненые лежат белые, ждут. Я сижу с пистолетом. Открывается дверь, скатывается вот этот немец. Я целюсь. Он кричит: «Найн! Нихт шиссен!» Сбрасывает с себя сумку с санитарным крестом, отдает мне винтовку и начинает осматривать раненых. Наверху шум. Он подмигивает мне, берет винтовку, выходит наверх. Я до того ошалел, что не успел ничего предпринять. Там, наверху, немцы разговаривают. Слышу, он докладывает: «Герр обер-лейтенант, все сооружения на поляне проверены лично. Никого не обнаружено». Немцы уходят, через два часа является Ганс с целой корзиной провизии. Так и остался у нас. Дезертировал. Он не немец, австриец. Так что это наш партизанский фриц.
Редькин засмеялся.
— Партизанский фриц — ловко! Ну черт с ним. Малый свой, сразу видно. Вот что, доктор, сколько ты мне людей поднять сможешь?
— Двадцать один на носилках — это тяжелые. Из них мало кто оправится меньше чем через три недели! А те, что ходят, тех подремонтируем, но не сразу. У меня сейчас три срочные операции. Одному надо извлечь пулю из живота, другому из черепа, а третий совсем плох.
— Почти треть отряда потеряли, доктор! — сказал Редькин и зажмурился. — Двадцать семь человек убито или без вести пропало. Двадцать один тяжелый, да столько же раненых в строю. Что-то долго разведка не возвращается! — перебил себя Редькин, и его дымчатые глаза вспыхнули. — Заснули, что ли?
Он ушел. Шумели вокруг березы. Голые их ветки потрескивали от ветерка. Его холодноватые волны расшибали душное дыхание болота над березняком. Вокруг негромко переговаривались люди, стонали раненые. Борис подошел к растянутому брезенту, заменявшему операционный стол. Надя ждала с кружкой воды. Он вымыл руки, накрепко вытер их, потом промыл марганцовкой. То же самое сделали Надя и Копп. Принесли покрикивавшего обросшего парня лет двадцати. Копп скинул шинель, в одном мундире ловко подготовил раненого. Пуля порвала кишки, в ране было полно грязи — клочьев одежды, каких-то крошек. Борис вздохнул и поднял отточенную финку. Началась операция. Копп повиновался каждому движению Репнева. Надю пришлось сразу же отстранить. Она не понимала не только знаков, но и некоторых приказов. Раненый стонал. Борис чистил, выскребал омертвевшую ткань, искал в раскромсанном теле пулю. Прорваны ткани желудка, повреждена печень. С трудом удалось остановить кровотечение. Вычистив рану, обнаружил наконец и извлек пинцетом свинцовый круглячок. Вот она — смерть. На этот раз пока она не достигла своей цели. Кажется, парень выживет. Но неисповедимы пути господни, что-то еще будет? Пульс редкий, слабого наполнения. «Зашивать или оставить пока чистой? — решал Борис задачу, глядя в полость раны. — Пока полностью зашивать не стоит».
Они стянули и протампонировали рану, и в это время подошел Редькин.
— Доктор! — позвал он.
Борис, с трудом оторвавшись от дел, подошел.
— Много у тебя работы? — спросил Редькин, как-то странно кося и не глядя в глаза.
— Много, — ответил Борис, — не знаю даже, как успею до вечера.
— Вот и я не знаю, как успею до вечера, — сказал Редькин, — а вечером уходить надо. — Он согнул и выпустил ствол молодой березки, она упруго выстрелила, выпрямляясь.
— Вот какое дело, — сказал Редькин, — я сейчас вторую разведку посылал на тот берег...
— А первая что? — спросил Борис.
— Нету больше первой, — бормотнул Редькин и затряс головой, — нету! Обложили нас доктор, понял? Обложили со всех сторон.
— На том берегу?..
— Егеря. Разведку мою вырезали без звука.
— Так... — сказал Борис. — Что же делать?
— Делать! — Редькин сплюнул, стиснул зубы, и на лице его появилось выражение жестокого упрямства. — Будем делать... Только скажи ты мне, как идти на прорыв, когда на мне двадцать один раненый? Сто двадцать боеспособных, и из них почти пять десятков в носильщиков обратить?
Он повернулся и почти побежал, увязая в оранжевом ковре опавших листьев. Медленно Борис подходит к Коппу. Тот смотрит на него. Светлые его глаза тревожно мигают.
— Фертиг, Копп, — говорит Борис, — будем зашивать.
Копп внимательно смотрит на раненого, тот стонет, лицо его сверкает от пота, боль сушит губы, глаза, когда он разнимает веки, блестят горячечно и беспамятно. Скорее всего парень не выживет, но если не зашить, он умрет обязательно — к ночи надо будет переносить его, а переноска с раскрытой раной — смерть!
— Следующего, — говорит Борис.
С того берега реки раздается пулеметная очередь. Только что двигавшийся и живший лагерь мгновенно смолкает.
— Что это? — спрашивает Надя. На побледневшем лице ее особенно четко сейчас выделяются веснушки.
— Фрицы? — приподымаясь на носилках, спрашивает раненный в бедро мальчишка лет семнадцати. — Доктор, фрицы, а?
И вдруг взрывается паника.
— Немцы на той стороне! — кричит чей-то сиплый, отчаявшийся голос.
Прямо на носилки несутся лошади. Комья земли летят из-под копыт, обезумевшие глаза, разметанные гривы. Кто-то кричит, возникает стрельба. Навстречу коням бросается Копп с огромной дубиной. Он взмахивает ею, и лошади, отпрянув и подмяв молоденькие березки, несутся назад, за ними бежит бородач, причитая:
— Да стойте, ироды! Сказились, что ли! Да остановитесь, матери вашей гроб!
Грохает взрыв. Эсэсовцы передвинули на поляну минометы. Дело принимает печальный оборот. Однако обстрел из минометов не подхлестывает панику, а останавливает ее. Кто бежал, прилег, пока лежал, успокоился. Редькин и Шибаев ползают между стволов берез, разговаривают с лежащими.
Трепанация черепа идет своим чередом. То, как спокойно орудуют Репнев и Копп, тоже действует успокаивающе на партизан. Подходит, не обращая внимания на разрывы, Редькин.
— Товарищ доктор, как кончишь операцию, вон к тем трем березкам на военный совет.
Борис кивает, не отрываясь от своего дела. Странный человек этот Редькин: разве можно разговаривать с хирургом на операции?
— Надя, — говорит он, — надо выстирать и надеть халаты. То, что мы делаем, преступление. Без халатов мы несем с собой миллионы микробов.
— Попробую, товарищ врач, — говорит Надя.
Совсем неподалеку разрыв, за ним второй. Протяжный вскрик раненого.
Апрельское солнце становилось все неугомоннее, входило в сны, разжигая их своим горячим светом, будило, пронизывая марлевые занавески. Полина просыпалась, секунду лежала, вслушиваясь. Уже ухал, раскалывая чурбаки во дворе, Иоахим, уже шаркала и звенела кастрюлями в кухне Нюша, уже проходил, хрупая сапогами, немецкий пост, сменяя охрану в дотах у реки, пора было вставать. Тянуло утренней свежестью.
Она накидывала на ночную рубашку халат и бежала на кухню. Там, поздоровавшись с Нюшей, стягивала халат с плеч, мылила шею, уши, плескала водой в лицо, блаженствовала. Но одним ухом все время сторожила: не раздастся ли уверенный мужской шаг, не скрипнет ли хромовый офицерский сапог. Один лишь раз он застал ее умывающейся. Вошел, в сапогах, в галифе, в сорочке с расстегнутым воротом, и она пронеслась мимо него, разъяренная и испуганная, как косуля, застигнутая охотником.
Она и чувствовала себя дичью, которую подстерегает опытный и чуткий стрелок. И целый день, прислушиваясь к этим шагам, прячась от встреч, она жила в непрерывном тюремном заключении, устроенном ею для себя добровольно.
Он был немец, этим все сказано. Правда, порой она не могла устоять. Сквозь дощатые стены дома утренние звуки проходили легче, чем морские волны сквозь гальку. Слышно было, как он мылся во дворе, плеща водой, фыркая и прокашливаясь, как, коротко наказав что-то Иоахиму, уходил в дом. Половицы гудели под его шагами. Он был рослый плотный мужчина лет тридцати пяти, темноволосый, с небольшими залысинами над бугристым лбом. Со смуглого лица с горбатым крупным носом смотрели небольшие твердые коричневые глаза. Тяжелые брови почти сходились на переносице, а крепкая челюсть и резкие морщины на впалых скулах делали лицо его строгим, почти жестоким. Это было мужское лицо. И даже не очень немецкое. Ей казалось, что он больше похож на француза, но она знала, что он вюртембержец. Шваб.
Он начинал бриться на кухне. Нюша ставила ему горячей воды в металлическом бокале, и безопасная бритва на длинной черной рукояти начинала чиркать по проволочной щетине майора. Вот тогда, движимая неясными самой инстинктами, она появлялась на кухне. Безразлично приняв его приветствие, пробормотав ответное «Гутен морген», она начинала помогать Нюше, вставлять в печь казаны и сковородки, мыла посуду, вытирала вилки и ножи, но надо всем этим слух ее завороженно ловил чирканье бритвы, мыльное взбивание помазка. Изредка она успевала скользком углядеть его отпяченную языком щеку и глаз, уведенный к переносью, чтобы лучше следить за лезвием. Потом он уходил, и денщик, являясь ему на смену, наводил полный порядок на полке, где были расставлены его бритвенный и умывальный приборы.
Полина добиралась к себе в комнату совершенно разбитой. Ей казалось ужасным, что она не высидела в своем заточении. Она не смела и задуматься, какая сила вынесла ее на кухню. Она ненавидела постояльца за то, что вынуждена жить с ним здесь, в одном доме, за то, что он так нагло уверен в себе, за то, что она не может усидеть в комнате, услышав чирканье бритвы, за то, что он немец, наконец. Она поспешно призывала на помощь воспоминания. Муж. Москва. Боже, каким она была несмышленышем! Двадцать два года, взрослая женщина, второй год замужем. Уже дебатировался вопрос о детях, а нагрянуло испытание, и выяснилось, что все казавшееся прочным, решенным, обдуманным так хрупко. И оказалось, что она ни к чему еще не готова. А жизнь требует готовности и силы.
Николай и сейчас в воспоминаниях был милый, умный, сильный. Но, как и тогда в Москве, была в нем отдаленность. Они познакомились, когда она поступила в институт. После школы она работала в библиотеке. Мать плакала от капризов дочери, считала необходимым заставить ее поступить в вуз, говорила, что ее призвание лингвистика, языки, что она должна пойти по материнской дороге. Отец молчал. Он положил себе за правило не принуждать. Он считал лучшей системой воспитания английскую: старшие не вмешиваются.
Потом вдруг Полину страстно потянуло к книгам. Поступила в медицинский институт легко (хотя выбор специальности удивил всех), знаний было прикоплено достаточно. Хватило книг в отцовском кабинете, хватило широты интересов, чтобы за два года не только не забыть школы, а двинуться дальше. Институт сначала затянул ее всю. Лекции, библиотека, собрания на курсе, осоавиахимовский кружок, вечера... И вот посреди всего этого вихря выявилась и встала, властно притягивая к себе все внимание, высокая фигура русоволосого молчаливого парня — по мнению многих, светоча предпоследнего курса. О нем много говорили, его знал весь институт. Но она узнала его случайно, потому что при всем участии в институтских и курсовых заварухах жила, как привыкла, в себе, тщательно сохраняя и отгораживая ото всех свои душевные невзгоды и радости.
— Полюшка, — всовывается в дверь Нюша, — а в лесу-то страшенный бой идет! Из минометов бьют и пулеметами режут. Энтот вчерашний немец-то, фон Шренк, обещался наших наскрозь там положить! Ох и дела на божьем свете, спаси и помилуй нас, боже!
— Отобьются наши?
— А вот айдате на базар, там и узнаем. Засиделась совсем. Чего носа из дому не кажешь? Уж люди невесть что наговаривают...
— И что же это за «невесть что»?
— Да говорят, немец девку привез и прячет. Полюбовницу свою!
— Пусть болтают.
— Нельзя, Полюшка, никак нельзя, чтоб в такое время плохо люди о тебе говорили. Уж я нарочно по соседям хожу, баю, как ты с ним слово не вымолвишь. Без этого б совсем ославили.
— Нюша, ты обо мне не заботься.
— Да что же ты такое толкуешь! — всплескивает руками Нюша. — Как же мне о тебе, горемычной, не заботиться? Молоденька совсем, в чужом краю одна... Да кто ж и позаботится, как не я?
Полину трогает преданность старой женщины, действительно, что бы с ней было, если б не Нюша. Она вскакивает, порывисто обнимает ее.
— Спасибо тебе, Нюша. Пошли на базар.
На базаре скрипят подводы, кричат торговки. Разводя прикладами толпу, проходит немецкий жандармский патруль. Блестят латунные бляхи на груди рослых солдат. На ступеньках «Парикмахерской Анциферова», где «стригут, бреют, укладка и крашение волос», сидит нищий старик, в картуз его бросают кто мелочь, кто оккупационные кредитки. У картофельного ряда столпотворение. Тут у возов разговоры. Полина с Нюшей встали было в очередь. На них оглянулись, общий оживленный разговор затих. Потом какая-то женщин;? в косынке узнала.
— Да тю на вас, бабы, это ж Нютка Никитина с постоялкой своей.
Опять разговоры.
— Неушто и у вас голодуха?
— Мор! Староста гребет подчистую.
— Что ж партизане-то его?..
— Тихо-тихо...
— Да что ж тихо, свои, чай, русские...
— Русские и оне тоже разные бывают. Слыхала про Куренцова-то?
— Полицая?
— Про него. Живыми людей в печах жарит.
— Доберутся.
— Доберутся! Пока то, бабочки, до партизанев вот добрались.
— Чтой-то такое? Не слыхала!
— Бой в лесу второй день. Они колонну-то разбили. Немцев кучу навалили. А их эсэсовцы в лесу и зажали. На болотах бьются, бедолаги.
— А я вам скажу: и партизане тоже хороши. Немцы гребут, последний кусок из горла вытащат, понятно: оккупанты, а энти придут, все тоже заметут подчистую!
Разговор тут же замолкает, все глядят на худую с проваленными щеками бабу в платке и полушубке, стянутом веревкой. Она, чувствуя общий недоброжелательный интерес, хочет еще что-то сказать, потом машет рукой и исчезает.
— Манька Никифорова из Андреевки. Ишь язык развязала! Партизане ей нехороши! — оживает очередь.
У одной подводы, оглядываясь, столпилось несколько мужиков, перекуривают, утирают шапками лица, о чем-то негромко толкуют. Проходя, Полина слышит:
— Полили фосфором, да и пожгли!
— Живых?!
— Живых. А энтих смотреть заставили.
У бойкой бабенки покупают Полина с Нюшей ведро картофеля. Выменивают на Полинину нарядную косынку шмат сала, возвращаются. Широкие длинные улицы поселка, в ряду домов несколько пепелищ — сожжены дома коммунистов.
— О чем это мужики говорили, Нюш? — спрашивает Полина, отводя подальше на руке ведро с картошкой, чтоб не било по ногам.
— Про то, как жгли?
— Да.
— А это немец прошлой ночью семьи по району похватал. Ну которые в партизанах, ихних маток, да жен, да деток и привезли в Пологи — под самый лес. Там поставили их за оцеплением, а в конюшню повели тех, кто от отряда-то остался. Здешний партейный отряд был. В нем и секретарь райкому бывший Шалыгин и другие, кто до войны управлял. Они тот отряд разбили с месяц назад. И взяли многих. Вот привели, облили всех там фосфором, дай и зажгли. А энтих смотреть принудили.
— Сожгли живых?
— Сожгли, милая. Как есть всех сожгли. Человек тридцать.
— А что с семьями партизан?
— А тех для острастки заставили поглядеть, а потом увезли. Что будет, и неизвестно даже.
— Звери.
— И не говори, Полюшка. Уж на что, кажись, гражданская была буйная. Сын на отца шел, брат на брата. А уж какая теперь война, так и не придумать. И жгут, и стреляют. Жисть человеческая меньше копейки стоит...
— А партизаны знают, что будет с их семьями?
— Партизане-то? Дак кто ж их знает. Есть, говорят, у них тут свои люди. Да трудно им. У фон Шренка-то глаза повсюду. Вон, видал, идет?
Навстречу им бредет молодой парень в распахнутом полушубке, в кубанке, на рукаве черная повязка с белыми буквами: «Полиция». Лицо у парня наглое и бессмысленное, он останавливается у женщин на дороге и, моргая веками, смотрит.
— Кто такие? Документы!
— Да окстись ты, Шурка! — говорит Нюша. — С утра пьян, людей не узнаешь!
— Молчать! — поднимает голос полицай. — Тебя знаю, Анна Никитина. А это кто?
— Жилица! — говорит Нюша. — Да ты раскрой зенки-т! Ай не узнаешь?
— Не знаю! Документы!
Полина без страха, с жадным и злым любопытством глядит на парня.
— Чего выпучилась! — всерьез оскорбляется полицай. — Или ты мне документы, или...
Сзади фырчит автомобильный мотор. Постоялец высовывается из машины.
— Фрау Полин, Ньюш, битте!
Полина, увлекаемая Нюшей, мгновенно оказывается на заднем сиденье «опеля».
— Пшель! — резко говорит постоялец недоумевающему полицаю. — Звиня! Марш!
Полицай козыряет, бессмысленно поднося ладонь ко лбу. Машина трогается.
— Зачем так затруднять себя, — говорит по-немецки постоялец, с легкой усмешкой поглядывая на Полину, — одно ваше слово, и Иоахим добудет все, что вам угодно.
— Данке, — отвечает Полина. — Данке шен.
Она не может себе отдать отчет в том, что сейчас испытывает к постояльцу. Благодарность — выручил из этой нелепой истории — и странную злобу за то, что тот так брезгливо расправился с полицаем. Полицай — мерзость, предатель. Но почему так больно от этого «звиня»? И нестерпимо видеть, как вслед машине поворачиваются бабьи лица в платках.
— Данке шен, — говорит она, выскакивая из машины и проносясь по ступеням. — Данке!
Солнце, повиснув на минуту над огромной березой, медленно упадало за гребень леса. Лучи его еще желтили березовые стволы, но свет этот был слаб и нездешен.
Борис, осмотрев раненых, прилег за кустом. Следил, как Копп все еще суетился, бегал между носилками, пропадал, наклоняясь за низкорослым кустарником. Широко разносился прохладный дух реки. Вечерело. Совсем рядом за кустами разговаривали двое.
— Вот, Юрка, — говорил не первой молодости человек, — считай, и смертушка идет. Вот как она заворачивает! Во-от как!.. Не ждал, не думал, а? Ведь пропадем! Точно пропадем!
— Не каркай, Кобзев! — отвечал молодой охрипший дискант, — выведет командир! Мало он нас выводил?
— Не греши, Юрка, — прервал его голос пожилого, — к смерти готовься, а не греши! И на кой дьявол полез я в эту кашу, ну ты скажи, а! Вот богом клянусь, сидел себе тихо, как в деревню пришел. Хозяйство обустраивал, деток ростил! Дернул же сатана!
— Каяться, что ли, начал, Егорыч! Жила не держит?
— Это у кого не держит, салага? — закричал, срываясь на фальцет, пожилой. — У меня не держит? Да ты рази поймешь! У меня деток шестеро! Я умру, кто кормильцем останется! Сбили, соблазнили, коммунисты проклятые!
— Что ты плетешь, Егорыч? — зло спросил молодой. — К немцам, что ли, лыжи навострил?
Пожилой ответил после молчания.
— Ой, ой, ты уж прости, парень, что наболтал! Напугали меня минометы ихние. Язык сам собой понес!
— А ты его придерживай! — сказал молодой.
Борис заглянул за куст, увидел тех двух, что участвовали в его с Коппом пленении: бородатого и парня с чубом.
Теперь немцы били двумя батареями. Сплошной визг и шипение стояли над берегом. Ветки, срезанные взрывом, летели во все стороны, земля вставала дыбом. То впереди, то позади кто-то стонал. Борис бросался на стон, но следующий разрыв швырял его на землю. Раз взрывная волна подняла и, пронеся несколько метров, швырнула его на кустарник. Он выбрался весь исцарапанный. Все гудело и гремело. В грохоте тонуло заливистое предсмертное ржанье двух раненых лошадей. Несколько мин упало в скопление носилок. Откуда-то пронесся бессмертный и вездесущий Редькин, и скоро шесть человек, среди них бородач и чубатый Юрка, поползли в сторону немецких позиций. Грохот усиливался.
Борис увидел Коппа. Австриец, белый как бинт, стоял среди грохота и взлетающих к небу черных вихрей и, зажав руками уши, смотрел перед собой. Борис подбежал и, дав ему подножку, свалил на землю.
— Ахтунг! — Он придавил все еще рвавшегося вскочить Коппа и отпустил только тогда, когда тот перестал под ним биться. Опять появился сквозь дым и пыль разрывов Редькин. Он присел рядом с Борисом. Что-то крикнул. Борис показал на уши. Тот заорал в самое ухо: — Как раненые?
— Плохо. Девять погибло.
— Сейчас, как минометы замолчат, еще поднесут.
— Нечем перевязывать! Нет бинтов, кончилась марганцовка! Нечем промывать!..
— Надо держаться. Ночью пойдем на прорыв. Вот скажи, что с ранеными придумать? Они меня по ногам и рукам сковали.
— А что можно сделать?
Они кричали на ухо друг другу, а вокруг царил ад. Метрах в пятнадцати от них разрывом подбросило лошадиные ноги, они взлетели и рухнули в вихре листвы на землю.
— Как быть-то? — опять спросил Редькин, выждав редкую секунду тишины между взрывами. Борис взглянул на командира, тот отвел глаза.
— Вы хотите оставить раненых? — крикнул Борис.
Редькин отвернулся. У Бориса волосы поднялись дыбом. Он знал, что делают немцы с партизанскими ранеными. Он не отрываясь смотрел на командира. В это время минометы накрыли госпиталь. Полетели вверх куски носилок, шинелей и ватников, куски человеческих тел.
Борис кинулся туда, но Редькин за рукав свалил его рядом.
— Доктор! — крикнул он, глядя в упор на Бориса своими бешеными глазами. — У меня выхода нет! С ранеными я пропал! Без них я передушу еще сотню гансов и вырвусь! — Он затряс Бориса за ворот. — Понимаешь? Я не могу их брать с собой!
Борис, не отвечая, долго смотрел на его закопченное яростное лицо.
— Я останусь, — сказал Борис.
Редькин отпустил его воротник. Отвел глаза.
— Спасибо, друг! — наконец сказал он. — Не думай — я все понимаю... Только не могу я вас взять с собой... Я немчуру бить хочу, понимаешь?.. А с госпиталем они нас бить будут!
В это время грохнул отдаленный взрыв, и тотчас же еще и еще. Потом с минуту далеко у противника что-то рвалось и грохало. Редькин вытер фуражкой лицо и просветлел:
— Накрыли минометы мои хлопцы. Шибаев — цены ему нет!
Подполз Копп. Шепелявя и заикаясь, рассказал Борису о положении дел.
— Что он там бормочет? — спросил Редькин.
— Говорит, осталось пять человек в живых. Двое умрут через час-два.
— Если так — ладно! — Редькин, вытянув шею, смотрел сквозь кустарник в сторону болота. — Ежели сейчас еще тяжелых не подволокут, возьмем с собой.
Он вскочил и пошел вдоль кустарника, осматривая позиции бойцов. Где-то ржала лошадь. Тянуло пороховой гарью. Перебежками спешили к лазарету легко раненные, двух вели под руки. У Бориса тяжко набухло и забилось сердце. Если их будет много, беспощадный Редькин бросит его здесь вместе с ними. Он с ужасом представил себе, что будет. Руки у него тряслись. Он провел языком по сухим губам и выпрямился. Раскис! Что будет, то будет. Ему поручают людей, и он отвечает за их жизнь... Страшный ты человек, командир Редькин. Ведь придут эсэсовцы...
— Доктор, посмотрите! — Двое положили около него пожилого мужика с окровавленным лицом. Он оглянулся. Верный Копп с манеркой воды и бутылью спирта был рядом. Около него, еще не придя в себя, безумно разглядывала всех чумазая Надя.
Человек стонал. Стон был глухой, рвущийся. Борис ощупал голову, смочил и промыл рану. Череп был весь разворочен. Виден был мозг. Человеку жить оставалось мало. Репнев приказал Коппу и Наде отнести его к остальным. Раненый сипел, а не стонал.
Второй был контужен и только мотал головой, приходя в себя. Борис, осматривая остальных раненых, почти непроизвольно пытался их зачислить в ходячие... Он боролся с собой, но ничего не мог поделать, страх путал мысли... Эсэсовцы, подходящие со всех сторон, поигрывая автоматами, и он с ранеными... Он застонал от яви этой галлюцинации.
Подошла Надя. Веснушчатое лицо ее было уже спокойно. Это спокойствие остервенило Бориса.
— Надя, — сказал он, — в случае прорыва мы с вами остаемся с ранеными.
— Что? — Она сразу вся заледенела.
— Копп не может остаться. Он дезертир. Останемся мы с вами.
— Товарищ док...тор... — Из ее лица вытекли все краски. — Товарищ доктор...
Он вдруг очнулся. Что это с ним? Как он смел допускать истерику.
— Вы пойдете с нашими, — сказал он резко, чтобы побыстрее кончить разговор. — Им тоже нужна медсестра.
— Можно? — Теперь глаза у нее сияли, веснушки цвели на похорошевшем личике.
Он с усилием раздвинул в улыбке губы. Он был врач и старше ее. Он не должен был сердиться. Юный эгоизм ее можно понять.
Надя умчалась. Он продолжал перевязывать и тампонировать. Но действительно большинство раненых при последнем обстреле могли сами передвигаться. Только контуженный и еще один — с оторванной ногой нуждались в носилках. Подошла Надя. Опять лицо ее было ледяным.
— Товарищ доктор, я не могу этого допустить!
— Чего «этого»?
— Вы должны быть с отрядом. В вас там нуждаются. С ранеными останусь я.
— Прекратите болтовню! — сказал он резко.
От кустов несли еще двух. Теперь они оставались. Впрочем, нет. Эту веснушчатую пичугу он отпустит. Во что бы то ни стало.
— Фонарики есть? — спросил он у одного из принесших раненых.
— Достанем, доктор! — Боец отполз в темноту.
— Товарищ врач, к командиру! — позвал подбежавший связной.
— Сделаю перевязку и приду.
Под кустом в свежей воронке лежали, сблизив головы, четверо. Редькин прикрыл свет ладонью, фонарик мигнул. Борис подполз, втиснулся между плечами остальных.
— Придет сейчас Шибаев, — сказал кто-то из лежащих. — Вернулись уже. Сам видел.
— Все вернулись? — спросил Редькин, освещая фонарем карту.
— Четверо. Одного принесли.
— Значит, одного убили, одного ранили... Зато минометы подавили.
— Сколько у тебя раненых? — спросил Редькин, поворачивая к Репневу поблескивающее в отблесках света фонарика лицо.
— Тяжелых осталось семь. Вот говорят, еще одного несут.
— Сколько лошадей? — спросил Редькин.
Коренастый крепыш тут же ответил:
— Шесть. Да и то одна легко раненная. По болоту может и не потянуть.
— А с боеприпасами как? — спросил смуглолицый. Он лежал плечо в плечо к Борису, и тот видел его нахмуренное усталое лицо.
— Патронов мало, — крепыш заворочался, оттесняя прижавших его плечами соседей, — гранаты есть еще в двух вьюках.
— Раздать по взводам! — приказал Редькин.
— Есть! — привстал крепыш.
— Лежи. — Редькин расправил карту и свистнул. Подполз вестовой. — Федька, держи фонарик.
Вестовой встал на колени в середине группы и направил сильный луч на карту. Карта была внизу, в яме, и фонарик не мог быть виден с боков и сверху.
— Дела, ребята, худые, — сказал Редькин. — Живых у нас сто сорок человек. Нераненых — только половина. Продовольствия на два дня, боеприпасов на один бой. Восемь тяжелых у доктора. Считай, пять лошадей. У противника на болоте эсэсовский усиленный батальон. Было в нем человек восемьсот, теперь человек шестьсот. Пулеметов у них — с ручными — до сотни, остальное — автоматы. Две минометные батареи. Сейчас мы их вывели из строя, но к утру они минометы наладят. Конечно, огонь уже не тот, но мины на нас повалятся, тут сомневаться не приходится. На другой стороне реки — усиленная егерская рота — двести человек. Свеженькая. Потерь почти нет. Вот только Федька туда сплавал, одного егеря финкой пришил, карту вот достал немецкую... Какой из всего этого выход, прошу высказываться.
Помолчали. Со стороны реки усиливался ветер. Ветки над воронкой застрекотали. Где-то далеко кто-то застонал. С болота доносился какой-то шум, за рекой у егерей тоже шло непонятное перемещение. Слышны были команды, трещали кусты. Колебался раскидистый ивняк на берегу. Речка была шириной метров двадцать, но они, эти двадцать метров, были непроходимы, поэтому, достижимые даже для автоматов, партизаны от егерей таились все же гораздо меньше, чем от эсэсовцев за болотом, где враги были далеко, но в трясине брод — значит, угрожала возможность прямого столкновения.
Подполз весь перемазанный и воняющий тиной человек, плечи сдвинулись теснее.
— Как там у тебя, Шибаев? — спросил Редькин. — Много гансов положил?
— Минометчиков полностью, — сказал, пытаясь отдышаться, Шибаев, — да и тех, кто вблизи, крепко автоматами посек. Взвода два прижмурили, не мене.
— Молодцы. Кого из своих оставил?
Шибаев помолчал, отдышался, потом сказал:
— Вот ведь какая вещь, командир. И не убили его.
— Кого?
— Егорыча. Он, по правде, сам сгинул.
— Как сам?
— Да вот мы сейчас разбирались. Юрка говорит: деморализующие разговоры вел, а на болоте, глядь, нету! Сгинул.
— Может, засосало, а ты — «сгинул».
— Засосало бы — крикнул или что другое. Да и знает он эти места получше нас всех. Сам ушел.
— Кобзев? К немцам? — скрипнув зубами, спросил Редькин.
— Дезертировал, — пояснил Шибаев, — к немцам, нет ли... Решил к детишкам податься.
— «К детишкам»! — передразнил Редькин. — Это что за разговорчики на войне? '
Все опять замолчали. Дул ветер. Доносило болотные душные запахи.
— Прошу высказываться, — сказал Редькин.
— Надо прорываться, — крепыш ткнул пальцем в болото.
— Через болото в атаку нельзя, — сказал смуглолицый, потеснив Репнева плечом. — Там иначе как цепочкой по одному не пройдешь, а немцы не дураки, и наш норов знают. На болотах нас порежут пулеметами как цыплят.
— Через реку, — сказал Шибаев, — егеря — стрелки знаменитые, но ночь, она глаз путает.
— Через реку нужен плот, — подал голос еще один командир.
— Двадцать метров каждый переплывет, — сказал Шибаев. — Разом кинуться — и в ножи!
— С ранеными не переплывем, — повторил крепыш. — Главное, им только дай установить, что переправляемся. У егерей тоже пулеметов десять, не меньше.
Подбежал и склонился над лежащими кто-то пахнущий тиной и водой.
— Товарищ командир, за рекой подозрительное движение и вроде как женщины и дети плачут.
— Наблюдать, — приказал Редькин, — сразу сообщать, если что...
Боец умчался.
— Вот что, — сказал Редькин, — сейчас по местам. Выявить всех легкораненых, прикрепить к ним здоровых, раздать здоровым гранаты, всех снабдить патронами, распределить продовольствие. Лошадей полностью разгрузить...
— Товарищ командир! — взмолился крепыш.
— Полностью разгрузить! — перебил Редькин. — Шибаев со своими — пока охранять раненых. И ждать приказа.
Все зашевелились, и в это время что-то широко и странно прошуршало где-то недалеко, потом откашлялся голос, и радиоустановка с той стороны реки заговорила.
— Внимание, партизаны! Внимание, партизаны. Передаю обращение к вам гебитскомиссара полковника фон Шренка. Слушать внимательно, слушать внимательно.
Голос сгас, послышалось шелестение бумаги, потом голос заговорил. Это был сельский полуграмотный голос, голос кого-то из полицаев, может быть, переводчика из местных.
— Партизаны, за злодеяния против великого рейха и его солдат вы будете подвергнуты беспощадному уничтожению. По распоряжению рейхсминистра безопасности такому же суровому наказанию будут подвергнуты ваши семьи. Последний раз германское командование совершает по отношению к вам акт гуманности: все, кто сдастся германским вооруженным силам до двадцати четырех часов сегодняшнего дня, одиннадцатого апреля, будут оставлены в живых, семьи их освобождены, им будут предоставлены места в полиции или администрации, по их выбору. Остальные, не сложив оружия, этим самым подвергают себя суровым и беспощадным карам. Захваченные на поле боя будут повешены. Семьи их расстреляны. Уничтожайте ваших командиров и комиссаров, сдавайтесь германским властям, и мы гарантируем вам мир, уют, хорошую зарплату и здоровую спокойную жизнь со своим семейством. Гебитскомиссар полковник фон Шренк.
Наступило молчание.
— Так, — сказал Редькин, — на шарапа берет. Как настроение у ребят, командиры?
— Настроение твердое, — сказал крепыш, — ждут боя.
И в это время на немецком берегу речки кто-то закричал, сотом послышалась немецкая команда, зашевелились тени, и чей-то детский голос крикнул сквозь всхлипывания:
— Батяня! Выходи! А то нас сожгут! Это я, Маня!
И тотчас заголосили, зарыдали десятки детских и женских голосов:
— Але-ешенька, милый! Выходи! Сжечь нас грозятся!
— Комолов! Вася! Это я, Анна твоя! Выходи, родимый! Убьют нас!
— Але-ешенька, — вился надо всем высокий обезумевший голос, — и меня, и Оленьку — всех сожгут! Але-еша!
— Г-гады! — заскрипел зубами Шибаев. — Это ж и моя там Нинка стонет.
— Что делать думаешь? — с холодком в голосе спросил Редькин.
— Так расстреляют же... Хоть и выйди к ним!
— То-то. Психическая атака! — Редькин сел. — Товарищи, проверьте, как люди реагируют на эту подлость. Разъясните всем, что Шренка мы знаем. Пощады не будет. Дезертирства не допускать. Через час — прорыв.
Репнев и Шибаев встали и пошли к госпиталю. Противоположный берег надрывался женскими и детскими голосами. Иногда они смолкали, а потом опять взмывали, то все разом, то поодиночке. Были в них тоска, предсмертный ужас, бессмысленная жалкая надежда.
Между носилок расхаживал Копп. Его силуэт медленно двигался и склонялся меж кустами. Борис тоже стал обходить раненых. Почти все они были без сознания. Многие бредили. Бесчеловечно бросать этих людей. Они дрались рядом со всеми, порой лучше других, и вот теперь, когда в бою их искалечили пули и осколки, их бросают, как ветошь, которой обтерли руки. Кто-то приподнялся на носилках.
— Товарищ, доктор!
— Все время спрашивает вас, — сказал сзади голос Нади.
Борис подошел и наклонился. Это был пожилой партизан, которому во время боя оторвало ногу. Глаза его, затерянные в сплошной волосне давно небритого лица, светились страстным блеском.
— Что вы хотели, товарищ боец?
— Товарищ доктор, когда на прорыв?
— Скоро, дружище, скоро!
— А как с нами?
— Все в порядке.
Партизан вслушался в интонацию его голоса, всмотрелся в лицо Бориса, у того внутри все оборвалось от этого взгляда.
— Раз в порядке — значит, хорошо. — Партизан упал на носилки. Но когда Борис уже миновал его, что-то заставило его оглянуться. Слепящие страстью и подозрением глаза смотрели на него с носилок.
— Доктор! — окликнул раненый. — Ежели не возьмете, лучше пришибите тут. Нельзя мне немцам в руки...
— Выкиньте это из головы. Командир сказал, значит, возьмет нас с собой. — Он пошел дальше, если бы этот разговор продлился, он мог бы закричать, завыть, сделать черт знает что!
Еще один раненый бился, просил сделать, чтобы не так болело. Но ни морфия, ни другого обезболивающего не было. Борис посидел с ним несколько минут, успокоил как, мог. Потом, не отдавая себе отчета, спустился к реке. В кустах лежали редкой цепочкой несколько человек.
— Доктор, сюда! — позвал кто-то. Он подошел, прилег. Это был чубатый Юрка из шибаевского взвода. Сам Шибаев лежал шагах в пяти, вглядываясь в темень противоположного берега. Оттуда все еще нет-нет да и выкрикнет жалобный голос, донесется всхлип или стон.
— Немчура проклятая, — неизвестно к кому обращаясь, сказал Шибаев, — дадут слово, а сами ж его и порушат. Все равно семью вместе с тобой порешат.
— Ты это о чем? — спросил Репнев.
И тут же с той стороны реки тоскливый голос крикнул:
— Алё-о-ша-а!
Шибаев вздрогнул.
— Холодать почало, — сказал он хрипло, поворачивая свое красивое тяжеловатое лицо к Репневу. В темноте жаркой болью светили на нем глаза.
— Что с тобой? — спросил Репнев. В глазах Шибаева была такая безысходная тоска, такая тягость, что Репнев даже отвлекся от собственных таких же мучительных мыслей.
— ...Жили мы с ней как в песне поется, — проговорил Шибаев, — дочку породили красавицу. Эх, брат, а что в жизни у человека бывает? Работа? Так начальство тебе на ней праздник испортит... Дружки? Дак пить с любым можно... Одна, брат, у человека в жизни правильная забота. И любовь одна. Семья! Вся она, брат, его и для него. И он весь для нее...
— Э, братишка, — съеживаясь весь от неправедной и горькой для него силы этих слов, скорее не Шибаеву даже, а себе ответил Борис, — есть еще кое-что... Земля родная есть... Товарищи... Родина — это ведь тоже семья, Шибаев.
— А я и ничего, — ответил Шибаев, отворачиваясь, — это я, брат, так... Тихо уж очень.
Позади вперехлест, не торопясь, сливаясь и расходясь, повел баян с гармонью «Бродягу».
Подполз Редькин.
— Шибаев, — шепнул он, — ты и твои ребята впереди. Начинаем через пятнадцать минут. Вы с ходу в реку. Вплавь. И сразу гранаты. Отряд тоже через реку. Ждать они нас, конечно, ждут. И ждут в этих местах. Зато другие ниже причалят, может, спасутся.
— Кто же другие? — спросил Шибаев, не сводя глаз с противоположного берега.
— Раненые, — ответил Редькин, — раненые и еще кое-кто. Сверим часы. На моих тридцать одна минута. — Он отполз и, повернув голову к Шибаеву, еще раз напомнил: — Через пятнадцать минут! И плыви прямо на рожон, так надо. И гранаты! Понял, Шибаев? Доктор, за мной!
— Понял, — ответил тот глухо.
— Вот что, доктор, — сказал Редькин, садясь возле куста, где уже сидели двое. — Раненых мы им не оставим. Не такие мы суки. Надя твоя с тяжелыми и человек двадцать легкораненых уйдут по болоту. Им всех лошадей отдаем. Там островок есть. Мы тут заварим кашу, немцы от болота сунутся сюда, островок в стороне останется. Там они постараются отсидеться. Встречу я им назначил у лесника в Черном Бору. А ты, — он повернул голову к Борису, глаза его блеснули из-под кубанки, — ты и твой немец с нами. Ежели выберемся, то раненых и у нас хватит. Ясно?
— Ясно, — ответил Борис, отупевший от новой неожиданности. Ему давали шанс спастись.
— Начали, — сказал Редькин и вскочил.
Послышался глухой шорох. Мимо зашагали люди, потом мерно прошмякали по мокрой земле лошади. Ушла Надя. Кто-то стал рядом. Борис оглянулся. Узнал Коппа. Не говоря ни слова, тронул рукой верного товарища по скитаниям. Тот нашел его руку, пожал. Лошади, охрана и раненые уже исчезли во тьме. Через некоторое время вдалеке зачавкало болото.
— Пора шуметь, — сказал Редькин где-то поблизости, — Шибаев, начали! Гармошкам играть!
На площади ей сразу стало плохо. Тетя Нюша проталкивалась сквозь толпу, то и дело здороваясь с соседками, она же шла, наклонив голову, чтобы не видеть глаз. Они смотрели на нее со всех сторон, смотрели злобно и проницательно, щурясь.
Наконец они протолкались в первые ряды. Вокруг них щелкали семечки бабы, переминались, мрачно переглядываясь, мужики. С сумрачно-ожесточенными лицами ждали подростки.
Солнце, яркое и не по-апрельски горячее, уже припекало добрым жаром их лица и шеи. В окне двухэтажного здания с надписью «Управа» тускло плавились стекла. У лавки Жарова стояли несколько хорошо одетых штатских мужчин и женщин, среди них жена директора маслозавода в мехах — не по сезону — и высокой шляпе. Немцы обрубили центр площади плотным серым прямоугольником солдат в глубоких касках — эсэсовская охранная рота. Перед самой толпой разъезжали на лошадях несколько полицаев, разномастно одетых, с нарукавными повязками. Карабины поперек седел.
Внутри прямоугольника немецких шеренг стояли два сооружения: помост с десятком виселиц, и рядом какие-то подмостки.
Раздался барабанный бой. Площадь зашевелилась.
— Везут!
— Ведут родимых!
— Вася! Сынок! Ты уж крепись!
— Гляньте! Да они в одном исподнем!
— Изверги!
— Гады! Одёжу сорвали!
— О-осади! — закричали полицаи, наезжая лошадями на толпу. Площадь притихла.
Барабанный бой смолк. По ступеням провели, почти проволокли избитых, окровавленных людей. На подмостки тоже поднималось несколько человек. Толпа примолкла, рассматривая тех и других. Партизаны покачивались, стоя под свисающими петлями. Лица их были черны, кальсоны и рубахи в дырах, глаз почти не видно под набухшими веками. На подмостках, расставленные суетливым штатским в котелке, переминались десятка два людей. Впереди стояли девочки и ребята в деревенских кацавейках, в ватничках и кожушках, за ними женщины, тоже одетые по-деревенски, отводящие глаза от толпы, и над ними торчали головы мужчин. Те стояли прямо, глядели перед собой.
— Гля, — сказали рядом с Полиной, — да вон тот здоровый — это не Леха Шибаев? Директор мельницы? А?
Спрашивающему тотчас ответили.
— Он.
— Он самый и есть!
— Да в партизанах же был?
— Вот и приволокли!
— А что же не под петлей?
— Во втору очередь!
— Гады. Смываются над народом!
— Помалкивай, Михайло, помалкивай!
— Дак глянь, и Нинка ж там Шибаева, да и детки! Эт што ж всех вешать будут?
Со скрипом открылась дверь на балконе управы, и вышли несколько человек. Толпа заволновалась.
— Шренк!
— Савостин!
— Весь навоз разом!
— Кто сказал?
— А што я сказал-то? Ничего и не говорил!
— Гляди у меня, посконное рыло! А то до комендатуры недалеко! — нагнулся с лошади полицай.
Полина вбирала в себя все эти говорки, перемолвки. Народ не смирился и не ослаб, он ненавидит «новый порядок». Людей попытались запугать, завязать им рот наглухо, чтоб только мычали, как скотина, а они противятся, протестуют.
Полицай на балконе после небольшой толкучки стали по чинам. В середине высокая худая фигура фон Шренка в армейской фуражке, в мундире, на котором у шеи сверкал черный с белой каймой крест. Бледное длинноносое лицо Шренка, как всегда, надменно-насмешливо. Рядом с ним тучный багровый мужчина в шапке — бургомистр Савостин, с другой стороны от Шренка — приземистый военный в немецком мундире и папахе, начальник полиции Куренцов. Несколько офицеров, переговариваясь, стояли в дверях, не выходя на балкон.
Офицер на серой лошади подъехал к балкону, задрав голову, отрапортовал. Шренк кивнул. Тучный человек рядом с ним вытащил бумажку из кармана, снял шапку.
— Господа жители! По поручению гебитскомиссара и военного коменданта нашего округа господина полковника фон Шренка, — бургомистр поклонился, Шренк козырнул, — объявляю вам. Вот перед вами бандиты, пойманные с оружием в руках. — Голос бургомистра, до этого сиплый и неуверенный, теперь обрел басовую господскую ноту. — Они грабили крестьян в деревнях, отбирали продукты и скот, выданный германской администрацией после разгона большевистских колхозов. Они нападали на солдат германской армии, освободившей нас от большевистских насильников, совершали страшные злодейства, и теперь должны быть покараны.
— Погоди, ворона, — крикнули в толпе, — как бы не подавился!
Полицаи, хлестнув коней, кинулись в толпу. Заплакали дети, закричали женщины. Проволокли двух упирающихся мужчин.
— Господа жители! — крикнул, багровея, бургомистр. — Ко всем, кто пытается с оружием в руках вернуть нам власть евреев и комиссаров, германская империя будет беспощадной. — Бургомистр читал по бумажке, но читал с большим выражением. — Однако с теми, кто заблуждался и сам вышел из леса, с теми, кто сдал оружие и согласился сотрудничать с «новым порядком», немецкие власти поступают гуманно. Вон там стоят те, — бургомистр ткнул пальцем в сторону подмостков, — кто после заявления гебитскомиссара добровольно вышел с повинной и сдал оружие. Шибаев Алексей. — Все головы оборотились к мосткам, где безмолвно смотрел перед собой могучий мужик со светлой густой шевелюрой.
— Сволочь! — взметнулся чей-то крик. Заработали нагайки полицаев.
— Шкура!
— Он вышел из леса, потому что хотел спасти свою семью и потому что не хотел больше бандитствовать, обирая мирных жителей. Рядом с ним стоит Кобзев Митрофан из села Большое Лотохино. Рядом с ними Гаркуша Семен и Воронов Павел. Всем им в знак прощения и доверия германская администрация выдает в дар по корове и обещает в дальнейшем обеспечить достойным административным постом.
Шренк махнул рукой: из переулка полицаи потянули четырех крупных холмогорских пеструшек. Толпа волновалась, но молчала. По приказу человека в котелке четверо мужчин валко полезли с помоста, втянув голову в плечи, пожимали руку заместителю бургомистра, который передавал коров. Потом, разобрав поводки, остались вместе с полицаями у выхода в проулок. Женщины и дети по-прежнему стояли на мостках.
— С теми же, кто пытается бороться с «новым порядком», будет поступлено по всей строгости закона! — прокричал бургомистр.
Шренк опять махнул рукой, и солдаты стали надевать петли на шеи партизан. Один из пленных охнул, другой, рванувшись вперед, крикнул: «Люди, отомстите!..»
Петли вздернулись одновременно. Целый взвод полицаев орудовал у воротов и блоков. Почти одновременно тела вскинулись, дернулись, заплясали и вдруг обмякли. Заголосили женщины, подавленно стали выбираться из толпы мужчины. Тетя Нюша, подхватив за талию, почти волокла на себе полубесчувственную Полину.
— Ахтунг! — крикнул офицер с коня.
Толпа, двинувшаяся уже расходиться, замерла. Высокая фигура фон Шренка наклонилась над перилами балкона.
— Слюшат зюда, русски житель! — он всматривался в лица. — Бандит Реткин разбит на голёва. Ви видель, что осталёсь. Все висит, кто не сдалёзь. Помните об это, русски житель. — Он повернул голову к офицеру и отдал приказ. Офицер с площади скомандовал, и четыре шеренги солдат, поводя автоматами, двинулись на толпу. Народ потек с площади.
...Полина сжала голову ладонями и пришла в себя. Гудящие и звенящие трансмиссии бешено работали в мозгу. Рев нарастал, движение их становилось нестерпимым. Еще несколько минут она стояла, закрыв глаза, а когда открыла их, то увидела прямо перед собой чей-то двор с наваленными возле забора чурбаками. Рядом с раскрытой калиткой сидела собака с рыжими подпалинами и, зевая, смотрела на нее. У собаки были умные и усталые старушечьи глаза.
— Очухалась, девонька? — спросил откуда-то снизу-сбоку голос Нюши, и рука ее крепче стиснула талию Полины.
Полина провела рукой по лбу, оттолкнулась от стены — видно, только благодаря этой стене и удерживала ее Нюша от падения, и шагнула. Ноги держали слабо, но держали.
— Изверги, — сказал позади скрипучий голос Нюши, — как с мышами, с людьми. Ловят, давят, ловят и давят. Могут и просто — для смеху.
Полина выпрямилась, сунула руки в карман, оглянулась на Нюшу.
— Побрели-ка домой, девонька. — Нюша опять обхватила ее за талию. — О таку пору лучше нету как дома сидеть.
Не торопясь, подстраиваясь под мелкий шаг Полины, она вывела ее на улицу и тут же остановилась. В десятке метров от них молча глядела на них куча женщин. Нюша вдруг охнула и как-то отстранилась, растворилась где-то сзади. Полина вскинула голову и увидела лица женщин.
Они надвинулись вдруг на нее со всех сторон. На жести старых морщинистых лиц, одинаковость которых подчеркивали черные платки, беспощадно и мстительно жили глаза. Лица сдвигались, смыкались вокруг нее, и вот выделилось одно самое темное и закостенелое. Старуха подошла вплотную. Она была еще моложава. На правильном узком лице морщины лишь у глаз. Глаза эти сощурены, но сквозь прищур смотрела неутолимая ненависть. Полина не видела размаха, удар пошатнул ее и вывел из оцепенения.
— Товарищи! — вскрикнула она, протягивая к ним руки. — За что же?
Но крик ее словно подхлестнул баб. Чьи-то ногти впились ей в шею, кто-то дернул ворот блузки, кто-то сильно, по-мужски эхнув, ударил по лицу. Темная и жесткая, как заржавевший лом, старуха крикнула, норовя вцепиться в глаза:
— Муж на хронте, а ты перед кем юбку задираешь? Бей, бабы, подстилку немецкую!
Полина закричала в голос. Сейчас она не чувствовала ни ударов, рушившихся на нее, ни криков вокруг. Она в их представлении была немецкой наложницей, предательницей, шлюхой. Боль этой мысли затмила все остальное. Она кричала от нее, как от предродовой схватки. Как они могли так думать, как смели!
Она стояла, опустив руки, открытая всем ударам, и кричала, почти выла от отчаяния. Даже для этих ожесточенных душ крик ее был криком о чем-то большем, чем просто физическая боль. Они остановились, распаленные, вспотевшие. Они смотрели на нее и начинали приходить в себя.
— Чего орешь? — спросила одна, запихивая под косынку выбившиеся космы. — От нас жали ждешь? Нету ее, жали, в нас, насквозь выело!
И в этот момент, грузно топая, из проходного двора вывалились на улицу четверо немцев. Толстый рыжий фельдфебель в пилотке, приостановившись, мигом оценил кружок разъяренных женщин. Двое солдат вскинули винтовки с плоскими штыками, а сам фельдфебель выбрал жертву. Та старуха, что первая ударила Полину, не успев увернуться, упала от тяжелого удара солдатской бутсы. Женщины, как всполохнутые куры, крича, помчались по улицам, солдаты заклацали затворами, весело вопя им что-то вслед. А фельдфебель мерно крушил лежащую перед ним старуху, успевая при этом утешать по-немецки Полину:
— Сейчас мы приведем все в порядок, не волнуйтесь, фрау. Они вам за все заплатят.
Полина в ужасе смотрела, как корчится и бьется под тяжкими бутсами костлявое старушечье тело.
— Бить такую красивую фрау, — бормотал фельдфебель, — такую красивую фрау! Я научу тебя понимать твое место в жизни, русская шваль!
— Не сметь! — крикнула Полина, бросаясь к нему. Стыд, едкий и горячий, сотрясал ее. Разве она звала этих «защитников»! — Отпустите ее! Вы слышите!
Но фельдфебель вошел в раж. Под его бутсами корчилось и билось живое тело, и, бессмысленно поглядывая на Полину маленькими светлыми глазами, он бил и бил уже затихшую старуху, бормоча: «Я научу тебя! Я научу тебя, русская шваль!»
И тут перед осатаневшим фельдфебелем вытянулся неизвестно откуда взявшийся Иоахим.
— Герр фельдфебель! — сказал он со значительностью в голосе. — Немедленно оставьте старуху и убирайтесь отсюда ко всем чертям!
Фельдфебель с поднятой для удара ногой окаменел.
— Что ты сказал, подонок? — Он опустил ногу и уставился на Иоахима. — Ты что себе позволяешь, санитарная вонючка? Как ты смеешь разговаривать в таком тоне со старшим по званию? Да я...
— Господин фельдфебель, — перебил Иоахим, — если вы немедленно отсюда не уберетесь, я ни за что не отвечаю. Эту женщину опекает сам гебитскомиссар.
Фельдфебель вытянулся, униженно-безмолвно прося у Полины участия, козырнул и отошел к солдатам. Полина присела на корточки перед старухой, та была без памяти. Полина попыталась поднять ее голову. Иоахим помог. Одной рукой поддерживая старуху, другой вынул флягу, брызнул в темное лицо водой и, когда веки старухи затрепетали, прижал флягу к ее губам.
— Пейте, пейте, бабушка, — умоляла, поддерживая флягу, Полина. Старуха глотнула, глаза у нее стали осмысленными. Она вздрогнула, узнав Полину, и зажмурилась.
— Вставайте, бабушка. — Полина потянула ее вверх, подсунув руку под мышки. Иоахим и тут помог. Старуха моргала, щурилась на немца, отводила взгляд от Полины.
— Пойдемте к нам, бабушка, — потянула ее Полина, — мы вас перевяжем.
Откуда-то появилась Нюша.
— Пошли, пошли, Васильевна, — сказала она, отстраняя Иоахима, — досталось-таки от злыдня.
Но бабка вывернулась из-под руки Полины и закултыхала по улице, часто и непонятно оглядываясь на них.
— Доумничали! — сказала, вся как-то оседая на ноги, Нюша. — Запишут нас с тобой, Полька, в немецкие овчарки.
Бор глухо гудел вокруг. Рослые мачтовые сосны стояли просторно, отступя друг от друга, и только там, где в их плотную хвою врывались косяки ельника, лес густел, смыкался, становился на пути. Репнев, поддерживая Коппа, осторожно выдирал сапоги из кислой рыжей земли, сплошь усыпанной иглами. Хвойный ковер пружинил, прогибался, истончался под сапогами.
Репнев останавливался, удерживая за шинель готового упасть Коппа, и с трудом переводил дыхание, все глядел на это апрельское многоцветье... Пьяный дух апрельской земли туманил голову.
Вторые сутки они брели, не смыкая глаз. Вчера, расстреляв последние патроны, Редькин приказал оставшимся шестерым пробиваться отдельно к базе. Там, в глухом черном бору, надежно огороженном болотами и гнилым лесом, на базе должны были ждать люди, боезапас и продовольствие.
Егеря шли по пятам, и только после того, как их группа распалась, лай собак и выстрелы позади стихли. Теперь до базы оставались считанные сотни метров. Может быть, они уже вышли прямо к ней. Тут должно быть небольшое болотце со скрытой гатью через него, а потом и она, база. Вопрос в том, правильно ли они определили дорогу, хотя хождению по азимуту Борис был обучен с детства.
И сейчас он стоял, держа Коппа за шинель, под огромной сосной и смотрел на рыжую поляну, открывавшуюся за стволами. Где-то здесь должно было быть болотце. Если они сбились с дороги, опять начнутся скитания. Копп болен, у него сильно задета пулей мышечная ткань. Его надо лечить. Придется искать деревню. Это трудное дело. Даже не сам поиск деревни, а попытка приживления в ней новых людей непроста. Тем более один из них немец. Мужики совсем не разбираются в разнице между немцами и австрийцами. Могут и убить. А то и продадут полиции или фельджандармерии. Деревня в войну хуже болота, никогда не знаешь, где обопрешься, а где провалишься.
Копп забормотал что-то. Начал бредить. Борис, напрягая все силы, усадил его, привалил спиной к стволу. Копп так забородател, что только по багровому лбу можно было заметить жар. Сквозь грязные потеки из-под немецкой пилотки проблеснул пот. Капли, пробивая дорожки в коросте грязи, бесследно гасли в дымчатой волосне лица. Борис подтянул обвисшего австрийца, поплотнее навалил его на ствол и, оставив его одного, двинулся к поляне.
Озираясь, он ступил на поляну, огляделся. Метрах в двухстах впереди снова начинались сосны. Неровный эллипс поляны был весь изжелта-зеленый от юной, еле пробившейся травы, и охряные стволы сосен, толпящихся вокруг, особенно подчеркивали свежесть этой травяной поросли. Всей грудью втянув в себя хмельной и сытный дух поляны, Репнев шагнул и тут же скакнул обратно. Сапог почти на всю высоту голенища увяз. Так вот оно, болотце!
Он распрямился. Ноги у него дрожали. В глазах стоял туман от слез. Выбрались! Он тут же с профессиональной аналитичностью отметил, что нервы совсем расшатались, что он легко выходит из себя, и это тревожный признак. Гать была замаскирована, но на сосне, откуда она начиналась, должна была быть зарубка. Однако и зарубки не понадобилось. Старые жерди лежали совершенно открыто, лишь чуть притопленные в ядовито-зеленом мху.
Он пробрался через кустарник. Еще безлиственный, почкастый орешник стегал по лицу. Так! Вот они, землянки. На крохотной поляне торчали три холмика с трубами. Все точно. Но где часовой? Что они, обалдели тут, в чащобе? Немцы и сюда доберутся в два счета. У них эти шварцвальдские егеря способны на любые хитрости. Он оглянулся. Позади покачивались сосны. Никого. Медленно, стараясь идти как можно увереннее, чтобы сам вид его производил впечатление спокойствия, он зашагал к землянкам. И тут же замер. В траве сверкали гильзы. Он наклонился. Поднял. Гильзы были свежие. Не выветрился даже запах пороха. Он бегом кинулся к землянкам. Скатился вниз по вырытым в земле ступеням, рванул дверь. Внутри у печки валялись поленья и кора. Пусто. Он выскочил из первой и помчался во вторую. Там была такая же нежиль, пустота, валялись на земляном полу гильзы. На нарах одна из жердей была черной от крови.
Теперь, уже медленнее, удерживая шаги, он подошел к третьей, спустился, распахнул дверь и остановился на дороге. На жердях, раскинувшись, желтело обнаженное тело. Он подошел. Это была женщина. Репнев, стиснув зубы, подавив в себе все чувства, наклонился. Лицо ее уже почернело, шея была обмотана черной косой, в которой копошились насекомые. В воздухе землянки сладковато пахло тлением. «Дня три назад», — подумал он, осматривая тело. Ее изнасиловали, зверски оборвав с нее одежду. Лоскутья юбки, клочья гимнастерки — все это валялось вокруг, перемазанное кровью. Ее пытали. Все тело было в синяках и ранах. На животе вырезали звезду. Репнев увидел бумагу и поднял ее.
«Так будет с каждой красной сукой, — было враскорячку нацарапано карандашом на листе ученической тетради. — Командир антипартизанского отряда Мирошниченко».
Он вышел из землянки, вдохнул свежего воздуха, потом побрел за Коппом. Женщину убили три дня назад. Но гильзы были свежие. Значит, скорее всего, Мирошниченко ждал их. Кто его вывел на базу? И может быть, ждали не их? Не все ли равно теперь кого. Он вспомнил искромсанное ножами тело женщины. Редькин что-то говорил о ней? А, да. Что у Репнева будет там помощница — Аня. Тон был какой-то особенный, а Юрка-чубатый подмигнул Борису при этих словах. Может быть, Редькина что-то связывало с этой Аней? Теперь это было в прошлом. Да и неизвестно, доберется ли сюда сам Редькин. Если собаки отстали от них с Коппом, значит, напали на след кого-то другого... Он остановился. У сосны, где он оставил Каппа, сидели трое в полушубках. Он всмотрелся. Ему махнули рукой: один из троих был Редькин, второй Юрка-чубатый, третьего он не знал.
— Что там? — спросил Редькин, поднимая на него свои дымные глаза. Щетина до скул занавешивала его лицо.
— Ничего, — сказал Репнев. — Труп женщины и вот... — Он протянул бумагу.
Редькин прочитал, сунул в карман.
— Издевались? — спросил он, странно выворачивая шею.
— Тринадцать ножевых ран.
— Волосы какие?
— Черные. Коса.
Редькин закрыл глаза, сглотнул. Минуту сидел зажмурясь.
— Вы тут ждите меня, — приказал он, вставая. — Я сам похороню.
Он ушел, небольшой, ссутуленный, прижав руки к бедрам.
По сведениям лесника, с которым Редькин поддерживал связь через Трифоныча, в округе было два отряда. Один — им командовал кадровый офицер Точилин — сидел уже несколько месяцев в глухом бору и не подавал признаков жизни. Второй порой действовал, Однако действовал с какой-то судорожной внезапностью. Про командира его, Будилова, среди местных ходили разные слухи. Пьет, грабит, на суд скор. Но отряд был большой и по-своему отчаянный. Его и выбрал Редькин в качестве ядра для своего будущего соединения.
— Ясен мне теперь этот Будилов, — сказал сквозь зубы Редькин, рассматривая из-за деревьев село. — Нет бы траншейку вырыл. Шлагбаум ему больше нравится. Красивее! — Он зло и смачно выругался.
— Траншейка-то у них тоже есть, — усмехнулся Трифон. — Будилов — он, факт, показушник. Во-он она течет, ядрена корень, траншейка-т. — Он показал на змеистую линию, точно плугом прорезанную на холме у первых домов.
— Так, — сказал, хмурясь и посапывая, Редькин, — это кое-что меняет. Пошли, Борис! А вы, ребята, помните, что я сказал.
Они вдоль деревьев обошли часового, немного проползли по незасеянному полю, добрались до огородов. Деревенька лежала перед ними как на ладони. Две кривые улочки, ясно рисовавшаяся в солнечном блеске каменная церквушка с ободранным барабаном купола, длинное деревянное здание у околицы — школа.
— Двинули, — сказал, весь сжимаясь и тут же рывком разжимаясь, Редькин и, вскочив, зашагал между гряд. Репнев старался не отставать. Пройдя в узкий проулочек, с двух сторон обозначенный слегами соседних дворов, они услышали гармошку и увидели гулево. В одном из дворов отплясывали чубатые хлопцы в армейском обмундировании со споротыми знаками различия, несколько мужиков сидели у длинного, сбитого из жердей стола. Деревенские молодухи тоже были тут, но жались у крыльца. Гармонист в распоясанной гимнастерке рвал мехи гармони.
Следуя за Редькиным, Борис вышел на улочку. Тут же шлялись распоясанные парни самого разгульного вида. Двое из них молча смотрели, как пьяный старик в галошах на босу ногу, в расстегнутом полушубке и сбитой на ухо шапке наливает из бадьи воду в без того уже полные ведра. От одной ограды без любопытства глядели на это три бабы, лузгая семечки.
— Черт, — нервно сказал Редькин, — как же с ними толковать, они тут пьют без просыпа.
— Где штаб? — спросил он, подходя к бородачу в шинели. Тот сунулся в него головой и остановился, дыша самогоном им в лица.
— Какой такой штаб? — спросил он, воинственно пяля на них глаза. — У Будилова штабов не признают!
— Где Будилов живет? — спрашивал Редькин, подтаскивая его к себе за лацкан шинели.
— Брось! — угрожающе сказал бородач, надвигаясь грудью, и вырвал полу шинели из рук Редькина. — Кто такой? Почему командуешь?
Не спеша, вразвалку подошли два парня. Из двора, откуда смотрели бабы, вышли несколько полураздетых мужиков, остановились любопытствуя.
— Я командир партизанского отряда капитан Редькин, — сказал Редькин, в упор глядя на бородача. — Веди к месту сбора.
Бородач мигнул и заулыбался.
— Партизане! — Он захохотал. — Командиры! Ядри твою мочалку! Ванька! Командиры повылазили! Гля! — Он шагнул вплотную к Редькину. — А в сорок первом, капитан, ты где был? В санитарной машине с фронта драпал? Откуда сейчас-то вылез?
Теперь вокруг них стояло уже человек пятнадцать.
Редькин отстранил бородача.
— Давай все к школе, там потолкуем.
Он шагал посреди улицы, небольшой, наглухо затянутый в ремни портупеи, армейская фуражка была ловко посажена на бодливо набыченную голову. Только теперь поспевавший за ним Репнев понял, почему перед походом командир так придирчиво оглядывал каждого. Оба они своим видом начисто отличались от валившей за ними толпы. Здесь — сам порядок, ремни, пуговицы, оружие, там — расстегнутые вороты, распоясанные рубахи, щетинистые лица.
Сопровождаемые гулом растущей гурьбы попутчиков, они вошли во двор школы. Там на бревнах сидел еще десяток будиловцев.
Редькин, в секунду окинувший двор, подошел к висевшему на школьном турнике рельсу, поднял с земли маленький ломик — и длинный звон поплыл над селом. Вокруг, лениво переговариваясь и пересмеиваясь, стояло уже человек пятьдесят.
Во двор непрерывно вливались новые и новые люди. У слег забора столпились, похохатывая, бабы. Пришли и сели на корточках у стены несколько стариков.
— Эй! — крикнул Редькин лохматому парню, сидящему на ящике. — Дай-ка свой стул сюда!
— А больше тебе ничего не дать? — спросил парень, скручивая самокрутку. — А то...
Репнев, подтолкнутый мгновенным командным взглядом Редькина, подошел и выдернул ящик из-под парня. Тот упал. Вокруг захохотали. Репнев, волоча ящик, продрался сквозь сомкнувшуюся толпу. Хохот его порадовал, но то, как поглядывали на него, пока он добирался до Редькина с ящиком, насторожило.
— Может, решить его? — услышал он сзади густой бас, но другой голос сказал:
— Погодь! Поглядим, что этот брехать будет.
Репнев бросил ящик, и Редькин тотчас вскочил на него. Толпа тесно сомкнулась вокруг. В лицах было недоброжелательство, но любопытство осиливало. Только теперь Репнев заметил, что почти все вооружены. Из-под пол шинелей выглядывали обрезы, из карманов торчали рукоятки пистолетов. Стоящие перед ним дышали прямо в лицо смесью сивухи и кислой капусты.
— Я командир партизанского отряда капитан Редькин, — начал Редькин, вызывающе надвигая на лоб фуражку.
— Это какого ж такого отряда? — спросил кто-то из толпы, и тотчас вокруг зашумели.
— Ай забыл партизанов? Учерась Антошкино стадо угнали!
— Ой-хо-хо! Не они ли от Малиновских полицаев семь верст лупили? Мы потом в их сапогах из Малиновки возвернулись?
— Партизане, мать твою! Игде ж вы партизаните-то! Ай больно секретно орудуете, что звуку от вас нет?
Редькин выждал. Желваки до предела натягивали загорелую кожу его лица. Глаза косили от ярости. Он вырвал пистолет и дважды выпалил в воздух. Все смолкло.
— Я командир партизанского отряда, — сказал он, жестко оглядывая передних, — только не такого отряда, что забился в лесную деревеньку, обабился, грабит тут мужиков да щупает девок!
Небольшой говорок прошел по толпе и смолк. Лица помрачнели.
— Мой отряд за два месяца истребил шесть немецких гарнизонов, в том числе в Горелове.
Опять по толпе прошел говорок узнавания. Теперь слушали внимательно.
— Две автоколонны немцев никогда уже не дойдут до назначения, — резал Редькин. — Я пришел спросить у вас: вы русские или нет?
Вокруг загалдели.
— А сам-то кто?
— При чем тут русские? А полицаи — немцы?
— Давай дело толкуй, а не воду толки!
— Вас тут сотня или полторы здоровенных, не раненых, вооруженных! — Редькин пронзал глазами впереди стоящих. — А что вы делаете? Служили в армии, а где ваша дисциплина? Я прошел сюда, обойдя на один десяток метров вашего часового! Чем вы заняты, когда немец топчет вашу землю? Неделю назад фон Шренк сжег членов семей шалыгинского отряда...
Толпа глухо зарокотала, тесно сдвинулась вокруг. Глаза людей загорались злобой.
— Всех сожгли! — кричал Редькин. — Женщин! Детей! Грудных жгли! Вы отомстили?
Толпа заревела. В тот же миг Репнев заметил, как начали оборачиваться задние, потом все смолкли. Расталкивая людей лошадиными грудями, от ворот приближались трое.
— Что за сельрада? — спросил первый всадник, чернобровый, с яркими глазами на смуглом тяжелом лице. — В пользу МОПРа, что ли, собирают?
Толпа как-то осела и раздалась.
— Вот, командир, тут, — пояснил кто-то, — партизане! Редькин, капитан!
— А-а, — сказал чернобровый, останавливая коня напротив Редькина, — командир Редькин! Как же! Слыхал! И чего ж он хочет, командир Редькин?
— Зовет, значит, — сказал бородач, с которым вышло первое столкновение на улице. — Немцев, значит, это... бить, значит!
— Редькин немцев бить зовет? — Чернобровый усмехнулся и взглянул в упор на Редькина. Тот сверлил его взглядом.
— Чего ж он не скажет, ваш Редькин, как он свой отряд бросил, а сам сюда драпанул? — спросил, жестоко улыбаясь, чернобровый. Лошадь под ним закрутила головой, заволновалась. — Отряд-то где твой, капитан? — спросил он, наклоняясь вперед. — Отряд-то тю-тю! А ты тут моим обормотам головы мутишь?
Толпа затаила дыхание.
— Отряд погиб в бою! — сказал Редькин, подаваясь вперед и впиваясь глазами в чернобрового. — То, что я жив, случайность. Отряд погиб, но оттуда потом гору эсэсовцев вывезли! А ты, Будилов, ты своими боями похвастать можешь? Или только насилиями да грабежами!
С минуту они, высясь над всеми, уничтожали друг друга взглядами.
— Взять! — крикнул Будилов, толкнул коня вперед — и тотчас Редькин выстрелил у самого конского уха. Толпа дрогнула и рванулась, но Редькин и Репнев снова выстрелили в воздух одновременно.
— Взять! — снова приказал Будилов, конь отнес его метров на десять, и вокруг него толпился с десяток самых преданных людей. Опять толпа стала сжиматься вокруг Редькина, но вдруг взрывы уронили всех на землю.
— Лежать! — завопил отчаянный мальчишеский голос. — Товарищ командир, давай сюда! Прикрою!
Рядом с Юркой целился в лежащих из немецкого «шмайсера» Трифоныч. Редькин и Репнев кинулись к выходу. Над слегой ограды Юрка заносил руку со второй гранатой. — Рвануть, товарищ командир?
— Уходим! — бросил Редькин. — Юрка, не сметь!
— Лежать, — приказал Юрка будиловцам, а Трифоныч ударил очередью поверх голов, — дезертиры! Разрешил бы командир, зажмурились бы вы у меня навечно.
Редькин нырнул между слегами. Репнев догнал его. Они залегли на огородах, дожидаясь перебегавших Трифоныча и Юрку. От школы уже гвоздили автоматы. Трифоныч, не оглядываясь, послал в ту сторону очередь.
— Сорвалось. — Редькин на бегу тоже выстрелил назад. — Сволочь эта, Будилов, сорвал. А был бы отряд в самый раз...
Полина подошла к кровати и, закрыв ладонями лицо, упала на нее. Поля, Поля, что с тобой делается! Ты должна доказать им всем, что ты с ними, со всеми, с твоим народом, который бьется сейчас, не жалея крови, гнется, но не ломится. Грохнуло и немедленно грохнуло еще раз. Зазвенели стекла. Далеко где-то в центре поселка застучали автоматы, донеслись какие-то крики! Наши пришли? Она ринулась на веранду. Там уже стояла, перевесившись через перила, Нюша.
— Никак бой? — спросила она, взглянув шальными и радостными глазами на Полину.
— Наши, Нюшенька! — закричала Полина. Они обнялись, две женщины, две родные души, охваченные сейчас одним восторгом.
Все смолкло. Они ждали в онемении. Молчание становилось все тревожней и все красноречивей.
— Взорвалось чтой-то, — сказала Нюша, сразу постарев.
Полина почувствовала вдруг, как она устала, и ушла к себе. Минут через двадцать зарычал мотор автомобиля. Смолк у крыльца. Постучав, но не дождавшись разрешения, вошел постоялец, за ним тихонько втерлась вдоль стенки Нюша.
— Подросток четырнадцати лет бросил гранату в управу, — сказал постоялец, бесцельно вынимая и рассматривая книги с полки, — четырнадцать лет, Михей Краснов.
Полина, сидя на кровати, бездумно переводила.
— Ми-хей-ка, — потерянно покачала головой Нюша. — Пелагеевны сын. Хроменький.
