В трибунале насмотришься слез — суровое место, не пряниками угощают. Но к горю людскому человек никогда притерпеться не сможет.
— Помогите! — раздается дрожащий от слез голос.
Я вздрагиваю и поднимаю голову.
— Моего брата подло убили! — говорит худенький парнишка. На нем поношенный полушубок, затянутый солдатским ремнем. В руке зажата серая папаха.
Я и не заметил, как он вошел в канцелярию трибунала и стал у моего стола. Такова уж секретарская работа: попадется сложная формулировка в протоколе заседания коллегии, уткнешься в бумаги — света белого не видишь.
— Виктор не мог застрелиться. Очень прошу... Проверьте! — продолжает мальчик. Слеза катится по его щеке. Сжав зубы, мой посетитель умолкает.
Я часто вижу этого парнишку на горке во дворе нашего военного городка. Там собираются ребята со всей округи покататься на санках, поиграть в снежки. Мальчику не больше двенадцати лет, но он всегда стоит в сторонке, насунув на уши старую папаху, нахохлившись, как озябший воробышек.
В комнате стало непривычно тихо. Машинистка Зося только что выстукивала пулеметные очереди на своем «ундервуде», а сейчас замерла, склонившись над черновиком. Архивариус Куликов стоит у старого шкафа, в котором хранятся только что законченные дела, и обозревает полки. Зося, подслушав мои разговоры с посетителями, любит бросить пару едких замечаний. А Куликов не пропустит ни одного моего слова. Трудно быть самым молодым в трибунале: все тебя опекают.
— Выпей воды и садись. Как тебя зовут?
— Пашка... — отвечает мальчик. Отпив глоток воды, он добавляет: — Яковлев. Павел Яковлев... — и садится на стул.
Яковлев! На последнем распорядительном заседании коллегии трибунала рассматривалось дело «О самоубийстве Яковлева», командира роты караульного батальона в Надеждинске. Я хорошо помню материалы дела. Виктор Яковлев застрелился в номере гостиницы, оставив записку: «Прошу в смерти моей никого не винить». По поручению командира батальона дознание проводил начальник штаба Войцеховский. Приложив к делу несколько написанных Яковлевым рапортов, начштаба подтвердил авторство предсмертной записки. В акте надеждинского врача отмечено, что выстрел произведен в правый висок с очень близкого расстояния, смерть наступила мгновенно. В номере гостиницы, где жил и покончил с собой Яковлев, ничего существенного не обнаружено Обстоятельства смерти ясны, факт самоубийства не вызывает сомнений, и по делу уже вынесено определение коллегии: «Постановление о прекращении дознания утвердить. Дело сдать в архив». Правда, причины самоубийства не выяснены. Но так ли это важно, если доказан сам факт самоубийства?
Пашка выжидающе смотрит на меня. Наверное, из части сообщили домой о позорной смерти Виктора Яковлева. Жаль Пашку. Всю жизнь рядом с ним будет идти память о брате-самоубийце. Но тут уж ничего сделать нельзя.
Куликов подходит к столу, садится напротив мальчика и ласково говорит:
— Успокойся, Паша! С тобой можно говорить серьезно?
Александр Лукич Куликов прибыл в наш трибунал три года назад после госпиталя и был назначен архивариусом. Невысокого роста, худой, волосы тронуты серебром, светлые глаза всегда прикрыты выпуклыми стеклами очков, добродушная улыбка на лице — таким вошел Куликов в семью трибунальцев. Мы думали, что засядет он в свой архив, будет обкуривать старые бумаги да дремать в тишине, — бывали такие люди на этой спокойной должности.
Не таким оказался Александр Лукич. Только слабое здоровье и плохое зрение привели его в трибунал — Поарм не мог подобрать другой работы, а демобилизоваться Куликов не хотел. Зрение его было испорчено в подпольных партийных типографиях: Александр Лукич работал наборщиком, а здоровье подорвано в царских тюрьмах и ссылке, да на гражданской войне: ранение, затем тиф. Разные поручения партии выполнял Куликов, занимал всякие должности. Главное — он был коммунистом, ленинцем-большевиком.
— Паша, расскажи нам о Викторе, — тихо говорит Куликов.
Мальчик молчит. Он опустил голову, нервно теребит папаху. Что ж, помолчим и мы. Дадим время Паше успокоиться, собраться с мыслями.
Александр Лукич медленно снимает очки в самодельной жестяной оправе и, аккуратно завернув их в кусочек желтой байки, упаковывает в деревянный футляр. Он близорук, в трех шагах человека не узнает и поэтому очень бережет свои очки.
— Мы должны все знать о твоей семье, — медленно произносит Куликов.
Футляр опущен в карман гимнастерки, очки должны быть в сохранности. Но все предосторожности не помогут. Вскоре стекла треснут, дужки сломаются. Три года мы в одном трибунале, и всегда идут поиски новых стекол для очков Куликова. А ведь нет человека более аккуратного, чем он, да и работа в архиве как будто спокойная. Но Александр Лукич всегда готов прийти на помощь другим. В трибунальской работе всякое бывает, и в случае опасности Куликов бросается вперед, не дорожа собой. Счастье еще, что пока страдали только очки.
Паша смотрит на Александра Лукича. Я знаю: он видит пожилого красноармейца, с добрым усталым лицом и, наверное, сомневается, стоит ли открывать душу рядовому трибунальцу. Ведь дети больше доверяют внешним приметам. Надо подтолкнуть Пашу.
— Ну что же ты? Мы слушаем.
Паша тихо начинает рассказывать...
Отец Яковлевых — железнодорожник, погиб на германском фронте. Мать — портниха. Виктор работал в депо учеником слесаря, затем вступил добровольцем в Красную Армию. Год назад окончил курсы красных командиров, получил, назначение в Надеждинск. Часто писал письма, звал жить к себе. Но Пашка был ранен осенью — вздумал перебегать улицу во время перестрелки с бандитами. Долго лежал в больнице, два раза резали ногу. Наконец-то выздоровел, стали с матерью собираться в Надеждинск. Вдруг пришло извещение: «Ваш сын покончил с собой». Мама лежит больная — такое горе! А сегодня почтальон принес последнее письмо от Виктора. Вот тогда Пашка решил явиться в трибунал — должна же быть правда на свете?!
— Зачем врут о самоубийстве? — сдерживая слезы, говорит парнишка. — Виктора убили! Прочитайте письмо!
Паша протягивает Александру Лукичу листок, сложенный треугольником.
Вместе с Куликовым рассматриваю почтовые штампы. Может быть, это старое, затерявшееся в почтовых вагонах письмо? Нет, штамп надеждинской почты разборчив: «28-III-22 г.». Но ведь труп Яковлева был обнаружен утром 25-го! Где же было письмо три дня? В таких небольших городках, как Надеждинск, почтовых ящиков на улице нет. Письма относят на почту. А 28-го Яковлев уже два дня как лежал в земле.
Бумага письма толстая, вощеная. Похоже, что этот лист — форзац, вырванный из книги. Письмо короткое. Конец очень интересен:
«...Если со мной что-либо случится, знайте, иначе я поступить не мог. Честь командира дороже всего. Пожелайте же мне удачи! Целую. В и к т о р».
Полоска бумаги внизу оторвана. Вскакиваю, бегу к шкафу Куликова, достаю дело Яковлева. Так и есть. Бумажка для предсмертной записки оторвана от письма. Значит, и письмо и записка написаны в одно время, вечером 24 марта.
— Правильно сделал, что пришел к нам, Паша! — говорит Куликов. — Письмо останется у нас. Ты иди к маме, ей очень трудно. А мы разберемся. Ступай, Паша...
Маленькая фигурка, прихрамывая, идет к двери. Какая же «честь командира» заставила Виктора поднять пистолет? Какой «удачи» он ждал в последнюю минуту?
— Пошли к председателю, — говорит Куликов, — рано такое дело класть на полку!
Вкладываю письмо в дело. К серой обложке прикреплена фотография Яковлева: человек, проводивший дознание, был аккуратен. Фотокарточка маленькая — базарная пятиминутка. Черты лица стушевались на плохой бумаге. Но заметен непокорный чубик, хорошо видны большие глаза. Взгляд у Виктора открытый и немного грустный. Пашка очень похож на брата. Пусть только другая у него будет судьба.
Всего два десятка шагов до кабинета председателя трибунала, но быстро их не пройдешь. В коридоре многолюдно. Наступает весна 1922 года, идет пятый год Советской власти, но еще много дел в производстве реввоентрибуналов в Сибири. Прошло два года, как наша армия с помощью партизан разгромила белогвардейские войска Колчака и заставила уйти в Приморье остатки белых частей и дивизии интервентов — японцев, чехов, французов, англичан, американцев. Всего несколько месяцев назад ликвидирована авантюра барона Унгерна в Монголии и сам он казнен по приговору Реввоентрибунала. Банды последних белых волков, как сыпь после тифа, еще проступают в разных местах Сибири, Якутии, Дальнего Востока. В Приморье под защитой японских штыков правит «земский собор» во главе с генералом Дитерихсом — министром двора Николая II, однако дни последнего грязного островка белогвардейщины на русской земле уже сочтены. Два месяца назад, 12 февраля, наши войска взяли штурмом «неприступные» укрепления белых под Волочаевкой и, освободив Хабаровск, стремительно двинулись на юг, к Владивостоку, но корпус японцев преградил дорогу. Красная Армия приостановила наступление, требуя эвакуации интервентов. Развернулось мощное партизанское движение. И все же падение последнего оплота белогвардейщины не отрезвило империалистов. Еще не погасли надежды у врагов Советской России начать новый «крестовый поход». Пока что ни одна держава не признала Советское государство, зато нет такой разведки в капиталистическом мире, которая не посылала бы своих шпионов и диверсантов не только в Москву, но и в Сибирь.
Два конвоира вводят в коридор молодую красивую женщину, и звучит команда: «Внимание! Стать в сторону!» Движение приостанавливается: обвиняемую надо изолировать. Эта женщина — агент разведки двух европейских государств.
Мы успеваем сделать всего несколько шагов по коридору, как меня останавливают железнодорожники, вызванные свидетелями на судебное заседание по делу о хищении и поджоге большого груза продовольствия на узловой станции.
Свидетели-железнодорожники направлены в комендатуру, а в коридоре появляются сослуживцы Куликова, командиры-кавалеристы. Во время зимнего рейда по ликвидации белобандитских шаек у монгольской границы в эскадронах пало много лошадей от недостатка фуража. Овес-то был, но мешки для фуража кое-кто разрезал на портянки и менял на продукты. Скольких коней лишили красную конницу эти людишки! Хозяйственников-кавалеристов будут судить. Теперь, когда наступила мирная передышка, надо навести образцовый порядок в воинских частях. Около двух миллионов белогвардейцев выброшено из Советской страны за рубеж. Они теснятся поближе к нашим границам, их содержат штабы соседей-империалистов. Белые эмигранты любых партий и убеждений, монархисты и меньшевики, кадеты и эсеры сплетаются вместе в один клубок, как змея перед прыжком, ждут удобного часа для нападения на нас. Красная Армия должна быть готова к отпору. Куликов разговаривает с кавалеристами, а я подхожу к комнате члена коллегии Железнова и тихо стучу в дверь. Ответа нет. Железнову поручено составить «Приморский список», и он, отключившись от всех других дел, подбирает состав будущего Реввоентрибунала сухопутных и морских сил Приморского района — ведь Владивосток вот-вот будет взят. Годами оседали там военные преступники и не всем удастся уйти за рубеж. Да и штабы интервентов постараются оставить в Приморье широкую шпионскую сеть. Как только этот край будет освобожден, там развернется жестокая схватка с белым подпольем. Почти все работники трибунала хотят попасть на работу в Приморье. Я снова стучу в дверь и жду. Подходит Куликов и увлекает меня с собой.
Перехватив в потной ладони тоненькую папку с делом «О самоубийстве Яковлева», я иду за Куликовым к кабинету председателя трибунала. У дверей Александр Лукич оборачивается и улыбается мне. Хорошая улыбка у него. Суровая жизнь отложила морщинки на лице, а глаза остались ясными и молодыми.
Из зала заседаний доносится голос председательствующего. Он читает приговор:
— «...Военный трибунал... руководствуясь революционной совестью и социалистическим правосознанием... приговорил...»
Поглаживая большую черную бороду, председатель трибунала Кречетов слушает наш доклад. Я сижу на краешке стула, положив руки на колени и выпрямившись, словно по команде «смирно». В кабинете Бороды — так мы называем нашего председателя — всегда чуточку не по себе. Кречетов строг и немногословен. Днем он занят текущей работой, ночью изучает очередные дела и часто ночует в кабинете. Семьи у Кречетова нет. Жена погибла в царской ссылке у Полярного круга. Поощрения и взыскания работникам трибунала Кречетов всегда объявляет сам. Благодарности выносятся редко — председатель считает, что трибунальцы всегда должны работать хорошо. Взыскания объявляются чаще: малейший проступок не проходит незамеченным.
— Александр Лукич, — спрашивает Кречетов, — вы уверены, что предсмертную записку Яковлев написал сам?
— Да! — твердо отвечает Куликов. — Почерк его. Пока нет оснований сомневаться в том, что он застрелился. Но загадочные фразы в письме домой настораживают.
— Пожалуй... — тихо произносит Кречетов и кладет руку на высокую пачку дел. Можно легко понять жест нашего председателя. В производстве трибунала много дел о государственных преступлениях, а самоубийство Яковлева — частный случай. Виновный закопан в мерзлой земле, и никакие расследования его не оправдают. Какой же смысл поднимать это дело из архива? Правда, такие соображения не выскажешь ни воробышку — Паше, ни его матери.
— Так вот, — строго говорит Кречетов и смотрит на меня, — мы должны внимательно следить за теми явлениями, которые возникают в армии при переходе на мирное положение. Самоубийство красного командира хоть и редкий, но очень тяжелый случай. К тому же загадочные фразы в последнем письме Яковлева можно по-разному толковать. Надо вернуть это дело из архива. Поэтому, — председатель продолжает в упор смотреть на меня, — вы поедете в Надеждинск, чтобы выяснить причины смерти командира роты Яковлева. Одновременно с вами выедет Александр Лукич, вам в помощь, но у него будет и другое поручение. Срок командировки для обоих — пять дней. Понятно?
Туманные круги плывут у меня перед глазами — такое решение Бороды может ошеломить. Самостоятельное следственное поручение! Мне приходилось участвовать в разгромах бандитских шаек, проводить обыски и аресты, слышать свист пуль и стрелять в ответ. Каждый трибуналец не стоит в стороне от оперативной работы. Но у меня всегда было сокровенное желание самому провести следствие хотя бы по очень простому делу. Только об этом никому не скажешь и своих услуг не предложишь, ведь неэтично говорить о своей персоне. А Кречетов будто прочел мои мысли — и вот первое следствие. Да еще рядом будет такой товарищ, как Куликов!
— Интересный городок Надеждинск! — задумчиво говорит Кречетов. — Был одним из центров сибирской золотой промышленности. А о Надеждинском каторжном централе до сих пор грустные песни поют... — вздохнул Кречетов, разглаживая свою бороду. — Сейчас там исправительно-трудовой дом. В стороне он от больших дорог, и надо туда заглянуть, Александр Лукич. Помимо прочего — проверить дела осужденных. Слишком медленно закрываются наши «зеленые папки». Мы вяло ищем этих преступников. Срока давности нет, так, может, потомкам завещать розыск?
«Зеленые папки» нашего трибунала — в них хранятся самые важные дела. При отступлении колчаковцев был захвачен вагон с канцелярией ее императорского величества Марии Федоровны. Какая судьба погнала канцелярию величества на Сибирскую магистраль — неизвестно. Среди разных бумаг оказался тюк красивых зеленых обложек для дел. Их передали нашему трибуналу, но Кречетов долго не разрешал расходовать эти папки. Однажды Кречетов объявил, что трибунал должен собрать обвинительный материал на всех главных военных преступников в Сибири независимо от того, бежали они за границу или скрываются в России. Преступники должны быть разысканы и наказаны советским судом. Пусть пройдут десятки лет, но такие злодеи, как атаман Семенов или палач Анненков, рано или поздно станут перед Ревтрибуналом и получат свое сполна. Нет срока давности и не будет амнистий выродкам, нарушившим законы человечности!
На каждого важного преступника у нас заведена зеленая папка, все трибунальцы собирают сведения и ведут розыск по таким делам. Некоторые «зеленые» преступники уже обнаружены. Они скрывались под другими фамилиями и в самых неожиданных местах. Палач Омского казачьего отряда работал дамским парикмахером в Ново-Николаевске. А один жандармский ротмистр стал дьячком в соборном храме.
— Вопросов нет? — говорит Кречетов, поднимается и пожимает нам руки. Неожиданно на суровом лице его появляется улыбка: — Ну как, доволен, Чудный месяц? Ты смотри за ним, Александр Лукич!
Сразу же становится жарко. «Чудный месяц»! Откуда Кречетов знает, что так прозвала меня Зося-машинистка? И это прозвище словно прилипло. А всему виной — круглое лицо. Обидно. Вернусь сейчас в канцелярию, а Зося тихо замурлычет: «Чудный месяц плывет над рекою...» Ничего! Если удачно проведу расследование дела Яковлева, все переменится. Белозубая насмешница Зося будет уважать следователя трибунала.
Мы выходим из кабинета. Куликов спешит в свой архив, а мне хочется скорей начать следствие. Останавливаюсь у окна, достаю блокнот.
По коридору ведут группу бандитов, захваченных на месте преступления. Сегодня им вручают обвинительное заключение. По этому делу все налицо: обвиняемые, свидетели, вещественные доказательства. А что есть в случае с Яковлевым?
Надо хорошо продумать возможные причины самоубийства. Запишем так: а) неудачная любовь; б) тяжелая болезнь; в) боязнь ответственности за какое-то преступление. Проверим эти версии. Прячу блокнот. Фантазировать нечего, надо собирать факты.
