У коменданта города майора Старушкина были свои представления о нравах и обязанностях частей и подразделении гарнизона.
— Хорошо живете, — с укоризной говорил он комиссару курсов средних командиров Карявину. — Люди на передовой кровь проливают, а вы банкеты устраиваете.
— Так ведь по случаю выпуска.
— А торты? Говорят, с кремом и розовыми цветочками. Это как понять?
— Есть у нас мастерица, заведующая кают-компанией Казарян. Не поверите — сообразила все сделать из сгущенного молока, яиц и… губной помады. И надпись сверху: «Привет молодым командирам»…
— И выпивка была?
— Так ведь наркомовские, положено.
Они стояли на полого сбегающей к площади аллее Исторического бульвара и походили на встретившихся после долгой разлуки пожилых дружков.
— А елка под Новый год? Ни у кого нет, а на курсах — пожалуйста.
— Уметь надо. Из-под самого носа у немцев елку уволокли. С Лысой горы. Старшина Сухомлинов с курсантами постарался.
— Из-за елки рисковали?
— Из-за радости. Сколько у нас детишек на той елке перебывало! Я уж думал, что дети в Севастополе вовсе смеяться разучились, ан нет… — Он помолчал и добавил задумчиво: — Я, грешным делом, иногда думаю, что эти елки да банкеты воодушевляют людей не хуже успешных контратак на фронте.
— Не сравнивайте несравнимое… Парад опять же на Первое мая, — не унимался Старушкин, хотя знал, что парад проводился по приказу командующего. — Красиво, конечно, парад в осажденном Севастополе. Но ведь никто не удостоился, только курсы средних командиров.
— Так ведь мы единственная севастопольская «академия». Самим приятно, и командованию, и местным жителям тоже.
— Ага… — хитро усмехнулся Старушкин. — А как караульную службу по городу нести, так вас нету.
— У нас все по минутам расписано. Известно же — краткосрочные курсы.
— От внутренней службы никого не будем освобождать.
— А у нас послезавтра выпуск.
Комендант покачал головой, добродушно погрозил пальцем.
— Опять меня обдурили? Смотрите, я еще до вас доберусь.
И он пошел по аллее Исторического бульвара, как всегда, подтянутый. Карявин задумчиво почесал ус и, сгорбленный, пошагал в обратную сторону, поправляя на ходу сползающий ремень.
Карявин был из питерских рабочих, довелось ему и в «словесных битвах» участвовать, как они называли дискуссии семнадцатого года, и в Октябрьском перевороте. Да и долгая жизнь немалому научила. И по званию своему — батальонного комиссара — и просто по-человечески верил он в великую вдохновляющую силу праздничных торжеств, таких вроде бы неуместных среди ужасов севастопольской обороны. Ведь праздники эти устраивают для себя сами люди. А если они считают нужным таким образом оглядываться на мирное прошлое, вспоминать и сравнивать, чего лишил их враг, и наливаться ненавистью к захватчикам, готовностью умереть за Родину, так быть посему, и он, батальонный комиссар, обязан способствовать этому.
Он остановился передохнуть, посмотрел на темневший в просвете между деревьями купол Севастопольской панорамы, возле которой располагались курсы. И подумал о том, что оставшаяся в осажденном городе удивительная картина, рассказывающая о матросах, героически дравшихся здесь, на бастионах, без малого девяносто лет назад, тоже воспринимается людьми как праздник, как частица того величественного, что защищают они на своем, перерытом снарядами и бомбами, обильно политом кровью севастопольском рубеже. Бойцы приходят смотреть панораму, как в мирное время, зачарованно слушают экскурсовода и восхищаются мужеству тех давних защитников Севастополя. Восхищаются обороной, которую Энгельс назвал единственной в своем роде в военной истории. Хотя все самые легендарные подвиги того времени повторены и переповторены на высотах Балаклавы, на Мекензиевых горах, на оборонительных рубежах у Ялтинского шоссе.
Нет, не мог он, батальонный комиссар Карявин, все эти атрибуты мирных времен — праздники, парады, экскурсии — считать ненужными в осажденном Севастополе. Жизнь человека — величайшая ценность. Но лично он не поставил бы свою жизнь выше реликвий и традиций, в которых виделось ему воплощение самой души народа. И знал — любой из севастопольцев, включая того же майора Старушкина, умер бы здесь, на пороге панорамы, но не позволил уничтожить ее.
Неподалеку стоял памятник Тотлебену. Бронзовые скульптуры матросов, стоявших у подножия памятника, были изранены.
— Ничего, браток, — сказал Карявин, обращаясь к одному из них, словно к живому. — Потерпи, залечим.
Он прошел к зданию панорамы, с болью в сердце отметил новые следы осколков. С северной стороны были сбиты пилоны, зияла глубокая ниша от прямого попадания снаряда. Видно, фашисты тоже поняли, какую роль играет панорама в обороне города, и решили с нею разделаться. Снять бы бесценную картину. Но не ему решать вопрос. Да и как это сделать? Гигантское полотно высотой в четырнадцать метров и длиной в сто пятнадцать не свернешь, не уложишь. Сколько уж раз приезжали комиссии и говорили: снимать нельзя…
По дорожке, усыпанной белесо-желтой щебенкой инкерманского камня, комиссар обошел панораму, постоял у невысокого холмика — могилы курсанта Крючкова. Он был убит на посту. Осколком в грудь.
Далеко внизу поблескивал тупичок Южной бухты, за ней что-то горело, и дальше по склону, там и тут, поднимались дымы. Пожары в Севастополе давно стали привычны, они уже не останавливали на себе внимание. Огромные всхолмленные пространства лежали по ту сторону глубокой балки. От горизонта доносился непрекращающийся гул боя.
Сзади ухнул снаряд. Он ударил далеко внизу, но комиссар поспешил спуститься в ров, вырытый возле бывшей батареи Костомарова, той самой, на которой бывал когда-то Лев Толстой. На валу, прислонившись к старой корабельной пушке времен той обороны, сидел у телефона курсант Кислых. В кубриках, оборудованных в старых штольнях и пороховых погребах, как обычно, шли занятия: преподаватель топографии капитан Пучко вел свои объяснения у макета, изображающего район Мекензиевых гор.
Затем Карявин направился в штаб — небольшой закуток, отделенный от общей штольни перегородкой. Едва вошел, почувствовал знакомое подрагивание грунта — так бывает, когда вблизи рвутся снаряды и бомбы, и вслед за этим услышал частое постукивание зениток находившейся неподалеку батареи. Снова дрогнула земля, теперь уже от близких разрывов. И едва опал этот гул, как на столе зазуммерил телефон.
— Товарищ комиссар! — В трубке бился высокий взволнованный голос, и Карявин не сразу узнал курсанта Кислых. — Панорама горит!
Еще не положив трубки, только повернув голову, Карявин громко крикнул в глубину штольни:
— Боевая тревога!
И первый кинулся к выходу. Над куполом панорамы клубился рыжий дым, какой всегда бывает в начале пожара.
Толпой курсанты и командиры бежали к горящему зданию.
— Сволочи! — кричал кто-то истошным голосом.
Возле панорамы приостановились, оглядываясь на начальника. И тот поднял руку, крикнул, срываясь на фальцет:
— Построиться!
Это многим показалось странным — строиться вместо того, чтобы скорее бежать тушить. Но комиссар знал: это единственно правильное, что нужно делать. Толпой тушить — не потушишь, в таком деле больше чем в каком-либо нужна четкая организация. И, быстро распределив людей, первый кинулся в дым. Пробежал узкими коридорами и оказался на срединном помосте. Задохнулся на мгновение, вновь испытав необычное ощущение близости к великому, какое всегда охватывало его при посещении панорамы. В большую дыру в куполе лился солнечный свет, неестественно багровый, колеблющийся в дыму. Горел каркас панорамы, полотно над изображением английских редутов лизали языки пламени. Казалось, что ожила сама картина, что дым сражения отделился от полотна и пожары, нарисованные пожары, вдруг стали настоящими.
По помосту стучали сапоги: в здание панорамы вбегали курсанты с противопожарными крюками и топорами.
«Не потушить! — подумал Карявин. — Снимать надо, спасать картину».
Он кинулся к ней, толкнулся руками о туго натянутое полотно и с ужасом почувствовал свою беспомощность: снять полотно казалось совершенно невозможным. Выхватив у кого-то топор, хотел подрезать полотно, чтобы хоть как ухватиться за него, но толстый слой окаменевшей краски не поддавался. И тогда, испытывая отчаянное чувство боли и ужаса, Карявин ударил топором. И отшатнулся, услышав треск, почему-то напомнивший никогда не слышанный им хруст ломаемых костей.
Кто-то принес огнетушитель, залил занявшееся полотно. Но оно все, сверху донизу, становилось горячим, готовым вот-вот вспыхнуть. В дыму уже не видно было противоположной стены. Откуда-то сыпались искры, слышались крики, удары, треск.
Оторвав с помощью курсантов большой кусок, Карявин словно открыл дверь в топку: за полотном горели деревянные переплетения балок. Подбежали еще несколько человек и, ухватившись за выскальзывавшие края, попытались потащить полотно к выходу. Но сразу стало ясно, что, даже дотащив до дверей, они не смогут вынести его и, торопясь, задыхаясь, принялись скатывать длинный рулон.
Дневной свет показался ослепительным, а воздух обжигающим. Комиссар закашлялся. Кто-то плеснул ему в лицо холодной водой. Оглянувшись, он увидел рядом испуганное лицо Маши Казарян.
— У вас усы сгорели!
И только тут комиссар разглядел женщин с ведрами, и дымящиеся бушлаты курсантов, и цепочку людей, которые, передавая из рук в руки, несли куда-то спасенный ими кусок картины.
— Во-оздух! — послышался крик.
Кто-то упал на землю, кто-то побежал в ров, а многие кинулись к дымящемуся зданию панорамы, словно там было самое безопасное место.
Пятерка «юнкерсов» прошлась низко над головой, сбросила бомбы. Они разорвались ниже по склону, никого не задев. И снова тут же образовалась живая цепь, и поплыл по ней новый кусок полотна, вынесенный из горящего здания. Комиссар увидел бегущих на помощь зенитчиков, пожарников местной ПВО, женщин из расположенных неподалеку домов.
Панорама горит!..
Когда был вынесен последний кусок полотна и когда курсант Кислых последним выбежал из горящего здания, таща сорванные со стен портреты, среди которых комиссар успел разглядеть портрет автора панорамы Ф. Рубо, рухнула внутрь обшивка купола, взметнув сноп искр и высокий столб дыма.
Израненная, разъятая на десятки кусков, но все же спасенная картина, свернутая в отдельные рулоны и распластанная большими полотнищами, лежала на дне рва под акациями. Нарисованные матросы спокойно смотрели в небо, задымленное пожарами второй севастопольской обороны. А вокруг стояли курсанты в обгорелых бушлатах, с обожженными лицами и подпаленными волосами, смотрели на матросов, на пушки и редуты, на истерзанную взрывами землю восторженно и жалостливо, как смотрят на раненых героев, до конца выполнивших свой долг. Толпа росла, ко рву подходили все новые и новые люди, военные и гражданские, здоровые и раненые в серых перевязях бинтов, спрашивали, что можно сделать для спасения панорамы, чем помочь. И словно повторяя эпизод, написанный на полотне, с ведром воды обходила обожженных людей военфельдшер Надя Очакова.
Был вечер, солнце спадало к дымам горящего города. «Что теперь делать? — подумал комиссар. И спохватился: — Упаковывать надо. В одеяла, какие есть…»
Спасенных кусков картины было много: тридцать четыре крупных — по десять и больше метров — и пятьдесят два сравнительно мелких. Их свертывали в огромные тугие рулоны, заворачивали в одеяла, завязывали, сшивали. Сворачивали курсанты — слишком тяжелы и жестки были куски полотна, сшивали женщины, служившие при школе, — Надя Очакова, Полина Проуторова, Маша Казарян, Ирина Миронова…
Вечером из штаба пришел приказ, подписанный командующим вице-адмиралом Октябрьским и дивизионным комиссаром Кулаковым: «…К 2.00 приготовить панораму к отправке на Большую землю. Капитану третьего ранга Ерошенко принять на борт Севастопольскую панораму».
Комиссар похлопал по тюку, возле которого стоял: — Значит, правильно решили — упаковывать. Иначе бы не успели. — И подумал: надо еще бирки заготовить, написать: «Севастопольская панорама. Получатель — Академия художеств СССР. Отправитель…» И письмо в Академию художеств. И надо выделить сопровождающих…
Во втором часу ночи рулоны были погружены на машины. Никто не спал в эту ночь. Курсанты без команды выстроились вдоль дороги двумя длинными шеренгами, и когда машины тронулись, над старыми редутами, над новыми окопами покатилось долгое «Ура!»…
В ночь на 10 июня 1942 года командующему сухопутными войсками Севастопольского оборонительного района генералу Ивану Ефимовичу Петрову не удалось уснуть ни на одну минуту. Вернувшись на командный пункт с передовой, куда, особенно в последнее время, он выбирался часто, Иван Ефимович встал над картой и долго стоял в задумчивости. Нет, он не искал в паутине линий, условных знаков и обозначений ответа на тревоживший всех вопрос: как ответить ударом на обрушенный немцами удар. Он даже вовсе и не смотрел на карту, поскольку помнил ее наизусть, он думал о неожиданно тяжелых боях, навязанных немцами. Но даже не вообще о боях думал он, — было первое наступление — отбили, было еще более ожесточенное второе наступление — тоже отбили. Беспокоила его небывалая массированность бомбардировок и обстрелов. Вот уже почти десять суток, начиная со 2 июня, немцы сбрасывают на севастопольские рубежи и на город по пять тысяч бомб в день и выпускают столько же снарядов.
Обстрелы и бомбежки приводят к потерям людей и разрушениям, но сами по себе они не могут решить хода сражения. Петров знал, что это лишь громовая увертюра к чему-то большому, всего скорей к третьему штурму. И не ошибся: седьмого немцы перешли в наступление. Приблизительно знал Петров и соотношение сил: у немцев в два раза больше солдат, в два раза больше пушек, в десять раз больше самолетов, в тридцать раз больше танков. При таком неравенстве трудно устоять, но Иван Ефимович упорно заставлял себя верить — можно устоять. Мужества и стойкости севастопольцам не занимать. Но было еще одно неравенство, которое с каждым днем беспокоило его все больше. Пока оно не очень сказывалось. Но командующий обязан предвидеть будущее. И в том будущем, совсем недалеком, Петров видел нечто катастрофическое. Поэтому все думы его были не на Мекензиевых горах, где с рассветом снова начнутся отчаянные бои, а в темных и пока что относительно тихих севастопольских бухтах.
— Пришел эсминец «Бдительный», — доложили ему в час ночи, — доставил пополнение, боезапас, авиамоторы, продовольствие.
— Сколько? — спросил он.
— Чего именно?
— Сколько боезапаса?
— Двести шестьдесят пять тонн.
Он кивнул и остался стоять, думая о том, что снова надо будет собрать подробные сведения о наличии боеприпасов. Недавно ему докладывали, что не испытывают перебоев со снарядами только сорокапятки, а полковые пушки, гаубицы и вся дивизионная артиллерия сидят на голодном пайке. По полтора боекомплекта на орудие — это же слезы. Еще неделя таких боев, какие навязывают немцы, и пушкам нечем будет стрелять.
— Вы бы поспали, товарищ генерал, — жалостливо сказал ему адъютант.
— Да-да, — машинально ответил он. Снял пенсне, протер, неторопливо надел, постоял, задумавшись, и стал выбираться к выходу из КП. Ночь гудела поредевшими, но все же непрекратившимися орудийными раскатами передовой. Звезды казались особенно крупными, и мерцали они необычно, словно это были раздутые за день угли, которые теперь кто-то усиленно ворошил невидимой кочергой.
— Поспите, товарищ генерал. Днем-то не удастся.
— Мне и сейчас не удастся…
Около трех часов ночи ему доложили, что к Сухарной балке пришвартовался теплоход «Абхазия». А потом об эсминце «Свободном».
— Сколько боеприпасов?
— Триста шестьдесят одна тонна.
Петров кивнул, ничего не ответив, и было непонятно, удовлетворен он этой цифрой или недоволен. Он думал о том, что вчера и позавчера приходило только по одной подводной лодке, а сегодня корабли пришли поздно, и, стало быть, им придется остаться в бухте на весь день. А что это будет за день?.. Поползли несусветные мысли о том, что вот если бы совсем не было дня, а только ночь. Он понял, что бессонница даром не проходит, потер лоб и стал прикидывать, как бы так сделать, чтобы прикрыть сверху пришвартовавшиеся корабли. Прикрыть можно было только дымзавесой. Но ведь немцы тоже не дураки, раз дымзавеса — значит под ней что-то есть…
Маленький катер крутился по бухте, стараясь поймать ветер. Дым, разноцветный в лучах зари, вырывался мощными клубами и растекался, застилая все непроглядной пеленой. Дым стлался и над берегом, вырываясь из кузовов специально подогнанных машин такими плотными столбами, словно это были не кузова, а подвижные жерла оживших вулканов.
Там, где была «Абхазия», стоял многоголосый гул от криков и команд. Кашляя и ругаясь, бойцы сбегали по трапам на берег, суетливо строились в стороне. Сновали над бортом, призрачные в дыму, грузовые стрелы, подвешенные ящики. Их тотчас оттаскивали, грузили в автомашины, которые тут же и срывались с места, уезжали к передовой. Шоферы знали: только и пути — до восхода солнца, пока не повисли над головой фашистские самолеты.
Первая тройка «юнкерсов» появилась в посветлевшем небе, когда под холмами Севастополя еще лежали ночные тени. Самолеты прошли над дымами, наугад сбросили бомбы и исчезли за холмами.
— Давай раненых! — закричали с мостика «Абхазии».
Штольни были тут же, из них потянулась вереница носилок, словно санитары давно уже стояли наготове у выходов. Раненые извивались, заходились в кашле, ругали немцев, кто как мог, — шепотом и выкрикивая в голос. Сходни качались, но по ним все шли и шли люди, гуда, на теплоход. Торопились: грузов много, раненых много, а времени очень мало. И только один человек, тот, что был на мостике «Абхазии», стоял неподвижно, с беспокойством вглядываясь в светлеющую с каждой минутой пелену дыма. Он лучше многих других знал, что погрузка и разгрузка — это лишь одна и не самая главная половина дела. Выходить в море до темноты было бессмысленно, это все равно что выйти на расстрел. А день такой длинный — не меньше пятнадцати часов. А в каждом часе по шестьдесят минут…
Над дымом послышалось прерывистое гудение «хейнкелей». Бомбы с треском разорвались на причалах, на склонах горы, взметнули белые столбы воды в бухте, оттолкнув суетившийся под бортом «Абхазии» швартовый катер, увешанный кранцами.
И снова ушли самолеты, снова наступила тишина. Но вскоре в воздухе послышался характерный шелест снарядов, и взрывы стеной встали посередине бухты: немцы тачали обстрел из тяжелых орудий. И снова в небе загудели самолеты. По ним дружно ударили береговые зенитки, зачастили пулеметы. Самолеты не задерживались, сбросив бомбы с горизонтального полета, наугад, они исчезали за слоями клубящегося дыма.
А катерок, постановщик дымзавесы, все суетился, то проносясь под берегом, то выскакивая чуть ли не на середину бухты, ловил просветы, стараясь прикрыть их новыми дымами. Водяные смерчи вставали вокруг, но они словно бы никак не беспокоили его.
Самолеты шли волна за волной, бомбы падали то далеко, то близко, то совсем под бортами «Абхазии» и «Свободного». Бомбы, сброшенные наугад, те, каких севастопольцы умели не бояться, теперь представляли страшную опасность. Потому что их было много. Десять взорвутся в стороне, сто. А сто первая?..
— Неси назад! — закричал человек с мостика. — Раненых назад, в штольню!
Вереницы людей заскользили по сходням в обратном направлении: вверх — с пустыми носилками, вниз — с ранеными. Многие шли сами, опираясь на плечи санитаров, набежавших откуда-то бойцов, матросов «Абхазии».
Серия разрывов оглушающе рванула причал. Сквозь грохот прорвался душераздирающий скрежет металла. «Абхазия» вздрогнула, словно живая, завибрировала, начала крениться. Беззвучно лопнули толстые швартовые канаты, соскользнули с борта мостки. Вот уже весь правый борт теплохода ушел под воду, и над плавающими в маслянистой воде людьми, ящиками, обломками, над швартовыми катерами, бесстрашно снующими рядом, нависли надстройки и мачты. Высоко взметнувшееся пламя горящего судна рассеяло дымовую завесу. Теплоход кренился, а кормовые пулеметы умирающего судна все били и били в небо, торопясь хоть на последней минуте достать врага.