— Его застрелили эсэсовцы у дверей управы. Он не бежал, — говорил постоялец. — Эсэсману было легко стрелять... В безоружного. Убит бургомистр, ранен его заместитель.
Нюша убрела, держась за стенку.
— Фрау Мальцева, — сказал постоялец. — Я глубоко опечален всем этим... — Он поклонился и вышел.
Голова у нее кружилась, фотографии на стене странно дергались, только теперь она почувствовала, как хочет сесть. Она прилегла. Конечно, все, что происходит, нелепо. Кто она здесь? Почему она здесь? Взрослый человек, а не способна даже прокормить себя. С другой стороны, как это сделать? Идти служить немцам? Никогда...
За стеной слышались шаги. Иоахим разговаривал с Нюшей, настраивал приемник. Начались «новости». Берлин сообщал о разгроме большевистских армий на Керченском полуострове. Сто пятьдесят тысяч пленных, огромные трофеи. Севастополь доживает последние дни. Германская артиллерия сокрушает большевистские твердыни. Гренадеры Манштейна штурмуют Малахов курган. Напряженные бои в районе Харькова. Попытки русских перейти в наступление ликвидируются доблестными войсками рейха.
Она закрыла глаза. «Неужели это может быть? Сто пятьдесят тысяч людей сложили оружие? Взрослых, сильных мужчин. Ложь. Пропаганда». Говорил Лондон. Со всегдашней респектабельной неторопливостью диктор излагал сводку. Бои в районе Айн-Эль-Газалы. Столкновение патрулей в пустыне. Не менее двадцати раненых и убитых немцев во время рейда английских «коммандосов» в район Бенгази. На Востоке новые грандиозные сражения. Севастополь продолжает сопротивление. Неудачи русских в районе Керчи. Радостные известия с Украины. Планомерно наступающие русские армии близки к Харькову. Захвачены пленные и трофеи. Иоахим перевел ручку, сквозь свист и многоголосие эфира прорвался голос Москвы, и тут же оклик постояльца прервал работу приемника. Иоахим выключил звук. Пришла Нюша, поставила что-то на стол. Подсела на кровать, положила на плечо Полины горячую руку, зашептала на ухо:
— Полюшка, ты гляди, что делается: постоялец-то там какую кашу заварил. Когда Михейка гранату кинул, наш-то в штабе был. Выскочил, а на его глазах эсэс-то и пристрелил Михейку. А наш-то подбежал, при всех эсэсу по морде и дал! Аким-то говорит: плохо дело. Гестапо, мол, может им заняться. Эсэс эти, они хоть даже и простой солдат, а все партийные, и жаловаться могут на любшего, хоть на своих... Вот напасти-то пошли, Полюшка.
Полина, сняв Нюшину руку, села на кровати. «Ну что такого он совершил? При чем тут гестапо? Ударил солдата?.. Это так по-человечески. Ведь и во времена Гёте и Шиллера немцы совершали благородные поступки. Со мной и Нюшей Бергман тоже себя хорошо ведет. И может быть, я несправедлива к нему». Она встала.
— Он на веранде стоит, — догадливо шептала Нюша, — с лица черный. Все смотрит. Ждет.
Полина посмотрела в зеркало. Лицо исхудалое, белое, с огромными темными глазами. Припухший рот сжат не по-женски твердо, светлые волосы стекают на лоб прядями. Она вышла в гостиную, послушала, как с паузами, точно раздумывая над чем-то важным, насвистывает на кухне Иоахим, и прошла на веранду. Широко пахло цветением. Липы у самого навеса были все в почках, черемуха на склоне уже давала листья. Бергман стоял у перил, курил, посматривая на дорогу.
— Рупп, — сказала она, — вы в самом деле попали в трудное положение?
Он вздрогнул и вдруг засиял глазами, они особенно выделялись, коричневые мальчишеские глаза на крутолобом сильном лице мужчины.
— Фрау Мальцева... Полин, вы...
— Я все знаю, Рупп.
Он притянул и сжал ее руку в сухих и жестких пальцах.
— Спасибо вам, Полин, вы пришли в самую важную минуту.
И в тот же миг оба они услышали шум мотора, и черный «опель-адмирал» вырулил и остановился против их веранды. Бергман, отпустив ее руку, смотрел сверху на приехавших. Фон Шренк в парадном мундире, галантно отводя рукой ветку липы, помогал выйти высокой стройной немке с пышной прической. С другой стороны его шофер открывал дверцу перед небольшим поджарым человеком в черном мундире и черной фуражке. Следом за ними легко выпрыгнул из машины рослый сухощавый офицер в серой походной форме с черепом и костями на рукаве.
— Бергман, — сказал фон Шренк, выводя женщину на площадку перед верандой, — гости, даже если они неожиданны, все-таки гости.
Бергман стал спускаться с крыльца. Полина хотела уйти, но Шренк крикнул снизу.
— Не уходите, русалка! Заклинаю именем двух бутылок «Мозельвейна» — они в машине — я и поездку эту организовал ради вас!
Она поймала скошенный молящий взгляд постояльца и вдруг решила остаться. Надо же знать эту человеческую особь. Это было любопытство, но не женское, а мстительно-подстерегающее, какая-то охотничья жажда выслеживания. Человек должен знать зверей, которые водятся в его округе.
— Штурмбаннфюрер Вилли Кюнмахль, — представился рослый эсэсовец в полевой форме.
— Полина Мальцева, — сказала она.
— Вы русская? — изумился эсэсовец.
— Как видите.
Фон Шренк уже входил на веранду, широко, словно для объятий, разводя руки.
— О, я-то знаю про вас все. Вы тут недавно, и вы пестуете нашего Руппа. Этого мне достаточно. — Он поцеловал ей руку. Но, — он подмигнул, отчего длинное долгоносое лицо его приобрело мефистофельское выражение, — я знаю много, а Петер Кранц знает еще больше. Позвольте представить вам, мадам, самого страшного человека всего округа: начальник районного гестапо гауптштурмфюрер Кранц.
Маленький человек со шрамом — вмятиной на лбу, остро взглянув в лицо, пожал ей руку.
— Говорите по-немецки, фрау Мальцов?
— Говорю, — сказала она, глядя в его ощупывающие глаза, затененные белыми ресницами.
— Великолепно, — сказал он, — а Шренк уже неделю ищет переводчицу.
— Вы гений, Петер! — воскликнул Шренк. — Мадам, а вы сокровище.
Бергман, не отрывая от Полины глаз, вводил на веранду высокую даму.
— Фрау Полин Мальтсов, — представил он. — Бетина фон Эммих.
Дама большими серыми глазами осмотрела всю Полину.
— Вы первая советская, с которой я знакомлюсь, — объявила она.
— Вы не первая немка, с которой знакомлюсь я, — с вызовом сказала Полина. Ей все окружающее казалось нереальным. Она с немцами! Да это же какой-то приключенческий фильм! Но за этим стояло странное чувство свободы. Она не боялась их. И только от маленького гестаповца исходили какие-то токи, внушавшие тревогу.
— Могу я позволить себе узнать, где фрау встречала немок? — спросил Кранц, и все на веранде сразу повернулись к ней.
— Папа работал в Москве на курсах для специалистов. Многие из них ездили в Германию. Порой они приходили к нам с представителями фирм. С ними бывали жены и секретарши.
— Исчерпывающе, — объявил Шренк. — А теперь к столу, — Бергман взял ее за локоть.
— Осторожно, Полин, — сказал он, указывая на порог, но она поняла, о какой осторожности он говорит, и улыбнулась ему. Вся компания с шумом ввалилась в гостиную, где уже ждал дисциплинированный Иоахим, успевший накрыть стол.
— Иоахим, — сказал Шренк, ставя на стол бутылки, — от лица рейха благодарю за усердие. Немедленно к машине, и неси сюда все, что лежит в багажнике.
Все расселись. Полина сидела спиной к своей комнате и чувствовала искушение исчезнуть. Но теперь это было бы трусостью. Она выдержит до конца. В конце концов, Бергман стоит того, чтобы ради него потерпеть этот вечер. Все-таки он вел себя сегодня как человек, а не как немец. Не как наци, поправилась она.
Около нее слева оказался Вилли Кюнмахль, с другой стороны — гестаповец Фон Шренк и Бергман сели рядом с Бетиной. Полина все воспринимала и не воспринимала вокруг. Она была и здесь, за освещенным дрожащим пламенем трехсвечника столом, и где-то высоко над этим.
— Фрау Мальцов, — говорил Кюнмахль, наливая ей вина в бокал, — наверно, уже хорошо изучила нас, немцев.
— Вы думаете? — спрашивал гестаповец, на секунду прилипая к ее лицу серыми едкими зрачками и снова отводя их. — Это не так просто: изучить такую нацию, как наша.
Полина сжималась, когда Кюнмахль разворачивал свой сухощавый мускулистый торс к ней. Он был похож на громадного возбужденного дога. Гестаповец тоже напоминал собаку, но скорее бульдога. Он слушал все, что говорили, но был невозмутим. Его голова с пробором в серых волосах непрерывно наклонялась и опускалась, он ел. Глаза его, оставаясь неподвижными, поочередно прилипали к лицам за столом, и, казалось, стремились прорваться куда-то глубже, в подкорку, где рождались мысли.
За столом царил фон Шренк.
— Уважаемые дамы, господа! — возглашал он, поднимая бокал с «Мозельвейном». — Давайте выпьем за мир! Да, да, не таращите на меня глаза, Петер, это достаточно патриотичный тост... Итак, за мир. За скорый мир! За победный мир! В конце концов все это должно кончиться: и борьба на фронтах, и гранаты, которые швыряют подростки! Стойте, Кюнмахль, я еще не кончил! Так, за германский победный мир, господа! За то, чтобы в следующий раз мы пили в кругу дам, как сегодня, но без огорчений и подозрительности, которые несет с собой война!
Мужчины встали, Полина выпила вслед за Бетиной сидя.
— Это дело мужчин, дорогая, покончить с войной, — сказала ей через стол Бетина, — наше дело служить им, рожать, вынашивать, воспитывать юных, чтобы, того гляди, и они опять полезли в какую-нибудь новую свару.
У Полины кружилась голова. Она кивнула Бетине и подумала, что, кажется, пора уходить. Но тут она поймала взгляд гестаповца, тот смотрел через стол на Бергмана. У Кранца на лице было охотничье, хищное выжидание. Казалось, он выслеживал Руппа. Голова у Полины сразу перестала кружиться. А Бергман разговаривал с Бетиной.
— ...Да, мадам, — отвечал он ей на какой-то вопрос, — раненые и больные похожи друг на друга. Русские, может быть, чуть терпеливее наших.
— Дикари всегда терпеливее к боли, — сказал фон Шренк, — кроме того, они храбрее. Вспомните американских индейцев.
— Господа, — сказал, хмурясь, Бергман, — что за разговоры при дамах?
— О дьявол! — закричал фон Шренк, смеясь и протягивая бокал через стол. — Фрау Мальцов! Простите меня, старого кретина! Я забыл... Но неужели если наши армии воюют, то и мы в состоянии войны? Выпьем, фрау, за русскую храбрость, вы тоже русская, и вы тоже храбрая...
— Я не буду пить за русских! — сказал Кюнмахль, он поглядел на Полину осоловевшими глазами и выпустил из огромной ладони бокал. Тот ударился о стол, опрокинулся и разлился. Кюнмахль сидел, раздвигая и сжимая пальцы, точно готовился кого-то задушить. Огромные с выступившей вязью вен руки его были отвратительны.
— Я не буду пить за русских, — Кюнмахль встал, — я буду их бить, что уже целый год и делаю. И я никому не позволю лупцевать моих ребят только за то, что они пристрелили какого-то паршивого гаденыша, бросающего в нас гранаты! Ты слышишь, Бергман?
Бергман смотрел на него через стол. Он был изжелта-бледен, но спокоен. Бетина морщилась, ей был неприятен скандал, грозящий испортить вечер. Не торопясь и застегивая мундир, встал фон Шренк. У него было холодное и властное лицо.
— Штурмбаннфюрер Кюнмахль, — сказал он, брезгливо глядя на эсэсовца. Тот продолжал пялиться через стол на Бергмана. — Штурмбаннфюрер Кюнмахль! — зазвенел металлом голос фон Шренка.
Кюнмахль вытянулся. Свирепость сошла с его лица. Теперь оно стало грубым и простоватым лицом солдата.
— Давайте на сегодня расстанемся, Кюнмахль, — диктовал фон Шренк, — и советую вам читать как можно больше романов. Там иногда сообщается, как положено вести себя за столом. И в особенности в обществе женщин. До свидания, Кюнмахль!
Штурмбаннфюрер повиновался.
— И это немецкий офицер, — сказала Бетина, вставая, — давно уже я не видела ничего подобного.
— Бетина, — попросил фон Шренк, — давайте отнесемся к этому как к медицинскому явлению. На фронте так бывает.
— Но здесь не фронт! — сказала, садясь, Бетина. — Это мой муж на фронте. А здесь глубокий тыл.
— В России не бывает глубокого тыла, — сказал Кранц, молча наблюдавший предыдущую сцену. — Здесь у всех напряжены нервы, фрау Эммих. И я понимаю Кюнмахля. Как перед этим я понял Бергмана. Я понял вас, господин майор. У вас тоже был нервный срыв, не так ли?
— Вы умница Кранц, — протянул к нему через стол свой бокал фон Шренк. — Вот что значит боевой офицер в гестапо. Он способен понять других. Выпьем за вас, Кранц! Вы умны и понятливы, и, следовательно, разведка и контрразведка в гебитскомиссариате на высоте. — Они выпили.
По лицу фрау фон Эммих было видно, что она скучает. Кранц продолжал посматривать на Бергмана. По лицу постояльца Полина видела, что напряжение не оставляет его.
Кранц встал и начал откланиваться. Он поцеловал руку фрау Эммих, потом с некоторым колебанием руку Полины. Она улыбнулась. Он подозрительно взглянул на нее и подошел прощаться со вставшими мужчинами.
— Благодарю за доставленное удовольствие, полковник!
— Не стоит благодарности, — раскланялся с ним фон Шренк.
— До свидания, майор, — они с Бергманом пожали друг другу руки. — Мне кажется, эта наша встреча не последняя.
Бергман сухо поклонился.
— Буду рад вас видеть у себя.
— Нет, это я буду рад вас видеть у себя, — сказал со значением в голосе Кранц и вышел.
— Я нарочно пригласил эту свинью — сказал, садясь, фон Шренк, — чтобы вы, Рупп, были гарантированы от скандала... Хотя времена переменились... Теперь они пьют с тобой, а потом все же дают ход доносу...
— Эрих! — сказала фрау Эммих, глазами указывая на Полину.
Фон Шренк молча оглядел всех присутствующих и поднял бокал:
— За тишину, дамы и господа! Боже, как я хочу тишины!
Полина пригубила и встала.
— Простите меня, мне пора!
— Ку-да! — закричал, вскакивая, фон Шренк, но взгляд Бетины удержал его. — Мне очень жаль, мадам. С вами было так радостно... Я помолодел душой.
Бергман беспомощно улыбнулся. Полина вышла. Дверь за ней закрылась, и трое немцев заговорили в полный голос.
— Я привел этих скотов, чтобы они смогли удостоверить вашу арийскую полноценность и германскую благонадежность, Рупп, — говорил фон Шренк, — но, видимо, вы им чем-то не нравитесь даже за столом.
— Я понимаю чем, — сказала Бетина. — Как у вас поднялась рука, господин Бергман, ударить солдата? В такое время это почти предательство.
— Он убил ребенка, — через паузу ответил Бергман.
— Ребенка, убившего двух преданных нам людей, — вмешался фон Шренк. — Рупп, вам не кажется, что для своего пацифизма вы могли бы выбрать другое время и место. Вы забыли, что идет война, Рупп!
— И какая война, господин Бергман! — гневно сказала Бетина. — Я возвращаюсь от мужа. Из-под Санкт-Петербурга. Но этот город по-прежнему Ленинград. Мне муж показывал их пленных. Они истощены. Они получают четверть нормального рациона, нужного, чтобы выжить. И тем не менее Петербург — это еще Ленинград. Вы себе представляете, господин Бергман, что будет, если мы не одержим победы? Они придут в Германию, эти фанатики. Что будет с вашей женой и вашими детьми, господин Бергман...
— У него русская возлюбленная, — засмеялся фон Шренк, — отсюда и эта гуманность.
Слышно было, как льется вино в бокалы.
— Она не моя возлюбленная, — сказал Бергман, — но она порядочная женщина — это я знаю точно. И у меня есть дети в Германии. Хотя я не видел их уже семь лет, с тех пор как ушел от жены...
— Вы развелись? — спросила фрау Эммих. — Разве вы не католик?
— Католик, — сказал Бергман, — я не развелся, а просто ушел. Мы давно не живем вместе. И ее это мало чего лишило, поскольку она получила все наследство моего отца.
— Прозит, — сказал фон Шренк, — за прекрасную Бетину.
— Прозит, Эрих, но, по-моему, вы очень нежно посматривали сегодня на подругу Руппа...
— Прозит, — выпил Бергман.
— Рупп, — сказал фон Шренк, — возможно, эта война преступна и самоубийственна для нас. Возможно, мы зря не прихлопнули еще в тридцать третьем этого подонка, что сидит там, наверху. Но война уже идет. От судьбы ее зависит судьба каждого из нас и судьба всех немцев. Я думаю, вы осознаете это. Я пытался сегодня помочь вам в неприятной истории, в которую вы вляпались. Думаю, что отчасти уже помог, а в дальнейшем мы это замнем совсем. Я вам друг, Рупп, и не думайте, что я забыл, на каком волоске висела моя жизнь и кто этот волосок обратил в крепкие веревки моих кишок и жил — да простит мне Бетина такой физиологизм. Я помню добро, Рупп. Но если я увижу или пойму, что вы по-прежнему помогаете нашему врагу — да-да, Рупп, помогаете ему своими поступками, — я перестану быть вам другом. А врагом фон Шренка я вам быть не советую.
— Благодарю за предупреждение, Эрих, — сказал Бергман, — давайте выпьем еще раз за нашу прекрасную даму.
— Нет, пили уже довольно, — скрипнула стулом фрау фон Эммих, — благодарю за отличный вечер.
— Простите, что он не удался, — сказал голос Бергмана.
— Он удался, — сказал холодный голос Бетины, — я побыла в компании друзей, настоящих немцев и настоящих мужчин, я побыла на фронте и в ближнем тылу и возвращаюсь домой успокоенная. Пока у нас есть такие люди, как мой муж и мой друг Эрих, Германия может быть спокойной за свою судьбу.
— Я с вами согласен, фрау Эммих, — ответил безличный голос Бергмана.
Минут через пятнадцать в доме все затихло. А Полина лежала и вспоминала. Сретенку утром с дворниками в фартуках, сердито заметающих в кюветы палые листья; автобусы, полные людей, фонари, гаснущие в рассвете, и Колю в свитере и галифе, поджидающего ее у парадного. Цоканье владимирских тяжеловозов по булыжнику, рослые фигуры ломовиков в брезентовых плащах и картузах, идущих рядом с телегами, мороженщиц, вытягивающих на тротуары свои лотки, трехтонки, полные тюков, и листья, осенние листья сорокового года. От них щемило сердце и глаза наливались тоской предчувствий. И Коля шептал ей в Измайловском парке: «Полька, неужели это правда? Неужели мы вдвоем навсегда? Никак не могу поверить!» Где-то он воюет, ее Коля?..
Бергман чужой и уже родной человек... Немец, но свой... Она всем сердцем чувствовала, что свой. Этот черный из гестапо, теперь он не выпустит Руппа из виду... Но почему она думает о нем? Какое она имеет право о нем думать? Как сказал этот Шренк: «Пока война идет — и от исхода ее зависит судьба каждого немца?» Но ведь и судьба каждого русского тоже. Все правильно. Идет война, и каждый должен быть со своим народом.
Она подошла и распахнула окно. Вот-вот должна была зацвести в саду сирень. Ночь была прохладной, но запахи цветения тем пронзительнее... Ах, какие бывали вечера в Москве, когда зацветала сирень! Они с девчонками ходили тогда на Плющиху, там в старых, заросших лопухами дворах сиреневые кусты никто не охранял. Они рвали их охапками и несли через весь центр, посреди грохота моторов и цокота копыт последних извозчиков. Хмельные от сирени, они что-то пели и что-то кричали бойким мальчишкам, пытающимся заговорить с ними.
Она смотрела на звезды. Небо было черным, а звезды яркими, как на юге. Кто-то зашуршал внизу. Она взглянула. Под окном стоял Бергман.
— Полин, — сказал он, выступая вперед, — я подумал сейчас, что у меня нет другого человека, с которым я хотел бы поделиться самым личным...
— Рупп, — сказала она мягко, — идите спать.
— Полин, — сказал он, и руки его, обхватив за талию, согнули ее вниз, приближая к себе ее лицо. — Полин, мы с вами одни на целом свете.
От крепкого запаха табака, вина, одеколона у нее закружилась голова. Она с трудом, пересиливая не столько нажим его рук, сколько свое желание, развела его объятье.
— Вы немец, а я русская, Рупп.
— Неужели только это и стоит между нами?
— У меня муж на фронте, Рупп...
— А у меня в Германии жена... Но разве не бывает мгновений, Полин?
— Не бывает, герр майор, — сказала она, озлобляясь на саму себя, — во время войны не бывает мгновений.
Она захлопнула окно.
С минуту за окном было тихо. Потом зашуршали шаги. Она стиснула ладонями виски. «Дура!.. Позвать?.. Нет! Какая мерзость!.. Он немец!.. Коля! Коля! — она упала лицом в подушку. — Коля, я всего только женщина! Я слабая, Коля!»
— Нужна разведка, связь, — говорил Точилин, — планирование операций. Есть это все у вас?
— А у тебя и связь есть, и разведка, и планирование операций, — ехидно засмеялся Редькин, — только самих операций нет и не предвидится, так?
Они препирались уже полчаса. Вокруг на поляне, где отрыты были две землянки, лежали бойцы Точилина. Репнев, Юрка и Трифоныч сидели на сваленном и обтесанном бревне. Пахла клейковина молодых листьев. Березы вокруг точилинской базы были уже опушены нежной молодой зеленью. А дикие яблони у края поляны были в белом цвету, пышные, как бело-розовые букеты. С тех пор как не удалась попытка связаться с будиловцами, Редькин скрепя сердце решил действовать в одиночку. Они провели две диверсии. Обстреляли немецкий обоз у одной лесной деревеньки. И вчера ночью захватили немецкий патруль. Двоих фрицев расстреляли, а унтер-офицера привели с собой на свидание с точилинцами. Высокий мускулистый немец сидел со связанными руками на траве и, время от времени вскидывая голову, как бы заново удивлялся, как мог он попасться в руки к этим людям.
— Вы, Редькин, мне сказок не рассказывайте! — тенорил Точилин. Он был маленький, аккуратный, на петлицах из-под телогрейки видны были капитанские шпалы — что-что, а знаки различия он сохранял в любой обстановке. — Если бы вы в день боя потрудились выслать разведку по всем направлениям, как это и положено в условиях встречного боя, егеря не могли бы вас прижать к реке. Вы виновны в гибели своего отряда и только вы!
Редькин насунул на лоб фуражку и встал.
— Вот что, Точилин, — сказал он, поигрывая желваками. — Может, я и плохой командир. Не спорю. Только полгода сидеть в лесу и носа противнику не показывать — такой храбрости от меня точно ожидать нельзя. И на что тебе эти цацки, — он ткнул ладонью в петлицы Точилина, — если ты фрицам не доказал, что ты капитан Красной Армии. Я их, как заметил, не ношу. Я партизан. Но как партизан я имею задачу бить гансов всеми силами и всякий час. И я бью. Не хочешь объединяться — сиди в своем болоте и воняй! Все!
Точилин тоже встал. У него было лицо бухгалтера, который подсчитал перерасход за год и ужаснулся.
— Давай, — сказал он, — действуй как хочешь. Я против неоправданного риска.
— Уходим! — Редькин махнул своим, и они встали. Но в этот миг вперед вышел рослый точилинец в пилотке и расстегнутой шинели. У него было широкое смуглое лицо, и продолговатые черные глаза на нем светили доверчиво и страстно.
— Товарищ капитан, — оказал он, — не так делаешь. Я не согласен. Хочу с ними воевать. Храбрый Редькин. Все говорят. Зачем его отпускаешь?
И тут сдвинулись вокруг и заговорили все точилинцы.
— Хватит! Насиделись! — кричал один.
— Пора гансов резать! — наступал большой толстый человек с красным лицом. — Сидим, как бабы на печи!
— Прекратить! — багровея, крикнул Точилин. — Это воинская часть или базар?
На секунду все стихло. Но неукротимый южанин опять выступил вперед.
— Зачем кричишь? — спросил он, укоризненно качая головой и глядя с высоты своего роста на Точилина. — Ты воевать начинай! А кричать любой может. Не отпускаем мы Редькина, так, товарищи?
— Так! — заорали точилинцы. — Примай к нам его, командир. Или к ним присоединяйся.
Точилин вытер пот с лица. Потом секунду беспомощно смотрел на кричавших людей и вдруг хлопнул Редькина по плечу.
— Видал, как воевать хотят? Ну вступай ко мне в отряд начальником штаба!
Редькин исподлобья посмотрел на него и засмеялся, крутя головой.
— Точилин, Точилин, авторитет свой держишь! Какой из меня начальник штаба, это ты прирожденный штабник.
Он оглянулся на точилинцев и рукой поманил своих. Юрка, Трифоныч и Репнев пробились сквозь гурьбу точилинцев.
— Вот что, ребята, — сказал Редькин, — я считаю так: не присоединяется никто ни к кому, а объединяются два отряда. И не мне начальником штаба быть, а вашему Точилину. Там и его аккуратность и осторожность сгодятся. А командиром — это я без самохвальства говорю — быть мне.
Наступило молчание, и опять прервал его южанин. Скорее всего он был татарин.
— Настоящий командир, — сказал он, пожимая руку Редькину, — ты, Редькин, самый лучший командир. Я так говорю.
Уже через полчаса жизнь на поляне шла полным ходом. Рылась третья землянка. Коренастые, как на подбор, средних лет точилинцы слушали рассказы Юрки про старый отряд. Трифоныч, кивая головой, поддакивал. Точилин и Редькин допрашивали пленного немца. Репнев переводил.
— Что он знает об антипартизанском отряде Мирошниченко? — спрашивал Точилин, черкая что-то карандашом в блокноте.
Унтер-офицер покачал головой и сказал с усмешкой, что давно не видел такого сброда, как люди из этого отряда. Они набраны из бывших уголовников. Их плохо кормили, и сейчас они прежде всего заняты добыванием пищи, а потом уже выполнением заданий. Это грабители. Во главе стоит русский лейтенант Мирошниченко. Может быть, он приберет к рукам свою банду. Сейчас за дело взялось СД, возможно, оно сделает из них настоящих солдат. Но пока дело плохо.
— Их численность?
— Около роты. Сто — сто пятьдесят человек. Их редко употребляют в операциях. Они тоже в Пскове. Проходят обучение.
Немца увели по знаку Редькина.
— Теперь вот какое дело, — сказал Редькин, — нужна нам разведка. И первым делом надо попасть в Клинцы.
— Добыть бы медикаментов! — сказал Репнев. — Бои будут, а у меня нет даже марганцовки.
— И это тоже, — сказал Редькин. — Но в Клинцах нам надо крепко пошастать. Уж больно мне хочется с этим фон Шренком лично поговорить.
— Ваши-то там, по моим сведениям, коров, получили от немецкого командования, — сказал Точилин с тонкой усмешкой.
— Какие «наши»? — вызверился на него Редькин. — Что за речи?!
— По нашим данным, — сказал Точилин, — десятерых повесили, а четверых наградили. Все из вашего старого отряда.
— Брехня, — сказал Редькин, злобясь от предвестия правды, — брехня абсолютная... Но проверим.
Вечером у костра собрались томилинские и редькинские.
— Эх надо ж! — восхищался Трифоныч, помешивая в золе ржавым штыком. — Чего у вас, ребята, только нету. Даже телефон проведен.
— У нас телефон до постов и в обеих землянках, — говорит краснолицый рослый точилинец. — Да что, братцы, телефон. Одеялки наши видел? Спим как в казарме, по полной форме. Только что нары, а не койки.
— И откуда ж у вас такое, ядрена дура, богачество? — удивлялся своим простовато-хитрым лицом Трифоныч.
— А по лесам рыскали и нашли. Тут, братцы, по лесам огромадная сила всего набросано. Ну мы и забогатели.
Потрескивал костер, высвечивая пламенем лица. Точилинские, чисто выбритые, хорошо обмундированные, как небо от земли, отличались от Репнева, Юрки и Трифоныча.
— И комиссар у вас есть? — выспрашивал любопытный Трифоныч.
— А как же? Все по полной форме. И комиссар, и старшина отряда. Как в роте, — солидно сообщал толстый.
— А где же комиссар-то?
— А тот, что за вас голос подал. Алимов, — сказал еще один точилинец. — Пошел в деревню насчет продуктов. Чтоб, значит, с мужиками договориться.
Юрка недобро засмеялся. Точилинские переглянулись, стали посматривать на него неприязненно.
— Во, товарищ доктор, — сказал Юрка, кривя губы, — не отряд, а малина. Чего-чего только нет: и телефон, и одеялки, и комиссар, и политбеседы. Одна только война куда-то запропала, курорт себе устроили, на-вроде какой-нибудь Мацесты.
— Это ты... — сказал толстый внушительно, — ты давай без этого... Не ковыряй...
— А пра-вильно говорит, — сказал второй, — сидим, как птенцы в гнездышке. Никак не вылупимся. Все воюют, а мы сидим!
Редькин крикнул из темноты:
— Доктор, тебе на завтра дело придумали!
Ночью Борис никак не мог заснуть. Дважды видел одно и то же. Подходят два солдата, в серых мундирах и пилотках, в пыльных сапогах, со «шмайсерами» на груди. «Аусвайс!» — скажет один. Второй будет сторожить дулом его движения. Он вынет и протянет им бумажку. Один будет долго рассматривать ее перед глазами и на свет, а потом скажет что-то второму, и в два приклада они сшибут и покатят его по земле. А потом допросы, пытки...
«А ты, — подумал Репнев, — ты, моя любимая, ты по мне заплачешь, когда узнаешь, что меня нет? Так ты и не поняла, что ушел я только потому, что, если бы первой ушла ты, я бы не выдержал...»
На Волхонке, где полно было молодых красавцев офицеров, он встретил ее с рослым лейтенантом. Они шли и чему-то смеялись. И по тому, как, почти припадая к его плечу, она глубоко и звеняще смеялась, он все понял. Должно быть, что-то отразилось на его лице, когда он миновал их. Потому что она подбежала выяснить, что с ним.
— Ничего, — сказал он, — возился в анатомичке, устал.
И с тех пор он с ней мало разговаривал. Впрочем, он почти тут же уехал.
Подошел и молча присел к костру Копп.
— Ганс, — сказал он, — все-таки хорошо, когда знаешь, что если умрешь, то за настоящее дело. Разве не так, Ганс?
— Да, — сказал Копп, — я вижу, вы за добро. Но вы убиваете... И те, кого вы убиваете, говорят на моем языке.
— Война, — сказал Репнев. — Война, Ганс. И мы не на фронте, а в лесу. А кругом рыщут эсэсманы и сжигают жидким фосфором живых людей. И нет пощады, Ганс.
— Но пощада должна быть, — с глубоким убеждением сказал Ганс, — не может быть добро беспощадным.
— Иногда может, — Репнев сел на траву. Роса еще только-только выпала, и несколько минут можно было лежать, не боясь промокнуть. «Ганс хороший человек, — думал он, — идеалист. Это прекрасное слово — «идеалист». У нас его в последнее время опошлили. Идеалист — это человек, способный умереть за свои идеалы. И среди наших материалистов множество идеалистов в этом смысле».
Солнце, прорываясь сквозь листву, обдавало ее лицо жаром. Она вспомнила лето сорокового года, канал у Тушина и Колины ладони на своих щеках...
Опять зашелестели шаги за штакетником. Она встала. Ей больше не хотелось встречать ненавидящие взгляды соседей. По черному ходу она вышла наверх. Дом был высокий, хоть и одноэтажный. Внизу погреб, кладовая, каменный фундамент, вверху жилые комнаты. Нюша была на базаре, Бергман с Иоахимом в госпитале. Дом был пуст. Зачем-то крадучись, вошла в комнату Бергмана. Предательски поскрипывали доски расхлябанного пола. В узкой спальне на маленьком раскладном столике лежала стопа исписанных бумаг. Стояли пузырьки с туалетной водой и одеколоном. Лежало, выровненно, одна возле другой, несколько авторучек в колпачках. На штыре вешалки висел эспандер. Здесь нерушимо, по-немецки властвовал порядок. Пахло лекарствами и одеколоном. Эти запахи всегда приходили с Бергманом.
Над кроватью висела фотография в ореховой раме. Два мальчика, темноглазых и темноволосых, один чуть меньше, в серых костюмчиках в мелкую клетку, в штанишках до колен, в гетрах, в смешных кепи смотрели в немом восторге, протягивая вперед руки. У обоих были расширенные к вискам головы, у обоих горбились бергмановские носы. «Жену не хочет вспоминать, — подумала она, — детей помнит».
Он сложный и неплохой человек, Рупп Бергман.
По веранде ослепительно разгуливало солнце, и только тень от лип через дорогу то падала, принося с собой прохладу, то уходила вслед за рокочущими от ветра вершинами. Полина взялась руками за нагретые перила. Боже мой, как все-таки хорошо весной! Хорошо даже тогда, когда так плохо.
Мимо веранды прошел, оглядываясь, какой-то человек. Она взглянула с удивлением на его спину в ватнике. Человек был явно не местный. Потому что местные знали, что идти к реке опасно. Там траншеи и доты, там на каждом шагу патрули. В военную зону население не допускается. Человек все шел, поглядывая на липы, вот-вот аллея кончится, и он окажется в полосе видимости дозоров... Окликнуть? Но, может быть, он знает, что делает?
Человек остановился. Поднял руку и сломил ветку. Потом повернулся и пошел обратно. Полина не отрываясь смотрела на него. Это был высокий русоволосый парень, он шел неторопливо, чуть покачивая плечами. И она, еле удерживаясь от крика, смотрела, как он идет мимо веранды. Только один человек на целой земле мог так ходить. Она смотрела на него сверху. Парень тоже царапнул ее краем глаза, но не повернул лица. Он был плохо подстрижен, видно, какой-то деревенский парикмахер поработал над его головой. Волосы были выстрижены лесенкой, лицо медно-красное от полевого загара. И все-таки это был он. Ее муж, ее Николай.
— Коля! — крикнула она, бросаясь с крыльца, и тогда он обернулся. Он стоял с беспомощным и жалким лицом, смотрел потерянным, затравленным взглядом, и она остановилась, прижала к груди раскрытые для объятий руки. Теперь они просто глядели друг на друга. И на глазах происходила перемена. Он становился прежним Колей. Смигнули и стали вдруг счастливыми глаза, разошлись сдвинутые брови, смеялся крупнозубый рот. Оно уже сияло, это лицо.
— Полька! — бормотал он. — Не может быть! Это ты? Полька!..
Они стиснули друг друга, вросли, вмялись один в другого. Два мокрых от слез лица обожгли друг друга, спаялись на мгновение, стали неразрывны.
— Коля! — шептала она, а он, все еще не веря, повторял: — Полька, Полька! Ты!..
Она ввела, скорее втянула его в дом, заставила сбросить телогрейку, принесла яиц и картошки в тарелке, села напротив, подперлась кулачком, следила, как он ест, отрываясь только, чтобы взглянуть на нее.
— Откуда ты здесь? — спрашивал он с набитым ртом. — Ведь в этом доме я жил, когда приехал.
— Потому-то и я в нем живу, — она протянула руку, потрогала его волосы: — Кто тебя так обкорнал, милый?
— В лесу! — сказал он.
Он оглядел комнату, споткнулся взглядом о немецкие карты и сигареты на подоконнике, заметил вычурный трехсвечник. Что-то переменилось в его лице, но она не замечала.
— Ты в партизанах? — спрашивала она. — Возьмешь меня с собой?
— В каких таких партизанах? — спросил он, напрягаясь. — Кто это тебе сказал?
Она смотрела не понимая.
— Кто сейчас дерется? — взглянул он на нее и тут же отвел глаза. — Дураки и фанатики! Немцы уже победили. Всем ясно.
Счастье кончилось. Она слушала, как оно утекает, мерно, как песок сквозь пальцы. Полина смотрела на него и не узнавала. Это был все тот же Коля, может быть, чуть более заматеревший. Тот, которого она помнила, был застенчивый, с мягким взглядом, с внезапным прекрасным выблеском улыбки. Этот был мужчиной, с твердым ртом, с обострившимися и более резкими чертами. Неужели тот Коля способен был сказать такие слова о своем народе, об армии, которая обливалась кровью у Харькова и Ленинграда, о партизанах Редькина, повешенных на площади, о тех старухах, что били ее только за то, что она проехала в немецкой машине? Чем же он мог заниматься? Почему он шел в сторону немецких постов? Может быть, он связан с немцами? Эта мысль была до того страшной, что она чуть не застонала в голос.
— Как ты жил все это время? — спросила она. — Откуда сейчас?
Он доел картошку, вытер хлебом тарелку, взглянул почужевшими цепкими глазами...
— Тут живут немцы? — спросил он, поглядывая на карты и подсвечник.
— Да.
— Солдаты? Офицеры? — как-то по-новому присматриваясь к ней, спрашивал он.
— Майор Бергман, врач, — сказала она, теряя всякий интерес к разговору, — он хирург, как и ты. Или ты переменил профессию?
— Переменил... А ты тут что поделываешь?
— Я? — она зло улыбнулась. — Приживалка. — Она сейчас презирала их обоих. И себя и его. Они достойны друг друга. — Кормлюсь объедками с барского стола. А скоро вот пойду к ним на службу.
Репнев встал. Он весь посерел, глаза вдруг запали и теперь целились в нее издалека, из глубины глазниц.
— Я тебе не судья, — сказал он, почти не разжимая рта, — служи кому хочешь. Но только знай, — он приостановился, но такая злоба вставала в нем, что он все же закончил: — Скоро мы твоим барам всадим такого пинка... И тогда посмотрим, куда они покатятся со своими приживалками!
Он обошел стол и пошел к дверям. Словно молния ударила в мозг. «В лесу!» — сказал он. Его стригли в лесу! Она прыгнула за ним как кошка, вцепилась в его рукав, всей силой обретенной нежности развернула его к себе, прижалась к нему, шепча:
— Ты наш! Наш! Коля! Не предал!
Ее слезы растапливали его лицо, в серо-зеленых глазах было знакомое Колино смущение, прежняя радость от ее близости.
— Полька! — сказал он, тиская ее. — Дуреха! А я-то... Чуть было не поверил, идиот! Значит, и ты с нами?
— Возьми меня с собой! — взмолилась она. — Возьмешь?
— Подумаю, — великодушно пообещал он. — Что-нибудь придумаем. В конце концов, жена доктора Репнева тоже с медицинским образованием, хоть и неполным.
— Какого Репнева? Какая жена? — взревновала она.
— Когда выбирался из окружения в сорок первом, — пояснил он, — попал в Острове в передрягу. Мог оказаться в лагере военнопленных. Спасли хорошие люди. Старые врачи. Дали документы Репнева Бориса Николаевича, белобилетника, никогда в Красной Армии не служившего. Мои документы зарыты у них в саду, а я в отряде так и хожу в Репневых. Прилипло.
— И мне, — требовала она со счастливой девчоночьей капризностью, — и мне придумай партизанскую кличку.
И в этот миг фыркнул у крыльца мотор, и не успели они сообразить, как быть, в комнату входил Бергман.
— Здравствуйте, — сказал он, увидев незнакомого человека, и по-немецки: — У нас гости, Полин?
У Репнева словно съехались скулы, жестко сощурились глаза. Бергман тоже нахмурился.
— Вы не могли бы мне представить вашего знакомого, фрау Мальцева? — спросил он. Николай сунул руку в карман, и Бергман в то же мгновение открыл кобуру.
— Дьявол! — сказал он. — Да это партизан?
— Рупп! — Полина кинулась между ними. — Уберите пистолет. Это мой муж!
Бергман застегнул кобуру. Николай стоял набычась, поглядывая то на немца, то на Полину. Вошел денщик и уставился на гостя, но Бергман тут же отправил его с каким-то поручением.
— Вы говорили, что ваш муж в Красной Армии, — дождавшись ухода Иоахима, повернулся к Полине Бергман. — А насколько я понимаю, ваш гость из леса.
— Да, он из леса, — сказала Полина, — он послан сюда.
Репнев изумленно глядел на нее. Глаза его сузились, рука опять нырнула в карман.
— Коля! — Она торжественно повернулась к нему. — Майор Бергман наш постоялец, он ненавидит наци, и я говорю с ним откровенно.
Бергман расстегнул верхнюю пуговицу мундира, подошел к столу и сел.
— Не знаю уж, кто здесь хозяин, кто постоялец, — сказал он, — но советую господину Николаю последовать моему примеру. Сядем и разберемся в ситуации.
Николай еще раз молча взглянул на Полину и тоже сел.
— Вы пришли сюда в разведку, — сказал Бергман, протягивая ему портсигар. — Так я понимаю?
Николай взял сигарету, прикурил от протянутой зажигалки, еще раз соединил взглядом лица Бергмана и Полины и нахмурился.
— Допрос? — спросил он по-немецки.
— Понимаете язык, — оценил Бергман. — Какой уж тут допрос? Просто пикантная ситуация. — Он попытался улыбнуться, но улыбки не вышло. — Ваша жена поставила все точки над «и». Иногда женщины говорят такое, что мужчинам и не приснится сказать о себе. Тем не менее карты на стол... Да, раз наступил такой момент, я подтверждаю слова Полин обо мне. Я антинаци. И буду помогать вам во всем, что не связано с военной разведкой.
Николай вновь и вновь смотрел на них, сначала на Бергмана, потом на восторженно воспринимающую слова немца Полину.
— Вы принимаете мое предложение? — спросил Бергман.
Николай отрешенно кивнул.
— Принимаю, если оно чистосердечно, — сказал он.
Бергман криво улыбнулся.
— Вот почему так люблю иметь дело с русскими. Уважаю прямоту, которую многие принимают за бестактность.
Николай открыл рот, хотел сказать что-то резкое, но сдержался.
— Я принимаю ваше предложение, майор, — сказал он хрипло, — но для того, чтобы слова были подкреплены делом, я сразу прошу об услуге.
— Слушаю, — наклонил голову Бергман и вдруг украдкой тоже взглянул на Полину. Лицо у него было больное, и какое-то пришибленное.
Николай перехватил его взгляд, увидел сочувствие на лице Полины и больше не смотрел ни на нее, ни на него.
— У нас в лесу, — говорил он безлично, — нет перевязочного материала, не хватает медикаментов. Можете помочь в этом?
— Да, — сказал Бергман, — это зависит от меня. И я это сделаю сегодня, если хотите.
— Это было бы замечательно.
— Как мы будем впредь узнавать ваших людей? — спросил Бергман. Он казался очень усталым, и таким же усталым был Николай. Полина не сводила с них глаз. Медленно-медленно восходило в ней решение. Вот и пробил ее час. Нет, уйти в лес, но будет ли она там полезна, тут ее работа, и эта работа сразу вернет ей самоуважение и поставит ее в ряд солдат и борцов.
— «Привет от Ивана Степановича», — скажет наш человек, — говорил Николай, — а мы должны ответить: «Спасибо. Как он сейчас? Я давно уже жду от него писем».
— Будет несколько смешно, если с таким паролем он обратится к офицеру вермахта, — усмехнулся Бергман. — Но...
— Пароль дает командование, — пресек Николай.
Бергман покорно и словно посмеиваясь над самим собой склонил голову.
— Порядок, — сказал, вставая, Николай. — Теперь насчет тебя, Поля...
— Насчет себя я уже все решила, — сказала Полина. — Коля, передай своим, что человек с паролем должен приходить ко мне, а не к майору Бергману. Передай им, что у фон Шренка теперь будет ваш человек, его новая переводчица.
— Вы решились, фрау Мальцева? — спросил Бергман, становясь сразу старым и печальным.
— Да, Рупп, — сказала она, — наконец-то я перестану быть отщепенкой. Моя страна воюет, и я хочу быть с ней.
— Ясно, — сказал Николай. Он смотрел на нее, словно бы в чем-то укоряя и тут же гася в себе этот укор. — Ты останешься, Поля, и ты знаешь, на что идешь. Я верю тебе, — он повернулся к Бергману, — и верю вам, товарищ, и надеюсь, у нас еще будет возможность обо всем поговорить подольше.
— Я помогу вам с медикаментами, — сказал, вставая, Бергман. — Я еду в больницу и сам распоряжусь всем.
Николай вышел за дверь. Через минуту Бергман в фуражке и застегнутом мундире уже садился в машину.
Полина непонимающе смотрела в окно на спину в серой телогрейке.
— Коля! — позвала она. — Мы же с тобой не договорили.
— Еще договорим, — сказал он, оглядываясь. Глаза у него были чужие, совсем чужие глаза.
Ночью он лежал у догоравшего костра. Вокруг еще перекликались голоса, бродили партизаны. В лагере были отрыты три новые землянки. Устроена коновязь. От нее порой доходило тихое ржанье. Вчера утром на заставу вышла целая группа из старого редькинского отряда. Вывела ее к новой базе та самая Надя, которую оставили при прорыве почти на верную смерть. Теперь отряд пополнился, и в лагере царила атмосфера подготовки к действию. Все знали, что Редькин, удвоив силы, не будет медлить и выжидать.
Репнев доложил Редькину и Точилину о выполнении задания, показал медикаменты, рассказал о Полине и Бергмане, навестил Коппа, уже наладившего что-то наподобие пункта первой помощи в одной из землянок. Теперь Борис лежал на охапке соломы и смотрел вверх. Ночь была холодной, и он ежился в своем ватнике. Но в землянке, где они с Коппом разместились, было душно, а здесь так густо и стойко пахло хвоей, смолой от близких сосен, так сытно обдавало дымком от костра, что он решил спать на воздухе.
Он снова переживал сейчас то острое чувство опасности, которое возникло, когда, едва появившись в Клинцах и убедившись, что точилинская конспиративная квартира накрыта гестапо, он у рынка нос к носу нарвался на Шибаева. Голубоглазый здоровяк, правда, очень сильно похудевший, с запавшими глазами, вышел к нему навстречу от «Парикмахерской Анциферова», и сколько потом Репнев ни оглядывался, тот упорно вышагивал за ним, и исчез только около бывшего медицинского дома, где раньше жил Борис, в ту довоенную пору, когда он не был еще партизанским хирургом, а был просто врачом местного костно-туберкулезного диспансера Николай Мальцев. Ужаснее всего было именно то, что страх погнал его к его бывшему жилищу, где как раз и мог он прежде всего оказаться опознанным кем-нибудь из былых коллег. И тут Шибаев пропал, и возникла Полина. Он вновь и вновь думал о Полине. Он всегда любил ее, всегда. И никогда не понимал как следует. Что означает ее решение остаться? И что значил ее первый порыв уйти с ним?
Она женщина, и в том, как быстро у нее меняются планы, он всегда видел проявление того женского инстинктивного начала, которое неподвластно ни разуму, ни прямому расчету, а всегда вызывается чем-то глубинным, может быть даже животным, чего так много в женской психике. Почему она не ушла? Она хочет бороться там? Он верил, что она нашла свой путь в этой распутице военной поры. Она со своим деятельным характером не могла сидеть в стороне от грозных дел войны. Но только ли поэтому она осталась там, в Клинцах? Этот немец, и взгляд, которым он смотрел на него, Репнева, узнав, что он и есть муж Полины. Во взгляде была боль и какой-то упрек. И она... Как беззаветно она верит ему, этому Бергману.
Теперь, только теперь он понял, насколько по-детски вздорным был их разрыв. Конечно, уже давно отношения их страдали неясностью. Уже давно стоило бы кое-что прояснить, выговориться друг перед другом. Но оба, скованные неуверенностью, предпочитали делать вид, что ничего не случилось. А институт был уже за плечами, и ему предстояло решить: работа или аспирантура. Когда Борис встретил Полю с офицером, выбор был сделан окончательно: уехать работать врачом.
Кто-то подошел к костру. Он поднял голову.
— Борис Николаевич, командир зовет.
Спустившись по ступенькам командирской землянки, Репнев увидел троих. Редькин — на него падали отсветы пламени из раскрытой дверцы «буржуйки» — сидел, у стола, Точилин ходил взад и вперед по землянке, шурша накиданными по полу сосновыми лапами. Третий, невидимый в темноте, сидел на нарах.
— Шибаев видел, как ты в больничный дом входил? — спросил комиссар. — И вообще нас тут, понимаешь, тревожат, друг, твои сведения.
— Сведения точные, — сказал Репнев. Ему не понравился этот допрос, но он понимал, что они вправе покопаться в результатах первой и столь удачной дальней разведки. — Я вышел за дома по аллее к реке, потом пошел обратно, и тут меня окликнула жена.
— А немцы-постояльцы скоро прибыли? — Комиссар внимательно следил за выражением лица Репнева.
— Минут через пятнадцать. — Теперь он тоже встревожился. Было в их расспросах какое-то знание.
— И вошли, особенно не удивившись вашему присутствию? — расспрашивал Точилин.
— Удивились. И даже Бергман открыл кобуру... Вернее, я сунул руку в карман, а он сразу открыл кобуру и сказал, что, кажется, он имеет дело с партизаном.
— Как же они перешли к делу?
— Не они перешли. Это моя жена сказала им, кто я, а мне — что Бергман ненавидит нацизм и готов с ним бороться.
— И тот немедленно подтвердил это? — Точилин почти торжествовал.
— Не тотчас. Бергман сказал, что действительно ненавидит нацизм, но что будет помогать только в том, что касается медицины.
— А денщик?
— Денщик вошел и ушел. Бергман послал его с поручением, а сам довез меня до госпиталя, вынес медикаменты и помог выбраться из Клинцов.
— Никакой связи не будет! — обрезал Точилин. — Это гестапо.
— Похоже, друг, они тебя как наживку выпустили в лес, — подтвердил и комиссар. — Быстро сработали после сигнала Шибаева, и так ловко все повернули. Этот фон Шренк хитрый шакал...
— Связи не будет, товарищ Репнев!
— А Полина? — пробормотал ошеломленный Репнев. — Что же она?.. Предательница, по-вашему?
— Вашу жену могли использовать как подсадную утку, — авторитетно разъяснил Точилин. — Возможно, она ни в чем не виновата, о плане Шренка и не подозревает. Впрочем, по поселку, — он взглянул в глаза Репневу и отвел глаза, — по Клинцам ходят слухи, что она живет с Бергманом... И тогда это все разъясняет.
Шренк был един в двух лицах: он был гебитскомиссаром и одновременно военным комендантом района. Это было исключение, из правил и само доказывало отношение к нему политической и военной верхушки оккупационных властей. И все, кто был связан с фон Шренком, имели некоторые привилегии. У Полины в комендатуре была теперь своя комната. Сейчас она сидела на подоконнике и смотрела на площадь.
Метрах в двадцати от входа стояло несколько легковых машин, около них прохаживались солдаты. Человек пять торговок сидели у самого шоссе над своими корзинами с нехитрой снедью: солеными огурцами, капустой и вареной картошкой. К ним редко подходили покупатели. И если подходили, то больше немцы. Слева за двухэтажной управой с облупившимися стенами приютился за длинным забором тихий домик гестапо. За ним видны были кирпичные стены бывшего костно-туберкулезного санатория. Там теперь был армейский госпиталь, и возглавлял его майор Рупп Бергман.
Была середина мая, и воздух был напоен смесью запахов черемухи, сирени и бензинового чада. Через поселок день и ночь шли на восток какие-то части. Особенно густо ревели моторы по ночам. Почти в каждом дворе торчали восьмитонные черные «бюссингманы» и трехтонные «опель-блитцы». Куда-то перемещались войска. Куда?
Бергман на этот ее прямой вопрос ответил, что он не интересуется планами командования, и, улыбнувшись, напомнил:
— Моя помощь вам, фрау, будет заключаться только в одном: я вам буду передавать в лес излишки медикаментов вермахта. Я не воюю. Ни на вашей, ни на другой стороне.
Несмотря на его любезность, она поняла, что это не просто отговорка. Ей даже показалось, что он зол на нее, но умело это скрывает. Это ее разочаровало.
В дверь постучали, она пересела за стол. Придвинула машинку.
— Войдите!
Вошел высокий лощеный фон Притвиц, адъютант фон Шренка.
— Фрау Мальтсов, шеф требует вас к себе.
— Какое-нибудь дело? — спросила она.
— Дело в одном, — сказал Притвиц, с улыбкой разглядывая ее, — вы прекрасны, мадам. Я думаю, в этом оно и состоит.
— Спасибо, Карл. — Она взглянула на него. Красивое лицо обер-лейтенанта с румянцем на свежей коже было полно лукавого понимания. — Но каждый день вы говорите мне одно и то же.
— И по многу раз, — отворил перед ней дверь Притвиц, — потому что люблю правду, мадам. А эта правда день за днем неизменна: вы прекрасны, мадам.
Полина прошла к кабинету фон Шренка. Притвиц, обогнав ее, отворил дверь.
Она остановилась у двери. Фон Шренк, махнув рукой, выставил адъютанта, вышел из-за стола и поцеловал ей руку.
— Вы как майское утро, Полин, как сияющее майское утро.
— Благодарю, шеф, — сказала она, — я уже неделю со всех сторон слышу комплименты, но не уверена, что я их заслужила.
— Будьте уверены, вы их заслужили. — Шренк, обняв ее за талию, подвел к креслу.
— Но я ничего не делаю, — сказала она, закаменев в его полуобъятиях и затем осторожно высвобождаясь, — а я привыкла работать, господин полковник.
— Просто Эрих, Полин, просто Эрих. — Он наклонился и приблизил к ней свое лицо.
Она в упор взглянула в это длинноносое мужское лицо, чисто выбритое, пахнущее одеколоном, с ироническим длинным ртом, с серыми умными глазами.
— Эрих, — сказала она, отстраняясь от настойчиво надвигавшегося на нее лица фон Шренка, — если вы джентльмен, прошу вас вести себя соответственно. Я подруга вашего товарища, не унижайте себя и меня предательством.
Шренк отдернул голову, встал, прошелся по кабинету, обернулся. Он стоял высокий, прямой, в застегнутом мундире. Крест на шее как бы приподнимал голову. Узкое лицо фон Шренка чуть покраснело.
— Спасибо, фрау, — сказал он после минутного молчания, — вы поставили все на свое место. Считайте это служебной формальностью. Проверкой. Да... Я верю Бергману, он верит мне, и я хотел убедиться в лояльности ко мне его дамы сердца.
Ей сразу стало легко. Секунду назад Полине казалось, что ее обязанности переводчицы пришли к концу, а с ними и дружба Бергмана со Шренком, и выполнение задания (которое, успела она подумать, ей еще никто не давал).
— Фрау Мальцева, — сказал он, — сегодня я вынужден потревожить вас и заставить наконец заниматься работой, которую вы так жаждете. Мне надо поговорить с одним человеком. Я должен предупредить вас, фрау: то, что вы будете слышать в этом кабинете, выносить отсюда нельзя. За этим специально наблюдает наш приятель Петер Кранц, — он улыбнулся, — и я не завидую тем, кто к нему попадает... О нет, — заметив ее возмущенное движение, перебил он сам себя, — о вас речь не идет. — Он взглянул на нее и продолжал: — Но даже мой счастливый друг Рупп, — он иронически скривил рот и слегка сощурил глаз, — даже он не должен знать о том, что происходит в моем кабинете. Устраивает это вас, фрау Мальтсов?
— Вполне, — сказала она. — Но вы мне это говорили еще в первый день моей работы...
В этот момент в кабинет ввели какого-то мужика.
Мужичок, небольшой, с быстрыми, уходящими от встречного взгляда глазами, бритый наголо, пахнущий навозом, сел на стул против фон Шренка. Тот кивнул Полине и задал вопрос.
— Вы сами видели все, что рассказывали лейтенанту?
Мужик, в один пригляд оценив Полину, ответил, что сам все видел и выдумывать не умеет. Шренк встал и прошелся по кабинету.
— Спросите: сколько было людей у тех, кто захватил заставу.
— Десятка четыре, — сказал мужик, — и по всему видно, что не все. Ишшо кого-то ждали. Пулеметов три штуки, и какие-то трубы. Миномет али нет — не разобрал.
— Как они себя называли? — спросил фон Шренк, выслушав перевод Полины.
— Как? Партизане! — с некоторым недоумением пошевелил лбом мужик.
— Чьи? — потребовал, глядя на Полину, фон Шренк. — Фамилия начальника.
— Дак это и так известно — редькинские, — сказал мужик. — Да он и сам был. Сам все оглядел, сам приказал полицейских кончать. Только приговор комиссар зачитал.
— Реткин, — фон Шренк, размышляя, подошел к окну. — Переспросите его: слышал ли он, как обращаются к этому человеку? Слышали ли другие? Почему он так уверен, что это именно Реткин?
— В прошлый раз, еще при старом отряде, они наше село два раза навещали, — мужик недоуменно смотрел на Шренка. — Помню я его. Он самый. Да и партизане хвастались: редькинские, мол, мы!
— Хвастались, — повторил фон Шренк, — значит, они горды, что состоят под его командованием?
— Гордые, это верно, — ответил Полине соглядатай, — да и понятно. Он с троими был, когда они патруль взяли. — Полине показалось, что в голосе у мужика появился яд, но, взглянув, встретила на обросшем лице одно крестьянское равнодушие, — этот Редькин, он таких делов наделает!
— Отлично, — сказал Шренк, сухо кивнув головой, — спросите у него: население участвовало в нападении или вело себя равнодушно?
— Какой равнодушно! — Мужик остервенился. — Нашенские сами полицейских брали, которые спали... Без населения разве б всех прибрали?
— Превосходно. Передайте ему, что он получит все, что ему обещано.
Мужик, кланяясь, отступил к двери и пропал за ней.
— Притвиц! — фон Шренк нажал кнопку звонка. В дверях возник адъютант. — Немедленно позвоните начальнику русской полиции. В пять ноль-ноль собрать у меня четверых, взятых при уничтожении отряда Реткина и согласившихся служить нам.
Адъютант исчез.
— Вы мне понадобитесь в пять часов, фрау Мальтсов, — сказал фон Шренк, улыбкой смягчая сухость, — вы не в претензии, что рабочий день несколько затянулся?
— Работа есть работа, шеф.
Шренк кивнул улыбаясь. Она вышла.
В три часа к ней постучал фон Притвиц.
— Мадам, приехал ваш друг. Он сейчас у шефа.
Бергман, как всегда, увозил ее домой обедать.
В ее комнате шаркает шваброй Нюша. Полина, войдя, пытается у нее отобрать швабру, но та не дает.
— Куда уж тебе! — ворчит ока. — Важна больно такие работы делать! — У Нюши каменное, неприступное лицо.
Сначала она обрадовалась, узнав, что Полина поступает на работу: будет теперь паек, не надо у постояльцев одалживаться. Но уже через день настроение у нее резко изменилось. Полина знает, что Нюше тоже сложно. Поселок незримо и всевидяще следит за ней. Теперь в глазах поселковых женщин Полина уже, вне всяких сомнений, «немецкая овчарка», и Нюше со всем ее правдолюбием защищать жиличку от таких обвинений трудно.
— Нюша, — говорит она, садясь на кровати, — помнишь тех четверых, их еще коровами немцы наградили?
— Предателев, что ли? — спрашивает та, прекращая шаркать по полу. — И чего?
— Что за люди они раньше были? — Полина смотрит, как солнце пробирается по столу к старой стеклянной сахарнице и как начинается многоцветная прекрасная игра стекла со светом.
— Такие же были, как все, — ворчит Нюша, опять приступая к уборке, — как ты, к примеру. Гаркуша в магазине работал продавцом. Кобзев, тот из Большого Лотохина, скотник. Это теперь он сюда перебрался. Воронов, тот пил крепко. На маслозаводе там пьяни этой завсегда много водилось. Теперь там за начальника. Чуть что, с кулаками к морде. Да и как ему не лезть. Поселковые ребятишки его детей отколотили. Каменюками окна выбили... Живет-то как зверь. Таиться да сторожиться надо.
Полина слушала молча. Нюшина информация была очень полезной.
— А взять Шибаева Алеху! — увлеклась Нюша. — Какой мужик был! Здоровецкий! Красивый! В озере зимой купался. Его весь поселок любил. Как армию нашу тут побили, в партизаны пошел. И там отличался!.. И на тебе — предатель... А все эти бабы сволочи!
— При чем здесь бабы? — Полина не спешила, зная, что Нюша и сама все выложит.
— Ведь такой случай, — оживилась Нюша и, отставив швабру, села на кровать к Полине. — Немцы-то, как редькинских прижали в лесу, понавезли семей партизанских и пригрозили: сожгут, мол, как шалыгинских. А Нинка-т Шибаева, она ж молодая, у их дочка Олька — загляденье, а не дите... Вот как они завыли-то, он и не выдержал, сдался. А как сдался — известно: стал предателем, все рассказал. Хоть и чего там рассказывать-то? Погиб отряд как есть. Весь погиб. Так я тебе скажу: какой ни есть человек, а совесть в нем воркочет, коли человек, а не скотина. Ведь до чего же немцы этого Алеху вознесли! Опять директором мельницы поставили и в полицию звали, и помощником бургомистра. А он ни в какую. Мужик был здоровенный, камни на нем возить, а ноне тень одна. Извелся весь. Да и на Нинку-то глядеть страшно — одни кости да глаза и остались. Мужик пить начал. Соседи говорят, бьет ее каждодневно. А недели две назад из петли его вынули. Еле откачали. Вот она, совесть-то, девонька, — Нюша встала. — Так что гляди... Служить-то им, окаянным, — оно дело не русское, не божеское оно дело.
Ровно в пять она входила в кабинет фон Шренка. Там уже сидели пять мужчин. Четверо были те самые, одаренные коровами. Пятый — коренастый, с тяжелыми скулами и узкими пристальными глазами человек, постриженный под полубокс, — Куренцов, начальник полиции. Шренк кивнул ей на кресло неподалеку от стола и продолжал читать какие-то бумаги. Все пятеро сидели тихо.
— Гаркуша, — сказал фон Шренк.
Невысокий черноволосый мужчина с бегающими глазами вскочил и вытянулся.
— Где был Реткин, когда вы начали переправу?
— Так я ж уже сдался, — высоким, тонким говорком заспешил Гаркуша. — Воны тильки сунулыся, а я вже сдался. Я ж эсэсманам сдався, а не егерям. Я ж по болоту к им ушел.
— Спросите об этом же Воронова, — сказал Шренк, обращаясь к Полине. Он почти не слушал ее переводов, зато внимательно разглядывал мужиков, когда они отвечали. Шренк, видимо, неплохо знал русский.
Воронов тоже сказал, что он не помнит, где был Редькин. Он плыл, чтобы сдаться, и на берегу сразу поднял руки. Бородатый кряжистый Кобзев сдался еще во время разведки. «Это может подтвердить хоть Алексей Филимоныч», — Кобзев показал на Шибаева.
Шибаев, она его запомнила еще тогда, на площади — могучего, светловолосого, с мощной челюстью и каким-то телячьим взглядом, — этот Шибаев действительно был неузнаваем: обросший светлой бородой, с исхудалым темным лицом, над которым в беспорядке вились светлые волосы. Услышав свою фамилию, он кивнул. Голубые выпуклые глаза его коротко оглядели всех и куда-то ушли, взгляд словно провалился.
— Спросите: Шибаев был начальником разведки, знает ли он базы отряда Реткина? — Шренк, покусывая губы, следил за допрашиваемыми.
— База была в Черном бору, — сказал Шибаев глухо, — я ее назвал тогда господину Кранцу.
— Были ли запасные базы?
— Нет, — сказал Шибаев, опять куда-то пропадая, — не помню. Да и не было их.
— Почему он уверен, что их не было? — Шренк все пытливее приглядывался к Шибаеву. Полине стало не по себе от этого его интереса. После того, что рассказала Нюша, она с особенным любопытством ждала встречи с Шибаевым, и он сразу же вызвал в ней глубокое и полное сострадание.
— Полковник фон Шренк спрашивает вас, почему вы так уверены, что у Редькина не было запасных баз? — Она смотрела прямо в эти голубые выпуклые глаза, полуприкрытые золотыми ресницами.
— Потому что не такой Редькин человек, чтобы иметь сорок баз, — сказал, возвращаясь откуда-то издалека, Шибаев, — он драться любит. А базы закладывать — на это другие мастера.
— Кто мастер закладывать базы? — не слушая ее перевода, перебил Шренк.
— Да хоть бы Шалыгин был, — сказал Шибаев, усмехаясь, — все закладывал их, пока под поршень не попал.
— Знает ли он еще какие-либо отряды в местной зоне? — спросил Шренк. Шибаев очень заинтересовал его.
— Отрядов сейчас тут никаких нету, — сказал Шибаев, — да и быть не может. Как эсэсманы прошарили, какие ж тут отряды? Да и раньше один редькинский был: остальные больше с бабами воевали...
— Так, — фон Шренк встал. — Фрау Мальцева, прошу переводить очень точно. Господа, вы уже награждены германской администрацией и этим самым полностью поставлены под ее защиту. Сейчас нам необходимо найти человека, который смог бы найти и внедриться в отряд Реткина. Реткин, к сожалению, жив...
Полина увидела, как у всех четверых в лице что-то дрогнуло. У Шибаева в глазах блеснули не то слезы, не то страх. Остальные сгорбились.
— Реткин жив, — продолжал фон Шренк, — и это опасно, в особенности для вас. Мы и на этот раз разгромим его. Германская армия имеет достаточно сил, чтобы справляться с армиями Сталина, а не только с каким-то Реткиным и его бандой. Но вы должны помочь нам. Десять тысяч марок тому, кто найдет нужного человека. Есть ли предложения?
Полина, переводившая каждую фразу, закончила. Четверо понуро молчали. Потом бородач, крякнув, встал.
— Значит, так, — сказал он, — ежели вы меня хотите послухать, так я такого человечка вам предоставлю.
Полина уловила взгляд Шибаева, тот, весь сожмурившись, как от боли, сквозь ресницы смотрел на Кобзева.
— Только тут такое дело. Десять тысяч — это на двоих? Или как?
— Он получит ту же сумму отдельно, — сказал фон Шренк. — После выполнения задания.
— К завтрему такого человека предоставлю, — солидно подержав в кулаке бороду, сказал Кобзев и сел.
— Совещание окончено. — Фон Шренк жестом отпустил всех. — Фрау Мальцева, вы тоже свободны.
Полина сидела в своем кабинете на подоконнике и курила. Ее била нервная дрожь. Да, Шренк не шутит. Она видела сейчас своими глазами четверых предателей, и один из них завтра должен привести шпика, которого немцы забросят в партизанский отряд. Почему нет связного из леса?
По коридору загремели шаги. К ней в комнату постучались.
— Позвольте к вам, Полин, — сказал, весело и нагло глядя на нее, Притвиц. — Сейчас шеф будет ораторствовать перед головорезами гауптштурмфюрера Кюнмахля. Хочу видеть это из вашего бельэтажа.
Полина выглянула в окно. Фон Шренк в сопровождении Кюнмахля обходил строй батальона. Около кого-то в первом ряду задержался, бросил несколько слов и потрепал по плечу. Потом, повернувшись, четко вышагал на середину пустого пространства площади.
— Солдаты! — крикнул он, стискивая руками ремень. — Вчера в селе Большое Лотохино погибло шестеро ваших соотечественников — солдат Германии. Перебито сорок человек полицейских. Это дело рук партизан. Славяне не созидатели, они разрушители. Они не имели порядка, мы принесли им его. Что они создали, кроме этих жалких хижин? — Шренк повел рукой в сторону строений вокруг площади. — Ничего! Идет война, война на истребление. Если они придут к нам, то разрушат наши древние города и наши памятники, сожгут наши посевы, изнасилуют наших женщин. Но на пути их стоит вермахт, и он не допустит этого. А сейчас гибель шестерых немцев взывает к мести. Вы обязаны быть жестоки, солдаты, во имя Германии, во имя нашего будущего. Я знал в своем районе село Большое Лотохино, но с этого момента вычеркиваю его из памяти. Там ничего не должно быть. Там никого не должно быть, вы поняли меня, солдаты? Будьте страшнее волков. Пусть нас боятся. Только страх держит на цепи дикарей. Во имя Германии и фюрера я позволяю вам все!
Кюнмахль выкрикнул команду. Четкий строй распался на десятки ручейков. Все они внешне беспорядочно, а на самом деле в полном порядке потекли к грузовикам. Один за другим грузовики наполнялись автоматчиками. На кабинах стояли на разножке пулеметы. Вот уже все грузовики набиты, как лукошко грибами, касками и блестят оружием на закатном солнце. Кюнмахль с подножки первого грузовика оглядел батальон, посмотрел на часы. Шренк внизу тоже посмотрел на часы. Погрузка была закончена в три минуты. Кюнмахль махнул рукой и скрылся в кабине. Взревели моторы. Тридцать мощных чудовищ, набитых карателями, один за другим выкатывали на шоссе.
Рядом смеялся и острил Притвиц. Полина подавленно молчала. Какая организация, какая уверенность в своем праве убивать и жечь... Дверь кабинета открылась, вошел фон Шренк.
— Как я и думал, милый Карл, вы под боком у красивой переводчицы. Ну-ка к телефонам.
Притвиц, понимающе улыбаясь, исчез.
— Вы все слышали? — спросил, посмеиваясь, Шренк. — Ну как еще я мог говорить с этими скотами? Надеюсь, вы не поверили ни одному слову этой болтовни. Я уважаю славян, они хорошо дерутся. Но с этими быками со свастикой на рукаве иначе не поговоришь.
— Они сожгут деревню? — спросила Полина, деревенея под взглядом светлых и добродушно посмеивающихся глаз Шренка.
— Война, милая Полин, война, — сказал он, успокоительно беря ее за плечо. — А война, должен я сознаться, довольно кровавая штука.
Утром, когда Бергман высадил ее из машины перед комендатурой, на площадь стали прибывать грузовики батальона Кюнмахля. Солдаты пели. Вернее, орали песни. Глаза у них блестели. Лица и руки до засученных до самых локтей рукавов были в грязи и копоти. От них несло потом, дымом и кровью. Они орали, играли на губных гармошках и плясали. Один, высокий, тоненький, сбросив каску, стоял у заднего колеса «бюссингмана» и блевал. Полина смотрела на них от дверей комендатуры, а они не смотрели ни на что и ни на кого. Потом кто-то из унтер-офицеров крикнул что-то, и нестройная толпа солдат с ревом повалила в поселок. Подошел грязный, всклокоченный Кюнмахль, и тут же подъехала машина фон Шренка.
— В чем дело, Кюнмахль? — спросил фон Шренк, вылезая. — Почему вы так распустили свою орду?
Кюнмахль, раскачиваясь корпусом, смотрел на фон Шренка. Глаза его исступленно высматривали какую-то точку на лбу полковника.
— Кюнмахль! — нервно окликнул его Шренк. — Очнитесь!
— Большого Лотохина нет, — сказал Кюнмахль, облизывая рот и не отводя взгляда от лба Шренка. — Приказ выполнен... Но люди... Люди возбуждены, господин полковник... Я разрешил им развеяться... Они направились в бордель...
— Черт знает что, — пробормотал Шренк, проходя мимо Полины, с которой даже забыл поздороваться, — и это отборные части?!
Утро было солнечным. Крепкий запах хвои гулял между костров. Репнев умылся и сел под куст орешника. Мелкие щербатые листья сразу зашептались у него над ухом..Неподалеку у костра разговаривали Надя и Копп. В последнее время с Коппом происходили разительные изменения. Во-первых, он все время пробовал говорить по-русски, и это отчасти удавалось, во-вторых, он постригся и сбрил бороду, отчего немедленно и неотвратимо потерял всю свою значительность, и превратился в двадцатилетнего белобрысого мальчугана с тонким носиком, с большими голубыми глазами на узком лице. И Репнев с этого момента стал чувствовать себя почти отцом этого наивного и самоотверженного парня.
Вокруг в лагере вовсю шли какие-то приготовления. Редькин отдавал приказы, Точилин посылал кого-то их выполнять. Молодые ребята, которых в лагере было уже человек двадцать, уходили с Трифонычем заниматься боевой подготовкой. Юрка с группой подрывников колдовал над какими-то капсюлями и проводами. Они недавно обнаружили в лесу, у разбитой пушки, несколько десятков снарядов и теперь вытапливали из них тол.