Может ли быть в нашей жизни случай, когда ты вправе приставить пистолет к виску? Бывают обстоятельства, когда самоубийство допустимо. Разведчик оставляет последний патрон себе. А в мирной жизни можно покарать себя? Нет, мы не терпим самосуда.
Почему же бывший слесарь-железнодорожник, красный командир переступил через нашу мораль?
Вагоны поезда раскачиваются, подпрыгивают на изношенных рельсах. Сколько лет не ремонтировали Сибирскую магистраль! Так и кажется, что вагон, качнувшись, потеряет равновесие и завалится в сторону, в глубокие снега. Но паровоз хрипло гудит, дергает длинный состав, и поезд снова мчится вперед, в темноту.
Куликов сидит рядом со мной на нижней полке, в углу. Перед нами ноги в валенках, сапогах, ботинках. Люди сидят на всех полках, на полу, в проходе. В вагоне душно.
Только глубокой ночью стихает шум в вагоне. Мы уславливаемся всю работу в Надеждинске проводить совместно и дремлем, прислонившись друг к другу.
Поезд опаздывает, и лишь в полдень мы в Надеждинске. Гостиница, где жил и погиб Виктор Яковлев, около вокзала. Старый бревенчатый дом окружен высоким забором. Калитка и ворота из толстых досок — леса в городке не жалеют, — вокруг тайга. Окна в доме маленькие, стекла покрыты изморозью. Глубокий снег лежит во дворе и у крыльца. Куликов толкает тяжелую дверь, и мы входим — сперва в просторные сени, а затем в длинный коридор. Старуха в стеганке, обвязанная до бровей платком, затапливает печи. Она, должно быть, глуховата, и, разговаривая с ней, надо повышать голос. Узнаем, что свободных номеров нет, заведующая гостиницей уехала в лес за дровами и вернется часа через три. Оставляем свои вещевые мешки в комнатке дежурной и уходим в город. Расходимся в разные стороны, по следам последних шагов Яковлева.
Мальчишка в стоптанных дедовских валенках показывает мне дорогу к городскому кладбищу:
— Прямо и прямо идите по этой улице. А там — сосны на горке и церковь.
Большое кладбище в Надеждинске. Место «вечного отдыха» городские обыватели оборудовали капитально. Высокая кирпичная стена, литые чугунные ворота. Прямая аллея к церкви. По сторонам, под высокими соснами, кресты и памятники, замысловатые ограды, припорошенные снегом скамеечки, старые венки и бумажные цветы на могилах. Именитые покойники теснятся поближе к церкви, еще при жизни выбрав себе достойное место. Тут и ограды повыше, и памятники солидней, дорожки утоптаны, снег обметен.
Спокойно становится у меня на душе. Сейчас откроется причина гибели Виктора. Оглядываюсь вокруг. Где-то здесь он похоронен. Худенькая девушка в черном будет сидеть на скамеечке, сжимая платок в холодной руке. На ухоженную могилу положены свежие цветы. Слез у девушки уже нет, и она тихо поведает мне историю своей несчастной, трагически оборвавшейся любви. Все было так хорошо — была радость, была любовь. Но родители девушки, закоренелые буржуи, оскорбили Виктора. А девушка не смогла уйти из затхлого дома. И тогда прозвучал этот нелепый выстрел.
Быстро шагаю по дорожкам и, только зацепившись полой шинели за ветки куста, останавливаюсь. Нет на кладбище девушки. Да и могилу Яковлева мне самому не найти.
Угрюмый старик сторож долго ведет меня на другую сторону холма. Здесь нет протоптанных дорожек, мало крестов. Вот и красный столбик с фанерной звездой у снежного сугроба.
— На могилу приходят?
— Не-е... — тянет старик.
Вот и оборвалась версия о «трагической любви». Так всегда бывает с умозаключениями, построенными на домыслах. Надо собирать и изучать факты, упорно идти по следу, даже если впереди как будто снежная целина.
Яковлев похоронен на краю кладбища. Могилы здесь разбросаны в беспорядке. А между ними чернеют свежие ямы, до половины засыпанные снегом. Видно, впрок заготовлены места для тех, кому ставят красные столбики. Тут можно теснить мертвецов: памятников сюда не привезут, оград и скамеечек не сделают. Закуриваю, угощаю сторожа.
— Много народу хоронило Яковлева?
— Не-е... Одни военные. Стрельнули из наганов и пошли.
Нахожу на могиле под снегом два венка. Один сплетен из хвои, на ленте надпись: «Краскому Яковлеву. От командиров карбата». Другой венок, небольшой, вроде букета, сделан из бумажных цветов. На белом куске шелка, вплетенном в цветы, написано химическим карандашом: «Разящий гром, расплющи шар земной и уничтожь людей неблагодарных племя!»
«Разящий гром...» Красиво звучит! Но почему эта фраза легла на могилу Яковлева?
— Вы не знаете, от кого этот венок?
Старик качает головой:
— Не венок это вовсе. Без всякого понятия сделан. Разве так поминают усопших?
Действительно, очень ярки цветы. Да и грубы — смотрятся только на расстоянии.
— Не было на похоронах таких цветов, — добавляет сторож, — после принесли.
Старику можно верить. На все похороны он ходит, как на службу, подсчитывает посетителей и принесенные венки, подмечает особенности, возникшие у каждой могилы. Ведь кладбище для него — место работы, а смерть — привычное состояние человека.
Кто же принес эти цветы после похорон? Кто в такой театральной форме откликнулся на смерть Яковлева? Ведь цветы сделаны скорей всего для сцены, а «разящий гром» может звучать только в театре. Театр в Надеждинске?!
— Артисты заходят на кладбище? — небрежно спрашиваю у сторожа и затаив дыхание жду ответа.
— Артисты? Это краснодомовские, что ли? Разве то артисты! — Сторож машет рукой и уходит прочь.
Значит, имеется в Надеждинске «Красный дом», и выступают «краснодомовские артисты». Надо проверить, бывал ли там Яковлев, с кем встречался. Должны же быть люди, которые знали его мысли, чувствовали настроение, могли предугадать поступки. Но почему никто не смог удержать его руку? А может, не захотел? Как дело было, Виктор?
Ветер чуть колышет ветки высоких сосен. Тихо вокруг. Могилы укрыты пушистым снегом, кладбище оберегает своих постояльцев от запоздалых расспросов.
Во двор Надеждинской Чека вхожу уверенно, как к себе в трибунал. В нашей работе много общего, и основная задача у нас одна: борьба с контрреволюцией. А разница в функциях между нашими органами в том, попросту говоря, что Чека ловит беляков, а мы их судим.
Часовой у ворот, глянув на мое удостоверение, пропускает без вопросов, а дежурный быстро познакомившись, говорит:
— Подожди минутку. Наведу на дворе порядок и пойдем к нашему начальству. Ты не знаком с Миронычем? Мировой мужик!
Внезапно увидев кого-то в глубине двора, дежурный кричит:
— Проверяй трофеи, завхоз! Акт напишем!
Трое саней стоит у склада. Около них красноармейцы сортируют оружие: осматривают винтовки, проверяют цинковые ящики с патронами. Возница в широкой шубе вывинчивает капсюли из гранат. Два бойца несут на склад пулемет «максим». Но не слышно во дворе смеха и шуток, сумрачны и злы вокруг люди. Заржала лошадь. Красноармеец вел ее к коновязи, и у саней, стоявших около забора, она рванулась в сторону. Я подошел поближе. В санях на соломе уложен кто-то и прикрыт шинелью. Только видны большие ботинки и блестят железные подковки на стоптанных каблуках.
Председатель Чека спит на диване, укрывшись шубой; у жарко натопленной печи сушатся сибирские валенки — серые, с красными разводами. А на письменном столе стоят новые фасонистые сапоги.
— Мироныч, вставай! — с порога кричит дежурный.
Начальник быстро вскакивает и садится на диване, поджав ноги, запахнувшись в шубу. Видать, часты такие побудки — привык Мироныч.
— Морозы не сдают, а весна на пороге, — говорит он. — Промерзли мы — кружим день и ночь по селам. Бандиты перед посевной зашевелились. Понимают, гады, что значит эта весна для деревни. А уезд наш — что Бельгия, за неделю не проскачешь. Хорошо, что секретарь укома отряд коммунистов нам в помощь вывел. Секретарь наш — Кравцов. Не слыхал? Как же! Ведь он был одним из комиссаров черемховских партизан. Мы обложили вчера одну шайку. И моего помощника убили. А я ему новые сапоги справил...
Чуть наклоняет голову Мироныч, белокурый чуб падает на лоб. Нахмурился он, и глубокие морщины проступили на загорелом лице. Уже не молод председатель Чека. Лет сорок ему, не меньше. Во всей коренастой фигуре его видна широкая бедняцкая кость; много работы легло на плечи с детства, но выручало завидное здоровье. Молчит Мироныч, только большие грубые пальцы крепко сжимают отвороты шубы. Я смотрю на стол, на новые сапоги, а перед глазами — блестящие, стертые подковки.
Тряхнул головой Мироныч, провел рукой по лицу.
— Такая уж наша работа: сладкое только вприкуску, а горького хватает с верхом. Но ничего! В уезде будет к весне порядок! Только скажи, где мне такого помощника взять? Мы его «вечным студентом» звали. Жадный был на книги. Ты к нам не пойдешь? Ладно. Давай чай пить и поговорим о ваших делах.
Обжигаясь, мы пьем горячий чай из больших жестяных кружек. Я рассказываю Миронычу, какое дело привело нас в Надеждинск. Он вздыхает:
— Богато, трибунальцы, живете: не поддаетесь текучке. Хорошо, что время нашли и случай рассмотреть, и явление изучить. А в истории с Яковлевым действительно много непонятного. Я ведь первым зашел в номер к самоубийце.
— Как же это получилось? — удивляюсь я. — Ведь в материалах дела об этом ничего не сказано!
— Очень просто, — пожимает плечами Мироныч. — Ты Ниночку, заведующую гостиницей, знаешь? А, еще не познакомился! Так смотри, не влюбись. Так вот, в то утро прибегает в Чека Нина, зовет меня в гостиницу. Постояльцы все уже ушли на работу, а тетя Клава, сторожиха, уборку начала. Номер, где живет Яковлев, заперт, и ключа в дежурке нет. Тетя Клава постучала в дверь — тихо. Заглянула в замочную скважину — в номере горит лампа. Клава сказала об этом заведующей, та выбежала на двор, глянула в окошко — сидит в кресле Яковлев, свесив голову. Ключа не было, и я взломал дверь. А форточка открыта — может, выбросил Яковлев ключ во двор, в снег, не хотел живым выходить из номера.
— Ты уверен, что Яковлев застрелился сам?
— Это я сразу же проверил. Револьвер лежит на полу — выпал из руки. Из дула пахнет порохом. Выстрелил он в висок, волосы обожжены. Только в барабане нагана было почему-то всего три патрона, да и те не подряд. На столе — записка о самоубийстве. Почерк Яковлева.
— Может быть, Яковлев заболел, психика у него пошатнулась?
— Не думаю, — пожимает плечами чекист. — Во всяком случае, накануне самоубийства Яковлев был таким же, как всегда. Я говорил с людьми. Днем он проводил занятия в роте, проверял караулы в тюрьме, был с докладом у комбата. Обедал в столовой вовремя. Вечером участвовал в репетиции артистов «Красного дома». Был, как всегда, суров и затянут всеми ремнями. Таким же, одетым по всей форме, я увидел его уже мертвым, в кресле... Понимаешь, — говорит Мироныч, взлохмачивая волосы, — человек почистил сапоги, застегнулся на все пуговицы, затянул ремни и только тогда ушел на тот свет! Странно, правда? Я однажды видел такого же аккуратного самоубийцу. В Екатеринодаре мы явились на квартиру белогвардейского есаула. Так он заперся в кабинете и, пока мы ломали дверь, надел китель со всеми регалиями, нацепил саблю с темляком, сел в кресло и пустил себе пулю в лоб. Отбыл при полном параде!
— А выстрела никто не слышал в гостинице?
— Нет. Стены там тонкие, гвоздь попробуй заколотить — по всему дому стук. А тут выстрел из нагана — и никто не услышал. Видно, Яковлев выбрал удачное время. Утром минут пятнадцать в гостинице никого нет: постояльцы уже ушли на работу, тетя Клава в сарае щепки для растопки печей колет, а заведующая еще в гостиницу не пришла. Вот этой четверти часа Яковлев и ждал. Зачем? Я понимаю, когда человек, прыгая в петлю, старается не шуметь. Висельника можно спасти. Но ведь от выстрела в висок никто не выживал! Какая же разница самоубийце, прибегут в номер сразу после выстрела или через полчаса?
Записываю в блокнот слова Мироныча. Трудно понять, зачем наряжался перед смертью Яковлев, почему хотел уйти из этого мира в тишине.
— Что же могло быть причиной его самоубийства? Может быть, Яковлев совершил какое-либо преступление и боялся ответственности?
— Причины не знаю, — отвечает Мироныч. — Но преступлений он не совершал. Опечатав комнату, я поехал в карбат. Жаль, комиссар батальона болен, лежит в больнице. А комбат Вязь говорил со мной неохотно и был спокоен, словно у него каждую ночь командиры стреляются. Сказал мне Вязь, что за Яковлевым никаких нарушений не значится, и вызвал своего начштаба Войцеховского — «принять меры». Вижу, товарищи хотят обойтись без чекистов. Я сразу же уехал в уезд.
— Слушай, Мироныч! А на столе в номере никакого письма не было?
— Нет, — решительно отвечает чекист, — зрительная память у меня хорошая. Перед ним лежала записка. У лампы стояла чернильница, а на краешке стола — книга.
— Какая, не помнишь?
— Постой, постой... Толстая такая, потрепанная. В черном переплете... Вспомнил! Мережковский, сочинения. Ведь его произведения в «Красном доме» ставят.
Завидной популярностью пользуется творчество белого эмигранта Мережковского в Надеждинске. Я помню, как об этом рассказывал нам инспектор Зобов. Хорошая артистическая среда подобралась в «Красном доме»! «Людей неблагодарных племя...»
— Как же попала эта книга к Яковлеву?
— А он участвовал в драматическом коллективе. Крепкие там артисты, советую посмотреть! Кажется, суфлером был Яковлев.
— В книге ничего не было?
— Не смотрел... — смущенно отвечает Мироныч. — Ведь дознания я не проводил.
Вот и все, что известно в Чека по делу Яковлева. Разлетелись мои надуманные версии. Появилось много необъяснимых фактов. Трудна следственная работа! Чем глубже изучаешь происшествие, тем больше возникает недоуменных вопросов.
Я выхожу из Чека. Выглянуло солнце, стало теплее. Во дворе бойцы седлают лошадей. На санях, у забора, уже никого нет.
Скоро вечер: как стремительно движется земной шар!
Низенький старичок, начальник Надеждинской почты, очень похож на ястреба. Одет он в поношенный чиновничий мундир, только пуговицы с орлами спороты и пришиты оловянные, солдатские. Чиновник медленно достает из кармана пенсне на шнурке, тщательно прилаживает на длинный горбатый нос. Ястреб!
А за стертым дощатым барьером сидит «горлинка» — красивая белокурая девушка с толстой косой через плечо. «Горлинка» — единственный штат в конторе «ястреба». Она поглядывает на меня и грустно улыбается. Трудно бедняжке быть под началом такого бюрократа!
Старый чиновник долго читает мое удостоверение. Руки у него вздрагивают, в горле сипит. Он очень волнуется. Может быть, в первый раз сталкивается с работником советских судебных органов.
Протягивая мне руку, старичок представляется: «Андрей Капитонович...» Фамилию разобрать трудно: голос у начальника почты какой-то хриплый, неровный, да и фамилия состоит как будто из одних согласных.
Я прошу рассказать, как проходят через почту письма в центр от местных жителей. В начале 1922 года были случаи в Ново-Николаевске, когда письма крестьян в Москву задерживались. Андрей Капитонович об этом должен знать, и мой вопрос его не удивляет. Старичок ведет меня за загородку, и я сажусь так, чтобы видеть красивую девушку.
Поправив потрепанный шарф, «ястреб» горделиво вскидывает голову: на вверенной ему почте письма неприкосновенны, да-с! Что содержится в конвертах, узнает только адресат. Пропасть письмо не может, за это он отвечает сорокалетним стажем работы, да-с!
Я задаю несколько вопросов. Андрей Капитонович отвечает охотно. Что-то уж очень быстро он успокоился. Ну что ж, бывает, Человек с минуты на минуту ждет неприятного разговора, а его вдруг спрашивают о пустяках. Поневоле облегченно вздохнешь и улыбнешься.
А «ястреб» тем временем поясняет, что в городе действительно еще не вывешены почтовые ящики, и все письма приносят только сюда, на почту. Из учреждений и воинских частей почту забирает сам старичок — вот и сейчас он собирается в вечерний рейс по городу. Письмо не может задержаться в Надеждинске — поезда, слава богу, ходят ежедневно.
Я рассеянно смотрю по сторонам. Значит, Яковлев не мог сам отправить письмо домой. Нет такого почтового ящика, где бы оно валялось три дня. Кто же сдал письмо Виктора на почту?
Поскрипывая маленькими фасонными сапожками, девушка подошла к нам, отдала пачку обработанных писем старику и вернулась на место. Оправляя черную широкую юбку, «горлинка» уселась на стул, отодвинула в сторону штампы, взяла в руку книгу. Я привстал. Даже издалека я вижу надпись на черной обложке: «Д. Мережковский».
Чтобы успокоиться, считаю про себя до десяти и, не торопясь, подхожу к столу девушки.
— Будем знакомы. Ничего, что я отрываю вас от работы? Вам нужен маленький отдых.
— Зина, — улыбаясь, протягивает пухленькую ручку девушка. — Да, я очень устаю... Хорошо, что начальство перерывы разрешает.