Вереница самолетов заскользила к другой стороне бухты, где под дымовой завесой стоял эсминец «Свободный». Здесь зенитный огонь был плотнее. Один «хейнкель» взорвался в воздухе, другой, клюнув тупым носом, нырнул в бухту. Остальные ушли. Но тотчас появились другие. Как горох из пригоршней, они высыпали в дым бомбы и тоже исчезли за холмами. Высыпали точно: стена белопенных смерчей окружила корабль. Эсминец поднял якорь и, прикрываясь дымзавесой, перешел к Павловскому мысу.
Наступила тишина. По бухте сновали катера, подбирали плавающих в воде людей. Грохотал фронт. В городе ухали разрывы тяжелых снарядов и стлался над домами густой черный дым. Пыль и дым затянули и всю северную сторону.
Снова из-за холмов вынырнули самолеты. Пятнадцать «юнкерсов» направлялись точно в то место, где под прикрытием поредевшей от поднявшегося ветра дымовой завесы стоял «Свободный». Снова грохот бомб и зениток оглушил бухту. Корабль отстреливался из всех орудий. Один самолет так и не вышел из пике, врезался в воду неподалеку от эсминца. Но другие все заходили на корабль, опрокидывались через крыло, сбрасывали бомбы.
И вдруг невероятный грохот перекрыл все: бомба угодила в торпедные аппараты. Огромный столб огня и дыма закрыл развороченную палубу. Не обращая внимания на преследующие их самолеты, несколько катеров через всю бухту помчались к «Свободному». Но спасать было некого: вокруг охваченного пламенем быстро оседающего в воду корабля растекался горящий мазут. Самолеты сделали круг над бухтой, прошли над Минной пристанью, оставив на причалах торжествующий фейерверк — вереницу запылавших повсюду зажигательных бомб…
— Та-ак! — сказал генерал Петров, когда ему доложили итоги дня. — Можно делать выводы.
Но никаких своих особых соображений он не высказал, встал, молча прошелся вдоль разостланной на столе карты.
Наверное, это был самый тяжелый день из всех, что пережил Севастополь. С утра на третий и четвертый секторы обороны немцы бросили больше ста танков. Двадцать пять из них остались на поле боя. Пост Мекензиевы горы три раза переходил из рук в руки и все же был оставлен. Как и в предыдущие дни, немцы не жалели бомб и снарядов, израсходовали не меньше одиннадцати тысяч. Число убитых и раненых наших бойцов и командиров за день перевалило за две с половиной тысячи… Тяжелые итоги.
Но тяжелей всего воспринималась потеря «Абхазии» и «Свободного». Это не просто гибель двух кораблей, это могло означать прекращение регулярного снабжения Севастополя подкреплениями, боеприпасами, продовольствием. Коротки летние ночи, ни одно транспортное судно не сможет успеть в темные часы незаметно достичь берега, войти в бухту, разгрузиться, взять раненых и уйти на безопасное расстояние. Транспортному судну нужно оставаться на день в бухте. А господствующая в воздухе немецкая авиация не позволит дождаться следующей ночи. Теперь немцы, как никогда прежде, знают, что можно перерезать зыбкую ниточку, связывающую осажденный Севастополь с Большой землей, теперь враги воодушевлены.
Конечно, Родина не оставит в беде. По-прежнему будут приходить транспорты. И будут гибнуть. И рано или поздно последний красноармеец скажет себе: уж лучше бы они вовсе не приходили.
Что же останется? Подводные лодки? Да, только подводные лодки. Но много ли их, лодок, на всем Черном море? Много ли доставят боеприпасов?!
Генерал Петров походил вдоль стола, устланного картой, резко остановился.
— Однако хватит считать потери. Не для того насмерть встал Севастополь, чтобы думать о своем спасении. Немцы за этот день потеряли в три раза больше людей. И значит, мы этот день выиграли. Севастополь удерживает возле себя огромную армию, которая по планам весеннего наступления Гитлера уже давно должна была маршировать по полям России. Вот в чем победа Севастополя!
Есть такой маневр в военном деле — отвлекающий удар. Когда подразделения, части и даже целые армии переходят в наступление на второстепенном направлении. Они принимают удар на себя, чтобы помочь победе на другом участке фронта. Но если есть отвлекающий удар, то почему не быть отвлекающей обороне? Севастополь выстоял целый день и, значит, победил. Задача в том, чтобы выстоять как можно дольше. И умереть, сражаясь, удерживая врага, истощая его. Значит, чем сильней противник, тем лучше?!
Ничего нового для себя не придумал генерал Петров, все это он знал и раньше. Но раньше, когда жила надежда выстоять до конца, не было мыслей о смерти. Теперь он знал: выстоять до конца не удастся. Значит, надо стоять до последнего. И этим выполнить задачу, которую поставили перед Севастополем не только Ставка, не только партия и правительство, эту задачу поставил сам народ. Погибнуть для того, чтобы жила страна…
На Мекензиевых горах, на высотах Балаклавы начинался новый день. День обороны, которую не с чем сравнить во всей предыдущей военной истории.
На двенадцатый день Павел Иванович по-настоящему испугался. Раньше думал — пуганый, дальше того света попадать некуда. Да и столько насмотрелся и натерпелся за 250 дней обороны Севастополя, что вроде и не было такого пугала, которого можно было бы испугаться. А тут не ночью во сне, днем, словно исчезло вдруг море, и увидел он перед собой водокачку в Инкермане, тяжелую струю прозрачной, только что прохлорированной воды. И потянулся к ней ладонями, сложенными ковшиком. И вдруг услышал строгий голос:
— Военврач третьего ранга товарищ Ересько!
Оглянулся, увидел командира своей бригады морской пехоты полковника Горпищенко, нехотя распрямился.
— Пробу надо снять, товарищ полковник.
— А без пробы пить нельзя?
— Можно, но…
— Вот и пейте.
Павел Иванович нетерпеливо повернулся к воде, но ее уже не было, а чернел перед ним Херсонесский маяк на фоне белого раскаленного неба. Под ним, в глубокой воронке, вывороченной бомбой, поблескивало коричневое зеркальце небольшой лужи. Он опустил туда флягу, терпеливо дождался, когда перестанет булькать у горлышка, завинтил крышку и уж наклонился, потянулся губами к этой луже. Но тут скользнула перед ним тень фашистского пикировщика, с сухим треском рванули перед глазами разрывные пули, ударило в лицо горячей пылью. Он отшатнулся, скатился с обрыва к морю. Там, по колено в воде, стоял худой и черный пехотинец, проволокой привязывал колесо к оторванному борту от автомашины. Сначала Павел Иванович подумал — сумасшедший, но, присмотревшись, понял: деревянный борт да колесо, которое тоже не тонет, вместе могут составить хоть какой-никакой плот. А на плоту не то что вплавь, можно долго продержаться, дождаться, когда наши катера подберут. И побежал к солдату прямо по воде. Брызги падали на лицо, приятно смачивали горячие растрескавшиеся губы…
Павел Иванович очнулся, снова увидел пустое море и белое, нестерпимо горячее солнце над головой. Трое его товарищей по несчастью неподвижно лежали на дне шлюпки. Плащ-палатка, приспособленная вместо паруса, висела складками, и казалось, что это стоит часовой, иссушенный солнцем и голодом, осматривает зеркально гладкую штилевую поверхность моря.
Они покинули Севастополь одними из последних — на рассвете 3 июля 1942 года. Плот так и недоделали, увидели за камнями двоих красноармейцев, откачивавших воду из шлюпки, и присоединились к ним. Считали в тот миг, что им повезло: шлюпка почти корабль. Гребли изо всех сил, стараясь отойти подальше от занятого врагами берега. Когда засветилось небо над херсонесскими обрывами, увидели силуэты вражеских танков, услышали разрозненную перестрелку: кто-то, не успевший уйти в море, шел в последнюю отчаянную контратаку.
И тут они заметили, что шлюпку сносит на северо-восток — к городу. Разглядели в волнах буек, подгребли к нему, уцепились и замерли, пережидая время. Отдохнув немного, снова взялись за весла, по их догнала с берега пулеметная очередь. Пули вспенили волны у самого борта. Затем неподалеку начали рваться снаряды. Столб воды едва не перевернул шлюпку. Один из четверых, раненный, упал на скамью.
— Ничего, ребята, доктор с вами, — сказал Павел Иванович.
Перевязав раненого, он взялся за доски, заменявшие весла.
Втроем они гребли целый день, стараясь отойти подальше. Когда снова потемнело над морем, подытожили свое положение: на четверых нашлось три банки рыбных консервов да единственная фляга с водой, которую Ересько набрал в луже у Херсонесского маяка. С такими припасами нечего было и думать дойти до Кавказских берегов. Решили высадиться где-нибудь за Балаклавой и пробраться в горы к партизанам.
К тому времени переменившийся ветер вынес шлюпку за Херсонесский мыс, и они принялись грести к берегу. С рассветом увидели на севере гористую кромку, но была она так далека, что ничего не оставалось, как, не подавая признаков жизни, чтобы не привлечь внимания летавших над морем вражеских самолетов, дожидаться следующей ночи.
Но, обессиленным, им не хватило и другой ночи. А потом совсем пропала из виду темная черточка берега, и спасшимся от неминуемого плена пришлось уповать только на случай: авось заметят с какого-нибудь катера, которые, как они знали, подходили ночами к севастопольским берегам, подбирали таких, как они, севастопольцев.
Закрепив вертикально доску и пристроив плащ-палатку вместо паруса, они попытались использовать попутный ветер. Но и ветер обманул. Разгладилось море до самого горизонта, принялось разукрашиваться лунными бликами, многоцветьем утренних и вечерних зорь, солнечным сиянием. Помнил Павел Иванович, как он радовался такому морю в бесконечно далекую довоенную пору, когда по выходным окунался в веселое столпотворение пляжей, и не мог понять, чему тогда радовался, И еще никак он не мог постичь этой ужасающей пустоты и тишины после месяцев непрерывного грохота боев, после кровавой толкотни медсанслужбы. Оказывалось, что это близко — от грохота до тишины. Как от жизни до смерти…
— Теперь нам надо лежать и не двигаться, — на правах старшего наставлял Павел Иванович свою небольшую команду. — Когда будет невмоготу, можно омыть лицо морской водой, прополоскать горло. Но лучше не пить: проглотишь раз, потом не удержишься.
Взрезанные ножами консервные банки давно уже, отмытые добела, лежали на дне шлюпки: ими черпали забортную воду. Павел Иванович копался в своей обессилевшей памяти, пытаясь вспомнить различные поучительные случаи, когда люди после кораблекрушения вынуждены были подолгу мучиться наедине с морем. Вспоминалось все больше трагичное, и он сердился на авторов, описывавших те случаи. Когда сидишь на берегу, может, естественно думать о трагичном. Но теперь, оказавшись в положении потерпевшего кораблекрушение, он хотел бы вспоминать не о том, как погибали, а как спасались.
— Человек без пищи может жить очень долго, — набравшись сил, рассказывал он красноармейцам. — Известен случай, когда человек ничего не ел сорок три дня.
— И ничего не пил? — спросили его.
Павел Иванович промолчал. Он знал: без воды долго не прожить. И все больше склонялся к мысли, что надо хотя бы понемногу пить морскую воду. А может, потому и склонялся к этой мысли, что видел: бойцы не только полощут горло, а и глотают. И он тоже зачерпнул банкой забортной воды, стал пить. Полежал, прислушиваясь к себе, и понял, что в этом если не спасение, то, во всяком случае, продление жизни.
Однажды они услышали гул самолета.
— Не двигаться! — приказал Ересько. — Вдруг не наш.
— А вдруг наш? — сказал раненый шепотом. И приподнялся, принялся махать полотенцем.
Самолет развернулся, и вдруг в застоявшейся тишине штиля прогремела пулеметная очередь. Всплески проскочили вдоль борта, не задев шлюпки.
— У, гад! — прохрипел раненый.
Выстрелы и этот знакомый по медсанбату хрип вернули память к севастопольским берегам, на которых была жизнь, борьба. Там было опасно, но не опаснее, чем теперь в голодном одиночестве, страшно, но не страшнее этого поединка с убивающей пустотой.
Когда самолет прошелся над шлюпкой еще раз и снова под бортом заплясали фонтанчики от пулеметных очередей, Павлу Ивановичу захотелось, чтобы он сбросил бомбу. После взрыва всплыла бы кверху брюхом хоть одна рыбина. Но летчик пожалел бомбу на обреченных людей, скрылся за белой тучей, и снова могильная тишина обволокла море…
Шли дни, иссякали силы, но страха Павел Иванович еще не испытывал ни разу. Испугался лишь на двенадцатый день, когда понял, что не во сне увидел тугую струю хлорированной воды у Инкерманской водокачки. Это не было просто воспоминанием. Это была галлюцинация, означавшая близость конца.
После этого он потерял счет дням. Как-то, очнувшись на рассвете, увидел раненого бойца мертвым. За неимением традиционного колосника, привязал к его ногам винтовку с разбитым затвором и с помощью товарищей, по флотскому обычаю, похоронил в море.
Через несколько дней так же без слов, без жалоб затих другой боец. Смутным сознанием Ересько еще смог отметить про себя, что севастопольцы в любой обстановке остаются севастопольцами — умирают молча. Остались они вдвоем в шлюпке. Дни и ночи лежали неподвижно, ни о чем не думая, не разговаривая. Только однажды, вспомнив о своем долге военврача, Павел Иванович сказал несколько утешительных слов:
— Главное — верить, — медленно выдавливал он слова. — Люди голодали побольше нашего и оставались живы. По-моему, до берега уже недалеко.
— Если бы знать, — после долгого молчания так же тихо произнес боец. И даже приподнялся, посмотрел через борт на пустое море. И добавил отрешенно: — Никого. Словно война кончилась.
Это были его последние слова. В тот же день по опустевшим раскрытым глазам, по шевелящимся губам Ересько понял: последний его спутник уже во власти галлюцинаций.
Казалось бы, все равно, как умирать — одному или вдвоем. Но, оставшись в одиночестве, Павел Иванович понял — не все равно. Теперь он точно знал: и его время сочтено.
На другой день, когда только порозовели от восхода пологие волны, Павел Иванович увидел катер. Он приближался быстро, словно и не касаясь воды. На палубе стоял сам полковник Горпищенко, держа в руках миску, полную флотских макарон с мясом и огромную стеклянную банку компота. Приблизившись, Горпищенко наклонился, поставил еду на нос шлюпки, и катер тотчас же отвалил, скрылся в розовой морской дали.
Павел Иванович прополз к носу, ощупал сухие доски. Не хотелось верить, что это лишь видение, так ясно ощущал он дразнящий запах макарон.
Целый день мучило его воспоминание об этом запахе. Даже морская вода, которую он пил уже без расчета, пахла макаронами.
А ночью шлюпку качнуло особенно резко. Павел Иванович приподнялся над бортом, увидел каменистый обрыв, залитый лунным светом. На обрыве стоял красивый особняк — морской госпиталь. Павел Иванович помахал рукой, крикнул что-то хриплым голосом. Его услышали. Люди в белых халатах сбежали к морю, вытащили его из шлюпки, понесли по крутой земляной лестнице.
— Трое умерли, а я вот выжил, — говорил он радостно.
— Кто эти трое? — спросили его.
— Одного звали Валерием, другого Сергеем, а третьего, как меня, Павлом.
— А фамилии?
Фамилии? Фамилий друг друга они не знали, не спрашивали.
— Потерпи, — сказала ему миловидная медсестра. — Сейчас мы тебя накормим, напоим чаем.
Санитары положили его на землю на кромке обрыва, откуда хорошо было видно море, залитое лунным светом, и белевший за деревьями особняк госпиталя. Прошел час, другой, никто к нему не подходил. Стал звать — никто не отозвался. И тогда он понял, что о нем забыли, что санитары и миловидная медсестра спят теперь спокойным сном сытых, здоровых людей. Очень он обиделся на их бессердечие, спустился с обрыва, сел в свою шлюпку, оттолкнулся от камней и уснул с надеждой, что к рассвету волны вынесут его в другое место, к более чутким людям.
Когда проснулся, увидел вокруг все то же пустое море. И очень пожалел, что не остался на берегу. Он нисколько не сомневался, что все было наяву. И, только обдумав, пришел к заключению — опять галлюцинация. Иначе бы его ни за что не пустили обратно в море. Иначе так быстро он не потерял бы берег из виду.
И новая тоска нахлынула на него. Захотелось теперь же перевалиться через борт и разом прекратить мучения. И он собрался сделать это, по тут увидел идущего прямо по воде полковника Горпищенко, перевязанного, с автоматом на груди, и устыдился своего намерения: война еще не кончилась, враги еще топчут родную землю, и надо, пересилив все, добраться до берега, вернуться в строй.
А потом появились чайки. Крикливые, они проносились низко, рождая бешеную надежду, что хоть одна сядет на шлюпку. Павел Иванович лежал на спине и ждал. Думал: опять галлюцинации, но ждал. Вспомнил, что чайки — верный признак близости берега, приподнялся, посмотрел через борт, увидел на горизонте туманную дымку. Он снова лег на дно и стал смотреть на чаек, боясь выглянуть из-за борта еще раз. Все же выглянул. Туманная дымка исчезла, горизонт снова был пуст и далек.
Прошла еще одна ночь. На шлюпках и просто так, шлепая по воде, приходили к нему друзья и знакомые, приносили еду. Очнувшись утром, Павел Иванович опять увидел на горизонте берег. Теперь ясно различались темная гора и белый, высвеченный солнцем обрыв. Смотрел, не отрываясь, боялся поверить, что это точно берег, а не очередное видение.
Ночью ему снова привиделся корабль, скользивший по лунной дорожке, делавший круг за кругом. Увидел и шлюпку, отвалившую от корабля. Павла Ивановича подняли, понесли куда-то, легкого передавали из рук в руки. В кубрике, куда его положили, остро пахло съестным. Он принюхивался и не мог определить, чем это пахнет. А потом увидел стакан чаю с не растворившимся до конца сахаром на дне. Кто-то поднес его к губам, Павел Иванович мелкими частыми глотками выпил чай, откинулся головой на подушку и закрыл глаза. Боялся, что и это видение исчезнет, что, открыв глаза, снова увидит вокруг одно только море и море. Но чай, он это чувствовал, был уже в нем, приятно грел изнутри, придавал сил.
— Откуда, браток? — спросили его.
— Из Севастополя.
— Из плена, что ли, бежал?
Вокруг зашумели:
— Что он со знаками различия в плену-то был?
Павел Иванович помотал головой:
— Не-ет, я из Севастополя.
— Один?
— Нас четверо было.
— Где же остальные?
— Умерли они… Не моряки, не выдержали… Валерий, Сергей, Павел…
— А фамилии? Может, знакомый кто?
— Не знаю фамилий…
Ему вдруг вспомнилось, что уже отвечал однажды точно на такие вопросы. А наутро вновь увидел вокруг одно только море. И открыл глаза, принялся трогать койку, робы стоявших рядом матросов.
— Братцы, вы на самом деле?.. Или это мне опять… кажется?
— Мы-то на самом деле, а тебя не поймем. Давно, что ли, в море?
— Не знаю.
— Как это не знаешь? Откуда отплыл, когда?
— Из Севастополя…
Он схватил другой стакан чаю, протянутый ему, захлебываясь, выпил и снова закрыл глаза. И вдруг приподнялся.
— А что сегодня? Какое число?
— Девятое августа.
— Августа? А мы отплыли… третьего июля.
Снова откинувшись на подушку, Павел Иванович принялся считать, сколько дней прошло с того дня, и никак не мог сосчитать.
Кто-то недоверчиво присвистнул:
— Тридцать шесть суток?! Давно без еды-то?
— Тридцать шесть суток? — переспросил он. — А еды у нас вовсе не было… Ни еды, ни воды… Знаете, как из Севастополя пришлось уходить?
— А у нас Генка из Севастополя. Он рассказывал.
Откуда-то из глубины кубрика приблизился к нему небольшого роста матрос, присел на койку.
— Шлюпку достали? Это вам еще повезло. А я просто так поплыл. Думал: лучше потонуть, чем плен. Катера ночью подобрали.
Павел Иванович смотрел на матроса Генку, в чистой робе, веселого, совсем не исхудавшего, и не верил, что он тоже из Севастополя.
— Как же ты, браток, выжил-то? — жалостливо спросил матрос.