Лагерь жил напряженно. Несколько дней назад был разгромлен гарнизон в большом селе у самого шоссе. Убито несколько немцев и несколько десятков полицаев. Местные помогли, и операция прошла без потерь. Редькин опять готовил большую операцию. Какую — никто не знал.
Ударили выстрелы. Лагерь всколыхнулся. Тушили костры, метались какие-то парни, выкрикивали приказания командиры. Дыбились и ржали лошади. Репнев вскочил. К нему, на ходу надевая санитарные сумки, бежали Надя и Копп.
— Эй, не стреляй! — закричали издалека. — Свои, застава!
— Отставить! — гаркнул Редькин, вскакивая.
На поляну вышли трое. Двое были из отряда — мужики лет под сорок, из бывших точилинских. Рядом с ними шел рослый человек, тяжелоплечий, широкоскулый, в старой пилотке поверх русых, давно не чесанных волос, в расстегнутой шинели, с волосатой грудью в распахе гимнастерки.
— Переговоры вот, — сказал один из дозорных, — от будиловских он, значит.
— В чем дело? — спросил Редькин, оглядывая с ног до головы пришельца. Тот под этим взглядом немного занервничал, застегнул шинель, поправил пилотку.
— Такое дело, — сказал он волжским округлым говорком, — порешили промеж себя, значит, идтить до вас, товарищ командир. Как вы бьетесь с немцами, а наш Будилов больше по питейной части... Да и отомстить нам охота за Большое Лотохино.
— Сколько человек? — спросил Редькин.
— Почитай, рота. Пять десятков.
— Рота, — сказал Редькин задумчиво. — Самогонку пить я вам ведь не дам.
— Да мы знаем, товарищ Редькин, — густо окал будиловец. — Мы и сами заразу эту больше с тоски...
— С то-оски, — передразнил Редькин его говорок, — немцев надо было бить, тогда б не затосковали... А что стряслось в Большом Лотохине?
— А за вас, как вы там побывали, — медлительно тянул волжанин, — эсэс его сожег. Женщин, деток, стариков, не говоря что мужиков — всех в колхозной конюшне кончили. Бензином, такое дело, облили и сожгли,
Редькин вскочил. Он был землисто-бледен.
— Откуда сведения? — спросил он хрипло.
— Робята видали. — Волжанин повернулся: — Робята! Ходи сюда!
Из леса вывалила толпа. Молча и торопливо залила поляну.
Редькин повернулся к будиловцам. Они стояли вокруг, обросшие, сумрачные, исподлобно оглядывали нового своего командира.
— Вот что! — крикнул он, привставая на цыпочки. — Ребята! Если вы пришли ко мне, то знаете, на что пришли! У меня в отряде всегда потери. Потому что тут немцев бьют, а в догонялки с ними не играют. Но чтобы немца бить, нужна дисциплина! Порядок! Организация! Потому что они этим нас всегда и били. Так вот; у меня пьянки не будет! И гулева никакого! И бриться и стричься заставлю с первого раза, кому не подходит, вали обратно. Кто остается — слушай команду: с правой руки ста-но-вись!
Он вытянул руку, и мгновенно, послушные команде, побежали, затолкались, становясь и вытягиваясь, люди. Через секунду стояла стройная шеренга, только в самом хвосте кто-то, матерясь, пытался втиснуться в строй. Редькин, поигрывая желваками на скулах, вышел перед строем. За ним шли Точилин и комиссар.
— День отдыху, — сказал Редькин, искоса поглядывая на носилки, стоящие в траве, на белые повязки, сверкающие в зеленом мареве молочая. — А завтра пойдем и расплатимся с Гансами. Ясно? Поквитаемся за Большое Лотохино и за всю нашу землю!
Весь день шла подготовка к походу. Вновь прибывшие рубили деревья. Рыли землянки. Лагерь сейчас напоминал лесхоз. Везде лежали стволы берез, сосен, их обрубали, строгали, пилили. В нескольких местах на подходе сделали завалы. Редькин помнил уничтожение своей базы в Черном Бору. Теперь он был ученее. Он хотел, чтобы немцы, если бы они прорвались к базе, встретили здесь крепость не только природную, а и воинскую.
Репнев позвал Коппа.
— Пойдем, Ганс, осмотрим ходячих раненых.
Они пошли в ельник. Тяжелый пахучий дух хвои кружил голову. Солнечные клинки вспыхивали в промежутках между елями и гасли.
— Борис, мне сейчас кажется, никакой войны нет, — сказал Копп, повертывая к Репневу юношеское лицо с распахнутыми глазами под белесой щеточкой бровей. — Просто я познаю прекрасную страну и прекрасных людей.
Из-за сосны, выставив перед собой винтовку, выпрыгнул часовой и секунду моргал глазами на подходивших.
— Ф-фу, — сказал он, вытирая лоб, — ну делишки. Кабы не посмотрел, точно бы пальнул. Как же вы, товарищ доктор, по-немецки тут разговариваете.
«Копп забыл о войне, — думал Репнев, — война на день дала ему забыть о себе. А мне нельзя забыть ни на минуту. Вчера эсэсовцы сожгли целое село. Завтра бой. И там где-то, в общем даже недалеко, в тридцати километрах, в одном дне ходьбы, в часе езды на машине, в доме, где я жил когда-то, самая близкая и самая чужая мне женщина».
Он долго не пускал к себе этих мыслей, но вдруг они рванулись и затопили его, овладели им всем, опутали, влезли в каждую пору его тела. Потому что тело его знало ее, ту неистовую, светловолосую, с нежным и капризным лицом, ту стонавшую в его объятиях, ту прихотливо-изменчивую днем, надменную вечером и только ночью сдавшуюся, шепчущую его имя и слова потрясающих душу признаний, ту, пьющую его жадными и жаркими губами, ту невозвратную, любимую... Неужели у нее то же было и с немцем? И вдруг, взглянув на Коппа, весь закостенел от боли. Борис почти ненавидел сейчас этого белесого бессмысленного мальчишку, оба они, и Копп и Бергман, были немцами. И с одним он мог дружить, следовательно, другого она могла любить. Ибо оба они не были нашими врагами. Он представил себе, что в доме в Клинцах происходит ночью. И зубами заскрипел от едкой горечи этой галлюцинации. И немцу она шепчет те слова, что шептала когда-то ему, только ему...
— Надя очень красивая девушка, — сказал вдруг, весь заалев, Копп.
...Если Поля любит Бергмана, то Бергман не наци. И если это так, бдительные комиссары и Точилин ошиблись и спутали ему всю игру. Его ждут там, в Клинцах.
Он вдруг принял решение. Сразу после боя он объяснит все Редькину и снова попросится в разведку в Клинцы. Конечно, после боя будет трудно: появятся раненые. Но он должен убедить Редькина. В Клинцах его ждут...
...Рано утром отряд уже был на марше. Солнце уже взошло и жарко припекало спины. Репнев поглядывал на вспотевшие лица, на соляные круги между лопаток партизанских гимнастерок и рубах, вслушивался в разговоры. Будиловцы (их легко было узнать по бритым незагорелым лицам) были перемешаны с точилинскими и добровольцами, пришедшими в отряд. Повсюду шло выяснение отношений.
Впереди Бориса в четверке шагал молодой парнишка, пришедший с группой Нади, коренастый рассудительный точилинец с бородкой и два рослых будиловских перебежчика.
— Так сам-то он, Будилов, что за птица? — интересовался точилинец. — Трепло? Или к делу годен?
— Оно, браток, вишь, какое дело, — лениво отвечал рослый парень с чубом из-под неизвестно как попавшей к нему мичманки, — мужик-то он смелый и немцев не любит, да программы, понимаешь, в нем нету. Пьет, гуляет, а потом ка-ак подымет ночью, да и поперли на какую-нибудь зондеркоманду.
В негромких разговорах, в глухом топоте, в побренькивании удил шедших позади лошадей, взятых под будущие трофеи и будущих раненых, колонна текла и текла между соснами, увязая в зыбком мху и хвойной подстилке бора. Высверкивало оружие, коротко ржали лошади. Редькин и комиссар непрерывно рыскали из конца в конец колонны. Настроение ожидания и тайного волнения возбуждало людей.
Копп горбился в седле. В своем обмундировании солдата вермахта со споротыми нашивками и погонами он странно выглядел в этой разноликой, но однородно чуждой для него колонне. Под ним был гнедой, смирный мерин, но, даже когда тот шел шагом, Копп съезжал ему на шею. Уже дважды пришлось подтягивать подпруги.
— Странно, — сказал Копп, — Борис, понимаешь ли ты, что мы идем стрелять в немцев и австрийцев таких же, как я. Идем бить гансов, как говорит Юрка. Но я же Ганс.
На звук немецкой речи впереди обернулись, но тут же успокоились.
— Наш фриц разговаривает, — объяснял кто-то будиловским. Те долго еще оглядывались, привыкая к Коппу.
— Ты сам говорил, что сейчас неважна национальность, важно, кто за что борется, на чьей стороне добро. — Репнев посмотрел в ало загорелое лицо Коппа. В светлой влаге Копповых глаз туманилась какая-то дальняя и высокая мысль. Он вдруг застенчиво улыбнулся.
— В какой-то книге восемнадцатого века я вычитал вот такое, — Копп наморщил лоб, вспоминая: — «Война — это сатанинская выдумка, чтобы унизить в человеке все божье. Пока щебечут птицы и звезды пронизывают с ночного неба наши души, пока возлюбленная ждет у мостика над тихим прудом и груди ее полны жажды твоих ладоней, а тело налито терпким вином желания, можно ли думать о смерти своей или ближнего? Умирать посреди цветущей жизни — это ли не нелепость? А как убить другого, когда и для него щебечут птицы, сияют звезды с ночного неба, когда и его ждет налитая соками жизни подруга, склоняясь над перилами вечернего пруда?
И подо всем этим черви готовятся всосать и переварить нашу плоть. И он стреляет в тебя, чтобы выжить, и ты стреляешь в него, чтобы выжить, но разве нельзя просто жить, а не выживать, разве пули, штыки и копья нужны для жизни, а не для смерти?
Господи, как остаться на войне человеком?»
Репнев почувствовал, что все отдаляется от него: и шарканье ног, и звяканье трензелей, и негромкий говорок колонны. Да, он тоже думал над этим: как остаться человеком на войне, как не озвереть, не стать тупым, привычным орудием истребления. Ты молодец, мальчик!
— Сто-ой! — раздалась команда.
Партизаны вышли на опушку леса. Колонна развернулась лицом к Редькину. Он сидел на лошади изжелта-белый, сдвинув серые брови над едкими глазами. Фуражка была нахлобучена на самый лоб, бинокль постукивал по груди.
— Ребята, — сказал Редькин, — будем бить их в бога и душу мать. Будем бить за все. За то, что они к нам полезли, за то, что они тут творят, за Большое Лотохино, за матерей наших, за детей наших. Пленных не брать! Нам их некуда девать. Стрелять по сигналу, и гляди у меня, если кто струсит и начнет без команды! А вы, будиловские, должны показать, что там, у себя, бока не пролежали! После того как взводные расставят вас на позицию, затаиться, лечь как камень и ждать. Прикажу: стреляй от пуза, зашвыривай их гранатами, по сигналу кидайся, рви глотку, режь, не знай пощады! Как они с нами, так мы с ними. Баста.
Он отъехал и махнул рукой, тотчас к нему подбежали несколько человек — командиры взводов, а потом колонна стала делиться, дробиться, расползаться. И скоро на поляне остались только несколько пареньков, оскорбленных тем, что их придали санчасти, Репнев, Копп и комиссар.
— Неправильную линию гнет командир, — подъехал к Репневу комиссар, — мы не фашисты. Пощады, говорит, не знай...
— А куда девать пленных? — угрюмо спросил Репнев, он всегда мучился этим страшным для партизан вопросом: куда девать пленных и что делать со своими ранеными?
— Конечно, верно, — сказал комиссар, кивая шафранным татарским лицом, — а все-таки так прямо валить: «рви за глотку, дави» — неполитично.
Репнев слез с лошади и пошел к лиственному подлеску, сменившему бор. Издалека слышался смутный гул. Значит, они вышли к шоссе. «Почему решили нападать днем? — думал он. — Странный мужик этот Редькин. Но воевать умеет. Посмотрим, что он придумал».
В редколесье, между ореховыми кустами, за пнями, в выбоинах и ямках, лежали партизаны. Серая лента шоссе сверкала метрах в тридцати. Кое-где видны были ползущие фигуры. Группы прикрытия уходили в обе стороны от основных сил.
Репнев прилег чуть позади цепи, смотрел, как маскируются за кустами люди. На той стороне шоссе тоже мелькали между кустов и молодых березок ползущие фигуры. Подполз Редькин.
— Носилки запасли? — спросил он, утирая лиг со лба.
— Копп готовит.
— Надо раненых быстро относить. Тут минуту промедлишь — и хана.
Далеко от ближних к шоссе кустов замаячили шестом.
— Едут, — сказал Редькин, и на лице его возникло выражение такого хищного и сладостного ликования, что Репнев уже не отводил от него глаз. — Едут Гансы! — прошептал Редькин. — Дождался я встречи...
Теперь он не отрываясь наблюдал за шоссе. Вот наплыл рев, стал оглушительным, показался бронетранспортер. Дула его пулеметов шевелились, ощупывая дорогу. Каски солдат торчали над бронированным кузовом. За бронетранспортером метрах в двадцати показались грузовики. Теперь они катили уже вдоль кустарника, в котором затаился отряд, и Репнев, глядя на застывшие за кустами спины, ждал команды, от которой должна взорваться вся эта махина техники и людей. Но колонна шла беспрепятственно. Из каждой машины торчали каски. Они были набиты густо и плотно, как патроны в смотанной пулеметной ленте. Солдаты пели. Это стало слышно, лишь когда грузовики прокатили мимо того места, где лежали Репнев и Редькин. Они пели старую песню «Вахт ам Райн».
У Репнева ненавистью свело скулы. Они ехали по его земле и пели свою наглую, победную песню. Они были на русской земле, у древних рек Великой и Ущеры, а пели о своем Рейне, который они собирались защищать здесь, у нас, у наших рек. Колонна ползла и ползла, а замерший Редькин все смотрел из-за кустов на дорогу и не давал команды.
— Эти наши! — сказал Редькин. Он неотрывно следил за ползшими по шоссе машинами. На кабинах стояли тяжелые пулеметы на разножках, солдаты пели.
Редькин встал. Неторопливо снял с плеча автомат. Репнев увидел, как пулеметчик на второй машине вдруг словно споткнулся о Редькина взглядом и что-то закричал.
— Крой! — гаркнул Редькин, полоснул по сидящим в грузовике, лопнула тишина. Со всех сторон ревело и свистело. Со всех сторон плясало пламя выстрелов. Раз за разом ахали взрывы гранат. Несколько грузовиков горело. Первая и последняя машины, подбитые, подожженные, надежно закупоривали выход с шоссе. Два или три грузовика еще пытались вырулить обратно. С остальных градом сыпались солдаты и падали на серый асфальт. Автоматы, пулеметы и винтовки отряда ошпаривали их с неистовой стремительностью. Одному грузовику удалось вырваться через кювет, но тут же грохнула граната, и солдаты стремглав сыпанули с него, падая и отвечая огнем. Со всех сторон к горящим и уткнувшимся в обочины грузовикам, пронизывая их от борта к борту, тянулись огненные строчки. Все шоссе полно было стонами и криками. Редькин оглядел бушующий квадрат, где погибла немецкая колонна, и высоко крикнул:
— Впе-е-ред!
Со всех сторон ринулись к шоссе фигурки. На бегу они били и били из винтовок и автоматов, и через минуту все шоссе было облеплено партизанами. Одни, продолжая стрелять, обегали развороченные машины, другие копошились около убитых немцев, забирая оружие, и только от того грузовика, что встал, как вздыбленный зверь над кюветом, четко отвечали немецкие «шмайсеры».
Скоро партизаны, оставив на шоссе кое-кого из товарищей, особенно выделявшихся среди темных немецких трупов своими вылинявшими гимнастерками и рубахами, поползли к кюветам и, укрывшись там, начали дуэль с залегшими солдатами. Редькин, перебегавший от группы к группе, вновь встал и снова скомандовал атаку. Опять со всех сторон кинулись к кювету фигурки. Но немцы, залегшие в кювете как в траншее, опять стегнули огнем, и фигурки партизан припали к земле, стали отползать. Редькин, все еще шедший вперед, вдруг рванулся, вскинул голову и начал оседать на землю.
К нему кинулось несколько человек. Репнев, не обращая внимания на злобное жужжание вокруг, подбежал, вырвал из чьих-то рук и отволок в кювет отяжелевшее тело. Тут же оказался Копп. В руке у него были индивидуальный пакет, инструменты. Разорвав гимнастерку, Репнев определил характер ранения. Пуля прошла навылет, рана была неопасной. Он быстро очистил ее. Редькин начал приходить в себя. Вокруг с осиным высвистом реяли пули. Некоторые из них вонзались в травянистую стену кювета.
Редькин открыл глаза, прислушался. Подбежал и склонился над ним Точилин.
— Ранен?! — У Точилина все лицо плясало, дергались губы. — Говорил же я! Говорил!..
— Точилин, — сказал, вслушиваясь в звуки боя, Редькин, — гранатами! И брать. Оружие надо прихватить из машин и раненых увести с шоссе, а эти... гады... не дадут. Пока помощь к ним не пришла, глуши гадов.
Точилин исчез. Бинтуя плечо Редькину, Репнев оглянулся: Коппа не было рядом. Одновременно там, где двигались под машиной немецкие каски, грянуло несколько разрывов. Огонь у немцев сразу ослаб. В это время все увидели стоящего на шоссе Коппа. В своем мундире со споротыми погонами и пилотке он стоял, развернувшись к торчащим немецким каскам, и что-то кричал. Стрельба прекратилась. Редькин, застонав, попытался подняться.
— Что он там орет? — спрашивал Репнева, морщась от боли в плече. — Переводи.
— Геноссе зольдатен! — кричал Копп. — Нет смысла лить кровь. Пора сдаваться!
— Ду-бина! — в ярости захрипел Редькин. — Скажи ему... — Он застонал. В полной тишине слышно было, как лопается что-то в кожухе догорающей машины и как позванивает катящаяся по шоссе спавшая с чьей-то головы каска.
Из кювета поднялся солдат и крикнул в ответ Коппу, что они будут драться до конца, потому что партизаны убивают пленных. Копп вдруг пошел прямо на их шевелящиеся каски. У него было слепое лицо, полное какой-то нежной веры.
— Геноссе! — кричал Копп. — Я такой же, как вы. Вы видите меня? Я из плоти и крови. Разве меня убили?
Редькин вскочил. Серое лицо его дергалось, он беззвучно от ярости матерился. Немцы же, помедлив секунду, вдруг начали мешковато вылезать из кювета, бросая оружие, вскидывать над собой руки.
И в этот миг загромыхал пулемет на кабине разбитого грузовика. Партизаны, вылезшие из кюветов, попадали обратно. Рослый офицер без каски с залитым кровью лицом резал очередями своих сдавшихся соотечественников. Двое или трое оставшихся в живых метались по шоссе, что-то вопя и спотыкаясь о трупы, но лязгающие по асфальту пули догнали наконец и этих. И в тот момент, когда упал последний из солдат, к грузовику кинулся Копп.
Он бежал простоволосый, в разодранном мундире, прямо навстречу слепящему огнем дулу пулемета и кричал только одно слово: «Геноссе... Геноссе...»
Немец в кузове подпустил его на десять шагов и всадил в грудь безоружному Коппу очередь. Две гранаты разнесли вдребезги остатки грузовика и немца-пулеметчика, а на шоссе в предсмертных муках катался Копп.
Перед кабинетом фон Шренка Полину остановил Притвиц. Он красноречиво указал на приоткрытую дверь — оттуда несся рык.
— Что там? — спросила Полина, прислушиваясь к голосу фон Шренка. Она даже предположить не могла, что он способен на такой рев.
— Шеф беседует с представителями гестапо и русской полиции, — улыбнулся Притвиц.
— Что-нибудь случилось?
— Случилось, но вам, красивой женщине, не должно быть дела до этого. — Притвиц нагло кокетничал.
— Притвиц, изложите переводчице комендатуры положение вещей, — голос Полины был тверд.
— Некий Реткин, — меланхолично сказал Притвиц, поигрывая ключами, — уничтожил на шоссе полторы роты нашей мотодивизии... Конечно, никто не предполагал, что эти идиоты будут передвигаться по нашим местам без охранения и дозоров. Но они же «фронтовики», а здесь же «тыл»! — Он скривил яркий, как у женщины, рот. — Вот и расплата.
— Но почему полковник так взволнован?
— Потому что подпорчена его репутация. Ведь наш шеф — это светило. Он известный специалист по очищению прифронтовых зон, и действовал он в Югославии. Его там ранили, он лечился в госпитале, и в это время партизаны атаковали немцев. Не знаю уж, что он тогда пережил, но, видимо, немало. С тех пор он и переквалифицировался на антипартизанские действия. Шеф — творческая натура. Он, если хотите, художник. Совсем недавно он уничтожил этого Реткина. Затравил, как охотник травит лису. И вот тот опять в наших местах и с немалыми силами. И теперь наверху могут плохо подумать о полковнике фон Шренке.
Полина, прислушиваясь к тому, что говорят в кабинете, а там уже говорили, а не кричали, не упустила ни слова из информации Притвица. Она и сама знала, что фон Шренк — птица высокого полета.
— Где ваши осведомители, Кранц? — на высокой ноте вопрошал фон Шренк. — Где они, я вас спрашиваю? Вас же, господин Куренцов, кажется, пора уволить. То дерьмо, которое вы считаете своими агентами, годится только на удобрение.
В ответ загудел голос Куренцова, мешавшего русские слова с немецкими. И снова пронзительно спросил фон Шренк:
— Где отряд Реткина? Вы оба представляете здесь службу безопасности. Вы должны знать. У меня есть все: батальон Кюнмахля и широкая возможность подкреплений из Пскова. Я прижму его и раздавлю так же, как сделал два месяца назад. Но я спрашиваю у вас: кто мне укажет место его базы?
В кабинете молчали.
— Двести немецких трупов посреди стратегического шоссе. Операция произведена днем. Нагло, резко, умело! Как мы сможем править туземцами, если мы позволяем этим бандам убивать хозяев? Разговор окончен. Мы вернемся к нему позже.
В дверь, стараясь не топать, прошли трое. Куренцов и два его помощника. У всех троих на лице было выражение тоскливой ненависти.
— Шеф знает, как производить экзекуции, — на ухо Полине сказал Притвиц. — Кранц никогда не простит ему, что он отчитывал его вместе с Куренцовым.
Через несколько минут вышел Кранц. Он бегло оглядел стоявших у окна переводчицу и адъютанта, кивнул им и вышел. На правильном его лице не было никакого иного выражения, кроме сосредоточенности.
Полина прошла к себе в комнату, села, как всегда, у окна. От картины Шишкина на стене веяло старинным покоем. Она вдруг обрадовалась ее присутствию в комнате. В последнее время дома ей бывало неуютно. Вся жизнь обратилась в ожидание. Нюша, ничего не понимавшая, но заразившаяся общей атмосферой тревоги, суетилась около, все время расспрашивая и неизвестно чему соболезнуя. Бергман, не задавая вопросов, изредка взглядывал своими коричневыми, уходившими все дальше в синеву глазниц зрачками, и от немоты этого вопроса она страдала особенно сильно.
Разговоры по вечерам ограничивались событиями в поселке. Почти каждый вечер Бергман рано уходил к себе и до полуночи играл на скрипке. Чаще Моцарта. Иногда Равеля. Она, уткнувшись в подушку, плакала. Теперь она почти ненавидела Николая. Явиться сюда, придать их жизням, заброшенным в крупорушку войны, новый и высокий смысл и сгинуть, выставив ее перед человеком, ею же вовлеченным в дело, безответственной и наглой болтуньей. Она даже во сне бормотала пароль. А из лесу никто не шел.
Она все чаще думала о Бергмане. Как с ним трудно! Сидит, ест, молчит. Ходит во дворе под черемухами. Молчит. И на широколобом смуглом лице с горбатым носом одни глаза, и эти глаза укоряют. Она почти с мольбой смотрела на него утром. «Скажи-скажи хоть слово». Но он молчал, орудуя ножом и вилкой. Потом дожидался ее, сажал в машину. Иоахим довозил ее до комендатуры. Бергман прикладывал руку к козырьку, Иоахим улыбался, стоя у раскрытой дверцы, и она уходила.
В дверь постучались. Вошел Притвиц. Этот златокудрый розовощекий херувим сейчас раздражал ее.
— Фрау, — Притвиц смастерил на физиономии таинственное и торжественное выражение, — вы тут скучаете, как дама в ожидании ушедшего в поход рыцаря, а события могут отменить его возвращение, война разгорается, и возникают все новые загадки.
— И что это за новые загадки?
— Например, — сказал, заглядывая ей в глаза и кокетничая, Притвиц, — было четверо перебежчиков из отряда бессмертного товарища Реткина. Один из них собирался вчера привести человека, который согласится разведать расположение банды этого Реткина. Так вот: он не явился. Не явится и человек, которого он должен был привести. Кроме того, ходят слухи, что прямо из комендатуры он двинулся к тому самому Реткину, о котором шла речь.
Она вспомнила бородача, обещавшего привести человека для засылки в Редькину. Неужели это был свой? Он тогда не внушил ей никакой симпатии. Наоборот, ей он показался кулаком, думающим только о мошне. Вот другой — рослый, голубоглазый, наоборот, вызывал в ней инстинктивное доверие. Но разведчик и должен так маскироваться, как тот бородач.
— Он же сам сдался. Разве он посмеет к ним вернуться? Они его убьют!
— О женщины! — философски сказал Притвиц. — Фрау Мальтцов, скажите, вы пьете настоящее французское шампанское?
— Я чувствую, что оно появилось в офицерском клубе, — улыбнулась Полина. Но разговор надо было продолжить. — Но я бы на месте того человека ни за что бы не вернулась к партизанам.
— Полин, — сказал Притвиц, пытаясь взять ее руку, — Полин, вы милы, больше того, вы прекрасны, как истинная русалка, но что вы можете знать о мужчинах. Он русский. Если он не предатель, следовательно, он за партизан...
— Следовательно, я предатель? — спросила Полина, выпрямляясь.
— О, — сказал запутавшийся Притвиц, — вы!.. Вы чудо. Вы европеянка! При чем здесь вы?
— Продолжайте, — перебила Полина, — ход ваших рассуждений гораздо интереснее ваших комплиментов.
— Так вот, — сказал уже с меньшим одушевлением Притвиц, — он сбежал от своих в минуту их разгрома и собственной слабости. Теперь, когда партизаны набрались сил, он жаждет загладить свою вину. Он возвращается с повинной, и не просто с повинной, а со сведениями.
— Но что за сведения он мог принести? — спросила Полина. — Что в них способно заслужить реабилитацию?
— Сведения серьезны, — сказал, построжав, Притвиц, — он сообщит им, что шеф готовит агентуру. Они будут бдительнее.
— Все это не очень конкретно, — сказала она, — и они сами знают, что оккупационные власти не будут сидеть сложа руки после того, что они тут наделали на шоссе и в Большом Лотохине.
— Это правильно, — сказал Притвиц, что-то обдумывая, — но все-таки он сбежал.
Полина закурила. «А сбежал ли? — подумала она. — И если сбежал, то почему именно к партизанам? Может быть, почувствовал, что пахнет жареным, и просто скрылся. А обещал Шренку привести лазутчика, чтобы быть вне подозрений».
— Вы подали мне одну мысль, — сказал Притвиц, проницательно поглядывая на нее. — Он мог и не сбежать. Это надо проверить... — Он было пошел к дверям, но возвратился. — Поверьте, Полин, — сказал он с неожиданной страстностью, — мы придавим этого Реткина как крысу! — Ноздри у него раздулись. Он был похож на алкоголика, который уже знает, как дорваться до выпивки. — Мы с шефом поработали мозгами. Знаете, как будет называться операция по уничтожению этого партизанского Цезаря? «Троянский конь». Да. Это маленький шедевр военного искусства. И дело только за одним: знать, где их базы. Дело только за этим.
Ближе к вечеру вестовой пригласил ее в кабинет фон Шренка. Там уже кончался допрос Воронова и Гаркуши, двух из четырех перебежчиков от партизан. Фон Шренк был зол, красные пятна цвели на узких скулах.
— Фрау Мальцов, — сказал он ей, едва она вошла, — я уже час бьюсь с этими двумя паршивцами, но без вас многое не понимаю. Спросите у них: видели ли они кого-нибудь из своих двух товарищей после беседы в комендатуре?
Гаркуша, черноволосый, быстроглазый, в сером пиджаке «фантазия», и Воронов, русый, долгоносый, в грязной телогрейке, мялись перед фон Шренком с выражением паники на лицах и после ее вопроса в голос стали утверждать, что никого не видели.
После долгих выяснений Полина сообщила фон Шренку, что Воронов последним разговаривал с Кобзевым в коридоре комендатуры сразу после беседы в кабинете и тот похвастал ему, что на десять тысяч марок он себе купит грузовик и дом где-нибудь в Польше. Шибаев же шел с Гаркушей и за всю дорогу не сказал ни единого слова. Оба допрашиваемых были в поту, омерзительно пахли и пришли уже в то состояние полного умственного расстройства, когда от них наводящими вопросами можно было добиться чего угодно, только не истины.
Полина сказала об этом Шренку. Тот тяжелым взглядом обвел обоих, позвонил и приказал Притвицу посадить их в каталажку русской полиции и забрать семьи. Оба внимательно выслушали Полину. Гаркуша вдруг взвыл и бросился на колени: — Не виноват! — кричал он. — Ни в чем не виноват! Господин офицер, ослобоните!
Воронов только еще больше вспотел и смотрел на всех взглядом оглушенного быка.
Притвиц вывел их из кабинета.
— Мадам, — сказал с потугами на прежнее остроумие фон Шренк, — вы расцветаете, а я сохну. Не знаете ли вы эликсира, способного и во мне оживить какие-нибудь бодрые соки?
Она посмотрела на него. Говорил он это скорее механически, успевая краем сознания осознать себя и ее в этой комнате, а сам что-то обдумывал или рассчитывал. А ей надо было знать все про операцию «Троянский конь».
— Эликсир есть, господин полковник, — сказала она, — вино и беседа в кругу искренних и близких друзей.
Шренк, глядя на нее, улыбнулся.
— Вы считаете, что в наше время это валяется на полу и надо только нагнуться и подобрать? — спросил он.
— Что именно? — спросила она.
— Такие понятия, как искренность и дружба? — Он был серьезен.
Она приняла его тон.
— Господин полковник знает, что у него, кроме моей незначительной особы...
— Не прикидывайтесь, Полин, вы мне не друг...
— Это вы говорите только потому, что я люблю вашего друга, а не вас?
— Вот видите, женщина любит другого, а говорит о дружбе со мной. Это оскорбление для мужчины, и в этом я не заблуждаюсь. — Он стал даже печален. — Итак, — сказал он, садясь в кресло и придвигая бумаги, — вы считаете, что я мог бы отвлечься от мрачных размышлений в кругу друзей? Отлично. Карл! — он позвонил.
Вошел фон Притвиц.
— Карл, — сказал ему фон Шренк, оглядывая его щегольскую фигуру, — у нас сегодня гости! Вы довольны?
— В случае, если присутствующая здесь дама входит в их число, я счастлив! — вскинул подбородок Притвиц.
— Итак, фрау, мы ждем вас и майора в двадцать один ноль-ноль, говоря языком солдат, — сказал Шренк. — Что вы выяснили, Притвиц? — спросил он, переходя к делу. И пока Полина шла к дверям, она услышала то, что ее так интересовало.
— Семью Кобзева мы взяли. Жена и дети клянутся, что не видели отца с тех пор, как он ушел с полицейским. Следовательно, он не возвращался домой. Шибаев и его семья исчезли после разговора с вами. Пост на Никитской дороге проверил аусвайсы у трех человек. Это были Шибаевы и их дочка.
— Вы звонили в придорожные гарнизоны?
— Я звонил, шеф, но там не круглые болваны. Они бы перехватили, если б было кого.
— Этот Кобзев... — сказал Шренк. — Не тут ли вся разгадка, а, Притвиц?
Она закрыла за собой дверь.
Бергман стоял спиной к ней, глядя во двор. Черемуховые белые ветки сладостно и чуть тленно доносили в открытое окно свой аромат, и он царил в комнате, перебивая запах воска от свечей и дух укропа и свежей картошки, плывшие из кухни. Спина Бергмана, плотная спина спортивного склада зрелого мужчины, с лопатками, продавившими мундир, широкая к плечам, суженная к талии и расширенная мундиром у бедер, эта спина была сейчас сгорблена и неприязненна. Правда, враждебность не была явной и тем более вызывающей, но ее присутствие Полина очень хорошо ощущала.
— Собственно говоря, Полин, — сказал, оборачиваясь, Бергман, — я хотел бы, чтобы вы поняли. Я специалист, — сказал Бергман. — Я врач. Хирург. Это нужная человечеству профессия. И посреди войны тоже. По убеждениям я демократ и поклонник свобод. Если бы я был на Западе, я помогал бы французам и англосаксам. Они несут мои идеалы, и совесть сама подсказала бы формы, в каких я бы с ними сотрудничал. Я действительно ненавижу наци. — Он странно сморщил все лицо и тут же рукой расправил его. — И я понимаю... — Он вскинул глаза, в них была робость. «Боится меня обидеть», — поняла она. Прижавшись спиной к двери своей комнаты, она с интересом следила за этими попытками Бергмана выйти из игры.
— Помогать вам, это против моих убеждений, — сказал он нервно, — поймите...
— Доктор Бергман, — сказала она, — вы алогичны. И сами знаете слабость вашей позиции. Сейчас все, кто против наци, за свободу и демократию, как бы вы или мы ни понимали суть этих слов. Но если вы хотите, чтобы я не вмешивала вас в прямое сопротивление нацизму, я могу это сделать... Или, — спросила она беспощадно, глядя в ускользающие его глаза, — вы боитесь, что Кранц вытянет из меня на допросах и то, что касается вас?
Он вздыбился. Он шагнул от окна. Глаза его сверкали, широколобое лицо с огненными глазами стало почти грозным.
— Вы не оскорбите меня, Полин, — он встал против нее и сложил руки на груди, — вы не сможете оскорбить меня.
Она улыбнулась. Форма негодования была грандиозна, содержание ничтожно.
— Рупп, — сказала она, — не становитесь на цыпочки. Идет война. Мир поделен надвое. Честному человеку в стороне не отсидеться.
Глаза его погасли. Он улыбнулся и разнял руки. Потер их ладонь о ладонь. Прислушался. Нюша ворочала что-то в кладовой внизу, в кухне действовал Иоахим.
— Что я должен делать у Шренка, Полин?
Она обрадовалась. Только сейчас она поняла, как дорог ей этот человек. Скажи он «нет», и она просто забыла бы о его существовании, он мог бы часами торчать перед глазами, и она бы не замечала его.
— Мне нужно знать все про план «Троянский конь», — сказала она.
— Но связного же нет, — развел он руками.
Да, связного не было.
— Но к тому времени, когда он придет, я должна знать все о плане карательной операции. И вы поможете мне? — спросила она, подходя и кладя руку на его локоть. Он смотрел на эту руку.
— Я постараюсь, — наконец сказал Бергман. Лицо его было усталым, но как-то просветлело. — Я постараюсь, Полин.
Когда они садились в машину, на веранде появилась Нюша. Она взглянула на них, задержала взгляд на Полине, покачала головой и убралась. В последнее время отношения с Нюшей разладились. Полина понимала почему, но что она могла объяснить старой женщине: та была преданна, но насколько?
Иоахим мягко повел машину вдоль аллеи лип. В открытое стекло врывались ветерки, липовый сладковатый настой наполнял ноздри. Они проехали весь зашторенный, омертвело дремотный поселок, и Иоахим свернул на тихую улочку возле кирпичной стены бывшего костно-туберкулезного санатория. Вдоль редко стоящих за штакетником оград домов цвели клены. Изредка взлаивали в стороне собаки. Возле двухэтажного особняка, где когда-то помещался банк, а еще раньше, до советских времен, жил известный на всю округу льняной воротила Куренцов, дед нынешнего начальника русской полиции, мерно вышагивал часовой. Машина остановилась. Часовой отсалютовал автоматом. Бергман приложил руку к фуражке.
Они вошли в калитку, их уже встречал улыбающийся Притвиц, а фон Шренк приветственно вздымал руку из открытого окна второго этажа. Негромко и томительно звучал патефон. Старое аргентинское танго неслось из окна. От музыки ли или от мерцания свечей в прихожей Полина вдруг как-то поплыла. Странный хмель дымился в голове, пока она отвечала на приветствия фон Шренка и снимала с себя пыльник, пока знакомилась с рыжей и ярко накрашенной женщиной, назвавшей себя Калерией.
— Полин, — сказал фон Шренк, появляясь перед ней, — у вас нездешние глаза... Это наводит на грустные размышления по поводу присутствующих здесь мужчин.
Бергман на секунду обернулся, и она увидела резкую морщину, пронзившую его лоб.
— Вы непроницательны, Эрих, — сказала она, заражаясь вдруг атмосферой вечеринки, — такие мужчины способны зажечь любую женщину.
— Боюсь, они сгорят сами, и несколько преждевременно, — сказал фон Шренк, глядя сквозь открытую дверь на Притвица, поднимавшегося по лестнице с рыжеволосой красавицей. Тяжелое зеленое платье до земли и большое декольте очень шли ей. Притвиц что-то нашептывал ей, победоносно улыбаясь. У женщины было насмешливое выражение лица, глаза сверкали.
— Вы уже знакомы? — еще раз спросил фон Шренк. — Калерия — Полин.
— Мы уже знакомы, полковник, — сказала на неважном немецком Калерия.
И Полина вспомнила, как та стояла в кучке хорошо одетых людей во время казни партизан на площади. Это была Калерия Павлова, жена директора маслозавода и любовница фон Шренка.
— За стол! — пригласил всех Шренк. — Я попросил накрыть в кабинете. Мне кажется, здесь уютнее, чем внизу.
Полина вспомнила цель, с которой она сюда явилась, и огляделась. Огромный кабинет был полон сумраком. Свечи, зажженные на столе, наливали этот сумрак желтоватым знобким уютом. Низкий столик, за которым рассаживалась компания, был уставлен бутылками и снедью. Бокалы высверкивали хрусталем. Медвежья шкура, отброшенная к большому письменному столу в углу комнаты, придавала всему интимный вид, а пуфы, на которые усаживались гости, делали все вокруг совсем домашним.
— Шкура привезена из Польши, — проследив направление ее взгляда, шепнул Притвиц, придвигая к ней свой пуф. — Если и не сам шеф ухлопал этого медведя, то наверняка кто-то из стоявших поблизости.
Калерия с другой стороны стола, странно шевеля ноздрями, смотрела на них с Притвицем. Шренк что-то говорил Бергману, подняв для тоста бокал, но отвлекшись.
— За наших прелестных дам! — провозгласил фон Шренк. — Прошу простить мне убогость тоста, но я представляю себя лет через пятнадцать где-нибудь в Баварии, рассказывающим друзьям о походах и приключениях, и да не осудят меня дамы за некоторую фривольность, но воспоминание о тихом поселке, вокруг которого по лесам бродят банды разных Реткиных, а мы, группа немцев, пируем здесь, в кругу блистательных русских женщин, — само это воспламеняет сердце.
Полина стиснула зубы. Скотина! Русские дамы и пирующие господа-завоеватели! Она увидела предостерегающий взгляд Бергмана, улыбнулась ему и выпила.
— Шеф — замечательный человек, — сказал ей Притвиц, пока вокруг закусывали и беседовали, — поверьте, Полин, я фронтовой офицер и ни за что не пошел бы в адъютанты к какой-нибудь штабной крысе. Он меня восхищает, Полин, просто восхищает!
— Какие там секреты у молодежи? — спросил, поглядывая в их сторону, фон Шренк. — Рупп, берегитесь этого шалопая. Он способен увести женщину даже у Александра Македонского.
— Я не боюсь соперничества, — с тайной горечью в голосе сказал Бергман, останавливая на Притвице свои тяжелые зрачки. — Сердце Полин занято, и я верю этому сердцу.
Фон Шренк воспламенился.
— Дьявол! — закричал он, вскакивая. — За веру в женском сердце! Я преклоняюсь перед вашей любовью, друзья. Полин! Рупп! За вас.
Им пришлось встать. Полина не ожидала такого юношеского пыла в Шренке, но, вспомнив про крепкий коньячный дух, которым он обдал ее еще при встрече, все поняла. Опять, бередя душу, зазвучала пластинка. Калерия, обойдя стол, положила руку на плечо Бергмана. Тот, недоуменно улыбаясь, легко повел ее в танце, крепко обнимая за талию. Он, прямой, движущийся с мягкой и уверенной силой, и она, изменчиво гибкая, припадающая, отстраняющаяся, были отличной парой. Такого Бергмана Полина не знала и не принимала. Он внушал ей неприязнь. Неужели танец требует прижимать к себе эту шлюху? Так, может быть, и можно танцевать где-нибудь в притоне... Что с ней? Она вдруг отдала себе отчет в том, куда ведут эти мысли. Нет, ее совершенно не волнует, с кем и как он танцует. Он сообщник. Товарищ по борьбе — и только... Она оглянулась.
Обиженный ее невниманием Притвиц разливал вино в рюмки. Фон Шренк со смешанным выражением тоски и высокомерия на узком лице следил за танцорами. Танго оборвалось.
Тосты шли косяком. Притвиц выкрикивал их с гусарской лихостью, но замолкал, едва шеф открывал рот. Бергман тоже пил, но от вина становился только мрачнее. Это начинало тревожить Полину, но рядом с ней уселась Калерия, и внимание ее отвлеклось.
— Наконец-то я вижу женщину, о которой столько говорят, — сказала Калерия, наводя на Полину свои длинные зеленые глаза. Рот ее все время кривился, и Полина поняла, что имеет дело с неврастеничкой.
— Кто же говорит обо мне? — спросила она. — И чем я завоевала такую известность?
— Вы таинственны! — приблизила к ней лицо Калерия. — Вы отшельница! О вас говорят офицеры, о вас судачат русские бабы, о вас все спрашивают.
— Вы давно здесь? — спросила Полина, следя за фон Шренком, что-то объясняющим Бергману.
— В поселке пять лет, — Калерия нервно сунула в рот сигарету, вырвала из сумочки зажигалку и закурила. — И первый раз в приличном обществе. Мы с вами «немецкие овчарки», Полина, и я этим горжусь!
То, что Калерия говорила, жгло Полину, как раскаленная игла, вонзенная в сердце.
— Вам нравится, что нас так называют? — Она уже ненавидела сидящую перед ней женщину, но поддержать разговор было необходимо.
— Мне плевать, как они нас называют! — страстно зашептала Калерия, вплотную придвигаясь к ней и сверкая глазами. — Мне на них вообще плевать. Я своего муженька никогда не считала человеком. Хитрый, но тупица и хам. — Она вдруг хохотнула и затянулась. — Ей-богу, я бы о нем лучше думала, если б он ушел в лес к этим... — Она взглянула на Притвица, хмельно улыбавшегося им обеим. — Но у такой свиньи и на это смелости не хватило... Большевикам служил как Иуда, теперь юберменшам служит. — Она опять хрипло хохотнула. — А вам, Полина, — она приняла протянутую Притвицем рюмку, — я могу сказать... — Зеленые глаза впились в лицо собеседницы. — Я знаю, — Калерия отодвинулась и смерила ее с ног до головы глазами, — вы считаете себя другой, особой... Но, поверьте мне, гнить скоро нам обеим. Я немцев обожаю, но их отсюда попрут... — Она выпила.
— Попрут? — спросил по-русски захмелевший Притвиц. — Что это такое?
— Попрут, — с безуминкой в глазах юродствовала Калерия, — потому что они хоть и умный народ, а Россию не понимают. И нас с вами тогда, милочка, разорвут на части, — глумилась она, — как «изменников Родины»! Хотя вся наша измена состоит в том, что немецкие штаны нам понравились больше русских! И мы за них ухватились. — Она захохотала.
Фон Шренк, оторвавшись от беседы, взглянул на нее.
— Карл, — сказал он небрежно, — фрау нуждается в свежем воздухе. — Притвиц дисциплинированно встал и предложил Калерии руку.
— Думает, я пьяна, — сказала Калерия, вставая. — Немец — одно слово. Разве им нас понять? Эх, Европа, Европа!
— Европа, — подхватил Притвиц понятное ему слово, — это мы, немцы, впервые объединили Европу.
Фон Шренк улыбнулся им вслед.
— Эта дама необычайно экзальтированна, — сказал он, обращаясь к Полине, — и, как ни странно, я вынужден был выручать ее из рук нашего знакомого, господина Кранца. Что она такое наболтала в компании парней из люфтваффе — не могу выяснить до сих пор. Но ее муж прибежал ко мне и елозил передо мной па коленях до тех пор, пока я не принял мер.
Пластинка смолкла. Вечер вливался в окно. Пахло сиренью и какими-то медицинскими снадобьями — сказывалась близость госпиталя. Полина подумала, что время уходит.
— Волшебный мирный вечер, и не верится, что всего в нескольких километрах отсюда бродят бандиты, — сказала она. Шренк клюнул.
— Реткин, — сказал он, разливая вино всем в рюмки, — это эпопея, черт побери. Я все о нем знаю. Он капитан Красной Армии, танкист. У него неистовый характер. И он ни перед чем не остановится. Он настоящий враг. Он делает честь своим противникам. — Фон Шренк поднял рюмку. — Уважаемые гости, — он обнажил зубы в неприятной яростной усмешке, — он разбил колонку, перебил две сотни солдат, однако и в предыдущий раз он перебил немало немцев и уничтожил колонну. Кончилось это тем, что мы вешали на площади его бандитов и дарили коров его перебежчикам. В этот раз я не сделаю ошибки. Я не буду никого миловать. Он попадется у меня, этот Реткин. Потому что, хотя у него характер настоящего воина, он неосторожен. Нет. Он ждет немцев, а к нему придут русские. Выпьем за «Троянского коня», друзья мои. Гомер поведал нам мудрую притчу. А господин Реткин вряд ли знает античную литературу.
Нетвердо вошел Притвиц и, отводя глаза, сказал, что он может включить музыку.
— Музицируйте внизу, Карл, — чуть хмурясь, сказал фон Шренк, — там вы справляетесь успешнее.
По лицу Притвица скользнуло победоносно-насмешливое выражение, он щелкнул каблуками и удалился.
— Вы сказали, что выручили эту даму из лап Кранца? — спросил Бергман, беря рюмку. — Этот бульдог способен выпустить добычу?
— Способен, если берется за спасение сам фон Шренк, — полковник слегка опьянел.
— Кто такой Кранц? — Речь Шренка становилась невнятнее. — Маленький клерк с Иг Фарбен Индустри — крохотный клерк. Убогая рабочая скотинка, которой помыкал кто угодно. Ему дали власть, но забыли научить ею пользоваться. Он может посадить, убить, запытать, и он упивается своей неожиданной силой. Но господин гауптштурмфюрер помнит одно обстоятельство. У полковника фон Шренка друзья сидят всюду, вплоть до генерального штаба. Полковник фон Шренк учился с ними в академии, соревновался на ипподроме и просто вырастал вместе в одних и тех же полях Восточной Пруссии. У господина гауптштурмфюрера Кранца нет друзей. Потому что гауптштурмфюрер не владел поместьем, не учился в академии и едва ли даже прошел полный курс гимназии. Это последнее наполняет господина Кранца большой неприязнью к полковнику фон Шренку. Но знание полковником кое-каких особенностей личной жизни гауптштурмфюрера Кранца заставляет уважаемого гауптштурмфюрера выслушивать предложения гебитскомиссара и военного коменданта. Выслушивать и считаться с ними.
Фон Шренк поднял на Полину мутные глаза.
— Только эти обстоятельства, только они, друзья мои, спасли Калерию. Не угодно ли продолжать?
3а перегородкой похрапывали и стонали раненые. Оттуда сочился тяжелый запах лекарств и немытого тела, чуть смягченный духом горелого воска. Репнев иногда выходил, склонялся над самым тяжелым. Этого немолодого партизана из бывших точилинских пуля ударила в горло. Извлечь ее нельзя было. Требовалась очень сложная операция, и Репнев решил провести ее при свете дня. Пуля была рядом с сонной артерией, одно неверное движение скальпеля — и смерть. Горло раненого хрипело и высвистывало. Рядом выстанывал в беспамятстве мальчик, раненный в живот. Вчера вокруг него в слезах хлопотала Надя. Это был один из тех сельских школьников, которые пристали к ней во время похода ее лазарета по следам командира Редькина. Рану его Репнев вчера очистил, вырезал изувеченные кишки. Теперь многое зависело от организма. Но переноски мальчик не выдержит. Остальные пятеро храпели и постанывали во сне, но спали. Само по себе это было признаком здоровья.
Репнев лег. Ступни голых ног захолодели от сырой земли, и он грел их сейчас, закутав ватником. А вокруг была тьма, душная от дыхания девяти человек. Духота эта подступала к самому горлу. Согрелись ноги, Репнев ватник сбросил. Он скинул и гимнастерку, лежал в бриджах, полуголый, босой. Голова горела. Он думал о Коппе. За месяцы скитаний ни с кем другим он не сошелся так близко, как с этим по-мальчишески восторженным и наивным венцем, оказавшимся надежным товарищем в самые трудные минуты. Надо было его понять, а поняв, оберегать. Репнев не смог сделать этого.
Когда под утро, еще раз осмотрев раненых, он вышел из землянки, лагерь уже гудел разговорами и суетой. На кострах дежурные варили пищу. Он спустился в землянку штаба и попал в самый разгар спора. Точилин и комиссар доказывали полулежащему на нарах Редькину, что ночью они слышали шум самолетов над самым лесом.
— Я всю ночь не спал, кроме как филина, никого другого не слыхал, — посмеивался Редькин. Пламя небольшого факела, вставленного в гильзу патрона от противотанкового ружья, окрашивало все в алый цвет. Бинты, охватывающие полтуловища Редькина, казались рыжими. — Болит, стер-рва! — сказал Редькин, выпрямляясь. — Ну ничего. Терпеть можно. Чего смурной, доктор?
Репнев посмотрел на него. Он не винил командира в смерти Коппа, но беспощадность этого человека пугала его. Живет одной войной, все человеческое для него — пустота. Он опять подумал о Полине. Что бы ни было у нее с тем немцем, а он должен был выполнить обещание. «Теряем самых близких, опять подумал он, и теряем порой не из-за того, что так судьба определила, а из-за собственной безответственности или недомыслия». Опять лицо Полины со сведенными в угрюмом раздумье бровями, с придавленными болью веками стало перед ним. «А вдруг она уже погибла? — внезапно подумал он. — Вдруг ее спровоцировал кто-нибудь из этих немцев». Но и лицо майора-немца, ожидающее, встревоженное, возникло перед ним.
— Командир, — сказал Репнев, — или пошли связного в Клинцы, или я сам пойду.
— Борис, — рявкнул Редькин, прикусывая губу от внезапно подступившей боли, — ты меня знаешь: пристрелю как собаку, если уйдешь сам! Отряду нужен врач. Мы без тебя как лошадь без одной ноги, а ты тут всякими минорами занят... — Он помолчал, взглянул в лицо Репневу и добавил: — Был бы ты там рядовой — разрешил бы... Сам заваривал, сам расхлебывай. А сейчас и тебя не пущу, и людей не пошлю. Точилин прав: провокацией за версту пахнет.
Репнев вглядывался в его исхудалое, ожесточенное лицо и понимал, что никакие его доводы не прорвутся сквозь редькинскую броню командирского долга.
— Я знаю свою жену, — сказал он, тоже ожесточаясь. — Слышишь ты... Я ее знаю. Она думает, как я. Она смелая... А ты мне тут о провокации!..
Редькин искоса глянул на него, усмехнулся.
— Не верь бабам, Репнев, — сказал он, мгновенно оскаляясь и тут же вновь переходя в обычное настроение напряженности и подозрительности, — я их много знал. Одна верная была — Анька. И то когда на глазах. — Он вдруг стал промаргивать слезы, и сейчас в нем было что-то от жалобящейся на жизнь собаки. — Задавили девку, гады!.. А какая девка была — цены ей нет! От границы со мной шла, под пулю первая кидалась... За что мне такое, а, Репнев?
— Почему же ты не веришь, что у меня может быть своя Аня? — спросил Репнев. — Жена ведь. Или ты совсем не человек, командир?
— Жена, — сказал задумчиво Редькин, — оно конечно... — Он опять криво усмехнулся. — А насчет человеческого — может, его уже и нет во мне. Я с границы отступал, понял? Кто с границы отступал, у того человеческому неоткуда взяться. Выжег его немец дотла. Резать их в бога душу мать! — Лицо его выразило такую степень ненависти, что Репнев ужаснулся. Редькина не пронять. Он встал.
— Слышь, доктор, — спросил Редькин, когда он уже поднимался, — а этот Ганс, который с ней живет, так бы и согласился с ее мужем в товарищах ходить?
Репнев с яростью грохнул дверью землянки.
Теперь пришло решение, и оно было окончательным. Он знал, что все личное сейчас теряет право на существование. И он шел в Клинцы не из-за Полины. Вернее, из-за нее тоже. Она была его жена, и ничто не могло снять с него обязанности заботиться о ней. Но главным в этом его рейде было другое. Он потерял Коппа. Он потерял его, хотя мог бы не потерять... Он не может бросить Полину там, посреди сомнений... Он знал ее хорошо. Она женщина, и она слаба. Что там у них с Бергманом — это их дело... Мысль эта опять ударила по сердцу грубо и тяжело, как ломом. Он на миг задохнулся от видения двух голов на подушке: Полины и Бергмана. Но Репнев задавил в себе и этот взрыв фантазии. Долг, который лежит на нем, двойной: перед Полиной и перед немцем. Он не имеет права не выполнить обещания. Память Коппа упрямо теребила его совесть. Он должен протянуть руку тем, кто был бы товарищем Гансу. И он не может оставить в неведении и в неверии женщину, которая была избрана им в спутницы на целую жизнь.
Что бы там ни было, он пойдет в Клинцы! Конечно, раненые нуждаются в нем и после операции. Конечно, вполне возможна и провокация там, в Клинцах. И все-таки его долг убедиться в том, что собой представляют эти двое, согласившиеся рисковать. Горестно усмехаясь, он подумал, что, если даже у него все удастся и он установит связь с Клинцами, Редькин все равно способен его расстрелять после возвращения в отряд. Редькин все может. Но решение было принято, и Репнев начал готовиться к уходу. Какой-то посторонний шум оторвал его от хлопот. У землянки командования стояли двое, приведенные часовыми. На них были темные комбинезоны и летные шлемы. «Летчики?» — изумился Репнев и вслед за всем населением лагеря побежал к прибывшим. Оба шли, напряженно улыбаясь, у одного — с косым шрамом на лбу — горячечно блестели глаза. «Видно, не уверены еще, к партизанам ли попали», — подумал Репнев. Он повернулся было уходить, но его догнали Юрка и Трифоныч.
— Видал? — У Юрки чуб выбился из-под пилотки, глаза сверкали.
— Что именно? — спросил Репнев.
— Наши десант сбросили, — пояснил Юрка, — лесник их разведку к нам привел. У них и рация есть.
— С Москвой, значит, напрямую свяжемся, — изумленно покрутил бородой Трифоныч. — Это надо ж... Ну теперь пустим мы гансам юшку.
Репнев постоял немного у санитарной землянки, наблюдая, как разливается между деревьями алое струение заката. Теперь тем более надо связываться с Полиной, решил он. Из землянки выбралась Надя.
— Надя, — сказал он, — мне тут дано задание. Могу пропасть на несколько дней. Ты должна...
Он долго и подробно втолковывал ей, как именно вести себя с каждым раненым. Она слушала, глядя себе под ноги, сменяя на лице выражение то испуга, то отчаяния. Невдалеке, красноречиво поглядывая на них, шуршал в кустарнике Юрка.
Сумерки начинали густеть, деревья тянули длинные тени, ветер шушукался с листвой. Репнев надел ватник, прихватил кепку и, обходя центральную заставу, пошел в сторону вырубки. Щепа недавнего строительства поскрипывала под йогами. Позади звучал голосами и лошадиным ржаньем лагерь. Он увидел часового, пристроившегося, как в кресле, в развилке двух срощенных берез. Пароль был «Рысь», отзыв «Беркут». Сегодня назначал пароли Точилин. У него они были в основном из охотничьего обихода. Когда назначал комиссар, то употреблял понятия политические «Партия — Народ». У Редькина все было просто: «Пуля — Штык», «Штурм — Атака».
Он шел уже около часа, и ему казалось, что вслед за ним где-то в стороне от тропы потрескивает хворост. И когда он инстинктом ощутил чье-то присутствие, холодок тревоги побежал по позвоночнику. Он замедлил шаг, нащупал в кармане пистолет. Доктор старался не оглядываться, но тревога захлестывала его, и он снял предохранитель на парабеллуме. И вовремя — на пути его стоял огромный мужик в пропыленном пиджаке, таких же брюках и сапогах. Кепка была насажена на светлые пышные кудри. Он стоял, бросив вдоль бедер руки, и исподлобно глядел на Репнева. Тот вырвал из кармана пистолет. Оглянулся — больше никого не было.
— Погоди стрелять, Борис Николаевич, — сказал хрипло мужик, — коли б я хотел стрелять, давно б тебе амба...
Репнев не отрываясь смотрел в это знакомое лицо с тяжелой челюстью и коротким прямым носом. В мужике, несмотря на пугающую внешность, было что-то детское, прямодушное.
— Шибаев? — спросил наконец Репнев.
— Я, — Шибаев вздохнул, стер пот и шагнул к нему навстречу, — второй раз за тобой охочусь. Еле догнал.
— От кого послом? — спросил Репнев. Они стояли друг перед другом. У Репнева в руке пистолет, но он помнил, что Шибаев был разведчиком и брал «языков». Положение почти равное — шаг разделял их.
— От себя послом, Борис Николаевич, — сказал Шибаев, — и вот что: поставь ты на предохранитель пушку. Смех ведь, ей-богу!
Репнев почувствовал, как жарко полыхнули щеки. И правда, смешно. Шибаев сто раз мог бы его прикончить, пока он маршировал тут по тропе.
Он поставил пистолет на предохранитель, сунул в карман и, увидев неподалеку трухлявое дерево, пошел к нему, слыша, что Шибаев следует за ним. Они уселись в метре друг от друга. Шибаев мял в ручищах кепку, тоскливо посматривал по сторонам.
— Борис Николаевич, хошь верь — хошь нет, а должен я тебе как на духу, — сказал он, вздыхая. Тяжелая медная шея его напряглась. — Сбежал я тогда от вас... Не совру. За Нинку такая жаль взяла и за дочку... Как ни крути, кровные у меня они: жена да дите. Сбежал я... Коровой меня немцы наградили. В гробу она мне будет сниться, та корова...
Репнев не мог понять, зачем весь этот разговор. Закат угас. Сумерки окутывали лес, все громче шумели деревья. Но уйти было нельзя. Убивать Шибаева — но что он ему за судья?
— А продать — никого не продал, — говорил Шибаев. — Да и кого продавать-то? И немцы и я думали: хана Редькину, нету боле такого. А он вот он. Воскрес.
Шибаев полез в карман, вытащил кисет, протянул его Репневу, тот, покачав головой, отверг предложение. Лицо Шибаева смутно было видно в сумерках.
— Хотел я забиться в нору, Николаич, да и дожить в ней до конца, — он втянул дым и выдохнул его из ноздрей. — Хотел. Врать не буду. Да хотелка не дала. Нинку возненавидел, чуть не каждую ночь лупил. Запил. А уж как узнал, что жив командир, чуть на стенку не лез...
— Он теперь не твой командир, — сказал Репнев, — и давай короче.
Шибаев закаменел на мгновение, потом бросил самокрутку, придавил ее сапогом.
— Ладно. Времени у тебя на меня нету? Ладно. Такое дело. Опять тягает меня и этих сволочей, Кобзева, Гаркушу и Воронова, сам Шренк. Начинает пытать про Редькина: какой характер да где базы? Я тут сразу смекнул, что к чему. А Кобзев, сучья кровь, говорит: я, мол, представлю такого человека, что он сходит к Редькину и вернется. И будете, мол, вы знать про все его базы. Тут я и понял, что мне остается. Дождался я Кобзева на улице да и пошел с ним. Он мне доверял, Кобзев, думал, одной мы веревкой повиты. Ну не дал я ему человека того найти. Короче, кокнул и в озере утопил. Теперь немцы нас обоих ищут. Нинку мою в деревне с дочкой пристроил, а сам вот иду на суд ваш. Как решите, так и будет.
— Значит, ты за этим в Клинцах по пятам за мной ходил? — спросил Репнев, обдумывая все, что выложил Шибаев.
— За этим, только вы в запретную зону вошли, к лугу, там у них доты, я и призадумался. А думаю, этот от кого? Испугался. А как вы тоже с немцем в дружбе? Ушел. Затаился потом в развалинах, да так вас и не дождался.
— А как же ты все, что сказал, докажешь? — спросил Репнев. Он сразу поверил Шибаеву, но, наученный горьким опытом, хотел иметь доказательства.
— А что доказывать? — сказал Шибаев. — Голову вот несу. Повинную. А как меч ее посечет — ваше дело. А нет — залог могу предложить. Нинку свою и дочку в Никитовке. Без них мне жизнь все равно не в жизнь. Так что... доказательства другого нету.
И тут она пришла к Репневу, мысль, уже давно подготовившаяся где-то в углу мозга и выпрыгнувшая сейчас, как отпущенная ветка.
— Вот что, Шибаев, — сказал Репнев, — убедят Редькина твои аргументы, не знаю. Меня убеждают. Но могу я тебе к ним прибавить кое-что поувесистее...
«Имею ли я право подвергать Полину и Бергмана такому риску? Этот человек уже предал однажды... Но ведь если не верить никому, то тогда и сами те в Клинцах — провокаторы... А разве может Шибаев подставить под удар жену и дочь? Хотя... Ведь пока это слова, а есть ли они в Никитовке — кто знает?»
И раненые нуждаются в нем, а не в Наде. Что она сможет сделать, если его возьмет гестапо? Он доказал себе, что имеет право идти в Клинцы, но долг остается долгом, тем более долг врача.
— За сколько времени ты можешь сходить в Никитовку и привести своих? — спросил Репнев.
Шибаев весь поник, потом поднял голову, в упор взглянул медвежьими, далеко ушедшими глазами.
— Понял, — сказал он. — Понял. К рассвету приведу. В четвертом часу выходи сюда, к бревну этому.
— Вот тогда, — сказал, тоже вставая, Репнев, — дам я тебе одно задание. Выполнишь — многое забудется.
Шибаев постоял, поковырял сапогом хворостину.
— Понял, — опять сказал он, — Москва словам не верит.
— Операция развертывается по плану, — сказал Притвиц, многозначительно понижая голос. — Мирошниченко уже радировал нам. — Он говорил с Полиной так, как будто ей все известно. Она вся напряглась.
— О этот Шренк! — сказала она, пробуя улыбнуться, хотя все в ней дрожало. — Как ему удается все, что он задумывает!..
— Талант! — восторженно перебил Притвиц. — Вы понимаете? — Он оглянулся и приблизил к ней лицо. — Русские против русских. Это ли не игра? Операция «Троянский конь».
— О господи! — сказала она, цепенея. — Как у вас все продумано.
— Кюнмахль выведет своих ребят утром, — Притвиц вскочил и заходил по комнате, — как только придет вторая радиограмма. — И Притвиц, все больше возбуждаясь, изложил ей суть операции.
— Троянский конь, — пробормотала Полина. Ей казалось, что сейчас она потеряет сознание. Если бы она знала это вчера ночью, когда к партизанам уходила Нюша. Но, может быть, даже то, что сообщит Нюша, поможет. Ведь она растолковала той, что самыми опасными будут «русские». Она до интонаций помнила слова фон Шренка.
— Троянский конь, — остановился перед ней сияющий Притвиц. — Наш Эрих порой способен совершать глупости. Особенно с женщинами. Стареет. Но во всем, что касается войны, он гроссмейстер.
Постучали. Притвица вызывал фон Шренк. Она облегченно закрыла глаза. Наконец-то она одна. Коля! Как глупо, как опасно для тебя и твоих товарищей, что нет связи! Где ты, Коленька?.. И тут же встало лицо Нюши...
Всю ночь после вечеринки у Шренка Полина металась на подушке. Господи, если ты есть, помоги! Шренк подготовил партизанам ловушку. Она знает, как незаметны и велики его сети, ведь смог же он накрыть ими Редькина в прошлый раз. Всего она не знает, но того, что знает, достаточно, чтобы насторожить, а может быть, и спасти этих смелых людей там, в их лесах. Почему не идут связные? Как ты смеешь медлить сейчас, когда жизнь сотен людей и твоя собственная зависит от одного ее слова, Коля? Она застонала.
Две руки приподняли голову. Медленно перевернули ее на постели. Нюшино широконосое лицо склонилось над ней во мгле.
— Успокойся, девонька, успокойся, — шептала Нюша, прижимая ее голову к груди.
Она отстранила руки Нюши, села, последним усилием воли сдержала рыдания. Из комнаты Бергмана дошел тоненький всхлип смычка, потом задрожала в стоячем воздухе дома стонущая, горестно отдающаяся страсти мелодия. «Барток, — узнала она, — опять Барток».
— Нюша, — сказала она, нащупывая у кровати сумку и доставая сигареты, — я во сне что-то говорила? Если услышишь, не обращай внимания.
Нюша, сидя рядом, медленно повернулась к ней. На темпом, теряющемся в сумраке лице грозно и презирающе светили глаза.
— Что-то, доченька, ты со мной ровно как с вражиной заговорила? — спросила молодым от негодования голосом Нюша. — Али переменилась? Али правда иудой стала да душу этим мышастым продала?
Полина, пораженная этим взрывом, смотрела на новую, незнакомую Нюшу. Та встала.
— Пришла я к тебе душу твою ослобонить, — сказала та, култыхая в глубь комнаты. — Да вижу, не ко времени я! Али нету при тебе души-то? Немец ее, видать, к себе прибрал!
Она повернулась и шаркающе заковыляла из комнаты.
И Полина решилась. Одним прыжком она настигла Нюшу, обняла за плечи, повернула, повела назад к постели.
— Нюша, — сказала она, усаживая старушку и становясь перед ней на колени, — ты мне веришь?
— Досе верила, — сказала Нюша, отвертываясь и вытирая тылом ладони беззвучные слезы, — да разве тут все поймешь? То крыла германов последним словом, то служить к им подалась!
— А если надо? — теребила Нюшу за рукав Полина. — Если надо, понимаешь?
— А если надо, — Нюша всхлипнула и тут же собрала лицо. Теперь оно было торжественным, как при клятве. — Коли надо тебе, то и меня не забудь. Нюша, она хоть бесталанная баба, да на что ни то сгодится. Потому как русская она и смерти не боится. Приказания мне отдавай, — дернула она Полину за плечо, — слышь, девонька, я на все готовая.
И она отдала Нюше «приказание». Та ушла на рассвете. Толстая в своей кацавейке и платке, в старых ботах на толстых измаянных ногах.
— Не сумлевайся, Поленька, — сказала она, прощаясь, — я их найду. У меня по всей округе родня, почище любого НКВД все знает.
Полина долго стояла у забора, слушая, как затихают Нюшины шаги. Потом вошла в дом, в гостиной сидел Бергман. Свеча освещала дрожащим светом его измученное лицо.
— Рупп, — сказала она, подходя к нему, — простите меня. Я втянула вас в это. Но поверьте, что бы ни случилось, я буду о вас молчать.
Он вдруг грузно упал со стула на колени и обнял ее ноги.
— Полин, — шептал он, и она, обожженная жаром его тела, прижавшегося к ее ногам, вся запылала, пытаясь отстранить его за плечи.
— Полин, — бормотал Бергман, прижимаясь губами к ее платью, нащупывая ими ее тело, — я люблю вас, я безмозглый дурак, Полин. Я не могу больше ждать. Плевать, что будет завтра. Я не трушу. Я хочу бороться, я ненавижу коричневых. Но прежде всего я люблю вас, Полин.
— Рупп, — сказала она, справившись наконец с дыханием и с силой отводя от себя его плечи, — Рупп, милый, но у меня есть муж. И я люблю его.
Бергман взглянул снизу угольно сверкающими глазами, встал, отошел, раскинул шторы, выдвинул голову и плечи в окно. Черемуховый запах наполнил комнату. Он стоял так с полчаса. Она, боясь его потревожить, ждала молча. Ей хотелось сейчас подойти и прижаться к этой сильной спине в чужом мундире. Утопить руки в кудрявых густых волосах. Но она знала, что никогда не сделает этого. Потому что самое страшное для нее в этом мире было предательство. И она не могла его совершить ни в большом, ни в малом.
— Извините меня, Полин, — сказал он, поворачиваясь. Он был совсем спокоен, только веко одного глаза подергивалось, и приходилось сдерживать дыхание, когда он говорил. — И я бы попросил запомнить, — сказал он с ненужной резкостью, — я избрал борьбу с режимом сознательно. И я готов к последствиям, Полин.
Открылась дверь. Обер-лейтенант фон Притвиц стоял в фуражке и перчатках.
— Фрау Мальцов, — сказал он, вглядываясь в нее с новым и сразу насторожившим ее интересом, — разрешите сопроводить вас в небольшое путешествие.
Она сразу подумала о Кранце и, чтобы выиграть время, стала копаться в сумочке.
— Что-то не помню, чтобы я собиралась куда-нибудь? — сказала она. — «Вот оно, — стучало в мозгу. — Ты этого ждала. Это пришло».
— Это недалеко, — сказал он, — поторопитесь, мадам, это приказ полковника.
Она вышла, прошла в сопровождении Притвица по коридорам и, повинуясь его указаниям, свернула во двор комендатуры. Притвиц, проводя ее мимо поста, опять стал разговорчив.
— Какое на вас впечатление произвела Калерия? — спросил он.
— Интересная женщина, — рассеянно откликнулась Полина. Они шли вдоль забора, по огромному, покрытому клочьями затоптанной травы двору.
Вдалеке виднелись каменные склады купцов Куренцовых. Перед войной там было зернохранилище. А теперь в них содержались заключенные, и около накрепко припертых наружными запорами железных дверей прохаживались часовые полиции.
Они шли не туда, а к какому-то низкому длинному строению из кирпича, притулившемуся у самого забора.
— Шеф необычайно ревнив, вы заметили? — болтал фон Притвиц. — Он сделал вид, что просто жаждет нашего с ней отсутствия, а потом потребовал, чтоб я проводил ее домой. Но вы видели его глаза, Полин?
— Он влюблен в нее? — спросила Полина, стараясь, чтобы голос не дрогнул.
— Нет, но считает ее воплощением славянского темперамента и русской натуры, — засмеялся Притвиц. — Шеф очень любит Достоевского... Прошу, фрау, — позвал Притвиц, втягивая ее во тьму каменного, неприятно пахнувшего помещения, — обязанность неприятная, но я вынужден...
Они вошли в низкий покой, тускло освещенный лампочкой, и остановились. На носилках перед ними лежало тело.
— Узнаете? — спросил Притвиц.
Полина увидела торчащие из-под юбки старые порыжелые боты, толстые чулки, поднялась взглядом по наброшенной на труп кацавейке и увидела остекленевшие глаза Нюши и под самыми в беспорядке разбросанными русыми волосами две черные дыры на изжелта-бледном лбу.
Она упала на колени у носилок и не могла оторваться от чужого мертвого и все-таки родного лица. «Нюшенька, прости! Это я послала тебя на смерть».
— Узнаете ее? — спросил Притвиц.
Боковым зрением она уловила его наблюдающий взгляд и с трудом поднялась.
— Это моя хозяйка. Как вы могли?.. Она курицы не обидит. — Слова были спасительные, они сами подвертывались на язык. Но внутри у нее все корчилось и стонало: «Нюшенька, родная, прости!»
— На рассвете пыталась обойти наши посты. На предупреждение часового не ответила, — объяснил Притвиц, — пришлось стрелять.
Они вышли из морга. Полина пошатнулась от свежего воздуха. Притвиц подхватил ее.
— Простите, Полин, что пришлось вас подвергнуть этой процедуре. Но мы сутки возились, пока опознали личность убитой.
Полина оправилась. «Ничего, — подумала она, — ничего. Надо держаться». Они подходили к зданию комендатуры. Из помещения караула вышли двое в мундирах с нарукавной свастикой и остановились, глядя на нее.
— Полин, — сказал с заметным смущением Притвиц, — я должен вас передать этим господам. — Эсэсовцы клацнули каблуками. — Надеюсь, все будет в порядке, Полин.