«Начальство» сопит за дальним столом и не сводит с нас глаз. Почему не уходит в свой рейс этот противный старик?
— Вы к нам надолго? — На кругленьких щечках Зины проступает румянец.
— Думал уехать сегодня же — мне надо побывать еще в трех уездных городах. Гоняет нас начальство по земле сибирской! Но, пожалуй, задержусь на пару дней в Надеждинске. Это Мережковский?
Я беру книгу. Похоже, что именно она была в руках Яковлева. Чистые титульные листы — форзацы — вырваны. Может быть, Виктор свое последнее письмо вложил в эту книгу? А затем...
— Боже мой! Мережковский в наши дни! Кто же хозяин такого богатства? Кто вам дал ее?
Медленно исчезает со щек «горлинки» румянец. Проступили складки у рта, обозначились морщинки на лице. Оказывается, она не так уж молода. Да и на аккуратном пальчике поблескивает обручальное кольцо.
— А вам зачем знать? Это секрет! — игриво отвечает Зина, но взгляд у нее острый и испуганный.
— Понимаю, понимаю... В этой секретной книге бывают записочки, а может быть, и письма! Так, Зиночка?
— Оставьте! — Зина отнимает у меня книгу. — Мы ставим в «Красном доме» произведение Мережковского.
— А Зинаида Алексеевна играет главную роль. Рекомендую посмотреть! — неожиданно вставляет старик.
— Не болтайте попусту, Андрей Капитонович! — зло бросает Зина. — Спектакль еще не готов!
Ого, «горлинка» показывает коготки! Смутила она своего начальника, он сразу же стал одеваться. Подвигаюсь поближе к Зине, осторожно касаюсь ее руки.
— Я слышал, что у вас, в «Красном доме», большое несчастье. Застрелился суфлер... С чего бы это он?
Сузились глаза у Зины. Она убирает руку со стола, чуть поднявшись, расправляет складки на юбке.
— Так бы сразу и сказали, чем интересуетесь. Но я ничего не видела и ничего не знаю!
Старик топчется у двери, прилаживая поверх пальто большие солдатские рукавицы на тесемочке. Отодвинув стул, Зина встает. Хлопает дверь, это вышел Андрей Капитонович. Я пытаюсь улыбнуться.
— Не сердитесь, Зиночка! И не ругайте меня за излишнее любопытство. Об этом суфлере я услышал в гостинице. Скажите, можно еще раз встретиться с вами?
Как быстро меняется настроение у этой женщины! Она снова улыбается, цветут румянцем щечки, пухлые губы вздрагивают:
— Заходите. Я буду рада...
Выхожу на улицу, закуриваю, медленно бреду вдоль забора. С такой бы «горлинкой» зайти на вечер в штабарме. Самые ловкие кавалеры трибунала добивались бы знакомства с ней. Хотя есть что-то непонятное, двойственное в Зине.
Я слышу странное шипенье: кто-то пытается свистнуть. Останавливаюсь и смотрю по сторонам. Во дворе почты, высунувшись из-за обветшалого сарая, машет мне руками старичок — «ястреб». Он так энергично зовет меня, что я, не задумываясь, иду к сараю. Старик увлекает меня в засыпанный снегом проход между постройками и останавливается, прижавшись спиной к дощатой стене. Он весь в снегу и дышит тяжело. Я жду. Водрузив на нос пенсне, Андрей Капитонович начинает торопливо говорить:
— Поверьте мне, хотя я служил царю тридцать пять лет...
Рука старика в непрерывном движении: то он поправляет шарф, то пересчитывает пуговицы на пальто.
— Книгу принес Войцеховский. Знаете его? Начштаба караульного батальона. Передал Зине, я видел!
— Когда?
— В то утро, когда застрелился Яковлев. Войцеховский часто заходит на почту. У него с Зиной, как бы сказать... роман.
— А в книге ничего не было?
— Зина сразу же спрятала книгу в свой стол. На следующее утро я нашел там письмо Яковлева. Признаюсь, прочел и заплакал.
— Когда вы отправили письмо?
— Только через два дня. Ведь штемпель у Зины. Я боялся показать ей письмо...
Что-то уж очень запуган бедняга почтовик — «царский служака», любитель читать чужие письма! Почему он боится и Зины и Войцеховского? Боится так, что рад погубить их при первой же возможности.
— Я понял, что вас интересует, — продолжает старик, — и долг честного почтового работника...
Последняя фраза многое проясняет. Представителю центра начальник почты доказывает свою лояльность. Так ли уж бескорыстно признание «ястреба»? Надо будет посоветоваться с Миронычем.
— Если что-либо нужно, всегда рад служить... — бормочет старик.
Так... История с письмом стала ясной. Видимо, в последнюю ночь Яковлев был на репетиции в «Красном доме» и принес в гостиницу книгу Мережковского. Готовясь к смерти, решил написать домой письмо. Бумаги под рукой не было, и он вырвал из книги чистые листы. Письмо вложил в книгу. А Войцеховский отнес книгу Зине, как актрисе «Красного дома», на почту. Но почему же Войцеховский не упомянул в материалах дознания ни о книге, ни о «Красном доме»? Почему Зина не захотела говорить о Яковлеве?
Что случилось в «Красном доме» в тот вечер?
Прощаясь со стариком, спрашиваю:
— А как фамилия вашей помощницы?
— Гронина! — охотно отвечает старик. — Зинаида Гронина. Говоря по секрету — коварная женщина!
Андрей Капитоныч кивает головой и шагает в сторону, проваливаясь в сугроб. Сейчас он похож не на ястреба, а на обмерзшего скворца, убегающего от злых мальчишек. Обманчиво бывает первое впечатление. Ну, а «горлинка»? Расхотелось мне с ней встречаться. Гронина... Как будто слыхал я эту фамилию. Зинаида Гронина — интересная особа. Говорят, что у красивых женщин часто бывают измяты визитные карточки. Но юрист Зобов поучал нас:
— Людей, попавших в поле зрения трибунала, можно сравнить с учениками. Так не спешите выносить оценки до окончания экзаменов!
Ворота во двор гостиницы распахнуты, слышны веселые возгласы и смех. Во дворе с двух саней сгружают дрова. И конечно, распоряжается Куликов. Я всегда удивляюсь тому, как легко он становится своим человеком в любой компании.
— Скорей, дружище, сбрасывай шинель, помогай! — кричит Куликов. — Видишь, какие сахарные дрова! Знакомься с тетей Клавой — нашим бессменным дежурным. А ручку Ниночки, директора гостиницы, пожми с благодарностью — она уже приютила нас.
У саней, рядом с тетей Клавой, стоит маленькая женщина в черной бекеше. Она оправляет платок и поворачивается ко мне. Платок накинут косо, закрывает левую половину лица. Но я и так вижу большие серые глаза, чуть вздернутый носик, нежно-матовую кожу лица. Богат Надеждинск красивыми девушками!
Я снимаю шинель, и мы быстро сбрасываем дрова в снег.
— Ниночка, доставайте лопаты! — требует Куликов. — Мы сейчас место для поленницы расчистим. А вы, тетя Клава, идите в гостиницу, поставьте чайку. Побалуемся после работы.
Я смотрю на глубокий снег вокруг и поеживаюсь. Хорошую работенку придумал Куликов.
Место для поленницы Куликов выбирает под окнами. Нина приносит две деревянные лопаты. Куликов шагает к окнам и по пояс проваливается в снег.
— Зачем нам нужна эта работа, Александр Лукич! — укоризненно говорю я.
Шагнул ко мне Куликов, прищурил глаза. Колючим стал его взгляд.
— Ты все еще в плену книжных версий о самоубийствах? Не было у Яковлева трагической любви и неизлечимой болезни, не совершал он никакого преступления. А вот скажи, зачем Яковлев выбросил ключ от номера в форточку, если ожидал «удачи», если думал, что останется жить? Мы должны найти этот ключ или убедиться, что его здесь никогда и не было!
Отбрасывая в стороны пласты снега, мы обмениваемая короткими фразами. Куликов уже знает все о странном поведении Яковлева в ту трагическую ночь. Александр Лукич был в карбате, говорил с Вязем, командиром батальона, и с Войцеховским. Встретился с тем врачом, который подписывал медицинский акт.
— Понимаешь, — говорит Куликов, останавливаясь передохнуть, — всего два врача в Надеждинске. Один работает день и ночь в больнице, а у другого только частная практика. Так Войцеховский почему-то позвал именно частника. Живет этот врач в собственном доме, не хотел меня принимать, да и разговаривал свысока, сквозь зубы. Чувствуется, что Советской власти он подчиняется, как неизбежному злу. Труп Яковлева тщательно не осматривал, сам признался: «Врачу достаточно глянуть на такое ранение, чтобы констатировать смерть». Понимаешь? «Не все ли равно, какова траектория пули в голове мертвеца?» Глядит на меня и улыбается, этакая бульонная морда!
Мы продолжаем работу. Снега много, и махать лопатой долго придется. Александр Лукич дышит тяжело, он устал, но говорит, не переставая трудиться:
— Вот окно того номера. Куда мог упасть ключ? Только в этом треугольнике, если Яковлев выбросил ключ в форточку.
Вечереет. Площадка перед окнами расчищена, освобожден от снега и тот треугольник, куда мог упасть ключ. Попадаются окурки, клочки бумаги, щепки, а ключа нет. «Место для поленницы» готово. Я вспотел, но продолжаю усердно сгребать снег. Может быть, Яковлев вовсе и не выбрасывал ключ во двор. Просто ключ затерялся в номере, ведь дознание шло очень неряшливо.
Возвращается Нина, и платок у нее снова повязан косо, закрывая левую щеку. По нашему настоянию Нина уходит греться. Спрашиваю у Куликова:
— Наша директриса не бывшая монашка? Очень уж странная у нее манера кутаться в платок.
— Она комсомолка! — отвечает Александр Лукич. — А на щеке у нее багровый шрам от казачьей нагайки. Она прячет левую сторону лица от нескромных взглядов.
Темнеет. Мы подбираем под окнами остатки снега, а ключа все нет. Из дома выходят тетя Клава и Нина, я помогаю им складывать дрова. Куликов же все ходит под окнами, ковыряя мерзлую землю. Поленница сложена, женщины уходят в гостиницу. И тогда Куликов находит ключ. Он закатился в щель фундамента, в стороне от окна номера, который занимал Яковлев. К ключу привязана маленькая деревянная дощечка — бирка с номером комнаты. Эту бирку Куликов и увидел. Из форточки ключ попасть сюда не мог. Его забросили под окна со двора. Очищая ключ от снега, Куликов говорит:
— Набросай план местности. Будем писать акт. Нужно ткнуть его носом в то место, где лежал ключ.
— Кого, Александр Лукич?
— Видишь ли, при отбытии Яковлева на тот свет в номере присутствовал кто-то. Этот человек зашел к Яковлеву, как только все ушли из гостиницы, и стоял у стола, когда раздался выстрел. Затем он открыл форточку, и вышел из номера, закрыв дверь на ключ. Во дворе он бросил ключ под окно — все будут думать, что сделал это сам Яковлев. Но человек спешил — ведь в сарае была тетя Клава, и ключ упал не под окно, а в сторону.
— Кто же это был, Александр Лукич?
— Подумай сам. Мог ли в гостиницу зайти посторонний и как раз в то время, когда в коридоре никого нет?
— Едва ли,..
— Я тоже так думаю. Зашел к Яковлеву тот, кто живет в гостинице и через полуоткрытую дверь слышит все шаги в коридоре, каждый стук входной двери. Во-вторых, зайти мог только хороший знакомый Яковлева. Согласен? А таких в гостинице живет двое: командир взвода карбата Барышев и... начальник штаба батальона Войцеховский.
— Но какой же зверь мог спокойно смотреть, как его товарищ пускает себе пулю в лоб?!
— Тише! — успокаивает меня Куликов. — Надевай шинель, идем в гостиницу. Сегодня у нас будет встреча со старым миром.
— Тебе ничего не говорят две цифры: семь и три? — спрашивает Куликов.
Нина нас поместила в том номере, где жил Яковлев. Когда надо что-либо вспомнить, лучше всего осматриваться вокруг. Какой-нибудь предмет вызовет нужные ассоциации. Семь и три? Слева, у стены, — деревянная кровать. Тетя Клава сказала, что в последнюю ночь Виктор не ложился: постель была не смята. У окна стоит большой фикус, и, чтобы дотянуться до форточки, надо отстранить ветки. Форточка перекосилась и до конца не открывается: ключ можно бросить только вниз или влево от окна. А ключ лежал справа! Посередине комнаты стоит круглый стол, на нем лампа с зеленым абажуром. Семь и три... Возле стола два мягких кресла. В том, что слева, сидел Яковлев. Правая рука повисла, выронив на коврик наган. А в револьвере... Вспомнил!
— Вместо семи патронов Яковлев почему-то зарядил три!
— Верно. К тому же патроны были вставлены не подряд, а разбросаны по барабану, — говорит Куликов. — Я это узнал в цейхгаузе карбата. Четыре гнезда пустых, а в трех — патроны. Яковлев крутанул барабан и, не глядя, приставил дуло к виску. Могла выпасть и удача... Помнишь, строчку из его последнего письма? «Пожелайте мне удачи»!
— Дурацкая игра со смертью! Зачем?
— Скоро узнаешь. Садись на диван и приготовься писать протокол допроса бывшего корнета лейб-гвардии Павловского гусарского полка Анатолия Аверьяновича Войцеховского.
В дверь номера стучат. Куликов встает.
— Войдите!
Войцеховский держится уверенно. Он в парадной форме: на гимнастерке галуны и нашивки, синие брюки с алым кантом, высокие сапоги со шпорами. На широком ремне какие-то цепочки и украшения, в новой блестящей кобуре — небольшой пистолет. В Красной Армии немало бывших царских офицеров, отдавших все свои знания Советской власти. Но среди старого офицерства много наших врагов. Я знаю по делам в трибунале, сколько в каждом белогвардейском заговоре участвует кадровых военных. Каков же этот бывший гусар, а ныне начальник штаба караульного батальона?
На листочке бумаги я хочу набросать словесный портрет Войцеховского, но после общего описания, вроде того, что «рост высокий», «брюнет», «нос прямой», никак не могу найти характерных особенностей, отличающих этого человека от других.
А Куликов тем временем расспрашивает Войцеховского о распорядке дня в батальоне, об объектах охраны, военной учебе. Войцеховский отвечает спокойно, обдумывая каждую фразу.
— Вас не беспокоит длительное отсутствие комиссара батальона? — спрашивает Куликов. — Ведь срывается политическое воспитание бойцов.
— Хочу напомнить, — улыбается Войцеховский, — что я отвечаю только за военную подготовку батальона.
— А вы уверены, что ценность бойца может быть высокой и без политической подготовки? — замечает Куликов. — Ведь даже в царской армии вы поручали своему фельдфебелю проводить своеобразный политчас, так называемый «урок словесности».
— От забот по политвоспитанию прошу меня освободить, — холодно отвечает Войцеховский. — В Красной Армии есть институт комиссаров.
— А со временем у нас будет единоначалие! — возражает Куликов. — Как вы готовите командиров к этой высокой миссии?
Демонстративно встаю и бросаю карандаш. Зачем записывать все эти рассуждения?
— Планы в штабе батальона, — сухо бросает Войцеховский. — Прошу завтра зайти, я их вручу.
— Но разработанный вами «кодекс чести» командира, наверное, у вас с собой? — тихо говорит Куликов.
Наступает тишина. Войцеховский выпрямился в кресле и смотрит в сторону.
— Кодекс — это слишком громко сказано, — через минуту выдавливает он. — А некоторые правила поведения командиров — наше внутреннее дело.
— Нет, почему же, — возражает Куликов, — поступки командиров — пример для красноармейцев. Командиры у нас не обособленная каста, как было в царской армии.
— Странно, что беседы в батальоне среди узкого круга лиц получили широкую огласку, — говорит Войцеховский.
— Придется вам рассказать об этих беседах, — жестко бросает Куликов.
— Что ж... — пожимает плечами Войцеховский. — Кое-какие заметки находятся у меня в номере. Разрешите принести?
— Прошу вас, Анатолий Аверьянович! — отвечает Куликов.
Звеня шпорами, Войцеховский уходит. В коридоре гулко звучат его шаги.
— Этот тип пытался привить нашим красным командирам гусарские замашки, — говорит Куликов. — Выйди в коридор покурить. Как бы он не увильнул от неприятного разговора.
Греясь у печки, закуриваю.
Войцеховский выходит из своего номера, сворачивает в другой коридор. Наш дом похож на две длинные коробочки, под прямым углом приставленные друг к другу. Куда же пошел начштаба? Но волноваться не надо: выход из гостиницы только один, а в окно зимой не вылезешь.
Тетя Клава идет закрывать печи. Подойдя ко мне, шепчет:
— Возьмите этого офицера в оборот! Гонору у него много.
Звенят шпоры. Войцеховский, продефилировав по коридорам, возвращается в наш номер.
— Сумку со своим блокнотом я не нашел. Наверное, оставил в штабе, — спокойно говорит он, усаживаясь в кресле.
— Я был уверен в этом, — произносит Куликов. — А вот скажите, вы окончили Павловское юнкерское училище?
— Я этого не скрываю, — огрызается Войцеховский.
— Насколько я помню, Павловское училище готовило офицеров для императорской гвардии. Был в училище «кодекс чести» павловца, предписывающий оскорбления смывать только кровью. Были посвящения в «гусары смерти» тех, кто остался жив после дуэли.
— Завидная осведомленность... — замечает с иронией Войцеховский, а лицо его начинает медленно бледнеть, и вот дрогнули губы.
— Большевики изучали своих врагов, — спокойно говорит Куликов. — И как видите, знания эти пригодились. Ведь «гусары смерти» появились и в Надеждинском караульном батальоне. Странно, правда?