— Не знаю, — устало ответил Павел Иванович. — Наверное, надо было, вот и выжил…
— Повезло тебе, Ваня, ой повезло! Сколько раз со смертью за руку здоровался, а вот жив остался. И снова у тебя пулемет, о котором мечтал целых два года. И не где-нибудь ты, а под Севастополем. Уходил отсюда побитым, а возвращаешься победителем…
Человек сидел за камнем, улыбаясь, гладил неновое, местами вытертое до белизны, черное тело дегтяревского пулемета и разговаривал сам с собой.
— Ты что его, как невесту, гладишь? — послышался из кустов чей-то голос.
— Оружие любит ласку, — ответил он старой солдатской поговоркой. И добавил сердито: — А ты помытарься с мое… без оружия-то…
Согнувшись, подбежал командир взвода.
— Ну как, Иван, готов?
— Так точно!
— Смотри, не подкачай.
— Я как все.
Взводный высунулся из-за камня, оглядел вздрагивающую, шевелящуюся в черных разрывах, словно бы выросшую гору. Дымную шапку прорезали огненные молнии, и казалось, что это не просто гора перед ними, а настоящий вулкан. Камень дрожал мелкой дрожью, тяжелый пульсирующий гул закладывал уши.
— Ничего себе горушка! — сказал Иван. — На нее в мирный день забраться — дух вон, а тут под огнем…
— Под огнем! — как эхо, отозвался взводный. — Сапун-гора называется. Запомни: Сапун-гора.
Он побежал дальше по цепи, а Иван снова поудобней уселся за камнем. Он знал: артподготовка не на пять минут, можно наотдыхаться.
Война не баловала его разнообразием впечатлений. Почти три года войне, а он все в Крыму. Крутился вокруг Симферополя, играл в жмурки со смертью.
Впервые взял в руки винтовку восемнадцатилетним, когда в сорок первом немцы подходили к Перекопу. В ту осень кинули их, молодых и необстрелянных, останавливать немцев. Недолго пришлось держать оборону, поступил приказ отходить на Севастополь. Но они не пробились и ушли в горы. Нападали на отставшие немецкие повозки и автомашины и все надеялись пробиться-таки к Севастополю, о котором уже тогда, осенью сорок первого, каждый встречный говорил с особым уважением.
Не пришлось пробиться. Заметил их в лесу какой-то предатель привел немцев. И случилось так: вечером уснули они бойцами, проснулись военнопленными.
Двенадцать дней просидел Иван в лагере и бежал. Его выдал местный, которому он по неопытности доверился. Затем был какой-то страшный этап. Гнали их немцы в неизвестном направлении, расстреливали по дороге больных, раненых, просто хромавших. С этапа ему снова удалось бежать. И снова неудачно.
Сколько было этих побегов? Иван отставил пулемет, принялся считать, загибая пальцы. И задумался: почему выжил? И решил, что просто повезло. Бывает на войне слепое везение, вот оно ему и досталось.
В середине апреля сорок четвертого года, в тот самый день, как увидел первого советского солдата, непривычного, с погонами, Иван пошел проситься, чтобы снова взяли в армию.
«Три недели прошло? — изумился он. — Всего три недели?!» Ему казалось, что уже давным-давно воюет, что кошмары частых побегов, плена, поминутного ожидания смерти были в невозможном далеке. На фронте смерть тоже ходит рядом, но это совсем другая смерть, которой он почему-то не страшился…
Сапун-гора все дымилась, хищно рокотала сплошными разрывами. Солнце застилала серая пелена, и в ней стремительными птицами проносились стайки самолетов, ныряли в дымное марево.
— …После быстрого броска за гранатою врываться прямо в логово врага… — послышался из-под соседнего куста громкий монотонный голос.
Это была популярная в части «Песня о гранате». Сначала ему подумалось, что сосед за кустом просто рехнулся, принявшись читать стихи в такую минуту. Но понял: каждый, как умеет, коротает время перед атакой. Один воспоминаниями, другой стихами.
— …И не зря, врага штурмуя, точно в уличном бою, ты пускаешь в ход ручную артиллерию свою. За ее нежданным громом, под немецкий вой и крик, по траншейным по изломам смело ходит русский штык…
Иван вспомнил о своих гранатах, похлопал себя по карманам, посчитал. Гранат было четыре. Маловато, да где теперь их достанешь? С минуты на минуту затихнет «гром небесный», и придется, как есть, взбираться на эту горушку.
Он подумал, что зря старшина поотбирал все имущество. Сказал: чтоб легче было взбираться. Может, и так, только своя-то ноша не тянет. В вещмешок он бы уж наложил гранат, не то что в карманы.
Грохот разрывов внезапно оборвался. Иван подобрался весь, готовый вскочить и бежать через голое поле к склону, круто уходящему вверх. Но вместо команды «вперед» застучали по кустам немецкие мины, и кто-то, раненный, закричал надрывно. Вершина горы светлела, начала проглядываться. И тут снова загудело небо, и новый, еще более мощный шквал обрушился на немецкие позиции. Теперь он был другим, словно бы утюжил гору, то перекатываясь куда-то в глубину, то снова вгрызаясь в самую кромку.
Снизу казалось, что наверху уж ничего и не осталось, ни живого, ни мертвого, только пыль да прах. Думалось, что наши генералы просто хотят избавиться от положенного количества снарядов и бомб, бьют и бьют, чтоб все было наверняка…
Генералы и в самом деле хотели, чтоб наверняка. Только они знали побольше рядовых солдат. Знали, что эти естественные рубежи немцы укрепили так, что сами уверовали в их неприступность. Знали они и о категорическом приказе Гитлера ни в коем случае не сдавать Севастополь. Гитлер говорил, что конечной целью удержания Севастополя является не выигрыш времени, а сковывание на продолжительное время крупных сил советских войск и нанесение им возможно больших потерь. Видно, фюреру не давала покоя память о героической обороне, когда у стен города надолго были скованы огромные немецкие силы, и из-за этого оказалось сорванным задуманное весеннее наступление сорок второго года. Упорство Севастополя заставило отодвинуть сроки наступления на Сталинград и Кавказ на вторую половину лета. И оно затянулось до зимы.
Командующий немецкой армией генерал-полковник Альмендингер отдал войскам жесткий приказ: «Именем фюрера я требую, чтобы все оборонялись в полном смысле этого слова, чтобы никто не отходил, удерживал бы каждую траншею, каждый окоп, каждую воронку… Напоминаю, что мой приказ расстрела на месте тех, кто оставил свои позиции, сохраняет полную силу».
«Я получил приказ защищать каждую пядь Севастопольского плацдарма, — писал Альмендингер в воззвании к войскам. — Его значение вы понимаете. Ни одно имя в России не произносится с бо́льшим благоговением, чем Севастополь…» Тут он был прав, немецкий командующий отдавал себе отчет, что драться за освобождение Севастополя советские войска будут с небывалой решимостью, с невиданным героизмом…
Снова затихла канонада. И тогда над изготовившейся к броску пехотой, бесшумные после грохота артподготовки, вскинулись высокие дуги красных ракет.
Первое, что испытал Иван, карабкаясь по зеленеющему склону подножия горы, — это недоумение: кто еще может стрелять сверху после такой артподготовки? Но стреляли, казалось, со всех сторон, пули, рикошетируя, выли над головой, стучали о камни с таким звуком и так часто, словно их главной задачей было передробить камни все до единого. Кто-то обгонял его, кого-то обгонял он, одни падали и вскакивали, бежали дальше и выше, другие падали и уже больше не вставали. Но кто это был, он не замечал, словно все стали вдруг одинаковыми — своими и только. Иногда он падал за камни, втыкал сошники и бил короткими очередями, иногда стрелял, не втыкая сошников, с ходу, куда-то вверх, где был враг. И мучился оттого, что не видел ни единой цели. Это невидимое, скрытое за гребнем пугало, как всякая неизвестность.
И вдруг он увидел то, что все время искал глазами, — частые всплески пламени в тени большого камня. Обрадовался какой-то незнакомой злобной радостью, сильно ударил сошниками пулемета о землю, прицелился. Пули хлестнули воздух у самого уха, и он понял, что немецкие пулеметчики тоже заметили его и теперь ведут огонь по нему, только по нему. Это не испугало, скорее обрадовало: если стреляют по нему, значит, не стреляют по другим, значит, другие успеют пробежать еще несколько метров. Он понимал, что надо успеть раньше, но сдерживал себя, целился старательно, как на стрельбище. И с бешеной радостью увидел, что попал. Немец привстал резко и повалился куда-то вбок, опрокидывая пулемет. И тогда Иван бросился вперед, за своими.
В какой-то миг он с удивлением заметил, что солдат, бегущий в стороне, тащит большую палку. Решил, что, наверное, так надо при штурме горы, что он чего-то не усвоил при тренировках. Но тут же и забыл о палке, потому что почувствовал вдруг сильный удар, едва не выбивший у него из рук пулемет, кинулся в ближайшую воронку, в последний миг почувствовал хлесткий удар над головой, сбивший пилотку. И упал на кого-то, изогнувшегося, застонавшего.
— Ранен? — крикнул он, не видя лица солдата, а только кровь, сочившуюся из-под пальцев, прижатых к груди под горлом.
Раненый кивнул и закашлялся. Иван подполз к краю воронки, чтобы высмотреть, куда перебегать дальше, но вдруг увидел, что ствольная коробка его пулемета погнута. Подергал заклиненную пулей рукоятку и впервые за эти минуты атаки испугался: что он будет делать без пулемета? И потянулся за автоматом, лежавшим рядом с раненым. Но тот свободной рукой ловко ухватил его, не дал.
— Дура голова! — заорал на него Иван. — Тебе тут санитаров дожидаться, а мне вперед надо. Мне оружие надо!
Раненый упрямо мотал головой.
— Я тебе пулемет оставлю. Вот…
— А если немцы? — прохрипел раненый.
— Дура! Какие немцы! Мы ж вперед пошли!
Он дернул автомат на себя, не спрашивая, снял с раненого сумку с диском. И снова пополз к краю воронки. И почувствовал, что его дергают за ногу.
— Ты чего?
— А-а! — сказал раненый, протягивая ему пилотку.
— Спасибо!
Он выпрыгнул из воронки и тут снова увидел впереди солдата с палкой. И понял, что это вовсе не палка, а флаг с навернутым на древко полотнищем. Что-то радостное полоснуло по горлу: если флаг впереди, значит, там уже наши, отвоеванные, камни, и там вроде как бы даже безопасней. Он кинулся к солдату с флагом. Очередь взбила пыль у него под ногами, он перепрыгнул через эту пыль, словно через препятствие на учебно-штурмовой полосе. Когда снова поднял глаза, то увидел, что солдат с флагом стоит на месте и наклоняется, словно ищет что-то потерянное. Подбежал к нему, упал рядом. Заметил погон старшего сержанта с полуоторванной лычкой.
— Водрузи… знамя! — сказал старший сержант.
— Где?
— Там… наверху!
Иван подхватил древко, показавшееся необыкновенно легким, кинулся вверх по склону, лавируя меж каменных глыб, скользя по осыпям. На бегу перекинул ремень автомата через голову, выхватил из кармана гранату, зубами вырвал чеку. И вдруг у подножия той самой глыбы на гребне горы, к которой стремился, увидел немецких автоматчиков. Упал на острый щебень, отполз в сторону, метнул гранату. И сразу же выхватил другую, тоже метнул туда, за камень. Гора гудела разрывами мин и гранат, пулеметной и автоматной трескотней, нестройными разноголосыми криками. Но из-под камня уже не стреляли. Иван подполз ближе, бросил еще одну гранату, взбил автоматной очередью пыль в тех местах, где только что видел немцев, и, цепляясь за острые кромки скалы, полез наверх. Воткнул знамя в щель, расправил полотнище, чтоб реяло на ветру, и залег рядом, впервые за всю атаку оглянулся назад. И ужаснулся крутизне и высоте склона.
Внизу на многие километры простиралась серо-зеленая залитая солнцем долина. По круто изогнувшейся дороге ползли коробочки танков. У дальних высот густо клубился дым, словно там бушевал пожар, специально раздуваемый гигантскими мехами. Из дыма часто-часто выскальзывали крохотные белые ниточки, — это били «катюши». И огонь батарей был виден сверху — там залпами вскидывались и гасли багровые в дыму вспышки. По белым паутинкам дорог вроде бы бестолково, в разных направлениях, скользили машины. К ним тянулось несколько черных дымков сбитых самолетов…
Все это Иван охватил одним взглядом. А в следующий миг машинально закрыл глаза, потому что по камням, по древку, по развевающемуся полотнищу хлестнула пулеметная очередь. Флаг наклонился. Прикрываясь камнями, Иван подполз, глубже засунул древко в расщелину скалы. И еще рядом вбил камень, чтоб стояло, не колыхалось. Пулемет умолк, но тотчас неподалеку взорвалась мина, затем другая. Было ясно, что немцы не успокоятся, пока не собьют флаг. Иван решил подождать чуточку, посторожить: вдруг упадет, и его надо будет вновь устанавливать. Но вышло иначе: близкий взрыв мины разбросал камни, одним ударило Ивана по голове, и он потерял сознание.
Очнулся вскоре. Тонкое в реве боя солдатское «ура» стонало справа и слева. Несколько солдат и матросов были уже впереди, бежали, согнувшись, по склону. Флаг стоял не месте и, залитый солнцем, казался ослепительно ярким. Иван вскочил, собираясь бежать, и едва не упал: закружилась голова.
Потом к нему подбежал незнакомый офицер, хлопнул по плечу:
— Жив? Ходить можешь? Шагай на КП.
— Куда?
— На КП. Видишь зеленый бугор?
— Зачем?
— Я разрешаю.
— А мне не надо.
— Тогда приказываю.
— Надо командиру взвода доложиться. — Ему показалось никак невозможным идти в тыл, когда весь взвод, те, что живы, идут вперед, атакуют следующие позиции врага.
— Иди, тебе говорят. Я сам скажу взводному. — Офицер раскрыл планшетку, что-то написал на листке, вырванном из блокнота. — Иди, отнесешь это.
Иван пошел, боясь, как бы не упасть от подступавшего головокружения. Под горку не шлось — бежалось, и скоро Иван дошагал до зеленого бугра, отдал записку первому попавшемуся офицеру. Тот как-то странно осмотрел его с ног до головы, словно проверяя внешний вид, велел идти за собой. По земляным ступенькам спустились в широкий и глубокий окоп. И тут Иван увидел перед собой генерала, и сам невольно оглядел себя: больно был грязный и запыленный рядом с чистыми штабниками.
— Поздравляю, — сказал генерал.
Иван молчал, не зная, что отвечать, чувствуя во всем происходящем какой-то подвох.
— Ну?
— Слушаю, товарищ генерал.
— Отвечайте, как положено, — служу Советскому Союзу. — Он вдруг настороженно посмотрел на солдата. — Вы разве не знали?
— О чем, товарищ генерал?
— О приказе. — Он помедлил и сказал торжественно: — Тому, кто водрузит знамя на Сапун-горе, присуждается звание Героя Советскою Союза.
— Так я… Так это мне… — растерялся Иван и вытянулся под строгим взглядом начальника. — Служу Советскому Союзу!
— Что так безрадостно?
— Так я что. Там ребят столько полегло.
— Ясно, солдат. Я вас понимаю. Все герои, кто штурмовал эту гору. Но приказ есть приказ. — Он по-отечески подтолкнул Ивана к выходу. — Бегите, догоняйте взвод. Бой за Сапун-гору хоть и главный, но не последний. Еще надо освободить Севастополь…
— Ну что, Ксюша? С прибавлением семейства поздравить можно? — громко, с улыбкой сказал Василий Михайлович, бывший гвардеец, рослый бородатый мужчина, у которого не было обеих рук. — Каких хлопцев добыл! Одной тебе таких орлов доверить могу. Ты хозяйка добрая. Согрей их. И печью теплою, и едой жаркою. В общем, сама знаешь как. Бери! — и пропустил в хату двух парнишек. — Вьюга! Дыхнуть нечем. И дорога какая! Шагу ступить нельзя. А тут они вот, красавцы. Вижу: идут — не идут, стоят — не стоят…
— Э-э! Правда! Не знали, что и делать, — вошла в хату вместе с ребятами Сандра, молодая цыганка. Это она приютила еще на руднике ребят, Тимку и Семку, потерявших своих матерей во время облавы, увела их с собою. Шла с ними неизвестно куда. Лишь бы подальше от мест, где ее знали. — Ни крови, ни духу в теле. Два дня идем.
— Умаялись, бедолаги! — всплеснула руками Оксана Ивановна, пожилая дородная хозяйка уютной, натопленной хаты. — Теперь вы у нас. Будьте как дома, — и стала быстро снимать с ребят задубевшие пальтишки.
А когда наконец, раздевшись, ребята пристроились спинами к печи и почувствовали, что живы, то перемигнулись друг с другом от радости.
— Ну, сынки, дальше жить будем? — спросил их Василий Михайлович и сам ответил: — Назло врагам не умрем! Не умрем — и все тут. Знаете, — обратился он к Сандре, которая тоже подошла к печи и села на табуретку, — нет, вы не знаете, какие сыны у Оксаны Ивановны, нашей хозяйки, выросли. Бравые ребята. Один — кавалерист, а другой — танкист. Видите вон знаменитую картину на стене? — кивнул он головой на скачущего в бурке Чапаева. — Кавалеристу подарили, когда в школе учился. Между прочим, нынешний староста приказывал мне снять Чапаева. Да только не мне снимать картину. Сивый службист! Знаем: оттого сив мерин, что дорогу мерил. Хоть и бледнеет он, как взглянет на Чапаева, но оставил картину в покое. Хитрит, хитрит что-то…
— Да как же ему не хитрить? — гневно отозвалась Оксана Ивановна. — У него в жилах не кровь, а хитрость одна. Тутошний он. С малолетства только языком и глазами работает. Насмотрелась я…
— Тутэшний. Из Клэшни! — с легкой усмешкой подчеркнул Василий Михайлович. — Так говорят селяне.
— Вот зародился человек! — воскликнула Оксана Ивановна, поставив табуретку для Василия Михайловича. — С ума сойдешь — не поймешь. А батька у него совсем другой был. Из богатых вроде, а ветеринаром стал. Коней врачевал, всякую там живность, какая только есть на белом свете. Столько болестей знал. Все его родичи поразбежались кто куда, а он новую власть принял. Нашу, Советскую. Дрожки ему дали. Такие бегучие. Как же! Нужный лекарь. Один на три колхоза был.
— Не из цыган ли? — поинтересовалась Сандра.
— Куда ему до цыгана! Два слова связать не мог. Занедужит какая скотина — вылечит, а чтобы поговорить — лучше и не трогай. То ли не любил говорить, то ли стеснялся. Бог его знает. Пригласишь к столу, а он книжку достает. Просит послушать. Уважу, послушаю. Ох, мамо моя! Силюсь, силюсь понять — ничего не разберу. А складно и ладно так читает. И что за книги у него водились? Туман и туман в них. Уже у меня голова болит, а ему одно удовольствие.
— Потом сына стал прихватывать с собой, — заметил Василий Михайлович. — Хотел, чтобы и он ветеринаром был. И ухом не повел! Не по нутру отцова профессия оказалась.
— А ну его к бесу! — вдруг заявила Оксана Ивановна. — Такой елейный, такой липкий. Ну чисто тот самый туман из книжек. Отец работает, а он себе сядет за столом и говорит и говорит. Не унять. Все выпытывает, все выпытывает. Я от него, а он за мной. Мы почти одногодки с ним.
— Влюбился! — догадалась Сандра. — Сердце разговором унимал.
— Да что вы? Я уже замужем была. Дочка бегала. И сынов успела найти. Вертелись под ногами, тормошили. А он оттеснит меня в угол, терзает и терзает речами. Ничего не дает сделать, сбежал он от отца. В город. В артисты подался. А в войну вот объявился. Старостой стал. — Оксана Ивановна досадливо оборвала себя: — Да что это я? А ну садитесь за стол. Вечерять будем.
И конечно, повечеряли. Вкусно, сладко. Досыта наелись ребята. Так что им сразу спать захотелось. И не держали их. На печь отправили, положили рядышком под старыми дедовскими кожухами, в которых в каждом рукаве по тыще снов спрятано. Как не уснуть крепким сном под такими кожухами? И ребята уснули. Когда под утро третий раз прокричал в наглухо закрытой кладовой Оксаны Ивановны один-единственный уцелевший от частых полицейских поборов петух, ребята улыбнулись во сне и уснули еще крепче.
— Что с хлопцами делать? Обедать скоро, а они спят. Уморились бедолажки, — сквозь сон услышал Семка негромкий голос Оксаны Ивановны.