Они прошли через площадь, где стояли немецкие машины. Торговки со своими ведрами и корзинами проводили их взглядами. Пробежал беловолосый мальчишка, ведя на проволочном крюке колесо. Дребезг колеса царил над тишиной поселка.
— Сюда! — эсэсовец показал на вход в здание СД. Часовой у крыльца ощупал ее глазами. Она оглянулась. Мальчишка все бежал, дребезжа колесом. Сирень вываливалась своими блеклыми гроздьями сквозь штакетник палисадника. Сорвать бы хоть ветку, подумалось ей. Ее провели в низкую комнату. Гауптштурмфюрер Кранц в черном мундире кивнул ей из-за стола.
— Прошу садиться, фрау. Решил поговорить, — улыбнулся Кранц, обнажая мелкие ровные зубы.
Она тоже улыбнулась ему. А в голове тупо гудело: все! Отсюда выхода нет.
— Небольшая беседа, — улыбался Кранц, — просто появился повод, и я решил повидать красивую фрау Мальтсов. Вы мне прощаете, мадам? — Зазвонил телефон. Кранц взял трубку, и на его небольшом четком лице появилось выражение неприязни. — Не слишком ли много внимания, полковник? — спросил он, и Полина поняла, что звонит фон Шренк. Трубка ожесточенно квакала. — Если это просьба, пожалуйста, — сказал Кранц и положил трубку не на рычаги, а возле аппарата. Трубка оставалась свидетелем их разговора.
— Что ж, фрау, — сказал Кранц, — у нас тут одни формальности. — Его светлые глаза приветливо щурились. — Немного об Анне Никитиной. Вы слышали от нее какие-нибудь мнения о текущих событиях?
— Мы не были настолько близки, чтобы разговаривать о событиях, — сказала Полина. Неположенная на рычаг труба подбадривала ее. Теперь она понимала: Нюша не несла ничего, что бы могло выдать цель ее похода. Но тогда какие же у них улики?
— Вообще какое она на вас производила впечатление? — доброжелательно улыбался, помогая ей, Кранц.
— Добрая, хлопотливая женщина.
— Поподробнее. Могла ли она, по-вашему, осуждать порядки, поступки властей?
— Нюша? — спросила она с удивлением. — Но она целый день на кухне. Откуда я знала, о чем она думала? Кроме того, мне кажется, она не могла никого и ничего осуждать.
— Фрау так низко оценивает ее умственные способности?
— Но почему низко? — спросила она, ловя его цепкий взгляд на себе. — Обычная русская женщина, малограмотная...
— Была ли она с кем-либо связана? — спросил он быстро.
— Как связана? — спросила она растерянно.
— Ну... с соседями... или еще с кем. С подпольем, например.
Полина рассмеялась и подумала, что, кажется, удалось рассмеяться искренне.
— Подполье? Нюша — и подполье? Вы шутите, господин гауптштурмфюрер.
— Шучу, — сказал Кранц. — Вейде! — позвал он.
Открылась дверь. Не та, в которую ввели Полину, а на противоположной стене. Вошел, опуская засученные рукава, звероподобный верзила с тяжелой челюстью и проваленной переносицей на лошадином лице.
— Как подопечный? — спросил Кранц.
— Все в порядке, гауптштурмфюрер, — усмехнулся Вейде. — Эту тоже ко мне?
Его маленькие глаза обшарили Полину. У нее задрожали колени, и она сдвинула ноги под стулом, чтобы сдержать эту дрожь.
— Что вы, что вы, Вейде, — посмеиваясь, сказал Кранц, — это же госпожа Мальтсов, переводчица комендатуры. Идите, вы пока не нужны.
Верзила ушел, неслышно прикрыв дверь.
— Что ж, — сказал Кранц, вставая, — я вижу, Вейде вам не понравился? Да. Я вынужден иметь дело с подобными типами, фрау. Такова наша работа. — Он прошелся по кабинету и вдруг подошел и наклонился над ней.
— Кто ваш муж? Отвечать быстро!
— Мальцев. Мальцев... Николай, — пробормотала она. Рот у нее странно не слушался. Она пыталась сдержать эти конвульсии, но губы выпрыгивали и дергались.
— Его профессия? — спрашивал Кранц, вплотную приближая к ней яростное лицо с ровным, словно отъехавшим назад пробором.
— Врач!.. — она с испугом смотрела на него, но мозг работал четко. Что он знает, что?
— Где он сейчас? — спросил Кранц. Его глаза, приблизившись, в упор, с рысьим хищным выражением вылавливали что-то в ее глазах.
— Он... В армии, — лепетала она, — я давно не имею сведений о нем... Мы разъехались до войны!
Губы прыгали, но она даже немного успокоилась внутри.
— Вранье! — резко сказал Кранц и зло засмеялся. — Говорите правду!
— О чем? — спросила она. — Какую правду?
— Правду, или я передам вас Вейде! — весь напрягшись, он впился в нее острыми зрачками. — Ваш муж приходил к вам! Ну? Зачем? Говорите!
Кто же мог его предать? Кто?
— Смотрите на меня, — потребовал Кранц, тряхнув ее за плечи, — говорите. Зачем он приходил?
— Его не было! Не было! — сказала она упрямо и взглянула прямо в невыносимые глаза Кранца. — Зачем вы заставляете меня говорить то, чего не было? Я не видела его с начала войны. «Неужели им в руки попал связной?»
— Нет, ты скажешь! — Кранц шагнул к ней и дернул ее за ухо. — Говори! — закричал он с ненавистью. — Зачем он приходил к тебе?
Рывком головы она выдернула ухо из его пальцев. Гнев ударил в голову как хмель.
— Как вы смеете на меня кричать? — она вскинула голову. — Вы! Холуй! Бездельник! Я буду жаловаться полковнику фон Шренку! Как вы смеете хватать меня своими грязными пальцами?
На столе заквакала трубка, и Кранц пришел в себя. Он с трудом оторвал от нее глаза, косо улыбнулся и прошел за стол.
— Прошу прощения, фрау, — сказал он, щурясь, но в глазах была злоба, — я слегка переборщил. Но вы должны понять: работа. — Трубка спять клацнула.
Он взял ее, другой рукой слегка оттянул галстук на шее.
— Ладно, — сказал он, — я не против. Может быть, вы и правы, полковник, — он положил трубку и откинулся на спинку кресла.
— Значит, он не заходил к вам? — спросил он, закуривая. — Не желает ли фрау, — он протянул ей портсигар.
Она отрицательно мотнула головой, со злобой глядя на него. «Не удалось испугать меня, скотина, — думала она со злой радостью, — и Вейде твоему ничего не скажу. Ни слова».
— Странно, — сказал Кранц, пуская вверх кольца дыма. — Но зачем же и к кому он приходил в Клинцы?
— Это не выдумка? — спросила она, заставляя себя быть разумной. — Он жив? И он был здесь?
— Скажите, фрау, какой смысл ему было приходить в Клинцы, если он даже не повидал собственную жену? А он был здесь. Его узнал кое-кто из работников больницы.
У нее тяжесть спала с души. Никто не выдавал! Кранц ничего не знает.
— Но он мог не знать, что я здесь! — воскликнула она. — Поймите! Я поехала сюда, чтобы объясниться с ним окончательно. Из Москвы он уехал внезапно. Но когда я оказалась здесь, он был уже в армии. С тех пор я ни разу не видела его.
— Вы свободны, фрау, — сказал он, поднимаясь. — Простите за некоторые неприятности. Но такова уж профессия.
...— Я так и думал, что это бред взбесившегося полицейского, — сказал фон Шренк, вставая, когда Притвиц ввел ее в кабинет. — Но я не мог запретить ему допрашивать вас, Полин... Однако вы прекрасно его отделали. Вы настоящая женщина, Полин, клянусь вам. А теперь домой! — приказал фон Шренк. — А вечером мы навестим вас и Руппа.
— Карл, отвезите фрау.
С трудом выпроводив из своего дома не потерявшего на ее счет надежд лейтенанта, она осталась одна. Было два часа дня. Она ушла в свою комнату и легла. Ступни ей сводило судорогой, и она еле справилась с этим. Она была разбита, вымотана. Нюша мертва! Но и она им не сказала ни слова. Бергман не скажет. Не может сказать. И она не в гестапо, а дома. Мысль, вдруг пришедшая в голову, подняла ее.
«Троянский конь»! Операция уже началась. Вечером все будет кончено. Она со злостью подумала о Николае. Он всегда все путал, был слишком занят своими мыслями и теперь не смог помочь себе и всем там в лесу. Не смог прийти или прислать связного!
Ей показалось, что в окно кто-то скребется. Она отодвинула шторы, распахнула створки. Никого не было. Черемуха качала белыми ветвями перед ее лицом.
«Идти самой? — думала она. — Но надо предупредить Бергмана». Уход ее явно его скомпрометирует. И куда идти? Ведь она не знает, где партизаны.
— Полина Владимировна, — сказал чей-то приглушенный бас. Она выглянула в окно. Прямо под ней сидел на корточках большой мужчина в нахлобученной кепке.
— Привет от Ивана Степановича, — сказал он, вставая. Она вскрикнула. Это был Шибаев.
— Вы?
— Я, — сказал он. — Какой отзыв?
— Я уже второй месяц жду письма, — сказала она машинально.
— Привет и от Николая, — сказал, угрюмо усмехаясь Шибаев, — просит, значит, прощенья, что долго не мог весточки подать... Да уж такая, значит, обстановка была...
Репнев рассматривал немецкие лекарства. Не все были ему известны. Принцип действия указывался на облатках, и он вчитывался в готический шрифт надписей, чтобы составить себе представление, когда и как их использовать.
Он сидел на пне неподалеку от кустарника, опоясывавшего поляну. Нина, жена Шибаева, помогала Наде в санитарной землянке. Они удивительно быстро сошлись — не умеющая ничего таить в себе Надя и скрытная Шибаева. Девочка играла у землянки с общим партизанским любимцем псом Рыжиком. Полуовчарка, полудворняга, рослый и безмерно добродушный гуляка, вечно рыскавший по лагерю и вокруг, гордый ее вниманием, Рыжик восторженно лаял. Несколько партизан, чистя автоматы, поглядывали на их игру, прислушиваясь к довольному рыку пса и звонкому голоску девочки.
Остальные были заняты хозяйственными делами или бездельничали. Целая толпа сопровождала осматривающих лагерь десантников. Те двое сержантов, что появились первыми, недавно принесли радиограмму от командования Ленинградского фронта и теперь были кумирами. Даже Редькин, в глазах многих неспособный проявлять какие-либо чувства, обнял здоровой рукой рослого десантника со шрамом. Устанавливалась связь с Центром. Они больше не были «дикими». Лагерь ликовал.
Штаб уже второй час обдумывал ответную радиограмму. В семь часов их ждал командир десанта с тем, чтобы скоординировать планы и выйти на связь с Ленинградом. К Репневу подбежала Надя.
— Борис Николаевич, Мишина трясет, температура сорок, бред...
Репнев встал и пошел за ней в землянку. Мишин выживет, организм крепкий. Он дал раненому успокоительное, перебросился несколькими словами с Ниной и вышел на воздух.
Шибаев не шел. Хотя по времени он уже мог бы и вернуться. Поведение его жены наводило на разные мысли. Она молчала, даже когда выгоднее было ответить. С ней можно было разговаривать только о деле. Например, ела девочка или нет, или сможет ли она сделать перевязку? Но любой вопрос о муже вызывал слезы. Высокая черноглазая, украинского типа женщина с истомленным красивым лицом, она вздрагивала от любого шума, затравленно озиралась. Это казалось Репневу подозрительным. Шибаев ушел в Клинцы. Не решился ли он сыграть в поддавки? Ведь не только его жена в руках Репнева, но и жена Репнева в его руках? Кроме того, Репнев, кажется, сказал ему чуть больше, чем нужно. Во всяком случае, похоже, Шибаев понял, что Полина и Бергман вызывают подозрение у партизанского начальства.
Утром Редькин наткнулся на девочку и рассвирепел. Если бы не подошедший Репнев, неизвестно, чем бы все кончилось.
— Это не отряд, а табор! — сквозь зубы, серея от боли и гнева, скрипел Редькин. — Может, детсад здесь организовать?
Репневу пришлось сказать, что он давно звал из Никитовки фельдшерицу и что та теперь пришла. Ему нужна квалифицированная помощница, а девочку они потом пристроят в деревне. Редькин унялся. Всего, по мнению Репнева, ему знать не полагалось.
Впрочем, унять его сегодня было легко. Связь с десантом заставляла всех верить в самое невозможное. Партизаны ходили обалделые от счастья. Теперь о них узнают за линией фронта. Юрка и Трифоныч уже поговаривали о том, дойдет ли весть о них до самого Сталина, и Юрка безусловно, Трифоныч с некоторыми оговорками это допускали.
Десантники в гурьбе сопровождающих остановились возле санитарной землянки, и Репнев в раздражении зашагал туда. Сейчас посетители ни к чему, у одного из раненых был кризис.
— Значит, санбат? — спрашивал десантник со шрамом.
— Санбат, — пояснил Трифоныч. — У нас, браток, все как в военной части.
— К сожалению, к раненым нельзя, — подоспел Репнев.
— Гостеприимство нарушаешь, Борис Николаевич?!
Толпа уже уходила дальше, а Репнев вдруг весь ослаб от спавшей тяжести — от деревьев постовой вел рослого мужчину в темном пропыленном костюме, серых от пыли сапогах и серой кепке. Было половина седьмого. Шибаев отсутствовал больше полусуток.
— Вот, товарищ врач, — сказал постовой, — пароль знает, говорит, к вам.
— Ко мне, — сказал Репнев, — идите на пост.
Паренек убежал.
— Успел, кажись, — сказал, валясь на траву, Шибаев. — Где мои-то?.. — Он увидел девочку, и красивое тяжелое лицо его побледнело от силы нежности, которая была запрятана в этом огромном теле.
— А, с прибытием, — сказал, подходя, Юрка. — Сам пришел? Или привели? Главное, не опоздал. — Он нежно поглаживал «вальтер», затиснутый под ремень. — Давно мы до тебя добираемся, Алеха.
— Вот что, — сказал Репнев, — Юра, беги и зови сюда командира. Одного. Обязательно одного. Скажи, врач зовет, скажи, очень срочно. Пусть оторвется, что бы он там ни делал.
Он вывел Шибаева к просеке, они сели на ствол поваленного дерева.
— Как она там? — спросил Репнев.
— Десант тут? — спросил Шибаев.
— Тут, — ответил Репнев, — в семь часов командование пойдет к ним совещаться.
— Успел, — сказал Шибаев, утирая пот со лба, — первый раз за всю жизнь вором стал — лошадь увел. Иначе б не добрался... Спасла нас женушка ваша, спасла...
— Этот? — спросил, подходя, Редькин и вдруг узнал Шибаева, и дернулся всем телом: — А-а, гнида!
Репнев встал на его пути.
— Товарищ командир... Судить потом будем.
Шибаев по моему поручению ходил в Клинцы и связался с подпольщиками.
— Это с какими же? — спросил Редькин, с презрительным вниманием разглядывая Шибаева.
— Товарищ командир, — сказал, вставая, Шибаев, — на понт вас берут. Десант этот предательский. Фон Шренк его прислал.
— Шренк? — прищурился Редькин. — А ты, часом, не рехнулся, дорогой?
— Эсэсманы уже частями подходят, — Шибаев опять отер лицо и с покорным вызовом уставился на Редькина. — Опять как прошлый раз. Только тогда егеря козырем были. А теперь десант. Кюнмахль подтянется, а они с тылу. Операция «Троянский конь» называется.
— Да кто ты такой, чтоб я тебе верил? — с тяжкой злобой сказал Редькин. — Перебежчик! Продажная шкура!
— Командир, — перебил его Репнев, — времени нет. В семь они вас ждут. Это провокация. Там они и возьмут вас. Теперь ясно.
— Так, — сказал Редькин, не глядя на Шибаева, но раздумывая. — А чем он докажет?
— Пусть разведка пройдет к хутору, — сказал Шибаев. — Эсэс уже там должны быть. А у этих главный, Полина Владимировна говорит, Мирошниченко, его...
— Мирошниченко? — откликнулся Редькин. — Он? Проверим. А ты, Шибаев, тут будешь. Под стражей. Отпустим, как выяснится. Но если, — он с сумасшедшим весельем осмотрел Репнева и Шибаева, — если он ко мне сам пришел, Мирошниченко, то я в бога поверю. Боялся, не сыщу.
Минут через десять Юркин взвод и разведчики незаметно исчезли из лагеря, где все еще бродяжили двое десантников. От гостей не отходили несколько партизан, получивших инструкции. Еще один взвод под командой Точилина уже раскинулся в лесу, за деревьями, выставив стволы пулеметов и автоматов. Он должен был остановить Кюнмахля. После ухода командира к десанту комиссар должен был поднять в лагере тревогу.
В семь Редькин (у которого в бинтах спрятан был браунинг) и Репнев в сопровождении десантника со шрамом двинулись в лагерь парашютистов. Второй десантник оставался. Ему у партизан нравилось. Тем более что подошло еще четверо парашютистов, а у одной землянки уже позвякивали кружки — готовилось угощение гостям.
Редькин шел вслед за десантником, Репнев позади. Он был почти спокоен, почему-то с Редькиным всегда было спокойно. Высвистывали и кричали лесные птахи, сыпались листья с обламываемых парашютистом кустов — тот старался уберечь раненую руку Редькина. Широкоплечая спина командира, обмотанная бинтами шея и вызывающе заломленная фуражка двигались от него в двух шагах. Хворост поскрипывал под ногами. Редькин все время о чем-то расспрашивал десантника, а тот, приостанавливаясь, отвечал ему. Репнев вспоминал Коппа. «И надо убить первым, чтобы он не убил тебя».
Десантники расположились у самого болота, не более чем в двух километрах от партизан. Там, на болоте, была гать, и только по этой гати партизаны могли уйти в труднодоступные чащобы, если немцы нажмут с опушки. Редькин обычно такие и выбирал места для лагеря. Но теперь на пути к гати были парашютисты, и Репнев сейчас способен был оценить план Шренка. Редькин, повернувшись вдруг, подождал его и сказал вполголоса:
— А колпаки варят у Гансов. Со всех сторон нас обложили.
Редькин присел на пень. Десантник впереди забеспокоился.
— Товарищ капитан, надо поторапливаться.
— Ладно-ладно, — добродушно отозвался Редькин, отводя здоровой рукой еловую лапу. — Руку заломило, к тому же мы партизаны, браток, а не армия. У нас без опозданий не обходится. — Редькин оттягивал время. Ему важно было, чтоб Юркины парни успели. А лагерь уже был рядом. Слышались голоса, виднелась впереди защитная парусина палаток, и тут Редькин вдруг сказал:
— Вот что, сержант, пожалуй, мы это переиграем.
— Что переиграем? — с испуганным озлоблением спросил парашютист со шрамом.
— Без осторожности нельзя, — пояснил Редькин. — Иди к своему начальству и скажи: встретимся здесь. К вам я не пойду...
— Договорено же было, товарищ капитан! — взмолился сержант, багровея.
— Договорено не договорено, а передай своему капитану, что, как равные по званию, мы должны один на один встретиться. Пусть сюда приходит и с тобой. С одним. Поговорим, а там решим.
— Эх, товарищ капитан, — сказал, бычась и зло усмехаясь, парашютист, — а нам тут о вас: «Какой Редькин смельчак»!.. Хороша смелость!
— Вижу, разболтали тебя в десанте, — сказал Редькин, прищуриваясь. — Выполнять приказание! — поднял он голос.
Парашютист дернулся, вытянулся и убежал. Долго еще покачивались кусты, указывая его след.
— Нарушили им планчик, — засмеялся Редькин. — А прийти придут. Добыча-то рядом. Легкая!
— А вдруг наши? — подумал он вслух. — Что тогда?
Репнев не ответил, он как-то обмяк от ожидания.
Минут через десять послышался треск хвороста, и парень со шрамом вывел на полянку высокого черноволосого человека со шпалой в каждой петлице комбинезона. Фуражку тот держал в руке, но, увидев поджидавших его, надел на голову.
— Васин, — представился он, подходя и улыбаясь.
— Капитан Редькин. — Редькин встал, пожал протянутую руку и какими-то отрешенно-нежными глазами оглядел командира десанта. У того на красивом черноусом лице плутала улыбка, он тоже во все глаза смотрел на Редькина.
Редькин отступил и положил руку на бинты раненой руки. Репнев подтянулся к сержанту. Десантник следил за своим командиром. Репнев шагнул. Тот взглянул на него и осклабился. Но во всей его крепкой фигуре была готовность.
— Встретились, значит? — сказал Редькин, оглядывая командира десанта.
— Встретились, товарищ Редькин, встретились, — сказал тот, хищно улыбаясь. — А я...
— Погоди, Мирошниченко, погоди! — сказал Редькин. — За тобой еще будет слово...
От этих слов командира десанта согнуло, а сержант сделал шаг вперед.
— Знаешь? — спросил шепотом Мирошниченко, он был бел, одни глаза как-то сладострастно светили из-под густых бровей.
— Знаю, — тоже полушепотом сказал Редькин, — потому и пришел!
— Знаешь — и пришел? — не слушая, спрашивал Мирошниченко. Рука его ползла к кобуре на ягодице.
Сержант завертел головой, озираясь.
— Знаю и пришел, — сказал Редькин, выдергивая из бинтов браунинг.
Мирошниченко кинулся, а Репнев упал от прыгнувшего первым сержанта. Два выстрела хлестнули в тишине.
Репнев пытался вывернуться из-под насевшего на него десантника, когда стукнул еще один выстрел и тот обмяк на нем. Сейчас же грохнули разрывы, раздался вопль атакующих и сплошной треск автоматов и пулеметов. Репнев выбрался из-под сержанта и отвалил от себя труп. Редькин стоял над Мирошниченко. Тот еще дергался у его ног.
— Аньку помнишь? — спрашивал Редькин, а с земли на него ненавидяще глядел пригвожденный «парашютист». — Помнишь Аньку мою?
— Су-ка, — выхрипел, дергаясь, Мирошниченко, — мало я вас перестрелял, перерезал...
— Мало, — сказал Редькин и выстрелил еще раз. — Видно, мало, раз сам напоролся... По всему видать, наши их там кончают, — повернул он голову к Репневу. — Айда! — Он пошел к лагерю десанта и вдруг обернулся: — Как, Шибаев, говорил операция-то называлась у Шренка?
— «Троянский конь»! — сказал Репнев.
— Мы им другого коня покажем, — сказал Редькин, — буденновской породы. Попляшет он у меня, фон Шренк этот.
На кухне тикали ходики. Полина закрывала глаза и вновь открывала их. Ей начинало казаться, что ходики все убыстряют и убыстряют темп. Настойчивое тик-так перебивало ход мыслей, упорно долбило в висок металлическими молоточками. Сначала они, как пальцы терапевта, обстукивали височную кость, потом, ускоряя удары, разрывали ткани, вот они бьют уже в мозг, их бешеный выпляс никак нельзя остановить. Они молотят, они расшибают голову: «Гес-та-по, — грохочут молоточки, — Ши-ба-ев — а-гент гес-та-по! Как ты мог-ла по-ве-рить, — безумствуют в мозгу молоточки, — те-бя про-ве-ря-ли, и ты про-бол-та-лась!»
Она стиснула голову ладонями, сожмурила глаза: раз-два-три-четыре. Что я делаю? Надо соскочить с этого конвейера. Сбить темп. Но откуда Шибаев мог знать пароль? Откуда? Его знали только она, Бергман и Коля... Может, настоящий связной попал им в руки?
Но Шибаев же сбежал вместе с Кобзевым от гестапо!.. Кобзев не взял семьи — и это куда достовернее, а Шибаев сбежал с семьей. Как это похоже на спецзадание!
Она спустила ноги с кровати и села. Так можно сойти с ума. Надо отвлечься. Сейчас уже нет выхода. Надо ждать. Выход есть. Уйти. Но Рупп. Он тогда погиб. Со всех сторон был обложен неблагонадежными... Где он? Уже пора прийти... Фон Шренк поможет ему... Шренк обещал появиться. И Притвиц. Господи, хоть эти бы... Сейчас все равно кто...
Ветер ворвался в окно, заколыхал шторы. Она вздрогнула. Нет. Никого. Померещилось. Откуда-то наплыл звук мотора. Рупп? Нет, это на шоссе.
Грохнула входная дверь. Она села, окостенев. Простучали шаги. Голова Бергмана возникла в проеме распахнутой двери. В гостиной горел свет. Он мешал ему увидеть ее в темноте.
— Полин? — позвал он низким взволнованным голосом.
— Я тут! — Она смотрела на него из тьмы. Он повернул выключатель. Лампочка слабым светом озарила комнату.
— Маленькая Полин, — сказал вздрагивающим голосом Бергман и вдруг притянул ее к себе, и она припала к его прочному плечу и зарыдала. Как хорошо, что он здесь. Но мозг, успокоившись (она с изумлением подмечала это в себе), уже ставил вопросы.
— Тебя допрашивали, Рупп?
Он, поглаживая ее горячей сильной ладонью по спине, молчал. Потом сказал, с трудом подавляя рвущиеся нотки в голосе:
— Кранц сам заехал в госпиталь. С ним был лейтенант из абвера. Расспрашивали о Ньюш и о тебе. Это не было прямым допросом.
Он все поглаживал сильно и медлительно ее спину, волна тепла и слабости захлестывала ее.
— Полин! — шепнул Бергман. — Мы только двое в обезумевшем мире. Полин...
Она услышала ходики. Боже мой! В такую минуту... С усилием она отклонилась.
— Как ты думаешь, Рупп, — она старалась говорить как можно озабоченнее, — история с Нюшей кончилась?
Бергман отодвинулся, выдохнул, чтобы установить дыхание.
— Трудно сказать что-либо определенное. Но Шренк за нас.
— Он потребовал от Кранца не класть трубки и слушал, как Кранц допрашивает меня, — сказала она, — но долго он не сможет нас поддерживать. Вернее, не будет.
— Если у Кранца появится что-нибудь новенькое... — сказал Бергман.
Голос его был тускл, и от этого все в Полине опять завибрировало страхом: «Шибаев, кто же он?»
— Куда-то исчез Иоахим, — говорил в темноте Бергман, — и это меня тревожит.
Взвизгнули тормоза. У крыльца остановился автомобиль. Грохнула дверца кабины. Они вскочили одновременно.
— Я не закрыл дверь! — пробормотал Бергман, но по дому уже грохотали шаги, и через секунду Притвиц всунул в комнату свою голову в фуражке.
— Пардон, мсье и мадам, — сказал он, — господин майор и вы, Полин, немедленно принимайте решение. Я только что от шефа. Он опять беседует с Кранцем, и тот вновь требует разрешения взять вас, Полин.
— Но что за бред? — угрюмо глядя на него, спросил Бергман. — Откуда это сумасшествие?
— Вот что, дружище, — сказал Притвиц, входя в комнату и осматриваясь в ней, — у меня есть вариант. Не знаю, насколько он вам подойдет. Весь этот ажиотаж может продлиться несколько дней. Если они не будут иметь фактов, шеф не выдаст им Полин. Я в этом убежден. Но считаю, что сейчас ее надо укрыть. Да-да, укрыть. Надо спрятать Полин, и да поможет нам бог!
— Но куда? — с отчаянием спросил Бергман.
— У меня, — Притвиц с минуту наслаждался их растерянностью. — И только у меня. Кто будет искать преступницу у адъютанта начальника гарнизона. А через несколько дней головы прояснятся. Вы согласны, Бергман?
— Я согласен, Карл! — Бергман оглянулся на Полину. Та молчала. Она знала, почему Кранц снова взялся за нее. Шибаев! Проклятая доверчивость!..
— Тогда скорее! — Притвиц шагнул и потянул за руку Полину. — Нельзя терять ни секунды. По тону шефа я понял, что он не сможет долго сопротивляться. СД — это СД.
Они выскочили на улицу. Было темно. Ветер ворочался в кронах лип.
— Бергман, приезжайте часов в двенадцать! — крикнул Притвиц, включая зажигание. — Я думаю, они еще не установили за вами наблюдение? Операция к полночи кончится, и шеф оторвется от рации.
Он включил фары и крикнул назад Полине:
— Надо пригнуться. Вас могут увидеть.
Машина рванулась. Полина сквозь наружное стекло кабины видела мелькание ветвей.
— Утрем нос гестапо! — хохотал за рулем Притвиц. Его молодой голос легко перекрывал рев мотора, — Мы уже откалывали такие номера... В тридцать девятом в Потсдаме, слышите, Полин, мы украли работницу у крейслейтора НРСХА — вы слушаете? Мы, пехотные юнкера, у самого крейслейтора? Она была влюблена в одного нашего парня! А крейслейтор жаждал от нее не только работы на кухне!
Он вдруг умолк, и встречная машина, ослепив мгновенной вспышкой фар, пронеслась мимо.
Притвиц обернулся.
— Это их машина, а пташка улетела, — хохотал он. — Полин, посмотрим, как их встретит Кранц, когда они вернутся с пустыми руками.
Он хохотал, а Полина, вслушиваясь в этот беспечный голос, думала о том, что этому человеку невозможно доверить ни крохи из того, что она знала. Он явно ввязался в смертельную игру с гестапо из одного молодого озорства.
— Шренк знает, что вы задумали? — спросила она.
— Что? — он задрал голову, положив ее на спинку сиденья, чтобы было слышнее. Она повторила.
— Это будет для старика сюрпризом, — смеялся Притвиц. — Он любит, когда коричневым вставляют перо.
Машина со скрежетом остановилась. Притвиц открыл дверцу.
— На посту! — крикнул он.
Затопали сапоги по булыжнику и смолкли.
— Рядовой Шмидт, господин обер-лейтенант!
— Вот что, старина, — сказал Притвиц, сидя за рулем, — я знаю, это не по уставу. Но я прошу тебя. Сбегай на второй этаж, вот ключи. Позвони в комендатуру и спроси у дежурного: необходим ли полковнику обер-лейтенант Притвиц? Или у обер-лейтенанта есть хотя бы час времени?
— Но пост, господин обер-лейтенант!..
— Это две минуты. Я подменю тебя.
Брякнули передаваемые ключи. Зацокали, удаляясь, сапоги.
— Полин, на первый этаж, первая дверь направо, — шепнул Притвиц, — я буду чуть позже.
Полина выскользнула из машины и пробежала за ограду. Дверь была открыта. Сверху слышался голос солдата. С лестницы падали отсветы лампочки. Она увидела сбоку дверь, толкнула ее и, бесшумно затворив ее за собой, упала на кушетку у самой стены. Мимо двери протопали сапоги. Все это отсрочки. Как только Притвиц скажет о ней Шренку, все будет кончено. Теперь у Кранца в руках факты... Скорее бы приходил Рупп. Она посмотрела на часы. Уже половина одиннадцатого. В комнате было темно, пусто и страшно. Хлопнула входная дверь, вошел Притвиц и остановился, чернея на фоне двери.
— Полковник не нуждается во мне, — сказал он, — и собирается скоро быть сам. Пикантная ситуация, не правда ли? Обер-лейтенант и прекрасная женщина в темноте. Я решительно против службы в такие минуты.
Она поняла, что, если не сбить с Притвица его возрастающую игривость, положение может стать невыносимым.
— В чем, собственно, Кранц меня обвиняет? — спросила она.
— Этот дьявол создаст обвинение против самого господа бога, — сказал Притвиц, подходя и присаживаясь на кушетку. — Вы чем-то не понравились ему, Полин. Или наоборот — слишком понравились. Кроме того, он органически не выносит русских. — Притвиц придвинулся к ней. — А я напротив, Полин, — он осторожно двинулся к ней. — Я, как вы видите...
— Не приближайтесь, Карл, — приказала она, — ни шагу больше. Иначе я плохо пойму ваше теперешнее джентльменство.
Притвиц постоял, потом повернулся и вновь присел на кушетку.
— Я вам так неинтересен, Полин? — спросил он с обидой в голосе.
Она улыбнулась.
— Напротив. Но я умею любить только одного, Карл.
— Я всегда считал русских женщин несколько ненормальными, — объявил Притвиц, поудобнее устраиваясь на кушетке, — нет, вы несовременны, Полин.
— Возможно, — сказала она и вздрогнула, услышав взвизг входной двери. К ним постучали. Притвиц, стараясь загородить собою вход, приоткрыл дверь.
— А, это вы, господин майор, — сказал он без особого удовольствия. — Ну теперь не хватает только шефа.
— Они тебя расспрашивали? — спросила Полина, подходя к Бергману. В темноте на его лице видны были одни глаза. Они обдавали злым и нервным блеском.
— Перерыли вашу комнату, Полин, — сказал он, — оставили там засаду.
— А вас?.. — Она прикусила губу, увидев его приложенный ко рту палец.
— Пикантная историйка, — сказал Притвиц, и в этот миг где-то далеко ухнуло, и сразу по всему поселку загрохотали взрывы, загремели очереди.
— Это сон? — закричал Притвиц. — Разбудите меня, господа!
— Пар-ти-заны! — ахнула Полина. «Милый! — думала она о Шибаеве, — дошел, милый! Коля! Спасибо тебе».
Стрельба с нарастающей силой приближалась.
— Телефон! — Притвиц ударился телом в дверь и выскочил в вестибюль.
— Наши! — шепнула Полина Бергману, — наши, Рупп.
Но лицо его испугало ее.
— Раненые, — пробормотал он, — что они сделают с ранеными?
Совсем близко загрохотал пулемет, и в наружную дверь вскочило несколько солдат.
— Господин обер-лейтенант! — крикнул один из них с выражением ужаса и надежды на лице. — Что нам делать, господин лейтенант?
Притвиц, погасив свет на втором этаже, спускался с лестницы.
— Обороняться, дружище, обороняться, — сказал он спокойно. — Майор, вы примете команду?
— Командуйте вы, я врач, — ответил Бергман, и тут же грохотнуло, и пули с цокотом и лязгом защелкали по стенам и паркету, посыпался щебень, зазвенело стекло.
— Огонь! — закричал, прыгая к стене, Притвиц. — Огонь! — Он, не целясь, выстрелил несколько раз в окно.
Опять ударила очередь. Один из солдат закричал, а трое остальных помчались вверх по лестнице. Скребанули пули, и двое с криком покатились вниз. Бергман бросился к ним, начал оттаскивать их в угол. Притвиц выпустил в окно оставшиеся в обойме пули и завозился, перезаряжая пистолет.
— Обходи, Юрка! — услышала Полина русский выкрик и сама закричала от радости.
— Успокойтесь, Полин! Сейчас я...
Притвиц обернулся. Очередь через окно бросила его на пол. Тотчас же, ударом распахнув раму, прыгнул в дом какой-то человек.
— Хенде хох! — крикнул он.
Бергман обернулся. Секунду они с ворвавшимся смотрели друг на друга. Неожиданно Притвиц, лежавший на полу, сдернул нападавшего на пол. Звякнул отлетевший автомат. Полина подбежала. Они катались по осколкам стекла и щебня. Бергман встал. Он смотрел на борющихся и вытирал руки. У его ног стонал солдат. Полина смотрела, как Притвиц заламывает руки парню в ватнике с русым чубом на лбу. Бергман все смотрел из своего угла. Притвиц наседал на упавшего. Еще не поняв, что нужно сделать, Полина подбежала и надвинула Притвицу на глаза фуражку. Притвиц дернулся. Выкатившийся из-под него партизан ударил его ногой и насел на него сверху. Полина подбежала к лежащему пластом немецкому солдату, просунула руку под его еще теплое тело, отстегнула пряжку и вытянула из-под него ремень.
— Нужно? — спросила она чубатого, протягивая ремень. Тот выкручивал Притвицу руки.
— Вяжи, вяжи, — хрипел партизан, напрягшись в последнем усилии. Притвиц охнул и упал плашмя. Полина неумело просунула ремень под стиснутые руками чубатого запястья обер-лейтенанта.
— Так, — парень скрутил руки Притвицу и вскочил.
Он увидел наблюдающего за ним Бергмана и кинулся к автомату. Полина и Бергман онемело смотрели на него. Парень вскинул автомат и чему-то удивился.
— Чего смотришь? — спросил он Бергмана и вдруг осознал присутствие Полины. — Это ты мне ремень дала?
— Я, — сказала она.
— Кто такая?
— Своя, — сказала она, улыбаясь. Он вдруг показался ей смешным: чубатый, грязный.
— Понятно, — парень ткнул стволом в сторону Бергмана. — А этот чего? Ошалел?
— Он тоже свой, — сказала Полина.
Парень секунду поразмыслил.
— Как за шкирку возьмешь, все свои, — пробормотал он и поднял автомат. — А ну давай на улицу.
В дверь заскочили еще какие-то люди.
— Кого взял, Юрка? — спросил бородатый кряжистый мужик.
— Да вот «своя», говорит, — ответил Юрка и крикнул: — Наверху пошарь, я там не был. Главного пока не видал.
Репнев лежал на площади под колесом развороченного гранатой грузовика, прижимаясь к булыжнику. Крыша комендатуры горела. Горело невдалеке здание гестапо. Сейчас только длинная двухэтажная постройка комендатуры и оставалась немецкой территорией в поселке. Казармы на другом конце города они взяли штурмом, воспользовавшись внезапностью и забросав гранатами обалдевших со сна солдат, да их-то было не более двух десятков, основные силы брошены в помощь Кюнмахлю и были сейчас в тридцати километрах от города. Подростки и женщины, не пугаясь стрельбы, выныривали из тьмы, чтобы показать, где еще таятся немцы.
Комендатуру взять не удалось, потому что группа, посланная к ней, нарвалась на патруль, и стрельба подняла охрану в здании. На площади перед комендатурой, зыбко освещаемой огнем, лежало несколько неподвижных тел немцев и партизан. Репнев выжидал затишья, чтобы попробовать узнать, кто мертвый, а кто ранен. Но затишья не было. Повсюду — из-за заборов, разбитых машин и из кюветов — били партизанские автоматы и пулеметы, и в ответ им со второго этажа комендатуры резали по булыжнику площади, лязгали по камням, отскакивали и скребли в воздухе очереди крупнокалиберного пулемета. Подполз Редькин. Бинты на его плече были пламенными в отсветах пожара.
— Не иначе сам Шренк дерется, — сказал он, пробуя одной рукой свернуть самокрутку.
Репнев помог ему закурить.
— Главное, сволочь, тянет время. А Кюнмахль у Вязовского свои машины оставил. Если Шренк ему сообщит по рации, через час будет тут. Этот волк стреляный, и солдаты у него отборные. Комендатуру надо брать! — Редькин поднялся и стоял теперь, оглядывая площадь из-за борта грузовика.
— Товарищ командир, — вынырнул чубатый Юрка, — у меня тут...
— Юра, — перебил Редькин, — у тебя сколько человек?
— Восемь. Да два...
— Бери троих и ползи с фланга. Видишь? Через двор, — показал Редькин. — Забросай пулеметчика гранатами. Иначе пропадем.
— Есть! — Юрка уполз.
Редькин переждал минуту и, вывернувшись из-за машины, побежал вдоль площади. Упал на здоровую руку, пополз. Низко над ним ударила очередь. Пулемет на втором этаже комендатуры слал и слал из черноты окна огненные нити.
Репнев поймал себя на том, что впервые с начала этого рейда не думает о Полине. Он думал о ней каждую секунду, занимаясь делами, участвуя в разработке операции, трясясь на телеге по лесной дороге. А теперь она почти пропала из памяти. За Полиной пошел Шибаев. Он должен был доставить ее и Бергмана, но хотя в том конце поселка огонь и затих, изредка и там постреливали. Тревога за жену опять задрожала в нем сквозь усталость и озноб боя.
Вчера вечером, уничтожив десантников, Редькин решил поквитаться со Шренком. Как ни отговаривал его Точилин, командир был непоколебим. Он, видно, давно уже это задумал, потому что, когда, обманув и втянув Кюнмахля в затяжной бой с прикрытием, они вырвались на лесную дорогу, отряд там уже поджидал Трифоныч с двадцатью подводами. Вот он в чем заключался, план «Буденновский конь», понял тогда Репнев — в нескольких километрах от шоссе был некогда знаменитый конезавод. Давно уже комиссар вел там переговоры с мужиками. Конечно, часть поголовья немцы угнали, что много отличных племенных лошадей было укрыто в глухих чащобах. Теперь их передали партизанам. Раненые с Надей и Ниной загодя отправлены за болото, заслон все дальше уводил Кюнмахля, и Редькин повел отряд на Клинцы.
Все было рассчитано по минутам, определены сигналы. Группы нападения должны были затаиться и ждать у своих объектов. Все удалось, за исключением взятия комендатуры, и теперь она задерживала весь отряд. Почти тотчас с фланга, пригибаясь, побежали освещенные огнем фигуры. Грохнули взрывы.
— Ура-а! — встало над площадью. Репнев, захваченный атакой, бежал вместе со всеми. Навстречу разрозненно замелькали огоньки выстрелов, жалобно запели пули. Грохнуло еще несколько разрывов, и огромное пламя встало над комендатурой. Репнев нагнулся над телом упавшего партизана. Недвижные глаза смотрели в небо. Рядом уже распоряжался Редькин. В двери комендатуры ныряли и выскакивали оттуда бойцы.
Кого-то вынесли на шинели. Редькин насторожился. Четверо партизан поднесли и положили перед ним длинного немца в офицерском мундире. На шее поблескивал крест с белой окантовкой.
— Шренк? — спросил Редькин.
— Он, — сказал кто-то из бойцов.
Шренк держался за грудь, из-под руки его расползалось по мундиру темное пятно. Огонь высветил длинное лицо с утомленно глядящими глазами.
— Посмотри его, — кивнул Редькин Репневу, — надо б с собой забрать. Много знает.
Шренк посмотрел на него, приподняв голову.
— Реткин? — явственно произнес он.
— Узнал, — польщенно засмеялся Редькин, — спасибо и на том, Трифоныч! — закричал он, оборачиваясь. — Сигнал сбора!
Длинная кривая ракета располосовала небо. Подошел комиссар.
— Пополнение просится, командир. Человек пятьдесят.
— Шибаев пусть отбирает, — сказал Редькин. — Где Шибаев? Он местных лучше знает.
— Здесь я, — выдвинулся Шибаев, огненно-алый от сполохов. — Тут вот разведчица наша...
Редькин обернулся. Репнев, оторвавшись от Шренка, встал.
Высокая, рыжая сейчас от отблеска пожара, в черном костюме и белой блузке подходила Полина. За ней шагал широколобый крупный немец в офицерском мундире, без фуражки, с заложенными за спину руками.
— Коля! — вдруг крикнула Полина и рванулась к нему. Она ударилась об него всем телом и чуть не опрокинула его. Тесно прижавшись друг к другу, они молчали. Огонь пожара вызолотил ее щеку. Ее ресницы бились у его подбородка. Она не переставая шептала:
— Коля... Коля... Коля!
Он молча стискивал ее плечи. Сколько она вынесла, пока он нашел ее!
— Ладно, — сказал Редькин — благодарить их потом будем, а пока пусть обнимаются.
Репнев устыдился и отпустил Полину. Она взглянула на него, укоряя, но отошла.
— Товарищ командир, — сказал Шибаев, — и этот вот... наш, значит, немец. Помогал...
Редькин взглянул на Бергмана, подумал, потом шагнул и стиснул тому руку.
— Спасибо. Принимаем в отряд.
Полина перевела Бергману.
Репнев болезненно заморгал. К чему и кому относилось это выражение счастья в ее глазах?
— Вот еще один, — сказал Юрка, выталкивая вперед связанного обер-лейтенанта.
Притвиц стоял, угрюмый, смотрел под ноги.
— Адъютант фон Шренка, обер-лейтенант Притвиц, — пояснила Полина.
— Адъютант? — спросил Редькин. — С собой прихватим. Этот-то, — он кивнул головой на Шренка, — видать, не жилец. Ста-а-но-вись! — закричал он, и вся площадь вокруг наполнилась топотом и бряцаньем.
Притвиц со связанными руками подошел к лежащему на шинели фон Шренку. Репнев, вспоров мундир, осматривал рану. Полковник фон Шренк заканчивал земное существование. Потеря крови была очень большой.
— Вот, Карл, как мы кончаем, — сказал фон Шренк тихо.
Притвиц стоял над ним, склонив голову.
— Операция «Троянский конь» удалась, — с усилием говорил Шренк, кривя рот, — но не нам, а им. Вон кто сидел в коне этих диких ахейцев, — он кивнул головой на стоящих невдалеке Бергмана и Полину. Репнев силой заставил его лежать неподвижно.
— Только на пять минут опоздали... — бормотал Шренк. — Я не верил Кранцу, и напрасно. Денщик Бергмана признался, что был свидетелем, как она разговаривала с человеком из леса. Еще день допроса, и мы узнали бы и про Бергмана.
— Нет смысла вспоминать теперь об этом, шеф, — сказал Притвиц, — наша игра сыграна.
— Надо... было, — с клекотом в груди отозвался Шренк. Он дернулся. — Надо было... стрелять и стрелять их... Всех... Без различия.
Подошел Бергман. Вместе с Репневым склонился над раной.
— Иуда, — прохрипел фон Шренк, — с дикарями против Германии и цивилизации?
Репнев с помощью Бергмана перевязал Шренка. Бергман, затягивавший на его груди бинты, увидел прямо перед собой поблескивающие зрачки.
— Если бы вы были чуть здоровее, я бы кое-что объяснил вам по поводу Германии и цивилизации, — отчеканил он.
— Вы имели достаточно времени, а я здоровья совсем недавно, — иронически скривил рот фон Шренк, — но почему-то я тогда этих объяснений не услышал.
— Вы!.. — сказал, темнея, Бергман. — Вы, полковник, присвоили себе право убивать, жечь и насиловать именем Германии. Я всегда ненавидел такую Германию... И я готов погибнуть за то, чтоб она стала другой.
— Ты... за все заплатишь, предатель! — Фон Шренк дернулся. Густая черная струя крови ударила у него изо рта, конвульсии сотрясли тело. Через минуту он затих.
— В одном нельзя отказать этому господину, — сказал, отходя, Бергман, — он был до конца последователен.
— За исключением дружбы с вами, — пробормотал, глядя на мертвого полковника, Притвиц.
Молодой партизан толкнул его дулом автомата и погнал перед собой.
— Коля! — подошедшая Полина взяла Репнева за локоть. — Этот Притвиц меня спас. Укрыл от гестапо. Может быть, по доброте душевной, может, по недомыслию, но спас.
— Посмотрим, что для него можно сделать, — сказал Репнев.
Она вдруг обняла его и тут же, взглянув на Бергмана, убрала свои руки.
— Кстати, — сказал Бергман, старательно обходя их взглядом, — нельзя ли поискать в подвалах гестапо моего денщика? Если бы он начал выдавать на день раньше, ни меня, ни Полины, возможно, уже не было бы в живых.
— Спасти арестованных не успели, — сказал Репнев, — когда мы атаковали, гестаповцы бросили в подвал несколько гранат. Все, кто был там, погибли. Гестаповцев тоже не пощадили. Этот... Кранц, что ли, его опознали местные. Лежит с пробитым черепом.
— А бумаги, протоколы допросов?..
— Что могло сгореть, сгорело. Здание забросали гранатами и бутылками со смесью.
Далеко на шоссе послышался звук моторов.
— Уходим, — приказал Редькин. — Комиссар, выводи!
Репнев ждал, пока в тарахтящие повозки погрузят раненых. От шоссе полыхнула стрельба. Она усиливалась и приближалась.
Ночью, при свете свечей, Репнев и Бергман закончили седьмую операцию. Как были — Репнев в пропотненной гимнастерке, Бергман в распахнутом, пропотелом мундире — вышли из блиндажа. Звезды цвели над огромным лесным морем, льдистое их свечение, казалось, колебалось и двигалось в черноте неба. Вокруг спал партизанский лагерь. В эту ночь они остановились в прошлогодних блиндажах, раскинутых в самой чащобе леса. Здесь во времена осенних боев располагалась какая-то часть. Лошади всхрапывали во сне. Костры были залиты, и сапоги обоих нет-нет и наступали на кучки остывших головешек.
Неподалеку от блиндажа в черноте ночи Репнев наткнулся на телегу. В ней кто-то ворочался. Он узнал пленного обер-лейтенанта. Они прошли дальше.
— Сядем? — предложил Репнев, нащупав ногой какое-то бревно.
— Да, — согласился Бергман. Он вынул из кармана сигареты, чиркнул зажигалкой.
— Руки у вас замечательные, — сказал Репнев, он все еще переживал операцию Редькина, когда вдруг прорвалась артерия и кровь хлынула во вскрытую брюшину. Если бы не Бергман, успевший пальцем прижать кровоток, все было бы кончено.
— Вы хороший хирург, — сказал Бергман.
Они помолчали. Полина в накинутой шинели, выйдя за ними, неслышно приткнулась к задку телеги. Она думала о них обоих, и сердце полно было тихой боли и радости.
— Господин Репнев, — сказал Бергман, сильно затягиваясь, — у меня к вам небольшой разговор.
— Я слушаю вас, — сказал Борис.
— Вы должны меня понять, — сказал Бергман, — я против наци и сделал что мог. Собственно, это все ваша жена. Иначе я бы не решился... — Он смолк. — Я люблю Полин, господин Репнев.
Репнев весь сжался. Он не ждал этого разговора. Он принял Бергмана, принял его как великолепного хирурга и как человека, посмевшего пойти против фашизма. Бергман ничем не напоминал Коппа, но был одним из сотен и тысяч Коппов, которые спасали во всей этой огромной войне доброе имя немцев. Но говорить с ним о Полине Репнев не мог. Еще с той встречи он помнил их взаимную подключенность друг к другу. А сегодня, когда они уходили от преследования Кюнмахля, вглядевшись в их близко сдвинутые плечи на подводе, он все понял.
— Я знаю, — сказал он.
Полина в трех шагах от них изумленно подняла брови в темноте. Что он знает?
— Господин Репнев, — медлительно говорил Бергман, — я люблю вашу жену, но она не любит меня.
Репнев глотнул воздух и задержал его в легких.
— У вас было... объяснение? — спросил он, внезапно охрипнув.
— Она не любит меня, — сказал Бергман, бросая сигарету. Оба смотрели, как светлячком мелькнула и сгасла алая точка. — Она любит вас, — сказал Бергман.
Полина в темноте закрыла рукой лицо. «Так это? — беззвучно спросила она у кого-то. — Так это или не так, господи?»
Кто ей мог ответить?
Репнев тоже не ответил Бергману,
— У меня к вам просьба, господин Репнев, — сказал Бергман, поеживаясь от близкой сырости болота, — я должен уйти. Там, в поселке, у меня остались раненые. Они уже не воины, когда ранены. Гестапо ликвидировано, протоколы допросов сгорели. Кранц убит, И я обязан быть там, среди немцев.
— Пока раненые, они не воины, — сказал Репнев, — когда выздоравливают, они опять берут в руки автоматы.
Вдруг опять вспомнилось стихотворение, прочитанное Коппом: «Господи, как остаться на воине человеком».
Он встал. Встал и Бергман. Лиц не было видно в темноте.
— Я вижу, вы не согласны, — сказал Бергман, — я понимаю...
Репнев молчал. Он не поверил Бергману. Может быть, тот заблуждался вполне искренне. Важно, что заблуждался. Он вспомнил, как Полина смотрела на немца, слышал, как она выговаривала это имя: «Рупп». Именно сейчас Борис понял, что с Полиной у него, кажется, все кончено. Не надо иллюзий. Немец уйдет, а он останется. Издалека Бергман будет выглядеть еще благороднее, еще рыцарственнее, а он, будничный, повсюду сопутствующий супруг, привычный, как хлеб, не тот хлеб, который необходим ежедневно в пищу, а обрыдлый, черствый хлеб, будет ли он ей хотя бы просто нужен?
Немец ждал ответа, а второй лежал неподалеку в телеге и тоже чего-то ждал. Но дождаться он мог только одного — пули. Судя по всему, этот Притвиц типичный пруссак. Да и сама Полина считает, что спас он ее больше по недомыслию. Но, как бы то ни было, оба они вели себя по отношению к ней как люди и как мужчины, а кроме той войны пушек и штыков, которая идет вокруг, незримо идет и война поступков. Немцы ставили ради Полины голову на кон, и он, Репнев, русский человек и ее муж, сейчас подставит свою голову ради них. Потому что, кроме логики войны, которую так хорошо знает Редькин, есть еще другая логика. И в делах чести русский не мог уступить немцам. А тут было дело чести, так это он понимал.
— Этого... адъютанта с собой возьмете? — спросил он, утверждаясь в своем решении.
Бергман встал и подошел к телеге, где лежал Притвиц. Он долго смотрел на распластанного обер-лейтенанта.
— Карл, — спросил он негромко, — если нас отпустят, вы даете слово молчать обо мне? Мы ведь с вами связаны одной веревкой. Если гестапо узнает, что вы спасали Полину, то... Даете слово?
Ответа они дождались не раньше, чем через минуту.
— Я буду молчать, майор, — хрипло сказал Притвиц.
Но был еще человек, которого все это касалось. И Репнев подумал, что со стороны он может сейчас очень напоминать какого-нибудь шекспировского интригана-ревнивца, умудряющегося единственным ходом и устранить соперника, и выглядеть при этом даже благородно. Но плата была слишком высока для интриги. Редькин ведь не простит ему своеволия. И за Притвица придется держать ответ... прежде всего за него.
Однако как бы там ни расплатится он завтра, а сегодня он сдержит слово и отпустит немцев. Надо только сказать...
Но говорить не потребовалось. Полина уже стояла перед ними. Глаза ее влажно сияли на смутном в темноте лице.
— Рупп, — сказала она, — вы уходите? Вы все обдумали?
— Да, Полин, — Бергман смотрел куда-то в сторону. — Я должен уйти, я должен быть с немцами.
— Значит, наша борьба не ваша борьба, Рупп? Значит, все, что вы сделали, было ошибкой?
— Я не с наци, я с немцами, Полин, — мучительно искал слов Бергман. — Я... Я готов выполнять ваши задания... Но я должен быть там, по ту сторону фронта...
— Вы путаник, Рупп, — сказала Полина и вдруг, притянув его к себе, прижалась лбом к его подбородку. — Вы путаник, но я верю в вашу честь, Рупп. В честь человека и интеллигента.
Репнев отвернулся и шагнул в темноту.
— Спасибо, Полин, — услышал он сдавленный голос Бергмана.
Где-то неподалеку на телеге ворочался Притвиц, надо было развязать на нем веревки. Он пошел было, но руки Полины обняли его за плечи.
— Коля, — сказала она, глядя на него мокрыми блестящими глазами, — я понимаю... Я благодарна... Но я боюсь за тебя, милый!
Он снял ее руки с плеч и пошел распутывать Притвица. И все-таки она была верна! Никогда бы она не стала «овчаркой». Никогда бы не полюбила Бергмана, если бы он был нацист. И теперь он уходил, а она оставалась... Она была верна не любви, а много высшему — делу! И негодующе, ревниво и оскорбленно, он все же восхищался ею, своей Полиной... Пусть даже не такой уже своей.
Через час, далеко обойдя лагерь, он вывел обоих немцев к гати. Дальше был здоровый сосновый бор, и там начиналась тропа, выводящая к шоссе.
— Все, — сказал он, — теперь вы дойдете.
Бергман повернулся к нему. Рассвет уже начинался, но пока только муть раздвинула черноту ночи. Лиц не было видно.
— Прощайте, Бергман, — сказал он.
— Прощайте, господин Репнев, — они одновременно шагнули друг к другу и обнялись.
— Надо спешить! — подал голос невидимый в сером сумраке Притвиц.
Репнев постоял, слушая их шаги. Он вспоминал, как Полина поцеловала Бергмана на прощание. Это не был поцелуй страсти. Но в том, как долго они стояли, касаясь друг друга лицами, было нечто большее, чем только уважение.
Он вернулся, когда совсем рассвело. Полина и какой-то боец выносили из блиндажа Редькина. Тот хрипел пробитыми легкими, но был в сознании. Полина и боец положили его на траву. Мутное от слабости и рассвета лицо его освещалось яростными глазами.
— Репнев, — позвал он.
Тот подошел.
— Слышь, — сказал Редькин с сипом в горле, — подумал я тут. Вот у меня пять сестер... Бывает же так. Одни бабы у матери рожались, я самый младший — один мужик... И вот, понимаешь, приезжаю я после училища, а там мал мала меньше. Детворы куча. Все жили в отцовском доме. Калужские мы, потомственные сапожники. Вот смотрю я на пацанов — а их навалом, пять семей все же, и думаю: господи ты, боже, в чем ходят? В моих, а то и дедовых еще сапогах, одеться как следует не могут, а у нас в лагерях новая техника БТ-5, БТ-7, БТ-28, Т-35, КВ. Машины — и все денег прорву стоят. А ведь нужны, потому что вот-вот они на нас попрут, немцы... И знаешь, о чем я в отпуске каждый раз мечтал? Не поверишь. Скорее бы, скорее бы нападали! Чтоб пустить из них юшку, чтоб скорее все это кончилось и чтоб моих разлюбезных танков больше не понадобилось. И уж теперь чего бы ни сделал, чтоб обломать им все зубы, каждого их солдата скорее в Землю закопать... Потому что сестрины детишки мне спать не дают. Мерещатся. Хлеба просят.
Репнев молча глядит на него. Где-то рядом присутствовала Полина. С момента, когда он решил отпустить немцев, она не сказала ему ни слова, только смотрела со странным ожиданием.
— Командир, — сказал он, наклоняясь и попадая в яростный луч редькинского взгляда, — тут такое дело. Немцев я отпустил.
— Каких немцев? — спросил Редькин, уходя глубже в шинель, на которой лежал. — Этого врача ихнего?
— И второго, адъютанта.
— А ты его брал? — спросил Редькин, чуть румянея. — Кто разрешил? Трибунал. Завтра же трибунал тебе.
Репнев отошел. Полина шла к нему. Она не слышала их разговора с Редькиным.
— Коля, — сказала она, прижимаясь к нему, — мы теперь вместе насовсем? Да?
Трудно быть на войне человеком, подумал он.
Утром, когда он без ремня, со связанными руками сидел в телеге, подошла к нему Надя.
— Как же вы могли, Борис Николаевич? — Тут же появился Юрка, он цепко взял ее за плечо и обернулся к Репневу.
— Нашли мы его, — сказал он. — У самой стежки лежал.
— Кто? — спросил Репнев.
— Немец твой, доктор. Черепок напрочь разнесен, видно, дубиной сзади двинули.
— Притвиц! — понял Репнев и, застонав, уткнул голову в колени. «Как остаться на войне человеком, господи»?!
— Гони, — сказал, проезжая мимо, Точилин, — на базе судить будем.
Полина, вынырнув из кустарника, пошла рядом, держась за телегу.
— Я с тобой, Коля, — сказала она, — я во всем с тобой.
Он поднял на нее глаза. Знает о Бергмане или нет?
— Я знаю, — сказала она, — я все равно с тобой, милый.
И тут он впервые поверил этому.
Настроение было ни к черту. И если оно портилось уже с утра, это означало, что работать больше нет никаких сил. Выход напрашивался один — срочно менять не только работу, но и профессию.
Год службы походил на неудачно сложившуюся бильярдную партию. Ему трижды давали возможность забить верные шары, а он трижды непростительно мазал, словно считал подставку чем-то слишком зазорным для такого гордого человека, как Алексей Воронов. Правда, слово «непростительно» Воронов употреблял лишь в мысленных монологах, когда сам наедине с собой оценивал собственные возможности. Начальство же такими словами не пользовалось. Оно просто молчало. Но именно в этом молчании Алексею чудилось полное неверие в его профессиональные способности. Казалось, что еще долго к нему будут относиться как к мальчишке, не считая нужным даже выругать за проваленное дело.
Наспех перекусив, Алексей выскочил из дома. По привычке завернул к газетному киоску. Не раскрывая «Советского спорта», нырнул в ближайшие двери метрополитена. Только в вагоне, прижатый к задней стенке прибывающими на каждой станции пассажирами, он ухитрился развернуть газету. Его толкали в бок, в спину, кто-то бесцеремонно выбил листы из рук, но он упрямо пробегал глазами по полосам. В конце четвертой страницы Алексей увидел маленький черный квадратик некролога.
«...с прискорбием сообщают о трагической гибели выдающегося советского стрелка, заслуженного мастера спорта, обладателя серебряной олимпийской медали, девятикратного чемпиона страны Александра Васильевича Мамлеева...»
«Вот те на! — Алексей от удивления присвистнул. — Еще два дня назад читал, что Мамлеев — наша самая большая надежда на предстоящих Олимпийских играх, верная золотая медаль... Вот тебе и медаль...»
Алексей продолжал машинально просматривать газету, но мысли его вновь и вновь возвращались к некрологу. Когда он подходил к управлению, стрелки больших уличных часов показывали пять минут десятого. «Опять опоздал», — с раздражением подумал Алексей.
Он солидно, словно опоздание на работу было дозволено ему начальством, предъявил дежурному удостоверение и прошел в свою комнату. Здесь стояло четыре больших стола, к каждому, словно для устойчивости, притулились коричневые тела несгораемых шкафов. И, хотя в комнате работало четверо, Алексей не помнил, чтобы за год его работы они собирались вместе больше чем на час. Командировки, задания, срочные вызовы...
Вошел старший следователь Петр Петрович Стуков, его кабинет находился напротив.
«Интересно, — подумал Алексей, — этот Стуков хоть когда-нибудь в жизни опаздывал на работу или вот так всегда — минута в минуту на месте?..»
А Стуков, словно угадав, о чем думает Алексей, сказал ему с усмешкой:
— Начальник отдела тебя разыскивал. Уже дважды звонили из приемной...
— Он что, специально меня выслеживает? Прямо особое чутье у нашего шефа на опоздания инспектора Воронова! Как задержался на минуту или вышел, так уже вызывали...
— А ты объявление над столом вывешивай: «Ушел на обед, если не вернусь, то и на ужин», — с ехидством посоветовал Стуков. — Или задерживайся на час, на два. Тогда опоздание будет выглядеть не опозданием, а задержкой на объекте! Как у всех других людей...
Воронов хотел было ответить что-нибудь резкое, но сдержался и пошел к двери. Уже на пороге обернулся и спросил Стукова миролюбиво:
— А не знаешь, зачем вызывал?
— Не знаю, товарищ Воронов, не знаю. Наверно, ответственное дело поручить хочет, — сказал Стуков и скривил страшную рожу.
— Ну и язва ты, Петр Петрович! — покачал головой Воронов. — Ты же прекрасно знаешь, что таким бездарностям да еще разгильдяям, не обладающим элементарным запасом усидчивости, ответственных дел не поручают.
— Ну, почему же? По ошибке все могут... Даже дело поручить!
Начальник отдела был занят. Секретарша продержала Воронова в приемной почти полчаса.
«Это не случайно. Не иначе как в отместку, что не явился вовремя».
Но когда открылась дверь кабинета и оттуда поспешно вышли два следователя, Воронов понял, что его подозрительность насчет мести была, пожалуй, излишней. У него даже улучшилось настроение, и он, войдя в кабинет начальника отдела, лихо отрапортовал:
— Товарищ полковник, инспектор Воронов по вашему вызову...
— Садитесь, Воронов... — довольно сухо сказал начальник отдела, и Воронову вновь почудилась угроза выговора. — У меня к вам поручение. Оно касается одного дела, которое... — Он хотел, очевидно, дать свою оценку делу, но передумал и вдруг неожиданно спросил: — Вы, кажется, занимались стрельбой?
— Да, — удивленный таким неожиданным вопросом, неуверенно ответил Воронов. — Уж не касается ли дело трагической гибели Мамлеева?!
— О?! Похвально, что инспектор МУРа начинает свой рабочий день с просмотра газет, в их числе и спортивной. Если только по этой причине вы иногда задерживаетесь с приходом на работу, то можете считать, что я вам простил все ваши опоздания. Заранее... Вперед...
Полковник Жигулев повернулся в кресле и взял с самого дальнего конца стола тощую, почти пустую папку. На ней даже не было поставлено порядкового номера.
— Произошел несчастный случай во время отборочных соревнований. У стрелка Мамлеева разорвало патронник. Штука довольно редкая. И на этот раз, к сожалению, трагическая. Обычно вы знаете, что бывает?
— Да, — Алексей утвердительно кивнул головой. — Отбивает плечо, скулу набьет, если попался старый или неудачный заряд. Иногда щеку так раскрасит... И уж тогда не до стрельбы... Если врач вообще от соревнований не отстранит...
— Вот-вот, — сказал полковник, — на этот раз последствия куда хуже — погиб человек... Выезд на место происшествия, осмотр оружия, выводы экспертизы позволяют считать происшедшее несчастным случаем. В этом, по крайней мере, убеждают многие специалисты. Но не все...
Полковник Жигулев замолчал, словно раздумывая, надо ли сообщать Воронову, что ему еще известно о смерти Мамлеева.
— Отправитесь на стенд «Локомотив», найдете Николая Прокофьева. Это бывший старший тренер сборной страны. Потом, кажется, начал пить и сейчас работает не то просто тренером, не то методистом. Он мне звонил... — Полковник опять задумался. Утверждает, что история с Мамлеевым не случайность. Поскольку погиб человек, да еще есть такое предположение, следует проверить. Попробуйте присмотреться, что к чему... Только, пожалуйста, без натяжек. Если убедитесь, что несчастный случай, так и запишем. Не нравится мне звонок этого Прокофьева...
Начальник отдела передал Алексею тощую папку.
— Здесь заключение Федерации стрельбы и данные вскрытия. Не густо... А вы, кстати, занимались какой стрельбой — стендовой или пулевой?
— Пулевой, товарищ полковник, — как бы извиняясь, ответил Воронов. — А здесь, насколько я понимаю, речь идет о круглом стенде.
— Тогда не стесняйтесь тревожить специалистов. Где стенд «Локомотив» находится, вы знаете. Думаю, десяти дней на исполнение хватит.
Только в коридоре до Алексея дошло, насколько бесцветным и неинтересным — даже трудно назвать делом, — было новое поручение.
«Конечно, — в Алексее вновь начало закипать раздражение, — завалившему три дела, четвертое не поручают. Теперь, конечно, мне можно доверить лишь проверку сигнала пьяницы».
Пока Воронов шагал от кабинета начальника до своей комнаты, он мучительно думал, как сообщить о полученном задании Стукову, чтобы вновь не вызвать на его противном лице злорадной улыбки.
— Можно поздравить? — спросил Стуков, расположившись за вороновским столом.
Иронический взгляд старшего следователя заставил Воронова отвернуться. Стараясь держаться как можно непринужденнее, Алексей повел плечами и сказал:
— Судя по всему, самое обыкновенное убийство.
— Убийство или несчастный случай? — переспросил Стуков.
И Воронов понял, что тому давно известна и причина вызова к начальнику отдела, и суть нового задания.
— Уж не твоих ли это, Петр Петрович, рук дело? — настороженно спросил Воронов.
— Моих, — удивительно просто, будто своим старанием он осчастливил Воронова, признался Стуков.
— Послушай, Петр Петрович, откуда ты все знаешь? — Алексей пропустил признание Стукова мимо ушей, сочтя его очередной шуткой. — Так ведь нельзя жить. Неинтересно существовать, когда лишен радости познания.
— Видишь ли, дорогой Алекс, — изменив имя Воронова, Стуков явно хотел его подразнить, — суть нашей работы — знать как можно больше. Причем, девяносто девять процентов знаний, сидящих вот здесь, — он постучал пальцем по своему высокому лбу, — могут никогда не понадобиться. Но следователь должен знать все. И даже больше, чем все. Знать даже то, что ему совершенно не надо знать при работе над этим делом.
Страсть Стукова к афоризмам известна была давно. У Воронова она вызывала неприязнь. Алексею всегда казалось, что таким мудрствованием Стуков хотел подчеркнуть свое превосходство над ним, инспектором, к тому же начинающим.
— Ну и язва ты, Петр Петрович! — Алексей осуждающе посмотрел на Стукова и хлопнул пустой папкой по столу.
— Да, что есть, то есть! — с показным удовольствием произнес Стуков, прикасаясь рукой к груди и склоняя голову.
Воронов ничего не ответил и демонстративно погрузился в изучение трех листочков, лежавших в папке.
Чем ближе подходил Воронов к арке главного входа стенда «Локомотив», тем явственнее различал он звуки выстрелов. Сначала они походили на редкие, робкие хлопки. Потом звуки стали напоминать громкое цоканье языком. И наконец, у самого входа Воронов различал уже не только резкий звуковой удар, но и пение дробового заряда.
Стреляли лишь на двух соседних площадках. На первой пожилой полный человек с большими очками на круглом лице отдавал команды слишком громко, как это обычно делают новички. Да и стрелял он не лучше зеленого салажонка. После каждого промаха зло переламывал ружье и зачем-то заглядывал в стволы, словно виновник его неудачи прятался в черных вороненых трубах. На соседней площадке, наоборот, царило спокойствие, хотя выстрелы звучали здесь гораздо чаще. Стреляли четверо. И по тому, как они готовились к очередному выстрелу, как произносили, не то приказывали, не то просили: «Дай!», и по тому, как еще не успевала отзвучать команда, а навстречу черным дискам, вылетавшим из окошка то левой, то правой башни, уже вскидывались стволы, было видно, что стреляют мастера.
Воронов подошел к ним, насколько позволял маленький барьерчик, отделявший номера от зрителей. Двое, почти юноши, в цветастых рубахах с лихо заброшенными на плечи переломленными «боками», выходили, в свою очередь, к номерам и старательно, методично отстреливали то одиночку, то дуплет. Высокий и меланхоличный мужчина лет на десять старше юношей — так показалось Воронову на первый взгляд — стрелял безукоризненно. При промахах же своих конкурентов громко произносил смешное слово: «Пудель!» И тихо хихикал. Четвертый стрелок — жилистый, маленького роста, с длинным телом на коротких кривых ногах — казался абсолютной противоположностью сдержанным соперникам. Он стрелял картинно, ни одного шага, ни одного движения не сделав без заботы о том, какое впечатление произведет это на зрителя. После каждого его выстрела, казалось, даже черный дымок, вспыхивавший в воздухе от разбитой тарелочки, был замысловатей и красивее. Однако результаты он показывал недурственные.
— Дай!
Два выстрела почти слились воедино, но одна из тарелочек, описав длинную правильную дугу, насмешливо рухнула в траву невредимой. Маленький даже подпрыгнул, выражая тем самым чувство крайней досады. Другие стрелки весело захохотали. А высокий насмешливо произнес:
— Ну, Игорек, насмешил! Давно не видел у тебя такого пуделя!
— И на старуху бывает проруха... — огрызнулся маленький и крикнул: — Дай!
Двумя выстрелами он элегантно разбил обе тарелочки.
— Как на скрипке играет... — почему-то вслух произнес Воронов и вздрогнул, когда рядом с ним откликнулся хрипловатый голос:
— Не скрипач он, а пижон старый. Никак ума-разума за столько лет набраться не может...
Воронов повернул голову — перед ним с метлой в руке стоял старичок-грибовичок, точь-в-точь из детской сказки: со сморщенным кукольным личиком и маленькими глазками-буравчиками, скорее бесцветными, чем серыми. Единственное, что можно было назвать крупным в его облике, был толстый расплющенный нос.
— А вы чей будете? — как-то по-деревенски спросил дед, пристально осматривая Воронова. — Спартаковский аль динамовский?
Воронов подумал, стоит ли отвечать деду вообще, но решил, что разговор с ним может быть полезен:
— Скорее, пожалуй, динамовский, чем спартаковский...
— И новенький небось?
— И это, пожалуй...
— То-то прежде на глаза не попадался... Так ваших динамовских сегодня никого нет. Беда у них — лучшего стрелка не уберегли. Слышал небось? — Дед решил, что продолжительность знакомства и разница в годах вполне позволяют ему перейти на «ты». — Мамлеев-то Сашка сплоховал на отборочных. На днях хоронить будут...
Дед снизу вверх посмотрел на Воронова, стараясь определить, какое впечатление произвели на новичка его слова.
— Слышал, дедуся, слышал, — ответил Воронов и понял, что это признание отнюдь не доставило удовольствия говорливому деду. Но долгий — лет в семьдесят — жизненный опыт, видно, приучил его к разным, куда более неприятным разочарованиям, и дед со свойственным старости умением во всем найти утешение согласно закивал головой.
— Вот и хорошо, коль слышал. А то тут всякие вокруг бродят, а даже фамилии Мамлеева произнести правильно не могут... Ты, может, и знал его, покойника, царствие ему небесное? — сказал дед, но перекреститься забыл — то ли метла мешала, то ли в бога верил лишь в присказках.
— Нет, не довелось, — говорливость деда начала Воронова раздражать. Он снова повернулся к стрелкам и, не оборачиваясь, спросил:
— А это кто сейчас на номере?