Молчит Войцеховский. Встаю, подхожу к столу, поправляю в лампе фитиль. Надо быть поближе к Куликову, как бы не кинулся на него гусар. Но как переменилось лицо Войцеховского, если смотреть на него сейчас в профиль! Прямой нос оказывается изогнутым и нависает над подбородком. Сжатые губы кажутся тонкими, на горле проступает кадык. Срисовать бы такого хищника!
— У павловских гусар бывали дуэли в одиночку, — задумчиво говорит Куликов. — Вложит такой смертник в револьвер вместо семи патронов, скажем, три, напишет записочку о самоубийстве, покрутит барабан не глядя и приставит дуло к виску. Может, выпадет удача, и он станет «гусаром смерти». Или раздастся выстрел. Как это случилось с Яковлевым...
Нахмурил брови Войцеховский, не шелохнется.
— Но кто был противником Яковлева? Как прошла у соперника игра со смертью? Из-за чего была назначена дуэль? Вы не знаете, Анатолий Аверьянович?
— Нет! — отвечает Войцеховский и вдруг, перегнувшись через стол, спрашивает: — Разрешите курить?
— Пожалуйста... — роняет Куликов.
Начштаба достает большой серебряный портсигар, разминает тонкую папиросу, щелкает зажигалкой. Затянувшись, встает и, подойдя к окну, открывает форточку.
Не глядя на него, Куликов продолжает:
— Открытая форточка помогла нам выяснить обстоятельства смерти Яковлева. При гусарской дуэли обязательно присутствует секундант. Надо проследить, чтобы никто не ушел в сторону от правил игры, не струсил в последний момент. Так ведь было у павловцев? Был секундант и у Яковлева. Он открыл форточку, когда все было кончено, и в гостинице после выстрела никто не шелохнулся. Вышел из номера, запер дверь, а ключ взял с собой. Потом со двора пытался подбросить ключ под окно — вроде бы ключ выкинул сам Яковлев перед самоубийством. Но секунданту помешала тетя Клава, она вышла из сарая. Анатолий Аверьянович! Прочтите акт о том, где мы нашли ключ.
Повернулся в сторону Войцеховский, ощупывая крючки на гимнастерке, спросил:
— Что вы от меня хотите?
Встает Куликов:
— Мы хотим знать правду.
Друг против друга стоят Войцеховский и Куликов. Войцеховский тяжело дышит, его губы вздрагивают.
Дверь нашего номера распахивается, и стремительно входит командир взвода карбата Барышев. Я знаю, он живет в гостинице. Невысокий, плотный комвзвода в белом полушубке, перехваченном ремнем, и широких, разбитых валенках, не обращая внимания на Куликова, делает несколько шагов к столу и докладывает:
— Товарищ начштаба! Вас вызывает комбат. Явиться немедленно!
— Что случилось? — спрашивает Войцеховский. — Я занят.
— Не могу знать! — отвечает Барышев. — Приказано передать, что вам надо срочно явиться в штаб.
— Простите, — щелкает шпорами Войцеховский. — Я должен уйти. Мы продолжим нашу беседу в свободное от происшествий время. Идемте, Барышев!
Хлопает дверь. Куликов опускается в кресло.
— Ускользнул на этот раз гусар от прямого ответа. Ловок он и умен. Два года Войцеховский в Красной Армии и вроде бы вел себя хорошо. Может, ждал своего часа?
Я молчу, мне неприятен Войцеховский, но считать его преступником оснований нет. Допустим, он способствовал дуэли Яковлева и даже был секундантом. Может быть, умышленно не вскрыл на дознании причин самоубийства. Все это не больше чем дисциплинарные проступки. Чтобы избежать ответственности за них, нет смысла, став дезертиром, совершить тяжелое преступление. Или Куликов знает о Войцеховском больше, но пока не говорит мне?
— Новая загадка, — внезапно произносит Александр Лукич, — валенки у Барышева были сухие, ни одной капли нет на полу. Он пришел не со двора. Ну-ка, посмотри внимательно!
Да, странно. В валенках нельзя зайти в дом и не оставить мокрого следа: мелкие снежинки забивают все поры обуви, а затем быстро тают в помещении. А тут — ни одной капли на полу. Чепуха какая-то...
В дверь стучат. Показывается тетя Клава:
— Будем чай пить, друзья-товарищи?
— Конечно! — восклицаю я. — Приходите с Ниночкой!
— Сейчас, — отзывается тетя Клава. — Только форточку закройте. Я улицу обогревать не нанималась.
Куликов быстро подходит к окну, поднявшись на носки, захлопывает форточку и смотрит во двор. Я иду к окну. Что интересного заметил Александр Лукич? Во дворе темно, наискосок от нас светятся окна номеров другого крыла гостиницы. Куликов меня тихо спрашивает:
— Барышев живет в том крыле?
— Да, — отвечаю спокойно и вглядываюсь в Куликова. Я ведь знаю, что, когда он говорит так тихо, значит очень волнуется.
— Слышишь? Спроси, может, Барышев был в своем номере весь вечер? Мог ли он из своего окна видеть, как открывается наша форточка? Быстро.
Удивительно спокойна и рассудительна Нина: не надо повторять вопросы Куликова. Мы заходим в номер Барышева, и уже через пару минут докладываю Куликову:
— Барышев весь вечер был дома, и из его номера хорошо видно наше окно. Значит, по сигналу Войцеховского он организовал этот «вызов» в карбат. И ушел вместе со своим начальником.
— А ведь Барышев член партии... — задумчиво произносит Куликов. — Вот какие глубокие корни пустило гусарское воспитание в карбате. Неужели сбежал Войцеховский? Что же его так испугало? Сходи-ка в Чека, к Миронычу! — продолжает Александр Лукич. — Пусть перекроет вокзал на всякий случай. Если станет уезжать Войцеховский, надо задержать под любым предлогом. Как видно, дело не в одном Яковлеве...
Поздно вечером мы пьем чай с тетей Клавой и Ниночкой. Оказывается, тетя Клава вовсе не глуховата и не так уж стара. Она лет двадцать, если не больше, работает в гостинице, но впервые чаевничает в номере с постояльцами.
— Душевный ты человек, Лукич! — говорит она Куликову. — Меняй работу: трудно тебе с разной пакостью возиться.
Смеется Куликов, улыбается Ниночка. У всех хорошее настроение, и в номере становится уютней и светлее.
Ночью иду провожать домой Ниночку. Живет она невдалеке, в маленьком домике за покосившейся оградой. Ждет ли ее кто, прислушиваясь к мягкому скрипу шагов по снегу?
Высоко в небе большая луна. Запоздалые дымки из труб тянутся вверх: ветра нет. Городок укрылся белоснежной шубой и замер. Тишина.
Мы прощаемся на улице. Я сжимаю горячую руку Ниночки и молчу. Ведь хорошие слова нелегко найти.
Внезапно у горизонта вспыхивает кусочек неба. Вздрогнула Нина, подалась ко мне. Через пару секунд доносится глухой взрыв. Похоже, кто-то бросил там ручную гранату.
Ярко светит луна — зимняя сказка вокруг. Но еще нет покоя на сибирской земле.
Всегда мне запоминаются страшные сны. Под утро я вижу конную атаку черных гусар. Они мчатся лавой по снежному насту прямо на меня. Надо подняться к пулемету, но нет сил оторваться от земли. Спасенья нет. Сверкают клинки. Хочу крикнуть, но парализовано горло. А копыта уже стучат рядом...
— Вставай, вставай, лежебока! — повторяет Куликов, постукивая ладонью по спинке кровати. — Утро-то какое хорошее!
Зажмуриваюсь и молчу. Выше нет удовольствия, чем поваляться утром в кровати. Неужели это мелкобуржуазная привычка? Вырос я в рабочей семье, но у меня в детстве всегда был свой угол, своя кровать. По утрам ласковые руки матери долго тормошили меня: вставать не хотелось. Война огненным смерчем охватила родную Беларусь. Не стало отца, а затем матери. Я очутился на просторах России в эшелонах беженцев. Начались скитания. Но поспать всегда находилось и время и место.
С приходом революции вокруг прибавилось добрых и отзывчивых людей. Словно магнитом, притягивала Красная Армия бездомных подростков. У простых людей в шинелях всегда много родительских чувств: накормят, присмотрят и спать уложат.
Вот и в трибунале — каждый, кто постарше, считает своим долгом проявлять отеческую заботу. Так и не избавишься от привычки нежиться по утрам.
— Ты собираешься сегодня вставать? — строго говорит Куликов. — Уже пора пить чай!
Он выходит из номера, хлопая дверью. Я подтягиваю одеяло к подбородку. Мне уже исполнилось девятнадцать лет, и пора начинать перевоспитание, ведь опыт уже есть.
В номере светло. Солнечный зайчик пробился сквозь примороженные стекла окна и радостным пятном заиграл на белой скатерти. Ярче проступили золотистые рисунки обоев. У потолка чуть отстали края бумаги, а в углу повисла маленькая паутинка.
Солнечное пятно переместилось по столу, яркие огоньки заиграли на стекле графина. Вот лучи зайчика, как в призме, отраженные в графине, появились у потолка, на стене. Какой угол отражения солнечного луча? Думай, решай, нечего без дела валяться. Вон там, вверху, оторван угол обоев и видна маленькая дырочка в стене. Отчего это произошло?
Одеяло летит в сторону. Дребезжит графин — тащу стол к стене и добираюсь до маленькой дырочки наверху. Такие следы в бревнах я уже повидал на своем коротком веку.
— Что случилось? — входя в комнату, спрашивает Куликов. — Ты обнаружил клопиное гнездо?
В тех случаях, когда речь идет о работе, у нас не принято шутить:
— Нет, Александр Лукич. Здесь след пули.
Куликов ставит чайник на пол и подходит ко мне.
— Что ж. Чаепитие откладывается. Придется достать эту пулю. Сходи за топором и позови Нину — может быть, этот след имеет свою историю. Учти, что мы совершили большую ошибку: не осмотрели сразу же место происшествия. Ведь как бы давно ни было совершено преступление, следы всегда могут остаться. Придется нам задержаться в гостинице. А на дворе хорошо — первый день весны!
Маленький кусочек свинца опрокинул все наши версии и предположения.
Порядком пришлось потрудиться, чтобы достать пулю из бревна. Вот уж не думал я, что первые следственные шаги будут связаны с такими физическими усилиями! Вчера — снег и ключ, сегодня — бревно и пуля. Ключ многое прояснил, а пуля все запутывает. Вчера выяснилось, что у Яковлева была «гусарская дуэль», а Войцеховский был секундантом и присутствовал при кончине Виктора. Сомнений в том, что Яковлев самоубийца, не было.
В номер заходят тетя Клава и Нина, молча подписывают акт о зловещей находке и утверждают, что след на стене появился недавно. В последние дни только однажды стреляли в гостинице. Наверное, в то утро прогремели два выстрела. Одна пуля убила Яковлева, другая — вонзилась в стену. Направление, по которому пуля вошла в бревно, показывает, что выстрел произведен снизу. Но кто мог это сделать? Ведь в нагане самоубийцы израсходован всего один патрон.
— Со временем, — рассуждает Куликов, рассматривая пулю, — в Сибири начнет работу криминалистическая лаборатория со сложными машинами и с профессором во главе. Там точно установили бы, из какого пистолета и эта пуля, и та, что убила Яковлева. А сегодня нам придется прибегнуть к помощи оружейников и провести вскрытие трупа. И без микроскопа мы установим систему пистолетов. А пока не будем гадать. Идем в исправдом. Помни: охрану его несли караулы роты Яковлева.
Мы выходим на крыльцо, и я зажмуриваюсь: так ярко светит солнце. Искрится снег во дворе. Теплынь такая, что хочется сбросить старую шинель и потный шлем. Удивительно, вчера была зима, и мерзли руки в перчатках, а сегодня уже первый день весны.
Высокие стены тюрьмы видны издалека. За городом на одном холме раскинулось кладбище, на другом — тюрьма. А между этими холмами, в ложбинке, стоят белые домики местной больницы. Надеждинские деятели стремились все «богоугодные заведения» расположить поблизости. Тюрьма, больница, кладбище. По этому треугольнику шли поселенцы, ссыльные, каторжане.
Над тяжелыми чугунными воротами большая вывеска: «Надеждинский исправительно-трудовой дом». Я внимательно перечитываю это название. Не только наказание врагов нашего строя, но и трудовое перевоспитание их должно быть за этими высокими стенами.
У калитки стоят несколько женщин с сумками и свертками. Нас пропускают во двор, и мы знакомимся с начальником исправительно-трудового дома.
— Нач. ИТД Дайкин! — представляется низенький человек.
С удивлением разглядываю его. Дайкин никак не похож на высокое административное лицо, ведающее судьбами заключенных. Он скорей напоминает красногвардейца Октябрьских дней, ворвавшегося в тюрьму, чтобы освободить арестантов. На черной лохматой папахе, сдвинутой на затылок, красный бант. На рукав длинного темного пальто надета кумачовая повязка. Пальто перехвачено широким ремнем, и на животе торчит кобура большого револьвера. Лицо Дайкина так изрыто оспой, что бровей у него не видно, лишь у переносья торчат жалкие кустики волос. А руки Дайкина мне нравятся: большие, твердые, рабочие.
— Сегодня у нас скоромный день, — улыбается Дайкин. — Разрешены свидания заключенных с родными. Специальной охраны нет, приходится мне наблюдать.
— А много у вас содержится местных жителей? — спрашивает Куликов.
— Почти нет. Это все приезжие родственнички к осужденному офицерью. Вот посмотрите! — Дайкин вводит нас в длинный коридор и открывает широкий «глазок» в дверях одной из камер.
Я заглядываю в «глазок». В маленькой светлой комнате у круглого столика сидят двое: старик с пышными седыми усами в офицерском кителе и пожилая женщина в черном платье. Женщина держит руку офицера и маленькими ножницами аккуратно срезает ногти на его пальцах. Я узнаю старика. Это генерал Иванов. Он был освобожден от ответственности за службу у Колчака в интендантском управлении, но весной 1921 года участвовал в кулацком восстании на юге Сибири и полгода назад был приговорен к десяти годам лишения свободы. Иванов — старый белогвардейский волк. Сможет ли перевоспитать его этот трудовой дом?
Дайкин ведет нас по коридору и, останавливаясь у каждой камеры, поясняет:
— Тут мать приехала к одному бравому юнкеру. А здесь папаша сообщает последние сплетни своему сынку, прапорщику. Удивительно, до чего обширны у каждого белогвардейца родственные связи. Небось, блуждая по тайге, крест ставили на свои семьи, все забывали. А теперь... И ведь никому не откажешь в свидании. Сразу же идут с жалобой в исполком. Половина главного корпуса у нас занята «комнатами свиданий». Как вам это нравится?
Дайкин нервничает и злится. В коридоре много камер, и в каждой идет сейчас встреча.
— Вот посмотрите. К поручику Пронину часто приходит сестра. Она даже переехала на жительство в наш город. Трогательная забота, правда? — говорит Дайкин и открывает «глазок» очередной камеры. — Прошу!
Смотрю в камеру. А там, прижавшись друг к другу, в долгом поцелуе застыли двое. Смущенно кашлянул Дайкин, женщина отпрянула в сторону. Белокурые волосы растрепались на ее красивой головке. Я сразу узнаю ее: это Зина, почтовая «горлинка».
Мы идем дальше. Улыбаясь, Куликов спрашивает:
— Интересно, зачем она прикидывается сестрой?
Дайкин стремительно поворачивается к нам. Глаза его широко открыты, кустики бровей поднялись вверх.
— Если откровенно, все тут обман! Устроили загородную дачу для белой гвардии. Разве это исправление? Ничего вы не понимаете, граждане... Меня на службу жена со слезами провожает. Набросятся эти архаровцы, моим же пистолетом прикончат. Вот так. Идемте в мой кабинет.
В большой полутемной канцелярии за столами работает несколько человек. В углу мягко постукивает костяшками счетов пожилой бухгалтер. Рядом сидит франтовато одетый человек в светлом пиджаке и белой рубашке, с бантиком вместо галстука. Франт жадно курит, пуская дым по бумагам на столе.
Мы входим в маленькую дверь, обитую железом, и оказываемся в кабинете начальника тюрьмы. Дайкин со вздохом снимает ремень с кобурой, бросает на стол шапку.
— Люблю сидеть в этой комнате, — с улыбкой говорит он, — в случае чего можно выскочить в окно.
Действительно, на окне его кабинета нет решеток, да и выходит оно за ограду. Помещение канцелярии встроено в тюремную стену. Кабинет маленький, с низким потолком. Оказывается, здесь раньше была комната дежурного офицера жандармского управления.
— Принесите дела заключенных, — просит Куликов, — и освобождайтесь скорее. Посидим, покурим, поговорим.
Дайкин уходит не сразу. Он торопится рассказать «представителям из центра» о себе и своих бедах.
— Сам я сапожник, хороший мастер, — говорит он. — Ничем другим не занимался, всю жизнь тачал сапоги. Так за что же меня ввергли в этот ад? Заключенные делают, что хотят, и это называется перевоспитанием! Раньше взвод красноармейцев охранял тюрьму, а сейчас охрана с винтовками только на вышках, да и вышки скоро снимут, чтобы «морально не травмировать» осужденных. Что же это такое, товарищи?
Бушует Дайкин. А Куликов спокойно покуривает папироску.
У Александра Лукича редкий дар: он умеет внимательно слушать других. А я не выдерживаю:
— Кто же смеет проводить такую... «реформу»?!
— Председатель исполкома Енисейский! Старый революционер, но левый эсер. Я сам до революции сочувствовал эсерам, а поступки товарища Енисейского понять не могу. Плохой я начальник тюрьмы, но освободить меня от этой кары не хотят...
Махнув рукой, Дайкин уходит, застегивая на ходу широкий ремень. Седой бухгалтер приносит маленькие синие тетрадки — дела осужденных. Сведений о «питомцах» ИТД много, тетрадки аккуратно подшиты и пронумерованы. Жаль, нет фотографий заключенных.