— На руднике все дети подолгу спят. Голод научил, — послышался в ответ такой же приглушенный голос Сандры.
Потом долго шаркали шаги по кухне, стучала под руками посуда, ходил веник у порога, хлюпали капли воды, падая из прохудившегося ведра в подставленную миску, вскрикивал петух в сенях, когда сенная дверь вздрагивала от сквозняков.
— Никак метель не уймется. Ровно скаженная! — вздохнула Оксана Ивановна. — Стихнет и снова зашмыгает. Из хаты выйти нельзя.
— Если б но вы с Василием Михайловичем, замерзать бы нашему табору, — отозвалась Сандра. — Куда деваться в такую метель? — И, помолчав, засмеялась: — Спала как влюбленная! Давно так не спала. Тело аж горело от жары. Рукам место не найду… Кидаю, кидаю их… Жору, мужа своего, вспомнила. Э-э! Это он меня от цыган увел. Женился на мне. Сына ему родила и русской стала!.. Но, матерь божья, кто я теперь? Сын помер, Жора воюет. Карты себе купила. Нету у цыганки дома, а дорог много.
— Да будет еще дом, будет, — заверила Оксана Ивановна. — Война бы только поскорей сдохла. Такое натворила! Свету белого не видно.
Хлопнула тяжело дверь. Оксана Ивановна выскочила в сени и скоро снова вбежала в хату.
— К нам староста идет! Да входи же, — позвала она кого-то. И вот прыгнула на печку холодная кошка. Она уселась между разбросанных ног Семки и принялась облизываться, поднимая то одну ледяную лапу, то другую, к отчего по ногам Семки густо побежали мурашки. И сон пропал. — Вот бестия, староста этот! — сказала в сердцах Оксана Ивановна. — Что-то будет. Задумал что-нибудь… Горе какое! И Василий Михайлович ушел. Он с этим старостой строго разговаривает, — пояснила она Сандре. — А я боюсь его. Как напугал меня еще молодой, так и не прошло. Силюсь, силюсь взять себя в руки. И не придумаю, как. Пуганая. Глаз его боюсь. Такие голубые, как у соромливой девицы. И не хочешь — в сердце заглядывают. Так и трогают сердце, так и щупают нутро. Прямо-таки выворачивают его. И противлюсь, а руки его по душе ходят. Отдается ему сердце — и все тут. Совсем не могу с ним говорить. Не могу. Только одна и защита: он ко мне глазами, а я к нему спиной. Ох, боже мой… — спохватилась Оксана Ивановна, — да где же он? — и прильнула к белому, запушенному морозом окну. — А вы идите к ребятам, — посоветовала она Сандре.
Со двора донесся резкий скрип шагов. Вот они приблизились к хате, потолклись, оббивая снег, потом шаги послышались в сенях.
— Тим, — подкатился Семка к Тимке и толкнул его в бок. — Староста идет! Да проснись ты! — толкнул он еще сильнее.
— Ребята, просыпайтесь скорей! — подбежала к ним Сандра и, схватив подушку из-под ног Тимки, села на лежанке.
— Доброе утро, Оксана Ивановна! — вежливо, с приятной хрипотцой в голосе сказал староста, переступая порог. — Как спалось в такую завихренцию? Во! Свежая да румяная, как палехская красавица! — остановился староста в дверях, не отводя от нее глаз. — Вы меня удивляете, Оксана Ивановна. Как на гулянье собрались! А я думал, замело вас тут, — шмыгнул он глазами по хате. — Снега какие! Глянешь на сугроб — шапка падает. Решил зайти. Не надо ли чего… На самом краю села живете. А время сами знаете какое. О, простите бога ради! — глянул он себе под ноги. — Снег забыл обмести. Знаю, знаю. Ноги мои смутили. Вы всегда были хорошей хозяйкой и не любили гостей, которые за своими ногами не присматривают. И верно! Неряшество с ног начинается.
— Ничего, ничего, — отозвалась Оксана Ивановна, стараясь казаться спокойной и даже радушной. — У порога всегда снег.
— О нет, нет, дражайшая Оксана Ивановна. Обмету, обмету. Не убудет меня. Я не привык со снегом проходить. Дайте, пожалуйста, веничек. Посидеть у вас хочу. А как же? Нельзя иначе. Добрые люди не могут жить без добрых бесед. Да у вас уже есть гости?! — воскликнул он, увидев Сандру, которая снимала с печи подушки — Ну, совсем, значит, вовремя пришел! Может, по этому поводу рюмочкой обогреете? А? Шучу, шучу. Конечно, шучу! — видя растерянность Оксаны Ивановны, сказал староста и, нашарив под лавкою веник, вышел в сени.
— Ой, что будет!.. — всплеснула руками Оксана Ивановна, не зная в отчаянии, за что ей взяться.
Между тем дверь снова отворилась, и староста, водворив веник под лавку, прошел к столу.
— Оксана Ивановна! Да что же вы не представляете меня вашей гостье? — в изумлении вскинув толстые короткие брови, глянул на нее староста, соединяя на лице улыбку и приказание, и глаза его при этом, обычно слегка прикрытые бровями, словно увеличились вдвое, делая голубизну глаз неотразимо ясной и доверчивой. — Прошу вас, прошу вас, окажите милость, познакомьте своего старосту Юхима Семеновича с этой, как увиделось моим очам, замечательно пригожей женщиной! Слава богу, войне красота не помеха, и, я думаю, знакомству тоже… — слащаво сузив глаза, подошел к Оксане Ивановне и поцеловал ей руку. Все невольно поглядели на его ноги: на старосте поблескивали обшитые черной кожей новенькие белые валенки.
— Так я и говорю вам, знакомьтесь. Знакомьтесь, Юхим Семенович! Вы всех нас знаете и нашу гостью знать должны, — заговорила распевным голосом Оксана Ивановна, как будто она не знакомила, а сватала двух ей милых, хорошо известных людей. — Мы хотели утречком сами к вам идти, да дела, Юхим Семенович, будь они неладны, так-таки и цепляются…
— Ох, кому вы говорите, Оксана Ивановна, — подстраиваясь под ее распевную речь, грустно вздохнул староста. — Да разве я не в селе родился?
— На селе, на селе… — поспешила согласиться Оксана Ивановна, теряя напевность речи и выдавая свое волнение. — В деловой семье… Все помнят. Ваш батя работящий такой… А вы потом артистом были. В городе…
— Не надо дальше, не надо, — остановил староста. — В прошлом мы только родились, — продолжал он уже небрежным тоном. — Что, конечно, для каждого из нас есть великое жизненное благо. Однако жизнь свою мы и по сей день устраиваем. Вот вам ирония судьбы: кто был ничем, стал всем, а кто стал всем, становится ничем. А? Слышите, какая сила жизни в этом! Вы как считаете? — обратился он вдруг к Сандре, которую он наконец достиг, продвигаясь к ней во время разговора с Оксаной Ивановной зигзагами. — Фу! Совсем одичал без хороших женщин. Пардон. Я все еще не знаю, как вас величать, — обнажил он голову перед Сандрой и поклонился ей.
— Александра, — подсказала Оксана Ивановна.
— Саша, значит, — воскликнул староста.
— Сандра, — поправила его, отозвавшись, Сандра и внимательно посмотрела на старосту. Она стояла перед ним, сложив руки на груди и опершись спиной о доску переборки. — Цыганка я, — все так же, не сводя с него затаенно вспыхнувших глаз, гордо сказала она и прошла мимо него, глядя через плечо и покачивая станом.
— Великолепно! — снова воскликнул староста. — Живая мадонна! Хотя, знаете, — шагнул он к Сандре и, взяв ее за плечи, повернул к себе, — я бы не хотел, чтобы о вас узнали в немецкой комендатуре. Немцы! — произнес он благоговейно, — наши великие заступники, — подчеркнул, следя за глазами Сандры. — Слышите? Заступники! Они не очень обожают цыган. И такое бывает: в тюрьмы заключают, в лагеря отправляют… Но на меня положитесь, — провел он рукой по волосам Сандры и отпустил ее. — Я свой староста, как все селяне. Никакой разницы нет! Спросите Оксану Ивановну. Разве не так? Что я для людей делаю? — обратился он к Оксане Ивановне, обволакивая ее голубыми глазами.
— Известное дело… — запнулась она. — Вы, Юхим Семенович, весь на людях. И батько ваш таким был. В каждый дом, бывало, зайдет…
— Не надо, не надо, Оксана Ивановна, о батьке, — отмахнулся староста и сел за стол. — Он помер, батька. А нам с вами жить приходится, и не как-то, а чтобы и за жизнью присматривать. Ведь жизнь ускользнуть может.
«Я-то при чем? — насторожилась Оксана Ивановна. — О чем это он? С тобой за жизнью присматривать? Еще чего не хватало!..» — и собралась возразить старосте, но тут же подумала, что говорить ему — это все равно что бить о стену горохом, и принялась вытирать о передник и без того сухие руки.
— С меня многое спрашивают. Но, заметьте, это же спрашивают и с вас, — продолжал между тем староста. — Мы, как говорится, из одной миски хлебаем. Потому и друзья. И с вами, красавица, я хотел бы другом стать. Ну что вы на меня свет очей льете? Я же влюблюсь в вас. Перед вашими юными очами и староста не устоит.
— А вы отвернитесь, — косо блеснула взглядом Сандра. — На цыганок нельзя смотреть — кровь испортится.
— Пускай портится! Можно и рискнуть ради этого. А чем черт не шутит? Быть может, ради этого случая по земле хожу: вас увидеть, влюбиться — и жизни конец! Ну что скажете, Оксана Ивановна? Я ведь перед вами, как на духу. О боже! Опять смутилась, румянцем залилась. Вот, Саша, какая она: соромливая, пригожая, хлебосольная и добрая, добра всем желает. И вам, и мне тоже. И еще я скажу: мастерица песни петь. Талантов у нее скрыто видимо-невидимо. Ах, уважаемая Оксана Ивановна, вы даже стесняться не разучились!
— Юхим Семенович, грех вам обижать меня, — совсем не зная, как принимать слова старосты, отозвалась Оксана Ивановна. — Вы меня как невесту расписали, а мне уже пятьдесят годков.
— Нет, Оксана Ивановна, не обижаю я вас, — возразил староста. — Разве ж худо о красоте женской говорить? Почитайте книги — во всех веках люди женщину, как божество, возвышали. Чтобы она всегда оставалась для нас, грешных мужчин, и таинственной и недоступной. И в школах этому учат, — нравоучительно подчеркнул он. — Вот вы часто про акацию рассказываете, которая у вас под окном лютою зимой загинула…
«Вот, нечистый! — ругнулась в душе Оксана Ивановна. — Изведет. И акацию в покое не оставил. Неужели я сама ему про акацию рассказывала?..»
— Что такое акация? Всего-навсего колючее дерево, — продолжал говорить староста. — Не спорю: красивейшее дерево! Пусть бы оно, конечно, цвело. И пчел медом поило, и детей цветами радовало. Но засохла — и геть акацию! Срубила… Как же тогда не говорить о женщине? О том самом первейшем и нужнейшем человеке на земле, который всю красоту земную в себе заключает и создан для того, чтобы в первую очередь эту красоту земную в своем потомстве продлить. И можно ли тут спорить: лучше женщине, когда о ней плохое говорят и совсем замечать перестают, или когда ей говорят, что она красива и что своим присутствием на земле она делает земную красоту еще божественней, неотразимей, способной поднимать нас, грешных мужчин, погрязших в войнах и черствости, на великие подвиги? Вот вы и ответьте мне, что для вашей души ближе? — Радуясь сказанному и видя, что женщины растерялись, он пристально смотрел то на Оксану Ивановну, то на Сандру, хитро прищурясь, и во взгляде его, казалось, запрыгали какие-то дьявольские огоньки.
— Что ближе? — лукаво, как бы вступая с ним в игру, переспросила Сандра. — А то ближе, что обнять хочется! — тут же выкрикнула она, почти поддаваясь голубому наваждению глаз старосты и его ласковых слов.
— Это женщина! — обрадованно сказал староста, тряхнув густыми седыми волосами, которые тоже отдавали голубизной. Причесывая их, он дважды провел по ним пятернею, и волосы, приподнявшись на голове, завились тонкими колечками. — Вот вам, Оксана Ивановна! Чуете? — бросил он на Оксану Ивановну торжествующий взгляд. — Вот вам истинные слова истинной женской красоты! Нет, вы только посмотрите на свою гостью, ну не дар ли это божий? Разве пристойно на нее смотреть, не испытывая волнения? Да я бы тому мужчине вообще не позволил на свет появляться, который не может уразуметь женскую красоту! О, это несчастные люди! Пройдут по земле и не поймут, что женщина от рождения своего и до последнего часа своей жизни — неисчерпаемое земное благо, — громко говорил староста. Он начал прохаживаться по хате, мягко, словно бы по ковру, и, прохаживаясь, он уже скользил взглядом не только по лицам женщин, но и по всей хате, будто он все тут давным-давно знал, а теперь лишь оглядывал: на своем ли месте все? Нет ли здесь чего-то нового? — и продолжал: — Сколько женщин в России и во всем мире берегут верность этим мужчинам! Страшно подумать. Их мужья воюют, не зная за что, и можно сказать, по своей глупости воюют. А брошенные ими жены хранят им верность. Но почему? Что за дикая несуразица человеческих страстей? Быть может, милые женщины дождутся благодарностей? Откуда, с какого края может появиться мужняя благодарность, если сами мужья бесконечными толпами идут в братские могилы? Не презирать ли себя будете потом всю жизнь? Всю, всю, до скончания, до той самой последней отметки за свою откровенную гордую, и, конечно, верную, и, конечно, благородную, и, конечно, вами дарованную павшим мужьям любовь? И не назовете ли жизнь без них, да, без них! Не назовете ли не тронутые мужской лаской годы вздором и бессмысленностью, заблуждением и пакостным колдовством верности, смутой ни к чему не обязывающей, томящей и иссушающей?! От такой верности для вас одно погубление. Да, да! Я не преувеличиваю, я просто обращаю ваше внимание, просто хочу, чтобы ваши добрые души опомнились от чар уже загубленной вашими мужьями верности и вздохнули настоящей жизнью. Решительно уладили свои судьбы, не позволили бы им чахнуть и посыхать. Вот о чем я думаю, милые женщины, глядя на вас! Хранительницы очага, добрых инстинктов, перемена только оживит вас. Только возвысит.
— Ну что вы такое говорите?! — воскликнула хозяйка, внутренне сопротивляясь его красивым, дурманным словам.
— О, добрая Оксана Ивановна, зачем дрожать над старым, когда все наполнено новым! Земля — и та по весне содрогается и переворачивается. Стремится лежать не так, как она лежала прежде. Преобразование и переворот — вот что несут немцы. На Россию подуло свежим ветром. Пришло то самое необходимое для нее. И мы, ангелы ее, почувствовали у себя крылья. Разве не так? Разве в вашей семье, Оксана Ивановна, не случилось это новое, когда у вас появился наш общий друг Василий Михайлович? И разве захотите вы теперь жизни без него? Не отвечайте. Вопрос деликатный, и никому, кроме вас, недоступный для понимания. Но будьте счастливы! А ваша добрая гостья еще не понимает этого…
«Злыдень! И как язык не отнимется! Как язык поворачивается говорить такое? — ужаснулась Оксана Ивановна, и слезы покатились по щекам. — И Василия Михайловича под себя перекрестил… Счастьем его любуется!.. А кто ему руки обломал? Кто его тело изрубил в клочья?.. Ирод, ирод!.. Тебе бы всех людей безрукими по миру пустить, чтоб тебе не мешал никто о своем сатанинском счастье говорить. О таком счастье, что людские души пустыми сделает…»
— Я понимаю вас, — обратился он к Оксане Ивановне, словно угадав ее слова, которые она, плача, с ненавистью произнесла в душе. — Если вы даже бранитесь, так и в этом прошлое виновато. Вы, так сказать, по инерции бранитесь. Кто-то может не понять вас, плохо отзываться о вас и даже пристегнуть вас к букве закона… Тем хуже для такого законодателя. Но я вам говорю: ругайте меня, Оксана Ивановна, браните меня самыми последними на земле словами, изобретенными в логовищах ненавистников добра и справедливости! Как это я посмел говорить о муках женских, когда вся земля от огня корчится? А я посмел. Слышите? Говорю — и все тут! Ибо не будет у вас больше такого случая, чтобы услышать в жизни выстраданную в муках, подлинную правду о женской доле. Плачьте! Плачьте! Вы, может, сегодня за всех наших грешных женщин плачете, за все их загубленные, зачерствевшие в тоске и в житейских неправдах души плачете!
— Не так все! Не так! Совсем о другом я плачу! — не сдержав своего молчания, запротестовала она.
— Конечно, о другом! Вот в этом-то и вся ваша сила! — обрадованно воскликнул староста. — Спасибо вам за ваше истинно женское, истинно благородное, истинно жемчужное откровение! Границам моей нежности к вам нет предела! Склоняю голову перед вашим пониманием женского счастья. Славная наша хозяйка, вы остерегаетесь выстраданное вами счастье называть таковым. По странности своих прежних привычек вы прежде отругаете свое счастье, чтоб оно на всякий случай было застраховано как бы от черного глаза, чтобы оно не портилось и не плесневело. Но вам ли нас опасаться? Не бойтесь, Оксана Ивановна, и себя не бойтесь. Вот вам, Саша, пример человека, запуганного предрассудками, — обратился староста за сочувствием к Сандре.
«Совсем меня глупой сделал! Слова сказать не дает. Любое мое слово перевернет и растопчет!..» — поняла Оксана Ивановна поведение старосты, на самой себе ощущая, как можно истязать человеческую душу самыми святыми словами, и еще больше насторожилась.
— Не советую вам изнурять душу боязнями и оглядками, — говорил между тем он Сандре, оттеснив ее к кровати, подальше от Оксаны Ивановны. — Ну их к бесу, те оглядки! Нам с вами о любви думать надо. Вы и на землю сошли для этого мадонной, — взял он обе руки Сандры, которая не противилась ему, позволяя их целовать, удивленно разглядывая его словно бы поголубевшую от сладких речей седину.
— Э не-не, хватит! — отняла руки Сандра, чувствуя, как в ней разгорается кровь. — А вы любовь ищите или только женщин?..
— Красоту ищу, красоту! — схватил он за плечи Сандру, приблизившись к ней так, что она откинула голову назад. — Пусть даже цыганскую. Умру, но скажу: вся красота мира в женщинах!
— В молодых женщинах, — засмеялась Сандра и резко повернулась к нему плечом.
«О любви заговорила, — с испугом посмотрела на Сандру Оксана Ивановна. — Запутает ее, черт не нашего бога! Надо выручать…»
— В молодости мы все красивые, Юхим Семенович, — начала Оксана Ивановна, совсем оправившись от смущения и сознания своей беспомощности. — Все! Но откуда кривые старухи берутся? Смотреть страшно! Как подумаю, что старость с людьми делает, — сны пропадают.
— Ах, Оксана Ивановна! — внезапно отстранившись от Сандры, подошел к ней староста. — Я знаю. Да, да! Я знаю, почему вы так говорите. Вы не можете простить той старушке, которая поносила меня всякими отвратными словами. Я ценю ваше сочувствие, Оксана Ивановна, вы для меня всегда были настоящей русской женщиной, которая не переносит в своем щедром сердце никакого душевного уродства. Ваше участие в моих горестях помогает мне служить великому, искоренять зло. Но старушку, позорившую меня, я простил. Я даже пытался ей помочь. Увы! Пан немецкий офицер сказал мне, что она красная. И тут, извините, ничего не поделаешь… Война есть война!
— Ах ты, господи! — растерянно произнесла Оксана Ивановна, и сердце ее опять похолодело от слов старосты. Ухватив из-под лавки веник, она скрылась с ним в кухне: «И тут перевернул! И тут в глаза насмехается! — ужаснулась она, видя весь обман его слов. — Неужели и вправду он забрал себе в голову, что могу осуждать ту замученную катами женщину? Она, сердешная, хотела проткнуть его вилами… И за дело! Не уводи корову! Не обирай сирот! Последнего куска хлеба не лишай! А он что такое понес?.. Обо мне?.. Господи, ты мой свидетель! Не говорила я бесу голубоглазому ничего о женщине, которую он отдал катам на растерзание. Никогда не говорила. Ни раньше, ни теперь. И в голове не держала такое! Я же другое хотела сказать… Хотела сказать, чтобы он не морочил голову дивчине, не захапывал ее, если даже у него не руки, а лапы, — мятусилась Оксана Ивановна по кухне, не зная, за что взяться и что делать с веником. — Так тебе и надо, старая квашня, — отругала она себя. — Не выпрыгивай из кухни. Или не видишь: его певучая речь страшней топора разбойника? Не лезь выкручивать рога дьяволу… Как не лезь? А Саша? Сашу одну бросить? Да она от его слов кровью изойдет и не заметит, что крови лишилась, беса напоила. Насытится ею — и геть своим собакам бросит! Не отстану! Как ни ломай меня, а не сдамся. Поперек горла встану! Чтоб неповадно было вражине добрые души губить», — твердо решила Оксана Ивановна и веник запулила за печь, чтобы не занимал ее руки и не мешал ей слушать старосту.