— Это-то? Наш, локомотивовский. Дуплет пропуделял который — Игорюша Мельников, несерьезный стрелок, хотя иногда и с удачей, и человек несерьезный — его даже чаще имени по прозвищу окликают — Моцарт. Ниже десятки в чемпионстве страны не опускается. А рядом с ним, — голос деда стал сразу ласковым, как у матери, говорящей о любимом ребенке, — высокий который, с волосиками зализанными, — это и есть сам Вишняк... Валерий Михайлович... — Стремясь подчеркнуть свою уважительность, дед прибавил к фамилии имя и отчество. — После смерти Мамлеева во всей нашей стране лучше его стрелка нету... Жадный до побед был покойник. Никакого пути при нем Вишняку не было. И не любили они за это друг друга... Первый в нем соперника всегда чуял, а второму первого за что любить? — то ли спросил, то ли констатировал дед.
Слова деда о взаимоотношениях Вишняка и Мамлеева заинтересовали Алексея.
— Прокофьев — это тренер Вишняка? — осторожно спросил Воронов.
— Был тренер. А сейчас какой там тренер — забулдыга, и только!
— Что-то, я смотрю, дедуся, у вас все люди такие плохие. Кроме Вишняка, вы вроде и никого не любите?
— Не тебе судить, мил человек! Я здесь почти тридцать лет работаю. Всяких перевидал. И кого за что любить — сам знаю!
— Неужели тридцать лет? — деланно удивился Воронов. — Ну раз так, мне с вами, дедуся, поговорить как следует надо. Пойдемте где-нибудь присядем и потолкуем.
— Некогда толковать. — Глаза деда впервые колюче блеснули. — Вам что: патроны пожег, да и гуляй, а тут вон какую территорию убирать!
— Дедуся, я из уголовного розыска. — Алексей достал свое удостоверение и показал деду. И Воронову почудилось, что старик отпрянул от него слишком испуганно.
— Хотелось бы порасспросить вас о Мамлееве...
— Вот как, — дед на минуту о чем-то задумался. — По брехне Прокофьева небось пришли? Наболтал спьяну, что не беда это, а убийство?
Воронов вздрогнул.
— Почему вы думаете, что Прокофьев в уголовный розыск сообщил? — переспросил Алексей больше для того, чтобы выиграть время на размышление.
— Он на всех углах об этом трезвонит, будто сам никогда с оружием дела не имел. Знает ведь, что даже незаряженное единожды в жизни само стреляет...
Они прошли к длинному, желтого кирпича зданию базы и сели возле глухой боковой стены. Место оказалось удобным — видно было, как продолжали стрелять четверо на второй площадке. Время приближалось к полудню, и дед, двигаясь по скамейке, забился в тенек и оттуда уже спросил:
— Подозреваете что, аль просто?.. — в вопросе старика Воронову почудилась какая-то особая заинтересованность.
— Пока просто...
— Угу... — дед мрачно согласился. — Так вот, молодой человек, поверьте моему опыту и слушайте — обычное несчастье. Бывает, от долгого лежания заряд как бомба становится. И тогда жди беду. Может, еще по какой нелепице. Но только умыслу злому здесь быть не можно. Да и что кому от Мамлеева надо?
— Ну а скажем, Вишняку? Ведь ему Мамлеев мешал? Может, тот пошутить хотел или еще что... А получилось...
Дед не ответил и тем самым еще больше насторожил Воронова.
— Я тебе, мил человек, случай расскажу. Старый. Из того еще времени. Отец мой, мастер-краснодеревщик, большой охотник до ружья был. Пошел однажды по утям. И не вернулся. Нас, между прочим, в хате тринадцать ртов было, один другого младше. Только на другой день утром нашли его — лежал, бедолага, в ста шагах от большака, по которому каждую минуту телеги ползли. Но крикнуть — сил не осталось. Из болота почти два километра то на четвереньках, то ползком выбирался. А приключилось непонятное — разорвало замок у ружья. Оно курковое было. Курок пробил толстый кожаный козырек на батиной кепи и лоб рассек. Так кровью и вышел. Помер сам, по нерадивости... Дурным патроном попользовался...
История, рассказанная дедом, никакого отношения к делу не имела. Алексей уже собирался спросить, что думает он о Мамлееве как о человеке, но дед, весь нахохлившись, упредил его:
— О покойнике и не спрашивай! Я его плохо знаю. Не наш он. Вон Прокофьев шагает, — старик кивнул на арку главного входа, от которой приближался человек в застиранных тренировочных брюках и рубахе навыпуск, — он когда-то Мамлеева тренировал. Лучше моего, гражданин начальник, все расскажет.
— Что, дедуся, не всегда с законом дружили?
— Уж было... По глупости своей да подлости чужой... — вдруг с открытой издевкой произнес дед, и Воронов увидел в его маленьких глазах нескрываемую неприязнь.
Не прощаясь, дед встал и начал тут же махать метлой без особой на то нужды. Он исподлобья бросал редкие взгляды в сторону приближающегося Прокофьева. Но Воронов твердо решил, что к Прокофьеву подходить, не выяснив хотя бы общей раскладки сил в этих далеко, очевидно, не простых отношениях, нет смысла. Алексей пошел к выходу со стрельбища, лишь смерив Прокофьева внимательным взглядом. Когда у ворот Воронов оглянулся, оба — и Прокофьев и дед, смотрели в его сторону.
Со стенда Алексей отправился в Научно-исследовательский институт мер и весов, в котором работал Мамлеев.
Здание института высилось на стрелке двух проспектов и врезалось в неудержимый автомобильный поток, подобно форштевню современного судна: стекло, алюминий и окна. Окна, словно весь дом держался на одних оконных переплетах.
Кроме благодарностей и похвальных отзывов в отделе кадров да портрета в траурной рамке, выставленного внизу, в холле, Воронов ничего нового для себя не узнал. Поначалу показалось, что Мамлеев был человеком, лишенным даже маленьких слабостей. Александр, как единодушно утверждали все, не курил, не пил, увлекался только наукой и спортом. И еще, об этом упоминали лишь намеками, дружил с сослуживицей, но ее вот уже второй день на работе не было. Воронов записал фамилию и адрес на случай, если она понадобится раньше понедельника, когда должна будет выйти на работу.
«Галина Глушко, Галина Глушко... Кстати, Мамлеев женат. У него дочь. И «подруга» на службе... Никто, конечно, не сказал ничего большего, чем можно сказать намеками, но по тому, как настойчиво повторялись фамилии «Мамлеев» и «Глушко» рядом, видно, что на эту тему в конструкторском бюро института, где они оба работали, немало посудачили. А может, только дружба и ничего большего?! Пожалуй, женатому человеку лучше искать себе друзей среди мужчин, — Воронов усмехнулся. — Холостякам, как я, еще можно себе позволить дружить со смазливой женщиной».
В понедельник утром Воронов едва успел сесть за стол, как раздался телефонный звонок.
— Кто это? — грубовато прозвучало в трубке.
Такая манера обращения бесила Воронова еще со студенческой скамьи, и он обычно отвечал вопросом на вопрос:
— А это кто?
Алексей с удовольствием почувствовал, что на другом конце провода смутились.
— Мне бы товарища Воронова...
— Я вас слушаю. Здравствуйте, — любезно произнес Алексей.
— Здравствуйте, — буркнули в трубке, — Прокофьев говорит.
Последние слова были произнесены таким тоном, словно вся планета должна была знать Прокофьева и угадывать его голос сразу. Воронов не смог отказать себе в удовольствии подразнить говорившего.
— Простите, какой Прокофьев?
Алексей увидел, как вошедший Стуков насмешливо покачал головой: мол, вот и ты язвой становишься!
— Тренер Прокофьев. Из «Локомотива». Я относительно Мамлеева хотел с вами поговорить.
— Очень хорошо. Как раз сегодня собирался побывать на «Локомотиве». Давайте условимся о встрече.
— Я тут случайно оказался рядом... Может быть, лучше мне к вам зайти? Готов сейчас, если дел у вас нет!
Последнее замечание обидело Воронова.
— Дел у нас всегда хватает, как вы знаете. Но коль случайно оказались рядом — заходите! — и Воронов назвал номер комнаты. — Пропуск я вам закажу.
— Настойчивый товарищ, — Стуков покачал головой, — любопытно. Я тебе мешать не буду, если поприсутствую?
— Напротив. Даже интересно, какое впечатление он произведет на тебя.
Воронов заходил по комнате, поглядывая на дверь.
— Между прочим, — заметил Стуков, не поднимая головы, — лучший способ успокоиться — попытаться целиком написать номер своего паспорта римскими цифрами.
Алексей узнал Прокофьева сразу, хотя сегодня он был одет в приличный костюм, а не в старые тренировочные брюки и рубашку навыпуск, как в прошлый раз.
Белая рубашка с ярким галстуком, повязанным крупным узлом, опрятно отглаженные брюки и начищенные ботинки — все говорило о том, что человек заранее и тщательно готовился к встрече.
«Вот тебе и случайно! Вранье плохое начало для откровенного разговора.
— Товарищ Прокофьев, прошу! — Воронов указал на стул. И от него не укрылось промелькнувшее в глазах Прокофьева явное разочарование: инспектор слишком молод.
Алексей тоже с любопытством взглянул в лицо посетителя. Странно, но оно не несло зримых следов тех пороков, которые приписывали Прокофьеву. Живое лицо с такими же живыми глазами. Маленькие усики смешно дергались под носом, словно владелец их все время что-то вынюхивал. Пожалуй, только землистый цвет лица говорил о ненормальном образе жизни.
Усаживаясь, Прокофьев сказал:
— Жаль, не знал, что это вы вчера у нас были. Остановил бы, поговорили...
— У вас хорошая память на лица, — попытался сделать комплимент Воронов, но Прокофьев не принял его.
— У стрелков это профессионально. Глаз как оптический прибор. Иначе на стенде и делать нечего.
Прокофьев внимательно огляделся и снова тень разочарования пробежала по его лицу, когда увидел в комнате Стукова и понял, что тот не собирается уходить. Воронов объяснил:
— Это наш товарищ. Надеюсь, он разговору не помешает?
— У меня нет никаких секретов, — Прокофьев глубоко вздохнул, словно собирался надолго нырнуть, и начал без обиняков: — Вы когда-нибудь ружье в руках держали?
— Положим, держал, — смущенно признался Воронов, явно озадаченный таким активным поворотом разговора.
— И ладно. Тогда знать должны, что современное ружье, да еще такое, как «меркель», от «здравствуйте, пожалуйста» не разорвется. С патронами начудить что-нибудь — не такой Мамлеев человек. Обычно родоновский патрон предпочитал. Сколько бы ни стоил.
Воронов хотел спросить, почему Прокофьев так думает, но тот остановил его грубоватым жестом. Маленькие усики под носом неестественно вздулись:
— Вы меня не перебивайте. Потом, если что, спросите. Хочу изложить все, что думаю. Уж там сами рассудите! — Прокофьев помолчал, как бы вспоминая еще не произнесенную часть заученной роли. — Я говорить о Мамлееве могу долго, потому как он на моих руках в стрелка превратился. Прокофьев, это вам все скажут, и до сборной его довел. Потом он меня, правда, обидел... Очень. За две недели до поездки на игры другого тренера потребовал. Ну да ладно! Вам об этом дед не мог не рассказать... — Прокофьев искоса, как бы проверяя, взглянул на Воронова.
«Итак, Прокофьев и дед действительно недолюбливают друг друга. Дед об этом лишь мимоходом обмолвился, а Николай Николаевич уже считает, что все косточки его перемыты».
Прокофьев достал сигареты:
— Закурить у вас можно?
— Пожалуйста.
— И вы угощайтесь.
— Спасибо, не курю...
— Это по молодости. С годами пройдет. Лучше сигареты ничего душу не отведет. Даже добрая чарка водки.
— Неужто?
— Намекаете на то, что пью? Случается. На это тоже годы нужно, чтобы понять.
Прокофьев давил на молодость собеседника, прекрасно понимая, что это должно по меньшей мере раздражать Воронова, И Алексей не мог взять в толк, зачем собеседнику понадобилось лишний раз вызывать к себе антипатию. А Прокофьев вел себя именно так.
— Должен вам сказать, что Мамлеев не умел жить с людьми, не умел и не хотел быть им благодарным за что-либо... Хотя о покойниках и не принято говорить плохо... Что касается спорта, то стрелял знаменито. Не раз отмечали знатоки его школу, — не без гордости произнес Прокофьев, сделав нажим на слове «школа». — Не было ему равных на стенде. Потому и завистников хоть отбавляй. Странный он был парень, этот Александр Мамлеев. Я его за долгие годы так толком и не смог понять. Но одно скажу: происшествие на отборочных не случайно. Умысел здесь явный. Вот только чей? Это уже скорее по вашей части. Но во имя Сашкиной памяти... — Прокофьев вдруг сбился на сюсюканье и так неожиданно пустил настоящую слезу, что Воронов опешил. Никак не вязалась эта сентиментальность с грубоватым обликом Прокофьева.
«Неужели играет? — подумал Воронов. — Действительно думает, что перед собой мальчишку видит — мол, все проглотит!»
— Николай Николаевич, а вы знаете, что «меркель» Мамлеева был в ремонте незадолго до отборочных?
По тому, как сник Прокофьев, как опустились его плечи и нервно задергался правый ус, Воронов понял, что он не мог нанести более сильного удара. Но вот только вовремя ли?
— Да, знаю, — глухо, как бы нехотя, ответил Прокофьев.
— И имя мастера назвать можете?
— Могу. — Николай Николаевич помолчал. Потом поднял глаза на Воронова. В них было тупое безразличие. — На позапрошлой неделе «меркель» Мамлеева чинил я...
Дальнейший разговор с Прокофьевым не сложился. Беседовали о разном. Николай Николаевич злился все больше, после его слов «набрали мальчишек» Воронов едва не сорвался. Чем бы закончился этот разговор, сказать трудно, если бы в ту минуту Алексей не взглянул на Стукова. Петр Петрович едва заметно успокаивающе кивал головой.
— Да, неприятный человек, — только и сказал Алексей, когда за тренером из «Локомотива» закрылась дверь.
Стуков с наслаждением откинулся от стола, словно давно ждал подходящей минуты.
— У нас профессия такая — чаще с неприятными приходится сталкиваться! А вообще, инспектор Воронов молодец, что давить на него не стал, очень верно поступил. Только в руках себя держать надо.
— Ну, спасибо. Пожалуй, первые добрые слова в мой адрес, — расчувствовался Воронов.
— Ну и язва ты, — ответил ему Стуков.
— Что есть, то есть, — по-стуковски ткнул себя в грудь Воронов и рассмеялся, поддерживая игру. — А теперь, Петр Петрович, серьезно. Как?
— Ничего говорить не буду. Начинаешь правильно. Мягко. Не хочу своим мнением сковывать. Одно замечу: Прокофьев однажды, когда еще сам выступал, лежал в больнице после подобного случая. Приятель пошутил! Хорошо все обошлось. Легким сотрясением мозга отделался.
— Откуда это известно?
Стуков развел руками:
— Секрет фирмы. Ну уж ладно, открою... Приятель случайно рассказал. Есть такой спортивный журналист Сергей Бочаров. Года два назад я это слышал, сейчас припомнилось. Правда, обязательно проверить нужно...
— Ну и память у тебя, Петр Петрович!
— Что есть, то есть, — и он самодовольно, по-мальчишески рассмеялся. — Очень мне хотелось его об этом спросить. Но решил, что такой козырь тебе в долгой игре еще пригодится.
— Думаешь, долгой?
— Долгой, Алексей Дмитриевич. Боюсь, что отведенных законом десяти дней не хватит. Этот факт с прокофьевской больницей... Есть у тебя шанс с треском загнать четвертый шар в лузу. Так, кажется, любишь ты изъясняться, пользуясь бильярдной терминологией?!
Воронов покраснел. Стуков читал то, что казалось Алексею, было спрятано глубоко в душе. — Спасибо, Петр Петрович, за совет.
Воронов отрыл папку и принялся просматривать собранные документы. Прежде всего попалась справка о прецедентах. Подобных происшествий зарегистрировано три и все во время охоты.
«Впрочем, статистические данные не являются доказательством в судебном разбирательстве», — вспомнил Воронов слова своего любимого профессора-правоведа.
Далее шла характеристика оружия, силовые динамометрические измерения, параметры деталей. Воронов пробежал колонки цифр беглым взглядом. В первую очередь его интересовал ответ на вопрос: как сказался ремонт «меркеля» на безопасности оружия? Вывод экспертизы разочаровывал — «никак». Во время ремонта была произведена только регулировка бойка. Сборка ружья выполнена профессионально и очень тщательно.
Но следующая фраза в акте насторожила:
«Разрыв произошел по старому исходу медного винта, удаленного, судя по следам, незадолго до происшествия. Предполагаем, что винт держал у ложи какой-то специальный предмет прямоугольной формы. Возможно, пластину с дарственной надписью».
Неопределенность основного вывода экспертизы огорчила еще больше:
«Как показало обследование, в самом оружии следов дефекта — заводского или внесенного позднее, — приведшего к разрыву, не обнаружено. Хотя невозможность восстановления первоначальной формы патронника и замковой части не исключает наличия конструктивного дефекта — заводского или внесенного позднее, — приведшего к летальному исходу».
Воронов отложил заключение, которое практически ничего не давало. Правда, если поразмыслить, оно в какой-то мере реабилитировало Прокофьева, и появлялся «некто», державший оружие в руках позже тренера из «Локомотива». Этот «некто», по словам Прокофьева Глушко, даже удалял с оружия неизвестную деталь.
Воронов накидал несколько вопросов, ответы на которые следовало найти как у Прокофьева, так и у специалистов по стендовой стрельбе. Он решил позвонить в Федерацию стрельбы.
— Пойдем-ка лучше пообедаем, — предложил Стуков, заглядывая в комнату. — Так и до голодного обморока доработаться можно.
— Что-то есть не хочется. Посижу. Авось что надумаю.
— Может случиться и такое. А я уж пойду. У меня от голода только головные боли рождаются.
Когда Петр Петрович ушел, Воронов еще несколько минут посидел в раздумье. «Что дал осмотр места происшествия и оружия? Почти ничего. Да и кто мог предположить, что Мамлеев погибнет! А оружие...»
Черные вороненые стволы вертикальной посадки выглядели так, словно лишь вчера вышли из цехов завода. Только на месте патронника зияло рваное рыжее вздутие. Ложа также хранила бурые пятна крови. Их не удаляли, поскольку они помогали сориентировать положение оружия в момент разрыва. Боковая кромка тыльного среза стволов, в которую утапливаются инжекторы, была вычурно вырезана. Продолговатый осколок боковой кромки и послужил причиной смерти Мамлеева. Он попал в глаз и прошел в мозговую полость. И именно поэтому все попытки спасти Мамлеева ни к чему не привели. Две долгие операции подряд делал главный хирург клиники Андрей Семенович Савельев...
Алексей вспомнил прошлогоднюю охоту в одном из подмосковных охотохозяйств, когда ему довелось впервые взять в руки «меркель». Ружье «сидело» словно влитое. Воронов, несмотря на непреложное правило не играть с оружием в помещении, даже сделал несколько вскидок. С этим вспомненным ощущением «меркеля» в руках Воронов подсознательно уверовал, что дело не в оружии. Предубеждение всегда плохо. Воронов понимал это, но ничего с собой поделать не мог.
Алексей терпеливо дождался конца тренировки Вишняка. Приняв душ, тот вышел разгоряченный, в приподнятом настроении, но совсем растерялся, когда Воронов представился ему.
— Скажите, товарищ Воронов, я еще не арестован? — шутливо спросил он, закидывая на плечо большую спортивную сумку.
— Пока нет, иначе вам пришлось бы называть меня «гражданин Воронов»...
— Отлично. Не уважите ли тогда? Давайте поедем ко мне домой, там обо всем спокойно и поговорим. Жена должна быть сегодня дома — может, что-нибудь соорудит на скорую руку.
Когда они выходили со стрельбища, им навстречу попался Прокофьев. Воронов перехватил взгляд Вишняка — как тот прореагировал на встречу с Прокофьевым? Реакция показалась Воронову интересной, но он не подал виду, и Вишняк успокоенно зашагал дальше. Они подошли к зеленой «Волге».
— Старенькая уже: двести тысяч скоро накатаю. Сыплется помаленьку. Надо бы новую, да пороху не хватает, — поплакался Вишняк, открывая дверцу.
— Стрелять меньше надо, вот порох и останется, — сострил Воронов.
— В нашем деле как раз наоборот, — отпарировал Вишняк.
Пока они ехали, Воронов наблюдал за Вишняком. Тот вел машину спокойно и решительно. Чувствовался не только водительский опыт, но и точный профессиональный глаз. Вишняк почти не пользовался тормозами. Находя лазейки в потоке машин, он проскальзывал по инерции к перекрестку именно в тот момент, когда давали зеленый свет.
Жены дома не оказалось. И по тому, как недовольно передернулось лицо Вишняка, Алексей сделал вывод, что в этом доме нет мирной супружеской жизни. Алексей смотрел, как нервно заходил по комнате Вишняк, не зная, за что взяться, чем-то долго гремел на кухне и наконец снова появился с открытой бутылкой сухого вина и двумя стаканами.
— Предлагаю смочить разговор. Или согласно... — он хотел, очевидно, что-то сказать о службе Воронова, но Алексей перебил его:
— Ради первого знакомства даже нужно, если есть опасение, что «сухого» разговора не получится.
Алексей испытующе посмотрел на хозяина, но тот спокойно выдержал взгляд и миролюбиво сказал:
— Опасений никаких нет.
Он не успел наполнить стаканы, как входная дверь с шумом отворилась и в комнату вошла маленькая, хрупкая женщина с большими, казалось, во все лицо влажными карими глазами. Они недобро вскинулись на Воронова, но слова были обращены как к нему, так и к мужу.
— Пьете? Прямо с утра?
Вишняк смущенно потер руки. И не нашел ничего лучшего, как сказать:
— Выпьешь с нами, Светлана? Это, познакомься, — спохватился он и закончил какой-то странной, неуклюжей фразой, — следователь по истории с Александром...
Слово «следователь» произвело на Светлану, впечатление какой-то нависшей опасности. Она даже шарахнулась к мужу.
— Солнышко, сооруди что-нибудь для закуски, — Вишняк назвал Светлану ласковым, очевидно, принятым в этом доме прозвищем, по мнению Воронова, так плохо вязавшимся с отношениями супругов.
Светлана, извинившись, ушла на кухню и через минуту принесла две тарелки с крупно нарезанными сыром и колбасой, которые она, очевидно, только что принесла из магазина. Сочтя миссию гостеприимной хозяйки выполненной, она с ногами забралась на диван. Присутствие жены Вишняка при разговоре совершенно не устраивало Воронова, но он счел нетактичным дать это понять, хотя весь смысл приезда домой для откровенного, доверительного разговора сразу терялся.
— Что вы думаете обо всем этом? — Вишняк упорно не хотел произносить слово «смерть».
Воронов неопределенно пожал плечами.
— Не знаю. Я мало знаком с сопутствующими обстоятельствами, если таковые имеются и связаны с делом...
— А уже есть «дело» или это только ваша терминология? — опять первым спросил Вишняк.
— Если все время будете спрашивать вы, — засмеялся Воронов, — то я так ничего нового и не узнаю.
Вишняк смущенно пробормотал:
— Да, да, конечно. Извините. Я готов ответить на все ваши вопросы.
— И вот первый... Что вы лично думаете обо всем этом? — Воронов воспользовался формулировкой Вишняка.
— Откровенно говоря, — Вишняк поднял свой бокал, но, так и не притронувшись к нему губами, поставил на столик, — я тоже не могу ничего понять. С одной стороны, спортсмен такого класса, как Мамлеев, не может сделать глупости. Тем более Александр был осторожен до подозрительности. Стрелял он из «меркеля», хорошо знакомого и обстрелянного. Думаю, сама фирма — достаточная гарантия, что брак в производстве оружия исключен. Да и почему именно в этот раз? — несколько наивно спросил самого себя Вишняк. — Остается чужой патрон... — Эти слова Вишняк произнес осторожно, опять испытующе взглянув на Воронова. Тому показалось, что Вишняк просто не умеет лгать или делает это слишком тонко — уж больно он решительно отметает версию повреждения оружия. Алексей как бы мимоходом спросил:
— А вы хорошо знаете мамлеевское ружье?
— Я знаю эту систему. У меня у самого два «бока», — он хотел встать, очевидно затем, чтобы принести оружие, но Воронов остановил его.
— Вам никогда не приходилось держать в руках мамлеевский «меркель»?
Вишняк обменялся с женой быстрым испуганным взглядом и, слегка покраснев, поспешно ответил:
— Нет, нет... Мы с ним были не в лучших отношениях. Хотя когда-то...
Светлана мягко перебила мужа:
— Ну это, наверно, к делу не относится.
Вишняк потупился. Воронов с огорчением подумал, что жена еще не раз испортит разговор.
— Остается одно. Чужой патрон, — сказал Вишняк. — Но Мамлеев ни с кем практически не дружил. И, как я уже говорил, был человеком подозрительным, которому казалось, что все ему страшно завидуют и только думают, как бы насолить. Он никого не подпускал к зарядам и редко кому давал свои патроны. Даже в долг. А патроны, которыми он стрелял, первейшего качества и свежие...
— Откуда вы знаете? — быстро спросил Воронов.
Вишняк смутился:
— Дело в том, что мы оба стреляли патронами одной и той же фирмы «Родони»...
Воронов посмотрел на Вишняка.
«Он же не может не понимать, что такое признание делает его человеком, на которого в первую очередь должно пасть подозрение. Или это опять-таки стремление увести разговор от оружия? Рискованный способ отвлечения...»
Вишняк как бы угадал мысли Воронова.
— Я понимаю, мне придется теперь многое объяснять. Но я был уверен, что рано или поздно вы узнаете об этом. И тогда будет хуже...
— А что может быть хуже?
Вишняк неопределенно пожал плечами. Его жена протянула руку и взяла с маленького столика пачку сигарет. Никому не предлагая, она резким щелчком выбила сигарету из пачки и торопливо закурила.
— У вас случайно не осталось патронов из той серии? — спросил Воронов.
— Сегодня я дострелял последние... Все, кроме одного. Не знаю почему, но один оставил.
Он полез в задний карман брюк и достал сверкающий зеленый цилиндр. Воронов взял патрон, а Вишняк как-то облегченно вздохнул. Алексей минуту молча разглядывал патрон. Это была красивая штучка с высоким ярко-медным цоколем и сверкающей пластиковой рубашкой. По ней шли цветные кольца олимпийской эмблемы и витиеватая, но разборчивая подпись «Родони». Воронову никогда не приходилось видеть подобных патронов. Несколько раз он брал на охоту нашу стендовую «звездочку», которую ему доставали приятели, и помнил, какое получал удовольствие от стрельбы стендовым патроном. «Звездочка» била сильнее, суше, чем охотничьи патроны обычной закатки.
— Откуда вы берете боеприпасы? — Воронов поставил патрон на стол, слегка подвинув его, как шахматную фигуру, в сторону Вишняка.
— Когда как... В основном снабжает общество. Это чаще всего наша «звездочка». На сборы патроны дает комитет. Нередко зарубежные фирмы присылают большие рекламные партии боеприпасов. Вот как эти. Родони — хитрый, деловой человек. Он знает, что кто стреляет его патронами, привыкает и другими стрелять не может. У него очень сухой патрон со специальным пластмассовым пыжом. Странно, что в этот раз он прислал патроны с глухими гильзами. Обычно приходили с прозрачными. Любопытно посмотреть, сколько чего набито в гильзу.
— А какой путь проходят патроны, прежде чем попадают в ваши руки?
— Обычный. Комитет получает письмо и посылку. Иногда привозит некто Карди, дальний родственник и поверенный Родони. В письме указаны фамилии наших известных стрелков. Моя и Мамлеева, как правило, всегда в списке. Родони — первоклассный стрелок, номер один в Италии. На прошлой Олимпиаде Родони был третьим. За американцем и Мамлеевым. Американец перестал выступать, а Александр... — Вишняк запнулся. — Так что по старой раскладке Родони уже выиграл Олимпийские игры. Хотя еще посмотрим... — Вишняк упрямо поджал губы. — Он хорошо знает, насколько хватает такой партии, и редко опаздывает с очередной. Как-то он признался, что мечтает о времени, когда на играх будут стрелять только его патронами. И он этого добьется.
— Кто же теперь поедет в нашей сборной? — спросил Воронов. Вишняк покосился на него — вопрос показался по меньшей мере наивным.
— Точно пока только я. Кто номером вторым и в запасе — федерация решит. На первенстве страны прилично отстрелял Мельников, но на отборочных выступил плохо. Подумали, что болен. Жалко Александра — он и в этом году был бы выше всех.
— Скажите, Валерий Михайлович, а можно практически перезарядить патрон, чтобы внимательный стрелок, скажем каким был Мамлеев, не заметил?
— Никогда не пробовал... — Вишняк опять смутился. — Но думаю, что опытный стрелок всегда отличит заводскую закатку от ручной. Мы чувствуем патрон нервами. Кажется, ощущаем на твердость. Обычно перед стрельбой патроны так внимательно осматриваешь, что... Нет, пожалуй, исключено. Впрочем, ведь когда-то, говорят, подобную шутку сыграли с Прокофьевым. Тот даже лежал в больнице. Можете спросить у всех, кто выступал с Прокофьевым в одной команде. Шумное было дело. С двоих сняли звание мастеров спорта. Потом, правда, когда все обошлось, простили.
— А что произошло между Мамлеевым и Прокофьевым?
— Мамлеев перед самыми играми потребовал себе нового тренера. Когда уже было ясно, что он и, естественно, его тренер едут на игры. Это по-человечески нечистоплотно. Но, если рассуждать по-деловому, поступил Александр правильно. Прокофьев перестал работать, только похвалялся да пил. И пил запойно. Мамлеев — фанатик, человек крутой и аскетичный. Ему надоело терпеть...
Пока они говорили, по лицу Светланы было видно, что мыслями она сейчас далеко от темы разговора. Воронову очень хотелось узнать, о чем она думает.
— Ну а кто мог пошутить так же, как когда-то с Прокофьевым, теперь с Мамлеевым?
— Сложный вопрос. Ответ слишком дорого стоит. Так ведь невинного человека под монастырь подвести можно.
— Зачем же невинного? Затем и разбираемся, чтобы наказать виноватого.
— Не представляю. Одно знаю твердо — не я!
— Твердо? — попытался пошутить Воронов.
Вишняк насупился.
— Твердо. Тверже некуда.
— Не обижайтесь, Валерий Михайлович, я пошутил...
— В вашем положении шутить легче...
Алексей уже пожалел, что сорвался на эту никчемную шутку, и, чтобы хоть как-то загладить неловкость, спросил:
— Кто еще стрелял в тот день такими же патронами?
Прежде чем ответить, Вишняк потянулся к жене, взял у нее изо рта сигарету и, затянувшись, сказал:
— Только он и я. Во всяком случае, патроны были переданы мне и Мамлееву лично.
— Кем?
— Иосиком. Есть у нас на «Локомотиве» такой жучок. «Интеллигентом» его еще кличут. Фамилии, по правде говоря, не знаю. А увидеть его часто можно. Он патронами промышляет.
— Как промышляет?
— Обыкновенно. У кого-нибудь купит или выпросит пачку, или еще что, — Вишняк опять смутился. — Потом любителям, чаще всего именитым охотникам, продает втридорога.
Воронов записал имя и кличку Иосика.
— Как бы с ним встретиться?
— На «Локомотив» придете, могу познакомить...
— Да, пожалуйста. Кстати, а как патроны попали к Иосику?
— Он знаком с Карди. И тот просил его передать. За комиссию, конечно, по пачке он с нас взял. А может, что и присвоил. Проверить негде: Карди давно уже отбыл восвояси.
— Значит, такие патроны могли оказаться еще только у Иосика?
— Да. Но он человек от стрельбы далекий. Коммерсант! Не думаю, чтобы имел какое-то касательство. К тому же он с Мамлеевым был в добрых отношениях.
Светлана встала.
— Вы меня простите, но мне надо в училище. Валерий, я возьму машину!
— Ключи в прихожей на серванте...
Воронов вдруг тоже встал и начал прощаться.
— Пожалуй, и я пойду. Спасибо за вино и беседу. Думаю, мы еще поговорим.
— Очевидно, — без всякого энтузиазма согласился Вишняк. — Может, Светлана вас подбросит? Солнышко, у тебя найдется свободная минутка?
Светлана переодевалась в соседней комнате и ответила не сразу:
— А куда надо?
Воронов назвал улицу.
— Конечно, тем более что это рядом с моим училищем.
Прощаясь с Вишняком, Алексей договорился встретиться на «Локомотиве». Вишняк обещал позвонить сразу, как только появится Иосик, и свести с ним Воронова в качестве нового клиента.
Светлана вела машину не хуже мужа, только более нервно. Если кто-то из водителей других машин, по ее мнению, ехал недостаточно быстро, она ворчала: «У, частник проклятый! Насажали за руль черепах!»
Она неожиданно затормозила у большой стоянки возле универмага и, поставив машину на свободное место, ответила на недоуменный вопрос Воронова «Приехали?»:
— В каком-то смысле да. Вы меня простите, но я решила поговорить с вами без Валерия. Мне показалось, что у вас сложилось несколько превратное мнение о нашей семье. Мне бы этого не хотелось, — последние слова она произнесла механически, словно для проформы.
— Вы же опаздываете в училище?
— Не совсем. Первый урок у меня свободен — просто повод выйти из дому.
Она достала сигареты и закурила,
Только сейчас Алексей рассмотрел ее как следует. Дома ее присутствие было настолько нежелательно и раздражало Воронова, что он старался не обращать на нее внимания, чтобы не отвлекаться от разговора с Вишняком. И вот теперь он увидел перед собой, будто только что познакомился, красивую, изящную женщину лет тридцати с правильными чертами лица и огромными карими глазами, придававшими лицу необычайную прелесть. Одета она была в дорогой модный костюм, который носила с подчеркнутой небрежностью. Тонкие, необыкновенно изящные руки были, пожалуй, второй яркой чертой ее облика.
— Мы женаты уже восемь лет, — начала Светлана. — Пусть вас не удивляет, что я начала так издалека. Тому своя причина. Еще в институте Валерий и Александр считались друзьями. Разлад в их дружбе начался с меня, — она взглянула на Воронова, как бы проверяя, достаточно ли внимательно он ее слушает и какое впечатление произвело столь сенсационное сообщение. — Сложился, увы, пресловутый треугольник. Началась банальная погоня за любовью. Сами понимаете, мне выбрать оказалось нелегко. Да я, честно говоря, и сейчас не знаю, почему осталась с Валерием. Знаю только одно — это не стало ошибкой. Жить с Валерием трудно, но с Мамлеевым, по-моему, еще хуже. А что касается нашего сегодняшнего положения в семье, так это на другой почве. Вы музыкой интересуетесь? — вдруг спросила Светлана.
— Как сказать? Постольку-поскольку. Ходил на танцы, иногда в филармонию... Но меломаном не был никогда.
— Имя Светланы Бездомной вам ничего не говорит?
— Кажется, скрипачка была такая... Но как-то быстро сгорела...
— Вот именно. Это обо мне... Потому как Бездомная — моя девичья фамилия. Говорили, у меня бездна таланта. Я действительно выиграла два международных конкурса. Но потом замужество. Все вокруг твердили, что талантлив в нашей семье только Валерий, что место жены... В общем, все то, что бывает, когда в семье находится хотя бы один незаурядный мужчина! — Светлана махнула рукой. Ни в жесте, ни в словах Алексей не почувствовал ни горечи, ни боли. И горечь и боль ушли в прошлое. Светлана глубоко затянулась сигаретой.
— Я рассказываю это, чтобы вы не придумали бог весть что, так бегло познакомившись с нашей семьей. Валерий — глубоко порядочный человек. В самые трудные минуты наших взаимоотношений он не допустил ни малейшей подлости. А иногда, знаете, у меня выпадают минуты, когда я готова такое сделать... — она посмотрела на Алексея и виновато улыбнулась, как бы прося прощение за столь откровенное и неприятное признание.
— Понимаю, — Алексей сидел неподвижно, хотя затекла спина, лишь изредка кивая головой, — боялся спугнуть в Светлане потребность излить душу.
— Его отношение к Александру было сложным. Валерий ненавидел Мамлеева и любил одновременно. Вы скажете — бабская мистика? Нет. Он любил Александра из чисто эгоистических соображений. Мамлеев служит для него катализатором; в бесконечном состязании с ним Валерий рос и сам.
— Но ведь, в конце концов, когда-то захочется и утвердиться в своем росте? — вопреки собственному желанию молчать, спросил Алексей. — И, как говорите, бывают минуты, когда хороши все средства...
Глаза Светланы испуганно сузились, но она сдержалась и надменно сказала:
— Мамлеев для мужа словно опиум. Понимаете? Известно, что вредно, но сил отделаться от дурной привычки нет! Однако мое мнение для вас совершенно не обязательно. Хотелось, чтобы вы не терзали Валерия напрасными подозрениями...
— Я его не подозреваю, — попытался смягчить обстановку Алексей. Но ничего не вышло. Ниточка, на которой держалось взаимопонимание, оборвалась. Светлана почти враждебно взглянула на Воронова.
— Так будете подозревать!
Резко повернувшись на сиденье, она включила стартер, всем своим видом показывая, что разговор закончен.
Воронов никогда не ходил на похороны. Особое отношение к этой процедуре выработалось у него еще с детства, с того самого дня, когда хоронили отца. Хотя мальчишка тогда еще не мог, наверное, осмыслить всю горечь похоронных дел. Позднее, не раз мысленно переживая те тяжелые дни, — подробности из памяти истерлись — он видел как в тумане, мужиков с лопатами, торговавшихся с матерью из-за пятерки, слова одного из них: «Что ты, баба, горе в доме такое, а ты пятерку из рук выпустить боишься? Аль каждый день мужик загибается?» Помнил скандал, возникший уже возле могилы, в которую никак не входил гроб, ибо пьяные мужики выкопали могилу не по размеру — короче. И опять слова того же мужика: «Да ты, баба, не беспокойся, мы сейчас с одной стороны подроем и бочком запихнем твой ящик-то».
Ощущения детства были настолько устойчивы, что с годами превратились в полное неприятие похоронной процедуры, и Алексей твердо решил для себя на мамлеевские похороны не ходить. Но неожиданно Стуков, с которым он поделился своими планами, его не поддержал.,
— Зря, — Петр Петрович потер свой лбище и убежденно повторил, — зря. Советую взглянуть на Мамлеева. Абстрактное мышление хорошо, но еще лучше, если оно опирается на конкретные впечатления. Пока для тебя Мамлеев нечто среднее арифметическое, и это не облегчает работу. Когда видел человека, многое по-иному смотрится и чувствуется.
— Не могу, Петр Петрович, — Алексей начал было рассказывать о похоронах отца, но Стуков перебил:
— Брось. Наша работа слишком часто требует оставлять свои эмоции в верхнем ящике письменного стола. Впрочем, как знаешь, но мой тебе совет — сходи... Хочешь, пойдем вместе.
Воронов сознавал справедливость доводов Стукова, но не хотелось так сразу сдаваться, и, как тонущий за соломинку, он ухватился за последнюю фразу:
— Вдвоем — другое дело.
Наутро они подошли к большому, во весь квартал зданию клуба «Динамо», когда гражданская панихида уже началась. У входа толпились люди, вносились и выносились венки, шли женщины в черном.
От дверей по длинным холлам рядами стояли мягкие кресла, образуя траурные коридоры. Черные муаровые ленты перегораживали боковые галереи. Коридор обрывался в малом борцовском зале. Против входа на невысоком постаменте возвышался гроб с телом Мамлеева. Остальное пространство, во всяком случае у Воронова сложилось такое впечатление, было занято цветами. В ногах покойного на бархатных подушках сверкали спортивные награды всех рангов и достоинств.
Воронов кивнул в глубину зала.
— Посмотри, кто становится в почетный караул... Это ведь Прокофьев...
— А я знаю второго справа. Это Сергей Бочаров. Журналист, о котором тебе рассказывал...
Только сейчас Они обратили внимание на небольшую скамейку, поставленную на возвышении в боковой нише. На ней сидела женщина в черном. Сидела молча, неподвижно. Изредка, когда кто-либо из вновь пришедших подходил с букетом цветов и наклонялся сказать женщине несколько слов, женщина в ответ лишь вяло шевелила губами. За ее спиной, Воронов сразу даже не разобрал, стоял Мельников. Вишняк остался внизу и подняться в нишу, казалось, не рискнул.
Размеренно и безмолвно текла вокруг процедура прощания.
— Да, — протянул Стуков. — Жизнь человеческая несовершенна, а смерть и подавно. Знаешь, мне кажется, весь этот спектакль с похоронами надо устраивать человеку, когда он еще жив. Чтобы собственными глазами мог взглянуть на то, как много людей его любит. Возьми Прокофьева. Так стоять можно лишь у гроба очень дорогого человека...
— Я ему не верю. Играет. И играет здорово.
— Веришь не веришь, а впечатление производит правдоподобное.
— Я хочу взглянуть на лицо Мамлеева, — вдруг сказал Алексей. — Как-то по фотографиям очень плохо себе представляю его в жизни...
Он подошел к гробу. Прокофьев, сменившийся в карауле, исчез из зала через боковую дверь, правда кивнув Воронову напоследок. Алексей долго стоял, всматриваясь в лицо Мамлеева. Его нельзя было назвать даже симпатичным. Невысокий угловатый лоб нависал над носом. Маленькие глазницы, даже левая, не изувеченная осколком, казались пустыми. Остренький нос, вызывающе задиристый, смотрел вверх, выступая над тяжелыми костистыми скулами.
Воронов вернулся к Стукову с каким-то смешанным чувством разочарования и смутной тревоги, что у этого человека, очевидно, было немало «друзей», каждый из которых имел предостаточно оснований желать ему недоброго и подкрепить свое пожелание злой, ставшей теперь трагической шуткой.
Через день Воронов отправился к Мамлеевым. Дверь открыла аккуратно причесанная и одетая в опрятный накрахмаленный передник женщина. Ее белокурые волосы были уложены небольшим пучком высоко на затылке, что делало ее выше и старше своих лет. Воронов без труда признал женщину в черном, сидевшую позавчера на скамейке в нише.
Юлия Борисовна держалась просто и спокойно, словно беда, обрушившаяся на ее семью, давно отшумела и даже не осталось воспоминаний о ней. Хозяйка пригласила Воронова в комнату, обставленную скромно, с большой расчетливостью и вкусом. Они уселись друг против друга за круглым столом. Разговор не клеился, Юлия Борисовна начала заметно нервничать.
— Что вас интересует? — наконец спросила она. — Или вы хотите, чтобы рассказала я? Но о чем? Было так много всякого! Не знаешь, что важно, а что было мимолетным, сиюминутным...
— Зачем же рассказывать все? Хотя мне бы хотелось знать как можно больше не из простого любопытства. Признаюсь честно. Моя работа находится на таком этапе, что любая деталь может стать важной. Но кто определит ее ценность сейчас?
— Да, это верно. Мы немало лет прожили с Александром, но, пожалуй, лишь сейчас, после его смерти, я начала понимать многое. Отнюдь не закрываю глаза на сложности, что были в нашей жизни. Их, как во всякой семье, хватало. За последние годы у нас было так много ссор и так мало взаимопонимания, что мы стали почти чужими людьми, не скрывавшими, что живем под одной крышей только ради Аленки.
— Может, вам так лишь казалось?
Она продолжала говорить, почти не вслушиваясь в его слова. Воронов представил, как трудно жили эти два человека, умея, наверное, слушать лишь себя.
— Думаю, земля мало видела фанатиков, подобных Александру. Он знал лишь работу. И не признавал ничего иного. В его понятие «работа» входила не только кандидатская, ставшая в нашем ломе сущим проклятьем, но и стрельба, которую я никогда не понимала и всегда презирала. Для меня мужчина, занимающийся подобной ерундой, умом не выше мальчишки, стреляющего из рогатки по воробьям.
— Вы были когда-нибудь на стенде? — Воронов пытался хотя бы косвенно защитить Мамлеева.
— Нет. И теперь, к счастью, никогда не пойду. Надеюсь, вы меня поймете. Это проклятое занятие не только унесло счастье совместной жизни, но теперь и лишило Аленку отца.
— Мне кажется, Юлия Борисовна, что вы сейчас не совсем справедливы...
— Не беспокойтесь. Я не намерена осквернять память Александра. Себя я уже давно похоронила заживо. А мне так хотелось жить. Я устала...
— Странно, — Воронов виновато улыбнулся. — Совсем недавно жена еще одного видного стрелка говорила мне нечто подобное.
— Знаю. Великая скрипачка! Непризнанный гений! Ко мне ее трагедийные вопли не относятся. Я не гений и не чувствую себя ущемленной непризнанием. Просто я обыкновенная, примитивная баба и хотела жить нормально, по-человечески, с театрами и гостями, со спокойствием в доме и достатком. Взамен получала вечное одиночество, постоянные тревоги за мужа. И, как видите, не напрасные! Это было предчувствие, если хотите. Не знала когда, не знала как, но знала — все плохо кончится... Мельников, вечная спешка, постоянный страх перед возможным промахом во второй серии, от которого Александра еще за неделю до соревнований трясло так, будто вместе с промахом наступал конец света... — Несмотря на унижающие слова, которые произносила Юлия Борисовна, она говорила это без злобы, устало и вполголоса.
— Потом деньги... Дочь оставалась без осенних ботиков, а он уносил из дома последнюю десятку, скупая какие-то, по его мнению, фантастически сухие патроны. Ежедневные звонки с предложением обменять то боеприпасы на оружие, то наоборот. Полупьяные ружейные мастера, конфликты с тренерами... Александр напоминал скорый поезд, в котором, увы, не было ни одного места, отведенного для меня... Даже в день несчастья он с утра куда-то носился и с кем-то о чем-то договаривался.
Воронов насторожился.
— Юлия Борисовна, а не помните, с кем и о чем?
— Мне уже давно надоело прислушиваться к его телефонным переговорам.
Воронов понял, что с Юлией Борисовной, пока она в таком состоянии, говорить не только бесполезно, но и опасно. О чем бы ни зашла речь, заканчиваться она будет упреками в адрес Александра. Такая предвзятость информации, весьма и весьма неожиданная для Воронова, его совершенно не устраивала. Он было собрался прощаться, но упоминание об утреннем звонке и встрече с кем-то заставило Алексея остаться.
— Хоть какие-то детали того утреннего разговора вы не смогли бы вспомнить?
— Нет, — Юлия Борисовна даже не задумалась, — помню одно — он с кем-то договаривался встретиться...
— Ну и во сколько он ушел?
— Вот это помню точно. У меня подгорали котлеты, и пришлось дважды разогревать картошку. Его не было с девяти утра до десяти часов. Как раз закончилась передача для женщин, и он вошел...
— Александр был в хорошем настроении?
— Уже за неделю до состязаний он ходил чертом, и ни о каком хорошем настроении и речи быть не могло.
«Похоже, что это у нее маниакальное. Или со временем пройдет, или останется навсегда. Впрочем, будь она как-то причастна к смерти мужа, вряд ли вела бы себя так агрессивно. Скорее прикинулась бы любящей супругой».
От Юлии Борисовны Воронов уходил с чувством неудовлетворенности и горьким осадком на душе. Уже в дверях он остановился и спросил:
— Скажите, Юлия Борисовна, как вы узнали, что с Александром произошло несчастье?
— Мне позвонил со стрельбища Моцарт. Он бормотал что-то успокаивающее, но, верите, я сразу поняла, что случилось непоправимое.
— Что сказал Мельников?
— Моцарт был испуган. Сказал, произошла неприятность с оружием, и Александра отправили в больницу. Я не успела спросить в какую, нас разъединили. Он позвонил вновь через полчаса, которые показались мне вечностью. Когда я приехала по указанному адресу в больницу, Моцарт был уже там. С ним мы просидели возле операционной до того самого момента, когда вышел профессор и сказал...
Вернувшись от Юлии Борисовны, Воронов долго не мог сосредоточиться и осмыслить все то, что узнал в квартире Мамлеева. Стукова на месте не оказалось, и посоветоваться было не с кем. Хотелось просто излить душу и в ходе пересказа отфильтровать существенное от второстепенного, факты от эмоций и измышлений Юлии Борисовны.
Оставалось только одно: последовать стуковскому совету и взяться за перо. Тот часто любил повторять, что следователь, который не умеет писать и тем самым дисциплинировать свою мысль, не следователь. И добавлял: инспекторов это касается также.
Воронов не любил писать, особенно письма, — многие его «трения» с матерью были вызваны тем, что, уезжая, он напрочь обрывал всякую связь. И все-таки прав был Стуков. Алексей несколько раз пробовал излагать письменно очередную версию и ловил себя на признании, что если от написания версия не становится стройнее, то, по крайней мере, ошибки и несоответствия видны лучше.
Закрывшись в свободном кабинете и отключив дежурный телефон, он за два часа набросал приблизительную картину того, как начался для Мамлеева роковой день.
Вот что получилось:
«В то утро Александр встал, как никогда, рано.
Привыкнув работать над книгами далеко за полночь, он обычно просыпался тяжело. Пользуясь благосклонным отношением руководства института, Мамлеев нередко прихватывал утренние часы для сна под видом очередной тренировки. Работать продуктивно с утра он не мог, хотя и сознавал всю порочность ночных бдений. Следовательно, из постели в день происшествия его подняли какие-то особые обстоятельства. То ли нервное возбуждение перед состязаниями, то ли иные причины.
Итак, Мамлеев встал раньше жены. Судя по словам Юлии Борисовны, она застала мужа уже в кухне. На столе дымился кофе и лежала свежевычищенная пара сменных стволов к «меркелю». Александр сидел, зажав руки между колен и уставившись в пол, и не ответил жене на утреннее приветствие, встал и ушел в комнату. Через полуоткрытую дверь Юлия Борисовна видела, как муж лег на диван и закрыл глаза. Она даже спросила Александра, когда он будет завтракать, чтобы проверить, не спит ли он. Муж пробормотал в ответ что-то невнятное. И обозленная Юлия Борисовна с грохотом поставила на плиту алюминиевую сковородку.
Александр оставил без внимания и этот демарш жены. Он медленно, почти нехотя принялся собирать большую белую сумку «адидас». Сложил туда все, что обычно брал с собой на соревнования. (Эта сумка стоит у меня под столом.) Разобравшись в сумке и ознакомившись с вещами Мамлеева, я, может быть, найду кое-что интересное. Когда Юлия Борисовна вошла в комнату, чтобы пригласить мужа к завтраку, Александр разговаривал по телефону. Сумка стояла открытой, он, очевидно, не успел собрать ее до конца. Помешал телефонный звонок.
Быстро одевшись, он вышел. Было около девяти часов утра. Далее, до десяти часов, в хронологии утренних событий у меня самое большое и самое перспективное, с точки зрения хода расследования, белое пятно. Вернулся Мамлеев с окончанием передачи для женщин. Юлия Борисовна не видела, как он прошел в комнату, но слышала, как зажужжала «молния» сумки. Или он что-то туда еще и доложил, или просто закрыл. Пройдя в кухню, молча съел пережаренную картошку. К мясу не притронулся. Часы показывали четверть одиннадцатого. Мамлеев отправился на стенд, чтобы оттуда уже не вернуться домой никогда...
Итак, выводы.
Линия оружия — малоперспективная. Пока просматривается в ней только Прокофьев. Где-то за его спиной маячит Глушко.
Линия патронов — возможен опять-таки Прокофьев. И некто Иосик.
И вот теперь — что делал Мамлеев с девяти до десяти утра в день соревнований? Очевидно, с вечера эту встречу не планировал. Не здесь ли рождается главное направление?»
Дважды прочитав написанное, Воронов поставил на стол большую белую сумку «адидас», резким рывком открыл «молнию» и начал энергично раскладывать вещи на столе. Первое, на что он обратил внимание, — в ней не было ни одного патрона. Но ведь Мамлеев не дострелял даже первую серию.
Воронов поднял куртку и, как при обыске, прошелся ладонью по бортам. В маленьком боковом кармане обнаружил небольшой кусок картона с номером. Это был мамлеевский стартовый номер. Темно-синяя семерка на голубом фоне. «На Руси семерка считалась счастливым числом».
В карманах брюк оказалось еще две тщательно сложенные бумажки. Воронов отложил их, не раскрывая. Только сейчас он заметил пятна на правом плече куртки. Они шли по воротнику и лацкану. На темно-зеленой ткани пятна проступали нечетко, словно кто-то тщательно пытался их стереть. Серая рубашка с круглым высоким воротником, которую, похоже. Мамлеев надевал только на стенде под куртку, наоборот, была вся изукрашена потеками. Они засохли, и на одном из пятен прилип маленький кусочек ореховой древесины — осколок разбитой ложи. Брюки, лежавшие в сумке комом, смялись, и Воронов с трудом представил, как выглядели они на щеголеватом и педантичном Мамлееве. Небольшая финская шапочка с длинным полукруглым козырьком была совершенно чиста. Носки наспех сунуты в высокие охотничьи ботинки на рифленой подошве.
Воронов снова заглянул в сумку и только тут обратил внимание на боковой карман, из которого торчал уголок ярко-зеленого картона. Оказалось, четыре сплющенные коробки из-под патронов. Алексей узнал витиеватую надпись «Родони», какую видел у Вишняка.
Итак, у Мамлеева должно было остаться по меньшей мере четыре пачки «родони». Допустим, распечатывал он их уже на стенде. Но как понять, куда делись другие коробки — ведь стендовик берет с собой не менее двухсот пятидесяти патронов: две серии по сто и пятьдесят на случай, если придется производить дополнительную перестрелку. Итого у Александра как минимум должно было быть с собой восемь пачек. И это означает, что в сумке до того, как ее изъяла, оперативная группа, побывали чьи-то руки.
Воронов позвонил в больницу. Долго и безнадежно пытался выяснить, кто из врачей и сестер принимал Мамлеева, как и откуда появились у них вещи пострадавшего. Но по всем хозяйственным вопросам Воронова неизменно отсылали к какой-то старой и доброй нянечке, которая никак не могла взять в толк, что от нее хотят. Пришлось ехать в больницу.
В приемном покое старшая сестра, пожилая и спокойная женщина, ответила на его вопрос:
— Здесь записано, что вещи сдал в больницу товарищ Мельников. Вот и его подпись под актом о принятии. «Почему же Мельников не отвез их прямо домой? Не было времени или...»
Мельникова Воронов нашел на стенде «Локомотива» в тот же день. Был обеденный час. Не слышалось выстрелов. Не видно было людей. Стенд напоминал покинутую игровую площадку детского сада. Мельников сидел в тренерской один. Вблизи он мало напоминал того вертлявого человечка, которого Воронов видел в свой первый приход на стенд. Он был спокоен, насторожен и сдержан. Воронову почудилось, что дается это Мельникову нелегко. Впрочем, Алексей много раз пытался поставить себя на место людей, с которыми он, инспектор уголовного розыска, говорит, и каждый раз признавал, что чувствовал бы себя не в своей тарелке.
Они сели у окна, выходившего на просторный зеленый луг.
— Скажите, пожалуйста, каковы были ваши отношения с Мамлеевым?
— Каждая собака в Москве знает, что мы были друзьями, — виновато улыбнулся Мельников. — Нам нечего было делить, а объединяло многое. Хотя, признаюсь, компанейским парнем назвать Александра было трудно. — Мельников говорил теперь, тщательно взвешивая слова.
— Часто бывали у Мамлеева?
— Как сказать... Иногда семь раз в неделю. Иногда не встречались месяцами. У Александра начинались творческие запои, и вытащить его из библиотеки было делом мудреным. Ну, тренировки. Я ведь часто входил в состав сборной, и мы вместе тренировались. Правда, потом обычно Мамлеев уезжал за границу на соревнования, а я отправлялся домой, но такова уж судьба второго эшелона. Хотя из десятки лучших я не выпадал уже много лет.
Последняя фраза показалась Воронову где-то слышанной. Он начал лихорадочно вспоминать, при каких обстоятельствах и кто ее произносил. Юлия Борисовна? Прокофьев? Нет, память цепко держалась за нечто иное, но вот за что?
Мельников тем временем продолжал:
— Мне трудно говорить об Александре. Он мне исключительно дорог. И смерть его явилась жестоким ударом. Знаю я его давно, я уже входил в десятку лучших стрелков страны, Александр еще не знал, с какого конца заряжается ружье...
Каждое упоминание Мельникова о десятке лучших стрелков заставляло Воронова еще мучительнее вспоминать, где он слышал эти же слова. Алексей был почти уверен, что видел и это лицо, покрытое отличным бронзовым загаром. Тонкий нос имел две неровные горбинки и заканчивался маленьким раздвоенным шариком. Тонкие губы нервно подергивались. И когда он говорил долго, то языком облизывал губы изнутри. Движение это придавало его лицу сходство с мордочкой свистящего полевого зверька. Курчавые волосы лежали тугой шапкой. Светлые, как бы водянистые, глаза светились печалью, а руки, сухие, покрытые морщинистой не по годам, кожей, Мельников держал ладонями друг к другу. Словно молился... «Напоминает тушканчика». Воронов как бы включился в старую детскую игру «горячо — холодно», и сравнение с тушканчиком резко приблизило Алексея к «огню». Осталось немного, и он разыщет в своей памяти ту встречу...
— Об Александре вам наговорят разное. Думаю, больше плохого, чем хорошего. Сделают это по причине дурного мамлеевского характера. Мамлеев невольно обижал многих людей. Прокофьев и после смерти, наверно, не простит ему обиды. Знаете, о чем идет речь?
Воронов кивнул.
«Опять Прокофьев... Боюсь, что Стуков окажется не прав. Поведение на похоронах не больше как лихой спектакль».
Воронов всматривался в лицо Мельникова, стараясь уловить хоть какие-то скрытые переживания, когда Игорь Александрович называл имена знакомых людей. Но Мельников нервничал удивительно однообразно, о чем бы ни шла речь. Воронов даже не заметил, как волнение у него вдруг перешло в суетливость. Мельников встал и принялся расхаживать по комнате. Двигался он странной походкой, бочком, весь собравшись, ставя навыворот свои кривые ноги. Долгополый вельветовый пиджак яичного цвета еще больше подчеркивал кривизну ног. Длинный с широкими крыльями ноздрей нос на маленьком лице как бы служил телу противовесом, не давая Мельникову опрокинуться назад из-за гордо вскинутой головы.
— Ваше мнение — как это все могло случиться? — вопрос Алексея остановил Мельникова на середине комнаты.
Игорь Александрович ответил быстро, как человек, который давно ждал подобного вопроса и внутренне к нему приготовился.
— Просто не знаю. Недели за две до соревнований он что-то жаловался на свой «меркель» и отдавал его в ремонт...
— Кому?
— Прокофьеву. Надо сказать, что Николай Николаевич, когда трезв, приличный специалист. Лучше его вряд ли кто разбирается в иностранных ружейных системах.
Воронову понравилось, что Мельников не ответил прямо на его вопрос, ограничившись фамилией мастера. К тому же дал Прокофьеву хорошую характеристику.
— Вы предполагаете, что ремонт не мог привести к печальному результату?
— Трудно сказать. Я не видел оружия после разрыва. Его сразу же забрали ваши товарищи...
— Кто прикасался к «меркелю» после разрыва и до того, как оно попало в наши руки, могли бы сказать?
— Мог бы... Но, мне кажется, это не играет никакой роли....
— Позвольте, Игорь Александрович, я уж сам буду определять значение того или другого факта. Так кто же?
— Прокофьев... Он и передал остатки «меркеля» вашим товарищам.
— А вещи взяли вы?
— Да. Я помогал отнести Мамлеева в комнату.
— Кстати, почему вы не отнесли вещи Мамлеева домой сами, а сдали их в камеру хранения больницы?
— Мне их некуда было деть. С Юлей мы до вечера просидели в холле больницы, ожидая результатов операции. Мне и в голову не приходило тогда, что это имеет какое-то значение...
— А кто собирал вещи в сумку?
— Я. — Мельников пожал плечами, дескать, само собой разумеется.
Воронов удовлетворенно кивнул головой.
— Скажите, пожалуйста, а когда последний раз вы звонили Мамлееву домой?
— Вечером, — Мельников на мгновение задумался. — Да, вечером, накануне дня соревнований.
— А утром следующего дня?
— Нет. Я увидел его уже на стенде возле раздевалки. — Мельников лихорадочно облизнул губы.
— А куда делись патроны Мамлеева? — спросил Алексей. — Если мне не изменяет память, он не отстрелял и первой серии?!
Лицо Игоря Александровича на мгновение залилось краской, но он быстро взял себя в руки и, подойдя к шкафу, выдвинул нижний, закрывающийся на два замка ящик.
— Патроны лежали вот здесь. Немного — штук тридцать пять. Остальные Мамлеев хранил в своем шкафчике. Вы знаете, у него ведь здесь свой шкафчик?
— Где же остальные патроны?
Мельников вспыхнул снова.
— У меня их выпросил один молодой человек, собирающий коллекцию...
— Уж не Иосик ли?
— Он...
— Вы сможете забрать патроны обратно и передать мне?
— Конечно. Если он их еще не пустил в дело.
— Что значит «в дело»?
— Ну... Не переподарил или... не перепродал кому-нибудь из своих постоянных клиентов.
— Хорош коллекционер! Мне уже рассказывали о нем. Но никак не удается его встретить...
Мельников как-то облегченно вздохнул и показал кивком на окно:
— Это проще простого. Интеллигент сидит с ребятами возле нашего дома.
Воронов встал и подошел к окну. Внизу на скамейке сидели молодые люди. Стоя перед ними и отчаянно жестикулируя, что-то рассказывал долговязый, вызывающе ярко одетый паренек.
Черные усики, стрелками разбегавшиеся из-под носа, придавали всему его облику опереточность.
— Интеллигент — тот, с усиками?
— Он.
— Вы сами отдали Иосику патроны Мамлеева?
— Да, — неохотно ответил Мельников. — Не бросать же их было в мусорное ведро? Самому стрелять как-то не с руки показалось. Тем более что патроны эти Александру доставил Иосик.
— Вы совершенно в этом уверены?
— Еще бы, — обиженно фыркнул Мельников. — Карди звонил и мне, но я был занят, и тогда он сказал, что передаст патроны через Иосика, который был в ту минуту у него в номере «Националя».
— Покажите мне шкафчик Мамлеева.
Они вышли в полутемный коридор и свернули за угол. Мельников прошел вперед, открывая двери больших пустых комнат с лавками и шкафчиками вдоль стен, пока они наконец не прошли в маленькую уютную раздевалку, рассчитанную явно на избранных, — мягкие кресла с гнутыми никелированными ручками стояли в хаотическом беспорядке.
— Шкафчик Мамлеева последний, — Мельников указал в глубь комнаты. — Но без ключа мы туда не заберемся.
Воронов подошел к шкафчику и потянул за ручку. Дверца легко подалась, а замок с громким стуком упал на деревянную решетку под ногами. Шкафчик был взломан. Кроме старого, довольно грязного полотенца, в нем не оказалось ничего...
Воронов увидел, как побледнел Мельников.
— Странно. Еще вчера все было в порядке. Можно спросить деда — ключи от этой комнаты есть только у него и Прокофьева.
Воронов внимательно осмотрел шкаф. Работа была грязной. Ударом долота замок осадили назад к сильным рывком отжали планку. Прежде чем Воронов успел что-то сообразить, Мельников, стоявший рядом, обеими руками поднял замок и подал его Алексею. Если на замке и могли остаться следы злоумышленника, теперь они уже затерты пальцами Мельникова.
— Спасибо за информацию, Игорь Александрович. Сейчас мне бы хотелось встретиться с Иосиком. Меня, пожалуйста, представьте как одного из новых его клиентов.
Из окна раздевалки, откуда Воронов наблюдал за Интеллигентом, высунувшись по пояс, Мельников крикнул:
— Иосик, зайди!
Алексей не слышал, что ответили снизу, но по тому, как успокоенно Мельников сел ждать Иосика, понял, что тот откликнулся охотно. Интеллигент вошел в комнату с протянутой рукой, в которой красовалась десятирублевка.
— Игорюша, можешь не волноваться — за мной не пропадет!
Мельников растерянно закинул руки за спину. Иосик, осмотревшись, наконец увидел постороннего. Нисколько не смутившись, он подошел и сунул червонец в карман Мельникова.
— Товарищ насчет патронов, — только и смог пробормотать Игорь Александрович.
— Это можно. — Интеллигент развязно уселся на стол. — Товарищу, наверное, «звездочка» нужна? Калибр? — его деловитость в вопросах коммерции так не вязалась с расхлябанностью внешнего вида, что Воронов не выдержал и решил отменить комедию.
— И «звездочка», и все остальное! Я из уголовного розыска.
Еще не веря в сказанное, Иосик дважды зыркнул глазами в сторону Мельникова, но тот демонстративно отвернулся.
— Я хотел бы знать, куда девались патроны Мамлеева? — спросил Алексей.
От наглости Иосика не осталось и следа. Он еще раз зыркнул в сторону Мельникова и начал отвечать, растягивая слова и тем самым стараясь выиграть время.
«Ого, — подумал Алексей. — Судя по всему, на бизнесе у них довольно крепкая спайка! Самое время выпроводить Мельникова».
Он остановил Интеллигента на словах «это смотря о чем идет речь» поднятием руки и сказал:
— Игорь Александрович, спасибо большое, вы мне пока больше не нужны.
Пока Мельников выходил из комнаты, Иосик провожал его неотрывным взглядом, пытаясь уловить хоть какой-то намек на то, как ему себя вести. Мельников вышел, не дав Воронову ни малейшего повода для упрека. Иосик заговорил твердо и решительно.
— Довольно смешной фарс. Вы хотя бы договорились с этим... — Иосик кивнул головой в сторону двери, за которой скрылся Мельников, — а то сначала насчет патронов, потом про Мамлеева...
— Боюсь, что, если не сможете ответить дельно и четко на несколько вопросов, будет не до смеха!
— Пугаете? — Интеллигент достал сигарету и закурил, выпустив в сторону Воронова огромный клуб дыма. И Воронов подумал, что, наверно, недооценил Иосика.
Он пропустил вопрос Интеллигента мимо ушей и с интересом смотрел, как возвращалась на его лицо маска наглости. Такое Воронову приходилось видеть впервые.
— Итак, я хочу знать, куда пропали патроны Мамлеева, которые передал... Кстати, кто?
— Сами знаете, Мельников. Все ведь уже доложил.
— Разве в его информации кроется нечто порочное?
— Болтун он, — неопределенно протянул Иосик.
— Где же патроны?
— Не знаю. Кто-то попросил, пришлось уступить...
— Деловой человек!
— Деловой тот, кто строит дом из кирпичей, которые ему таскают другие. А я сам, — он постучал себя по шее, — свои кирпичики добываю!
— Иногда приходится делиться кирпичиками и с приятелями? — Воронов тоже кивнул в сторону двери.
— Силу надо уважать...
— Хорошее замечание. Дельное. Так вот, уважая силу, попытайтесь вспомнить, куда ушли все до одного патрона.
— А если мне не удастся?
— В данном случае дурная память может привести на скамью подсудимых.
Иосик испуганно взглянул на Воронова.
— За какое преступление?
— Считаете, что с Мамлеевым произошел несчастный случаи?
— Что же еще! Хотя непонятно, как все случилось!
Иосик произнес это довольно искренне.
— Почему вы, приятель Мамлеева, не пришли на похороны? Если мне память не изменяет, вы там не были?
— А вы что, всех переписали, кто был на похоронах?
— Так почему не были на похоронах?
— Недосуг...
— Продавали патроны Мамлеева?
— А если так — это что, преступление? Патроны его можете получить — пачка лежит дома. Две пачки уступил одному врачу...
— Фамилия?
— Есть такой хирург Савельев. Всегда можете спросить... — Иосик достал из кармана пухлую записную книжку и в мгновение ока нашел нужную страницу, — по телефону 506-04-21.
— Остальные патроны?
— Еще одну пачку отдал девице. Такая ненормальная Галина...
— Глушко?
— Давно за мной следите?
— К сожалению, недавно. Поэтому хочу знать, куда делись и те патроны, которые вы взяли из шкафа Мамлеева, взломав замок.
Иосик втянул голову в плечи. Но вопрос был задан слишком категорично, чтобы отрицать, и он глухо ответил:
— Я потерял ключ. Просить мамлеевский у жены неудобно. Дед может подтвердить, что Александр разрешал мне пользоваться его шкафчиком. Честное слово, взял только патроны, — он замялся, — которые Александру больше не нужны... Их бы все равно списали.
— Вы забирали эти патроны в день похорон? — Воронова вдруг охватило чувство брезгливости.
— Да... Но какое это имеет значение? Я действительно не крал!
— Патроны сегодня же принесете ко мне. Вот адрес, пропуск выпишу. Соберите все. И не вздумайте хоть один потерять. Кстати, — Воронову вдруг пришла в голову шальная мысль, — а что вы делали у Мамлеева с девяти утра до десяти в день соревнований?
— В день соревнований? — удивленно протянул Иосик.
— Именно, в день соревнований.
— Я был на стенде с восьми утра.
— Кто это может подтвердить?
— Дед. Мы с ним того, немножко выпили...
— Ничего не путаете?
— Чтоб мне всю жизнь одной фасолью питаться!
«Это было бы слишком легко, товарищ Воронов, если бы этот Иосик вот так взял и сознался в убийстве Мамлеева. К тому же не исключено, что он говорит правду. Тогда кто же звонил Мамлееву в то утро?»
Искать деда по территории не пришлось. Едва Воронов спустился по ступеням административного здания, за его спиной раздался насмешливый голос:
— Гражданин начальник! Позвольте к вам обратиться!
Воронов обернулся. Дед стоял рядом с лестницей, облокотившись на метлу, словно пьяный на столб.
— Обращайтесь, коль не шутите.
— С вами шутки плохи. Один раз пошутил — чуть целый год не пришлось портянки на «колючке» сушить! — дед передохнул. — Нашли того злодея, которого ищете, или по-прежнему в тумане блуждаете?
— В тумане. И, признаюсь честно, туман стал еще гуще, — Воронов потянул деда к скамейке, на которой они уже беседовали однажды. Дед шел охотно, не упираясь, и уселся основательно.
— Зовут-то вас как? — спросил Воронов.
— Дедом и кличут! Кому моя звалка нужна? В жисть вам того никто не скажет. Бухгалтерша, что деньги выдает, и та говорит: «Вот тут, дед, крест поставь!» А мне крест не на бумажке, а на кладбище уже ставить надо! За деньги могла бы, чай, и сама крест черкнуть! Эка хитрость!
— И все-таки, как вас по имени и отчеству?
— А дедом и по тому и по-другому, — упрямо повторил дед и капризно насупился. Чтобы не дразнить старика, Воронов решил отступиться.
— Так вот, дедуся. Темное дело. И мнения своего я пока не имею насчет злодея. Занимаюсь тем, что у других выспрашиваю. И прикидываю.
«А почему мне надо проверять именно Иосика? Ведь и сам дед с покойным имел счеты, и его кандидатура из списков подозреваемых не вычеркнута! Пока...»
Но спрашивать прямо, что делал дед в день гибели Мамлеева, Воронов не стал.
— У вас из-за чего ссора с Мамлеевым когда-то была?
Дед засопел и, не глядя на Воронова, как бы мимоходом отрезал:
— С другого конца до самого главного добираешься?
Воронов как можно искренне удивился.
— Вот то-то и дело, что самого главного не знаю.
Дед испытующе посмотрел на Алексея и сделал вид, что поверил. Отложив метлу, словно только сейчас понял, что она зря путается в руках, угрюмо проговорил:
— Ссора?! Из-за Мамлеева невиновным чуть не сел в тюрьму...
«Этого еще не хватало! Теперь всерьез следует выяснять, не отомстил ли Мамлееву этот гриб мухомор за старую обиду...»
Как все, о чем говорил, свои злоключения дед начал излагать охотно, будто на исповеди.
— Пять годков назад это случилось. Мамлеев тогда был динамовским, как и сейчас. Значит, пришлый, ненашенский. Тогда и Прокофьев ненашенский был. В тот день стреляли долго. Когда в раздевалку вернулись, пропажу и обнаружили. Исчез именной «бок» — к пятому чемпионству Александра лично туляками сработанный. Что бой у ружья, что отделка — одно удовольствие! И черт его знает, зачем он подарок в тот день на стенд притащил, поскольку из него не стрелял, а берег как коллекционную штуковину.