Куликов кладет на стол «зеленый список» особо опасных преступников, разыскиваемых нашим трибуналом.
Просматриваю список. Начинается он сибирскими казачьими атаманами, по чьим приказам замучены тысячи и тысячи людей. Затем тут дореволюционный провокатор, выдавший царской охранке десятки революционеров; несколько чинов колчаковской контрразведки — «специалистов» по пыткам и издевательствам; изменник — командир кавалерийского полка Красной Армии, ставший атаманом кулацкой банды «Трех архистратигов»; японский шпион — глава поджигателей продовольственных складов. Замыкает список группа офицеров-карателей с бронепоезда «Белая Сибирь». Примечательно то, как нам стали известны точные данные об этих палачах. «Белая Сибирь» был спущен с рельсов при отступлении колчаковцев. Команда сумела скрыться. Но в 1921 году был арестован как участник белого подполья бывший командир бронепоезда полковник Терентьев. Ужасные картины зверств команды «Белой Сибири» были вскрыты на следствии. Терентьева приговорили к расстрелу. В оставшиеся перед смертью дни он вел себя, как скорпион. Полковник не хотел умирать в одиночку! Почему за все расстрелы, пытки, издевательства над пленными, арестованными, мирными людьми должен отвечать он один? Нет, нет! Разве Терентьев приказал ротмистру князю Мещерскому стрелять из всех орудий по железнодорожной школе? Мещерский это сделал сам — ему всегда доставляло удовольствие убивать женщин и детей. У князя даже «философия» была: «Надо уменьшить население России наполовину, и революция погаснет». А поручик Гронин? Это был такой зверь, которого даже сам полковник боялся! Гронин вскрывал перочинным ножом животы у арестованных и называл это «занятием по медицине»! Гронин терял аппетит, если до завтрака никого не убьет. Нет, Терентьев не хочет один отправляться на тот свет. Вот фамилии, факты, тащите всех сюда, ставьте к стенке рядом!
По показаниям Терентьева несколько офицеров из команды «Белой Сибири» были арестованы и осуждены. Нашлась даже фотография командного состава бронепоезда, и поиск остальных преступников продолжается.
Внимательно просматриваю синие тетрадки — дела заключенных. Надо сличить фамилии, вводные данные и приметы. Уголовники часто принимают на себя ответственность за небольшую провинность, чтобы отсидеться в тюрьме, пока их разыскивают по обвинению в тяжком преступлении. То же самое начали делать и белогвардейцы, ведь у них так много сейчас общего с преступным миром.
Шелестит листочками Куликов, что-то записывая в свой блокнот. Дайкин еще не вернулся, продолжаются свидания заключенных с родителями, женами, сестрами. Сестрами? Конечно, Зина не сестра этого высокого поручика. И фамилии у них, хотя и звучат похоже, но разные. Хотя... Сестра могла выйти замуж и переменить фамилию. Поручик Пронин... А Зина? Как мне ее представил «ястреб»?
— Ты не знаешь фамилии женщины, почтовой служащей, что была на свидании с Прониным? — внезапно спрашивает Куликов.
С удивлением смотрю на него. Александр Лукич — волшебник — запросто читает мои мысли. Чтобы вспомнить, начинаю щипать кожу на переносице — этот массаж помогает.
— Гронина! Зинаида Гронина! — выкрикиваю я.
— Тише... — морщится Куликов. — Все сходится. Она жена поручика бронепоезда Иннокентия Гронина. Мясник и каратель добавил к букве «Г» палочку, стал «Прониным» и, добровольно явившись в суд, исчез на пять лет. Это он. Посмотри на фотографию.
Оказывается, Александр Лукич давно уже листает тетрадку «заключенного Пронина». А на столе лежит фото из дела полковника Терентьева.
Дайкин сразу же узнает на фотографии офицеров «Белой Сибири» своего «Пронина».
— Я этого типа в любом обличье узнаю! — говорит Дайкин, со злостью швыряя на стол ремень с тяжелой кобурой. — В печенках застрял у меня поручик Пронин. Такая старорежимная сволочь!
— Пронин работает в мастерских тюрьмы? — спрашивает Куликов.
— Что вы! — махнул рукой Дайкин.
— Почему же вы разрешаете ему свидания? — удивляюсь я.
— Не только свидания, молодой человек. Он и в город ходит. Вот сегодня, например, концерт в «Красном Доме», в котором и Пронин участвует.
— Концерт? На сцене, под конвоем?
— Вы всех обстоятельств нашего житья-бытья не знаете, потому и удивляетесь, — сокрушенно качает головой Дайкин. — Это ведь не тюрьма у нас, а «Товарищество на вере». Половина заключенных — артисты, которые повышают культуру города, — так решил товарищ Енисейский. Я кланяюсь им низко у проходной и отпускаю на концерты под честное слово. Без охраны! А может быть честь у такого типа, как Пронин? Я не имею права даже обыскать этих «артистов» при возвращении из города — это будет их «травмировать». Они приносят сюда самогон, карты, бритвы, иконы. Да, иконы! Посмотрите, в камере генерала Иванова на стене целый киот! Я уверен, что завтра они начнут приводить сюда женщин и принесут в тюрьму пулеметы. Скоро Надеждинский исправительно-трудовой дом превратится в кронштадтский форт «Белая лошадь» времен белогвардейского восстания.
— Как же ко всем этим послаблениям режима относится охрана тюрьмы, начальство караульного батальона? — спрашивает Куликов.
Улыбнулся Дайкин, прищурил глаза.
— Можно откровенно? Так вот. Командиру батальона Вязю важно только одно: чтобы была инструкция. Он подчиняется только исполкому и выполнит любые предписания. Начальник штаба Войцеховский часто бывает в тюрьме и никаких нарушений не замечает. А комиссар батальона болен. Командир роты охраны понимал мою тревогу, вот и отправился на тот свет!
— Яковлев?!
— Да, Яковлев. Хороший был человек. Сжили его со свету — не вылазь вперед!
Я замираю. Все-таки смерть Яковлева как-то связана с тюрьмой.
— Хотелось бы услышать все, что вы знаете о Яковлеве, — говорит Куликов, — любая мелочь нам очень важна.
— Не так уж много я знаю о нем, — отвечает Дайкин. — Я разговаривал с ним только об охране тюрьмы. Но...
Дайкин увидел что-то, остановился у окна.
— Подойдите сюда! Видите вышку на стене? Часовые при Яковлеве не уходили с поста. Он знал, что такое тюрьма и как ее надо охранять.
Мы смотрим в окно. На соседней вышке часового не видно; только штык винтовки торчит над боковой стенкой. Может, красноармеец сел на пол перемотать обмотки или прилег подремать на солнышке. Что ему беспокоиться? Если арестанты могут свободно уходить в город через ворота, какой же дурак станет карабкаться через стену?
— Мозоли должны набить себе беляки, чтобы заслужить уважение советских людей! — продолжает Дайкин. — Яковлев понимал это. Когда Енисейский вместе с Войцеховским стали набирать «культурников» для «Красного дома», Яковлев решил не всех выпускать из тюрьмы. Однажды он не пустил Пронина, да, да, этого самого поручика. «Я, — говорит, — не верю вашему честному слову!» После этого крупный разговор вышел у Яковлева с Войцеховским. Пронин зачем-то очень нужен был в «Красном доме». Войцеховский требует, чтобы Пронина выпускали из ИТД, а Яковлев отвечает: «Я этого негодяя знаю! Покажите железнодорожникам, они его на части разорвут!» Так и не выходил Пронин в город, пока был жив Яковлев.
Вот как из тонких ниточек вьется веревочка! Яковлев в прошлом был железнодорожником, видел карателей «Белой Сибири» за страшной работой. Естественно, что настоящей фамилии поручика Яковлев не знал и думал, что тот осужден за преступления, совершенные на бронепоезде. Но почему же так опекает Гронина Войцеховский?
— Очень хотелось бы под благовидным предлогом лишить на время поручика Пронина свиданий и всякой связи с волей, — говорит Куликов. — Можно это сделать?
— Хоть и трудно будет, но сделаю! — У Дайкина весело поблескивают глаза. — А начальству можно передать вашу просьбу?
— Не надо ничего говорить в исполкоме, — отвечает Куликов. — В крайнем случае сошлитесь на Чека. Мы предупредим Мироныча.
Я сижу молча, сцепив под столом пальцы рук, и никак не могу успокоиться. Зачем нужна вся работа трибуналов, если осужденные преступники вместо изоляции от общества свободно разгуливают по Надеждинску? Заключенных не заставляют заниматься физическим трудом. Нет! Закоренелых контрреволюционеров превращают в «артистов», дают им возможность средствами искусства пропагандировать свои идеи.
В центре готовится к слушанию большой процесс правых эсеров, ярых противников Советской власти, организаторов контрреволюционных выступлений и террористических актов. Может быть, и председатель Надеждинского исполкома Енисейский тоже правый эсер? Существует ли теперь грань между «правыми» и «левыми» эсерами?
Во всяком случае, зарубежная русская эмиграция должна благодарить Енисейского за трогательную заботу о белых кадрах в Надеждинске.
— Александр Лукич! А ведь не случайно эсер Енисейский назначил начальником тюрьмы Дайкина, сочувствовавшего эсерам, — говорю я, приканчивая большую миску горячих щей. Дайкин уговорил нас «снять пробу» тюремного обеда, и я вспотел, как на занятиях по джиу-джитсу.
— Переходи на гречневую кашу, она очень вкусная. Давненько я такую не ел, — отвечает Куликов. — А с выводами и обобщениями не торопись. Двадцать лет назад Плеханов назвал эту партию «социалистами-реакционерами». Самые различные элементы входили в партию эсеров, было в ней правое и левое крыло, были центристы. Правые эсеры всегда боролись против Советской власти, организовывали покушения на вождей революции, помогали монархистам: Колчаку, Краснову, Деникину. Вожаки левых эсеров тоже стали контрреволюционерами, но многие рядовые левые эсеры со всем революционным пылом борются против всех врагов Советов, в том числе и против членов своей же партии. Вот как расползаются кисельные берега этой самой «революционной» буржуазной партии. Поэтому не равняй с эсеровскими руководителями «сочувствующего» Дайкина.
— Но почему начальником тюрьмы назначили именно Дайкина?
— Осмотрим ИТД, и я тебе отвечу, — спокойно говорит Куликов. — Во всяком случае, он хорошо кормит заключенных.
Молча допиваю компот. На какие же деньги Дайкин покупает роскошные добавки к тюремному пайку? Ведь артисты дохода не приносят.
Личные дела всех заключенных уже просмотрены. Три человека очень сомнительны; похоже, они скрывают свое прошлое. Надо будет вместе с Чека заняться их проверкой. Один преступник — поручик Гронин — найден. Только ради него стоило ехать в Надеждинск. Может быть, Гронин укажет тропу и к князю Мещерскому: волки знают логова своих собратьев. А такие беляки не складывают оружия до своего смертного часа, и князь ходит по советской земле, как тигр-людоед, выискивая добычу.
Дайкин нас приглашает познакомиться с мастерскими исправтруддома, Мы идем по тюремному двору мимо главного корпуса.
Молодцеватый охранник в длинной кавалерийской шинели услужливо открывает дверь во внутренний двор тюрьмы — там размещены мастерские.
Дайкин стремительно уходит вперед. А Куликов спрашивает:
— Как ты думаешь, какая профессия тут процветает?
Я гляжу на него и молчу. В тюремных условиях можно выскабливать деревянные ложки и сваривать стальные сейфы. Были бы учителя, материал да рынок сбыта.
— Ты недогадлив, — не унимается Куликов. — Ремесло не может возникнуть на голом месте. Кто-то должен увлечь людей своим любимым делом. А в тюрьме есть такой мастер... Ну? Дайкин-то кто?
— Сапожник! — вырывается у меня, — и мы действительно входим в сапожную мастерскую.
Сдержанный гул непрерывной работы стоит в длинном, похожем на цех завода помещении. Не меньше полусотни человек трудится здесь. За маленькими столиками, поставленными в несколько рядов, постукивают молотками молодые люди — наверное, юнкера и младшие офицерики. У всех в руках сапоги. У большой машины, похожей на швейную, склонился пожилой человек с вислыми казацкими усами. На длинном столе растянуты куски кожи, и два заготовщика о чем-то спорят, прикладывая к блестящему материалу шаблоны. А на полке у окна стоят готовые сапоги, точь-в-точь такие, как на столе у Мироныча.
С нашим приходом работа не прерывается, никто не встает, не спешит к нам навстречу. Не видно любопытных взглядов — все заняты делом. Дайкин уже снял пальто. Поверх синей косоворотки у него, оказывается, темный фартук с большим карманом. Мечтательно улыбается начальник. Вот тут он в родной стихии.
— Я сейчас покажу им образцы экономного кроя! — говорит Дайкин и достает из кармана фартука сапожный нож.
— Но прежде познакомьте нас с генералом Яворским, — останавливает его Куликов.
Мы знаем, что два белых генерала содержатся в Надеждинской тюрьме. Иванова мы уже видели на свидании с женой А каков сейчас осужденный трибуналом к десяти годам заключения генерал Яворский?
— О! Это большой мастер! — с уважением говорит Дайкин. — Быстро освоил дело. Наша профессия у него была в крови... Иван Иванович! — кричит Дайкин.
Широкоплечий, бородатый мужчина лет сорока пяти, в фартуке, накинутом на нижнюю рубаху, подходит к нам, чуть склоняя голову, произносит:
— Добрый день!
Куликов протягивает ему руку, крепко пожимает. Здороваюсь и я. Ладонь у бывшего генерала широкая, мозолистая. Держится он уверенно, спокойно спрашивает:
— Чем могу служить?
— Пройдите в конторку, товарищи, — советует Дайкин. — А меня простите. Поработать хочется.
В маленькой конторке пахнет кожей и клеем. Какие-то мешки и ящики громоздятся у стены. Иван Иванович приносит сапожные табуретки, и Куликов представляется Яворскому.
— Может быть, Иван Иванович, — спрашивает Куликов, — у вас имеются какие-либо жалобы и пожелания?
— Жалоб нет, — уверенно отвечает Яворский. — Материал мы кое-как достаем. Заказчиков много. Условия для жизни и работы сносные. А больше ничего и не надо сапожному мастеру, — улыбается он.
— Но ведь эта профессия у вас временная? — спрашивает Куликов. — Так, генерал?
Большие светло-голубые глаза у Яворского. Он спокойно смотрит на собеседника, не отводит взгляда. Яворский в первую мировую войну был награжден двумя георгиевскими крестами за личную храбрость. Так должен же храбрый человек быть и откровенным.
— Моя профессия сейчас определилась окончательно. Я сапожник. Так лучше и для меня, — отвечает Яворский и, чуть склонив голову, добавляет: — и для России...
Вот как! «...и для России»... Генерал Яворский командовал уральским корпусом в армии Колчака. В составе корпуса были части, сформированные не только монархистами, но и меньшевиками и эсерами. Такой белый генерал долгое время мог бы быть магнитом для различных контрреволюционных сил. А Яворский-мастеровой примером своим будет звать к полезному труду тех своих бывших сослуживцев, которые еще не сложили оружия.
— Иван Иванович, — говорит Куликов, — вам не мешают работать некоторые... заключенные?
Улыбнулся Яворский, погладил широкой ладонью колено:
— В меру своих сил... Но трудно фантастические проекты противопоставлять конкретному делу. Мастерская будет расширяться. Если не будет внешних осложнений... летом откроем свой цех по выделке кожи.
«Внешних осложнений»... На что намекает Яворский?
— Скажите, Иван Иванович, — продолжает Куликов, — вы встречались с князем Мещерским? Начальником артиллерии бронепоезда «Белая Сибирь»?
Помрачнел Яворский. Не любит, когда вспоминают прошлое. Ничего, терпи, генерал! Долго еще тебе носить груз прошлых лет.
— Никому из этих... вешателей я не подавал руки. Считаю, что своими действиями они позорили Россию! — четко отделяя каждое слово, произносит Яворский. Чувствуется, что эти мысли давно уже оформились у него. Подумав, Иван Иванович тихо добавляет: — А на все предложения Мещерского я ответил категорическим отказом.
Стоп! Надо обдумать сказанное Яворским. Ведь о каких-то давнишних предложениях речи быть не может. Генерал, командир корпуса, просто не стал бы слушать какого-то ротмистра-карателя. А вот сейчас, если генерал в тюрьме, а князь на воле, роли переменились. Князь может, что-то предлагать, и генерал ответит. Проговорился Яворский. Может, он думал, что мы его допрашиваем о связях с Мещерским?
— Вы можете сказать нам, какие были предложения? — наклоняясь к генералу, спрашивает Куликов.
Выпрямился Яворский, прищурил глаза. Отрицательно покачал головой:
— Прошу извинить... Не хочу опережать события и на старости лет становиться фискалом.
Задумался Яворский. Затем ровным голосом добавил:
— А на очной ставке с этим князьком скажу все!
Тишина наступает в конторке. Трудно далась последняя фраза генералу. Ведь она подводит черту под всей белогвардейской деятельностью Яворского. Только осудив свое прошлое, он может быть свидетелем обвинения по делу карателя Мещерского.
Куликов встает и молча пожимает руку Ивану Ивановичу.
За стеной не смолкает напряженный ритм работы. Стучат молотки, строчит швейная машина. Весь этот гул покрывают слова Дайкина:
— Точный раскрой — как песня без лишних слов!
Молодец Дайкин, начальник ИТД, так похожий на красногвардейца. В этих мастерских он освобождает заключенных от груза прошлых лет, учит труду тех, кто умел только разрушать. Но даже передовым из них, таким, как сапожник Яворский, много надо осознать и пережить, чтобы перекроить свои души по лучшим образцам.