— Печальный кунштюк, Оксана Ивановна, печальный… — грустно сказал староста, видя, что она скрылась на кухне, ошарашенная его словами. — Но кто старое помянет, тому глаз вон! — улыбнулся староста и, решив, что Оксана Ивановна окончательно им убита, ушел к Сандре: — А вы одни приехали или еще с кем-нибудь?
И опять Сандре вопрос старосты не показался странным. Только на мгновение заметила, как голубизна его глаз подернулась стальным отливом и как бы помертвела.
— С кем же? С ребятами и приехала, — торопливо за Сандру сказала Оксана Ивановна. — Двое хлопчиков у нее.
— А где же ваши хлопчики? Наверное, милые дети?.. — метнул он недовольный взгляд на Оксану Ивановну.
— Спят еще. Завалились с вечера да и спят себе. Сами видели, Юхим Семенович, какая пурга была. Ревела как оглашенная. В хате жутко стало. А хлопьята — совсем дети. Как им в такую пропасть идти? Ноги повыдергивало снегом. Никак в себя не придут. И поднимать жалко… Дети ведь…
— Вот и хорошо, что объяснили мне, — сказал староста. — Слышу, кто-то посапывает на печке у вас. Кто бы такой, думаю, может быть?.. Когда чужие люди в селе, сами знаете… Всякие мысли в голову приходят. Время военное.
— Они совсем хлопчики, — начала снова объяснять Оксана Ивановна. — Можете на печь заглянуть. Пройдемте. Саша только начала их постель убирать, а вы и явились.
— Верю вам, Оксана Ивановна, — совсем отстав от Сандры, сказал староста. — Вот видите, как ваши хлопцы полюбились хозяйке, не даст в обиду, — обернулся он к Сандре, которая к тому времени села на лежанку. — Пусть себе спят. Ну разве должно это вас волновать? Дело молодое, вот и спится. Когда и поспать, как не в детстве! Да еще в гостях, да еще после сатанинской метели. Так залепляет снегом, что свое дитя с чужим спутаешь. А вы, Оксана Ивановна, и не можете не пожалеть добрых людей. С вашим материнским сердцем, ну как но дать хлопцам хорошо отоспаться! Печь у вас тоже добрая: пятерых от непогоды укроет.
— Хлопцев-то всего двое, — напомнила Оксана Ивановна, угадывая в словах старосты строгое предупреждение за такое самовольное решение обогревать незнакомых спутников.
— Хотя бы и все пять к вам зашли — всех бы теплом и лаской одарили. А как же? Уж такая вы от рождения. Вот и хорошо, что Украина богата добрыми людьми. Иначе бы она и не славилась на целый свет…
«Что он еще такое мелет? — но доверяя ни одному слову старосты, не переставая беспокоиться, думала между тем Оксана Ивановна. — Снова какую-нибудь пакость сотворить задумал! Да где же Василий Михайлович застрял?..»
— Вот и Василий Михайлович, хоть он и русский, но очень его душа на вашу похожа, — словно подслушав, о ком думает Оксана Ивановна, продолжал подкатываться к ней староста, намереваясь что-то сказать. — С его характером взаперти не усидишь. Такой общительный, вечно занятый разными делами, заботами. Государственный деятель! То он на одном краю села беседует, то на другом. А сегодня у деда Прокопа видел. По его желтой шапке угадал. В сенях сидят. Вот ведь какие заядлые товарищи: на сквозняке сидят и беседуют. Дед Прокоп ему цигарку крутит. Ну понятно, естественное дело: метель долгая была, соскучились, а новости — они и в метель приходят. И у меня объявилась…
«Так и знала, что неспроста зашел», — оборвалось сердце у Оксаны Ивановны.
— Да говорите уж, — сказала она, — куда нам деваться.
— Войдите в мое положение, — прикинулся староста робким и стеснительным, — дела так и наваливаются. Хлопочешь, хлопочешь, а душа не на месте. Ах, трудна! Ах, трудна моя должность. Не хотел вас беспокоить, да, видимо, не обойтись. Вот и Василия Михайловича не дождался, а просил его подойти. Все-таки он солдат… сразу бы понял меня. Да ладно уж, принимайте свою новость: пана немца к вам на квартиру порекомендовал, — сказал он, надевая шапку. — Замечательный человек! Солдат великой армии! Награды имеет. Вот и примите его, любимая Оксана Ивановна. Создайте отменные условия для отдыха. Оберегайте. Впрочем, в таких делах вы лучше моего знаете. И о душевной щедрости не позабудьте, и вообще одарите всем, чем располагаете. Обещаю вам внимание. В любой день, в любой час найду возможность заглянуть к вам. И Александра, надеюсь, приласкает его, — подмигнул староста. — Но и меня не забывайте, а то я знаю вас, цыган… Признаюсь в своей слабости: что бы на земле ни творилось, красивые женщины — моя смерть. Не могу без них земное счастье понять. И день не день, и ночь не ночь, когда о красоте думаю. И, Оксана Ивановна, уговор: рюмочку в следующий раз с радостью выпью, — молодецки щелкнув пальцами, он всем телом отворил дверь и нырнул в клубы холодного воздуха, который рванулся из-под его ног и помчался распластываться по всей хате.
— Слыхали, что староста сказал? — растерянно обратилась Оксана Ивановна к Сандре. — Немца поселит! Да как же мы с ним жить будем? С врагом? — в изнеможении от переживаний, которые доставил ей староста, Оксана Ивановна едва не села на кошку, дремавшую на табуретке. — Что я вам говорила? Сами увидели, какой у нас староста. Я женщина не злая, но его голубые глаза я бы пеплом засыпала. Такое горе от них людям идет! — уже ничуть не опасаясь, высказала она свою давнишнюю неприязнь к старосте. — Ирод, чистый ирод! И что придумал еще: придет к Катерине — говорит, как сама Катерина, к деду Прокопу зайдет и опять же ну чисто сам дед Прокоп начинает шамкать и головой трясти. Ко мне явится — моими словами со мной объясняется. Перевертень какой-то! Боюсь его! Он чужое так и перехватывает. Вот и объясните мне, зачем он чужой речью с таким усердием пользуется?
— Артист он, Оксана Ивановна, — улыбнувшись, ответила Сандра. — Вот и рисуется перед народом. Дружбу заводит.
— Чтобы тому же народу больше зла причинить, — с досадой сказала Оксана Ивановна.
Вскоре пришел Василий Михайлович. Он сказал, что от партизан принесли белье постирать.
— У нас глухо, никто не заметит.
— Василий Михайлович, — грустно посмотрела на него Оксана Ивановна, помогая ему раздеться, — ты знаешь, от белья никогда не отказывалась. Мне одно удовольствие для своих стирать. Боюсь, проклятый фашист заметит: белье-то не ребячье. И много.
— Какой фашист? — не понял Василий Михайлович.
— А такой… Староста приходил и поставил нам немца. На постой. Вот лихо, так лихо! — с горечью воскликнула Оксана Ивановна. — Совсем, злодей, дыхнуть не дает. То дороги чистить гонит, то посуду, ложки да тарелки, велит отдавать для раненых офицеров, то картошку из подвалов тащит для полицаев, а теперь и совсем закабалил — фашиста подсунул. Чтоб тебе трижды на день голову перекручивало!
— Ты, Ксюша, главное, вида не подавай, что тебе староста не нравится, — посоветовал Василий Михайлович. — А немец… — призадумался он, — не страшен. Неудобство, конечно, определенное будет… Но разве он разберется в том, что мы дома делаем? Не поймет, и не его это дело, — заверил он, садясь, как обычно, за стол. — Мы и белье фрица постираем! И старосте скажем. Надо же, чтобы их воин в чистоте жил да в тепле. Нехай ведет! Нехай думает, что мы на великую Германию работаем! Ты еще что-то сказать хочешь? — спросил Василий Михайлович, видя, что Оксана Ивановна задумалась и смотрит мимо него в окно.
— Он такие слова говорил, что голова кругом пойдет, — отозвалась Оксана Ивановна, — все ждала тебя, чтоб хоть приходом своим ты расстроил его вражьи речи. Никакой защиты от этих речей не нашла. Слушаем да слушаем. А он, как бес, куражится над нами.
— Что же такое он говорил? — заинтересовался Василий Михайлович.
— И поверить трудно! О женской красоте говорил, — отвела в сторону глаза Оксана Ивановна. — Ну чисто книгу читает! И слова такие голубые пускает, прямо на небо несет… Но я-то насквозь беса вижу. Меня не проведешь… И он понимает это. В хитрость ударился: меня убивает словами, а Сашу поднимает. Слушаю и немею от страха: до чего же можно слова испортить! И очам своим не верю. Как вошел староста, так Саша на него и уставилась. Она хоть и цыганка, а с ним, как малое дитя, распахнула очи — летит незнамо куда. Всерьез заинтересоваться может. Душа у нее полыхучая. Это не мы с тобой, — обронила она деликатное замечание и вздохнула. — Не перенесу такой пытки, чтобы она погибать стала.
— Я подумаю, Ксюша, как лучше поступить, — выслушав Оксану Ивановну, сказал он и тут же посоветовал: — Упроси ее к твоей сестре в Тризименку уйти. А хлопцы с нами побудут. И ей поспокойней, и нам с ребятами веселее.
И к вечеру Сандра ушла в Тризименку. Пожить, сколько сможет, у сестры Оксаны Ивановны. А там видно будет.
Так закончилась эта первая тревожная встреча со старостой. И так закончился тревожный день.
Уже давно была ночь. Спали ребята. Крепко. Но хозяева, Оксана Ивановна и Василий Михайлович, не спали. Оксана Ивановна еще одну новость узнала: Василий Михайлович теперь будет дежурить в немецком госпитале, который появился в селе после недавней ночной бомбежки.
Русские самолеты, прорвавшись через фронт, разбили на отдыхе большую воинскую часть. Но что за мысль странная: взять Василия Михайловича на службу! Так хочет староста, так хочет немецкая комендатура, в которой знали о бывшем советском солдате.
Госпиталь обосновался в сельской школе. Староста со всего села собрал кровати и матрацы. Парты приказал выбросить на улицу.
По установленному графику сельские женщины приходили в госпиталь колоть дрова и топить печи, сделанные из железных бочек. Вскоре в новый госпиталь немцы понавезли раненых.
Для убитых во время бомбежки фашисты разрыхлили мерзлую землю около здания сельского Совета, на самом видном месте в селе. Немцы надеялись со временем возвести здесь своим солдатам памятник. Прогремел не один десяток взрывов. В каждую воронку положили по трупу. И над каждым поставили тщательно выструганный березовый крест. Эти кресты фашисты возили за собой, как снаряды и продукты. Впрочем, крестов всегда было в достатке. Немецкие тыловые части были верткими: успевали провозить их мимо партизанских засад. Стройные белые ряды крестов заполонили в селе Юрлове место бывших праздничных митингов и массовых гуляний.
— Прошел я мимо этих рядов, — рассказывал Василий Михайлович Оксане Ивановне той бессонной ночью, — затошнило, замутило меня. Так и потянуло повыдирать эти кресты. Что сделали с площадью? С селом что сделали? В немецкое кладбище превратили. Такую нам жизнь фашисты готовят: живите, но только на их кладбищах. Вроде кладбищенских сторожей будем. Вот, думаю, какой новый подарок придумал Гитлер! Расселить всех своих мертвецов по всей нашей земле, чтобы они землю немецкой сделали! Потом подумал: а все-таки мы их неплохо бьем, если они своими трупами нашу землю удобрять собрались. Но напрасно стараетесь! Придут наши, мы эти кладбища заровняем и асфальтом зальем… Гляжу на кресты, а сердце как бы говорит: не тужи, Василий Михайлович, земля наша и не такое помнила. Сколько в ней врагов похоронено, а где их имена? И что кресты на новых врагах поставлены — тоже совсем неплохо. Сами враги показывают, как мы их в землю загоняем.
Долго в эту ночь говорил Василий Михайлович с Оксаной Ивановной, которая слова не проронила, слушая его. Чувствовала и понимала, что в душе Василия Михайловича поднимается какая-то пугающая ее решимость, которую она не в силах ни остановить, ни сгладить, и что все слова Василия Михайловича к одному устремлены: сильней ощутить в себе то особенное, то единственно важное, что позволит ему высоко нести свою голову, даже там, среди фашистов, предложивших коварную затею: испытать его службой. И не сломиться, не подчиниться им, остаться русским солдатом с неимоверно великой любовью к Родине, к ее оружию. Она понимала, что должна прослушать его мысли и чувства. Он доверялся ей, как дорогому человеку, согревшему его, израненного солдата, с уже омертвелыми руками. Это она вместе с дочерью Галиной, молодой медицинской сестрой, ампутировала ему руки и спасла его от верной смерти. Даже немцы, увидев его, посиневшего, с роковым налетом смерти на лице, только и сказали: «Капут!» Оно бы так и случилось, если б не мужество и не материнская ласка Оксаны Ивановны. Покалеченный в жестоком бою, Василий Михайлович полз напропалую через снега, надеясь встретить своих солдат или санитаров. Нашла его Оксана Ивановна, вышедшая в поле за соломой. Вместо соломы тащила домой на себе. Не минула фашистов. К ее великому удивлению, они не убили раненого. И вот выходила.
Если его приглашает староста на службу к врагам, то кем он стал, Василий Михайлович, теперь? Что изменилось в нем? В боевом солдате гвардейского стрелкового полка? Зачем он вступал в партию, когда шел в последний для себя бой? Почему о нем так хорошо, дорожа им, говорили и командир полка, и парторг, и боевые товарищи? Разве только за крепкие руки, которые уложили в рукопашных боях многих фашистов и которые теперь навсегда потеряны? И неужели товарищи не заглянули ему в душу, не взвесили силу его души и красоты? И если они видели в нем, Изжогине Василии Михайловиче, машинисте врубовой машины, донецком шахтере, достойного защитника Родины, то почему он вчера дал согласие старосте и военному коменданту идти дежурить в госпиталь? Охранять покой битых фашистов?
Вникая в слова Василия Михайловича и в то, что стояло за ними, Оксана Ивановна приходила к мысли, что те неимоверно жестокие муки, которые она перенесла и продолжает нести в себе, не оградили ее семью от новой беды. Эта беда уже рядом, сотрясает и разламывает все собранное хлопотливыми трудами Оксаны Ивановны, все сбереженное ее любовью. И не за что ухватиться, чтобы отодвинуть грозящее ей несчастье.
«Что за дикое желание видеть меня дежурным в фашистском госпитале? Что это? Месть? — стучало в голове Василия Михайловича. — Нужно ли мне вообще выходить на эту службу? И как поступать на ней?.. Ловчить со своей душой, делать вид, что ничего не случилось? Обычная работа — и все? Терпеливо ждать чего-то. Конца войны? Своих товарищей? Помощи со стороны? А сам… а сам-то, что мертвецом стал?»
Мысли текли и текли. И нужно было их рассмотреть и понять: чего порой стоят мысли, возникающие от душевного расстройства, от слабости, от опасности, нависающей над человеком, от игры с тобою тех, кто забавляется тобою, как кошка пойманной мышью.
Василию Михайловичу было ясно одно: применяться к обстановке не будет. Он решительно пойдет навстречу тому, что замыслили сделать с ним враги. И чем открытей он будет, свободней от сомнений, тем больше он сможет преподнести им такого, чего они не ожидают. Ну а не слишком ли ты хватил? Ну пойдешь ты к ним, ну будешь ты на них смотреть свысока. Ну и что из того? А рук-то нету… Руки-то они оторвали! Так оторвали, что вроде бы петрушкой тебя сделали. Какой уж у тебя вид гордеца получится, когда ты ничто? Ходи, ходи к ним, Василий Михайлович, а они вдоволь надсмеются над тобой. Вот как смеяться будут, видя тебя не в окопе, а прямо, как есть, у кроватей. Тут уж каждый фашист увидит, каких он русаков лупил, и лишний раз полюбуется своей работой. Вот как оно все выходит: посмеяние, и только! Скверно, скверно. Хотят доконать не железом, так насмешкой.
Но не таков был Василий Михайлович, чтобы поступаться совестью, превращаться перед врагами в забаву, в никчемного человечка. Он и ходил широко и любил преданно. И если он погрузился в раздумья, то, значит, такое время, когда на каждом шагу отчет перед совестью держишь. Когда ты среди своих, когда все кругом свои, когда сама человеческая совесть вершит делами — это одно дело. Тут только одна дума: не опозориться перед товарищами. А когда вместо совести смерть устанавливает свои законы, то пусть презрение к ней станет наивысшей его совестью. И если он идет на посмеяние, то пусть и оно станет оружием в его ненависти к врагам. Совесть его не перевернулась. Надо кончать свой разговор и с врагами. Кончить — и разом!
Началось утро. Зимний рассвет. Запоздалый, невзрачный и словно бы виноватый. Без той торжественности и многоцветий, молодой запальчивости, с какой он охватывает землю весной и летом. Крик петуха на этот раз показался Оксане Ивановне картавым, не таким, как обычно. Он не кричал, а бормотал спросонья. Пенье несколько раз обрывалось и начиналось снова. И совсем неуклюже, безразлично упало в холодную тишину его последнее заключительное «ку-у». Как будто его утреннее пенье неожиданно завершилось смертоубийством.
«С петухом надо поспешить… — подумала Оксана Ивановна. — Все равно староста заберет. Врагам достанется. Сегодня надо же…» — и грузно поднялась, чтобы приготовиться к работе по хозяйству. Встал и Василий Михайлович.
Утренним светом побелило снег. Староста Юхим Семенович Малюночек направлялся к Оксане Ивановне, когда увидел на площади перед немецким кладбищем Василия Михайловича.
— Вот, вот! Так, так! Василий Михайлович, — сузив глаза, начал вместо обычного приветствия староста. — Я тоже теперь подолгу стою у этого скорбного места. Горько знать, как много сынов великой Германии отдали здесь свои жизни. И где погибли? В нашем селе, тут и земли подобающей нет, чтобы схоронить их по-рыцарски. Да и та, что была, смерзлась. По горсточке собирали, лишь бы укрыть гробы до первой оттепели. А то ведь снегом только и означены могилы. И мы после этого говорим о справедливости жизни! Нет, уважаемый Василий Михайлович, вот постоишь у печальных крестов рыцарей и лишний раз подумаешь о том, как мы неповоротливы в жизни, как нам не хватало этих солдат, чтобы оживить нашу кровь. Вернуть нам наше достоинство!
Налетал ветер. Ночью он ослабел, но к обеду разъярился снова. Снеговая крупка забивалась в складки пальто. Василий Михайлович, ненавидяще глядя на кладбище, глубоко и сильно выдыхал в сотрясавшуюся на холодном ветру бороду. Были бы руки, наверное, не устоял бы от искушения заткнуть источающий елей рот старосты.
— Нам доверили заботу о наших солдатах, — продолжал Малюночек. — Креста христианского не посрамим, не позволим, чтоб на земле нашего села впредь умирали такие рыцари! И дикость невообразимая, если позволить себе представить, от чего могут умереть: от случайных ран! — взвился на цыпочки староста, жестикулируя сразу двумя руками. — Я полагаюсь на тебя, Василий Михайлович, старого солдата, хотя и большевистского. Но глаз тому вон, кто помянет прошлое! Ты наказан за войну с твоими освободителями. И думы твои понимаю: сами могилы панов солдат будут укором и твоей и моей совести. Они пришли спасти нас, а мы не уберегли, не заслонили их. Вечный укор нам! Что нас ждет? Презрение потомков!.. Итак, идемте, Василий Михайлович, в комендатуру.
В комендатуре Василия Михайловича встретил немецкий офицер в очках, в кожаных галифе. На кителе Железный крест. Офицер встал из-за стола, затянулся папиросой. Держа левую руку за спиной, он сделал два твердых шага навстречу Василию Михайловичу.