Воронов хотел было прервать пространный рассказ деда, но потом подумал, что придется набраться терпения к многословию деда отнестись с максимальным вниманием — наблюдательностью да памятью деда бог не обидел. Дед между тем продолжал рассказывать:
— Шуму, шуму подняли! А что шуметь, когда ключ от раздевалки только у меня и я туда дважды заглядывал, пока они стреляли. Вот и вышло, — дед вздохнул, — что, окромя меня, и брать некому. Логично. Когда же в моей каморке, что под лестницей направо, обыск устроили — пустой чехол как раз под старым тряпьем нашли... Я его сам и нашел... На радостях ухватил, а он пустой. Призвали меня к ответу! Я к Александру — так, мол, и так, ты меня знаешь, я воровать неспособный! А он не то что заступиться, говорить со мной не стал! Обидел смертельно... — Дед осекся, видно спохватившись, что выразился в данном случае слишком сильно и не к месту, но, махнув рукой, закончил: — Спасибо следователю. Человек душевный оказался. Смекнул, что со мной такого греха случиться не могло. А «бок» как в воду канул. Только единожды Иосик трепанул по пьяни, будто уплыл тот «бок» далеко за границу, по дорогой цене. Но дороже, чем я, никто за него не заплатил. В моем-то возрасте под следствием — и сединам срам, и жизнь укоротилась. Хорошо, люди добрые поверили и опять до охочей работы допуск дали. Чтобы человека оправдать — веру в него иметь надо и желание. У покойника ни в кого веры не было. Уж и не знаю — себе-то он доверял ли?
— В день гибели Мамлеева что делали? Расскажите, пожалуйста, подробно, почти по минутам.
— По минутам? Вот и тогда следователь по минутам просил. На этот раз я и часами сосчитать не смогу, не то что минутами. Спал я. Когда проспался и на работу появился, Мамлеева уже увезли, и только по углам языками чесали да охали.
— Говорят, дедуся, вы раньше солнца встаете, а тут чего такой слип напал?
— Чего, чего? Какой такой слип?
— Ну, сонливость.
— А-а! Не сонливость это. С перепою. Иосик, чтоб ему неладно жилось, раздобыл где-то зелье заморское. Красивый пузырек! У меня в каморке мы его и уговорили, благо делать было нечего, к соревнованиям все еще с вечера приготовил. А когда, вижу, с того зелья меня развозить начало, думаю, дай-ка с глаз начальства сгину. Зачем праздничную картину портить? Еще сбрехнешь что по пьяной лавочке. Домой пришел, и разморило. Уж и не помню, как меня вдова на кровать уложила. Этак еще девяти не было. Поработал, называется...
— Адрес?
— Чего? — не понял дед.
— Адрес спрашиваю. Где живете?
— Торговая улица. Тупик в четыре дома. Крайний справа — мой. И номер первый. В подвале единственная комнатушка — тоже моя. Ошибиться невозможно — я в ней почти сорок лет прожил. Любая крыса знает, где живу.
— Но здесь никто на стенде не знает...
— Чего им знать! Они меня всю жизнь только с метлой и видели. Прихожу — их никого еще нет, и ухожу — их и след давно простыл! Вот и кажется, что дед на стенде как пес бездомный живет.
— Значит, только жена может подтвердить, что вы в то утро были дома?
— Вдова, а кто еще. Соседи все на работе. Вдова моя сиделкой в больнице работает. Больше по ночам. Так она меня тепленького приняла и в постельку уложила. Проверять будешь, гражданин начальник? — дед спросил глухо, с затаенной угрозой в голосе. Воронову стало не по себе, будто вот так, на мгновение, под личиной деда-добряка приоткрылся человек тяжелый и мстительный. Словно почувствовав настроение Воронова, дед улыбнулся, улыбкой пытаясь смягчить тон своего вопроса.
— Буду. Непременно буду проверять, дедуся, — Воронов вздохнул. — Работа у меня такая — все проверять.
— Да, работенка! Людям на слово верить не позволяет. — Дед встал, то ли от обиды, что Воронов ему не поверил, то ли считая разговор законченным.
Объяснение деда насчет адреса оказалось точным. Воронов без сомнения постучал в дверь полуподвальной квартиры. За дверью неожиданно без всякого коридорчика открылась комната этак метров шестнадцать, заставленная старинными потемневшими и обветшалыми вещами. Швейная дореволюционная машинка «Зингер» с надписью по-русски была, пожалуй, единственной ценностью. Кровать красного дерева, не раз ремонтированная, видно самим дедом, стояла в углу слева, а справа — проваленный диван с тяжелыми валиками по бокам и спинкой-зеркалом, упиравшейся прямо в низкий потолок. Посреди комнаты, положив маленький клубок с вязаньем на круглый шаткий стол, замерла старушка.
Лучшего алиби, чем придумал себе дед, изобрести было невозможно. Анфиса Петровна, или, как он называл ее, «вдова», была не очень-то разговорчива.
— Я к вам, Анфиса Петровна, — как можно мягче сказал он.
— По стирке, что ли? — помедлив, спросила «вдова» и, пошамкав губами, отложила вязанье. Потом властно кивнула на табурет. Воронов сел.
— Совсем нет, Анфиса Петровна. Я к вам одну справку навести пришел.
Старуха молча смотрела на Воронова. В полутемной комнате, куда свет проникал через кисейную, подпаленную при глажке занавеску, глаз Анфисы Петровны не было видно.
— Кто будешь? — как при жестком допросе в упор спросила Анфиса Петровна.
— Инспектор я. Из уголовного розыска. Хотел поговорить насчет вашего мужа.
При слове «муж» старуха хмыкнула.
— Набедокурил что или по старым делам? Если по старым, так он свое заплатил. Можно человека и в покое оставить.
— Нет. Дело новое. Насчет смерти Мамлеева слышали? — Воронов напряг все свое зрение, чтобы постараться заглянуть в глубокие глазницы старухи и увидеть выражение ее глаз. Но та сказала прямо, как отрубила.
— Слыхала. И скажу, хоть и грех на душу возьму, — из-за деда жалости к нему не держу!
— Почему же так?
— Негоже инспектору старой женщине голову морочить. Небось сам все давно знаешь: оскорбили человека недоверием на всю жизнь. И к тому же недоверие-то нам квартиры стоило. Вот-вот ордер должны были дать...
Это был самый длинный ответ Анфисы Петровны за всю встречу.
— Я хотел бы узнать, что делали вы в день гибели Мамлеева.
Старуха нехотя посмотрела в окно. Воронов заметил легкое движение ее полупроглоченных губ, как бы пытавшихся скривиться в ироническую усмешку. Такая реакция была неожиданной.
— Деда своего ублажала.
— Поподробнее, пожалуйста!
— Если подробнее — противно слушать будет. Когда пьяного спать укладываешь, он тебя то сапогом, то матерком. Вспоминать не хочется. Ну я-то привычная...
— Когда вернулся муж?
От Воронова опять не укрылось, что слово «муж» как-то кольнуло Анфису Петровну.
— Я с ночного дежурства в семь пришла. Его уже не было. Завтрак приготовить не успела, как он заявился. Налакавшись вусмерть. Часов в полдевятого это было.
— И больше он никуда не уходил?
Старуха молча кивнула.
— Так уходил или не уходил?
— Куда ж ему уходить, когда от самой двери я до постели его, ирода, за ноги тащила?
Воронов прикинул, что, пожалуй, бабусе, несмотря на всю тщедушность дедова телосложения, одной взвалить мужика на такую высокую кровать не под силу.
— Как же вы его подняли, Анфиса Петровна? Мужик он все-таки!
— Был мужик. Да весь выпился. Трухлядь одна осталась.
— Зачем уж так? Килограммов шестьдесят пять осталось...
— В килограммах не знаю! А то твоя правда — не двужильная я. Была двужильная, да он из меня своим пьянством все до жилочки повытаскивал. На кровать взвалить сосед, дворник Григорий, помогал. Я деда только раздела да разула.
В дверь постучали, и сразу же, как к себе домой, вошел молодой парень с добрым круглым лицом. Увидев незнакомого человека, смутился и забормотал:
— Извините, Анфиса Петровна, я в следующий раз.
— Григорий самолично подтвердить может, — старуха ткнула пальцем в сторону вошедшего.
Григорий, уже взявшись за ручку двери, услышав свое имя, остановился.
— Скажите, — Воронов спросил, уже заведомо зная ответ стоявшего перед ним человека. — Когда вы помогали Анфисе Петровне укладывать деда в постель?
— Неточно поставленный вопрос, — Григорий засмеялся. — Укладывать частенько приходилось. Дедуся у нас, к сожалению, особой трезвенностью не отличается. А последнее время и вовсе слабенький стал. Чуть рюмочку выпил и «поплыл». Последний раз в среду это было. Что удивительно — с утра. Я еще глаза продрать не успел. Вечером я в библиотеке засиделся. К зачету в техникуме готовился. А тут шум услышал, — он умолк, видно, совсем не собираясь рассказывать, что увидел, войдя тем утром в комнату Анфисы Петровны.
«Ну вот и все! — с невольным облегчением подумал Воронов. — Деда можно смело вычеркивать. Уверен, что и в этот раз он ни при чем. Формально лишь одну вещь со счета сбрасывать нельзя — на стенде целый час он что-то делал. Не мог ли за это время все организовать, а потом напиться, чтобы и от страха уйти и алиби обеспечить? Стоп, Воронов, стоп! — себе вдруг сказал Алексей. — Остановись! Так дальше дело не пойдет. Как это дед сказал: чтобы человека оправдать, вера в него нужна. А у меня, как у покойного Мамлеева, вера пропадать начинает! Ежели еще Стуков о моих сомнениях прослышит, хоть под стол со стыда прячься!»
Воронов поспешно поблагодарил дворника и так же поспешно попрощался с Анфисой Петровной. Она не выказала ни малейшего желания задержать его, хотя бы из вежливости. Когда Алексей был уже в дверях, как бы опомнившись, окликнула:
— С дедом моим что будет? Он-то при чем?
Алексей почувствовал себя неловко, не объяснив старому человеку толком, что к чему. Он снял кепи и, пригладив ладонью ежик волос, сказал, как бы рассуждая вслух:
— А действительно, при чем дед? Ни при чем. Я очень рад, что вашего мужа на стенде в то утро, когда погиб Мамлеев, не было.
Воронов сидел в кабинете один и, наверное, впервые ощутил, что не привык работать в одиночку. Точнее сказать, не привык думать в одиночку. Как бы ни складывались отношения со Стуковым, то он доводил Воронова до белого каления, то сам Воронов пытался устроить лысому остряку обструкцию, — Петр Петрович был той резонансной трубой, которая в оркестре сама партии и не ведет, но без нее звучания не добьешься.
«Пора подбивать бабки!» — сказал бы в таком случае злоязыкий Стуков. По-прежнему остается «белым пятном» этот час с девяти до десяти... Не иду ли я по ложному следу? Почему уперся именно в этот час? Может, быть, Александр сидел перед домом на скамеечке и пытался отключиться. Весьма приемлемое предположение. Стоит обратить больше внимания на то, что было, когда Александр пришел на стенд. А ну-ка прикинем, что нам известно!
Итак, он вышел из троллейбуса и вместе с ранними болельщиками прошагал к воротам. Вряд ли что-либо могло произойти в эти минуты. И патроны, и специальная куртка, в которой он вышел через двадцать минут на парад, — все лежало в сумке с наглухо застегнутой «молнией». Что он делал двадцать минут до парада, который начался ровно в одиннадцать? Переодевался. Его шкафчик находится в самом углу. Скажем, патроны ему были пока ни к чему, и он мог оставить их в сумке и запереть в шкафчик. Пока он был на параде, запомним, в шкафчике Мамлеева могли похозяйничать. Впрочем, это рискованно. В любую минуту мог вернуться хозяин или заглянуть кто-то из стрелков.
Мамлеев полчаса простоял под теплым солнышком в строю ребят, рослых, с ладными фигурами, в ярких куртках и кепочках с большими козырьками. Главный судья произнес речь перед открытием. Диктор перечислил команды и славные имена. При имени Мамлеева аплодисменты, конечно, были бурными. После подъема флага Александр вернулся в раздевалку и взялся за подготовку к первой серии. Его номер семь. Следовало торопиться. Но торопиться ему легко, ибо уже сотни раз он проделывал эту приятную и одновременно тревожную процедуру. Но вот переломленный «бок» вскинут на плечо, патроны покоятся в боковых карманах, и они наглухо застегнуты. Мог ли кто подменить патрон в этот момент? Вряд ли...
Мамлеев пошел стрелять. Первая серия...»
Так представил себе Воронов первый час времени, проведенный Александром Мамлеевым на стенде «Локомотива» в тот день, ставший последним днем его жизни.
И Воронов почувствовал, как он еще очень мало знает о жизни людей, в судьбах которых пытается разобраться. И есть еще тысячи фактов, больших и мелких, которые ему надлежит проверить. Ощущение временного голода впервые посетило его, и Алексей подумал, что десятидневный срок, отведенный законом, до смехотворного мал. И вряд ли можно надеяться на его продление. Было от чего опустить руки.
Рабочий день подходил к концу, и Воронов беспокоился, что не застанет Галину Глушко на месте. Когда он вошел в длинный зал конструкторского бюро, в котором, подобно миниатюрным киноэкранам, светились чертежные кульманы, работа кипела вовсю. Никто не поднял головы, чтобы взглянуть на вошедшего. Ему пришлось обратиться к ближайшему чертежнику.
— День добрый, не подскажете, как найти Глушко?
— Галину Георгиевну? Последний кульман во втором ряду. — Молодой парень кивнул головой, показывая направление.
Осторожно обходя шаткие на вид сооружения, Воронов заглянул за последнюю доску и никого там не обнаружил. Из-за соседнего кульмана, как из-за дерева в лесу, появилась молодая женщина с приятным лицом — черты были немножко крупноваты и придавали всему облику излишнюю мужественность. Он не успел представиться, когда женщина спросила:
— Вы Воронов из уголовного розыска?
— А вы, простите, откуда знаете?
Она улыбнулась и пояснила:
— Заведующий бюро, который выписывал вам пропуск, «счел своим долгом».
Она произнесла последние слова, как бы передразнивая своего начальника. Воронов не мог не отметить ее удачное подражание голосу человека, с которым он созванивался о пропуске в институт. Первой нарушила молчание Галина.
— Думаю, у вас разговор не минутный. Если не возражаете, я закончу тут один пустячок, и побеседуем где-нибудь в другом месте.
— Охотно, — согласился Воронов.
Глушко работала как-то менее ловко, как показалось Алексею, чем окружающие. Может быть, она торопилась. Воронов обратил внимание, что Галина Георгиевна явно нервничает.
«Что тут удивительного — не каждый день приходится работать в присутствии инспектора уголовного розыска. Я бы на ее месте такую кривую вывел, что никакими силами выпрямить не удалось!»
Видно, Галина Георгиевна, что-то запоров, решительно откинула линейку в сторону и начала собирать чертежные принадлежности.
— Пожалуй, пойдемте, — решительно предложила она, — сегодня уже не работа.
Пока шли по гулким институтским коридорам, Воронов держался сзади и нет-нет да и посматривал на нее, пытаясь сравнить анкетные данные с первым впечатлением.
— Может, устроимся здесь? — Глушко остановилась и показала на большой старый диван, приютившийся между двумя разлапистыми фикусами. Не дожидаясь ответа Воронова, она села и сразу же потянулась за сигаретой. Алексей взял из рук Глушко спички, зажег и подал огонь. Взглянув на Галину Георгиевну, увидел спокойное, даже пренебрежительно-спокойное выражение лица человека, по ошибке оторванного от дела.
— Разговор, конечно, о Мамлееве? — спросила она, порывисто затянувшись.
Воронов не сдержался.
— Галина Георгиевна, вы, наверно, много знаете из того, что хотелось бы знать мне. Позвольте, уж я вас буду спрашивать.
— Извините. Привычка. Живу одна, сама себе начальник. Да и спорт приучил брать инициативу на себя. Во всем.
— Вы давно знакомы с Мамлеевым?
— Пять лет. С сочинского чемпионата страны.
— Были с ним в близких отношениях?
— Я любила Александра и не считала нужным прятать свою любовь. К сожалению, у Мамлеева была другая точка зрения.
Воронов не сдержался.
— Но у Мамлеева было и несколько другое семейное положение.
— Он был еще более одиноким, чем я. С такой мегерой, как его жена, впору топиться, а не жить под одной крышей. Рассказать подробнее о наших отношениях? — она говорила уже с издевкой.
— Не стоит, — холодно ответил Воронов. — Оставим в стороне жизнь личную, вернемся к спортивной. Что из вещей Мамлеева есть у вас сейчас?
— Ничего. То есть почти ничего. — Лицо Галины Георгиевны покрылось красными пятнами. Она несколько раз подряд глубоко затянулась. — Вы имеете в виду его «меркель»?
Как ни внезапно прозвучал встречный вопрос, у Воронова хватило выдержки не подать виду.
— Хотя бы, — неопределенно произнес он, мучительно прикидывая, о каком ружье идет речь. Разорванный «меркель» Мамлеева лежит на складе специальной экспертизы.
— «Меркель» у меня дома. Но это действительно подарок Александра, — голос Галины дрожал, — мне не хотелось его возвращать Мамлееву, когда мы с ним поссорились...
— Не стоит о личном.
— Что значит — не стоит? Для вас это «личное», а это «спортивное»! Для нас с Александром такого деления никогда не было: все спортивное было для нас и самым личным! Из-за беззаветной любви к спорту у него кувырком пошла вся жизнь. Его кукла никак не хотела понять, что такое спорт для Сашки. А я понимала. Я понимала потому, что жила с ним одной жизнью, одними интересами, одними тревогами...
— Хорошо, хорошо. Вы успокойтесь. Я не хотел вас обидеть. Не будем касаться темы, которая доставляет вам боль. Я знаю, вы любили Александра, не так ли?
— Нет. Это была не любовь. Это было преклонение. Я преклонялась перед ним пять лет, преклонялась с фанатической самоотреченностью! Я... Я... — она умолкла, и Воронов увидел слезы в глазах собеседницы.
— Я могу видеть этот «меркель»?
— Конечно. Он у меня дома.
— Но ведь Мамлеев стрелял из «меркеля», который подарил вам?
— Нет, — она покачала головой, — я не вернула ему тот «бок». Я отдала ему другой.
— На ложе мамлеевского следы дарственной накладки?
— Второй «бок» тоже подарок.
— Чей?
— Мельникова, — тихо проговорила она, словно признаваясь в тягчайшем грехе.
Воронов помедлил со следующим вопросом.
— Почему вы это сделали?
— Мне было жалко, повторяю, отдавать Сашкин подарок назад. Но страшно хотелось швырнуть ему в лицо все: и «меркель», и все пять лет собачьей жизни, которой мы жили, прячась от друзей, знакомых, товарищей по команде, его жены...
— Что вы сделали с патронами, которые вам передал Иосик?
Она ответила удивительно спокойно, словно это был пустячный грех, после признания в подмене «меркеля».
— Пачку расстреляла на тренировке, а пачка дома.
— Я бы хотел получить патроны для экспертизы.
— Пожалуйста. Пойдемте хоть сейчас. Я живу рядом.
Когда они направились к дому Глушко, Воронов спросил:
— Стреляя, вы не заметили ничего особенного в боеприпасах?
— Что особенного? Обычный «родони». Когда Мамлеев щедрел, а это случалось с ним редко, он подкидывал мне пару пачек. Отличный патрон, сухой, хлесткий. Дорогой тюбик губной помады напоминает с виду.
«Итак, из 125 патронов, которые надлежало разыскать, стало на двадцать пять меньше. Вернет свои Иосик, и все следует тщательно пересчитать».
Она уже открывала дверь квартиры, когда внезапно спросила:
— А почему вы сказали, что патроны мне дал Иосик? Мне их передал там же на стенде Мельников.
«Вот тебе и раз!»
— Наверно, мне так показалось, — неопределенно сказал Воронов. — Иосик служил как бы поверенным во многих делах Мамлеева.
— Вам и это уже известно? — она усмехнулась.
Они прошли в небольшую квартирку, состоявшую из маленькой кухни, куда дверь вела вправо, а прямо открывалась большая комната, хорошо обставленная, идеально прибранная, с хрустальной посудой за стеклом горки. Но Воронов не обратил внимания на хрусталь. Его взгляд сразу же наткнулся на мамлеевский «меркель», красиво висевший на фоне дорогого ковра, покрывавшего стену над диваном. Дарственная накладка сверкала на ложе.
«Значит, Прокофьев знал, что это не тот «меркель», но ничего мне не сказал. И Мельников сам забрался в шкафчик к Мамлееву, возможно в присутствии Иосика, и поделился с ним добычей. Но зачем им обоим понадобилось мне врать? Какая в этом корысть?»
Дверной звонок работал плохо. Но даже когда раздавались его редкие жидкие взвизги, квартира не подавала никаких признаков жизни. И если бы сегодня утром Воронов лично не договорился с Мельниковым о встрече и тот не предложил прийти к нему, четко, словно на уроке по фонетике, продиктовав адрес, Алексей подумал, что ошибся дверью. Он уже собрался повернуть обратно, когда мягкий голос хозяина раздался на лестничной площадке.
— Тысячу извинений, товарищ Воронов! В магазин решил сбегать, а то в холодильнике шаром покати. Долго ждете?
Мельников, подхватив покупки под мышку, ловко открыл скрипучий замок и первым нырнул в квартиру. Прихожая, заставленная коробками, футлярами, рамами двух старых велосипедов, увешанная по стенам вымпелами всех цветов и размеров, перешла в такую же захламленную комнату, служившую одновременно и спальней, и ружейной мастерской. В отличие от других известных Алексею домов спортивных знаменитостей, и это удивило Воронова, нигде не было никаких спортивных трофеев. Если не считать с полдюжины подарочных ружей, живописно развешанных на стене вокруг небольшой, но с густым длинным ворсом медвежьей шкуры.
Пока хозяин относил покупки на кухню, Воронов внимательно осмотрелся. Ружья, висевшие на стене, при ближайшем рассмотрении оказались совсем не однородными — среди гладкоствольных стендовых экземпляров висело два нарезных карабина и в изумительном состоянии «бартелс» с двумя — что ныне немалая редкость — нарезными стволами. «Калибр 9,3 миллиметра. Да еще, судя по всему, патрон самый мощный, — прикинул Воронов. — Дорогая вещица! А вот почему верхний крюк, на котором тоже висело ружье, пуст? Можно мимоходом и спросить!»
Единственное, что объединяло все ружья, — наличие разноформатных дарственных накладок, на которых фамилия «Мельников» с различными эпитетами бросалась в глаза даже издали.
Игорь Александрович вернулся в комнату возбужденным. Увидев, что Воронов рассматривает оружие, одобрительно крякнул.
— Да! Старая любовь — собираю достойные железки. Тройничок вы уже непременно отметили?!
Воронов кивнул.
— Сделано еще до первой мировой войны! Пока штуцера в обиход не вошли. Всего штук двести пятьдесят по миру таких наберется. Состояние — будто вчера мастер клеймо поставил. Этот карабин любопытен калибром — «222 Ремингтон Магнум». Новое увлечение — малый калибр, помноженный на высокую скорость пули. — Мельников сбросил с дивана клубок нестираных рубашек, видно приготовленных для прачечной, и развалился, — В теле зверя срабатывает так называемый эффект опрокидывающей пары: зверя независимо от веса валит болевым шоком, да и дыру прошибает с блюдце...
Воронов отметил, что в голосе Мельникова прозвучал неприкрытый патологический восторг убойностью оружия. Алексей, наверно, не смог скрыть своей реакции. Мельников стушевался.
— Ну а там, стандартный «браунинг». А это десяти-зарядный тульский карабин. Любопытен номер — 0001, — не скрывая самодовольства, закончил Мельников.
Воронов, продолжая рассматривать развешанное оружие, внезапно спросил:
— На свободном крюке не «меркель» ли висел случайно? Тот, что вы Глушко подарили?
Воронов ждал любой реакции, кроме этой, — Мельников, будто удар грома настиг его в открытой степи, инстинктивно втянул голову в плечи, но лишь на мгновение, потом удивительно спокойно спросил:
— Алексей... Простите, запамятовал ваше отчество?
— Дмитриевич.
— Так вот, Алексей Дмитриевич, будьте добры, ответьте и вы мне теперь на один вопрос: сколько раз мы с вами обстоятельно беседовали?
Воронов понимал, что отвечать не стоит, поскольку за таким странным поворотом разговора явно скрывался подвох. Но обычное человеческое любопытство — а что выкинет Мельников теперь? — победило.
— По меньшей мере трижды.
— И каждый раз спрашивали вы! А я безропотно отвечал...
— Положим...
— Так вот, уважаемый Алексей Дмитриевич. Мне надоело удовлетворять ваше любопытство, — слова были хамские по сути, но произнесены тоном самым изысканным. — Я ответил вам на все ваши вопросы, касающиеся Мамлеева. И даже больше. Но я — и запомните это, пожалуйста, — наотрез отказываюсь комментировать измышления, которые, по моему мнению, не имеют никакого отношения к мамлеевскому делу.
Воронов собрался уже было совсем возмутиться, но Мельников не дал открыть рта, возвысив голос почти незаметно, но властно.
— Да! Высасываете из пальца! Что здесь висело? Куда ушло? Как отношусь к Глушко? Простите, я считаю это своим личным делом. Понимаю, что веду себя, быть может, не так уважительно, как того требует закон, но мое терпение во времена первых наших встреч дает мне право сказать; что вы перешли все границы допустимого. Мне, наверное, надлежало вам это сказать по телефону, когда уславливались о встрече, но я не знал причин вашего появления. — Мельников пожал плечами и посмотрел прямо в глаза Воронову с такой скрытой силой, которая никак не вязалась с представлением Алексея о собеседнике. Воронов хотел что-то сказать, смягчающее конфликт, но потом передумал. Резко встал из кресла.
— Это ваше право. До свидания.
— И еще один совет. Не тратьте время зря и не тревожьте людей понапрасну!..
— А вот это уже мое право. И я постараюсь сделать все возможное, чтобы установить подлинную причину трагической смерти вашего друга. Если после всего вами сказанного вы еще можете называть себя другом Мамлеева...
Легкая судорога пробежала по лицу Мельникова. Он не сделал и шагу, чтобы проводить гостя. Воронов сам открыл дверь и медленно стал спускаться по лестнице.
Уже по выражению лица майора Кириченко было ясно, что оперативка не предвещает ничего хорошего. Тяжелый характер заместителя начальника отдела был знаком всем. Оперативки, которые он проводит в отсутствие своего начальника, отличаются особой остротой и жесткостью.
Воронов проскользнул в кабинет начальника в последнюю минуту. Едва он успел сесть на свободный стул, занятый для него насмешливо глядевшим Стуковым, как Иван Петрович произнес изначальные слова:
— Воронов явился. Теперь начнем, пожалуй. — И Кириченко посмотрел на него осуждающим взглядом из-под широких черных бровей. Такой взгляд майора, Воронов почувствовал это печенкой, означал, что сегодня именинником будет он.
Пока Кириченко принимал общие оперативные доклады, Воронов пытался собраться с мыслями, сосредоточиться, сделать из всего виденного и услышанного достойный вывод с солидными аргументами. Но достойного не получилось — сгущать обстановку, как иногда любил делать сам Кириченко, если порученное дело не вытанцовывалось, Воронов считал унизительным для себя и вредным для службы.
— Товарищ Воронов! — Как ни ждал Алексей прямого обращения, оно прозвучало для него совершенно неожиданно и застало врасплох. — Доложите по вашему разбирательству!
— По делу Мамлеева... — начал он.
— Формулируйте свои мысли точнее. Поясните, товарищи не все в курсе: «Дело об убийстве Мамлеева»...
— Я не готов утверждать столь категорично...
Но Кириченко опять не дал договорить:
— Когда же вы будете готовы, товарищ Воронов? Какой срок дал вам начальник отдела?
— Неделю.
— Сколько прошло?
— Сегодня восьмой день...
— И что же? — свёл свои густые брови к переносице Кириченко. — Никакого результата!
— Я еще не готов ответить по существу точно и определенно. Дело... — он поправился, — случай, — по комнате прошел смешок, — весьма запутанный.
— У нас не бывает распутанных случаев. Задача же ваша проста до предела — мы не просили, чтобы вы через неделю затребовали санкцию на арест убийцы, но разобраться, несчастный ли это случай или убийство, следовало в срок. Зайдите ко мне после оперативки вместе со Стуковым, поговорим... — Он сказал это тоном ученика старшего класса, который с пренебрежением объявил первоклашке, что поможет решить ему трудную задачу.
Воронов вспыхнул, но сдержался. Сел, даже забыв ответить «слушаюсь». Стуков протянул под столом руку и тихо сжал колено Воронова. И от этого успокаивающего жеста Стукова Алексею стало еще более не по себе. И только голос Петра Петровича несколько успокоил:
— Удивительный человек. Обладает исключительным даром, ничего не решив, обидеть человека ни за что ни про что!
Сидя в приемной после оперативки, они не обмолвились ни словом. Стуков, предчувствуя всю сложность разговора, хмурился, тер свой большой лоб и только перед самой дверью сказал Воронову:
— Ты посмелее... Докладывай как есть...
Не считая двух срочных звонков по внутреннему телефону, отвлекших Кириченко, он прослушал сообщение Воронова внимательно, не перебивая. Алексей рассказал о возможных подходах к решению проблемы, о сложном сплетении человеческих характеров, о наличии разных версий о причине смерти и всех привходящих. Рассказывал спокойно и обстоятельно.
— Ерундой занимаетесь. Ваше мнение, товарищ Стуков? — заместитель начальника отдела повернулся к Стукову вместе с креслом.
— Не согласен с вами, товарищ майор! — спокойно, словно и не возражая, ответил тот.
Лицо Кириченко вспыхнуло: больше всего он не любил, когда подчиненные не разделяли его точки зрения. Об этом знали в отделе и находили такие формы выражения несогласия, которые поначалу выглядели как бы подтверждением точки зрения Кириченко. Хотя бы внешне. Воронов неодобрительно взглянул на Петра Петровича.
«Зачем дразнить? И так понятно, что барин во гневе. Эх, Петр Петрович!»
— Объяснитесь, — глухо приказал Кириченко, не ожидавший такого поворота событий.
— Мне кажется, Воронов провел очень большую работу. Гораздо большую по объему, чем можно было выполнить за это время. Думается, что срок, определенный начальником отдела, был условным на тот случай, если предположения о трагическом несчастье подтвердятся сразу же.
— Вы достаточно хорошо знакомы с работой товарища Воронова, чтобы утверждать столь категорично? — И без того маленькие, глубоко сидящие глазки Кириченко как бы закрылись совсем.
— Достаточно. Мы неоднократно советовались. Вместе обсуждали детали. И потому беру на себя смелость утверждать, что история на стенде «Локомотива» не простая случайность.
— Так определенно не высказывается даже работник, которому поручено вести расследование.
— Очевидно, он основывается лишь на полностью проверенных и подтвержденных данных. Я же — больше на интуиции.
— Ах на интуиции! — Кириченко даже не пытался скрыть иронии. — Зарплату у нас начисляют не за интуицию. И ответственность перед народом мы тоже несем не интуитивную, а вполне реальную...
— Одно с другим в противоречие не входит, Иван Петрович, — упрямо повторил Стуков.
Воронову стало не по себе, поскольку в этом споре он как бы оказывался лишним.
— Иван Петрович, я хотел попросить руководство дать мне довести расследование до конца. Жизнь человека, как бы хорош или плох он ни был, стоит того, чтобы живые разобрались в ней как следует. — Воронов просительно посмотрел на заместителя начальника отдела.
— Вы меня не агитируйте. Здесь не избирательный участок! И не благотворительное учреждение. Нам совершенно не безразлично, чем занимается сотрудник столько времени. Кстати, опыт уже поручавшихся товарищу Воронову дел показывает, что он не всегда с пользой тратит отведенное время.
Кириченко сделал паузу, упиваясь произведенным эффектом. Намек на прошлые неудачи Воронов воспринял болезненно и поморщился, готовый провалиться сквозь землю. Увы, упрек был справедливым.
Когда они вышли в коридор, Стуков сказал:
— Надо дотянуть до прихода начальника отдела. С этим поваром каши не сваришь.
Воронов, подавленный и растерянный, только пожал плечами.
Спортивный журналист Сергей Бочаров был последним, кто виделся с Мамлеевым вечером накануне несчастья. Это Воронов знал точно. Сама по себе фигура Бочарова казалась малоперспективной для расследования. И если она в данный момент интересовала Воронова, то только потому, что ее упоминал Стуков, как источник информации о случае с чужим патроном, происшедшем с Прокофьевым.
Бочаров встретил Воронова у входа в редакцию «Советского спорта».
— Странно, вы совсем непохожи на сыщика. Если бы не пароль — газета «Советский спорт» в п-правом кармане, я бы вас принял за обыкновенного автора, — он крепко пожал руку. — И я вас п-прошу немного по-по-дождать, п-побегаю, по-пошарю где-нибудь свободный уголок. Ведь разговор, наверно, должен б-быть совершенно секретным?
Он вернулся почти тотчас.
— П-порядок. Хозяева отбыли, а мы в их резиденции и п-поболтаем.
Воронов поднялся за провожатым на четвертый этаж в маленькую, почти полностью заставленную двумя столами комнатку. На полу валялись обрывки газетных полос, столы были завалены гранками, сколотыми тяжелыми скрепками и придавленные перечеркнутыми вдоль и поперек рукописями. На окне стоял пузатый, литров на пять, графин с водой. Стены сплошь залеплены аппликациями из различных журналов, заголовками и рисунками, которые в определенном сочетании представляли собой порой весьма соленые хохмы.
— Я хотел поговорить с вами о Мамлееве. Что лично вы думаете об этой истории?
Лицо Бочарова сразу стало серьезным. Перед Вороновым теперь сидел совсем не такой уж весельчак и балагур, как показалось на первый взгляд, а человек собранный, рассудительный, такой, каким Алексей представлял его себе, читая в спортивной газете сочные, полные психологической динамики очерки, подписанные:
«С. Бочаров».
— Ну, слушайте, — начал Бочаров, будто готовился к разговору заведомо и долго. — С журналистской точки зрения история занятная, если бы не смерть Александра. Отношусь к немногим из числа пишущей братии, которые любят этот довольно громкий на слух, но зрелищно малопривлекательный вид спорта. Когда-то я намеревался о Мамлееве писать книгу. Славы у него хватит, чтобы сразу же двухтомник выпустить, а вот человеческих ценностей, как оказалось, трудновато набрать на самую тоненькую брошюрку. Случается в спортивной жизни и такое.
— Вы помните случай с Прокофьевым, который привел его в больницу?
— Имеете в виду чужой патрон? Нащупываете параллели? А почему бы и нет? — Бочаров имел привычку вести разговор вслух с самим собой, как бы игнорируя собеседника. Манера эта вырабатывается долгими часами работы за письменным столом, когда человек остается один на один с бумагой. — Но ведь если чужой патрон, то обязательно должен быть не только человек, кому это выгодно, но и человек, который подложил его Александру. Впрочем, это может быть одно и то же лицо.
— Вы совершенно логично рассуждаете, Сергей Абрамович. Мне бы хотелось узнать, кто подложил патрон Прокофьеву.
— Свиридов. Был такой стрелок. Сейчас работает на кафедре физкультуры одного московского вуза. Я полностью в курсе той глупой и злой шутки. Шутки — и не более.
— Меня подмывает спросить, кто мог бы выполнить роль Свиридова на этот раз. Скажем, тоже ради шутки.
— Не спрашивайте, не знаю. Но признаюсь — думал. И ничего не придумал. А вот причину, почему никак не могу нащупать концы, пожалуй, открою. Все дело в Мамлееве. Человек он был странный.
— О чем вы говорили с Александром в канун отборочных?
— Естественно, о самих отборочных, о планах на игры, о шансах Мамлеева высоких, как никогда. Практически, по моему разумению, соперник с именем у него только один — Родони. Человек честный и очень спортивный, хотя и буржуй. А американец, — продолжал Бочаров, — которого Александр всегда остерегался, плюнул на изнуряющий однообразием труд стрелка и окунулся в сладкую жизнь. Кончил выступать. Аминь! Из серьезных соперников теперь остался только Родони.
Весь вечер на кухне у Мамлеева мы сочиняли интервью об итальянце. Штучка замышлялась хитрая: хотели и Родони не обидеть, и показать, что тебя, итальянский субчик, мы совсем не боимся. Кстати сказать, Родони и Мамлеев относились друг к другу с симпатией, итальянец сам признавал Сашкин приоритет. И первым поздравил его с олимпийским «серебром».
— В тот вечер не показалось ли в настроении Мамлеева, в его поведении что-нибудь подозрительным?
— Отнюдь. Он, наоборот, был в хорошем настроении. Я могу судить хотя бы по тому, как охотно — а это с ним редко случалось — он рассказывал о поездке в Америку...
— Когда она была?
— Месяца два... Да, точно, два месяца назад.
— Вы имеете в виду чемпионат мира?
— Конечно. Когда пороховой дымок над Блэк Каньоном рассеялся, оказалось, что наши мальчики утащили оттуда почти два десятка золотых и почти столько же серебряных медалей...
Бочаров увлекся рассказом об Америке. Алексей хотел перебить его, но потом передумал. «Информация лишней не бывает!» — вспомнил он завет Стукова. Неожиданно Бочаров сам прервал свой монолог.
— Я не следователь. Потому могу, наверно, утверждать нечто с меньшим основанием и большей безответственностью. Хватает ответственности, когда пишешь. И я склонен думать, что Прокофьев к этой трагедии как-то причастен. Вам не кажется смешным мое пинкертонство?
— Отнюдь нет, — Алексей откликнулся как эхо. — Более того, ваше заявление весьма интересно. Пожалуй, вы единственный, кто что-то утверждает конкретно...
— Не утверждаю, а высказываю предположение! Прошу принять с поправкой, — шутливо закончил он.
Оба рассмеялись.
— А в каком состоянии интервью с Мамлеевым о Родони?
Бочаров пожал плечами.
— Я выполнил свой долг перед Александром. Материал сделан и сдан в редакторат. Добавлю врезку о смерти, и последний разговор будет рассматриваться как добрая память о парне.
— Неплохая идея, — согласился Воронов.
Проговорили еще полчаса и Алексей убедился, что Бочаров человек действительно толковый. И Воронов решил заручиться согласием Сергея помочь следствию в случае, если понадобится какая-то специфическая информация.
— Не возражаю. Боюсь только, что вы сами не согласитесь, — сказал Бочаров, когда они вновь вышли во двор из подъезда редакционного здания.
— Почему же? — поинтересовался Воронов.
— Инициатором шуточки с Прокофьевым в свое время по зеленой глупости был начинающий спортивный журналист Сергей Бочаров.
Самолет нещадно бросало, словно его испытывали на прочность. Воронов вообще относился к авиации с опаской и недоверием, предпочитая капитально расположиться в купе скорого поезда. Но тут был особый случай: счет времени шел на минуты. Рейс был поздний. Самолет прибывал в Минеральные Воды по расписанию в час ночи, но, судя по тому, как далеко начинали обходить грозовой фронт, опоздания не миновать. Если прибавить задержку во Внукове, как раз и получится, что он может не успеть к началу охоты.
Пожалуй, он никогда не летал на охоту так далеко, так спешно да еще без всякой амуниции. Когда после обеда он доложил вышедшему на работу начальнику отдела обстановку, тот самым заинтересованным образом выслушал, одобрил и, главное, поддержал все более выкристаллизовывавшуюся версию с чужим патроном.
Воронов сделал тщательный подсчет боеприпасов, привезенных в последний раз Карди, и его насторожило несоответствие количества. По прикидке оказывались лишними две пачки. Целых пятьдесят патронов. Последние три дня он только и делал, что разбрасывал по клеточкам разграфленного листа номера пачек с патронами да стрелкой отмечал пути, от кого к кому они ушли.
При последнем разговоре Глушко рассказала, что Мельников требовал назад пачку патронов, которые, по словам Глушко, он якобы ошибочно отдал ей. И когда она объявила, что передала эту пачку Иосику, Мельников взорвался. Он требовал, чтобы Глушко немедленно отправилась к Иосику и забрала у него пачку. Немедленно! Самое любопытное, что свою настойчивость и плохо скрытое волнение, не оставшееся без внимания Глушко, он прикрыл его вороновским именем: «Нужно для следствия!»
«Правильно. Нужно, — рассуждал Воронов. — Но почему именно эта пачка так необходима Мельникову?»
Мельников был куда спокойнее в других случаях, когда нервничал Воронов, понимая, что с каждым днем патроны расплываются и все меньше шансов собрать остатки.
Иосик не отрицал, что пачку действительно отдала ему Глушко. Не отрицал и то, что патроны продал Савельеву, который уезжал на охоту в Нальчик и хотел пополнить свой боезапас.
Домашний телефон Савельева долго не отвечал, пока однажды тихий старушечий голос не объяснил, что Андрей Семенович улетел сегодня утром на Кавказ. Вот почему Воронов оказался в этом самолете. Завтра начиналась охота, и, если она будет удачной, Воронов недосчитается многих зеленых цилиндриков.
Самолет пошел на посадку в начале третьего ночи. Воронов был измотан не только болтанкой и ночным перелетом, но и той вынужденной в дороге работой мысли. Тревоги сменяли одна другую. Вдруг Савельев уже на охоте и совсем не на Белой речке, а в последнюю минуту передумал? Вдруг он истратил эти патроны раньше или уступил их кому-нибудь из своих многочисленных знакомых?
У трапа его никто не встретил, но едва он вошел в забитое людьми здание аэропорта — погода здорово перетряхнула утвержденное расписание, — динамики встретили его дружным приветствием.
«Пассажира Воронова, прибывшего рейсом 776 из Москвы, просят зайти в комнату дежурного по аэровокзалу».
В комнате его ждал капитан милиции.
— Капитан Савченко. Как долетели, товарищ лейтенант?
— Извините, что заставил ждать. Авиация! — Воронов виновато развел руками.
Савченко понимающе улыбнулся.
— Машина ждет. Установлено, что профессор Савельев на Белой речке. Охота назначена на завтра, — он поправился, посмотрев на часы, — на сегодня! Выезд в шесть.
От аэродрома до Белой речки оказалось подать рукой — километров десять. Через минут двадцать, заложив несколько лихих виражей на поднимающейся серпентиной дорожке, «Волга» замерла у входа в большой, альпийского типа охотничий дом. Все окна глухо темнели, лишь одно освещалось настольной лампой. У входа их встретил высокий, грузный мужчина в охотничьей куртке и сапогах.
— Начальник хозяйства Шота Лабжанидзе, — произнес он с грузинским акцентом. — Прошу вас. Комната приготовлена.
Они вошли в большой холл, в центре которого стояло огромное чучело кавказского зубра и висели по стенам отлично выделанные головы туров, косуль и оленей.
— Скажите, Савельев сегодня не стрелял?
— Нет. Сегодня легли поздно. Андрей Семенович к нам часто заезжает. Дорогой гость. Было что вспомнить. Он нашего бухгалтера, можно сказать, от смерти спас. Великий хирург! — Спохватившись, что говорит лишнее, спросил: — А вы с нами завтра в горы пойдете? Мы на всякий случай экипировку приготовили.
— Спасибо. Заманчивое предложение. Раз уж попал к вам.
Утром, быстро одевшись в охотничий костюм, Воронов спустился вниз, в большой зал, который целиком занимал длинный широкий стол. За ним сидели человек пять — двое то подходили, то уходили куда-то в задние комнаты.
Воронов громко поздоровался со всеми. Шота пригласил его к столу. Напротив оказался Савельев — Воронов легко узнал профессора по точному описанию Мельникова и Иосика. Савельев, видно, рассказывал какую-то веселую историю, и приход Воронова прервал его.
— Так вот я и говорю, — продолжал Савельев, — гость — это как перелетная утка, ее бьешь, бьешь, а она все валом валит!
Когда закончили завтрак, Шота подошел к Воронову.
— Как поступать дальше?
— Как планировали. Ломать ничего не надо. Я только переговорю с Савельевым.
— Андрей Семенович, можно вас на минутку? — Воронов выбрал момент, когда остальные охотники принялись за подготовку снаряжения. — Я из Московского уголовного розыска. Прилетел специально к вам. По делу Мамлеева.
Белесые брови Савельева вздернулись.
— Да, я его оперировал.
— Я не по поводу операции, Андрей Семенович. Я по поводу патронов «родони». Вы брали в четверг патроны у Иосика?
— Брал, — удивленно согласился Савельев. — Что-нибудь неладно?
— Как вам сказать... Есть подозрения, что патроны «родони» послужили причиной несчастья...
— Думаю, скорее оружие, — убежденно произнес Савельев, — впрочем, вам виднее. А что, собственно, вы хотите от меня?
— Хочу, чтобы отдали мне «родони», которые взяли у Иосика.
— А стрелять сегодня чем я буду? Пальцем? — изумленно воскликнул он, но, видя невозмутимое лицо Воронова, спохватился, — Э, да что я говорю! Конечно, раз для дела надо. Только вот одну пачку я подарил Шоте...
— Надо взять обратно.
— Подарок-то? — Савельев насупился. — Ладно уж! Как я не хотел ехать на эту охоту! Чувствовал, что все пойдет кувырком.
— Не пойдет, Андрей Семенович. Отдайте мне патроны и, если не обиделись на меня всерьез, возьмите с собой — до вечера поохочусь с вами! Только о причине приезда пусть другие не знают. Договорились?
— Охотиться-то, пожалуйста, с большой радостью. А вот патроны?
— Андрей Семенович, надо. Только почему у вас две пачки «родони», когда должна быть одна?
— Одна из старых запасов. Ее и отдал Шоте, новая — у меня.
— Откуда такая уверенность?
— Красный крест на обертке стоит. Приметная, — засмеялся Савельев.
Через несколько минут он вернулся в комнату Воронова и положил на стол две зеленые коробки «родони». Одна из коробок была помечена жирным красным крестом. Воронов смотрел на него и никак не мог вспомнить, где он видел такой же крест и когда. Но вспомнить не дал Шота.
— Прошу собираться. Машины готовы.
Когда стрелки вышли на склон отрога, поросшего вековыми золотистыми грабами, а загонщики отправились в объезд, Савельев взял Воронова под руку.
— Если не секрет, есть у вас какие-нибудь предположения? Все Мамлеев из головы не идет. Мы, хирурги, привыкли к крови, так сказать, материализованному результату самого большого несчастья. А вот с такими последствиями, сами понимаете, редко приходится иметь дело. Неоперабельный случай!
— От вас не скрою, Андрей Семенович. Пока ничего определенного сказать нельзя. Есть мнение, что это не случайность. Экспертиза оружия ничего не дала. Вот, скажем, ваш «пердей» может разлететься?
— Ну уж нет. Он сработан на совесть.
— А если вместо пороха взрывчатку заложат?
— Тогда и дом взорвать можно. Что ж, Мамлеев глаз не имел или редко патроны хорошие в руках держал? С его барского стола даже мне крохи перепадали. Не скрою. Люблю «родони». По мелкой птице лучше стендовой девятки ничего не придумаешь...
Шота не дал договорить Савельеву и поманил рукой — надо двигаться по номерам. Первый гай шел по склонам ущелья, там, где грива круто обрывалась к реке. Едва стали по местам, недолгая тишина разорвалась кликом трубы и гортанным «о-о-эй-эй!». Потом к голосам прибавился лай собак, что означало — зверь в поле зрения загона.
Воронов, волнуясь, сжимал цевье ружья, до боли всматриваясь в кусты напротив и изредка кося глазом на Савельева. Кабан выскочил внезапно и на полном ходу пошел на савельевский номер. Его стремительный бег так увлек Воронова, что он не заметил, как два небольших подсвинка, мелкой рысцой вышедшие напротив, снова юркнули в заросли.
А кабан шел на Савельева. Дважды разрядился «пердей», и кабан — потом выяснилось, что это была свинья, — зашуршав листвой, уткнулся в траву, прямо у ног Савельева. Профессора шумно поздравили с почином. Сделав еще три гая, вернулись в гостиницу, добыв трех кабанов. Двух взял Савельев, одного — Шота.
До отправления самолета оставалось мало времени, и капитан Савченко уже с час томился на крыльце. Попрощавшись с Савельевым и Шотой, Воронов переоделся и, прихватив свой портфель, порядком потяжелевший от патронов, садился в машину, когда вышел одетый, в пальто Савельев с зачехленным ружьем в руках. За ним шел расстроенный Шота.
— И не уговаривай — ты меня знаешь. Я упрямый, как зубр. Товарищ Воронов, билетик, надеюсь, достать поможете? Мне уже не до охоты. Да и хватит — пострелял сегодня славно!
Воронов с благодарностью посмотрел на профессора — ведь он мог понадобиться уже завтра.
Воронов вспомнил, где видел такой же крест на коробке, когда нес обе пачки на экспертизу. Он вернулся и, достав сумку Мамлеева, проверил. Точно. На одной из сложенных пустых коробок из-под «родони» стоял аналогичный крест.
«Торговая метка? Но ведь патроны никогда не были в магазине. Они доставлены с фабрики производителем. Родони — хозяин завода... Право, я становлюсь шизофреником. Подумаешь — крест. А если он стоит на тысячах таких же пачек знаком контроля?»
Как ни велики были сомнения, осторожность и рассудительность победили. В графе «Особые пожелания» заказа на экспертизу Воронов написал:
«Патроны пронумеровать. Сохранить принадлежность каждого к пачке, в которой находится».
И снова понес в лабораторию.
— Это еще зачем? Какая разница, в какой они пачке? — скорее по привычке проворчала баба Дуся, полная флегматичная женщина-эксперт, занимавшаяся в лаборатории самым что ни есть мужским делом: баллистикой и обстрелом оружия. Белый халат, белая косынка, под которую убирались тяжелые жгуты кос, полное щекастое, лицо делали бабу Дусю похожей на передовую, образцово-показательную доярку с полосы в областной газете. — Вам блажь, а нам расхлебывай! — но, взяв красный карандаш, дважды подчеркнула особое условие.
— Как быстро сделаете, Евдокия Павловна?
— Здесь на два часа работы. Если не считать дополнительной экспертизы пороха или каких-нибудь неожиданностей. — Баба Дуся достала патрон и повертела в руках. — Красивые штучки. Жаль потрошить.
— Так я после обеда потревожу, — пообещал Воронов и отправился к себе.
Стуков сидел на его месте.
— Совершенно забыл, что сегодня идти в театр.
— Не расстраивайся, — успокоил Стуков. — У меня на календаре написано: «Напомнить А. Д. Воронову, то бишь тебе, о «М. и С.».
Воронов присел к столу и открыл пухлую папку, потертую, с пометками на обеих корочках, но по-прежнему без номера, как в тот первый день. Тяжело вздохнув, Воронов достал развернутую схему размещения родоновских патронов, начал снова считать. Две пачки неизменно оказывались лишними.
Он совсем было собрался идти на обед, когда раздался звонок.
— Внучек! — Воронов узнал голос бабы Дуси. — Приходи, готово. — Но потом ей не удалось совладать с волнением, и она добавила горячо по-бабьи: — Беги, родненький, не знаю, что это тебе даст, а я уж кое-что нашла.
Бросив трубку, Воронов ринулся в лабораторию. Стол бабы Дуси был завален аккуратными пронумерованными пакетиками, в каждом из. которых отдельно лежал размонтированный патрон. Пакетик тридцать первый был пуст, а его содержимое выложено на широкий лист белой бумаги. Собственно, выкладывать было нечего — два встречных пыжа да порох. И еще какая-то резиновая пробка. Но горка пороха смотрелась настолько внушительно, что на глаз легко определялось: там больше необходимого минимум втрое.
— Вот он голубчик, попался. В порох подмешано какое-то вещество. Отправила на химическую экспертизу. Но убеждена — мелкотертая взрывчатка.
— В какой он был пачке?
Баба Дуся взяла список и убежденно сказала:
— Во второй. С красным крестом.
— Баба Дуся, можно забрать?
— Погоди. Отдышись. Хочу в акт вставить название взрывчатки и по формуле высчитать силу возможного взрыва. После обеда, как и обещала, получишь. Не удержалась, порадовать хотелось.
Получить материалы экспертизы он смог только к пяти часам. Химическая лаборатория была занята срочным анализом и, когда Воронов принес акт экспертизы, внимательно изучить его уже не оставалось времени. Крикнув Стукову на бегу: «Приветик», он ринулся за дверь, прикидывая, где сможет сейчас в преддверии часа «пик» поймать свободное такси. Но машина подвернулась сразу, и он прибыл в театр на десять минут раньше.
Воронов долго не мог сосредоточиться на происходившем на сцене. Мысль, что Сальери не травил Моцарта, самому Воронову отравляла сознание, и пушкинские строки как бы проходили сквозь него, не принося пищи ни уму, ни сердцу.
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет и выше. Для меня
Так это ясно, как простая гамма...
Воронов заерзал в кресле, устраиваясь поудобнее. Он пытался настроиться на трагический характер монолога Сальери, но тщетно.
...Я завидую; глубоко.
Мучительно завидую — о небо!
Где ж правота, когда священный дар,
Когда бессмертный гений — не в награду
Любви горящей, самоотверженья.
Трудов, усердия, молений послан.
А озаряет голову безумца,
Гуляки праздного?.. О Моцарт, Моцарт!
Потом Воронов, сам не заметив, оказался в плену затянувшегося монолога, и вдруг какой-то второй смысл строк буквально обрушился на него:
Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты еще достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Нет;
Оно падет опять, как он исчезнет:
Наследника нам не оставит он.
Что пользы в нем?..
Воронов замер. Смутная, еще не оформившаяся мысль вертелась в голове. Была она связана с происходящим на сцене и в то же время была самостоятельна. И не к тому далекому времени принадлежала, а ко дню сегодняшнему. Алексей никак не мог ее сформулировать.
«Талант! Он всесилен и в то же время слаб своей ранимостью. Каждое ничтожество может уколоть его. Ничтожествам нечего терять — их пруд пруди, их место в человеческой цивилизации неразличимо. А талант, он вот, на ладони, весь открыт будущему, сколько бы веков ни прошумело над ним. Посредственность не может простить таланту главного — бессмертия. Наверное, у каждого Моцарта есть свой Сальери. Пусть он не сыплет смертоносный порошок в бокал, пусть не стреляет в спину... Неисчислимо количество способов, какими можно ранить, уничтожить талант. Моцарт! Постой, постой! А почему Моцарт? Почему Мельникова называют Моцартом? Что это, насмешка? Или мистификация? Он скорее Сальери, по сравнению с Мамлеевым. Он — Сальери? Так ведь...»
Воронов побоялся даже мысленно признаться себе в том, что пришло ему в голову.
Актеры играли блестяще. И белый «Стейнвей», и парчовые камзолы, и дорогие атрибуты старины, и свечи, натуральные, пахнущие воском и бросающие колеблющийся отсвет в совершенно темный зал — все придавало постановке достоверность. Но не временную, дескать, предметы без подделки, того времени как бы немые свидетели. Нет. Режиссерское решение заставляло окружающие предметы подчеркивать достоверность чувств и мыслей; делать трагедийность особенно острой.
Но Воронов уже не видел на сцене ни напудренных париков, не слышал разговоров о музыке. В его сознании речь шла о тарелочках и чужих патронах. О «меркелях» и тренировочных сборах. Но он бы уже не мог сказать, что пьеса проходит мимо него. Нет, именно сейчас, именно с той минуты, когда пришла мысль, что Мельников — Сальери, он почувствовал подлинное звучание трагедии. И беда ли в том, что виделось за полным одутловатым лицом Сальери лицо Моцарта, то есть Мельникова. Воронов почувствовал, что находится к искомому ближе, чем когда-либо.
«Итак, Моцарт, ставший Сальери! Разница в одаренности — вне сомнения. Характеры у обоих далеки от идеала. И Мамлеев очень мешал жить Мельникову. Может, я не прав? Уж кому он мешал больше, так это Вишняку. Но подойдем к вопросу с другой стороны. Вишняк — талант немногим меньший, чем Мамлеев. И несчастье Вишняка в том, возможно, что он родился не вовремя. Самой судьбой ему было определено идти в кильватере Мамлеева. Сколько в истории спорта примеров, когда звезды почти равной величины горят по-разному. Одна затмевает другую, и вот она уже не в силах светить и гаснет, гаснет...
Вряд ли Вишняк не понимал своего положения. Но было ли это достаточным основанием для него, чтобы сойти с нравственной стези, пойти на подлость, преступление? И, как выяснилось теперь, — на убийство? Трудно поверить. Слишком симпатичен этот парень. В нем есть тот стержневой характер, который присущ сильным натурам. Такие не удовлетворятся победой, достигнутой нечестным путем. Им прежде всего для себя нужна победа явная, доказательная, безоговорочная. Думается, Вишняк скорее должен был оберегать Мамлеева, хотя в душе, возможно, не любил. На игры он попадал в любом случае. А игры — еще одна возможность сразиться с человеком, который стоит у него на пути. Другое дело Мельников...»
Воронов вынул папку и начал вновь тасовать свои записи, документы, пытаясь выстроить новую линию. К его полному недовольству, она выстраивалась слишком легко, чтобы походить на правду. Так или иначе, отложив папку в сторону, он был почти убежден в виновности Мельникова. Алексей как бы слышал тот утренний телефонный звонок, раздавшийся в квартире Мамлеева. И согласие Александра на встречу. Представил себе, как нервно ходит по дорожке бульвара взволнованный Мельников, прижимая под мышкой пакет, завернутый почему-то в желтую бумагу. И как, накинув куртку, Мамлеев неспешно спускается на лифте. Потом идет по бульвару. Как пожимают они друг другу руки и садятся на ближайшую скамейку, окрашенную в желтый опять-таки цвет. Говорят о предстоящих отборочных, и Воронов будто слышит этот разговор...
— Я принес тебе патроны. Две пачки, которые был должен, — говорит Мельников и смотрит в сторону.
— Хорошо сделал. А то моих не хватит на обе серии. Старые «родони», боюсь, ослабли.
— У меня завалялась где-то пачка позапрошлогодняя — как лапша тянется заряд, — согласно кивает Мельников.
— А утро-то какое! — мечтательно говорит Мамлеев и, закинув голову, смотрит на, может быть, последние в этом году кучевые облака. И, не поворачиваясь к Мельникову, спрашивает: — Чего дрожишь мелким бесом? Опять ночь в карты проиграл?
— Не совсем, — уклончиво отвечает Мельников.
— Когда ты только, Игорек, серьезным станешь? Смотри, обстреляет тебя сегодня какой-либо сопляк и запасным на игры не поедешь.
— Может, я сегодня вас всех обстреляю, — насупившись, говорит Мельников.
Мамлеев хмыкает:
— У тебя ведь «меркелек» цел?
— Цел.
— И у меня цел. Так вот, если ты хотя бы Вишняка обстреляешь, мой «меркель» — твой «меркель».
— Сочный ритуал передачи именного оружия, — пытается подхватить шутку Мельников. Но Мамлеев дожимает.,..
— Я совершенно серьезно. Обозлись хоть раз, Игорек, покажи, что и в тебе есть гордость. Сколько можно за нами горшки выносить? Возраст уже...
Мельников хмурится. Лицо бледнеет, и тем контрастнее проступают на щеках, как у красной девицы, пунцовые пятна. Но он молчит. Потом нехотя произносит:
— Где уж мне угнаться за вами! Угораздило родиться в одно время с такими рвачами!
Мамлеев громко хохочет.
— Родиться, Игорек, — это от мамы с папой зависело. А ты и рад на стариков собственную ответственность перенести.
Мельников встает и начинает прощаться.
— Пойду, пожалуй, еще ничего не собрано. Ты готов?
Мамлеев кивает.
— Только твои патроны уложить осталось. Ты их, конечно, не осматривал?
— Конечно, нет. Все равно заново перетрешь.
— И то верно, — говорит Мамлеев...
Звонок телефона на столе беспощадно разрушает иллюзию, созданную воображением Воронова, и он нехотя снимает трубку.
— Кто это? — звучит в трубке грубоватый голос Прокофьева.
Воронов прекрасно узнает его, но отвечает:
— А это кто?
— А-а, — раздается в трубке. — Здравствуй, Алексей Дмитриевич, Прокофьев говорит...
— Слушаю.
— Алексей Дмитриевич, когда мы с вами беседовали в последний раз, вы мне сказали, что вас очень волнует, где провел Александр тот утренний час перед соревнованиями.
Апатия мигом слетает с Воронова и он, затаив дыхание, торопит:
— Ну и что?
— Могу сказать совершенно точно. Телефон запишите, чтобы проверить.
— В чем дело, лучше скажите, Николай Николаевич. Я вам и так верю.
— Хотелось бы... — мрачная пауза повисает в трубке. — Так вот. Этот час Александр просидел на бульваре возле дома...
Испарина невольно выступает на лбу Воронова.
— ...со своим научным руководителем профессором Шкловским.
Хорошо, что Прокофьев не видит в эту минуту лица Воронова.
— Откуда стало известно? — лишь спрашивает он.
— Профессор рассказал. Он тоже постреливает на стенде. Его, видно, Мамлеев привлек. Он мне сам рассказал вчера на тренировке. Я вам вечером звонил, но телефон не отвечал.
«Все. Вот тебе и Сальери!» — думает Воронов.
— Спасибо большое, Николай Николаевич. А телефончик дайте, я профессору позвоню, может, он что интересное расскажет о настроении Александра или еще что заметил...
В трубке гудит:
— Вы не стесняйтесь, Алексей Дмитриевич, проверяйте! Разве я не понимаю? Дело не копеечное — жизнь человеческая.
— Спасибо. Еще раз большое спасибо, — говорит Воронов и вешает трубку.
Звонить профессору Шкловскому совсем не хочется. Ясно, что Прокофьев говорит правду.
«Осторожность — это кольцо бесплодных мыслей, которое вращается вокруг точки страха. И чтобы оплодотворить мысль, надо перво-наперво сойти с роковой точки».
Воронов прекрасно понимает это, но сделать шаг не хватает сил. Он остался сегодня вечером дома. Завтра предстоит трудный, может быть, самый трудный день.
Весь сегодняшний доклад начальству прошел перед ним как озвученное телевизионное изображение. Алексей попытался найти какие-нибудь ошибки в своем поведении, но, кроме того несолидного жеста с номером дела, не смог себя ни в чем упрекнуть. Войдя в кабинет к начальнику отдела на доклад, он не удержался и почти срывающимся голосом, как ему сейчас кажется, слишком торжественно попросил:
— Товарищ полковник, разрешите начать дело...
Полковник Жигулев слушал так же внимательно, как и Кириченко, только с одной разницей — начальник отдела ни разу не перебил Воронова.
— Логика ваших рассуждений мне нравится. Но, честно говоря, плохо себе представляю, как вы заставите Мельникова признаться в совершенном.
— Инструмент скорее психологический. Мне кажется, я настолько хорошо узнал Мельникова, что не должно произойти ошибки — он не только злодей, он еще и трус.
— Убежденность — качество хорошее. Но и осмотрительность не стоит отбрасывать. Давайте вообразим, что Мельников станет все отрицать.
— Товарищ полковник, свидетельские показания! Многие, с кем я осторожно говорил в последние дни, психологически готовы признать виновником именно его. К тому же пусть Мельников попробует показать хотя бы еще один канал, по которому патроны попали к Мамлееву?
— Подобрал на улице, скажем.
Воронов улыбнулся, принимая высказывание начальника отдела как шутку, не более.
— Конечно, я говорю абсурдную вещь. Но и Мельников может сказать что-нибудь подобное. Когда над преступником нависает опасность, он становится особенно изворотливым. Даже дурак, случается, здорово умнеет. Ненадолго, правда.
— План таков, товарищ полковник. Внезапно предъявить Мельникову размонтированный патрон и пачку с крестом.
— Насчет креста я бы не пережимал. Мистикой попахивает.
— Возможно. Мельников не закоренелый преступник. Это очень странная натура. Его только по ошибке называли Моцартом. Он скорее Сальери...
При этих неожиданных отвлечениях в область литературы полковник Жигулев улыбнулся.
— ...Склонен считать, что Мельников неоднозначно относился к Мамлееву. Он его по-своему любил. Но муки тщеславия глушили и все то хорошее, что есть за душой у Мельникова. Натура неудачника, бесталанного человека может привести к преступлению, даже если это не натура преступника.
— Добро, Алексей Дмитриевич, мне нравятся ваши рассуждения. Но не исключаю, что завтра вас ждет неудача с Мельниковым. Могу добавить только одно: буду огорчен не меньше вашего. На всякий случай я до завтрашнего дня воздержусь докладывать начальнику управления.
Еще месяц назад Воронов бы воспринял такую реплику начальника отдела как обиду. Странно, но сейчас выслушал её совершенно спокойно, по-деловому.
— Хорошо, товарищ полковник. Сделаю все, чтобы ваш доклад завтра вечером состоялся.
— Отлично. Кстати, вернетесь к себе, — успокойте старшего следователя Стукова, а то он очень переживает. Мы тут обменялись мнениями с Кириченко, — он поморщился, как от зубной боли. — Наши точки зрения несколько не сошлись. И причина в весьма обстоятельной информации, полученной мной от Стукова. Он знает это дело почти как вы, — полковник улыбнулся. — Отличный парень. Желаю успеха!
Допрос Мельникова был назначен на завтра. И поэтому сегодня после обеда Воронов оказался дома. И это было столь непривычно, что Алексей не знал, куда себя деть. Он представил весь прошедший путь поисков, в котором так редко находились «окна», и вдруг понял, что и эти волнения, и эта загруженность — его настоящая жизнь. Он не мыслит ее себе иначе. И пусть завтра ждет неудача, пусть будут новые бессонные ночи и сомнения, но выпасть из клубка сложных человеческих взаимоотношений, трудностей, которые жизнь рождает на каждом шагу, отказаться от почти физической потребности творить справедливость, то ли наказывая, то ли поощряя, — все это лежит уже за пределами его возможностей. И если, однажды все это уйдет из его жизни, он станет, может быть, самым бедным человеком на свете. И как бы потом, в будущем, ни шли в лузу шары, как бы ни трудно было играть чужим кием, в конце концов, дело не в одном отличном ударе, а в том, чтобы играть честно, талантливо и, конечно, по возможности успешно.
Мельников пришел точно, минута в минуту. На этот раз Воронов принимал его в специальной комнате для допросов — просторном помещении с большим столом и двумя стульями перед ним. Он убрал папку с документами в ящик, а на край стола положил размонтированный чужой патрон и поставил коробку из-под «родони». До поры до времени накрыл вещдоки «Советским спортом». Довольно нелепый натюрморт на столе сразу же обратил внимание Мельникова — он садился, не сводя с него глаз.
Воронов не вышел из-за стола и не подал руки, как обычно. И по колючему взгляду Мельникова понял, что и эта деталь не ускользнула от внимания Моцарта.
— Добрый день, Игорь Александрович, — начал Воронов. — Извините, пришлось побеспокоить. У вас дома прошлый раз разговора не получилось. Наверно, вы были правы — разговор носил совещательный характер. Чтобы у вас не было претензий к моему излишнему любопытству, я подумал, что в наших милицейских стенах вам говорить будет удобнее.
— Мне все равно, где говорить, — Мельников с наигранным равнодушием пожал плечами.
— Я бы попросил вас, Игорь Александрович, вспомнить о некоторых моментах ваших взаимоотношений с Мамлеевым. Мне далеко не все ясно.
Воронов без труда заметил, как вздрогнул Мельников. И в это мгновение затрещал телефон.
— Мельников у тебя? — раздался в трубке голос Стукова.
— Да. Мы уже начали разговор.
— Тогда я потихонечку. Только что звонил Савельев. Вчера вечером его настойчиво атаковал Иосик и требовал назад патроны. Как вы и договорились, профессор сказал, что патроны в МУРе. Иосик признался Савельеву, что патроны он отдал без разрешения Мельникова и тот с угрозами требует боеприпасы назад.
«Вот он, фактологический инструмент», — сердце Воронова застучало так громко, что ему показалось — слышит и Мельников.
— Спасибо, Петр Петрович, за сообщение. Оно очень кстати.
Положив трубку, Воронов посмотрел на Мельникова долгим взглядом. Тот не выдержал и отвернулся. Не говоря ни слова, Воронов снял газету и, аккуратно свернув ее, положил рядом.
Взглянув на патрон и коробку (особенно внимательно посмотрев почему-то на крест), Игорь Александрович распрямился — как бы спала неимоверная тяжесть, давившая плечи. Мельников облегченно вздохнул, чем немало напугал Воронова.
— Ясно, — сказал он.
— Будем по порядку или задавать вопросы?
— Лучше вопросы... Как-то трудно собраться с мыслями, хотя, признаться честно, я ждал этого разговора, ждал и этого... — он ткнул пальцем в стол.
— Со вчерашнего вечера?
— Значительно раньше. Может быть, значительно раньше, чем вы предполагаете.
— В таком случае вопрос. Прошу очень внимательно подумать, прежде чем ответить. Это вы сделали взрывоопасный патрон и подложили его Мамлееву, в результате чего произошел несчастный случай?
— Я, я, — поспешно повторил Мельников, и поспешность эта показалась Воронову заискивающей.
— Когда вы передали Воронову патрон?
— Я подложил патроны в две пачки. И чтобы не вызвать подозрений, одну вернул ему как долг, а вторую заменил у него в шкафчике.
— Для чего вы это сделали?
Мельников пожал плечами.
— Я хотел только пошутить, как в свое время пошутили с Прокофьевым, а заодно осадить зазнайку. У меня не было злого умысла.
— Что вы сделали с патроном?
Мельников метнул быстрый взгляд на разложенные внутренности «чужого патрона», и где-то в подсознании Воронова мелькнуло, что он сделал ошибку, выложив товар лицом.
— Взял два пыжа и поставил их друг против друга. Так называемые «пау пистон», дающие резкий бой. На глазок, сколько вошло, засыпал пороха. Нормы три. Отдача должна быть сильной. И только. Я просто не знал, что пластиковые пыжи срабатывают таким невероятным образом.
— Когда вам пришла идея подложить чужой патрон?
Мельников задумался. По его лицу пробежала легкая тень.
— На этот вопрос мне трудно ответить, поскольку злого умысла я никогда не таил. Вы знаете, что мы были друзьями. Уверен, что никогда у Мамлеева не было человека более близкого, чем я... Мы жили с ним одной жизнью. Мы даже пользовались почти одними вещами — стреляли из одних ружей, одними патронами...
— Даже любили одну женщину?
— Даже, — понуро согласился Мельников. — Но это все брехня, что Мамлеев был чудовищно работоспособным. Брехня. Он тренировался не больше, чем обычный любитель попалить в воздух. Он был талантлив, безумно талантлив от природы. И бравировал этим как только мог. Еще характер... Он мог собраться в любую минуту и выступить так, будто месяцами не расставался с ружьем. Когда в действительности неделями не бывал на стенде. Корпел над диссертацией по стандартам. А чаще всего под видом работы над диссертацией бездельничал. Мне, наверно, и не стоило говорить об этом, — Мельников сделал паузу. — Будь жив Александр, я бы этого никогда не сказал, но ему уже ничто не повредит. Мамлеев был на грани того, чтобы вообще бросить стрельбу. Уверен, не случись трагедии, благодаря своему характеру он и без тренировок выиграл бы отборочные — вытянул на старом багаже. Но на играх провалился бы с треском, поверьте. И я решил его встряхнуть, сбить губительную спесь и вернуть в спорт...
— Хотите сказать, что вы руководствовались благими намерениями?
— Конечно, — довольно искренне удивился Мельников. — Как могло быть иначе?
— Иначе могло быть так: вы попадали в сборную, если бы Мамлеев выбывал совсем, а на первое место выходил Вишняк.
— Абсурд, — только и мог сказать Мельников.
— Почему же вы сразу не сознались?
— Прежде всего потому, что смерть Мамлеева явилась для меня тяжелейшим ударом. И я сам был тому виновником. Вам трудно даже себе представить, что пережил я за это время. Ходил в каком-то шоке...
— Это не помешало вам закончить выступления на отборочных...
— Со страху. Убежден. Чувство собственной вины настолько угнетало меня, что не думал о признании. Вернуть Сашку было уже невозможно. Все остальное для меня не играло роли. Потом, когда вы занялись расследованием, на смену психологическому шоку пришел обычный страх. Я должен признать это, как бы горько мне ни было. Я боялся и сейчас боюсь, что вы не поверите, не поймете меня...
— Кстати, Игорь Александрович, откуда у вас такое странное прозвище «Моцарт»?
Мельников вспыхнул.
— Одарил Мамлеев. Лет шесть назад. И приклеилось.
— А почему он дал его именно вам?
— Не знаю. Многое, что делал Мамлеев, плохо поддавалось логическим объяснениям.
Воронов подвинул ему лист бумаги, ручку и сказал:
— Напишите, пожалуйста, все, что вы мне сообщили.