— В Надеждинском исправдоме, как в Ноевом ковчеге, собрались самые различные остатки белогвардейщины, — говорит Куликов. — Здесь и сапожники и генералы. Одни начали новую жизнь, другие бредут по старой дороге с коротким концом — смертью. Ведь любая попытка выступить против Советской власти — самоубийство. Согласен?
Мы спускаемся в лощинку, к белым зданиям больницы, где лежит комиссар караульного батальона. По дороге забрасываю Куликову вопросами, горячусь и возмущаюсь.
От тюрьмы к больнице протоптана в снегу узкая дорожка, и, чтобы сказать все в лицо Куликову, приходится шагать сбоку, проваливаясь в глубокий снег. Но я не могу молчать!
Как ведет себя комиссар: в тюрьме извращают советские декреты — комиссар молчит. В батальоне появились «гусары смерти» — комиссар закрывает глаза. Войцеховский подмял под себя батальон, а комиссар забрался на больничную койку, от греха подальше. Я ему покажу молочную кашку! Нашел время отсыпаться в больнице!
— Погоди! — морщится Куликов. — Оставь хоть частицу своего возмущения на обратный путь.
Мы уже на больничном дворе, и надо умолкнуть. По стертым ступенькам поднимаемся на крыльцо главного корпуса. Куликов открывает дверь.
В длинном коридоре стоят кровати. На них лежат и сидят больные, укрытые серыми одеялами, шинелями, платками. Тяжелый запах пота, гноя, лекарств кружит голову. По узкому проходу между койками двигается пожилая сестра, разливая из ведра всем больным в кружки темную жидкость — как видно, хвойный настой.
Кабинет главврача так мал и узок, что, открыв дверь, я останавливаюсь на пороге: входить некуда. На длинной кушетке лежит больной. Его осматривает худой высокий старик в белом халате и докторской шапочке. Наклонившись к больному, врач стал боком и загородил вход в комнату.
— Нуте-с! — говорит врач, ощупывая живот больного.
Мы молчим. Старик опускает на больном рубаху и поворачивается к нам:
— Я вас спрашиваю! Зачем пожаловали?
Куликов становится на пороге кабинета:
— Нам надо поговорить с вами наедине.
Врач недовольно оглядывает нас, но все же говорит больному:
— Топай на койку, паря. К пасхе дома будешь!
Мы садимся на кушетку, а доктор отходит к окну и свертывает большую цигарку.
— А вам я не разрешу курить в больнице! — ворчливо говорит он, — И прошу изъясняться коротко. У меня прием.
— Мы из армейского трибунала, — представляется Куликов, — нам надо поговорить с больным — комиссаром караульного батальона.
Старик выпускает клуб дыма в форточку и каким-то другим, сразу охрипшим голосом говорит:
— Умер сегодня комиссар...
Я смотрю на покрытое синими прожилками лицо врача, на седую бородку и не могу сразу осмыслить то, что он сказал. Умер? Как же так?
— Умер?! Комиссар батальона?
— Да... — тихо и печально говорит врач. — Сгорел человек. Легкие у него — паутинка. На итальянских курортах ему бы свой век доживать. А он — в дождь, снег, мороз, до конца на износ шел. Последняя его поездка была в села, по партийным делам. И вот двухстороннее воспаление легких. Сегодня утром наступил конец.
— И ничего нельзя было сделать?! — вырывается у меня.
— А вы проверьте, молодой человек. И отдайте виновных под суд. Да-с! — гневно повышает голос доктор. — Надеждинскую медицину надо к стенке поставить! И сжечь этот старый клоповник! Разве это лечение — два термометра и банка йода на всю больницу? Так-то!
Руки старика дрожат, рассыпалась махорочная цигарка. Куликов глухо говорит:
— Простите... Мы видим, как вам тяжело...
В большой светлой палате тишина. Здесь лежат тяжелобольные. В углу, отгороженная простыней, койка комиссара. Пришли санитары с носилками. Труп надо унести в мертвецкую. Больным нехорошо быть в соседстве с мертвым. Да и место нужно другим.
Санитары легко поднимают худое тело с кровати, кладут на носилки. Вижу ежик седых волос, широкий рубец на лбу. Высоко поднимая носилки, чтобы не задеть за спинки кроватей, уходят санитары. И нет уже комиссара. Любил и ненавидел человек, боролся и мечтал. Все кончено. Какая память останется о нем?
Приподнялся больной на соседней койке, тяжело дыша спросил:
— Товарищи! Вы из штаба армии? Ждал вас комиссар.
— Ждал? — переспрашивает Куликов и наклоняется к больному.
— Еще как. Он ведь рапорт послал в штабарм, должны, были приехать. А умирал спокойно, будто знал, что вы уже здесь...
— Документы умершего у меня в кабинете, — тихо говорит доктор, и мы уходим из палаты.
В носовой платочек с синей каймой завернуто все то, что осталось от комиссара. Партбилет, удостоверение личности, справки военных госпиталей о лечении. Обыкновенные документы. У тысяч комиссаров Красной Армии хранятся в нагрудных карманах гимнастерок такие же.
А записная книжка особенная: очень уж старая, потертая; чтоб не рассыпались листки, перехвачена резинкой. На обложке с трудом можно прочесть: «Товарищъ на 1917 годъ». Как попала эта гимназическая памятка к солдату? Может, купил в последнюю минуту перед отправкой в царскую мясорубку, на Западный фронт, а может, случайно подобрал у разбитого магазина в первые дни революции? Короткие записки начинаются с марта 1917 года. Но это не дневник. Вначале идут подсчеты оружия и продовольствия, списки красногвардейского отряда. Вот основные положения первых декретов Советской власти: некоторые буквы расплылись — запись шла на улице, под дождем.
— Ты потом просмотришь всю книжку, — замечает Куликов, — а сейчас ищи последние страницы.
По торопливым заметкам комиссара можно вспомнить всю историю недавних лет. Он всегда был там, где трудно приходилось стране. 1918 год, осень, Астрахань, госпиталь. Шуточный куплет об украинских националистах того времени: «Ще не вмерла Украина от Одессы до Берлина!» 1919 год — Петроград: рисунок захваченного английского танка. 1920 год — Минск, Западный фронт. Последние бои под Койданово. Ранение, эвакуация в Сибирь. Ага! Вот наконец-то Надеждинск, карбат. Середина 1921 года...
Встав к окну, читаю короткие записи последних месяцев. Идут планы бесед и лекций; календарь работ; большая выдержка из статьи В. И. Ленина «О значении золота теперь и после полной победы социализма»:
«Это кажется странным. Коммунизм и торговля?!... Когда мы победим в мировом масштабе, мы, думается мне, сделаем из золота общественные отхожие места на улицах нескольких самых больших городов мира... Пока же: беречь надо в РСФСР золото, продавать его подороже, покупать на него товары подешевле...»
Куликов и доктор о чем-то разговаривают, в кабинет заходит санитарка и отвечает на вопросы. Я ничего не слышу. Вот знакомые фамилии. Краткие характеристики комбата Вязя, начштаба Войцеховского, председателя исполкома Енисейского. Мне сейчас некогда все это читать. А почерк у комиссара становится все четче, записи лаконичней. Много работал над собой коммунист.
Последние странички книжки. Четкая запись:
«Дело Барышева. Командир взвода, недавно принят в РКП(б). По документам — из батраков. Местный, село Ладонки. «Адъютантик» Войцеховского. Подозрительные связи. «Кронштадтские» настроения. Проверить».
Внизу приписка, сделанная наспех тупым карандашом:
«Был в Ладонках, на родине Барышева. Отец его — кулак: 2 батрака, 4 лошади, 6 коров, 2 заимки в тайге, скрытые от налога. Поставить вопрос о партийности».
Все. Больше ничего не успел записать комиссар. Смерть не разбирается, закончил свои дела человек или нет.
— Копии рапорта в книжке нет? — спрашивает Куликов. — Хотя комиссар писал свой рапорт уже здесь, в больнице, без черновика. Придется поискать подлинник. Письмо было вручено твоему знакомому — «ястребу», заведующему почтой.
— За этим столиком писал комиссар свой последний рапорт, — добавляет доктор. — Пришел он в больницу с высокой температурой и коня хромого в поводу привел. Двадцать километров пешком в мороз шел. В Ладонках ранили коня. Я комиссара на койку отправляю, а он бумагу просит. Дал ему чистые бланки «истории болезни». Ушел комиссар в палату с конвертом в руках и вскоре вручил свое письмо начальнику почты. Тот ведь к нам каждый день за корреспонденцией заходит.
Ясно. Письмо в штабарм не дошло. Был там перед нашим отъездом Куликов. Застрял рапорт в Надеждинске. Ну, «ястреб», продолжим с тобой разговор о чужих письмах! Но ведь один ответ будет у него: «отправил». Попробуй докажи, что рапорт не попал в почтовый мешок!
— Скажите, доктор, — спрашивает Куликов, — вы видели труп Яковлева?
— Нет, — покачал головой старик. — Его не привезли в наш морг. На осмотр был вызван почему-то доктор Никитин, венеролог по специальности. В медицинском акте закручено что-либо невразумительное? Не удивляюсь.
— Нам надо выяснить, из какого пистолета застрелился Яковлев, — произносит Куликов. — Вы должны помочь нам, доктор.
— Вы хотите провести эксгумацию? — спокойно спрашивает старик и начинает сворачивать большую цигарку.
Эксгумация! Будет ли более трудная работа по всему делу? Надо раскопать могилу, доставить труп в морг, присутствовать при вскрытии разложившегося тела...
— Если это нужно для дела, — продолжает врач, — нуте-с! Согласен. Только делать это надо ночью — днем я занят.
— Очень надо, доктор, — отвечает Куликов. — Сегодня же под утро поработаем, хорошо?
— Труп доставьте в мертвецкую. Одевайтесь потеплее, там и проведем вскрытие. Моя квартира во дворе. Вам покажут. А сплю я чутко.
В дверь стучат. «Сейчас!» — отвечает доктор. Мы поднимаемся. Старик задумчиво смотрит на меня, затем медленно произносит:
— Прошу вас, не осуждайте медицину без достаточных оснований. И не делайте скоропалительных выводов. Доктора не волшебники и «живой воды» в своем распоряжении не имеют.
Вздохнув, старик посмотрел на пол и тихо добавил:
— В этой комнате белые каратели зарубили молодую женщину, способного врача. Видите ли, она не сумела спасти есаула бронепоезда, искрошенного в пьяной драке. Так-то, молодой человек...
Домик врача во дворе, и мертвецкую показывает нам пожилая санитарка Степанида. Я спрашиваю ее:
— А какую женщину зарубили белые в приемном покое?
— Забыть ее никто не может! — отвечает Степанида. — Такая красивая была, тоненькая, как березка. Таней звали. Нашего главврача единственная дочь. Хоть бы покарал кто ее убийцу! Ведь было-то как...
Сильный ветер гонит по небу низкие тучи. Быстро меняется погода весной. Уже скрылось солнце, померк день, похолодало.
Ротмистр Мещерский зарубил Таню: Степанида узнала князя на групповой фотографии. Рядом с полковником Терентьевым сидит ротмистр: у него гладко зачесанные волосы, тонкие губы, шрам у правой скулы — чья-то пуля ошиблась на пять сантиметров. И светлые глаза, надменный взгляд. Таков князь Мещерский, палач и убийца, зверь, на которого нужна облава без отдыха и до конца.
Ветер гнет тонкие березки в больничном саду.
Я бреду по тропинке поодаль за Куликовым и, сняв шлем, обтираю снегом разгоряченное лицо.
Словно круги по воде от брошенного камушка, возникают все новые и новые обстоятельства вокруг дела Яковлева. Многое, чем мы занимаемся, не имеет прямого отношения к делу. Но в трибунале не принято проходить мимо любых нарушений советского порядка. Мы будем докладывать в штабарме о руководителях караульного батальона, напишем в Москву об извращениях исправительной политики в Надеждинске, расскажем в губернском здравотделе о бедах городской больницы. А сейчас Куликов заканчивает расследование комиссара о Барышеве.
Я сижу в маленькой библиотеке карбата, просматриваю записную книжку комиссара и наблюдаю за командиром батальона.
Удивительные повороты бывают в жизни. Меня только что выставили за дверь, но я доволен. Правда, тут примешана доля злорадства: меня удалили не одного, а вместе с Вязем, комбатом. Он стоит у окна спиной ко мне, и кажется, что даже полы его длинной шинели вздрагивают от бешенства.
Посмотрим, какую характеристику дал ему комиссар:
«Иннокентий Вязь — по виду, характеру, способностям — дуб. Унтер царской армии. Приказной служака. Расшевелить его книгами не удалось. Скрывает свою малограмотность. Опирается на Войцеховского...»
Высокий и плотный мужчина Иннокентий Вязь. Прошелся по комнате — половицы прогнулись, положил кулак на стол — дрогнули доски. Одет Вязь картинно: мохнатая черная кубанка с малиновым верхом, длинная шинель, блестящие сапоги «фирмы Яворского». Поверх шинели — ремни и маузер в деревянной кобуре.
Такому Вязю парадом командовать, рапорт отдавать Блюхеру. А его выставили с закрытого партийного собрания ячейки батальона! Правда, вместе со мной.
Всего двенадцать коммунистов в батальоне, но расставлены они так, что вся жизнь части под их влиянием. Хорошо поработал комиссар! Крепкие ребята — двенадцать большевиков. А тринадцатый — Барышев, Он был «на заметке», но материалов, собранных комиссаром, в батальоне не знали. Как только Куликов рассказал об этом, было решено немедленно провести собрание.
Все двенадцать собрались через час. Председателем выбрали Афанасьева, пожилого оружейника. Он предложил проверить у всех партбилеты, так как собрание будет закрытое. Мой комсомольский билет и служебное положение в расчет не взяли и предложили покинуть собрание. Немного вежливей обошлись с Вязем: выслушали его заявление о том, что он с восемнадцатого года «сочувствующий» большевикам, и проголосовали единогласно, что оставлять его на собрании не следует. Но добавили, что в конце собрания его немедленно информируют о принятых решениях.
Вязь молча ходит по комнате, а я проглядываю книжку комиссара. Хорошо бы оставить ее у себя. Сколько раздумий вызывают записи!
После тяжелого ранения на Западном фронте он написал:
«Если меня демобилизуют, где я найду свое счастье?»
Напрасно раздумывал комиссар. Вот если Вязь уйдет из армии, руководящей должности ему не доверят, а стать рядовым тружеником он не захочет. Комиссар был бы доволен любой работой. Как будто одинаковые люди: оба прошли фронтовую школу, оба с первых дней в революции. Но один жил ради идеи, а другой топчется вокруг собственного монумента. Нарушаю молчание:
— Товарищ комбат! Как вы оценили историю с Яковлевым?
Он останавливается, поправляет кобуру маузера, машет рукой;
— Мальчишка, понимаешь! Остался бы жив, я б его на гауптвахте сгноил!
— А может, его смерть как-то связана с переменами в тюрьме?
— Ну вот еще! — пожимает плечами Вязь. — Наше дело — охрана, по инструкции, а внутренние порядки — это другое ведомство. Там товарищ Енисейский делает то, что положено. Он за все и отвечает.
— Ваш начальник штаба сегодня был на работе?
— Нет его что-то, — отвечает Вязь, и тень заботы ложится на его лицо. — А он тебе нужен?
С чего это вдруг Вязь обращается со мной так фамильярно? А, понятно! Это у него такая манера разговаривать с младшими. Представить бы его нашему председателю трибунала, он преподал бы Вязю правила вежливости. Недавно у нас член коллегии Железнов за «тыканье» одному арестованному беляку пять суток под домашним арестом сидел.
Но я не успеваю ничего сказать — нас приглашают на собрание. Вязь подходит к столу президиума и грузно опускается на стул. Я присаживаюсь рядом с Куликовым. Председатель собрания объявляет:
— Нами принята резолюция, которую решено немедленно довести до сведения командования батальона и следственных органов.
Он берет в руки листок бумаги и читает:
— За сокрытие своего кулацкого происхождения и обман партии Барышева Леонида из рядов РКП(б) исключить. Ходатайствовать перед командованием о досрочной демобилизации Барышева из Рабоче-Крестьянской Красной Армии как социально-чуждый элемент.
Вскочил комбат, отшвырнул стул.
— Гад! Ты что же меня обманывал? Втерся в доверие, понимаешь!
Только сейчас я увидел Барышева. Он сидит в первом ряду, низко опустив голову. Шагнул к Барышеву комбат, схватил за нашивки на гимнастерке, тряхнул комвзвода.
— Кулачье, понимаешь! Честного военспеца, товарища Войцеховского подводит! Ух, вражина!
Размахнулся Вязь, но его руку перехватил пожилой коммунист, сидевший рядом.
— Погоди, комбат! Представлений нам не устраивай. А о своем «честном военспеце» сейчас такое услышишь — ноги задрожат!
Побагровело лицо у Вязя. Он задыхается.
— Что?!
Встает Барышев, обмякший, растерянный.
— Я говорил... еще ночью... это самое...
— Не тяни! — требует председатель собрания.
— Сбежал Войцеховский! После допроса...
— Какого допроса? — перебивает Вязь.
— Товарищи трибунальцы поговорили маленько с нашим «военспецом». Очень интересную историю нащупали, — поясняет пожилой оружейник.
— Без моего ведома? — повышает голос комбат.
— И без твоего ведома, — сурово отвечает председатель. — Барышев вывел Войцеховскому коня, вынес из казармы карабин и сумку гранат. Ищи своего начштаба в тайге, Вязь!
Пошатнулся комбат, прохрипел:
— Что?! Провокация!
Зашумели коммунисты:
— Потише, комбат! Не бросайся словами!
Стучит по столу председатель:
— Спокойно, товарищи! Продолжай, Барышев!
— Мне было приказано... — бормочет Барышев. — Я разве знал...
— Ясно! — хлопнул по столу ладонью оружейник. — Клади партбилет, Барышев!