— Прошу, — сказал он по-русски, указав папиросой на свободный стул у стола. — Вам говорили о важности вашей работы? — и, не получив ответа, продолжал: — Вы будете дежурить в госпитале. Смотреть. Когда надо — звать сестру. Дел много. Наши врачи и сестры очень заняты. Мало отдыхают. Вы будете смотреть за ранеными. Следить за порядком. В госпитале должна быть тишина. Строгость! Но! — Он вскинул вверх указательный палец и блеснул очками, вдвинув ладонь между пуговиц кителя на впалой груди, продолжал: — Мы не будем вас одевать в немецкую униформу. Дадим форму русского солдата, — и круто, как на стержне, повернулся у стола: — Это очень важно! Понимаете? — и пояснил: — Местные жители будут знать, что большевистские солдаты идут в германскую армию, и будут лучше уважать своих спасителей. Прошу! — вежливо-холодно приказал он Василию Михайловичу подойти к столу и выдвинул ящик. — Ваши награды, — он достал орден Красной Звезды и медаль «За отвагу». — Мы ценим вашу храбрость. Ценим награды, которыми наградило большевистское командование за эту храбрость. Нашим солдатам будет приятно видеть. Понимаете? Чтоб награды были на груди. Мы не хотим вас унижать. — Достав новую папиросу и прикурив ее, он снова блеснул очками. Голос его, все более наливающийся металлом, стал вызывать дребезжание крышки графина: — Великая Германия надеется, полагается на вас, героический русский солдат. Верим, вы будете ей служить преданно. Великие цели фюрера требуют от вас подчинения строгой дисциплине германской армии. Каждый шаг на службе должен доказывать, что вы честный солдат. Мы ждем вашу храбрость — и вы получите ордена Германии. Хайль, Гитлер! — щелкнул он каблуками и выбросил вперед сухую острую руку.
Офицер, посмотрев укоризненно на неподвижно стоящего Василия Михайловича, зачем-то крутнул крышку на графине. Потом прикрепил награды к пиджаку Василия Михайловича. Подумав, извлек из стола значок «Гвардия» и тоже прикрепил его к пиджаку.
— Староста! — крикнул он, и Малюночек появился в дверях. — Прошу оформить гвардейцу солдатский паек.
«И у этого фашиста голубые глаза!» — изумился Василий Михайлович.
В пот ударило его, бросило в озноб. Уходя от врага, ему казалось, что голубые глаза преследуют его.
«Господи! — встреча с фашистом в кабинете потрясла Василия Михайловича, будь у него руки — против воли бы перекрестился. — Встретить такое чудовище!»
Вернувшись к Оксане Ивановне, он рассказал ей о том, что произошло в том кабинете.
— Да зачем же он все это придумал, Ксюша? Я же не поддамся, как фашист ни хитри.
— Да откуда я знаю, зачем? Хомут тебе надевает. Пользу хочет иметь.
Когда со двора в хату вбежали ребята, Василий Михайлович велел им не отлучаться далеко от дома.
Они помогли ему снять пальто и ахнули: на пиджаке Василия Михайловича были награды. Настоящие, советские!
— Фашист повесил награды, — тяжело сдвинув брови, глубоко вздохнул Василий Михайлович. — Но вот что никак не пойму: откуда он взял именно те, что были у меня. И орден Красной Звезды был, и медаль «За отвагу» была, и полк наш гвардейский. Вот теперь и соображай: откуда фашист узнал про орден и медаль? Ведь я их вместе с документами парторгу сдал, когда к разведке боем готовились! Неладное что-то случилось… если он про такие тонкости, как мои награды, знает. Повесил мне и как бы намек сделал: от нас не отвертеться! Получай их и поскорей отдавай нам душу. Фюреру некогда с тобой лясы точить. Вот как начинаю понимать провокацию с наградами. За намеком и еще что-то кроется… А вот что, разве поймешь?.. — говорил Василий Михайлович с горькой тихой улыбкой на лице, которая не скрывала расстройства его души. — А ну, хлопцы, — окликнул он притихших в недоумении ребят, — снимите с меня награды. На номера посмотрю.
Семка снял и положил их на стол, поворачивая перед Василием Михайловичем, который разглядывал на них номера. Ребята впервые держали в руках неподдельные, настоящие советские орден и медаль. Со звездами на них.
— Номера большие, — наконец сказал Василий Михайлович и с досадою добавил: — Нет, не вспомню. Как ветром повымело номера из головы! Вот беда… — хмуро пожаловался он. — Говорил же командир: товарищи, запоминайте номера наград, паспортов, красноармейских книжек и других ваших ценных документов. И вот — как вышибло из головы! А помнил… Сейчас бы эти номера и подсказали что-нибудь важное. Помогли бы разобраться во всей чертовщине, какую немцы со мной затеяли. Ах, чтоб тебя пополам изломило! — обругал он свою голову, шумно встал и попросил у Оксаны Ивановны, чтоб она ему приготовила трубку с табаком. Потом он то останавливался у окна, то у кровати, то возле ребят, приникших к разложенным на столе наградам.
— Дядя Вася, а если бы вы номера вспомнили, то как бы они вам пригодились? — спросил Семка.
— Как? — отяжелело опустился на табурет Василий Михайлович. — Вопрос важный. Я бы и тебе мог его задать, чтобы ты сам подумал. Тут, конечно, ничего разумного заранее не скажешь. Можно только догадываться. Все мраком покрыто. А распутывать клубок надо. Иначе нам ничего не поделать с фашистами. Одно останется: поднимай руки вверх — и шагай на их скотный двор. Об этом фашисты и во сне мечтают. — Василий Михайлович закинул ногу на ногу, и сейчас же ему на колени прыгнул рыжий котенок, попытался поиграть с ним, постучал лапкой по бороде — перебежал к Тимке. — Если бы, скажем, я вспомнил номера наград, то я бы точно сказал: мои это награды или нет. Если они действительно мои, — что и представить себе не могу! — значит, немцы в самом деле про меня многое знают и затевают со мной что-то… Но сомневаться не приходится: закинут сильный крючок. Фашисты ничего случайного разводить не станут. У них все продумано до точки. Возможно, стряслась беда: мой полк разбит, и разбит он в том самом бою, когда и меня покалечило, и наши документы попали к фашистам. По ним и установили, кто я такой. Можно предположить другое: объявился знающий меня предатель. Случается подобное: свои люди и своих же предают. — Василий Михайлович внезапно наклонился к ордену Красной Звезды и, осененный какой-то мыслью, долго с прищуром глядел на его номер. — Нет, хоть убей, не упомню, — заключил Василий Михайлович.
— Что ж вы теперь с ними делать будете? — спросил растерянно, все время молчаливо слушавший Василия Михайловича Семка.
— Как что? — взглянул на него Василий Михайлович. — Оставлю их там, где мне их повесили! — твердо ответил он. — Мне своих наград нечего стыдиться. И хотя они через руки фашистов прошли, но заслужил я их в честных боях. Хлопцы, — живо и ласково сказал он, — вы, пожалуйста, почистите орден. Суконочкой, с мелом. Чтоб огнем засиял!
Василий Михайлович сидел в прихожей госпиталя.
За стенами в бывших классных комнатах слышались голоса раненых гитлеровцев. Стремясь не слушать чужую речь, Василий Михайлович подошел к окну, стекла в котором были косо перечеркнуты бумажными наклейками. Посвистывал ветер, бил по стеклам, густо исполосованным трещинами. «От ночной бомбежки полопались, — догадался Василий Михайлович, глядя на наклейки, которые с трудом удерживали от выпадания многочисленные стеклянные клинышки, мелко и часто вздрагивавшие от порывов ветра. — Для себя мы клеили, а, выходит, немцам помогли. Стекла сохранили. Повертелись бы они без стекла… — и закрыл глаза от нахлынувшей усталости. — Тьфу ты! Ни одна бомба не угодила», — недовольно взглянул он на рамы и, как когда-то в детстве, подышал на обросшие снегом стекла. Затянутые изморозью, стали отчетливее трещинки у самого рта. Он дышал и дышал, пока не закашлялся.
— Балуешься? — услышал Василий Михайлович недовольно-резкий голос старосты, который выскользнул из кабинета начальника госпиталя. — Вот… серьезное дело поручено, — ткнул он желтую бумагу чуть ли не в глаза Василию Михайловичу. — Катастрофа! Раненым крови не хватает. У тебя какой группы кровь? — быстро осведомился он.
Василий Михайлович, словно бы не поняв старосту и не заметив его раздражения, прислонился плечом к стене. Помолчал и принялся снова сосредоточенно дуть на стекло.
— Ты что? Не слышишь? Какой группы кровь?! — дернул его за пустой рукав староста. — У тебя самого? Дело, говорю, серьезное.
— Какой группы? — переспросил Василий Михайлович и глянул на бумагу, которую снова сунул к его лицу староста, и для пущей важности побарабанил по ней пальцем, потом, спохватившись, он бережно сложил бумагу вчетверо и засунул ее куда-то в карман. — А шут ее знает, какой… — видя нервную торопливость старосты, с улыбкой ответил Василий Михайлович. — Кровь она и есть кровь.
— Надо знать! — отрезал староста. — Село перевернем, а нужную кровь найдем, — добавил он и смерил Василия Михайловича невидящим взглядом. В его голубых глазах сверкнули не отраженные в них заиндевевшие окна, а словно бы полыхнула своя изнутри проступившая изморозь.
— Зачем село тревожить? — вдруг понял опасность фашистской затеи Василий Михайлович. — Надо как-то…
— А затем, — оборвал его староста, — что на нас лежит обязанность спасать германских солдат. Понимаешь? Не кого-то, а самих арийцев! Так сказать, незамутненный родник, никем не испорченный. Вот ты не знаешь, какой группы у тебя кровь. Другой не знает, третий. Не веришь? Спроси вот уборщицу — не знает! Тебе врачи никогда не говорили? — раздраженно говорил староста, запахиваясь перед выходом на улицу. — Со мной пойдешь! — отрывисто и зло бросил он. — Проверим всех жителей села. Кто не назовет свою группу крови, пригоним в больницу. Всех, всех! Кроме стариков и старух, разумеется…
— И детей, — добавил Василий Михайлович.
Староста, как ужаленный, крутнулся.
— Ничто, ничто и еще раз повторяю: ничто так не восстанавливает здоровье, как детская кровь! — Глаза его неожиданно сузились: — С детей мы и начнем. Твоя мысль дельная… Впрочем, времени у нас нет. Раненый полковник скоро будет здесь. Нужно немедленно и как можно порасторопнее, без всяких проволочек собрать в больнице детей. Понимаешь? — Голубые глаза расширились, лицо залила радость. — Соберем детей. Всех! А ты своих веди. Понимаешь? Первыми. Пример нужен, — он снял с вешалки пальто Василия Михайловича, помог ему одеться. — Никак скис? Понимаю тебя. Дети ведь все-таки. Будут колоть, больно и тому подобное. Но — на войне как на войне. Переживут. Еще веселей станут. Будущие солдаты. Через час встретимся, — и староста пропал за дверью. — В госпитале встретимся! — уже с улицы донесся его голос.
Василий Михайлович медленно сошел с крыльца. Он был подавлен, но гнев поднимался в нем. Никуда не ходить. Вернуться в госпиталь. С этого места — ни шагу. Но, значит, отдать детей в руки старосты? Уж он постарается выпить их кровь!.. Шел как оглушенный. Останавливался и снова шел. Что-то нужно сделать. Что? И вдруг Василий Михайлович поднял голову. Мелькнула нужная мысль. Еще неясная. Но и она освежила. А что, если не вести ребят? А что, если староста, придумавший эту проклятую идею, потеряет ее?.. Потеряет вместе с проклятой головой!.. Нужно… Да! Нужно, чтоб он пришел к нему в хату! Вот не вернусь в госпиталь — так и прискачет! И хата Оксаны Ивановны предстала ему тем последним рубежом, на котором надо стоять до конца. Итак — последняя схватка? Да, пожалуй, так оно и есть.
И окончательное решение ему явилось само собой.
Он попросит Оксану Ивановну уйти к сестре в Тризименку с детьми. Поймет ли его? Поймет. Она все хорошо понимает! И Василий Михайлович ускорил шаги.
Теперь дорога́ каждая минута. До появления старосты Оксана Ивановна и дети должны скрыться. Уйти как можно дальше от села. Только бы Оксана Ивановна не расплакалась, не загубила жалостью к нему и к родному крову его замыслы. Он решил, что не стоит ее посвящать в задуманное, надо лишь убедить ее увести ребят. И не возвращаться домой, как и Саша. Так нужно. И все. А в остальном он разберется сам.
Василий Михайлович свернул к первому на пути дому и рассказал хозяйке Евдокии о беде, нависшей над детьми.
— Спрячь ребят. И другим накажи. Пока староста не объявился. Он уже пошел по дворам.
Заскочил в другой дом.
— Будут кровь брать. А сколько они этой крови детской выпьют — и богу неизвестно, — заметил он благочестивой, всегда покорной Марии Платоновне.
— Бог не позволит! — перекрестилась та.
— Позволит! — жестко произнес Василий Михайлович. — И не такое позволяет. Вон в Германии дети в печах горят. Спеши. Времени их перекрестить не останется. Прощай. И прячь хлопцев. Где только можно. Если не успеешь, объяви их больными, заразными. Может, отступятся…
Почти бегом он направился к хате Оксаны Ивановны. Оглядел еще раз хату и двор, вишни, сарай. Все, что было понастроено в той, мирной жизни. Матовая белизна снега придавала всему особую красоту. Прочное хозяйство, которое теперь не было нужно.
Оксана Ивановна, почуяв неладное по его шибкой ходьбе, вышла к нему. И калитку открыла.
— Вот и добре, что вышла, — сказал, переводя дыхание, Василий Михайлович, — спасай детей от немецких лекарей… В общем, так: возьми еду на дорогу, потеплее оденься. И скорей, скорей в поле. Идите в Тризименку. Да ребятам адрес скажи. На всякий случай. Чтоб, если что случится, знали, куда путь держать. Фамилию сестры пусть запомнят. Об остальном детям знать не следует. Сейчас не следует. Потом, когда скроетесь за полями, скажи. Еще лучше, когда придете в Тризименку. Мне с тобою идти нельзя. Увидят. Сначала ты с ребятами. А я догоню. Ксюша, — попросил он совсем тихо, — покличь ко мне ребят, — и вошел в сарай.
Прибежали Тимка и Семка.
— Сема, найди в кухне трубку, — попросил Василий Михайлович. — Оксана Ивановна на шкаф положила. И сюда с нею. Чтоб Оксана Ивановна не заметила. Махорку захвати. Набить чубук надо. Тима, а ты в другом помоги. Значит, вот какое дело: в собачьей конуре бензин в бутылках имеется. Давно поставили и стоит. Ты осторожно так расплещи его в сенях по соломе и в подполе. Да смотри! Оксане Ивановне на глаза не попадайся! Понял? Только быстро надо. Ну, кати! Это солдатское дело, — заметил он Тимке.
В хате Оксана Ивановна связывала узлы.
— Ничего из барахла не берите, — решительно потребовал Василий Михайлович. — Не донесете и в поле увязнете. И пропадете с ним! А вот одеться следует получше. Поплотнее. Шерстяную кофту. Шерстяной платок. Ну еще там что… Тебе виднее. Так. Так. Так, — оценивал он скорые дела Оксаны Ивановны. И как бы поторапливал ее. — Ну, идите. Идите. Ребята за изгородью ждут. У них все в порядке. Я догоню вас. Не беспокойтесь. Даже если не сразу догоню. Тоже ничего. Буду идти по адресу: на Тризименку. Такое время, Ксюша, — сказал Василий Михайлович, выходя за нею из хаты, — гуртом маячить не рекомендуется.
Едва они все трое выкатились за изгородь, Тимка метнулся назад. Заскочил в хату, как попросил его Василий Михайлович, открыл подпол, влез в него и там по соломе расплескал две бутылки бензина. Оставив подпол открытым, умчался к Оксане Ивановне.
Василий Михайлович сел за стол. Теперь можно и раскурить трубку.
Староста пришел к нему не так скоро, как ожидал Василий Михайлович. Часа через два.
— Почему не ведешь детвору?! — раздался его крик из сеней.
Василий Михайлович не ответил, ждал, когда староста войдет в хату.
— Почему не ведешь, спрашиваю? — шагнул тот к столу.
— Как их вести, видишь: без рук я. Подогнать нечем.
— Оксана Ивановна! — крикнул староста на всю хату.
— Да не кричи, — остановил его Василий Михайлович. — Нет ее. В гостях засиделась. Уж эти бабы. Война, а им бы только по гостям расхаживать, — пожаловался он.
— А ребята где? — нетерпеливо спросил староста.
— Да где ж им быть? Конечно, дома, — вяло ответил Василий Михайлович. — Их, стервецов, давно пороть надо. От рук отбились. Не слушаются — и все, — опять как бы пожаловался Василий Михайлович.
Староста прислушался к тишине в хате, осмотрелся. Безмолвие не нарушалось ни одним шорохом.
— Не услал ли ты и детей в гости, а? Мозги затуманиваешь!
— Да что ты так, Юхим Семенович?! — Василий Михайлович встал из-за стола. — В подполе они. В подполе попрятались — и сидят. Ну как их мне вытаскивать оттуда? Вот загляни, Юхим Семенович, какой подпол. Страсть какой! И зачем такой подпол деды копали?! А детям что? Забрались туда — и не выковырнешь. Что тут с ними поделаешь! Одно слово: дети. Вот если только ждать, когда они сами вылезут…
— Что за подпол? — настороженно и подозрительно спросил староста, проходя в кухню за Василием Михайловичем.
— Этому подполу сто лет. Тут раньше, пока хата еще не была выстроена, погреб был, — начал объяснять Василий Михайлович. — Просто чудно как-то, что ты про него не знал. Ну, слава богу, хоть теперь посмотришь. А то мало ли что сказать захочется. Да, да. Про меня же и скажешь. Служу Германии, а в хате тайный подпол. Я думаю, недоброе это дело от властей тайны хранить. Ну вот и случай представился всю хату, как другу показать. Смотри, смотри. Я весь как на ладони. Мне таиться не к чему. Хлопцы, слышите? Выходите! — крикнул Василий Михайлович в глухую темноту подвала. — Не то худо будет.
— Выбирайтесь, выбирайтесь, хлопцы! — стараясь быть ласковым, поддакнул староста Василию Михайловичу. — Хуже будет, если придется силой вытаскивать. Слышите? Сам полезу, найду, — пригрозил он.
— Вот, вот! От Юхима Семеновича и темнота не спасет, хлопцы. Зря надеетесь! Выбирайтесь — так оно лучше будет.
— У меня и свет найдется! — похвалился Юхим Семенович и достал зажигалку. Для пущей важности чиркнул ею. Бледно-голубой огонек вспорхнул на фитиле.
— Ото машина! — удивленно воскликнул Василий Михайлович, увидев зажигалку в виде пистолетика. — А ну-ка, дай прикурить. Совсем трубка загасла. Не трубка, а чистая беда, — говорил Василий Михайлович, перекатывая трубку во рту. — Если не секрет, где такую зажигалку достал?
— Долго рассказывать, — отмахнулся от него староста, но был польщен. — Диковина в самом деле непростая. Однако мы на службе, оставим брехню. — Он поднес огонек к плотно набитому чубуку.
— Да, да, Юхим Семенович, — поспешил согласиться Василий Михайлович. — А тут еще проклятый подпол! Хлопцы! — крикнул он в черноту лаза. — Побаловались и хватит. Сам пан староста пришел за вами. Как бы худа не случилось, хлопцы. Вами уже германские власти интересуются. И чего вы, глупые, боитесь? Ну, осмотрят вас доктора и отпустят. Здоровьем вашим интересуются. Выходите, не подводите меня. Доктора ждут не дождутся…
— Верно, хлопцы, — слова Василия Михайловича растрогали старосту, — чего жметесь. По глупости своей жметесь. Айда встречаться с врачами. Покажетесь — и гуляйте себе на здоровье. Ну кто вас держать станет. Дело для вас самое пустячное. Плевое, я бы сказал. Сейчас вот выходите — и со мной вместе к самому начальнику и прибудете. За послушание наградят отменным шоколадом.
— Молчат, — прислушиваясь, огорченно сказал Василий Михайлович. — Как воды в рот набрали. Ну что вот с ними делать?! Сидят и молчат. Как будто их и нету. Горе, горе, хлопцы. Мы-то, взрослые люди, понимаем, что вы там. Кончайте играть, кончайте. И того… к нам. Тьфу ты! Ругаться хочется, Юхим Семенович! Что за дети пошли! Полез бы за ради большого дела, да как лезть в эту проклятую дыру?!
— Глубок ли подпол? — поинтересовался Юхим Семенович, прицеливаясь глазами в пахнущую бензином дыру. Поводил носом, принюхиваясь и что-то про себя решая.