Мельников закончил писать и подал лист Воронову. Алексей внимательно перечитал написанное. Оно походило на чистосердечное признание раскаявшегося человека в совершении преступления. Инспектор попросил Мельникова обождать в коридоре. Потом Воронов снял трубку и набрал номер телефона начальника следственного отдела. Его не было. Пришлось звонить Кириченко.
— Иван Петрович, считаю, что можете запросить у прокурора ордер на арест Мельникова Игоря Александровича. Он сейчас у меня и свою вину полностью признал.
— Хорошо, — после некоторой паузы раздался грубоватый голос Кириченко, и заместитель начальника отдела сразу же повесил трубку.
«Не понравилось», — подумал Воронов и усмехнулся.
— Вот так, — закончил Воронов свой рассказ Стукову. — Признаюсь, в глубине души я побаивался, что бой будет куда труднее. Такая легкая победа меня огорчила...
— А меня насторожила, — вдруг сказал Стуков.
— Ну знаешь, Петр Петрович! Так накрутить в воображении можно...
— Постой, Алексей, — Стуков вернулся за свой стол, будто только сидя за ним, мог более четко формулировать свои мысли. — Он гнет на несчастный случай. Неудачная шутка. Это выглядит слишком отработанным.
— Может быть, так и есть. Но это убийство.
— Убийство, но непреднамеренное.
— Если убийство было непреднамеренным, то так оно и есть.
— Ты убежден в этом?
— Абсолютно. Хотя не исключаю возможности, что в определенных условиях Мельников мог докатиться и до такого падения.
— Так, так, — неопределенно пробурчал Стуков.
И это последнее «так, так» было хуже всяких доводов. Оно растревожило Воронова, и уже до конца дня он никак не мог избавиться от навязчивой мысли, что Стуков прав.
Разрабатывая схему последующих допросов, Воронов пришел к выводу, что ответить на стуковское «так, так» он сможет только, если у него самого будут ответы на все вопросы. И первый: откуда появились две лишние пачки «родони»? На этот вопрос мог ответить прежде всего Иосик. Воронов незамедлительно вызвал его к себе.
Несмотря на ту же прическу, тот же аляповатый желто-зеленый наряд, вел себя Иосик в кабинете Воронова так, словно на стенде «Локомотива» с Алексеем говорил другой человек, только облаченный в идентичный костюм. Иосик явно ждал подвоха и весь напрягся в готовности отразить любую ждавшую его здесь, в следовательском кабинете, опасность. Воронов подумал, что, наверно, это связано с поручением Мельникова к Савельеву, и он решил играть в открытую.
— Здравствуйте, Иосиф, — приветствовал его как можно дружелюбнее Воронов и усадил на один из стульев у стола, а сам сел напротив, подчеркивая открытый характер беседы на равных.
— Сколько пачек «родони» вы утаили, когда передавали их Мамлееву и Вишняку?
— Хотите сказать, украл?
— Хочу сказать.
— Я никогда не крал ни одной стреляной гильзы. — Иосик даже стал шире в плечах от гордости. — Если я что-то покупал и перепродавал — это мой маленький бизнес. Подчеркиваю — бизнес, а не кража чужих патронов.
— По статье Уголовного кодекса Российской Федерации квалифицируется как спекуляция и предусматривается наказание сроком... Никогда не читали «Двенадцать стульев»? Бессмертный завет Остапа Бендера всегда чтить Уголовный кодекс?
— Бендер был преступник..
— Вы правильно меня поняли. Но, Иосик, Иосик, вы даже не удосужились внимательно прочитать «Двенадцать стульев». Так, поверхностно... Как, впрочем, и живете. И думаете, что честно живете?
— Убежден.
— Ладно. Оставим это пока на вашей совести. Раз она у вас чиста, то выдержит такую нагрузку. Значит, вы патронов не брали?
— Не брал.
— Шкафчик взломал Мельников?
— Конечно. Ему почему-то была позарез нужна пачка с красным крестом. Мельников продал мне три, и среди них оказалась эта проклятая пачка. Он меня замучил. А шкафчик-то взломал — думал, по ошибке отдал Мамлееву... Потом заставил отобрать патроны у Савельева. Так я растеряю всех своих клиентов.
— За что вас выгнали из института?
— Неточное выражение «выгнали». Ушел сам. Без единого «хвоста», заметьте.
— И без единой оценки выше тройки за три года учебы.
Иосик поперхнулся.
— Хочу перейти в иняз.
— Чтобы удобнее было разговаривать с Карди?
— Чтобы быть культурным человеком. И с Карди разговаривать тоже, — добавил он, поняв, что первой фразой пустил слишком заметного петуха.
— Сколько патронов в последний раз вы взяли у Карди?
— Уже говорил — пятьсот штук. Двадцать пачек по двадцать пять «карандашей».
— Чего, чего?
— «Карандашей». Так мы называем между собой эти штучки.
— Это очень важно, Иосиф. Вот бумага, напишите и распишитесь.
Иосик спокойно взял лист бумаги и написал:
«У итальянца Карди было взято последний раз пятьсот штук патронов...»
Воронов не мешал Иосифу, но потом спросил:
— Не могли ли где-то остаться еще патроны «родони»?
— Кроме тех, что я вам перечислил, нет. Последнее время с «родони» было довольно напряженно. Даже Мамлеев нервничал и боялся, что к отборочным ничего не поступит.
«Итак, — подумал Воронов, — я ошибся. Очень уж верил, что Иосик прикарманил себе две пачки, а потом пустил в дело, тем самым объясняя излишек... Если он говорит правду, а, судя по всему, это так, надо искать в другом месте... Но где?»
Проводив Иосика до выхода из управления, Воронов решил пройтись по бульвару. Сунув руки в карманы плаща, Алексей пошел по аллее, несмотря на мелкий холодный дождичек, грозивший, если верить большой сизой туче справа, перейти в сильный ливень. Воронов шел медленно, будто старался поймать на себя как можно больше дождевых капель. Мысли его все время вертелись вокруг двух лишних пачек...
«Две лишние пачки. Две пачки с крестами. Совпадение или взаимосвязанность? Скорее совпадение. Надо проверить. Как? Если отбросить предположение, что патроны остались от прошлых партий (в комитете дать не могли, я звонил), Карди привез только пятьсот, значит, надо искать нового корреспондента. А на кой черт мне нужны эти пачки? Ведь Мельников сознался. Ну, скажем, Мамлеев ошибся или по какой другой причине скрыл, что у него в шкафчике лежали патроны. А потом Мельников их извлек, вот и избыток».
Рассуждения были шиты белыми нитками и вызывали еще больше сомнения. Алексей решительно прервал прогулку и вернулся к себе.
Перекладывая бумаги, Алексей неожиданно натолкнулся на акт экспертизы. Даже скорее не на сам акт, а на одну фразу, которая удивительно рельефно выступила из общего текста.
«...все патроны фабричной закатки...».
«То есть как? — Он даже на секунду опешил от смысла этой фразы. — Если фабричной... Постой! Но ведь Мельников признался, что сделал перезарядку. Значит, что-то напутала баба Дуся».
Он дважды перечитал это место в акте экспертизы и направился в лабораторию, думая о том, как бы провести разговор помягче, чтобы не обидеть пожилую женщину. Ошибку могут допустить и эксперты, хотя им-то по должности это делать непозволительно.
— Что-нибудь случилось? — встревоженно встретила его баба Дуся.
— Евдокия Павловна, неувязочка небольшая. Хочу у вас выяснить. Вы пишете, что все патроны заводской закатки. Но Мельников признался, что сделал перезарядку. Вы не ошиблись, когда делали осмотр?
Ему не следовало говорить последней фразы. Баба Дуся насупилась.
— Врет Мельников, — решительно заявила она. — Я дважды осмотрела патроны, прежде чем начинать их вскрытие. После осмотра даже подумала, что делаю бессмысленную работу. Наверно, потому и позвонила раньше срока на радостях, что нашла. Неожиданно совсем это было.
Итак, следующий час поставил все вверх ногами. Казавшиеся столь незыблемыми доказательства рухнули, будто были слеплены из мокрого песка, а знойное летнее солнце его высушило и размело ветром.
Проверочная экспертиза всегда ЧП. Но баба Дуся настояла на ней решительно, несмотря на собственные издержки. Вскрытие всех патронов было проведено хирургическим методом — теперь уже вспарыванием гильзы. И сделано было по-женски тщательно. Потому четверо экспертов, привлеченных к проверке, без малейшего сомнения подписали акт, подтверждавший вывод бабы Дуси. Воронов и сам с мощной лупой скрупулезно осмотрел венчик патрона и убедился, что он закатан машиной и только однажды.
— Евдокия Павловна, извините, пожалуйста, — удрученно сказал он.
— Ничего, бывает. Ты мне скажи, внучек, — к ней снова начало возвращаться обычное благодушное настроение. — Что дальше будет? Патрон не вскрывался. Это факт. Признание твоего подследственного ложь. Значит, здесь что-то гораздо серьезнее, чем он хотел показать. Большего чего-то боится! Ты до фабрики добирайся.
— Далековато, Евдокия Павловна. Фабрика итальянская...
— Знаю. Я тебе не ехать туда советую, а умом добираться. Впрочем, это уже не мое собачье дело. Прости, если глупости говорю.
— Что вы, что вы, Евдокия Павловна, — Воронов даже замахал руками. — Вы, пожалуй, сами не представляете, как разумны! Что, если... «Кинщик, не гони картину!» — суеверно закончил Воронов и, схватив анализы, ринулся к Стукову.
— Патрон не перезаряжался, — бросил Воронов Стукову с порога и кинулся к телефону.
— Ответственного секретаря Федерации стрельбы, пожалуйста. Товарищ Карпов? Воронов беспокоит. Из уголовного розыска. Здравствуйте. Мне бы получить одну справочку. Когда и куда за границу выезжал в последнее время товарищ Мельников? На память можете сказать? Но это будет точно? Спасибо. Сейчас запишу. Так... Так... Так? Так? Интересно, — продолжая говорить, Воронов размашисто накидал на листе бумаги несколько цифр и фамилий. — Спасибо большое. Если понадобится, я вас побеспокою. В этих данных вы совершенно уверены? Не обижайтесь, тут дело серьезное. Спасибо.
Воронов повесил трубку и задорно посмотрел на Стукова.
— Как тебе нравится?! Товарищ Мельников выезжал за границу в этом году трижды и последний раз в мае во Францию на товарищеские соревнования. В них принимал участие Родони...
— Уж не хочешь ли ты сказать...
— Почему бы нет? Разве для Родони менее выгодно, чтобы Мамлеева не было на следующей Олимпиаде? Разве не он сказал, что выиграть олимпийское «золото» — мечта его жизни? Как и то, что он жаждет, чтобы его патронами стреляли на играх все стрелки? Разве эти два желания независимы друг от друга? Если он, олимпийский чемпион, сам производит патроны, сам ими стреляет, с их помощью выигрывает «золото» — куда еще лучше реклама?
Стуков взволнованно встал и заходил по комнате.
— Интересно, Лешенька, но будь осторожен. Дело щепетильное. Пахнет международным скандалом. Вот почему Мельников так охотно признал свою вину. Захотел побыстрее свести все к неудачной шутке...
Стуков присвистнул.
— Подлец, — не удержался Воронов. — Мало того что он калечил друга, еще и выводил на играх вперед иностранца.
— Вот что, Леша, посмотри внимательно документы и иди к Виктору Ивановичу. Посоветуйся. Как бы дров не наломать.
Полковник Жигулев принял Воронова сразу. Он был уже в курсе. Доводы Воронова выслушал внимательно, впервые, насколько заметил Воронов, делая записи.
— Хорошо, — удовлетворенно сказал он. — Только с решающим допросом я бы повременил. Не потому, что обязан доложить начальнику управления. Кстати, звонил председатель комитета спорта. Интересовался. Его понять можно — арестован член сборной команды страны, возможный — теперь, правда, уже невозможный — кандидат в олимпийскую сборную. Начальник управления взял дело под личный контроль. Подумайте, Алексей Дмитриевич, может, стоит повременить, скажем, два-три дня. Ничто так не действует на преступника удручающе, как отсутствие информации о возможном ходе расследования. Назначьте допрос на четверг. Заодно и сами несколько поостыньте. Я со своим начальником посоветуюсь. Договорились?
— Слушаюсь, Виктор Иванович.
— Желаю успеха. Вы его не только заслужили, но и выстрадали.
Два дня пронеслись в суете, совсем не связанной с мамлеевским делом. И хотя Воронов был в постоянной готовности к вызову начальником отдела — Стуков предположил, что начальник управления может не удовлетвориться кратким изложением и захочет познакомиться с делом подробно, — этого не произошло. Очевидно, доклад полковника Жигулева оказался убедительным. Это вселяло в Воронова бодрость, и сама встреча с Мельниковым, надвигавшаяся неотвратимо, вызывала лишь одно нетерпение.
Перемена в Мельникове очень удивила Воронова. Если бы он не знал его столь хорошо, то подумал, что сидит перед ним совершенно другой человек, совсем не тот, который когда-то так бесцеремонно выпроводил его своей квартиры в то теперь такое далекое утро. Мельников сел на указанный стул и тяжелым взглядом обвел комнату.
— Как камера? Не жалуетесь? — начал Воронов.
— Не жалуюсь, — отрезал Мельников. — Не сам я себе ее выбирал.
— Сами, Игорь Александрович, только сами. Может быть, не именно эту, но что камеру — несомненно. Теперь к делу, Игорь Александрович. Я хочу уточнить несколько фактов. Первое — скажите, почему вы зарядили несколько патронов? Не хотели ли вы подложить такой же, ну, скажем, Вишняку?
— Глупости, — Мельников даже фыркнул. — Очень просто объясняется. Я забыл, куда сунул первый, и пришлось делать второй. К тому же подумал: а вдруг не удастся что-нибудь и Мамлеев патрон отбракует? Второй и пригодится.
— А как вы производили перезарядку? Расскажите поподробней.
— Вы же сами имели дело с оружием и знаете, как это делается.
— Простите, Игорь Александрович, мои знания пока останутся при мне. Меня интересуют ваши.
Мельников пожал плечами, дескать, можете измываться, но объяснил.
— Взял несколько штук, вскрыл...
— Чем?
— Перочинным ножом. Один из патронов раскатал сверху. Дробь выкинул. Из двух других ссыпал порох и загнул два пыжа. Закатал.
— Чем?
— Ручкой перочинного ножа. Вот и все.
— Что сделали с пороховым зарядом?
— Ничего. Уложил тройную дозу, думал, что отдача будет достаточно сильная, чтобы встряхнуть Мамлеева. И не предполагал, что «меркель» окажется таким хлипким. Или бракованным...
— На «меркеле» стоит клеймо нитропорохового испытания, и запас его прочности намного превышает мощность тройного заряда!
— Не знаю. Очевидно, клеймо липовое. Не соответствует состоянию стволов.
— Если я вас правильно понял, вы досыпали в один патрон только три заряда, не так ли?
— Да, так, — брови Мельникова удивленно вскинулись, настойчивость Воронова его насторожила, но он еще никак не мог понять причину такой настойчивости.
— Вам не показался порох каким-то странным?
Мельников мгновение подумал и, все более удивляясь, сказал:
— Не показался. Порох есть порох.
Воронов сделал паузу, как рыбак, увидевший поклевку, но еще не уверенный, что настало мгновение подсечки. Потом сказал быстро и грубо:
— Скажите, гражданин Мельников, когда, где и как вы получили от Альфредо Родони две пачки патронов с красными крестами?
Мельников сдержался, но в голосе его не чувствовалось прежней твердости:
— Чепуха какая-то!
— Вы уже здесь три дня. Разве это похоже на чепуху? Послушайте, Игорь Александрович, после всего сделанного вами второй самой большой вашей глупостью будет дальнейшая ложь. Это бессмысленно. Экспертиза показала, что все до одного патрона, и в том числе второй «чужак», заводской закатки. Это раз. И никакого дешевого перочинного ножа не было. Удивляюсь, что вы пошли на такую ложь. Второе. И об этом вы не могли знать — в состав пороха «чужого» патрона подмешана порошкообразная взрывчатка. Нитронал. В нашей стране, между прочим, такое взрывчатое вещество не производится вообще. Давайте-ка лучше говорить правду.
Мельников хотел что-то возразить, но Воронов неожиданно перебил его:
— Вы получили эти пачки в мае, во время соревнований во Франции?
— Да, — глухо произнес Мельников, и это «да» прозвучало для него как приговор.
— Их передал Альфредо Родони?
— Нет, — устало сказал Мельников. — Карди. Родони сказался больным и не явился на назначенную встречу.
— Вот так-то лучше. А теперь расскажите все по порядку., И поподробнее, пожалуйста, нам спешить некуда.
— Родони я видел несколько раз — и на чемпионатах мира, и на прошлых Олимпийских играх. Несмотря на то, что мы, советские, были ему, человеку другого класса, абсолютно чуждые да еще фавориты, доставлявшие немало неприятностей, он относился к нам с особой симпатией. Думаю, потому еще, что вообще был общительным парнем. Почему бы ему таким не быть? Богат как Крез. Даже Карди, говоря о деньгах своего родственника, захлебывался от восторга и не мог скрыть черной зависти.
Когда ты на соревнованиях, с утра и до вечера с людьми молодыми, полными сил, и когда все-таки есть свободное время почесать языки, контакты устанавливаются легко и прочно. А если ты знаешь, что уже через несколько месяцев вновь встретишься — то ли на первенстве Европы, то ли на товарищеских состязаниях в какой-нибудь заморской стране, то, естественно, хочется, чтобы тебя окружали знакомые и по возможности симпатичные лица.
По-настоящему мы сблизились с Родони два года назад. Во Флоренции, во время матча четырех стран на Кубок Родони. Да, Альфредо учредил кубок своего имени и принимал как хозяин. Естественно, сам в соревнованиях не участвовал. Стреляли мы на стенде Флоренции. Вечером шатались по ее милым улицам, толкались на смешном Понто-Веккио, на гранитной набережной, прикидывая на глаз подъем воды во время знаменитого флорентийского наводнения.
Турнир был как турнир. Нового он ничего не принес — Мамлеев выиграл, Вишняк был вторым, а я умудрился выбраться на пятое место. Альфредо так радушно меня поздравлял, что я расчувствовался не в меру. Мы крепко выпили по этому поводу в каком-то маленьком полуподвальном кабачке, где было славное вино. В день отдыха Альфредо пригласил нашу команду к себе на ферму. От Флоренции километров шестьдесят. Среди холмов и виноградников стоял старый, шестнадцатого века, но модернизированный, со всеми удобствами дом.
Приглашая на ферму, Альфредо обещал сюрприз. И сюрприз был действительно королевский. Оказывается, в то воскресенье в Италии открывалась охота. И нас утром подняли рано и вручили по хорошему «меркелю». Родони разрешил стрелять фазанов сколько угодно. До этого Мамлеев на фазаньей охоте не бывал и к шумному взлету птиц не привык. Первое время нещадно пуделял, чем немало веселил Родони. Я же стрелял фазанов у нас на юге и двадцатью выстрелами взял восемнадцать штук. Девятнадцатого то ли легко ударил, то ли промазал, сказать трудно, фазан ушел за склон холма.
Мамлеев был страшно зол. Весь обед блюд на восемь молчал, а потом взял стакан с виски и ушел в качалку на террасу и там разговаривал с женой Родони, смазливой итальянской хохотушкой. Мы же с Альфредо прилично налегли на вино, затем перешли в кабинет, где не было ни одного не имеющего отношения к охоте предмета. Да, это была коллекция! Не чета моей. Альфредо показал новенькую десятизарядную «беретту» с хромированной шейкой. На вопрос: «Сколько же она стоит?» — небрежно бросил: «Что-то около шестисот тысяч лир».
Карди вертелся тут же, давал справки и переводил пояснения Родони. Альфредо много говорил о моем таланте, считая, что я незаслуженно нахожусь в тени. Как-то случилось, что я ему свою душу вывернул наизнанку. Ну, не знаю, что он из моих признаний, вынес, только одно уловил точно: завидую я Мамлееву. И такой мертвой хваткой мне в горло вцепился, что не помню, как довел до такого состояния, что я готов был немедленно проломить Сашке голову садовой лопатой.
И вспомнил ведь, гад, как я рассказывал о чужом патроне, об истории с Прокофьевым. Вдруг стал серьезным и сказал, что я могу на него рассчитывать в любой ситуации, если сделаю одно и для него и для меня жизненно важное дело. Сказал, что оба мы немолоды. Годы уходят, и держаться в экстраформе все труднее и труднее. И если мы сами себе не поможем, нам никто не поможет. Он предложил сделать заводским способом несколько «чужих» патронов и на самых ответственных соревнованиях подсунуть Мамлееву.
Я сначала воспринял его предложение как шутку. Но потом разговор принял серьезный оборот. Зол я был тогда на Мамлеева нещадно. Вино и успех на охоте — королем был признан — голову мне затуманили, и я согласился. Больше потому, что думал, ну, легкой травмой обернется затея, как для Прокофьева. И в голове не было, что может все так печально закончиться.
К разговору о «чужом» патроне в тот вечер больше не возвращались. Но во время соревнований во Франции, после того как Мамлеев засадил сто из ста в первой серии, Родони отвел меня в сторону и напомнил о старом договоре.
Тогда же во Флоренции он дал мне сто тысяч лир — дескать, разбогатеешь, вернешь, мне не к спеху. Денег у меня, чтобы долг отдать, не было, правда, он и не требовал, но чувствовал я себя гадко, будто продался ему. Потом прикинул, не будь Родони, я бы и сам сыграл с Сашкой такую шутку. Так что и грех на душу не давил. Договорились — перед отъездом я подойду к гостинице, где жил Карди, в половине седьмого. У Карди будут приготовлены две пачки. На двух пачках Родони сам настоял — вдруг один патрон куда-нибудь запропастится, другой на подстраховку останется. Альфредо клялся, что разницу в патронах даже специальная лаборатория установить не сможет.
Когда я пришел в назначенное время, встретил меня Карди, провел к себе в номер и передал патроны, сказав, что Альфредо занемог и был вынужден раньше уехать в Италию. Передавал привет. И помню, настоятельно твердил, если с первого раза будет достигнут нужный успех, вторую пачку целиком — на них специальные кресты поставлены — надо уничтожить. А мне жалко стало — все-таки «родони»! Да и не думал тогда о смысле «успеха»! Знал бы, в морду плюнул, на весь мир ославил! Да теперь что говорить — Сашку назад не вернешь.
Передал я патроны Мамлееву просто. Когда не хватало боеприпасов, я иногда у него одалживал. Появлялись — отдавал. Вот так Сашке крапленую пачку и всучил.
Так что умысла против жизни Мамлеева у меня никогда не было, и случилась смерть против моей воли, что и прошу внести в протокол, как самое чистосердечное и искреннее признание. Страшная получилась штука! Все бы отдал, чтобы назад отыграть.
А что теперь со мной будет?
Вечером, обработав стенограмму допроса, прежде чем уйти домой, Воронов вдруг вспомнил об интервью Мамлеева, которое готовил для печати Сергей Бочаров. Он позвонил ему на работу, но телефон молчал. Воронов набрал номер приемной главного редактора, и секретарша объяснила, что Бочаров сегодня дежурит «свежей головой» в типографии. Узнав, кто звонит, дала туда телефон. Бочарова на месте не оказалось, но его сразу же нашли, и Сергей встревоженным голосом спросил:
— Случилось непредвиденное?
— Почти, Сергей Абрамович. Во-первых, Мельников арестован.
— Знаю. Вся Москва уже знает.
— Возможно. Во-вторых, хотел вам сказать, чтобы вы не печатали интервью Мамлеева.
— Это невозможно. Оно стоит в номере. Я только что вычитал его в полосе.
— Очень жаль, но придется снять.
— Почему? Ведь там не упоминается даже имени Мельникова.
— Зато оно посвящено Родони.
— Он-то не имеет никакого отношения к убийству...
— Как раз наоборот. Он имеет самое непосредственное отношение.
— Вы хотите сказать...
— Я больше ничего не хочу сейчас объяснять, Сергей Абрамович. Прошу настоятельно снять интервью из номера. Если это трудно сделать вам самому, я готов позвонить главному редактору.
— Нетрудно. Хотя будет скандал. Но я кое-что начинаю понимать. Или, по крайней мере, догадываться.
— Вот и отлично, — закончил Воронов. — Об остальном, если захотите узнать, приходите завтра ко мне. Сообщу кое-что. И вам будет что мне рассказать. На том и порешили?
— Порешили; — без всякого энтузиазма откликнулся Бочаров.
11 августа 1942 года двухмоторный бомбардировщик № 33 из 127-го авиаполка взлетел с прифронтового аэродрома и взял курс на запад. Экипаж самолета состоял из трех человек. Пилот — капитан Добруш Василь Николаевич, белорус, женат, сорока лет, беспартийный кадровый военный. Штурман — капитан Назаров Алексей Иванович, русский, женат, тридцати двух лет, член партии, кадровый военный. Стрелок-радист — сержант Кузнецов Сергей Павлович, русский, холост, девятнадцати лет, комсомолец, в армию призван в 1941 году.
Самолет имел две пулеметные установки и нес девятьсот килограммов бомб. Он миновал линию фронта и прошел над Белоруссией. Люди, сидевшие в нем, обхитрили противника при переходе линии фронта. Они прорвались сквозь расставленные почти по всему маршруту ловушки: истребительные аэродромы, зенитную артиллерию, аэростаты заграждения. Они скрывались в облаках от увязавшихся за ними возле Минска истребителей. Они проскочили мимо Белостока — там их ждали эрликоны. Они пять часов выдерживали нечеловеческое напряжение ночного полета, когда только фосфоресцирующий свет приборов да зеленоватые точки звезд служили им ориентирами, а единственной связью с окружающим миром был гул бомбардировщика, ставший почти осязаемым, и вторглись в воздушное пространство Германии.
...Командир полка полковник Баклыков долго тер ладонью лоб и хмурился. Наконец он поднял глаза на Добруша.
— Садись, Василь Николаевич... — Он подвинул к нему пачку папирос, потом вспомнил, что Добруш курит трубку, и чертыхнулся: — Будь оно неладно!.. Как себя чувствуешь?
Капитан поднял брови:
— Хорошо.
— Ладно. Вот что. Сегодня ночью наши соседи пойдут на Кенигсберг. Мы посоветовались и решили послать тебя с ними...
Многие уже совершали регулярные налеты на военные объекты Германии. Полк сто двадцать седьмой только приступил к ним. Неделю назад на Кенигсберг ушел первый самолет. Потом еще два. Ни один из них не вернулся.
«Так, — подумал Добруш. — Дело упрощается тем, что идти придется с группой. Но техника...»
Новых машин полку еще не дали, хотя и обещали со дня на день.
— Как только мы получим пополнение и новую технику, полк полностью переключится на Берлин, Кенигсберг, Данциг. А без опыта сам знаешь...
— Ясно, — сказал Добруш. — Разрешите идти готовиться?
— Подожди. — Полковник потер ребром ладони переносье и вздохнул. — Как у тебя штурман и стрелок?
— Для такого полета не годятся.
— Подбери сам штурмана и стрелка и доложи мне. Можешь взять из любого экипажа.
— Спасибо, товарищ полковник.
— Да брось ты эту официальщину! — поморщился полковник. — Мы не на дипломатическом приеме.
— Спасибо, Анатолий Андреевич.
Полковник улыбнулся.
— Вот так-то лучше. Ах, черт! — воскликнул он в следующее мгновение. — Не хочется посылать тебя на это задание. Мне нужен хороший командир эскадрильи. А пока... твое прошлое...
— Не будем об этом, Анатолий Андреевич, — поспешно перебил Добруш. — Оно касается только одного меня.
— Меня касается еще больше, — возразил Баклыков. — Слишком большая роскошь держать тебя на звене, в, то время как у меня нет приличных комэсков. Ну ладно. Иди, возвращайся, и тогда посмотрим...
— Постараюсь.
Выйдя наружу, Добруш посмотрел на восток. Было рано, но небо уже высветлилось. На нем четко рисовалась полосатая колбаса ветроуказателя. Полотняный конус вытянулся параллельно земле. Если бы не чуть заметное трепыхание свободного конца, можно было бы подумать, что он сделан из жести.
Ветер северный, двадцать метров, отметил капитан. Если к ночи не, утихнет, снос будет большим. Придется экономить горючее.
Он шагал по начавшему лысеть березняку. Среднего роста, грузный, рыжеватый, с плоским красным лицом и редко мигающими зелеными глазами. Левую щеку его от глаза до мочки уха пересекал безобразный шрам — памятка первого дня войны, когда он поднимал свою эскадрилью из образовавшегося на аэродроме крошева. Тогда он был еще истребителем.
— Василь Николаевич! — окликнули его.
Капитан замедлил шаг, потом повернулся. Его догоняла маленькая белокурая женщина в гимнастерке и юбке защитного цвета.
— Что же это вы не заходите? — спросила она с упреком, подойдя ближе. — Совсем нас забыли?.
Он покачал головой.
— Не в этом дело. Просто...
— Просто... что?
Добруш хотел зайти, потом передумал. Он знал, что она была бы рада. Она всегда радовалась его приходу и всегда пугалась. Как будто между ними должно было произойти что-то такое, чего уже нельзя поправить.
Ее звали Анной. Она работала телефонисткой в штабе.
Иногда ему с ней было хорошо, особенно после возвращения из полета, пока он был полон гулом и грохотом, пока все вокруг качалось и подпрыгивало и он медленно приходил в себя после той свистопляски, из которой вырвался.
Но чаще было плохо. Добруш всегда мучительно переживал неопределенность. Даже в полетах для него хуже всего было не тогда, когда начинали вспухать дымки зенитных разрывов и по воздуху хлестали, словно плети, пулеметные трассы, а пока небо было мирным и спокойным. Пока все спокойно, никогда не можешь знать, откуда тебя ударят.
В отношениях с этой женщиной все было неопределенно.
— Почему вы молчите? — спросила Анна.
В ее голосе прозвучала обида.
— Я был занят, — сказал он.
Она подумала.
— Нет. — Потом спросила: — Зачем вас вызывали? Вам лететь?
Ему не хотелось говорить правду, но не хотелось и лгать.
— Нет. То есть да. Пустяки.
— Когда?
— Вечером.
— Вечером... — сказала она. — Вон что...
Она прикусила нижнюю губу и ударила друг о дружку сжатыми кулачками.
— Кенигсберг. Так?
— Да, — неохотно сказал капитан. — Откуда вы знаете?
Она не ответила.
— Я только не знала, что это вы. Ох!..
Капитан передернул плечами."
— Кому-то все равно надо, правда? Почему же не мне?
— Потому... потому.., А разве вам самому хочется лететь?
— Не знаю. Задание мне не нравится, — признался Добруш неожиданно. — Но ничего не поделаешь. Да и... послушайте, почему вы никогда не одеваетесь как следует? — спросил он с досадой, заметив, что она вся дрожит. — Вы же простудитесь!
Анна как-то сразу погасла.
— Да, — проговорила она уныло. — Ничего не поделаешь... Господи, как бы я не хотела, чтобы вы улетали именно сегодня! Нельзя разве отложить?
— Обычно таких вещей не делают, — пояснил капитан терпеливо. — Да и с какой стати? Ведь это ж моя работа.
— Да, с какой стати... — повторила она. — У меня сегодня день рождения. Я хотела... Я думала...
Капитан склонил голову.
— Поздравляю вас.
— Спасибо. Я...
— Сколько вам?
— Двадцать шесть...
— Вы очень молоды, — сказал капитан. Он вздохнул. — А я вот уже совсем старик...
— Это не имеет значения, — возразила она.
— Очень даже имеет, — невесело усмехнулся капитан.
Он подумал, что это имеет даже слишком большое значение, когда к сорока годам выясняется, что ты остался ни с чем, но промолчал.
— Ничего вы не понимаете! — воскликнула Анна, и капитан с удивлением увидел на ее глазах слезы. — Ничего!
Капитан смешался. Похлопав руками по карманам, он вытащил трубку, повертел ее в руках и сунул обратно. Потом взял Анну за плечи.
— А теперь идите. И одевайтесь впредь как следует, — сказал он сердито. «Черт те что! Хотел бы я знать, кто из нас больший дурак», — подумал он. — И перестаньте, пожалуйста, реветь. Совсем это вам ни к чему.
— Хорошо, — сказала она. — Ох! — вырвалось у нее вдруг. — В жизни себе не прощу, если с вами что-нибудь случится... Вы... вы вернетесь?
— Постараюсь, — буркнул капитан. — Идите, идите.
Он повернул ее за плечи и подтолкнул на тропинку. Она сделала несколько шагов, потом остановилась и долго глядела вслед, пока капитан не скрылся за деревьями.
— Командир, курс двести семьдесят, — раздается в наушниках голос штурмана.
— Понял. Двести семьдесят.
Пилот едва ощутимо давит кончиками пальцев на штурвал. Самолет медленно кренится, потом так же медленно выравнивается и застывает.
Пилот сидит по-прежнему неподвижно, глядя немигающим взглядом на большую зеленую звезду чуть выше обреза кабины. Лицо его холодно и спокойно.
— Штурман, у вас все в порядке?
— Все в порядке, командир.
— Стрелок, у вас все в порядке?
— Как сказать, командир... Я думаю, все в порядке.
— Вы думаете или у вас на самом деле все в порядке?
— За нами идет самолет неизвестной принадлежности.
Пилот хмурится.
— Далеко?
— Четыреста метров.
— Давно он идет за нами?
— Полторы минуты, командир.
— Почему не сообщили об этом сразу?
— Я думаю...
— Стрелок, меня не интересует, что вы думаете. Ваша обязанность — немедленно докладывать об изменении воздушной обстановки. Вы поняли?
— Так точно, командир. Но обстановка не меняется. Я все время держу его в прицеле. Если он вздумает безобразничать...
— С таким же успехом и он нас может держать в прицеле.
Стрелок обижается.
— Да нет, командир, он идет с огнями. Я подумал, что не стоит вас беспокоить лишний раз... Пока он держится вполне прилично.
Пилот шумно выдыхает, но сдерживается.
— Ладно. Благодарю за заботу о моем спокойствии... Вы хорошо его видите, стрелок?
— Очень хорошо. Я мог бы срубить его одной очередью. Может, позволите?
— Нет! Он отстает или догоняет?
Несколько секунд в наушниках стоит тишина. Потом стрелок говорит:
— Он... отстает. Да, отстает, командир. С отворотом на юг.
— Хорошо. Следите за воздухом. И не забывайте докладывать даже о... прилично ведущих себя объектах.
— Понял, командир. Простите, командир.
— Прощаю, — ворчит пилот. — Штурман, как курс?
— Все в порядке, командир. Через двадцать две минуты сорок пять секунд — цель.
— Стрелок, вы слышали? Кенигсберг через двадцать две минуты сорок пять секунд.
Едва он вернулся в землянку, как вслед за ним спустился старший лейтенант Царев.
— Ну вот, — сказал он, — ну вот. Я тебя разыскиваю. Безобразие! Такой холод, а я все потею. Жена, бывало, говорила: не выходи потным на улицу, схватишь воспаление легких или что-нибудь похуже. Ничего не могу поделать. Здравствуй.
Царев был в теплой куртке, меховых штанах и унтах. Он не боялся ни пуль, ни снарядов, но очень боялся простуды. Его жена Наталья Ивановна, умершая года четыре назад, продолжала оставаться для него непререкаемым авторитетом во всех житейских делах.
— Добрый день, Серафим Никитич, — отозвался капитан. — Проходите.
Царев снял фуражку, бережно положил ее на край стола и, вытащив большой платок, погладил лысину. Затем опустился на табуретку и поерзал, устраиваясь поудобнее.
Этот человек везде чувствовал себя дома, был со всеми на «ты», не признавал чинопочитания и был убежден, что окружающие относятся к нему так же хорошо, как и он к ним.
Тут он, конечно, заблуждался. И вообще он был слишком мягок. Видимо, потому в свои сорок пять лет все еще оставался старшим лейтенантом.
— Ф-фу! Ну и духотища! — сказал Царев ворчливо. — Так что у тебя случилось в последнем полете? — спросил он без всякого перехода.
Добруш, набивавший трубку, поднял голову. Он не ожидал, что Царев заговорит об этом, и некоторое время молчал.
— Северцев должен был подавить зенитную батарею, а мы — бомбардировать станцию, — сказал он наконец. — Но его сбили раньше. Пришлось заняться этим мне.
— Ну вот, ну вот, — Царев всплеснул руками. — Я так и думал... Не кури, пожалуйста... Многие этому не верят.
Капитан кивнул.
— Я знаю.
— Вот видишь. Ох! Надо тебе быть хитрее. Наталья Ивановна всегда говорила: не хитри с работой, но с начальством держи ухо востро. И она права!
Капитан улыбнулся. Сам Царев этим ценным советом, видимо, так ни разу в жизни и не воспользовался.
— Начальство здесь совершенно ни при чем. Слухи распространяет не начальство.
— Почему ты не оставил хотя бы пару бомб для станции?! — не слушая его, вскричал Царев. — Почему?
— Пушки стояли в бетонных бункерах. Нам пришлось сделать четыре захода.
— Поэтому и погибли штурман со стрелком?
Капитан снова кивнул.
— Бомбометание по площади не годилось, — пояснил он. — Надо было уничтожать каждый бункер отдельно. Стрелок был ранен во время первого захода. Потом убит штурман.
Он никому не рассказывал, как это произошло. Во время первого захода стрелку раздробило руки. Потом при втором заходе осколок попал ему в живот. Стрелку было всего девятнадцать лет.
Штурман погиб во время последнего захода. Он успел сказать: «Командир, меня убили». Осколок попал ему в сердце.
Самое страшное, что он ничем не мог помочь своему экипажу.
— Козлов болтает, что ты виноват в их гибели.
— Знаю. — Капитан зажег спичку и поднес ее к трубке.
— И ты говоришь об этом так спокойно! Ты бессердечный человек, вот что! Почему ты не доказывал? Почему не рассказал, как было дело?
Капитан пожал плечами.
— Кому? Козлову?
— Ну все-таки... — Царев вздохнул, вытащил платок и снова промокнул лысину. — Ты сегодня летишь на Кенигсберг, — сказал он, не спрашивая, а утверждая.
Капитан поднял на него глаза. «Кажется, из всего полка о полете я знаю меньше всех остальных», — подумал он, усмехнувшись.
Царев сложил платок и сунул в карман.
— Послушай, открыл бы ты дверь, а? Тут задохнуться можно от дыма... Это как-нибудь связано со станцией? — спросил он, когда капитан вернулся от двери.
— Что?! — удивился тот. — Каким образом?
— А таким! — разозлился Царев. — Если разные Козловы на каждом перекрестке кричат, что ты виноват в гибели стрелка и штурмана, то тут даже и штаб может задуматься. Почему именно тебя сейчас посылают на Кенигсберг? Почему нельзя подождать, пока придет новая техника? Ведь обещают со дня на день!
— Есть приказ, — сказал Добруш.
— Вот именно, есть приказ. И поскольку задание почти безнадежное, то... Почему не посылают другого? Меня, например?
— Это говорит Козлов?
— И не он один.
— Ладно, — сказал капитан. — Стоит ли обращать внимание на то, что кто-то говорит по глупости...
— А может, и не по глупости. Может, так оно и есть. Ты подумал?
На мундштуке трубки было выжжено:
«Дарю Василию сердечно, чтоб вместе быть вечно».
Трубку подарила ему Мария в день свадьбы. «Вечность» продлилась три года. Проклятые болота, говорила она. Проклятые леса. Проклятые самолеты. И однажды, когда он вернулся из полета, ни Марии, ни дочери Зоей не оказалось дома. Прощание могло бы расстроить его, а Мария не могла этого допустить.
— Что ты намерен делать? — спросил Царев. — Да не молчи ты, как кол, господи боже мой!..
Капитан оторвал взгляд от трубки.
— Выполнять задание.
Царев поднял руки.
— Выполнять задание! — заорал он. — Ну конечно! Конечно, выполнять задание! Как? У тебя есть экипаж? Есть машина? Да и не в этом дело, вот что. Вспомни о первых трех самолетах.
Добруш покачал головой и усмехнулся.
— Сегодня я только тем и занимаюсь, что вспоминаю.
— Он еще смеется! — Царев вскочил с табуретки и с негодованием схватился за фуражку. — Вставай! — потянул он капитана за рукав. — Идем к полковнику. Мы ему... мы добьемся, чтобы приказ отменили. Пусть они там не воображают... Это обреченное задание. Пусть они...
Капитан отвел руку Царева.
— Не надо так волноваться, Серафим Никитич. И идти никуда не надо. Полковник дает мне хороший экипаж, да и пойду я в составе группы...
— Это не имеет значения! — крикнул тот. — При чем тут группа, если ты не сможешь вернуться?
— Я вернусь.
Царев выпрямился и с минуту с изумлением смотрел на капитана.
— Вернешься?! Из этого полета?
— Другие возвращаются.
— Не на таких машинах!
— Моя машина не так уж плоха. Да и... видишь ли, все это не так просто. Я вовсе не хочу, чтобы приказ отменили.
— Что ты такое городишь?! — разозлился Царев. — Как не хочешь?
— Я полечу на Кенигсберг, — сказал капитан. — Не стоит больше об этом говорить.
Царев застыл с раскрытым ртом. Вид у него был как у ребенка, которому показали блестящую игрушку и тут же отняли ее.
— Но ведь у тебя... Послушай, может, я мог бы слетать вместо тебя? — проговорил он жалобно. — У меня неплохой экипаж, да и машина получше... Зачем тебе ломать шею?
Капитан вздохнул.
— Хочу посмотреть Белоруссию.
Царев широко раскрыл глаза.
— При чем тут Белоруссия?!
— Видите ли... однажды я там родился.
Царев пристально поглядел на него и покачал головой.
— Что ж, — сказал он. — Я предупредил. — Он нахлобучил фуражку и повернулся к двери. Уже выходя, не удержался и крикнул: — Все в этом полку с ума посходили! Все! Наталья Ивановна говорила: держись от сумасшедших подальше. И она права!
Он так хлопнул дверью, что с потолка посыпалась земля. Капитан остался один.
...Он увидел Белоруссию — сплошное огромное черное пятно. И только один огонек, где-то под Минском, который начал мигать при их приближении.
Штурман прочел морзянку:
— «Трэба зброя... Трэба зброя...» Командир, что это значит?
— Нужно оружие, — угрюмо перевел пилот. Огонек мигал долго и настойчиво, он терпеливо просил и после того, как они миновали его:
«Трэба зброя...»
— Командир, курс триста двадцать, — говорит штурман.
Капитан ждет, пока цифра 315 на картушке компаса подходит к указателю. Затем выравнивает самолет. По инерции машина еще продолжает разворачиваться, и, когда две светлые черточки совмещаются в одну, пилот компенсирует инерцию едва ощутимым движением руля поворота.
— Взял триста двадцать.
Теперь звезда, на которую он летел до сих пор, сместилась влево.
Взгляд пилота пробегает по приборам, не задерживаясь ни на одном. Температура масла, расход горючего, высота, скорость, обороты винтов...
Приборы — язык, на котором разговаривает с ним самолет. В первые годы работы Добруша самолет говорил на чужом языке. Приходилось прилагать все внимание, чтобы понять, о чем говорит машина. Сейчас это получается без участия сознания. В его глазах раз и навсегда запечатлелось то положение стрелок, рычагов тумблеров, огоньков сигнальных лампочек, при котором даже мимолетного взгляда достаточно, чтобы в мозг поступало сообщение: нормально, нормально, нормально...
Но стоит отклониться одной-единственной стрелке, потухнуть лампочке, и привычная картина нарушается, в мозг поступает тревожный сигнал: «Опасность!» Пилот еще не успевает осознать, в чем она заключается, но уже начинает действовать, только задним числом понимая, что на это сообщение машины он и в самом деле должен был убрать газ, переключить тумблер или взять штурвал на себя...
— Режим, командир!..
С ним хороший штурман. Он знает свое дело. Хороший штурман, еще не оторвавшись от земли, думает о ветре. Он всегда с недоверием относится к груде метеосводок, которыми его снабжают перед полетом. Едва поднявшись в воздух, он хочет сам узнать скорость ветра, направление, снос машины. И, как правило, его данные отличаются от тех, которые он получил на земле. Земля всегда отстает от событий, происходящих в воздухе.
А сейчас, перед бомбометанием, ветер штурману особенно нужен...
Две минуты, пока штурман, припав к окуляру визира, ловит одному ему видимые ориентиры, кажется, что машина замерла в воздухе. Ни одна стрелка не сдвигается даже на десятую долю миллиметра.
— Промер окончен. Отличный ветерок получился, командир! Повторять не надо.
Приятно дать штурману хороший ветер. Штурманы редко бывают довольны ветром. Иногда приходится повторять режим по три, четыре, пять раз, и тогда работа летит к чертям. Тогда каждый думает о том, чтобы хоть как-то разделаться с этим проклятым полетом, от которого добра ждать не приходится.
Они хорошо работают. Они хороший экипаж.
— Командир, осталось семнадцать минут.
— Понял. Стрелок, вы слышали? До Кенигсберга — семнадцать минут.
— Слышу. Семнадцать.
— Как кислород?
— В порядке, командир. Идет.
— Штурман, у вас как с кислородом?
— Все хорошо. Спасибо. Командир, начинайте набор. Держите шесть метров в секунду.
— Понял. Шесть.
Нос самолета чуть приподнимается. Они уходят от земли все выше. От враждебной земли, на которой рассыпано довольно много огней. Но эти огни капитана не радуют. Они вызывают в нем раздражение и глухую злобу.
..Когда Царев ушел, капитан поднялся и развел в печурке огонь. Подбросив дров, он посидел, задумчиво глядя на пляшущие язычки пламени.
Майор Козлов и старший лейтенант Царев... Один терпеть не может его, капитана Добруша, и старается доставить неприятности. Второй расположен настолько дружески, что готов на самопожертвование. А в итоге горечь от встречи и с тем и с другим. Ну что стоило Цареву сказать, что машина у него, Добруша, не так уж и плоха, а полет на Кенигсберг — это задание, с которым он справится шутя.
Капитан вздохнул. Им овладела странная апатия, в мозгу проносились обрывки картин, никак не связанных с предстоящим полетом: лицо погибшего стрелка, истребитель «Лагг-3», на котором он летал в начале войны, Анна, трубка «Дарю сердечно...»
До вылета оставалось тридцать часов.
«Ладно, — подумал он. — Я должен бомбардировать Кенигсберг, и покончим с этим».
Штурман Назаров. Вот кто ему нужен. Назаров — хороший штурман. Правда, он из экипажа Козлова, и это даст майору лишний повод для различных домыслов. К сожалению, с этим считаться не приходится.
Капитан поднялся и снял с гвоздя куртку. Но в этот день все складывалось неудачно. Снаружи послышался шум шагов, и в землянку спустился старшина Рогожин.
— Можно, Василь Николаич?
— Входите, — буркнул Добруш, окидывая взглядом землянку в поисках фуражки.
Старшина остановился у порога и переступил с ноги на ногу. Он был слишком толст, форма сидела на нем как на куле.
— Василь Николаич... — прошепелявил старшина, прижимая руку к левой щеке.
— Что с вами? — спросил капитан. — Простыли?
Рогожин помотал головой.
— Зуб проклятый... хоть матом кричи.
— Коренник?
— Коренник, Василь Николаич.
— Плохо дело. Лечить надо.
Добруш похлопал по одеялу, на нарах приподнял подушку. Фуражки нигде не было.
— Вылечишь зверюгу... как же. Доктора три раза драли.
— Не помогло?
— Укоренился.
— Плохо дело, — повторил капитан.
Рогожин тяжело вздохнул.
— Василь Николаич, а Василь Николаич... — сказал он после молчания. — Вам надо поглядеть левый мотор.
— Что там еще? — недовольно спросил Добруш.
— Он сбрасывает обороты.
— Знаю. Я проверял вечером.
— Сейчас он сбрасывает почти сто пятьдесят, — тихо сказал старшина.
Капитан повернулся к Рогожину, вынул изо рта трубку и внимательно поглядел на него. На секунду он задумался.
— Контактную сеть проверили?
— Все проверили, Василь Николаич. Дело не в этом.
— В чем?
— Мотор после второй перечистки.
— Правый тоже после второй перечистки.
Старшина тихонько вздохнул.
— Это правда, Василь Николаич. Только в нем не взрывалось полтонны железа.
— Ну, это преувеличение.
— Не, Василь Николаич, — покачал тот головой. — Не преувеличение. Вы посмотрели бы, какая там была каша после...
— Да, да, — нетерпеливо сказал капитан. — Это большое упущение с моей стороны. Впредь буду внимательнее.
Старшина смутился.
— Простите, Василь Николаич...
— Прощаю, — буркнул тот. — Что вы предлагаете?
Старшина сдвинул стоптанные каблуки, втянул, насколько это было возможно, перевалившийся через ремень живот и приложил руку к пилотке.
— Товарищ командир, предлагаю выбросить мотор в металлолом.
— Так...
Наконец Добруш вспомнил, что оставил фуражку в штабе.
Самолеты стояли на опушке березовой рощицы. Еще несколько дней назад здесь было сорок шесть машин, внушавших уважение своим грозным видом. Сейчас их осталось восемнадцать, усталых птиц с покалеченными крыльями, пробитыми фюзеляжами, обнаженными моторами. И аэродром оказался непомерно велик. Он превратился в огромную пустыню.
Добруш со старшиной прошли по стоянке мимо темных масляных пятен, расплывшихся там, где раньше находились машины, мимо красных противопожарных щитов с ненужными теперь ведрами и лопатами, мимо ящиков с песком, в которых валялись еще не успевшие почернеть окурки. Когда-то все это имело смысл. Но хозяев не стало, и ящики, щиты, забытые ведра казались теперь ненужными и странными — вещи, утратившие связь с человеком.
— А мне говорят — ремонтируй, — проговорил старшина, задыхаясь и старательно обходя баллоны с кислородом. — Нельзя ремонтировать то, что никакому ремонту не подлежит, Василь Николаич.
Капитан вытащил из кармана трубку и, не зажигая ее, сунул в зубы. Потом внимательно поглядел на Рогожина.
— Что это с вами, старшина?
— Василь Николаич, нельзя вам лететь на такой машине!
— Кто вам сказал, что я лечу?
— Незачем мне говорить, — угрюмо возразил тот. — Я не слепой.
— Гм... — сказал Добруш. Он поспешно похлопал по карманам и, достав спички, прикурил. — Кажется, зуб у вас перестал болеть?
Старшина на мгновение приостановился и посмотрел на Добруша с укором.
— Ну зачем вы так, Василь Николаич? — спросил он. — Мы ж не дети.
Добруш положил руку ему на плечо.
— Не сердитесь, старшина. Я не хотел вас обидеть.
Несколько минут они шагали молча. Потом капитан спросил:
— Пулеметы в порядке?
— В порядке.
— Баки?
— Тоже. Все остальное в порядке. Все, кроме моторов. Так что можете считать, что все не в порядке.
— Ладно, ладно, — проворчал капитан. — Это я уже сообразил. Не нужно так много повторять одно и то же.
Вчера вечером, когда он проверял самолет, дело не казалось таким безнадежным. Правда, тогда и приказа лететь на Кенигсберг не было. «Обреченное задание!»
— Глупости, — пробормотал Добруш.
— Что вы сказали? — встрепенулся старшина.
— Так, ничего...
Машина находилась в самом конце стоянки. Четыре дня назад, когда Добруш посадил ее, это была груда металлолома. Когда самолет коснулся земли, левая консоль отлетела. В крыльях же и фюзеляже было столько дыр, что капитан даже считать их не стал.
Сейчас самолет уже походил на боевую машину. Крылья были отремонтированы, дыры в фюзеляже залатаны, установлены пулеметы стрелка. Тогда они были вырваны снарядом.
Возле машины деловито сновали механики.
— Проверните винты, — сказал капитан старшине.
— Прокопович, с мотора! — крикнул тот механику, сидевшему верхом на левом капоте. — Провернуть винты!
Солдат скользнул вниз. Добруш поднялся в кабину и положил руку на секторы газа. Уже по тому, как вяло взял левый мотор первые обороты, капитан понял, что он сдал окончательно. На всякий случай Добруш прогнал его и на других режимах, но мотор начал чихать и захлебываться. Капитан выключил зажигание. Он еще посидел в кабине, потом спустился на землю.
«На такой машине, пожалуй, можно взлететь, — подумал он. — Но садиться уже не придется. Больше часа она не продержится».
С минуту он глядел на мотор.
— Старшина!
— Я здесь, командир, — шагнул тот из-за шасси.
— Снимите мотор.
— Есть! — обрадованно воскликнул тот.
— Постарайтесь уложиться в четыре часа.
— Будет сделано, командир! Ну и рад же я, командир! — сказал он. Он потрогал щеку. — И фашист присмирел. Эй! — крикнул он механикам. — Снимать мотор! Быстро!
Солдаты бросились к самолету.
Запасных моторов на складе не было. Но с неделю назад километрах в двадцати от аэродрома немцы подбили самолет из соседнего полка. Летчик сумел посадить машину. Потом приезжали механики и пытались снять с нее моторы, но это им не удалось: на обратном пути они останавливались в полку, и Добруш слышал их разговор. По их словам, один из моторов вполне годный, и они собирались приехать за ним еще раз. Но почему-то так и не приехали.
Капитан видел эту машину во время последнего полета. Она стояла недалеко от какой-то деревушки посреди поля. Оба мотора были на месте.
Вернувшись с аэродрома, капитан сразу же направился к инженеру эскадрильи Лаптеву.
— Семен Константинович, дай мне человек трех-четырех механиков, — попросил он.
— Зачем они тебе? — удивился тот.
— Хочу снять мотор с подбитой машины, той, что возле деревушки.
— А, слышал. Зачем он тебе?
— У меня левый никуда не годится.
— А что?! — воскликнул тот. — Это мысль! Чем добру пропадать... Но на кой черт заниматься этим тебе? Вот что мы сделаем. Сейчас я организую людей и съезжу сам.
Он было поднялся, но Добруш остановил его.
— Да куда тебе, ты же на ногах не держишься. У тебя и в эскадрилье дел по горло. А мне все равно надо посмотреть, что это за мотор.
Инженер смущенно потер слипающиеся веки:
— Замотался... Ладно, действуй!
Все вокруг замерзло. Здесь, на высоте семи тысяч метров, термометр показывает минус тридцать. И близкие звезды, и чернота неба, и машина, и люди в ней — все застыло в неподвижности. Даже гул моторов, кажется, только потому не отстает от них, что примерз к обшивке самолета.
— Штурман, как курс?
— Курс хорош, командир.
— Стрелок, у вас все в порядке?
— Все в порядке, командир.
— Не забывайте о кислороде. Какое у вас давление?
На высоте семи тысяч метров, где атмосферное давление составляет едва ли половину нормального, пилоту нужно постоянно следить за самочувствием экипажа. Малейшая неполадка с подачей кислорода — и наступает обморок, а через несколько минут — смерть. Человек ничего и не почувствует.
— Сто двадцать, командир.
— Как?! Вы успели съесть тридцать атмосфер?! Стрелок, вы что — костры им разжигаете?
Надо же! Кислород им особенно потребуется на обратном пути, потому что возвращаться предстоит на восьми с половиной — девяти тысячах метров. Нужно экономить горючее, а именно на этих высотах у них будет сильный попутный ветер. Но если кислорода не хватит...
— Нет, командир, я им дышу, — с обидой возражает стрелок.
— Так дышите экономнее! Немедленно уменьшите расход кислорода!
В наушниках слышится сопение стрелка и, потом его голос:
— Уменьшил, командир.
— Ладно. Штурман, у вас какое давление в баллоне?
— Сто двадцать пять.
Хоть один умный человек нашелся.
Добруш понимает, что несправедлив. Расход кислорода у стрелка нормальный. Но это уже сказывается Кенигсберг. Города не видно, но пилот всем телом чувствует его приближение, чувствует затаившуюся в нем опасность. И нервничает.
— Эй, стрелок!,.
— Я слушаю, командир.
— Не злитесь.
— Не буду, командир. — Стрелок веселеет. — Долго нам еще? Я совсем окоченел...
— Штурман, как цель?
— Девять минут сорок секунд.
— Стрелок, вы слышали? До Кенигсберга девять минут сорок секунд.
— Понял, командир.
И они смолкают.
...Необходимо было поговорить со штурманом Назаровым.
В землянке, служившей одновременно и клубом, и столовой, и библиотекой, было почти пусто. За столиком у окна двое летчиков играли в шахматы. Трое других, среди которых находился и майор Козлов, перекидывались в карты.
Назаров сидел на табурете у стеллажа и читал книгу. На нем были безукоризненно выглаженные брюки, до блеска начищенные ботинки и новенькая кожаная куртка. Выбритое до синевы лицо его казалось аскетически сухим.
— Мне надо поговорить с вами, штурман.
Назаров поднял голову и взглянул на него.
— Но, пожалуй, не здесь, — добавил Добруш.
Штурман положил книгу на полку и поднялся.
За столиком, где сидел майор Козлов, установилась тишина. Летчики с любопытством поглядывали на Добруша с Назаровым.
Добруш уже прошел было мимо и взялся за ручку двери, как вдруг сзади услышал шепот:
— Да какой из него летчик! Карьерист и бабник, недаром из истребителей выгнали...
Добруш отпустил ручку и повернулся. Шепот оборвался. Шрам на лице капитана начал медленно чернеть.
Он шагнул к столу.
— Вы хотели мне что-то сказать, Козлов? — спросил он майора.
Тот приподнял брови с деланным удивлением.
— Я?! Ну что ты, дорогуша, здесь о тебе...
— Встать, — тихо сказал капитан.
Козлов уставился на него с изумлением.
— Что-о?! Да как ты смеешь так разговаривать со стар...
Капитан положил руку на кобуру пистолета. Майор осекся.
— Встать! — повторил Добруш.
Не спуская глаз с руки капитана, майор начал медленно подниматься.
— Имей в виду, — проговорил он, бледнея, — это тебе...
— Смир-рна!
Козлов вздрогнул.
— А теперь повторите вслух то, что вы шептали. Я предпочитаю, чтобы такие слова мне говорили в лицо, а не в спину.
— Я ничего не...
Капитан ждал, глядя на него в упор тяжелым взглядом. За соседним столиком перестали играть в шахматы. Лейтенант, сидевший рядом с майором, заинтересовался картами, которые держал в руках. Второй летчик откинулся на спинку стула и с любопытством поглядывал то на капитана, то на майора.
— ...не говорил, — выдавил майор.
Добруш презрительно скривил губы.
— Оказывается, вы, Козлов, еще и трус.
Майор судорожно дернулся.
— Садитесь! — Добруш резко повернулся и пошел к двери.
Штурман, со скучающим видом разглядывавший в продолжение этого разговора спичечную коробку, шагнул за ним.
— Не стоило вам связываться, — заметил он, когда они вышли.
— Так уж получилось, — хмуро сказал капитан.
— Просто он боится, что вас назначат командиром третьей эскадрильи вместо него.
— А...
— Теперь он побежит жаловаться к полковнику, к... Ну да ничего. Я ведь видел, что вы всего лишь поправляли кобуру.
— Спасибо.
Когда они спустились в землянку командира и штурман устроился у стола, Добруш подвинул к нему планшет.
— Как вам нравится эта линия? — спросил он.
Назаров посмотрел на карту.
— Кенигсберг?
Добруш кивнул.
— Когда?
— Сегодня. Ночью.
Штурман почесал пальцем подбородок.
— Кто у вас сейчас штурман?
— Коблов.
— С Кобловым лететь нельзя.
Добруш сунул в зубы трубку и затянулся дымом. Назаров задумчиво покрутил прядку свесившихся со лба волос.
— Он не может ориентироваться, — сказал он. — Но дело не в этом. До Кенигсберга вы его довезете, но ведь он висит над целью не меньше пяти минут. Я видел. — Назаров подумал. — Если бы с вами полетел я, мы вернулись бы, — сказал он.
Добруш кивнул.
— Вы тоже так думаете? — спросил Назаров.
— Я знаю, что вы хороший штурман.
Назаров поднялся.
— Я готов.
...В штабе капитану Добрушу сообщили время и место встречи с группой, идущей на Кенигсберг.
Самолет взлетел с аэродрома и пришел в назначенную точку секунда в секунду. Но группы в воздухе не оказалось. Пилот сделал круг в надежде, что вылет несколько задержался. Но самолетов по-прежнему не было.
— Стрелок, передайте на командный пункт: «Встреча не состоялась. Продолжаю выполнять задание».
Он развернул машину на курс. Только минут через десять была получена ответная радиограмма. Она состояла из одного слова: «Выполняйте». Что могло помешать группе подняться с аэродрома? Неожиданный налет вражеской авиации? Отмена приказа? Или что-нибудь еще? Ни пилот, ни штурман, ни стрелок этого не знали. Задержка же с ответом означала, что случилось что-то неожиданное. Но что — это они выяснят после возвращения.
Если смогут вернуться. Как бы там ни было, они остались в воздухе одни. И теперь могли рассчитывать только на себя.
Штурман щелкает движком навигационной линейки и сует ее за отворот унта. Потом сбрасывает с колен планшет с прикрепленным к нему ветрочетом. Больше они ему не нужны. Четкими, точно рассчитанными движениями он устанавливает на прицеле угол сноса, уточняет высоту бомбометания и путевую скорость.
Он окидывает свое хозяйство взглядом, убеждаясь, что сделал все необходимое точно и пунктуально. Когда-то, в те далекие времена, когда еще не было войны, курсанты, которых он обучал, за глаза называли его педантом. Он знал об этом. И делал все возможное, чтобы и они стали педантами. Потому что в авиации долго живут лишь педанты. Те, которые полагаются не на удачу, случай или везенье, а только на уверенность, что ничего не забыли, все рассчитали и сделали как следует. Сделали так, как делает хорошо отлаженная машина.
Теперь он смотрит на приближающийся город.
— Командир, подходим к цели. Как будем производить бомбометание — серией или залпом? Я рекомендовал бы залп.
— Вы уверены, что попадете, штурман?
— Да.
— Хорошо. Залп.
Штурман перебрасывает указатель на сбрасывателе бомб на залп и застывает. Его аскетическое лицо, обтянутое шлемофоном, становится еще суше и строже. Он включился в цепь, и теперь он — часть машины. Часть, которая должна сработать так же четко, точно, быстро, как замки держателей или створки бомболюков.
Он сдвигает пальцы на щитке.
— Командир, открываю люки.
— Понял.
Снизу доносится глухой удар — раскрываются створки.
Все вокруг спокойно, тихо. Мерцают звезды. Гул моторов — ровный, басовитый, домашний. Ну стоит ли тем, внизу, стоящим у зенитных и пулеметных стволов, обращать внимание на далекий и безобидный гул шмеля?
Штурман знает: внизу, в нескольких сотнях, а может, и десятках метров от самолета, висят аэростаты заграждения. Малейший просчет, и самолет врежется в черную громадину.
Он знает: внизу наготове десятки прожекторных установок, которые в любую секунду могут ударить по машине слепящим молочно-белым светом. А вслед за светом вспорют небо сверкающие лезвия сотен и тысяч комет. Комет с железными ядрами, которые взрываются по курсу и вспарывают обшивку самолета, словно бумагу. Но это еще ничего. А вот когда такая комета угодит в бомбовый отсек... Об истребителях и говорить не приходится.
«Ты должен попасть в цель во что бы то ни стало. Ты должен найти цель и уничтожить ее во что бы то ни стало, — обращается к себе штурман. — Все остальное для тебя не существует».
«Скверно, что я не знаю, на какой высоте у них аэростаты заграждения, — думает пилот, напряженно всматриваясь в небо. — Сколько я могу терять на выходе из огня? Хорошо бы у меня была в запасе хоть тысяча метров. Тысяча метров — вот что мне нужно. Но раз я этого не знаю, придется вертеться на двухстах. Двести-то у меня наверняка есть.
Как там штурман? Точно ли выведет на цель?
Значит, отсюда все началось...
Я хотел бы иметь на борту груза не девятьсот килограммов, а девятьсот тонн. Я хотел бы превратить этот город в то, во что они превратили Минск. Во что они превратили Смоленск. И сотни других городов. Я хочу уничтожить этот город и все, что в нем есть, — думает пилот с ненавистью. — Для меня это не населенный пункт, а цель. Цель, которую я должен поразить. И к ней я испытываю не больше жалости, чем к деревянному щиту на полигоне.
Они обнаглели, — думает пилот. — В следующий вылет я сброшу бомбы не на объекты, а на кварталы. Жаль, что я не могу сделать этого сейчас.
Глупости, — обрывает он себя. — Город здесь ни при чем. Тебе приказано сбросить бомбы на военный объект, это ты и сделаешь. Вот и все.
Сколько высоты у меня в запасе?»
«Они примут нас за своих, — думает стрелок. — Они не поверят, что это мы. Мы так высоко, что...»
Штурман склоняется над бомбоприцелом. В его поле медленно вползают темные пятна домов, квадраты заводских корпусов. Штурману нужен один-единственный квадрат, который он узнает из тысячи. Он изучил его по схемам и снимкам до последней черточки.
— Стрелок, следите за воздухом. — Голос пилота звучит жестко, как приговор. — Стреляйте по любому объекту, чем бы он ни был.
Штурман слышит ответ стрелка:
— Есть, командир. Готов, командир.
— Штурман...
Пилот не успевает закончить фразу. Хозяином самолета, хозяином, превращающим грозную машину на несколько секунд, а иногда и минут в беззащитную мишень, становится штурман:
— Командир, цель вижу!
— Понял.
— Командир, вправо три. Курс триста двадцать три.
— Есть. Взял триста двадцать три.
— Еще градус вправо...
Пилот действует так, будто штурман дергает его за невидимые ниточки, привязанные к рукам и ногам. Сейчас он только марионетка в руках штурмана. Он напрягается до предела, чтобы безукоризненно выполнить требования штурмана.
— Взял.
— Боевой!
И пилот видит, как исчезает небо. Гаснут звезды. Проваливается земля. Будто команда штурмана нарушила равновесие. Десятки молочно-белых столбов ударяют в небо, мечутся вокруг, сталкиваются друг с другом, разбегаясь в стороны. Прожекторные лучи. Они впереди, по сторонам, сзади. Они вот-вот заденут самолет, и тогда на машину обрушится железный смерч.
Бежать от них! Как можно дальше!
Но пилот словно закаменел. Он держит курс 324. Он будет держать его до тех пор, пока штурман не даст команду изменить или пока взрыв снаряда не сбросит их вниз. Чтобы бомбы легли в цель, самолет до сброса должен идти по идеальной, как струна, прямой.
Штурман не видит прожекторных лучей, но по бликам в прицеле понимает, что произошло. Он еще плотнее прижимается бровью к окуляру прицела.
Пилот бросает взгляд на бортовые часы. Ему казалось, что самолет висит на боевом курсе не меньше пяти минут. Хронометр говорит: шесть секунд.
Слишком много лучей! Кто-то размахивает ими, как палками. Большими белыми палками. Они налетают друг на друга и с треском отскакивают в стороны. С треском...
Это справа вспухают одновременно два ослепительных шара. Это уже рвутся зенитные снаряды. А вот еще — впереди, чуть слева, целая гирлянда, один над другим, оранжево-черные...
— Ух! — доносится голос стрелка.
— Сброс! — врывается в наушники голос штурмана. Самолет подпрыгивает, освободившись от груза. — Командир, противозенитный маневр!
Пилот сваливает самолет на левое крыло и ускользает от удара несущейся навстречу кометы.
Успел! Они неуязвимы. Теперь они не мишень. Теперь они могут защищаться. Они неуязвимы.
Штурман отрывается от прицела и бросает взгляд на секундомер. Он держал машину на боевом курсе пятнадцать секунд. Если пилот хоть немного следил за хронометром, он должен быть доволен. Вокруг самолета десятки прожекторных лучей. От резкого света начинает нестерпимо чесаться в носу. Штурман закрывает глаза и оглушительно чихает.
— Будь здоров, — говорит он себе тихонько и прикладывает к губам платок. Потом чихает снова и еще раз желает ласково: — Будь здоров, дружок...
Он не суеверен. Просто он уважает хороших людей.
Он закрывает бомболюки, выключает освещение сетки прицела и берется за рукоятки пулемета. Маловероятно, чтобы какой-нибудь немец сунулся в эту кашу, но все может быть. И штурман настороженно следит за небом.
...Пилот бросает машину вправо. Он знает, где взорвется очередной снаряд. Знает так, будто немецкий наводчик только что шепнул ему об этом на ухо. И снаряд взрывается. Не один, а сразу целый букет огненных клубков.
Но пилот уже ушел от них. Влево! Вправо! Влево! Вниз!
— Командир, продержитесь еще минуту. Это немного.
Немного! Да это целая вечность, штурман, это...
— Ух ты-ы!.. — крик стрелка. — Вниз... внизу... Оля-ля-ля!
Но пилот со штурманом уже и сами увидели. Внизу — море огня. Оно как-то лениво, словно в раздумье, приподнялось над землей и потом плеснуло в стороны с такой стремительностью, что залило всю землю до горизонта.
Прожекторные столбы, до этого метавшиеся по небу, на мгновение застывают, словно парализованные. Потом начинают качаться с еще большей яростью и настойчивостью. Во что же это угодил штурман, что разъярил такую стихию? Неужели в бензохранилище? Или в склад боеприпасов?
Пилот работает педалями и штурвалом, как ломовая лошадь. Нет, он не позволит угробить такой экипаж!
— Штурман...
Но он задыхается от одного слова. Он налегает на педали и штурвал с такой силой, что трещат кости. И снова ускользает от луча.
— Стрелок!
— Командир?
— Что...
Ему нужно знать, какая обстановка сзади. Но он не успевает спросить. Он падает на штурвал. Даже сквозь закрытые веки свет режет глаза так, что кажется, проникает до самой последней клеточки мозга.
— О-ох! — доносится чей-то стон.
Пилот сваливает машину влево и полностью отдает штурвал от себя.
— Командир!
Они выпадают в темноту.
— Вот это...
Еще один луч. Огненные вспышки и — трах-трах-тах-тах — барабанная дробь по обшивке машины.
— Вправо, командир!
Он ничего не видит, но изо всех сил давит на педаль и выворачивает штурвал. Они снова вываливаются из слепящего молока в темноту.
— Влево!
Пилот бросает машину влево. Вернее, их отбрасывает. Справа, почти под крылом, взрывается снаряд.
— Ну и свистопляска! — ворчит Назаров. — Еще десять секунд продержитесь, командир.
Ду-ду-ду... — это работает пулемет стрелка.,
— На, гад, на, на, на!..
Удар справа.
— Стрелок, что...
Удар слева.
Они в огненном кольце. В кольце из огня и металла.
— Штурман, как...
Удар. Совсем рядом.
— Командир, можете терять еще тысячу мет...
Удар. Машина прыгает вверх, словно скаковая лошадь.
— ...выходим...
Удар.
— ...заграждения!
Удар. Еще один. И еще. Самолет бросает то вниз, то вверх, то в стороны. Пилот с трудом удерживает его, чтобы не сорваться в штопор.
Грохот.
— Сво-о-олочи!.. — орет стрелок.
Штурмана болтает в кабине, бьет о борта, но его руки прочно держат пулемет, а глаза ощупывают каждую пядь неба. Он уже понял, что означает стук пулеметов стрелка. Скоро штурман увидит...
Вот он!
Слева появляется черный силуэт самолета. Хобот штурманского пулемета мгновенно поворачивается в его сторону. Взгляд штурмана проходит сквозь прицел и впивается в борт чужой машины. В этом взгляде — приговор.
Пулемет с ревом выбрасывает длинный белый гарпун, и самолет исчезает. Он будто под лед проваливается.
— Командир, как у вас дела? — спрашивает штурман.
— Ни... чего...
— Стрелок, вы держитесь?
— Держусь!
Они держатся...
Штурман ведет стволом пулемета вправо и бьет по черному пятну. Он не знает, самолет это, аэростат заграждения или еще что. Что бы там ни было, он обязан это расстрелять.
Сзади тоже почти без перерыва стучит пулемет — стрельба гулом отдается по всему корпусу машины.
Нет, их не так просто отправить на тот свет! Он, штурман, не раскаивается, что пошел в этот полет. На людей, с которыми он работает, можно положиться. Они не дадут себя угробить за здорово живешь, они будут защищаться до конца.
...Пилот бросает машину из стороны в сторону. Он вырывается из огненного кольца, оно опять сжимается, снова отступает и наступает.
Р-р-ры-ых!.. Р-р... — ревет пулемет штурмана.
Впереди проскальзывает тень.
Р-ры-ых!
— Штурман...
— Командир?
— Что там...
Р-ры-ых!..
Удар!
Кажется, последний. Пилот чувствует, что они уже вырвались. Отстают разрывы, отстают прожекторные лучи.