Долго отстегивает пуговку кармана гимнастерки Барышев, медленно достает красную книжечку, протягивает ее в президиум. Вдруг какой-то предмет вываливается из партбилета, со стуком падает на пол, катится под стулья. Барышев нагибается, но я уже поднимаю с пола медный пятак царской чеканки. Давно не держал я в руках таких монет, забыл, как они выглядят. Но этот пятак какой-то особенный с двух сторон одна и та же чеканка — орел! А решки — нет. Фальшивая монета. Постой, постой... В детстве на окраине Вильны, в Сулганишках, нас обманывал один парень таким пятаком.
Барышев протягивает руку.
— Фальшивый пятак, — говорю я. — Зачем вы его хранили? Играли без проигрыша, ведь всегда выпадал ваш орел?
— Выходи! — кричит Вязь. — На гауптвахту! Ты мне за все ответишь!
Идет к дверям Барышев, испуганно оглядывается. За ним тяжело ступает комбат. Гулко хлопает дверь.
— Продолжаем собрание, — говорит председатель. — Информацию о текущем моменте сделает работник Реввоентрибунала армии товарищ Куликов.
Пересаживаюсь так, чтобы видеть лица всех коммунистов. Куликов говорит негромко, короткими фразами. Его речь негладка, но жива и доходчива. Кажется, что не где-то в далекой Туле, а тут, вместе с Куликовым, мы протестуем против выезда Владимира Ильича Ленина в Геную, опасаясь покушений на него; в армии Блюхера стоим на подступах к Владивостоку, ожидая отвода японских войск, чтобы последним мощным штурмом выкинуть белогвардейскую нечисть из Приморья; оглядываем весенние поля страны, тоскующие в ожидании посева...
Не отрывает взгляда от докладчика суровый помкомвзвода, шахтер: в кожу лица его навсегда въелись маленькие черные крапинки. Наклонился вперед и замер в неудобной позе молодой парень с чуть раскосыми глазами — наверное, бурят. Оружейник батальона Афанасьев рассматривает свои тяжелые потрескавшиеся ладони и изредка согласно кивает головой.
Да, многое нам надо. Ведь начинаем мы хозяйство около нулевой отметки. Нужен хлеб, чтобы выжить, — на Поволжье голод. Нужны обувь и топливо, золото и машины, электростанции и самолеты, чтобы встать на ноги, двигаться вперед и расти. Нет предела нашим желаниям. А хватит ли воли и силы?
— На повестке дня заключительный вопрос! — объявляет председатель собрания. — Встанем, товарищи, и споем «Интернационал».
Гордо подняв голову, я пою вместе со всеми. В единое целое объединяет нас партийный гимн. Ясные дали встают перед нами. Все трудности будут преодолены, и нет такой вражьей силы, которую мы не сокрушим. Мы идем вперед единым коллективом, и всегда рядом локоть товарища-коммуниста.
Мы наш, мы новый мир построим...
...Кажется мне, что с нами поет и погибший комиссар.
Я сижу на толстом чурбаке в проходе зала «Красного дома». Рядом таким же образом устроились Нина и Куликов. Сейчас должен начаться концерт заключенных исправдома.
Сидеть неудобно, но когда мы пришли в клуб, все места уже были заняты. Нина посоветовала принести со двора по чурбаку, и мы торчим выше рядов, оглядывая публику.
Большинство зрителей одеты в серые шинели, старые полушубки, телогрейки мазутного цвета. Ведь магазины одежды закрылись пять лет назад, а содержимое городских шкафов и сундуков перекочевало к кулаку в обмен на зерно и картошку. Но в зале видны и хорошо одетые люди, яркими пятнами выделяется несколько групп горожан, приодевшихся к сегодняшнему концерту.
Невдалеке от нас расположилось большое семейство: дама с блестящим веером, седой старичок в черном костюме, две барышни с разноцветными бантами в косичках. Ближе к сцене виднеются черные кружевные шали, стоячие воротнички гимназических мундиров, цветные платочки. Приоделась и наша Ниночка: на ней темное шуршащее платье, зеленая вязаная кофточка с блестящими пуговицами, белый пуховый платок.
Становится жарко, слишком много народу в зале. Большинство зрителей уже сняли шинели и пальто. Расстегиваю шинель, засовываю в карман шлем. А Ниночка не хочет сбросить платок. Долго ли она будет прятать от меня шрам на лице?
— Ниночка! Енисейский в зале? — спрашивает Куликов.
— Конечно! — уверенно отвечает Нина. — Он сидит в первом ряду, в кожаном пальто.
Я приподнимаюсь. Ну конечно, такой деятель должен выглядеть архиреволюционно: длинное кожаное пальто, в руке кожаная фуражка, на ремне через плечо маузер в деревянной кобуре, нога закинута на ногу, чтобы всем были видны высокие сапоги.
— А из укома партии никого нет?
— Не вижу, — отвечает Нина. — Сейчас все укомовцы в селах. Идет подготовка к посевной.
В зале полутемно. На стенах висят большие керосиновые лампы, но они притушены перед началом концерта и коптят. Нет электричества в Надеждинске. Оккупанты, отступая, так разрушили электростанцию, что второй год продолжаются восстановительные работы.
Высокий мужчина в английском френче выходит на авансцену и долго трясет большим школьным звонком. На рампу выносят керосиновые лампы.
Занавес начинает медленно раздвигаться, и со сцены доносится мелодичный звон. Где-то далеко рождается берущая за душу песня: «Слышен звон кандальный».
На полутемную сцену медленно выходят каторжане. Они негромко и красиво поют:
...Путь сибирский, дальний...
Нашего товарища на каторгу ведут...
В зале раздаются аплодисменты. Многие зрители встают. Какая-то женщина громко рыдает. А хор, гремя кандалами, продолжает:
Затянем же песню, забудем лихую беду...
Першит в горле. До слез жалко несчастных кандальников, по воле царских сатрапов оторванных от семей, кинутых в далекую Сибирь.
Я вздрагиваю. Из партии каторжан выходит вперед генерал Иванов. Он с пренебрежением отнесся к актерскому маскараду. Серая куртка лишь наброшена на плечи, из-под нее хорошо видна военная гимнастерка. Брюки генерал так и не переодел, а вместо кандалов он держит в одной руке блестящие наручники. Монархист, колчаковский генерал, «военный советник» кулацкой банды выступает в роли пострадавшего.
Хорошо поставленным голосом Иванов запевает:
Уж, видно, такая недоля написана нам на роду!
Сволочь! Песня украдена и присвоена. Ее сложили революционеры, отдавшие жизнь ради счастья народа. Как же могут исполнять ее сейчас белогвардейцы — жандармы и каратели, вызывая сочувствие к своей судьбе? Кто им позволил взять священные реликвии — серые бушлаты и тяжелые кандалы бывших политкаторжан — для контрреволюционной демонстрации? Ведь они выступают как осужденные советским судом. И слова такой песни хлестче пулемета бьют по революции! Куликов легонько хлопает меня по плечу:
— Если тебе надоело слушать хор, сходи поговори с руководителем драмкружка.
Встаю и укладываю чурбак на пол. Куликов придерживает меня за рукав шинели:
— Смотри же не торопись. Веди разговор, как мы условились.
Громко стуча каблуками, иду к сцене. Енисейский оборачивается на шум, старичок во втором ряду хрипит: «Тише!» Не обращаю внимания. Маленькая дверь за кулисы открывается со скрипом. Шагаю по ступенькам и сразу же сталкиваюсь с Дайкиным.
— Где руководитель драмкружка?
— Пальмиров ждет вас, волнуется. Я предупредил его и сделал все, что мне поручили, — улыбается Дайкин.
— А Гронин изолирован?
— Конечно, — кивает головой Дайкин. — Он нагрубил охране и посажен в одиночку.
Бывший «актер императорских театров» Серж Пальмиров топчется невдалеке. Одет он в черный костюм, в кармане полосатой жилетки большие часы на серебряной цепочке. Увидев меня, Пальмиров в изумлении таращит глаза: мы ведь хорошо знакомы. Я арестовывал этого Сержа два года назад. Он вроде бы пополнел с тех пор, во всяком случае, лицо его не так помято. А вот волос поубавилось — лысину прикрывает только один рыжеватый завиток.
Пальмиров сгибает спину в поклоне, а я здороваюсь сухо, в упор разглядывая актера. Блистал на сценах Сибири Серж Пальмиров. Играл героев в революционных пьесах. Внезапно город, где был Серж, заняли белые. Пальмиров продолжал выступать в театре, но в другом репертуаре: вместо красных комиссаров играл роли белых офицеров. Однажды Пальмиров шел по городу в компании «поклонников своего таланта» — белых карателей. Узнав среди прохожих секретаря горкома партии Кравцова, оставленного в городе для подпольной работы, Серж выдал его контрразведке. Виселица на центральной площади уже была готова. Лишь смелый налет на тюрьму спас жизнь подпольщика.
В судебном заседании трибунала Пальмиров пытался доказать, что искусство бесклассово и артистам безразлично, на какой стороне сражаются «поклонники Мельпомены». А свое предательство Пальмиров объяснял врожденной болтливостью — «недержанием речи».
Выступившая обвинителем по делу актриса фронтового театра назвала Пальмирова «проституткой в штанах».
И вот Серж в Надеждинском ИТД и снова на артистическом поприще.
Дайкин проводит нас в маленькую комнату, заставленную реквизитом, ставит на столик лампу и уходит, плотно прикрыв дверь. Надо выбить Пальмирова из привычной колеи, чтобы он не играл заготовленную роль, а стал самим собой и говорил правду.
— Рассказывайте, — роняю я, усаживаясь в кресло.
— Что?! — Пальмиров всплескивает ладонями и закатывает глаза: это из роли какой-то «невинной жертвы».
— Все, что вам надо сообщить следователю военного трибунала, — сурово произношу я. — Может быть, вы отказываетесь давать показания?
— Нет, нет! — торопливо отвечает Пальмиров и просит: — Разрешите курить?
Не спешу с ответом. Пусть поволнуется.
— Морфий употребляете до сих пор?
— Уже отвык... — смущенно улыбается Серж. Бесцветные глаза его бегают по сторонам, руки дрожат. Актерский наигрыш пропал. Защитная кожура раскололась, и передо мной трусливый человек.
— Садитесь и курите. Для вас же лучше сказать все. Один раз вам удалось избежать расстрела. Но тот, кто второй раз поднимет руку против Советов, на снисхождение рассчитывать не может.
На лбу Пальмирова выступили крупные капли пота. Он сипит:
— Но я ничего не знаю...
Сейчас актерик готов спасать себя — на других ему наплевать. Что ж. Вручим ему ниточку надежды.
— Нам многое известно. Войцеховский бежал в тайгу, но человек не зверь, долго в лесу не проживет. Пронин... нет, вернее Гронин! — так ведь? — заключен в одиночку. Возможно, вы были только свидетелем того, что произошло в «Красном доме»...
— Я только руководил работой драмкружка, — торопливо говорит Пальмиров, — некоторые... э... странности... я старался не замечать...
— Какие?
— Ну, например... Войцеховский всех молодых командиров карбата включил в драмкружок. Среди них были... э... неспособные люди... Я преподавал кружковцам большой цикл «светских манер». Зачем это?
— Какие пьесы вы ставили в кружке?
— Произведения мировых драматургов... — запнувшись, отвечает Пальмиров.
— В том числе и реакционера Мережковского?
— Не по своей воле, — словно защищаясь, поднимает руки Пальмиров. — Было предложение Войцеховского, а это равно приказу!
— Копию приказа Войцеховский вам пришлет из тайги?
Пальмиров торопливо вынимает из кармана кусок белой материи в пятнах грима и вытирает шею. Затем начинает прикладывать эту тряпку, как промокашку, ко лбу. Оказывается, он наложил себе грим к концерту. Хорош же он будет без прикрас.
— Я только выполнял распоряжения... старался изо всех сил... я не знал... — лепечет Пальмиров.
Итак, Войцеховский хотел превратить драмкружок в подобие школы буржуазной морали. Важно ведь пустить первую червоточину в молодую душу. Для начала чуть-чуть сместить представления о буржуазном обществе, идеализировав нравы прошлого. Потом подсунуть всяческие «кодексы чести», противопоставив сословные связи классовым. В некоторых воинских соединениях царские офицеры пытались взорвать Красную Армию изнутри. Их тактика была схожа. И результат был такой же: провал на первых шагах. Но хватит говорить об этом с Пальмировым. Сами командиры лучше расскажут о всех действиях Войцеховского. А лысый актер пусть вспомнит Яковлева и ту, последнюю ночь.
— Как краском Яковлев стал суфлером?
— О! История с Яковлевым трагична... — Пальмиров комкает грязную тряпку и прикладывает ее к глазам. — Это был изумруд в нашем коллективе. Из простой рабочей семьи, а возвышенная натура. Героев хотел играть. Романтической литературой увлекался. Самолюбив и вспыльчив. Быть бы ему большим актером. Однажды Яковлев не отпустил из тюрьмы на репетицию нашего постоянного суфлера Пронина... простите, Гронина. Войцеховский в очень грубой форме предложил самому Яковлеву заменить суфлера. Я надеялся, что Яковлев откажется, ведь сценического опыта у него не было. А Витя залез в суфлерскую будку и взял книгу в руки. Да, совершенно верно, Мережковского. Поначалу у Яковлева не шли реплики...
— А вы смеялись?
— Нет, что вы! Я только требовал четкости. Сердилась наша премьерша, Зина. Да, Гронина. Естественно, она была недовольна тем, что Яковлев не выпускает ее мужа из тюрьмы. Однажды в камерной репетиции участвовали только Зина и Барышев — этот тупой чурбак.
— А Войцеховский присутствовал?
— Он старый друг семьи Прониных, простите, Грониных, и всегда заходил к нам, провожал домой Зиночку.
— На этой репетиции возникла ссора?
— Вы знаете? — удивился Пальмиров. — Тогда, что ж... Я могу быть откровенным. Зина вызвала ссору. Она неожиданно бросила бокал, конечно бутафорский, в суфлерскую будку и обозвала Яковлева мальчишкой и хамом. Виктор прекратил репетицию и потребовал извинений. Тогда на сцену выбежал Войцеховский и толкнул Яковлева... Все это произошло так быстро... словно по написанному сценарию.
— Была драка?
— Мы разняли их.
— Они условились о дуэли тут же, на сцене?
— О дуэли? — удивился Пальмиров. — Хотя да. Такой гусарский способ решения спора можно назвать дуэлью. Они сыграли в «орел-решку» тут же, на сцене.
Внезапно вспоминаю о фальшивой монете. Вот как помог своему начальству Барышев! Достаю из кармана медный пятак с двусторонним орлом.
— Вспомните, бросали эту монету?
— Кажется... — растерянно говорит Пальмиров и смотрит на меня, как на фокусника, извлекшего из колоды пятый туз.
— Орел выпал Войцеховскому?
— Да... — глотая слюну, говорит Пальмиров. — Я стоял в стороне, очень переживая. Ведь это значило, что Яковлев должен стреляться первым.
Все понятно. С той минуты, как Яковлев опознал Гронина, готовилось убийство. Ссора на репетиции, вызов на гусарскую дуэль, жребий с предрешенным результатом — все проходило по «сценарию».
Но почему же Виктор Яковлев, рабочий паренек и краском, так легко вошел в роль героя дворянской гостиной прошлого века? Какие миражи скрыли от него фальшь и подлость Войцеховского? Ведь даже морфинист Пальмиров понимал, что готовится убийство.
— Вы были на похоронах?
— Нет, что вы! Никто не должен был знать, что эта смерть как-то связана с «Красным домом».
— А «разящий гром, расплющи шар земной», сами придумали?
— Честное слово, это Шекспир...
— Но венок ваш?
— Сделал я один. Вечером отнес на могилу. Ведь я, простите, суеверен. — Пальмиров торопливо крестится. — А тут такой покойник. Можно сказать, гибель в храме Мельпомены...
Серж Пальмиров умолкает. Он заискивающе смотрит на меня. Правая щека вздрагивает в нервном тике. Серж рассказал о преступлении сбежавшего Войцеховского и надеется, что других расспросов не будет. Неужели в этих стенах было что-то страшнее смерти Яковлева?
Надо немного успокоить Пальмирова. Неожиданный вопрос будет в конце.
— Вы помогли следствию. Я доложу об этом. Хорошо, что говорили правду. Но еще один вопрос. Когда приходил в «Красный дом» князь Мещерский?
Вздрогнул Пальмиров, взмахнул тряпкой:
— Нет, нет, не знаю! Разве могу я заметить всех, кто сюда приходит? Я далек от политики. Что делается в городе — не знаю и не хочу знать...
Значит, был здесь князек! Мещерский появился в Надеждинске, и надо было немедленно убрать бывшего железнодорожника Яковлева, знавшего карателей «Белой Сибири» в лицо. Яковлев узнал бы князя и не выпустил из рук живым.
— Вы должны сказать: с кем разговаривал Мещерский?
Аккуратный завиток волос на лысине Пальмирова сбился, на щеках сквозь грим проступили красные пятна. Он сейчас скажет все, лишь бы лишняя капля вины не упала на его лысую голову. Едва ли ему могли доверить что-либо серьезное — «не того поля ягода». Но такие любопытные субъекты на лету хватают чужие секреты.
— Говорите!
— Между нами... не для протокола? — спрашивает Пальмиров.
Секунду раздумываю. Пообещаешь — надо выполнить. Не принято у нас выслушивать такие показания свидетеля, которые он не подтвердит своей подписью. Придется отнести сведения Пальмирова в раздел «агентурных наблюдений». Никаких «агентов» у меня нет, но что делать иначе?
— Хорошо. Я не запишу в протокол.
Оглянувшись на дверь, Пальмиров наклоняется ко мне и говорит шепотом:
— Два раза приходил сюда князь. Разговаривал с Войцеховским и Грониным. Они ждут весны.