— Не очень, только мне, безрукому, не справиться, — ответил Василий Михайлович. — Хлопцы туда легко, словно картошка, скачут. И хоть бы что!
Юхим Семенович встал на колени и заглянул в подпол.
— Посвети, посвети, может, и заметишь, в каком углу тычутся, — осторожно посоветовал Василий Михайлович, приближаясь вплотную к старосте.
Щелкнула зажигалка. Синеватое пламя тускло осветило навал соломы на дне подпола. Поводил зажигалкой в провале.
— Нет, не вижу, — сказал Юхим Семенович, вставая с колен. — Придется лезть.
— Да удобно ли в такую затхлость забираться? А? — Василий Михайлович уже чуть ли не касался бородой плеча старосты. — Еще какой плесенью измажешься. Или ударишься, или зацепишься… Гвозди там торчат. Мало ли что может случиться. Конфуз какой…
— Кунштюки для солдата не страшны. Сам знаешь.
— Ну, гляди, гляди, — вздохнул Василий Михайлович, отступая от старосты. — Кунштюк?! Вот еще слово какое. Грамотный ты, Юхим Семенович, потому и смелый. Куда нам до тебя.
Староста снял пальто и с зажигалкою в руках спрыгнул в подпол.
Сделал там два-три шага, и внезапно подпол взорвался буйным густым пламенем. Дохнуло жаром и дымом.
Василий Михайлович оглянулся. В хате никого больше не было. Дверь крепко закрыл сам староста. Рванувшийся из подпола дым наполнил хату. Из подпола показались руки Юхима Семеновича. Судорожно ухватились за край лаза. Оскользнулись — и снова ухватились. Вот вынырнула из дыма голова.
Василий Михайлович что было силы ударил ногой.
Староста вскрикнул, но продолжал висеть на руках, тужась выбраться из пламени.
Новый удар ногой — и староста ухнул в гудящий подпол. Крик — и молчание.
— Вот и сгорай там, чертова душа! — с облегчением выругался Василий Михайлович и принялся запихивать ногами в подпол все, что было в кухне: вниз полетели чугуны, ведра, миски, тарелки, табуретки. Обрушил туда и кухонную дверь и несколько легко отлетевших от удара плечом досок переборки. Пригнал к лазу и стол. Наполовину затолкал его навстречу пламени. Потом выбежал в сени. Выплюнул трубку на солому, политую бензином. И там рванулось пламя. В кладовой закудахтали беспризорные куры.
Василий Михайлович вышел во двор и торопливо зашагал к оврагу. Оглянулся лишь на звук застучавших по селу автоматов. И вдруг увидел, как возле его ног часто запрыгали резкие снежные фонтанчики.
Снежные брызги — последнее, что увидел Василий Михайлович в своей жизни.
С майором Кречетовым мы познакомились в гостинице.
Как-то вечером, когда я уже лежал в постели, Кречетов разбирал свой чемодан. Вместе с книгами он выложил небольшой портрет в плексигласовой рамке. Вглядевшись в лицо на портрете, я узнал Кречетова. Черты лица майора были переданы с удивительной точностью. Его высокий лоб, упрямый подбородок.
— Сами делали? — спросил я.
Кречетов взглянул на портрет, лицо его помрачнело.
— Нет, — глухо ответил он. — Друг подарил…
— Давно это было?
— В 1942 году…
Майор поставил портрет на тумбочку, закурил и, выключив свет, стал раздеваться. Несколько минут мы лежали молча, а потом Кречетов заговорил:
— В январе 1942 года меня ранило, почти полгода провалялся в госпитале. С заключением врачебной комиссии «годен в легкомоторную авиацию» поехал в свой полк. По пути заскочил домой, но еще на вокзале узнал, что у жены есть другой. Известие не особенно расстроило меня, я был готов к этому: жена не прислала мне в госпиталь ни одного письма. Уже тогда я догадывался о причине. Видеть ее расхотелось, и я со следующим поездом уехал в часть.
Командир встретил меня радостно.
— Наконец-то вернулся! — сказал он, крепко пожимая мне руку. — А мы, признаться, думали, не бывать тебе больше летчиком. Ну, рассказывай.
Я достал командировочное предписание и историю болезни. Командир прочитал их, посмотрел на меня.
— Да, положеньице неважное. Ну, ничего, есть для тебя хорошее дело. У нас женскую эскадрилью организовали, на По-2 летают. Нужно готовить их к ночным полетам, а инструкторов, сам знаешь… — он развел руками.
— Что вы, товарищ командир? — взмолился я. — Куда угодно, только не к женщинам. — После истории с женой я их возненавидел.
— Ты самая подходящая кандидатура. Пойми — это важное дело. Да не тебе рассказывать о преимуществе полетов ночью. В общем, завтра отправишься в эскадрилью, — закончил он строго.
Так после боевого бомбардировщика я стал летчиком на По-2.
Кречетов вздохнул, немного помолчал.
— Девушки в эскадрилье оказались толковые, имели не по одному десятку боевых вылетов. Но были среди них и зеленые, только прибывшие из школ.
Отношение мое к ним, к женщинам, оставалось строго деловым, а порою грубоватым. Лишь одной я делал исключение, скромной, застенчивой девушке лет девятнадцати, с нежным, как у ребенка, лицом, с ясными голубыми глазами и русыми волосами. Когда я с ней говорил, она опускала бархатные ресницы, и румянец густо заливал ее щеки. Относился к ней, как учитель к послушному и милому первокласснику. В летном деле она действительно была первоклассницей: до войны занималась в художественном училище, а в конце 1941 года поступила в летную школу. Шесть месяцев учебы — и фронт. Мне предстояло сделать из нее ночного летчика.
Первые полеты разочаровали меня. Летала она плохо, неуверенно, когда я делал ей замечания — терялась. Бывало, слетаю с ней по кругу, начну разбирать ошибки и рассказывать, как их устранить, она опускает глаза. И не поймешь, слушает она или о чем-то своем думает.
— Сержант Обозова, вы меня слушаете?
— Слушаю, товарищ младший лейтенант, — тихо ответит она.
А полетим — снова и снова ошибки.
«Нет, не выйдет из нее летчика, — думал я. — И зачем только она пошла в авиацию? Сидела бы дома да малевала себе картины».
Все летчицы уже летали на задания, а я ее еще не мог выпустить. Как-то мне потребовалась летная книжка Обозовой, чтобы записать результаты последней проверки. В землянке Обозовой не оказалось. Я попросил дежурную принести книжку. Перевернув сразу несколько листов, застыл от удивления: передо мной лежала не летная книжка, а дневник. В глаза бросились слова: «Теперь я окончательно убедилась, что люблю его». Дальше шли стихи.
«Так вот что кроется под этой скромностью, — с возмущением подумал я. — Она и в полете, наверное, думает только о нем».
Я негодовал. Во мне заговорило чувство ревности. Хотелось бросить эту чертову эскадрилью и уйти рядовым в пехоту… Но долг есть долг.
На аэродроме вызвал Обозову к себе.
— Сержант Обозова, — начал строго, — вам известно, что в армии не положено заводить дневники?
Лицо ее вспыхнуло, глаза заблестели, на них навернулись слезы. Она опустила голову.
— За что вы меня так… не любите? — чуть слышно спросила она.
— Мы здесь не для того, чтобы влюбляться, — резко ответил я. — Вы совсем не думаете о полетах. Кончится война, влюбляйтесь сколько угодно.
— Дайте мне другого инструктора! — она вскинула голову.
Впервые я услышал ее решительный голос.
— Что ж, сегодня полетите с командиром звена, — согласился я. — А за дневник на первый раз объявляю два наряда. Идите.
Ночью с ней полетела командир звена. Неожиданно для меня она выпустила ее самостоятельно. Вначале я волновался, а когда девушка возвратилась из полета и посадила самолет, удивился чистоте посадки. Обозова стала летать, и летать не хуже других. Меня она избегала, а если нам приходилось встречаться, старалась побыстрее уйти.
Прошло лето. Наступили хмурые осенние дни. Мы летали в любых метеорологических условиях и в любое время суток.
Приближался праздник годовщины Октября. Мы в это время стояли недалеко от Урюпинска, обстановка была сложная. Наша авиация день и ночь бомбила передний край врага, скопления техники, аэродромы, эшелоны. В ночь с шестого на седьмое ноября меня вызвал командир полка. Подойдя к большой географической карте, он нацелился указкой в зеленое пятнышко и сказал:
— Вот здесь расположен аэродром и штаб тридцать второй воздушной армии врага. Его нужно уничтожить. Полетите вы, в напарники возьмите экипаж с хорошим штурманом. Удар нанесете ровно в шесть тридцать вот по этому зданию, — командир протянул мне большой фотопланшет и указал на один из серых квадратов. — Учтите — подходы сложные: кругом зенитные орудия и истребители противника. Задание выполнить во что бы то ни стало!
В три часа утра я приказал поднять своего штурмана Белову и экипаж Обозовой. В напарники пришлось взять ее — штурман Малинина была у нее настоящим снайпером.
В просторной землянке, освещенной маленькой лампочкой, рассказал экипажу о задании, вместе обсудили маршрут полета. Рассчитали курсы, время прибытия на цель. Обозова заметно волновалась, но глаза ее сияли радостью и благодарностью.
Ночь была непроглядная. Моросил мелкий осенний дождик. Где-то в стороне вспыхивал прожектор, и его луч расплывался в желтое пятно: рваные облака плыли над самой землей. Мы шли на аэродром. Впереди — девушки-штурманы, немного позади — я и Обозова. Молчали. Слышно было, как шумели деревья, с которых ветер срывал последние желтые листья. На сердце было тревожно и тоскливо. Я изредка посматривал на темный силуэт соседки и думал: «Наверное, не раз помянула меня недобрым словом за случай с дневником». Чувствовал, что виноват перед нею. Может быть, действительно, тот, кого она любила, был радостью и счастьем в ее жизни, а я пытался помешать ей.
Переходя канаву, Обозова поскользнулась и чуть не упала, я подхватил ее под руку. Хотелось заговорить, чем-то смягчить свою вину перед ней. Но мысли путались, я не находил подходящих слов. Снова вспомнилась запись в дневнике, наш разговор с ней и ее решительный голос.
«Да, она сильно любит его», — подумал я, и мне стало еще тоскливее. Вздохнул глубоко.
— О чем это вы? — Она повернула ко мне голову.
— Просто так, — спохватился я. — Темно очень. Помолчали.
— А правда, что ваша жена замуж вышла? — вдруг тихо спросила девушка.
— Откуда вам это известно?
— Случайно услышала.
Я промолчал.
— Вы ее любите? — снова спросила она.
— Не знаю, — откровенно признался я. — Так все было мимолетно. Встречались мы с ней редко — у курсанта свободного времени почти не бывает. Потом поженились. Пожили два месяца — и война. Может быть, она и не виновата…
Разговор прекратился. Мы пересекли лесную полосу и вышли к стоянке самолетов.
— Итак, счастливо, — я пожал своей спутнице руку. — Ни пуха ни пера.
— И вам также.
Мы постояли еще немного и пошли к самолетам.
Я вылетел первым. Спустя две минуты должна была взлететь Обозова. Кромешная тьма не позволяла разглядеть ни одного ориентира. Подлетая к линии фронта, я набрал высоту 400 метров и пошел в облаках. Тихо и черно было вокруг, лишь монотонный гул мотора да зеленоватые стрелки приборов напоминали о жизни и об опасности.
Летели немного более двух часов. Пора снижаться. Я убрал газ и отдал от себя ручку. На высоте 350 метров пелена облаков спала. Дождя здесь не было. Впереди, справа, увидел зарево. Это мои бывшие однополчане бомбили скопление фашистской техники на станции Михайловка.
Белова покачала крыльями: означало — подходим к цели. Самолет будто затаил дыхание. Только глухие хлопки вырывающегося из цилиндра сжатого воздуха били по обшивке. Казалось, это стучит сердце.
Внизу вспыхнул свет: загорелась осветительная бомба, брошенная штурманом. Сразу же по небу хлестнули лучи прожекторов. Недалеко от самолета пробежала тонкая дорожка трассирующих пуль. Заполыхали разрывы. Я взглянул вниз, отыскивая вытянутую сапожком поляну. Она оказалась немного левее. У самой опушки леса виднелись домики, среди них и тот, который был нужен нам.
Развернул самолет и направил его прямо на здание. «Где же Обозова? — думал я. — Неужели отстала?» В это время увидел пламя. Удар был точный. Малинина и на этот раз оправдала надежды.
Светящаяся авиабомба еще горела. Я видел, как из домиков начали выскакивать фашисты. Они заметались среди редких деревьев.
— Давай, Валя, бей! — закричал я Беловой, хотя и знал, что она не услышит.
Наши бомбы тоже полетели вниз, огненные смерчи охватили и другие здания, разнося их в щепки и смешивая с землей.
— Это вам октябрьский подарок! — крикнул я и стал выводить самолет из пикирования. Прожекторы, зенитки и пулеметы продолжали гвоздить небо, но мы шли над самой землей, и вреда они нам никакого не причиняли.
Возвращались домой по прежнему маршруту, также под нижней кромкой облаков. Все пока шло благополучно. Начало светать. Мне обычно казалось, что рассвет наступает очень медленно. Но в то утро земля выплыла из темноты неожиданно быстро. До фронта оставалось около пятидесяти километров. И тут произошло такое, чего никто из нас не предвидел.
Кречетов замолчал. Вспыхнувшее пламя спички осветило его суровое задумчивое лицо.
— Обозова летела впереди, — заговорил он снова, и голос его стал еще глуше. — Я видел ее самолет и старался все время держать его в поле зрения. Внезапно ударили зенитки. От первого же залпа самолет мой вздрогнул. Сразу же мотор начал давать перебои. Я попытался было изменить обороты, но мотор чихнул еще пару раз и заглох. «Вот и отвоевался», — мгновенно пронеслось в голове. Обиднее всего было то, что до линии фронта остались считанные километры. Самолет упрямо шел к земле. Внизу виднелись небольшие полоски леса. Я выбрал место поровнее, поближе к опушке, и пошел на посадку.
Как только самолет остановился, я отстегнул парашют и бросился к мотору. Еще в воздухе у меня мелькнула догадка, что перебит провод магнето. Но не успел я осмотреть мотор, услышал крик Беловой: «Фашисты!»
От леса бежало примерно пятьдесят вражеских солдат.
— Хальт, хальт! — горланили они.
— Пулемет! — крикнул я Беловой.
Она дала длинную очередь. Враги залегли. Началась перестрелка.
В это время Обозова снизилась и, заложив самолет в левый вираж, открыла огонь. Фрицы, оставив человек двадцать убитыми, скрылись в лесу. Оттуда они снова начали стрельбу. Пули дырявили наш самолет, вздымали вокруг него облачка пыли. Желтые струйки потянулись и вверх, к самолету Обозовой.
Но она держалась молодцом. Почти над самой землей проносилась ее машина; как только она шла вдоль опушки, фашисты замолкали.
Говорят, утопающий хватается за соломинку. Понимая всю бесполезность своей затеи, я все же стал копаться в изуродованном моторе. Неожиданно пулемет Беловой замолчал. Бросился к кабине. Там, уткнувшись головой в борт, лежал мой безжизненный штурман. Выбившиеся из-под шлема черные волосы смешались с кровью. Пуля попала в висок.
Я склонился над пулеметом. Но враг почему-то прекратил стрельбу. Все стихло, лишь издалека доносился рокот самолета Обозовой. Вот шум его начал заметно нарастать. И как только По-2 скользнул вдоль опушки, дробь пулеметов и хлопки малокалиберных пушек заглушили все. Теперь враг обрушил огонь только на Обозову. Фашисты поняли, что я от них никуда не уйду.
Обозова сделала еще круг и еще. Это был поединок. Но долго он продолжаться не мог: боеприпасы у нее кончатся, и она ничем мне не сможет помочь. «Напрасно Обозова рискует, — думал я, — видно, конец мне». Достал пистолет, перезарядил его и сунул за пазуху.
Обозова продолжала кружить. Но не стреляла. Я несколько раз махал ей шлемом, показывая на восток, но она не покидала меня.
Вдруг ее самолет зашел подальше от опушки и, снизившись, коснулся колесами земли. Он пробежал и остановился почти рядом с моим. К нам, стреляя и горланя, устремились фашисты. Я дал по ним очередь, они залегли. Обозова поднялась в кабине и махнула мне рукой, но тут же я увидел, как она покачнулась и опустилась.
Я бросился к самолету. В тот момент мыслей об опасности уже не было. Душу заполнили ненависть и отчаяние. В одно мгновение я забрался на плоскость машины и увидел бледное лицо девушки.
— Скорее, — прошептали ее губы.
Я метнулся к задней кабине. На какое-то мгновение увидел мчащихся на мотоциклах вражеских солдат.
— Ко мне в кабину, быстро! — крикнула Малинина.
Раздумывать было некогда. Перевалившись через борт, я сам дал газ. Самолет устремился вперед, взлетел. Я выжимал из мотора все, что он мог дать. «Быстрее бы линия фронта», — твердил мысленно, беспокоясь за Обозову, не подававшую никаких признаков жизни. Голова ее с золотистыми волосами склонилась на грудь.
Наконец внизу показалась река. За ней начиналась наша территория. Садиться пришлось в чистом поле. Здесь по-прежнему шел дождь. Самолет, пробороздив полосу, остановился у небольшого холмика. Я выключил мотор и бросился к Обозовой. Мы вместе с Малининой осторожно вынесли ее и положили на землю. Она была без сознания. Комбинезон, пробитый на груди, пропитался кровью. Я дрожащими руками расстегнул его.
— Пакет! — крикнул Малининой.
Когда она принесла бинт и я стал вытирать рану, Обозова застонала. Дождь, по-видимому, освежил ее и привел в чувство.
— Саша, — тихо позвала она.
Впервые Обозова назвала меня по имени. Я приподнял ей голову. Она смотрела на меня помутневшими голубыми глазами.
— Сейчас мы перевяжем рану, и тебе станет легче, — успокаивал я.
Она попыталась улыбнуться, а потом чуть слышно сказала:
— Нет… я умру… Все горит.
— Что ты, Катя, ты будешь жить, — наклонилась над ней Малинина. Обозова посмотрела на подругу, и по щекам у нее покатились слезы.
Малинина осторожно перевязала рану. Катя нащупала своей холодной рукой мою:
— Возьми… тебе подарить хотела… стеснялась, — прошептала она, показывая на карман гимнастерки.
Я расстегнул пуговицу и вынул этот портрет. Только в тот момент мелькнула догадка, что в дневнике писалось обо мне.
— Катя! — Я склонился к ней и прижался губами к мокрому лбу.
На какое-то мгновение глаза ее вспыхнули. Затем тяжелый стон вырвался из груди, и она затихла. Дыхания уже не было.
Майор раскурил потухшую папиросу, затянулся несколько раз подряд и закончил:
— Вот и вся история с портретом.
В комнате стало тихо. Лишь часы отстукивали время равномерно и монотонно.
Нас было трое — я, она и музыка.
Когда мы познакомились, Дейе и мне было по девять лет, музыке — вечность.
Девчонка сидела на корточках за углом киоска на базарной площади, поглядывая в сторону торговых рядов со сладостями. На прилавках серебристыми пирамидами, издавая аромат восточных пряностей, покоилось бесчисленное количество халвы, а между ними — как молочные оазисы — огромные блюда с приторно-сладкой сметанно густой мишалдой и горы золотистых лепешек, хрустящих и пахнувших даже на расстоянии жаром углей.
Продавцы, засучив рукава, черпают мишалду огромной деревянной ложкой и, подняв, сливают обратно. Бесшумно стекая, она образует на поверхности небольшую дюну, которая тут же расплывается по зеркально-молочной глади.
Во всем ощущается разморенная жарой медлительность, приглашающая разлечься в тени арыка, и черпать куском лепешки мишалду, как это время от времени делает кто-нибудь из торговцев. Сытостью и покоем веет от этих рядов.
Я стою за углом противоположного киоска и не испытываю ничего, кроме подкатывающей и заполняющей меня злости и голодной тоски.
Вот уже полгода, как я сбежал из дома и скитаюсь по стране в надежде встретить цирк шапито. Что будет дальше, я не знаю. Просто я должен летать под куполом цирка. Я уверен! Папа с мамой были против, и потому я сбежал. А сейчас я хочу есть, не ел целые сутки. Черт меня дернул пробираться в эту Среднюю Азию. Может, «Ташкент город хлебный» Неверова, читанный дома? Но это было давно, и дома было еды навалом. Здесь — тоже. Все сыты, а я хочу есть.