— Ничего, командир, — тяжело дыша, говорит штурман. — Прорвемся...
Р-рых!
Ду-ду-ду-ду-ду... — выстукивает сзади пулемет стрелка.
И вдруг над головой пилота раздается хлопок. Слабый, почти неслышный хлопок, как из детского пугача. Добруш выпускает из рук штурвал и хватается за глаза. Потом медленно сваливается вперед, на привязные ремни...
Штурман чихает еще раз — от наступившей темноты.
— Будь здоров, дружок... теперь уже немного осталось, — говорит он себе.
Ну вот и вырвались. Где-то сзади мечутся по небу прожекторные лучи и рвутся снаряды, но это уже не страшно...
И в этот момент над головой раздается взрыв, освещая все в кабине так, что становятся видны даже царапины на бомбоприцеле. Штурман прижимается к бронеспинке, потом стремительно оборачивается.
Кажется, обошлось...
— Безобразие, — ворчит штурман и осекается. Машина начинает как-то странно, медленно, рывками заваливаться на крыло, переходя в пике. Что это означает? Штурман не успевает додумать, как справа появляется силуэт самолета, отчетливо видимый на лунном небе. Штурман стремительно разворачивает пулемет.
Р-рых!
Он ведет пулемет вверх, потому что кабина кренится все круче. Целиться трудно.
Р-рых!
Вражеский самолет выскальзывает из прицела и исчезает где-то в заднем секторе.
Штурман, не выпуская пулемета из рук, зовет:
— Командир!
Молчание.
— Командир, что случилось?!
Самолет падает. Но сзади, не умолкая, грохочет пулемет стрелка: ду-ду-ду-ду...
— Командир, вы слышите меня? Командир!..
Никакого ответа. Самолет с воем несется к земле.
Штурман приподнимается на сиденье и снова падает. Что он может сделать, если в своем стеклянном колпаке отделен от пилотской кабины броневой плитой? Спереди, сверху, с боков — стекло. И штурман сидит сейчас на краешке пропасти, совершенно перед ней беззащитный.
У него нет управления, и он не знает, что случилось с пилотом.
— Командир! — зовет он. — Командир, мы падаем!..
«Падаем... падаем... падаем...»
Пилот целую вечность слышит это слово, но не понимает, что оно означает. Он напрягает всю свою волю, силясь понять, но тупой качающийся гул мешает ему, убаюкивает, успокаивает, заставляет отказываться от бесцельных попыток.
— Командир!..
Голос слабый и еле слышный.
Это он командир. Ну да, он...
«Не пробуждайся, не пробуждайся, не пробуждайся... — уговаривает гул. — Не пробуждайся, потому что пробуждение будет еще страшнее, чем беспамятство. Не пробуждайся...»
— Командир! Моторы пойдут вразнос! Командир!..
Пилот делает над собой страшнейшее насилие и приподнимает голову. Его словно обухом бьет по затылку, и он снова падает лицом на штурвал.
— Командир!!
Моторы уже не воют — верещат. Пилот приподнимает руки и упирается в приборную доску. У него такое чувство, словно голову раздирают на части клещами. Он не знает, где он и что с ним. Но руки нащупывают штурвал. Руки знают, что только с помощью этого полукруга можно прекратить раскрутку винтов, остановить то страшное, что неминуемо должно последовать.
— ...дир... левой ноги! Штурвал на себя!
Пилот вяло тянет на себя штурвал, так же вяло давит ногой на педаль. Он пытается сбросить кошмар беспамятства. Голова его все увеличивается, упирается в фонарь, вот она уже не вмещается в кабине, давит на борта. А может, это кабина сжалась до таких размеров, что стиснула пилота со всех сторон....
— Еще больше штурвал на себя! Левой ноги!..
Голос принадлежит человеку, который, несомненно, имеет право командовать. И пилот, судорожно сжимая пальцы, тянет, тянет, тянет штурвал на себя.
Вот почему только так темно и больно? Что они с ним делают? Где он?
И этот звук — визжащий, захлебывающийся звук, проникающий в самые дальние уголки мозга и наводящий ужас...
Пилот уже слышал когда-то подобный звук, вслед за которым начинаются еще более страшные — хруст ломающегося металла, лихорадочная дрожь и клубы дыма, клубящиеся за остеклением кабины... А потом удар, тишина и липкое бесконечное беспамятство...
Пилот пытается открыть глаза и глухо вскрикивает. Режущая боль снова швыряет его в небытие. Но беспамятство длится недолго. Страшнее воя идущих вразнос моторов то, что он еще не успел осознать полностью, но к чему уже прикоснулся. И что надвигается на него неотвратимо, как судьба.
— Командир, что с вами?!
— Я...
Он смолкает. Он сидит неподвижно, пытаясь привести мысли в порядок и хоть чуточку отдохнуть от боли.
— ...Штурман... в каком положении машина?..
Он спрашивает медленно и спокойно. Каждое слово — это сгусток боли. Но пилот уже не боится боли. Сейчас он знает более страшное, чем боль, — черноту. Густую, непроницаемую черноту.
Он глотает кровь.
— Падаем на правое крыло.
«Падаем! — жутью обдает стрелка. — Сбили!»
И в ту же секунду он видит тень пикирующего на них самолета, видит вспышки выстрелов.
Стрелок разворачивает пулемет. Он с яростью всаживает в тело чужой машины длинную очередь. Он видит вспыхнувший на фюзеляже язычок пламени и бьет, бьет, бьет по нему, заставляя разгораться все ярче. Пламя вытягивается, словно лента, стремительно сматывающаяся с барабана, лижет хвостовое оперение. К земле устремляется огненная комета, на несколько секунд гасящая прожекторный свет.
— На, гад, на, на, на, — бормочет стрелок сквозь зубы.
Машина, на которой он сидит, тоже несется к земле. Она опрокидывается на правое крыло. Целиться трудно. Но сержант все бьет по уже поверженному врагу, без сожаления расходуя боекомплект.
— Командир!
Молчание.
— Штурман!
Ни звука.
— На, гад, на, на, на!
Стрелок не знает, кто их сбил. Но он видит перед собой врага, который так или иначе к этому причастен. У стрелка есть оружие. И он должен полностью рассчитаться за гибель самолета, за гибель командира, штурмана и свою собственную. Ему обидно, что он так мало успел сделать, и он вымещает свою обиду на несущемся к земле самолете, полосуя из пулемета по его крыльям.
Бомбардировщик падает почти отвесно. Самолет дрожит как в лихорадке, его кидает из стороны в сторону. Стрелка отрывает от сиденья, он почти лежит на пулемете, упираясь головой в обзорный купол. Он весь выворачивается, стараясь не выпустить из прицела горящий самолет, и бьет, бьет, бьет...
Самолет противника выпадает из сектора обстрела. Стрелок бросает рукоятки пулеметов, облизывает губы и оглядывается в бессильной ярости. У него еще остались патроны. Но они уже не нужны. Вокруг — пустое черное небо и падающий в нем самолет. Стрелок чувствует, как стремительно надвигается на них земля...
...Когда они после взлета подходили к линии фронта, земля запросила:
— Где находитесь?
— Командир, земля спрашивает, где идем? — передал стрелок пилоту.
— У вас включена рация? — резко спросил тот.
— Да.
— Немедленно выключите ее, — приказал пилот.
— Но земля...
— Выключите!
Стрелок щелкнул выключателем.
— Есть. Выключил.
— И теперь до конца полета забудьте о ней. Иначе нас засекут.
Но сейчас — другое дело.
Стрелок щелкает выключателем и берется за ключ.
«МОСКВА, КРЕМЛЬ, ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ. ДОКЛАДЫВАЕТ ЭКИПАЖ КОРАБЛЯ НОМЕР 33. ЗАДАНИЕ ВЫПОЛНЕНО. БОМБЫ СБРОШЕНЫ НА КЕНИГСБЕРГ».
Дрожащими руками он выключает рацию и вытирает пот. Затем оглядывается с недоумением и растерянностью. Что-то изменилось. Случилось что-то такое, чего он не ожидал.
Он замирает.
Самолет больше не падает. Неуверенно рыская из стороны в сторону, он тем не менее все больше выравнивается и разворачивается на восток.
— Командир! Штурман! — кричит стрелок.
Никакого ответа.
— Товарищи капитаны!
Отзовитесь! Молчание.
И тогда стрелку становится страшно. Он израсходовал почти весь боекомплект! А слева, на юге, вполнеба поднялась ослепительно яркая громадная луна. Она серебрит фюзеляж и плоскости самолета. Она превращает его в видимую всему миру мишень. Беззащитную мишень, только что прокричавшую на весь мир своей радиограммой, что она здесь, рядом с Кенигсбергом, что ее необходимо сбить.
«Я расстрелял боекомплект. Мне нечем больше воевать. Я угробил экипаж», — с ужасом думает стрелок.
Он стонет от злости и бессилия.
— Командир! Штурман!.. Да отзовитесь же вы! Командир!!!
По щекам стрелка ползут слезы.
Пилот медленно облизывает губы. Потом выпускает штурвал из левой руки и трогает голову. Шлемофон изорван осколками стекла и железа. Пальцы натыкаются на большой кусок стекла. Пилот рывком выдергивает его. В мозгу вспыхивает шаровая молния. Несколько минут пилот сидит неподвижно, приходя в себя. Он чувствует, как под шлемофоном растекается кровь. Он переносит руку на лоб. И здесь осколки. Десятки мелких стеклышек, застрявших в коже и черепе.
Дотрагивается до век. И сразу отдергивает руку.
Глаза...
Он знал это, но боялся поверить. Он сжимает зубы и опускает руку на штурвал.
— Штурман... — говорит он, — штурман, вы не ранены?
— Нет. Командир, что с вами?
— Стрелок... вы... живы?
Он задыхается, но не дает боли усыпить себя снова.
— Стрелок!
Никакого ответа. А может, пилот не услышал. Потому что в голове у него работает паровой молот: бух-бух-бух...
— Командир, что с вами? — настойчиво спрашивает штурман. — Почему вы не отвечаете? Командир!.. Вы попали в прожекторный луч?
— Послушайте, штурман... — медленно выговаривает пилот разбитыми губами. — Это не луч. Они вышибли мне глаза... Я... больше ничего не могу. Приготовьтесь...
Он совершенно спокоен. Он знает, что нужно делать. Он отдает четкие, разумные распоряжения. Единственные возможные в их положении. И он успеет сделать все необходимое до того, как тело откажется ему повиноваться.
— Нет! — с яростью кричит штурман. — Нет! Командир... нас не так просто угробить! Чуть накрените машину влево и дайте левой ноги... чуть-чуть... Так! Командир, держитесь! Мы выберемся.
Чернота снова надвигается на пилота, а стенки кабины сжимают голову.
— Штурман... — шепчет пилот, — штурман... попробуйте связаться со стрелком...
Он слышит голос штурмана как сквозь вату.
— Стрелок! Сержант Кузнецов!
Отвечает тот или нет? Нужно во что бы то ни стало связаться со стрелком. Обязательно. Сказать ему что-то важное... что-то такое, без чего он не может... не может...
Ах да. Вспомнил.
— Штурман, прикажите стрелку прыгать. И прыгайте сами. Вы слышите?
— Нет! — кричит штурман. — Командир, выравнивайте потихоньку машину!.. Так, хорошо! Достаточно! Командир, мы идем домой! Вы слышите? Мы взяли курс домой! Все будет хорошо! Держитесь, командир!..
Этот неприятный, назойливый, раздражающий голос! Зачем? Он все рассчитал правильно. Тело уже не слушается его. Он не чувствует рук, не знает, чем они заняты. Он рассчитал... да, правильно, он должен был сделать единственное, что еще мог, — спасти экипаж. Все остальное он сделал. Так зачем, же этот голос?
— Командир, мы ушли от Кенигсберга! — бубнит у него над ухом, не давая отдохнуть, не давая уйти от боли. — Вы слышите? Мы идем домой! Командир, продержитесь немного. Продержитесь до Белоруссии, вы слышите? Там мы что-нибудь придумаем...
«Белоруссии... Белоруссии... Белоруссии...»
Хоть бы все это быстрее кончилось!
«Белоруссии...»
Что это такое? Что-то очень знакомое, но пилот не может вспомнить что.
«Беларусь...»
— Продержитесь, командир! Слышите? Нам нужно обязательно продержаться!.. Слышите, командир?
— Да... слышу. Штурман... в каком положении машина?
— Все в порядке, командир! Держитесь! — голос штурмана становится отчетливее. — У вас в кабине справа аптечка. Вы слышите? Справа на борту аптечка! Выпустите штурвал из правой руки и перевяжитесь! Возьмите бинт и перевяжитесь! Пе-ре-вя-жи-тесь!
«Да, да. Надо перевязаться. Обязательно».
Пилот выпускает штурвал из правой руки и тянется к борту, нащупывает бинт. Потом зубами разрывает его.
В кабине воет воздушный поток. Это сквозь пробоину. Он леденит пилота. И он же заставляет его держаться.
Пилот ощупью, осторожно вытаскивает несколько осколков, застрявших в коже щек. Потом берет конец бинта в зубы и правой рукой начинает перевязывать голову. Пальцы слиплись от крови, кровь на куртке, весь бинт пропитан ею, как губка. Голова раскалывается. Но пилот знает, что он должен долететь до Белоруссии
— Штурман, осмотрите машину...
— Машина как будто в порядке, командир, — сообщает штурман. — Пробоин, наверно, много, но жизненные центры не затронуты. Моторы работают хорошо, течи масла не заметно.
— Что... со стрелком?
Закончив перевязку, он откидывается на спинку сиденья.
— Я слышал стук его пулемета всего минут пять назад. Значит, он жив. Но с ним нет связи.
— Попробуйте... пневмопочту.
— Не работает.
— Выводите машину на курс...
— Машина на курсе, командир. Мы идем домой.
— А... хорошо.
— Продержитесь до Белоруссии, командир.
— Какая высота?
— Две тысячи. Мы долго падали.
— Да... Мы идем с набором или снижаемся?
— Идем нормально, командир.
— Штурман... командуйте... набор... Нам нельзя...
Снова чернота протягивает к нему свои щупальца и пытается выбросить из жизни.
— Набор! — кричит пилот. — Набор, штурман!
Он не помнит, почему им нельзя идти на малой высоте, но твердо знает, что нельзя.
— Не так резко, командир! — поспешно говорит штурман. — Чуть отдайте штурвал... Так, хорошо! Как вы себя чувствуете?
— Ничего... ничего, штурман, — бормочет Добруш.
— Вы перевязались?
— Да!
— Пока отдохните. Потом перевяжитесь лучше. У вас там осталось еще два бинта...
— Штурман, если я потеряю сознание...
Нет, об этом не следует говорить. Если он потеряет сознание, штурман сам узнает об этом. Но он не имеет права потерять сознание. Он отвечает за экипаж.
— Штурман, что со стрелком?
— Пока не знаю, командир.
— Попробуйте узнать.
— Я пробую, командир. У вас кислород в порядке? Шланги целы? Проверьте...
Ах, какой ты заботливый, штурман!.. Ладно. Спасибо.
— Пока не свяжетесь со стрелком... штурман... пока не свяжетесь... — Он снова вырывается из черного плена и продолжает: — Больше пяти тысяч не набирать...
— Да, командир, понял. Вы не забыли переключить баки?
Это он забыл. Пилот тянется к переключателю. Потом обессиленно запрокидывает голову на спинку сиденья...
Первой мыслью штурмана после того, как он узнал, что пилот потерял зрение, была мысль дотянуть до Белоруссии. Конечно, оставлять самолет над оккупированной территорией — перспектива не из приятных. Но там был бы хоть какой-то шанс скрыться, связаться с партизанами или пробиться на восток.
Но теперь этот вариант отпадает.
Пилот не выбросится с парашютом, потому что не захочет оставить в машине стрелка. А он, штурман, один прыгать тоже не станет. Вот и все.
Рассчитать наивыгоднейший режим полета, не дать пилоту потерять сознание — вот что еще может сделать штурман экипажа. Но если даже пилот продержится до конца полета — это ничего не меняет. Они обречены. Слепому пилоту не посадить машину. Это-то штурман отлично понимает. Даже для здорового человека посадка — самое сложное.
Думать об этом не следует. Пока работают моторы, пока пилот не потерял сознание и пока в руках штурмана карта и навигационная линейка, им остается одно — лететь. И пытаться связаться со стрелком.
Штурман испробовал уже все средства — связи со стрелком нет. Возможно, он погиб. Может, ранен и потерял сознание. Может, выбросился с парашютом. Все может быть...
«Ну что ж, — думает штурман. — Я сделаю все, что от меня зависит. И если это даже ни к чему не приведет, я, по крайней мере, буду знать, что держался до последнего».
Звезды становятся ближе и крупнее. Они уже не мерцают, их свет ровен и колюч. Справа, на юге, сияет громадная луна. Луна-помощница и луна-предательница. С ее помощью штурман видит горизонт и может контролировать положение машины. Но она же превращает самолет в отчетливо видимую мишень.
Стрелка высотомера подползает к цифре 5000.
— Командир, дайте штурвал чуть от себя, — говорит штурман. — Еще чуть-чуть... стоп! Хорошо, командир. Мы набрали пять тысяч.
— Понял.
Штурман слышит хриплое дыхание пилота. Он представляет, насколько трудно капитану Добрушу вести машину. Здоровый пилот может передохнуть, полегоньку работая штурвалом и педалями и тем самым расслабляя мышцы. Сейчас же он, не имея ни малейшего представления о положении машины в воздухе, вынужден каменно держать то положение штурвала и педалей, в котором застала их команда штурмана. Это в миллион раз тяжелее, чем при полете по приборам. Там есть хоть какие-то ориентиры — стрелки приборов, огоньки лампочек... Сейчас — ничего. Чернота. И боль.
— Командир, прибавьте чуть газу. Еще... Стоп, хорошо!
Пилот дышит со свистом.
— Штурман... Какая скорость?
— Двести восемьдесят по прибору. Путевая триста тридцать.
— Хватит нам горючего?
Хотел бы штурман сам знать это! Если ветер не изменится — должно хватить. Но если он ослабнет или изменит направление... К тому же неизвестно, не пробиты ли баки и выдержат ли они...
Но он говорит:
— Да, командир. Хватит.
— Ну... ладно.
Они идут на восток — вот все, что знает штурман. Пока они были на боевом курсе, ускользали от прожекторов и зениток, падали, а потом приходили в себя, штурман потерял ориентировку. Теперь ее надо восстанавливать. Каждая минута промедления — перерасход горючего, кислорода, масла...
— Командир, вы сможете поддержать режим? — спрашивает штурман.
— Да.
Штурман берет в руки секстант.
Какую звезду визировать? Ладно, Арктур. Сегодня он хорошо виден, и расчеты по нему менее сложны, чем по планетам...
Штурман крепче упирается ногами в пол кабины.
— Дайте крен влево... Стоп! Теперь немножко правой ноги... Достаточно! Режим, командир!
Штурман ловит звезду видоискателем и пускает секундомер. Арктур чуть подрагивает в крошечном пузырьке в центре поля.
Обычно штурманы с большим недоверием относятся к расчетам по звездам. Назаров знал многих, которые утверждали, что восстанавливать ориентировку по звездам — все равно что гадать на кофейной гуще. Отчасти страх перед звездами у них был связан с тем, что расчеты по ним действительно сложны, но, главное, при этом способе недопустима даже малейшая небрежность, иначе можно получить ошибку в сотни километров.
Назаров доверял звездам. В свое время он потратил не один месяц, чтобы в совершенстве овладеть этим искусством, и поэтому терпеть не мог, когда при нем с пренебрежением отзывались о «звездочетах»
Пилот ведет машину так, как не вел ее ни один летчик, с которыми штурману приходилось работать раньше. Штурман стискивает зубы. Ах, сволочи немцы, что они с ним сделали...
— Промер окончен, командир. Спасибо.
— Не за что.
Штурман записывает результаты измерения в бортжурнал.
По голосу пилота он понимает, насколько тому плохо. Каких усилий стоит ему не сорваться, не потерять голову, не закричать, управляться со штурвалом, педалями, тумблерами, переключателями. Если бы он мог хоть чем-то помочь пилоту! Если бы они находились в одной кабине или хотя бы имели доступ друг к другу...
Штурман засовывает секстант в чехол и берется за таблицы. Потом прокладывает на карте линию.
— Командир, подходим к Сувалкам. Скоро будем над Белоруссией.
Все эти сведения Добрушу не нужны, штурман прекрасно понимает. Но он понимает и то, что любыми средствами должен держать пилота в напряжении. Должен что-то говорить, чтобы тот сосредоточил внимание на полете, а не на боли и слепоте. Если Добруш перестанет напрягать свою волю, свои силы, сознание может незаметно покинуть его, и тогда все расчеты ни к чему...
Поставив точку на карте, штурман прокладывает прямую линию до Минска. Это кратчайший путь. Потом он еще раз уточнит место самолета и проложит такую же линию до аэродрома.
— Доверните чуть влево, командир... Еще... Хорошо! Маленький крен на правое крыло... стоп! Держите так.
— Постараюсь. Штурман...
— Да?
— Вы все еще не связались со стрелком?
— Нет, командир. Не связался.
— Постарайтесь что-нибудь придумать. И говорите о чем-нибудь. О чем угодно.
Пилот дышит часто и хрипло, слова звучат невнятно.
«Дело плохо, — думает штурман. — Если пилот просит говорить, значит дело из рук вон плохо. Значит, он сам чувствует, что в любой момент может потерять сознание».
Пилот немного сдвигает на штурвале правую руку и потом сжимает его еще крепче. Он забыл, что должен был сделать. И эта гнетущая чернота...
«Пилоты, безответственно забывая выключить в полете колеса, допускают перерасход горючего...»
Откуда это? Что за чушь?!
«Пилоты, забывая...»
Губы пилота растягиваются в непроизвольной истерической ухмылке. Он вздрагивает. Холодная волна ужаса прокатывается по телу...
«Схожу с ума!»
«Пилоты, забывая...»
— Прекратить! — орет он. — Прекратить!
— Командир, что с вами?! Командир!
Пилот приходит в себя. Он пытался сбросить привязные ремни и вскочить на ноги. Тяжело дыша, он сползает по спинке сиденья, медленно расслабляет сведенные судорогой мышцы.
— Командир! — зовет штурман.
— Смесь, — бормочет пилот. Потом говорит более твердо: — Слишком богатая смесь... Надо отрегулировать...
Он слышит облегченный вздох штурмана:
— Простите, командир. Я забыл вас предупредить...
— Ничего...
Пилот забыл отрегулировать подачу воздуха от нагнетателей в смесительные камеры моторов. Это надо было сделать сразу, как только они набрали высоту. Это поможет им сэкономить горючее.
Пилот подается вперед и медленно, осторожно регулирует подачу воздуха. Потом переносит руку на штурвал.
Гул моторов сливается с воем воздушного потока в кабине. Во рту сладковатый приторный вкус крови. Удары сердца кажутся оглушительными, оно готово выскочить из груди. Мир стал ограниченным, он весь из боли и черноты. Машина, которая всегда давала ощущение необъятности пространства, сейчас сжала его до размеров детской игрушки. Мир — это ручки штурвала. Только они одни и существуют. А может, даже их нет, потому что все чаще наступают провалы, когда пилот не ощущает их ребристой поверхности.
С первого дня войны в каждом вылете рядом с Добрушем шла смерть. Но он не думал об этом. Когда управляешь такой сложной машиной, как самолет, невольно появляется иллюзия, что ты все можешь, что только от тебя, от твоего умения, твоей воли зависят победа и жизнь. Чуткая, быстроходная, грозная машина послушно выполняет малейшее желание пилота, стремительно ввинчивается в небо или кометой несется к земле, совершает сложнейшие эволюции. Да разве можно, управляя таким чудом, поверить, что тебя собьют? Пока тебя обнаружат, пока прицелятся, пока дадут залп, ты уже обнаружил противника, прицелился, обрушил ему на голову бомбовый груз, прошил ливнем пуль и снарядов и растаял в небе. Кроме того, за эти полчаса-час проделал столько эволюции, выполнил такой объем физической, умственной и нервной работы, с которым простой смертный в обыкновенных условиях управился бы разве что за неделю. И у тебя не было возможности не только подумать о том, что тебя могут покалечить или убить, но даже соотнести все происходящее с собой.
Великолепная машина — боевой самолет! Даже если бы конструкторы специально поставили перед собой цель создать нечто, превращающее человека в героя, они не смогли бы придумать ничего лучшего. Военный самолет начинен таким количеством приборов, агрегатов, систем управления, что на мысли о чем-нибудь другом, кроме них, у летчика не остается свободной минуты. Каждое мгновение он должен держать в центре внимания минимум десяток приборов, решать, по крайней мере, шесть задач и делать шесть-семь движений. Это в спокойном полете. Во время боя интенсивность работы возрастает раз в десять...
Зато когда пилот оказывается вдали от опасности, на земле, и вспоминает, что ему пришлось пережить в воздухе, он порой с ужасом думает, что через несколько часов это предстоит повторить сначала.
Так было с капитаном Добрушем. И все же, если бы он во всем этом не участвовал, он чувствовал бы себя самым несчастным человеком на земле. Он не находил себе места, когда его отстранили от полетов и решался вопрос о его летной пригодности. Когда его перевели в бомбардировочный полк, он был счастлив, потому что не мог оставаться в стороне в то время, как враг топтал его землю.
Он понимал всю опасность полета на Кенигсберг, но после того, как было решено, что этот вылет сделает именно он, он был бы «убит», если бы задание вдруг отменили. И не потому, что в случае успеха его ожидали почести, вовсе нет. Награды — а он был награжден двумя орденами — капитан Добруш принимал со сложным чувством радости и стыда. Радости за то, что в меру своих сил помог громить врага, и стыда, что это была как бы оплата того, за что платить никак не полагается. Это все равно что взять плату с человека, которого только что полумертвым вытащил из воды.
Полет на Кенигсберг нужен был Добрушу потому, что он знал, какую радость принесет измученному народу весть о том, что еще один советский самолет сбросил бомбы на вражеский город. Успешный полет на Кенигсберг — это уверенность в разгроме врага, это предвестник победы. Вот что означал этот полет для пилота.
Стремление во что бы то ни стало выполнить задание настолько овладело Добрушем, настолько подавило все остальные чувства, что и сейчас, слепой, полумертвый, он жил им, действовал по заложенной еще на земле программе. Память тела оказалась сильнее памяти мысли, и тело действовало так, как надо, даже тогда, когда мысль переставала служить пилоту.
«Я... нахожусь в кабине самолета... который... который идет с задания... — тяжело, медленно думает пилот. — Я управляю бомбардировщиком... Но почему я не чувствую своих рук? Что-то с ними произошло... Это очень странно... Ведь я хорошо знаю, что нельзя управлять самолетом, не чувствуя рук... Но я слышу, как работают моторы. Как же они работают, если у меня нет рук? Мне надо выяснить, что произошло с руками...»
Мысли путаются, но пилот напрягает волю и продолжает думать:
«Что произошло с руками?.. Что это так воет? А, это воздух... Воет воздух, который... — мысль ускользает, но он снова нащупывает ее и, как вол, тяжело тащит дальше: — ...воет воздух, который врывается... врывается... снаружи. Очень холодно. Мне очень холодно. Откуда взялся воздух, ведь его не должно быть...»
Кажется, он вот-вот поймет что-то важное, очень важное, но оно не дается, колеблется, уходит. Пилот дрожит от холода и напряжения. Он снова взваливает на себя непосильный воз и тащит его по рытвинам путающегося сознания.
«Холодно... В кабине очень холодно. У меня все замерзло... замерзли руки... Да, руки. Чего-то у меня нет. Чего-то не хватает... не хватает на руках...»
«Перчатки!» — вспоминает он.
Он долго думает, что он должен сделать. Потом осторожно выпускает из левой руки штурвал, склоняется и начинает шарить по полу кабины. Ему неудобно, он боится неосторожно дернуть правой рукой штурвал и перевернуть машину, но упорно обыскивает пол. Наконец находит под собой перчатку. Прижимая ее к бедру, целую вечность пытается натянуть на одеревеневшие пальцы. После нескольких неудачных попыток он справляется с этой задачей и начинает все сначала — теперь уже с правой рукой. Найдя и вторую перчатку, он откидывается на спинку сиденья и отдыхает.
— Командир, как вы себя чувствуете? — доносится голос штурмана.
— Ничего, лучше... — говорит он. — Штурман, почему мне ничего не докладывает стрелок? Я давно не слышу его.
— С ним нет связи, командир...
— Так почему вы не свяжетесь?
— Я все время пытаюсь, командир...
— А... ладно. Штурман, кем стрелок был до войны? — спрашивает пилот.
— Что-о?!
В голосе штурмана звучит изумление.
— Я спрашиваю, кем стрелок был до войны. Вы что, не понимаете?
— Не знаю, — растерянно говорит штурман. — Кажется, музыкантом. Или собирался им стать.., А что?
— Ладно, — говорит пилот. — Ничего.
Он и сам не знает, почему это спросил. Может, потому, что это из того далекого, что называется жизнью...
Сергей Кузнецов никогда не собирался стать музыкантом. Но песни любил петь, может, поэтому штурман и решил, что он музыкант.
До сегодняшнего вылета война для стрелка была захватывающим приключением. Потому что он не успел понять всего ее ужаса. Еще вчера он был уверен, что Красная Армия со дня на день перейдет в наступление и безостановочно погонит врага обратно, что не позже чем через несколько недель, ну через месяц фашисты будут разгромлены. Еще вчера он сожалел, что так и не успел заслужить ордена и ему нечем будет похвастаться перед односельчанами и перед своей девушкой.
Сейчас он не думал о наградах. Он увидел тысячи километров опустошенной земли, он побывал над логовом врага, он заглянул в лицо смерти. Он пережил страх, но в нем родилась ненависть. Война перестала быть приключением, она превратилась в тяжелую, смертельно опасную работу, требующую всех сил, всего умения, всего напряжения. А он, стрелок, сделал непростительную глупость: превратил свои пулеметы в бесполезную игрушку.
— Командир! — зовет он.
Молчат наушники.
— Штурман! Товарищи капитаны!
Молчание.
Он ведет рукой по шнуру переговорного устройства, трогает штепсель. Обрыв где-то далеко, там, куда стрелку не добраться.
Он дергает за трос пневмопочты, но трос легко выскальзывает из гнезда и падает на пол кабины.
Что же делать? Как сообщить командиру и штурману, что у него почти не осталось патронов?
А если вражеский истребитель? Они будут надеяться на стрелка. Он же не сможет ни отбиться, ни предупредить об опасности.
Стрелок с ненавистью смотрит на луну. Она сияет так, что на правом крыле хоть заклепки считай. И на всем небе ни единого облачка, ни единой тучки.
Он поворачивает голову и напряженно всматривается в северную часть неба. Если враг появится с юга, он вряд ли обнаружит бомбардировщик на темном фоне. Но если с севера...
Стрелок содрогается. Он отлично представляет, как выглядит их бомбардировщик на светлой части неба. Громадная черная махина, медленно ползущая на восток, — лучшую мишень трудно найти.
Какую же непростительную глупость он допустил! Как он мог так легкомысленно расстрелять боекомплект?!
Стрелок до рези в глазах всматривается в колючий свет северных звезд. Именно среди них могут появиться движущиеся точки выхлопных огней самолета противника...
— Командир! — зовет он в тысячный раз и знает, что ответа не получит. — Штурман!..
Дышать становится трудно. В висках сильно стучит кровь. Холод леденит тело.
Стрелок натягивает кислородную маску. Живительная струя поступает ко рту, обжигает губы...
Самолет дает ему жизнь. А он по собственной глупости приговорил самолет к смерти. Ведь ясно же — такой командир и такой штурман не могли допустить, чтобы их сбили! Они падали, уходя от прожекторов, от зениток, от истребителей. А он устроил панику и расстрелял боекомплект. Хоть бы все обошлось! Хоть бы их не заметили истребители! Хоть бы...
Его лихорадочная мольба обрывается на полуслове. Слева, на юге, на фоне светлого неба он отчетливо видит силуэт самолета. Далеко, сзади, он догоняет их.
Пока стрелок молил неизвестного бога о том, чтобы избежать встречи с вражескими истребителями, глаза обнаружили чужой самолет, руки развернули пулемет в его сторону, и перекрестие прицела указало точку, куда надо стрелять, чтобы ударить наверняка...
Ах, если бы можно было посоветоваться с командиром!.. Что сейчас делать стрелку? Бить по самолету последними патронами? Подождать?
Стрелок медлит. Он знает, что попал бы, — чужой самолет уже совсем рядом, до него едва ли двести метров, а он сбивал их и с четырехсот.
Стрелок сжимается в комок и ведет ствол пулемета медленно, осторожно, чуть впереди вражеского самолета. Ждет.
«Проскочи... пройди мимо... не заметь...»
«Пожалуйста, иди своей дорогой... ведь я тебе не мешаю... пожалуйста...»
Самолет приближается. На его крыльях отчетливо видны аэронавигационные огни.
Истребитель. Это не транспортник, не бомбардировщик, это истребитель.
«Ну пожалуйста», — умоляет стрелок, глядя на самолет жалобными глазами.
Неужели заметит?
Он должен пройти стороной. Неужели заметит?
Палец стрелка подергивается на гашетке, на лбу проступает пот, пот течет под комбинезоном И сердце грохочет так, что удивительно, как его ударов не слышит немецкий летчик.
Самолеты поравнялись. Теперь стрелок уже совершенно точно знает, что это истребитель «ME-109», вооруженный пушками и пулеметами, и что если он сейчас опознает бомбардировщик, то никакое искусство стрелка не спасет их. Между вражеским истребителем и бомбардировщиком расстояние не больше ста пятидесяти метров. Единственно, что успеет сделать стрелок, — дать одну очередь. Но нужно время, чтобы она сделала свое дело, чтобы начали ломаться шатуны и огонь как следует взялся за машину. А времени-то как раз и не будет. Немец успеет разнести бомбардировщик из пушек. На ста пятидесяти метрах он не промахнется.
«Ну, пожалуйста...» — просит стрелок.
И немец слушается его. Он проходит рядом, обгоняет израненную машину, и огонь от выхлопных патрубков уменьшается, пока совсем не исчезает среди звезд.
Стрелок опускается на сиденье. Его тело бьет крупная дрожь.
Штурман самолета — это мозг экипажа. В его обязанности входит сбор данных о скорости и направлении ветра, сносе машины, об облаках, воздушных потоках, магнитном склонении. Все эти данные он должен проанализировать, сопоставить и выдать пилоту в виде трех цифр: курса, высоты и скорости полета. Это все, что пилоту нужно, чтобы управлять машиной.
Штурман же с момента взлета и до посадки должен в любое мгновение знать местонахождение самолета, время полета до цели, расход горючего. Он должен привести самолет к цели в точно определенное время — ни секундой раньше, ни секундой позже, — рассчитать высоту и скорость бомбометания, определить точку сброса и вывести в нее машину, а потом отбомбиться. После всех эволюции по выводу машины из зоны огня штурман обязан восстановить ориентировку и рассчитать данные на обратный маршрут.
За редкими исключениями, у штурмана нет времени любоваться красотами природы. Красоты природы на штурманском языке именуются элементами полета. Вон то великолепнейшее озеро, вызвавшее бы крик восторга у любого путешественника, для штурмана — исходный пункт маршрута. Излучина тихой, охваченной рябиновым пожаром реки служит контрольным ориентиром. Разбушевавшаяся стихия грозовой тучи — препятствие на пути следования. Барашки кучевых облаков — это восходящие и нисходящие потоки, болтанка.
Анализ и расчет, расчет и анализ — вот красоты, которым поклонялся штурман Назаров.
Он никогда не спрашивал себя, нравится или не нравится ему его работа. Она была необходима, следовательно, он выполнял ее с наибольшей тщательностью и добросовестностью. Его радовали не ощущения, испытываемые в полете, и не явления природы, которые он имел возможность наблюдать. Он одобрительно отзывался о полете, если удавалось провести машину по маршруту с точностью до градуса, выдержать время с точностью до секунды и сбросить бомбу с точностью до метра.
Ремесло наложило отпечаток и на его подход к людям. Его не занимали, например, такие определения, как хороший или плохой, добрый или злой. Когда ему характеризовали человека подобным образом, он только пожимал плечами. Люди делились на две резко разграниченные категории: на тех, кто умел работать, и на тех, кто не умел. Если человек мог ровно и спокойно, не поддаваясь никаким эмоциям, делать свое дело, он заслуживал всяческого уважения. Если же штурман замечал за ним небрежность или недобросовестность, такой человек переставал для него существовать.
Способность логически мыслить, трезво оценивать обстановку и добросовестно выполнять свои обязанности — вот что превыше всего ставил штурман в человеке.
Но странное дело. С того момента, как пилот сообщил ему, что потерял зрение, все эти ценности в глазах штурмана начали стремительно и бесповоротно тускнеть. Не то чтобы он от них совершенно отказался, но он обнаружил и другие ценности, не менее, а может быть, более существенные.
Штурман никогда не был в близких отношениях с капитаном Добрушем, тем не менее испытывал к нему самое большое уважение, на какое только был способен. Хотя в полку о пилоте говорили разное — и хорошее, и плохое, — штурман наметанным глазом довольно быстро обнаружил в нем в самой высокой концентрации все те качества, на которых строилось отношение Назарова к окружающим. Пилот Добруш умел работать.
Еще в первые дни пребывания его в полку штурман сказал себе: «Вот пилот, с которым я хотел бы летать». И когда Добруш предложил ему полет на Кенигсберг, он не колебался ни секунды. Решение это, как всегда, подсказали ему логика, трезвый расчет и здравый смысл. Теперь эти безотказные инструменты не годились для оценки действий.
Следуя трезвому расчету, пилот после команды «приготовиться к прыжку» должен был дать команду «прыгайте». Он не дал ее.
Следуя здравому смыслу, в создавшейся обстановке штурман мог прийти только к одному выводу: слепой пилот не в состоянии вести машину, и он, штурман, должен как можно быстрее оставить самолет. Но он не оставил его.
Следуя логике, задачу можно было решить только однозначно: бомбардировщик № 33 и его экипаж уже более часа тому назад прекратили свое существование.
Но они ушли от Кенигсберга и приближались к Белоруссии.
После того как пилот потерял зрение, полет строился на новых для штурмана законах и отношениях. Главным стало что-то не поддающееся расчету.
Об этом свидетельствовала не только нераздельная общность, появившаяся между ним, штурманом, и пилотом, когда им не нужно было слов, чтобы понимать друг друга, не только ощущение причастности к чему-то величественному, рождающемуся на глазах, но даже и то, что, несмотря на весь ужас положения, штурман не испытывал ужаса.
Летая с майором Козловым, штурман никогда не чувствовал себя спокойно. Уходя даже на самое легкое задание, он не был уверен, что вернется обратно.
Майор Козлов не умел держать машину на курсе, что вызывало у штурмана напряжение и нервозность. Но даже не это было самым неприятным. Стоило самолету попасть в зону огня, как с пилотом начинало твориться что-то необъяснимое. Он словно деревенел и лез вперед напропалую, строго по прямой, не обращая внимания ни на огонь зениток, ни на боевой порядок, ни на команды штурмана. Не умея держать точный курс в спокойной обстановке, тут он не отклонялся ни на градус, и только чудо спасало экипаж от бессмысленной гибели. Каждый раз, видя, как этот сумасшедший лезет в самое пекло даже без малейших попыток защититься, штурман прощался с жизнью. Он был уверен, что рано или поздно майор Козлов угробит и машину и экипаж.
Штурману казалось, все дело в том, что майор Козлов не умеет летать. Но сейчас он понял, что дело было и в нем, штурмане. В их экипаже не было того главного, без чего нельзя победить и о чем штурман начал догадываться лишь сейчас. Вот сейчас, пожалуй, он сумел бы помочь майору Козлову.
Когда родилось это понимание? Возможно, в тот момент, когда пилот спросил его о довоенной профессии стрелка. А может, еще раньше, когда он сказал: «Они вышибли мне глаза». Ведь даже тогда штурман не почувствовал дыхания смерти, как чувствовал его даже в самых безобидных полетах с майором Козловым.
Так или иначе, между штурманом и миром рождались новые связи, и рождением их он обязан пилоту Добрушу.
Бесконечная ночь держит в своих объятиях одинокую машину. Ночь сплетена из звезд, луны и гула моторов. Но штурману этого мало. Глаза его жадно осматривают землю, отыскивая признаки жилья, хоть маленькую светящуюся точку. Отыскивают не как ориентир, не как поворотный пункт или пятно для визирования. Он хочет убедиться, что там есть человеческое тепло, хочет услышать сигнал сочувствия и ободрения... Ничего подобного с ним раньше не случалось.
— Командир, как вы себя чувствуете? — снова спрашивает он. — Вам лучше?
— Да. Лучше, — доносится до него голос.
«Ему действительно немного лучше, — думает штурман с облегчением. И тут же мрачнеет: — Надолго ли?»
— Где мы находимся? — спрашивает пилот после молчания.
— Скоро Белоруссия.
— Машина... В каком положении машина?
— Все нормально, командир, — поспешно отвечает штурман. Даже слишком поспешно. — Машина в порядке. Если вы можете прибавить немного газу...
— Ладно.
И штурман чувствует, как увеличивается тяга. Его прижимает к спинке сиденья, линейка ползет по планшету. Он придерживает ее.
Ох, как пустынна земля! Она словно вымерла. Ни единого огонька до самого горизонта, ни единого движения, ни единого следа человека. Только серые пятна лесов едва проступают сквозь ночь. Может, уже вся земля умерла, может, единственное, что от нее осталось, — это серые пятна лесов?
— Командир, доверните влево.
Правое крыло приподнимается.
— Достаточно.
Машина начинает выравниваться.
— Еще чуть... Хорошо!
Теперь они пройдут севернее Гродно, дальше от его зениток и истребителей. И от облаков.
Штурман пристально вглядывается в небо. Справа растет облачная стена. Штурман хорошо видит причудливые фантастические очертания, такие нереальные в лунном свете.
Они красивы. Но это кучевые облака, и штурман оценивает их теперь уже как элемент полета. Они вызывают в нем глухое раздражение. Он не может допустить, чтобы самолет попал в болтанку и на пилота свалилась дополнительная тяжесть. Нужно успеть проскочить их.
— Командир, прибавьте еще чуть газу...
Какая же она мучительно-необъятная, эта ночь!
...Командир истребительной эскадрильи майор Добруш был переведен в бомбардировочную авиацию с понижением в звании и должности. Причиной тому послужила гибель полковника Голубева, который инспектировал их истребительный полк.
У полковника Голубева было немало прекрасных качеств, необходимых военному человеку.
Он был требователен не только по отношению к другим, но в равной степени и к себе самому. Если было нужно, он не боялся идти на смертельный риск, не боялся сесть в машину и наравне с рядовыми пилотами сражаться против врага. И надо сказать, он неплохо дрался. На его счету было два сбитых самолета противника, хотя инспектирующему вовсе не обязательно принимать участие в боях.
Но, к сожалению, у него имелся крупнейший недостаток, который превращал в ничто все его достоинства: в роли инспектирующего, в роли человека, призванного давать рекомендации, он никуда не годился. Во-первых, он полагал, что совершенно точно знает, как нужно воевать, чтобы выиграть войну, поэтому любые возражения для него теряли смысл, еще не успев быть высказанными. Во-вторых, у него был странный взгляд на ведение боевых действий: если подразделение несло большие потери, значит, оно хорошо сражалось, если же потери были незначительные, то это свидетельствовало о нежелании или неумении воевать.
Проверив результаты последних боев истребительного полка, Голубев сразу же споткнулся на том, что потери в эскадрилье майора Добруша значительно меньше, чем в двух других.
— Боитесь вступать в бой? — спросил он Добруша.
— Нет, товарищ полковник.
— Почему плохо воюете?
— Мы хорошо воюем, — возразил тот.
Возражать не следовало. Именно об этом говорил предостерегающий взгляд командира полка. Об этом же говорила и вся обстановка первого года войны, когда всем хотелось во что бы то ни стало обнаружить конкретных виновников неудач на фронтах и наказать их, чтобы выправить положение. Если бы Добруш промолчал, возможно, все обошлось бы. Но ему было слишком обидно за эскадрилью, которая сбила самолетов противника больше других, понеся при этом минимальные потери. Обидно за товарищей, которых в награду именует трусами.
Полковник Голубев прищурился.
— Вы утверждаете, что хорошо воюете? Почему же в вашей эскадрилье самые низкие потери?
— Именно поэтому.
— Нет! Потому что вы уклоняетесь от боя.
Майор Добруш положил перед ним сводку последних боев.
— Эскадрилья сбила самое большое количество самолетов противника.
Полковник даже не взглянул на сводку. Он ее и так знал наизусть.
— Если бы вы хорошо воевали, количество сбитых самолетов было бы еще больше. У вас самое боеспособное подразделение в полку. В вашей эскадрилье самолетов столько же, сколько в двух других, вместе взятых.
Майор Добруш побледнел.
— В том, что они позволили свести себя к одной эскадрилье, вина не моя, — отчеканил он.
Этого майору Добрушу не следовало говорить. Это было несправедливо по отношению к товарищам, которым меньше повезло. Но он был слишком раздражен и не мог сдержаться. Полковник Голубев окинул его недобрым взглядом.
— Видимо, они в первую очередь заботятся о том, чтобы нанести противнику как можно больший урон, а не о своей безопасности, — сухо сказал он. — Не в пример вам. Можете идти, мы разберемся.
Добруш круто повернулся.
Он не знал, о чем говорили после его ухода командир полка Петров и инспектирующий Голубев. Видимо, подполковник Петров старался рассеять неблагоприятное впечатление о своем командире эскадрильи. Как бы там ни было, взыскания не последовало. Зато случилось худшее.
Вечером командир полка вызвал к себе Добруша.
— Вот что, Василь Николаевич, — сказал он. — Завтра Голубев хочет слетать с твоей эскадрильей на задание в качестве ведущего, чтобы посмотреть, на что она способна. Ты пойдешь у него ведомым... — Он помялся и отвел глаза. — До сих пор я не возражал, что твоя эскадрилья ходила парами и на высотах, превышающих требуемые. Тем более что эти новшества оправдывали себя. Но я думаю, ты догадываешься, как отнесется к нарушению инструкции инспектирующий... — Он твердо взглянул в глаза Добрушу. — Приказываю в этом вылете действовать строго по инструкции. Идите тройками и на указанной высоте.
— Андрей Иванович, — попробовал возразить Добруш, — боюсь, что это дорого может обойтись эскадрилье...
Но Петров прервал его:
— Сам виноват, дорогой. Не нужно было лезть в бутылку, может, все и утряслось бы. А что я сейчас могу сделать?
Эскадрилья вылетела на барражирование. Полковник подвел ее к линии фронта на высоте двух тысяч метров — по инструкции.
Не успели истребители развернуться, как сверху на них свалилось десятка два «мессершмиттов».
Полковник Голубев был доволен: эскадрилья пришла на место вовремя, патрулировала на заданной высоте, от схватки не уклонялась и в неравном бою уничтожила три вражеских самолета.
Добруш вышел из кабины разбитым. То, что эскадрилья уничтожила три вражеские машины, его не радовало. Ни за что ни про что, ради удовольствия какого-то неизвестного ему полковника он потерял двух очень хороших летчиков!
Он отворачивался от оставшихся шести товарищей, которые бросали на него недоумевающие и тревожные взгляды. Что он им мог сказать? Потерять за двадцать минут двух летчиков — это же катастрофа!
Он ничего не сказал и полковнику Голубеву. Промолчал даже тогда, когда тот, покровительственно похлопав его по плечу, сказал:
— Вот так надо воевать, майор!
Майор Добруш твердо знал, что так воевать нельзя.
— Отличные ребята! — продолжал полковник, не замечая состояния комэска. — Орлы! С такими фашистов можно бить и бить... Э, да ты что?! — воскликнул он вдруг, заметив хмурое лицо Добруша. — Неужели перетрусил? Так и есть, на тебе лица нет! Вот черт, а дрался ты здорово, даже не подумал бы... Как ты врезал этому желтоносику! Блеск! Ну ничего, еще отойдешь... Ну, ну, чего хмуришься? Может, из-за вчерашнего? — легонько толкнул он Добруша в плечо. — Признаю, я ошибся. Твои ребята дерутся как черти. Я с удовольствием слетаю с ними еще раз.
Майора мгновенно прошиб холодный пот.
— Еще... раз? — спросил он хрипло.
— Это настоящее дело, — сказал полковник, глядя в небо. — Честное слово, вернусь из поездки и стану проситься на полк...
Майор Добруш ворвался в кабинет Петрова.:
— Андрей Иванович, я потерял двух летчиков, но ему этого мало. Он хочет лететь еще раз... Ради бога, сделайте что-нибудь! Я не могу допустить, чтобы эскадрилью расстреливали в угоду инструкциям! С кем же я буду воевать?!
Петров нахмурился.
— Хорошо. Я поговорю с ним.
Но разговор, видимо, ни к чему не привел. Не привел ни к чему и разговор Добруша с полковником. Выслушав майора, тот холодно сказал:
— Будете воевать так, как вам приказывают, а самодеятельность мне бросьте!
Полковник сел в машину.
На лбу майора Добруша залегла глубокая поперечная морщина.
Все повторилось, как и в первый раз. Не успела эскадрилья подойти к линии фронта, как сверху посыпались «мессершмитты».
Майор Добруш шел ведомым у полковника. Рядом с ним висел второй ведомый — сержант Климов, молоденький летчик, всего месяц назад пришедший в эскадрилью.
Хотя во все последовавшие события и вмешалась случайность — два немца атаковали одновременно и полковника, и сержанта Климова, — рука Добруша бессознательно направила самолет на немца, атакующего неопытного сержанта. Четыре пулемета «ишачка» полоснули по фюзеляжу «мессершмитта», и тот исчез во взрыве.
Одновременно исчез и полковник, сбитый вторым немцем.
Добруш подал команду перестроиться. Эскадрилья выиграла этот бой. Они потеряли одну машину, зато сбили шесть «мессершмиттов». Потому что у них был маневр и появилась высота.
Об эшелонировании самолетов по высоте полковник Голубев не хотел и слышать. Он твердо помнил наставление о том, что истребительная авиация должна барражировать в пределах видимости пехоты для поднятия ее боевого духа... Майор Добруш был убежден, что боевой дух у пехоты никак не может подняться от того, что немцы безнаказанно сбивают на ее глазах советских летчиков. И он выстраивал перед боем эскадрилью этажеркой, загоняя ее последнее звено на высоту шести-семи тысяч метров. Как только немцы пытались напасть на идущие у земли одну-две машины, на них сверху, как горох, сыпался десяток истребителей, заранее определивших цели, точно рассчитавших удар и нападавших тогда, когда их меньше всего ждали. Немалую роль играло и распределение эскадрильи по парам, а не по тройкам, как было принято обычно.
Добруш часто вспоминал полковника Голубева, и на душе его становилось скверно от сознания, что, может быть, он виновен в его гибели. Но он никогда не раскаивался в том, что предпочел спасти сержанта Климова, хотя, как ведомый, обязан был в первую очередь защищать ведущего. Эскадрилья должна была выиграть бой, и она выиграла его. И если потом у него нехорошо было на душе, если его преследовали и другие неприятности — какое это имело значение? Его личные неприятности, его переживания были пустяком по сравнению с той огромной бедой, которая обрушилась на страну. Чтобы ее уменьшить, он должен выигрывать бои.
Вот и сейчас капитан Добруш пытается выиграть бой.
Ни одно наставление, ни одна инструкция не говорят о том, как должен действовать полумертвый слепой пилот, находящийся в искалеченной машине за сотни километров от своего аэродрома.
— Штурман... в каком положении машина?
— Дайте небольшой крен влево... Так! Теперь нормально, командир.
— Высота?
— Пять сто.
— Где мы находимся?
— Скоро Лида.
Сознание у пилота мутится, но он старается обмануть смерть.
«Мне не следовало впутывать в эту историю Назарова, — думает он, чтобы забыть о боли и слепоте. — Жаль, что так получилось... И все-таки хорошо, что рядом со мной именно он. Надеюсь, с ним мы еще выберемся из этой передряги...
Мне нравилось летать даже в сорок лет, — думает он, — нравилось так же, как и тогда, когда я начинал. Даже, пожалуй, больше. Приятно держать штурвал в руках, когда машина тебе послушна. Приятно уходить в солнечное небо. Приятно возвращаться на землю, зная, что ты хорошо сделал свое дело.
Многие уже в тридцать лет не испытывают от полетов никакого удовольствия, хотя и любят рассказывать, как это хорошо — летать. Они заменяют чувства словами. Или пытаются воскресить их с помощью слов...
Небо и машина требуют честности. Мне повезло: я летал почти двадцать лет...»
Но то, о чем он пытался забыть, прорвалось сразу, прорвалось воплем, задушившим все остальные мысли:
«Слепой! У тебя больше нет неба, нет машины, нет ничего... Ты слеп, слеп, и больше никогда не почувствуешь, как мягко подбрасывает тебя на ладонях земля, когда самолет отрывается, не возьмешь в руки штурвал, не увидишь неба... Все кончено!»
Его лицо искажается под бинтами.
— Командир, вы что-то сказали? — спрашивает штурман. — Я не расслышал...
Пилот проглатывает стон.
— Ни... чего. Вы все еще не связались со стрелком?
— К сожалению, нет, командир. Но я что-нибудь обязательно придумаю.
Одиночный истерзанный самолет медленно ползет среди звезд на восток. Назаров ни на секунду не забывает о том, что должен связаться со стрелком. При полете на высоте пяти тысяч метров у них не хватит горючего до аэродрома. Но, не предупредив стрелка, они не могут набрать нужную высоту, потому что не знают, надел ли тот кислородную маску. Со стрелком необходима связь и на тот случай, если потребуется отдать приказ оставить машину.
Штурману необходимо знать обстановку в заднем секторе. Не преследуют ли их истребители противника? Может, необходимо изменить курс, скорость или высоту, чтобы избежать опасности? Не ранен ли стрелок, в порядке ли у него оружие, сможет ли он в случае нужды отразить атаку?
Все эти вопросы тяжелой ношей наваливаются на штурмана. Он уже испробовал все мыслимые средства, чтобы связаться со стрелком, но безрезультатно. Осталось последнее.
Несколько секунд он смотрит на визир, потом со вздохом вытаскивает его из гнезда.
— Твоя очередь, дружок, — бормочет он.
Визир — единственный тяжелый металлический предмет в кабине штурмана, который можно использовать для задуманной им цели. Есть еще, правда, секстант, но к этому прибору штурман относится со слишком большим уважением. А кроме того, расстаться с секстантом — это все равно что потерять и его, штурманские, глаза. Без визира он еще как-нибудь обойдется, в крайнем случае определит снос машины с помощью бомбоприцела. А без секстанта не обойтись.
Штурман окидывает внимательным взглядом небо, потом с сожалением смотрит на визир. Размахнувшись, он сильно бьет им по шпангоуту раз, другой, третий...
Тук... тук-тук... тук... — выстукивает он.
Удары сливаются в точки и тире, точки и тире превращаются в буквы: «С-т-р-е-л-о-к, о-т-з-о-в-и-т-е-с-ь. С-т-р-е-л-о-к, е-с-л-и с-л-ы-ш-и-т-е, в-ы-с-т-р-е-л-и-т-е...»
— Командир, вы слышите мои удары? — спрашивает штурман, опуская визир.
— Нет.
— Послушайте еще.
И штурман снова начинает выстукивать морзянку: «Стрелок, наденьте кислородную маску. Наденьте маску. Если меня поняли, выстрелите. Наденьте маску. Если поняли, выстрелите...»
— Слышу слабые удары, — сообщает пилот. — Зачем вы стучите, штурман?
— Пытаюсь связаться со стрелком.
— А... хорошо. В каком положении машина?
— Доверните вправо... Стоп! Теперь хорошо, командир.
Штурман снова размахивается и бьет визиром по шпангоуту: «Стрелок... отзовитесь... отзовитесь... стрелок... наденьте маску... выстрелите...»
Дзинь!
Стекло окуляра разлетается вдребезги.
— Прошу прощения, — бормочет штурман.
Он ценит вещи, с которыми работает. А сейчас ему приходится обращаться с ними так по-варварски...
Чужой самолет появился неожиданно из темной части неба, он словно выпал оттуда, и стрелок вполне мог пропустить этот момент.
Истребитель идет с потушенными сигнальными огнями. Значит, немец хочет остаться незамеченным. От кого он прячется?
«Если бы связаться с командиром, — думает стрелок, — если бы посоветоваться, если бы спросить, что делать...»
В груди стрелка застывает тяжелый ледяной ком. Посоветоваться не с кем. А чужой самолет приближается все стремительней. Стрелок уже видит лунные блики на его плоскостях. Да, огней нет. Значит, немец или уже видит бомбардировщик, или знает, что тот где-то неподалеку, и отыскивает его.
Если бы он еще шел с огнями. Тогда стрелок мог бы подождать. Тогда он мог бы попытаться пропустить немца. Тогда...
Стрелок имеет право на одну очень короткую и точную очередь. Если он не собьет вражеский самолет первой же очередью, это будет означать конец. Вражеский летчик станет осторожнее, начнет делать заходы один за другим и в конце концов вынудит расстрелять остатки боекомплекта. Или, если стрелок промахнется, сразу ударит из пушек и пулеметов, что ничуть не лучше.
«Пропустить? Стрелять?»
Эта мысль лихорадочно бьется в голове стрелка. Решение зависит только от него. Вся ответственность лежит на нем. Ответственность за жизнь трех человек.
Как все просто, когда рядом командир! Он всегда знает, что нужно делать...
Огни... Если бы истребитель шел с огнями...
Стрелять!
Тук... тук-тук... тук...
Стрелок уже давно слышит эти непонятно откуда идущие звуки, но ему не до них. Все его внимание приковано к приближающемуся самолету. Стрелок прикидывает угловое смещение истребителя, выносит перекрестие прицела вперед и ждет, медленно поводя стволом пулемета. Он целится долго и тщательно, целится так, словно у него есть неограниченный запас времени. Он должен ударить наверняка...
Ду-ду-ду-ду-ду!
Стоп!
Стрелок ждет, не отрываясь от прицела. Ждет долгие три или четыре секунды.
Что-то взрывается в настигающем их самолете. Рядом с луной на мгновение вспыхивает солнце. И — болезненная темнота, особенно черная после взрыва...
Стрелок отодвигается от пулемета и дрожащими руками вытирает пот со лба. Лицо у него белое, как у мертвеца, а на губах застыла слабая улыбка. В эту короткую очередь он вложил все силы, все напряжение и теперь чувствует себя совершенно опустошенным. Он осматривает небо бессмысленным взглядом, еще не веря, что все кончилось.
Тук... тук-тук... тук...
Стрелок начинает приходить в себя и с недоумением осматривается. Опять эти звуки? Вот... снова: тук-тук... тук...
Стрелок прислушивается. Что-нибудь с моторами? Или стучит поврежденная обшивка?
Он выпрямляется, и удары исчезают.
«Показалось», — думает стрелок.
Он тянется к пулемету, чтобы перезарядить его, и случайно прикасается головой к борту. Удары слышатся ясно и отчетливо: тук-тук-тук-тук... тук... тук...
Стрелок замирает. Да это же морзянка! Штурман! Да это же стучит штурман! Как он не догадался сразу!.. Штурман...
Стрелок всхлипывает. Наконец-то... Как он ждал хоть какого-нибудь сигнала, чтобы убедиться, что не забыт, что рядом находятся пилот и штурман, они живы и знают, что делают...
Надо немедленно связаться со штурманом! Немедленно!
Стрелок склоняется и шарит рукой по полу кабины, ощупывает борта, рацию. И застывает, пораженный.
Ему нечем подать сигнал штурману. У него нет ни одного предмета, которым он мог бы воспользоваться. Ничего... Разве пистолетом, но разве услышит штурман?
Тук-тук... тук... «П-о-н-я-л... в-ы... н-е... р-а-н-е-н-ы ... с-м-о-ж-е-т-е... л-и... п-р-и... н-е-о-б-х-о-д-и-м-о-с-т-и ...о-с-т-а-в-и-т-ь... м-а-ш-и-н-у... е-с-л-и... с-м-о-ж-е-т-е... в-ы-с-т-р-е-л-и-т-е...»
Сможет ли он оставить машину?! »
Нет. Не сможет. Это он, стрелок, сделать не сможет, потому что парашют у него изодран осколками снаряда. Он уже проверял. Парашют никуда не годится.
А зачем ему оставлять машину? Какая в этом необходимость? Что случилось?
Ах, если бы как-то подать сигнал штурману, узнать, что там, впереди, долго ли им еще лететь до аэродрома... Если бы предупредить, что у него, стрелка, почти не осталось патронов...
Он снова осматривает кабину. Ничего.
Тук-тук...
Стрелок застывает, склонившись к борту.
«П-о-н-я-л... м-а-ш-и-н-у... о-с-т-а-в-и-т-ь... н-е... с-м-о-ж-е-т-е... в-с-е... н-а-б-и-р-а-е-м... в-ы-с-о-т-у...»
Удары прекращаются. Стрелок чувствует, как приподнимается нос машины.
Он усиливает подачу кислорода в маску...
Рывок самолета бросает штурмана на борт кабины, пол вырывается из-под ног. Штурман хватается за сиденье и повисает над прицелом в нелепой позе.
Только что все было спокойно. Ровно работали моторы, внизу проплывали лесные массивы, в которых вряд ли могла находиться зенитная артиллерия. Штурман рассчитал набор высоты и только собрался сделать запись в бортжурнале, как вдруг — на тебе.
Он барахтается на сиденье, пытаясь отцепить привязные ремни.
Неужели на что-то налетели? Отказал один из моторов? Отвалилось крыло?
— Командир! — зовет он.
Самолет уже лежит на крыле, нос его опускается к земле, еще мгновение — и машина перевернется.
— Командир! Штурвал вправо, правой ноги! Дайте правый крен, командир!..
Машина так же неожиданно и резко опрокидывается на правое крыло.
— Стоп! Командир, стоп! Левый крен!.. Еще один такой рывок, и конец.
— Чуть вправо! Стоп, командир! Стоп!
Вот это свистопляска...
— Штурман... — доносится до него хриплый стон.
— Я вас слышу, командир. В чем дело? Что случилось?!
— Штурман... в каком положении машина?
— Сейчас — в нормальном. Но секунду назад мы едва не перевернулись. Что случилось?
— Штурман... вы уверены, что машина действительно в нормальном положении? — настойчиво спрашивает пилот.
Штурман оглядывается.
— Да, командир. Совершенно уверен.
— Вы видите горизонт?
— Да.
— Хорошо видите?
— Очень хорошо, командир.
— Дело в том... что мне кажется... мне кажется, что машина идет вверх колесами...
— Нет, командир. Машина идет нормально. Вы слышите? Нормально!
Штурман слышит тяжелое дыхание пилота. И его голос:
— Почему же тогда так воют моторы?
— Нет, вам кажется. Уверяю вас, все в порядке. Держите так, как держите. Машина в нормальном положении.
— Ладно, штурман.
— Вот и хорошо. Хорошо, командир.
Он прикладывает ко лбу и щекам платок, вытирает проступившие капли пота. Потом говорит:
— Уф, Василь Николаевич... Пожалуйста, не надо так больше. Ведь вы чуть не опрокинули машину...
— Простите, штурман.
— Я связался со стрелком. У него все в порядке,-можно набирать высоту. Возьмите штурвал на себя... еще... достаточно! Держите так.
Штурман качает головой. Какого же дурака он свалял! Ведь должен был об этом помнить. Даже вполне здоровые пилоты во время ночных полетов или полетов по приборам теряют иногда пространственную ориентировку. А ведь тут — слепой, которому в миллион раз труднее...
— Ты мне не нравишься, дружок, — неодобрительно бормочет штурман. — В этом случае ты оказался растяпой. Будь внимательнее, иначе плохо кончишь...
Он дает пилоту поправку в курсе и внимательно приглядывается к земле. Скоро должен быть Минск.
Долететь до Белоруссии. Все рано или поздно должны возвращаться туда, откуда они вышли. И Добруш вернется. Он вернется и скажет дому, саду, аистам на старой липе:
— Дабры дзень.
Над Белоруссией капитан Добруш прикажет экипажу оставить машину.
В кабине свистит ледяной поток. Руки и ноги пилота окоченели, на бинтах образовалась ледяная корка. Холод проникает под куртку. Пилот боится сделать лишнее движение штурвалом или педалями. Он не верит своим ощущениям и застыл в каменной позе.
Машина по-прежнему идет как-то странно, переваливаясь с крыла на крыло. Пилоту стоит невероятных усилий удержаться от соблазна выровнять самолет. И самое страшное, что провалы в сознании случаются все чаще. Все чаще пилот ловит себя на том, что возвращается из какой-то вязкой пустоты и с трудом вспоминает, где находится. Он слышит и выполняет команды штурмана, но не понимает их смысла. Руки и ноги сами делают то, что привыкли делать в течение многих лет. Сознание в этом не участвует.
Какая-то очень важная мысль пробивается и не может пробиться сквозь полубред. Пилот напрягает волю, пытаясь удержать ее, но она ускользает, теряется...
И вдруг в его мозгу вспыхивает воспоминание...
...Капитану Добрушу не удалось поспать перед вылетом, как он рассчитывал. Вернее, он не захотел ложиться, хотя и мог бы это сделать. Его неудержимо потянуло к Анне.
Она была в землянке одна. Увидев капитана, поднялась.
— Я знала, что вы придете, — сказала она.
Он и не подозревал, что с ней будет так хорошо и просто. Они не говорили ни о прошлом, ни о будущем, им было достаточно того, что они вместе. Когда он уходил, она попросила:
— Пожалуйста, возвращайся...
Ему во что бы то ни стало нужно вернуться к Анне.
Небо на востоке светлеет. Гаснут звезды. Луна скатывается за подернутый сиреневой дымкой горизонт.
Штурман напряженно всматривается в землю и наконец облегченно вздыхает — Днепр. Теперь осталось совсем немного. Пересечь линию фронта, и они дома.
Правый мотор работает на предельно низких оборотах. Штурман то и дело поглядывает на него и уговаривает:
— Ну, ну, дорогой... потерпи еще немного. Подержись.
Из-за уменьшения скорости они непростительно запаздывают. Рассвет неумолимо надвигается. И это очень скверно.
Рассвет — это зенитная артиллерия. Рассвет — это истребители противника.
— Командир, может, рискнем прибавить обороты? — спрашивает штурман. — Начинает светать.
— Нет.
Что ж, Добруш прав. Не стоит рисковать сейчас, когда нет прямой угрозы. Последний рывок мотора может потребоваться для более серьезного дела.
Впереди, внизу, в полумраке, на далекой земле вспыхивают огоньки. С каждой секундой они видны все отчетливее. Сверкающая линия вытянулась поперек курса, с севера на юг. Она вздрагивает, пульсирует.
С восточной стороны навстречу самолету то и дело взлетают стаи хвостатых комет, и там, где они падают на землю, несколько секунд бушует огненное море.
— Подходим к линии фронта.
— Понял.
Пилот прибавляет обороты правому мотору*
— Дайте правой ноги, командир...
Скорость увеличивается.
Небо стремительно светлеет. Штурман берется за рукоятки пулемета.
Они подходят к полыхающему внизу валу.
Далеко справа в воздухе подпрыгивает огненный мячик, второй взрывается прямо по курсу впереди машины, третий разлетается над головой штурмана.
Началось...
— Командир, противозенитный маневр! Правой ноги!..
Самолет ускользает от взрыва,
— Левой! Теряйте высоту!
Хлоп-хлоп-хлоп... трах!
Ничего... ничего... еще несколько секунд... Машина, виляя из стороны в сторону, несется среди железного смерча.
— Правой ноги!.. Левой! Правой! Вниз, командир, вниз!..
И вдруг наступает тишина. Перед самолетом чистое небо, без единого дымка. Линия фронта осталась сзади. Все.
— Все, командир. Проскочили! Доверните немного влево... Хорошо!
Но не успевает штурман отдышаться, как появляются два истребителя, идущие с востока.
— Командир, навстречу два «мессершмитта», — торопливо предупреждает штурман. — Нам не разминуться.
— Далеко?
— Да... Нет! Близко!
— Выше, ниже?
— Ниже.
Секундное молчание. И ровный голос пилота:
— Ладно. Постреляйте по ним из своего пугача...
Действительно. А что им еще остается? Тут уж все от бога и от случая. Ни отвернуть, ни скрыться они на своем тихоходе не смогут.
Штурман, угрюмо глядя на стремительно приближающегося врага, склоняется к пулемету.
И вдруг он чуть не вскрикивает. Какая удача! Как же он сразу не понял? Истребители выскочили из облачности. Поэтому-то они и появились так внезапно. Их надо отпугнуть всего на десять-пятнадцать секунд, и экипаж спасен. А ну-ка...
Он припадает к прицелу и дает длинную, отчетливо видимую веерообразную очередь. Он знает, что на такой дистанции не попадет, да и не старается попасть. Ему нужно всего лишь ошеломить противника.
Пулеметная трасса вспарывает небо между истребителями. «Мессершмитты» шарахаются в стороны, как от удара бича.
Ну ладно. Сейчас они поняли, кто перед ними, и начнут разворачиваться для атаки, но дело сделано. Перед бомбардировщиком свободный путь к облачности.
Истребители проносятся мимо бомбардировщика и исчезают в задней полусфере.
— Командир, прибавьте газу!
Моторы взвывают на самых высоких оборотах. Только бы не отказали...
...Истребители появляются в поле зрения стрелка настолько неожиданно, что в первый момент он не может сообразить, что это за самолеты и откуда они взялись. Секунду он в растерянности смотрит на них, потом резко разворачивает пулемет.
Истребители заходят для атаки. Вот они закончили маневр и устремляются на стрелка. Они растут на глазах, зловеще нависая над хвостом бомбардировщика.
Ш-ших!..
Пульсирующая очередь снарядов проносится над самой головой стрелка. В ответ стрелок нажимает гашетку пулемета:
Р-рых!
И все. Пулемет смолкает.
Немецкий ведущий взмывает вверх. Но второй истребитель делает доворот, и на его крыльях начинают биться язычки пламени. Немец пустил в ход бортовое оружие, и желтые плети подбираются все ближе к стрелку.
Теперь уж стрелок ничего не может сделать. И он выпрямляется, подставляя грудь под пушечную очередь.
И вдруг все меняется. Разом, мгновенно «мессершмитты» исчезают, словно растворяются в молоке. Словно их и не было никогда. Словно их атака была всего лишь дурным сном. Стрелок протирает глаза, оглядывается и вдруг начинает истерически, взахлеб, смеяться.
Ушли!..
Бомбардировщик выскакивает из облачности прямо на громадный багровый солнечный диск. Штурман щурит глаза.
— Командир, подходим к аэродрому. Что вы намерены делать?
— Садиться.
Штурман судорожно стискивает зубы и проглатывает внезапно перехвативший горло ком. Надо быть пилотом, чтобы так просто и буднично решить задачу, над которой штурман бился от самого Кенигсберга.
— Спасибо, Василь Николаевич.
— У вас готовы расчеты?
— Да.
— Командуйте заход.
— Через десять секунд начнем левый разворот... Внимание! Начинайте!
Машина делает круг над аэродромом и точно выходит на посадочную полосу.
— Выпустите шасси... закрылки... дайте штурвал от себя... — командует штурман.
Земля приближается.
— Идем точно... Высота триста, — сообщает штурман.
Впереди — посадочные знаки.
— Высота двести... Чуть-чуть доверните вправо. Достаточно. Хорошо, командир.
— Высота сто... Идем точно. Полоса хорошо видна, все чисто.
...Чувства Добруша напряжены до предела. Голос штурмана... Разве это нужно пилоту, чтобы посадить машину? Он должен сам видеть полосу. Сам!
— Высота семьдесят...
Хоть на мгновение. Только на одно мгновение.
— Пятьдесят...
Пилот снимает руку со штурвала. Секунда, и бинты летят на пол кабины.
— Десять. Чуть-чуть доверните влево. Возьмите штурвал на себя...
Только на мгновение...
— Пять...
Пилот открывает глаза. Снаряд во второй раз взрывается в кабине. Мир становится еще чернее.
— Два...
Если бы штурман увидел сейчас лицо пилота, он подумал бы, что тот сошел с ума. Пилот улыбался. Боль превысила все физические возможности человека.
— Один!
Самолет мягко касается земли. Рев моторов обрывается, будто обрезанный. Слышен стук амортизаторов.
Но Добруш уже ничего не слышит. Он выпускает штурвал из рук и повисает на привязных ремнях. В его меркнущем сознании проносится зеленый луг... голубое небо... ватные облака...
Этот полет он сделал от начала до конца, сложил по кирпичику, как каменщик складывает здание. Теперь он мог умереть.