Неужели людям непонятно, что я хочу есть? Наверное, понятно, и даже очень, поэтому я не смотрю им в глаза. А тут еще эта девчонка! С самого утра торчит у киоска, а из-под него по арыку ход под прилавок… и все в порядке. Может, ее посадили сторожить этот лаз? Скорее всего так оно и есть… Иначе чего бы ей здесь торчать?!
Когда никого нет, она еле слышно посвистывает, кто-нибудь проходит — замолкает и поглядывает на продавцов. «Вот зараза! Дать бы ей… Улетела бы за сто километров». На ней длинное рваное платье и черный такой же рваный платок, закрывающий лицо до самых глаз. Сидя на корточках, она продолжает поглядывать на прилавки, шевеля грязной ногой в арыке.
На Востоке говорят: «Человек, ты мыслишь? Ты живешь!» Я мыслил, но не отвлеченными понятиями, а сиюсекундошными: как из этого, цветущего красками Востока, сада-пищи спереть хоть одну лепешку или кусок халвы и тем самым решить для себя извечный вопрос человеческого бытия.
Свист, пронзающий как длинная тонкая игла, проникающий через перепонки даже в мозг и на какое-то мгновение парализующий его, пронесся над базаром. Все оцепенело, как цепенеет насекомое, наколотое булавкой: люди, лошади, арбы, продавцы. И казалось, даже мишалда, как будто неожиданно схваченная морозом, повисла в воздухе. В застывшей тишине, между рядами сладостей, стремительно неслось маленькое гибкое, похожее на ласточку существо. В одно мгновение оно как бы слегка несколько раз коснулось прилавков и исчезло, оставив после себя в воздухе неясно тающий силуэт. Оцепенение прошло, и базар с новой силой вспыхнул красками голосов и чувств.
Девчонки у киоска не было.
Продавцы сладостей, встрепенувшись, стали подозрительней, и я, поняв бесплодность попыток что-нибудь спереть, пошел слоняться по базару в надежде на слепой случай, который чаще, чем этого бы хотелось, оказывается зрячим.
Не знаю как теперь, с тех пор прошло много лет и я больше в Средней Азии не был, не считая госпиталя во время войны в Сталинабаде, а тогда среднеазиатские базары, окруженные дувалами,[9] а в ряде случаев крытые, как в Бухаре, были похожи на живую оранжерею цветов, двигающуюся и издающую густой, тягучий аромат. Тела несут свои цвета и запахи навстречу друг другу и, смешавшись, превращаются в пестрый ковер красок, напоминая картину экспрессиониста, написанную густыми мазками.
Ты попадаешь в этот бесконечный поток и двигаешься вместе с ним помимо своей воли. Поток выносит тебя к месту продажи фруктов и овощей. Их горы! Они начинают кружить вокруг тебя (или ты вокруг них), и невозможно понять, ты или они — центр этой маленькой вселенной: оранжевые гуляби,[10] зовущие благоуханным ароматом; сахарный бахарман[11] до полуметра длиной, с кожурой, напоминающей цветом кору березы и вкус ее сока; арбузы почти черные, как будто загоревшие на солнце, дразнящие скрытой кровавой прохладой своей мякоти; длинные, с кожицей прозрачной, как вода горной реки, гроздья «дамских пальчиков»; помидоры, надувшиеся и покрасневшие от собственной важности; сливы «султанки», похожие на тысячи маленьких лун; яблоки, алыча, гранаты, готовые разорваться и обрызгать тебя своей кровью. И наконец, персики — их чуть-чуть тронутые загаром плоды, покрытые золотистым пушком, слегка подернулись румянцем от ощущения доступности чужим взорам. Все сверкает и переливается в лучах прямо надо всем этим стоящего солнца. Оно как бы любуется тем, чему само дало жизнь: плоды персиков — любимое ее детище. Они это знают, поэтому так изнежены и капризны.
Какое же и чье детище я?
Солнце жарит меня сверху, а голод сушит изнутри.
Человеческие тела носят меня по базару, и я, подчиняясь общему движению, плыву с ними — маленький, ненужный и, как все голодные, — злой.
Кто-то теребит меня за рукав, я оборачиваюсь, Дейя! Я еще не знаю ее имени. Но это та самая девчонка, которая сидела у киоска: лицо закутано платком, видны только глаза, большие и влажные. Она кивает: «Пойдем!»
Я не знаю — куда и потому стою, а люди проходят, толкают то слева, то справа. «Пойдем», — повторяет она жестом. Иду. Зачем? Не знаю. Просто иду.
Голод лишил меня воли, и я иду. Черная фигурка мелькает в людском потоке. Еле успевая расталкивать человеческие тела, я то и дело натыкаюсь на различные их части: спины, бедра, руки: они отшвыривают меня как случайный камень на дороге. Что-то непонятное тянет за Дейей, и я начинаю энергичней работать локтями. Наконец, ворота базара. Дейя уже там.
— Ты чего? — спрашиваю я.
— Пойдем, — опять кивает она.
Какое-то странное чувство владеет мною, я не хочу идти, но иду. Внутреннее сопротивление слабо, желание идти сильней — и я иду. Она двигается впереди легкой, чуть пританцовывающей походкой, из-под рваной бахромы платья мелькают голые пятки, то и дело погружаясь в толстый ковер бархатистой пыли. Такое ощущение, что нас связывает молчание.
Я и сейчас уверен, что молчание связывает сильней любых слов. Бывает так, что слова не нужны, они мешают. В таких случаях они кажутся хламом. У каждого человека бывает чувство, когда весь словесный хлам он хочет выбросить на помойку. Нам не надо было ничего выбрасывать — мы не успели им обзавестись.
Дейя чуть слышно свистит, что-то легкое и в то же время уверенно-сильное. Было немного странно, что она свистит. Девчонка — свистит?! Я подумал об этом еще на базаре. Свист ее не был похож на обыкновенный свист мальчишек при бездельничанье. Это была какая-то определенная мелодия, отражавшая внутреннее состояние автора.
Вскоре начались сады. Мы подходили к огромной глинобитной стене, окружавшей город еще со времен расцвета Хорезма, продолжавшей и сейчас своими развалинами напоминать о великой эпохе. Дейя скользнула в один из проломов, махнув мне рукой и повелительно свистнув.
Поднимаясь на стену, срываясь и хватаясь за выступы, я удивлялся, как быстро и легко проделала это она. Со стены были видны сады, окруженные полями. Поля до ломоты в глазах сверкали снеговой белизной хлопка, над которым плыло марево, там и сям, как муравьи, копошились люди.
Если эти люди видели нас, мы им, вероятно, казались далекими, маленькими и чужими. На таком расстоянии между людьми рвется духовная нить и люди перестают чувствовать извечную взаимосвязывающую необходимость друг в друге.
Чуть сбоку в стене виднелась щель, из которой показалась сперва рука, затем голова Дейи, приглашающая меня следовать за ней. Это был узкий лаз, в который могло протиснуться только детское тело; он привел в довольно обширную пещеру, освещенную двумя узкими, сантиметров по пятнадцать-двадцать в диаметре, отверстиями, расположенными под небольшим углом, играющими роль окон и вытяжных труб.
Дейя улыбнулась, блеснув в темноте зубами, и подвинула ко мне огромную деревянную миску, наполненную теми самыми хрустящими лепешками и халвой, при виде и недоступности которых у меня еще совсем недавно возникало чувство злости и голодной тоски. Глупо было бы о чем-нибудь спрашивать, когда перед тобой лежал клад, стоило только протянуть руку.
Не знаю, трудно об этом сказать сейчас, а тем более тогда, вкусным ли было то, что мне предложила Дейя, ибо пустой желудок требовал только одного…
Когда я покончил с едой, Дейя, опять улыбнувшись, подала мне медный кувшин с водой. Поев за эти долгие дни, я почувствовал настоящую сытость: все подернулось, как говорят, розовой дымкой… Я уткнулся в подсунутые мне Дейей под голову какие-то тряпки…
Снилось, что я опять еду в поезде «зайцем» и без конца должен убегать от контролера. Контролер появляется всегда с одной и той же стороны вагона. Я быстро иду в противоположный конец, лишь бы не была занята уборная, она — мое спасение. Открыв окно в уборной, вылезаю на его карниз и прыгаю на подножку, это совсем не страшно, я проделывал это тысячи раз во время своих скитаний.
Ну вот, теперь все в порядке. Дверь, ведущая из вагона к подножке, закрыта, и ревизор, убедившись в этом, никогда не станет ее открывать, а если и попытается, ничего не увидит: я буду висеть на вытянутых руках между подножкой и буферами.
Все выглядит увлекательной игрой в «казаки-разбойники», в которой разбойник — я. И когда это удается, а пока так и было, все ликует от ощущения ловкости и неуязвимости.
Под ногами мелькает земля, превращаясь в мгновенно расстилающуюся домотканую дорожку. Свистит ветер, мешаясь с трах-тах, трах-тах — звуками перекликающихся между собой колес. В небе, несмотря на эту бешеную скачку, медленно плывут звезды.
И сколько раз, повиснув на подножке и раскачиваясь в такт вагону, я думал о мирах, которые там существуют. Наверное, и там люди, и ходят поезда, и есть мальчишки, так же раскачивающиеся на подножках, и, наверное, им так же радостно, как и мне. Только очень жаль, что мы не видим друг друга. А может, они видят? Тогда жаль, что не вижу я.
Звезды, звезды! Впервые увидев их, человек начинает думать о неведомом мире, манящем своей неизвестностью и недоступностью, и умирает, так и не познав его. А познав, вероятно, умрет от разочарования.
Проснувшись и открыв глаза, через одно из отверстий в пещере я продолжал видеть все те же звезды, только теперь они были неподвижны, и не было шума стукающих и перекликающихся между собой колес. Мир застыл в тишине и неподвижности. Такой или почти такой в те поры представлялась мне смерть — безболезненной и тихой: все видишь, чувствуешь, ощущаешь, только ни во что не можешь вмешаться.
Постепенно, с уходом сна тишина стала оживать звуками. Где-то звучала музыка. Она исполнялась на инструменте, которого я раньше никогда не слышал. Странная это была музыка… Думаю, это была импровизация. Прошло пять, а может, десять минут, а я слушал и слушал, боясь пошевелиться.
Вначале звуки лились робко, неуверенно. Они словно искали чего-то. Не мелодией приковывали они к себе внимание, а именно этим исканием. Изредка мелькало в них что-то, чего я и сейчас не могу объяснить. Казалось, вот-вот будет схвачена тема и разольется торжественной неземной песней.
Но проходила одна, другая минута… Неожиданно раздался резкий аккорд, другой, третий — и бешеные звуки полились, перебивая друг друга, как будто кто-то скованный старался разорвать держащие его цепи, что-то продолжало отчаянно бороться.
Я слушал. Ночь молчала и тоже, казалось, прислушивалась к этому вихрю страстных негодующих звуков. Теперь побледневшие звезды мигали реже. Все замерло и притихло. Над всем, проникая в пещеру, царили звуки маленького, слабого, незнакомого мне инструмента, и они словно бы гремели над землею, как раскаты грома.
Внезапно все смолкло. И, точно проснувшись, неистово затрещали цикады. «Значит, взошла луна, — подумал я, — сколько спал? Когда мы встретились, было за полдень, теперь уже ночь. В пещере пусто, никого. Где же девчонка? Кто она, что за добрая фея, приютившая и таинственно исчезнувшая? А если не придет вовсе?»
От такой мысли начинало щемить внутри. Мы не успели сказать ни одного слова, но нас уже что-то связывало. Я начал мысленно тормошить невидимую паутину, протянувшуюся от меня к ней. Действительно ли существуют такие паутинки? Не знаю, наверное, да!
Послышался шорох, и рядом появилась Дейя.
— Ты звал? — спросила она на ломаном русском языке. В темноте были видны только зубы и белки глаз.
— Да! Я хочу пить!
— Пойдем.
— Как тебя звать?
— Дейя, — сказала она почти неслышно, так же неслышно коснувшись своей рукой моего лица, как бы не доверяя словам и передавая мне свое имя через прикосновение, и я не только услышал, но и осязаемо почувствовал, как это имя, которому до конца моих дней суждено остаться в памяти, вошло в меня, облагораживая и очищая, как кусочек серебра, погруженный в сосуд с водой. И если есть во мне что-нибудь хорошее, то им я обязан ей, Дейе, всегда незримо напоминающей о себе.
— Алешка, — ответил я, и мы поползли наверх.
С этого дня и начались наши заботы друг о друге.
Она оказалась осетинкой, сбежавшей, как и я, из дома, не понятой своими сородичами из-за страсти воспроизводить все услышанное свистом. Патриархальный склад осетинской семьи того времени не прощал женщине столь необыкновенного проявления своих чувств (если он вообще позволял проявление их в какой-либо форме), а она не могла заставить убить в себе то, что, по существу, не принадлежало ей и, накапливаясь, вырывалось наружу помимо ее воли.
С одной стороны, был закон, пытающийся подчинить себе дух, с другой — дух, не вмещающийся в рамки закона. И как бы искусственно человек ни укреплял эти рамки, они не могли выдержать естества природы. И теперь в образе Дейи дух наслаждался полнотой своего освобождения. Она не могла не свистеть, как не может не петь соловей.
Свистела она поистине волшебно. Свистела услышанные но радио оперные арии и целые оперы, редко — песенки. Свистом она рассказывала мне о бурном прозрачном Тереке, прыгающем по камням, о снежной, золотящейся в багровом отсвете зарева вершине Казбека, у подножия которого расположилось ее родное селение, о подругах, об отце и матери, о песнях, которые поет ее народ, и о веселой нежной осетинской гармошке. И все со своим отношением к услышанному, развивая и дополняя своей — не боюсь этого слова — виртуозной техникой. Рисуемые ею картины зримо вставали перед моими глазами. Она не подражала никаким инструментам, у нее был свой — в зависимости от настроения и темы.
Музыка, переполнявшая ее, звучала днем и ночью: в поездах, садах, куда мы забирались воровать фрукты, вокзалах и угольных ящиках, наших персональных железнодорожных плацкартах. Она была всюду, когда мы спали или уплетали скудную пищу, доставшуюся нам по случаю.
Пищи было мало, музыки много. Мы не знали и не думали, что важнее: вероятно, жизнь, питающая нас в изобилии одним и скудно другим. Но это было совсем неважно. Была жизнь в созвучных ее нашим детским душам проявлениях. Она входила в нас концентратом своих соков и, пройдя неведомый ни для кого процесс брожения и купажирования, превращалась у Дейи в музыкальные звуки, полные тайн и откровений, до конца понятных только самой природе.
Я больше впитывал, она — отдавала. И хотя она была ребенком, как и я, отдавала наполнявшее ее с щедростью женщины. Все окружающие были для Дейи детьми, лишенными того, что переполняло ее, — музыки, и она одаривала ею каждого встречного. Если никого не было, она отдавала тем, у кого взяла: ветру, деревьям или просто тишине… Вероятно, поэтому любимыми у Дейи были импровизации. В эти моменты никто и ничто не могло с ней соперничать: все замолкало, даже сама природа, наградившая ее этим чудом… Только деревья в секундные паузы заходились шелестом задохнувшейся от восторга листвы.
Обычно, утром, проснувшись, мы умывались в арыке и шли на промысел. Наш дух требовал материального подкрепления, которое мы могли добыть только на базаре, разумеется, с наибольшей вероятностью и наименьшей опасностью для наших тощих тел.
Мы давно перестали полагаться на слепой случай и выработали целую систему «отводов». «Отвод» — это то, что называется «отвести глаза». Но попробуйте отвести, когда частнособственнический инстинкт продавцов горит в них недремлющим огнем возмездия. Помогало искусство Дейи.
Она пряталась где-нибудь за киоском или прилавком и начинала импровизировать, каким-то только ей известным двадцатым или сороковым чувством, угадывая настроение базара. Обычно она начинала исподволь, еле слышно, пробуя и проверяя «инструмент», а может быть, прощупывая этими звуками как пункционной иглой чувства, владеющие сегодня людьми.
Всякий раз импровизации были совершенно разными, непохожими на предыдущие. Но не было случая, чтобы они, развернувшись во всю далеко не детскую силу, не заставляли базар двигаться медленней и медленней, пока люди не застывали в каком-то пьянящем оцепенении, напоминая змей, послушных дудочке факира.
Сейчас, вспоминая эти далекие дни, мне кажется, что это был какой-то массовый гипноз. Были случаи, когда я, как и все, попадал на этот крючок, и тогда Дейя точным, как удар хлыста, свистом выводила меня из этого состояния, призывая к действию. Мне — как мужчине (это звание я присвоил себе сам), надлежало в самый кульминационный момент, когда люди забывали себя, тихо пройти мимо прилавков и не видящих ничего глаз продавцов, завороженных звуками (ни ранее, ни теперь мною больше не слышанных), собрать дань и неслышно исчезнуть. После моего исчезновения, а со мной и необходимых для нашего пропитания продуктов Дейя тоже прекращала свист и незаметно уходила.
Как только замолкали эхом повторенные последние ноты, продавцы, выйдя из оцепенения и заметив исчезнувшие товары, начинали такой «базар» незлобного удивления, что от их пораженных непонятным чудом возгласов «дым становился коромыслом».
Издали мы иногда наблюдали за их больше удивленным, чем возмущенным красноречием. Было ясно, что им не жаль украденного. Они восторгались искусством, с каким это сделано. Вспоминали прошлые случаи и клялись, что в следующий раз их не поймают на эту удочку.
Но неизменно вновь и вновь попадали под действие Дейиного гипноза.
Расстались мы через месяц.
Из Бухары, перекочевывая в угольном ящике в Красноводск к морю, мы попали на глаза железнодорожной милиции. Несмотря на наши протесты, нас направили в разные детские приемники. Вскоре нашлись мои родители, и я был водворен домой. Артист цирка из меня не получился.
Больше Дейю я никогда не встречал.
Во время войны мне попала в руки фронтовая газета с заметкой, написанной солдатом. Статья была озаглавлена «Соловей».
«Когда нам объявили, — говорилось в ней, — что вечером для уходящих на передовую будет дан концерт под названием: «Художественный свист», весь день солдаты острили по этому поводу: «художественных свистов» мы наслышались от наших интендантов. Но когда на сцену вышла худенькая, одетая в огромную, не по росту, солдатскую шинель с торчащим из нее словно игрушечным смуглым лицом и иссиня-черными распущенными до плеч волнистыми волосами девушка, и засвистела…
Огромные черные глаза ее засветились каким-то внутренним обжигающим нас огнем. Звуки темы свободно, изящно полились, озаряя неожиданно ясным и успокоительным свистом внутренний мир каждого солдата.
Ни один ложный или неумеренный звук не нарушил общей гармонии произведения, все звуки были ясными, изящными и значительными. Все молча, с трепетом, с какой-то неясной надеждой следили за их развитием.
Шумное солдатское рассеяние улеглось. Солдаты вдруг, незаметно для себя перенеслись в совершенно другой, забытый ими мир. В душе их то возникало чувство тихого созерцания прошлого, то страстное воспоминание чего-то счастливого, то безграничная потребность неудовлетворенной любви и грусти.
Грустно-нежные, порывисто-отчаянные звуки свободно перемешивались между собой, лились и лились друг за другом так изящно, так сильно и, порой казалось, так бессознательно, что не звуки слышны были, а сам собой лился в душу каждого солдата какой-то прекрасный поток давно знакомой, но в первый раз высказанной вслух поэзии…»
От этих строк память бросила меня в детство: может быть, это было написано про нее, про мою маленькую Дейю — друга моих незабываемых детских скитаний с хрупким, маленьким телом и талантом, величину которого невозможно соизмерить ни с чем видимым или слышанным мною за всю последующую жизнь.
Силой и красотой своего искусства она подчиняла себе одновременно сотни людей. Как увлекла, заставила подняться на высоту забвения измерзших, измученных войной солдат, вложив в руки одного из них карандаш, слюнявя который он, сидя в окопной грязи под проливным дождем, примостившись в изгибе траншеи, на колене написал эту заметку.
Писал солдат, ставший впоследствии известным советским писателем. Читая статью, я почти реально слышал неповторимый, чарующий, забирающийся в самую душу свист Дейи.
И даже сейчас, когда прошло столько лет, я иногда во сне слышу эти звуки и, проснувшись, пытаюсь нащупать когда-то так крепко связывавшую нас паутинку, но в темноте никак не могу найти ее — и Дейя не приходит.
Я не знаю, что разорвало эту незримую, связывающую нас нить — возможно, война, но нас по-прежнему трое: я, она и музыка.