Так... Зверье сбивается в стаю — весна уже пришла. Войцеховский обязательно установит с Мещерским связь, ведь в тайге одному нечего делать. Мироныч усилил наблюдение по городу, и следы гусарского корнета помогут найти тропу к подпольному логову ротмистра.
— Вам надо будет, Пальмиров, написать все то, что вы рассказали. Бумагу вам дадут в тюрьме.
Открываю дверь. В комнату входит Дайкин. Он ждал невдалеке.
— Попрошу вас сейчас же отвести заключенного Пальмирова в исправдом и создать такие условия, чтобы он мог написать важное заявление.
— Но у меня концерт! — возражает Пальмиров.
— Заменят. Артистов на сцене много.
— Переодевайтесь! — распоряжается Дайкин. — Ваш сценический костюм останется в гардеробе клуба. Я вам приготовил замечательную одиночку, но там нет шкафа для одежды.
Гремя цепями, со сцены уходит хор. За кулисами становится шумно. Сейчас сваливают в кучу ненужный реквизит: серые бушлаты, шапки каторжан, кандалы и цепи. Вещи и костюмы, так впечатлявшие на сцене, лягут грудой хлама в углу. Должного места они в реквизиторской не займут — образы героев-революционеров еще не созданы на сцене.
Был в этом здании когда-то «Деловой клуб золотопромышленников», затем белогвардейское кабаре, сейчас «Красный дом», а театральный реквизит не изменился. На стене висят шпаги с красивыми эфесами — оружие отчаянных мушкетеров, игроков со смертью. На столике, рядом с высоким бокалом, в который Лаура опускала яд, лежат большие пистолеты — «оружие чести» аристократов XIX века.
В окружении таких атрибутов прошлого, в тон обстановке, звучали и «правила хорошего тона» Пальмирова и «кодекс чести» Войцеховского. Гордо подняв вихрастую голову, Яковлев шагнул в чуждый мир, не разглядел фальши и погиб. Если даже Виктор нажал на курок, был ли он самоубийцей?
Белые каратели, уходя из одного сибирского села, дарили детям красивые цветные «игрушки» — румынские гранаты с матерчатым шлейфом, взрывающиеся от легкого удара. Подорвалось много и детей и взрослых: у этой гранаты трудно снять боевой взвод. Но кто посмел бы назвать погибших самоубийцами?!
Медленно ползет занавес. Начинается антракт, и я со сцены, Куликов из зала подходим к председателю исполкома Енисейскому. Наступило время ближе познакомиться с ним.
— Нехорошо, товарищи! — громко говорит Енисейский, вскидывая на переносицу пенсне. — Вы уже два дня в городе, а не удосужились явиться к местной власти. В чем дело?
— В нашем грешном мире все имеет свои объяснения! — улыбается Куликов. — Может, выйдем в фойе?
Горделиво кивает головой Енисейский, не спеша надевает кожаную фуражку и идет по проходу каким-то странным, журавлиным шагом, высоко вскидывая ноги. Внезапно он останавливается:
— Какая некультурность, товарищи! В храм искусства затащили дрова, вы видите? Эх, русские мужички!
Смотрю на чурбаки, на которых мы сидели во время концерта, и улыбаюсь. Непонятен мне Енисейский. Был он революционером-подпольщиком, политкаторжанином, а сейчас похож на важного чиновника.
Мы заходим в кабинет директора клуба, и Енисейский милостиво разрешает нам курить.
— Там, где раньше проводила время буржуазия, будут теперь отдыхать граждане свободной России! — с пафосом поучает Енисейский. — Время гражданских битв прошло, мы с радостью встречаем новую экономическую политику. Надеждинск должен подтянуться к крупным городам. В клубе мы откроем уютный ресторанчик типа «Шари-Вари». Тут можно будет переброситься и в картишки. В «Красном доме» места для очагов развлечения хватит. Попутно мы будем изымать свободные средства у населения.
Енисейский достает из портсигара длинную папиросу, старательно разминает ее.
Не понимаю я Куликова. Как можно спокойно слушать Енисейского и улыбаться? В груди у меня закипает злость. Ведь этот затянутый в «революционную кожу» человек не случайно, говоря о нэпе, отбросил слово «экономическая». По его рассуждениям выходит, что революция уже окончилась, настало время «новой политики» — политики возвращения к старому.
— А как экономика Надеждинска? — осторожно замечает Куликов. — Ведь на доходы от ресторанчика многого не сотворишь.
— Широкое привлечение частного сектора — в этом наше спасение! — многозначительно произносит Енисейский. — Золотые прииски вокруг Надеждинска надо сдать в концессию английским капиталистам. Мы ведь голы и нищи... — Енисейский делает паузу: — Однако любим поучать других, совать нос в чужие дела.
Енисейский прищурил глаза, в упор смотрит на Куликова. Меня он не замечает.
— Скажите, какое дело трибуналу до внутреннего распорядка в нашем исправдоме? Ваше дело разыскивать виновных и судить их. Перевоспитание заключенных всецело в компетенции местных властей. Я распоряжусь больше вас в исправдом не пускать.
Он небрежно стряхивает пепел на пол и продолжает:
— Кроме того, я попрошу вас впредь не допрашивать ответственных работников города без ведома и согласия местных властей. Понятно?
Енисейский вскинул подбородок и сверху вниз, по очереди, оглядывает нас.
— На незаконном допросе вы травмировали товарища Войцеховского. Где он сейчас? Заболел? Может быть, застрелился? Вы понимаете, что наделали?
— Простите, товарищ Енисейский, — спокойно отвечает Куликов. — Военные трибуналы имеют права, установленные центром. Мы не обязаны давать отчет местным организациям.
Махнув рукой, Енисейский небрежно бросает:
— Время централизованного военного коммунизма уже прошло.
— Советские законы всегда будут едины для всей страны. Нет законов калужских или сибирских, — замечает Куликов.
— А мы возражаем против симбирских... Понятно? — улыбается Енисейский.
Бледнеет Куликов, медленно поднимается. Вот что позволил себе Енисейский — задеть Ленина, Владимира Ильича! Хочется схватить отвороты ненавистного пальто. Подожди же...
— Хорошо, что судьбу страны решают не такие, как вы, — тихо говорит Куликов, — любители «розовых» реформ, покровители белых генералов.
— Покровители? — Енисейский выпячивает грудь и рывком засовывает кулаки в карманы пальто. — Это что же, выпад против моего гуманного отношения к заключенным? Имейте в виду: пора забыть войну и простить врагов!
Вот тут я не выдерживаю и кричу в лицо Енисейскому:
— А они — беляки и эсеры... стрелять больше в большевиков не будут?! Ваш Войцеховский удрал в тайгу на богомолье, да?! Сумку гранат прихватил, белок сшибать?! Либеральничаем с гадами!
Теряю власть над собой и, сжав кулаки, подступаю к Енисейскому. А он прислоняется к стене, раскрывает рот. Меня хватает за руку Куликов:
— Прекрати истерику! Спокойней, ну!
Стремительно распахивается дверь, и в кабинет входит высокий человек в старой телогрейке, по виду мастеровой.
— Я не помешал? — деловито спрашивает он. — Всегда захожу на шум — люблю перепалки. Будем знакомы! — человек протягивает руку: — Секретарь укома партии Кравцов.
Кравцов?! Мы встречались в трибунале по делу Пальмирова. Только выглядел он иначе: был по-военному подтянут. Работал Кравцов в Поарме, считался одним из лучших пропагандистов.
— Я не потерплю... — хрипит Енисейский. — Меня оскорбили как должностное лицо...
— Хорошо, хорошо... — успокаивает его Кравцов. — Я слышал все. А сейчас есть срочное дело. — Он открывает дверь: — Зайдите!
Входит Мироныч. Прищурив глаза, он улыбается мне.
— Вручите телеграмму товарищу Енисейскому, — говорит Кравцов, расхаживая по комнате.
Мне нравится стремительный, вечно в движении, секретарь укома. А похож он сейчас на слесаря, только что сменившегося с работы. Даже от одежды его пахнет машинным маслом. На какой же надеждинской стройке работал он сегодня?
— Вас, срочно вызывают в губисполком, — продолжает Кравцов. — Поезд отходит через пару часов. Успеете собраться, товарищ Енисейский?
— Не знаю, — морщится Енисейский. — Я что-то плохо себя чувствую...
Как меняется надеждинский «деятель» в зависимости от того, с кем разговаривает! Нет сейчас величественной осанки, в голосе уже не звучит металл.
— Надо ехать, — настаивает Кравцов. — Вызовами нас не балуют, значит дело нужное.
— Хорошо, — нехотя соглашается Енисейский. — Попробую успеть. Только прошу вас, разберитесь вот с этим, — он кивает головой в мою сторону и уходит, сильно хлопнув дверью.
— Прошу меня извинить, — говорит Кравцов, — Уком занялся подготовкой к севу, и я давно уже не был в городе. Рассаживайтесь, товарищи. Я садиться боюсь, еще усну. Двое суток пробыл на электростанции. Сегодня должны включить рубильник — будет в городе свет!
Мы садимся к столу, а Кравцов кружит и кружит по кабинету.
— Занятный человек ваш председатель исполкома, — замечает Куликов. — Сквозь черную кожу пальто белые полоски проступают.
— А анкета у Енисейского отличная! — улыбается Кравцов. — Политкаторжанин, первый председатель Совдепа в Надеждинске, красный партизан. Против белополяков на Западный фронт добровольцем ушел.
— «Защищать национальные интересы России» — так, кажется, говорили в это время эсеры? — вставляет Куликов.
— Вот, вот! — подхватывает Кравцов. — Вернулся он в наш город с фронта, здесь его хорошо помнят, и избрали в исполком на съезде. Да и думали мы, что понял он свои прошлые заблуждения. Ошиблись, однако...
Тихо говорит Куликов:
— На руководящей советской работе не может находиться человек враждебной нам идеологии.
— Ясно! — машет рукой Кравцов. — Завтра же созовем фракцию большевиков исполкома и решим вопрос о замене Енисейского. У него не только убеждения, но и действия соответственные наметились...
Присел Кравцов на стул и продолжает:.
— В городе неспокойно стало: контра зашевелилась. Помочь надо Миронычу. У него и так с людьми не густо, а сегодня дельного помощника в землю опустили.
Вскочил Кравцов, снова кружит по комнате.
— Только, понимаешь, широко шагать начинаем, а тут крапива за ноги цепляется. С корнем ее надо — согласен, трибунал?
Мироныч разворачивает синюю ученическую тетрадку. Оказывается, мы идем по тем же следам, что и Чека. Князь Мещерский действительно появился в городе — и не один. Что привело его сюда? Неизвестно. Войцеховский скрывается в селе Ладонки, на родине Барышева, собирает остатки разгромленных банд. К чему гусар готовится? Ведь не удрал он подальше, а остался около города. Неспокойно стало и в Надеждинском ИТД. Покровительство Енисейского помогло объединению самой реакционной части заключенных. Генерал Иванов сформировал в тюрьме настоящее воинское соединение. Почему все это происходит в Надеждинске? Может быть, Мещерский, Войцеховский и Иванов связаны единым планом? Тогда надо ждать со дня на день вооруженного восстания. Безнадежно любое контрреволюционное выступление в нашей стране, но эхо выстрелов на улицах маленького Надеждинска может докатиться до Европы и затруднит работу советской делегации на Генуэзской конференции. Действовать надо немедленно, врагов ликвидировать без лишнего шума.
К столу подсаживается Кравцов. Губком и штабарм уже информированы. Вызов Енисейского в губисполком организован: пусть этот «деятель» отсутствует в решающие дни. Формируется в губернии отряд для помощи Надеждинску, но ждать его прибытия нельзя. Надо начать в эту же ночь. Удары по явкам, ликвидация «почтовых ящиков», захват «языков». Это будет разведка подступов к бандитским логовам. Наше следствие по делу Яковлева будет прикрытием операции. О следствии знают Войцеховский и Енисейский, узнал, наверное, и Мещерский. Пусть думают, что все мероприятия связаны только с делом Яковлева, а о белом подполье никому и ничего не известно.
На дворе стало шумно. Подхожу к окну. Концерт закончился. Уходят домой зрители. Бедная Ниночка! Придется ей одной бежать по темным улицам.
У ворот «Красного дома» выстраиваются заключенные во главе с генералом Ивановым. Этот «замечательный баритон» теперь не скоро выйдет на сцену.
Куликов и Мироныч склонились над тетрадкой, обсуждая детали операции. Неспокойная ночь у нас сегодня.
Внезапно пыльная электрическая лампочка над столом начинает светиться, медленно разгораясь желтоватым светом. Далеко за городом на электростанции включили рубильник. Свет сейчас вспыхивает в мастерской Яворского, в городской больнице, на улице, по которой идет Нина. Ток пойдет к вокзалу, на предприятия, двинет драги золотых приисков.
Умолкли Куликов и Мироныч, улыбаясь, смотрят на электрическую лампочку. А Кравцов спит, вытянув ноги в старых кирзовых сапогах. Он сделал все, что мог, и устал, очень устал. Любоваться делом рук своих ему, как всегда, времени нет. Это ведь самая беспокойная на земле профессия — партийный работник, кадровый большевик. Не надо будить секретаря, не надо!
Лампочка горит ярко. Городская станция работает на полную мощь.
— Здравствуйте, Андрей Капитонович! Простите, что мы беспокоим вас ночью, но такая у нас работа — время не нормировано. Ваш арест последует в зависимости от результатов обыска. Понятых вы должны знать — это ваши соседи. Остальные товарищи пришли со мной. Разрешите войти?
Старик стоит на пороге, шевелит губами, но слов произнести не может: растерялся. А ведь он так долго не открывал нам, что мог бы прочесть все подобающие молитвы и успокоиться.
Собственный дом начальника надеждинской почты с виду неказист, да и все хозяйство обветшало. Забор покосился, крыша сарая обвалилась, куча мусора насыпана у крыльца. Стар дом, но глухие ставни на окнах, дубовая дверь, железные засовы — толщиной в руку. Не дом, а крепость. Мы четверть часа стучались, убедились в прочности дверей и ставень.
Наконец «ястреб» отступает в сторону, и мы входим в широкие сени.
В эту ночь мы наносим удар по явкам бандитов. Чека установила, что у беляков три «почтовых ящика». Мироныч отправился в село Ладонки «для задержания дезертира Войцеховского», хотя известно, что гусар в селе не живет, а скрывается в тайге. Надо изолировать дом кулака Барышева: отсюда доставляют продукты бандитам, здесь первая белая явка. Куликов нанесет визит Зиночке Грониной. Подозрительно часто на квартиру к ней являются всяческие «родственники». Куликов будет искать «письма Яковлева», а найдет наверняка оружие и следы второго «почтового ящика». Затем Куликов вместе с коммунистами карбата извлечет из могилы труп Яковлева и доставит в больницу для эксгумации.
А я пришел в «гости» к старому почтмейстеру. Известно, что в далеком прошлом у него была подозрительная связь с уголовниками. Несколько месяцев назад неподалеку от дома старика был убит в перестрелке с чекистами неизвестный человек. Документов при нем не было, но по одежде можно было заключить, что это бывший офицер. Дом почтмейстера был взят под наблюдение, и оказалось, что старик часто покупает на базаре сало, сахар, муку. А живет в доме один и, кроме зарплаты, доходов не имеет. Кому он передает продукты, осталось неизвестным, на почту многие заходят. Может быть, он снабжает белое подполье? Во всяком случае, поводов для знакомства с ним достаточно и у Чека и у трибунала.
Вслед за хозяином идем по узкому коридору. Скрипят половицы. Ступать надо осторожно — у стен громоздятся сундуки, старые стулья, какие-то ящики. В коридор выходят три двери. Свечу фонарем и вижу, что две двери загорожены всяким хламом — в эти двери давно никто не входил. Третья дверь ведет в единственную жилую комнату.
«Ястреб» проходит к столу, отодвигает в сторону грязную посуду, зажигает лампу под зеленым абажуром.
Стоя к нам спиной, он спрашивает:
— Что будете искать?
— Все недозволенное законом, Андрей Капитонович,
— Ищите, — вяло отвечает хозяин и садится на старый диван. Тут он и спит: на валике лежит подушка, откинуто серое одеяло, видна мятая простыня.
С чего же начинать обыск в этом захламленном доме? Ведь не будем же мы поднимать все половицы, ломать стены, вскрывать потолок. Попробуем осмотреться и понаблюдать за хозяином. Нервы у него расшатаны. Может, выдаст себя, когда поиски приблизятся к «горячему месту»? Но сначала надо успокоить «ястреба». Да и понятым надо объяснить причину нашего появления в доме. Пусть об этом и в городе узнают.
— Наш обыск — простая формальность, Андрей Капитонович. Дело Яковлева привело нас сюда. Вы не отправили его письмо. Где оно? Отдайте письмо добровольно!
Повернулся ко мне старик, удивленно развел руками. Забегали его пальцы по старой телогрейке, накинутой на нижнюю рубашку. Дрогнули губы.
— Это недоразумение... да-с! Я, как на духу, все вам сказал. Отправил я письмо!
— А вы все интересные письма пересылаете по назначению? Может, некоторые оставляете себе, чтобы перечитать на досуге или напугать опасных знакомых?
Вздохнул старик, опустил на колени руки.
— Ищите... — произносит он. А ноги его в стоптанных опорках выбивают нервную дробь.
— Что ж... Начнем обыск. Вы, Лешаков, — говорю я высокому чекисту, — осмотрите с понятым чердак. А вы, Саня, — вперед подается молоденький парень, — обыщите с другим понятым дворовые постройки. Приступайте. Может быть, Андрей Капитонович, вы тоже пойдете с ними?
— Нет... — глухо говорит старик. — Увольте...
Так. Можно предположить, что на чердаке и во дворе ничего не спрятано, — там «холодно». Но товарищи пускай идут. Сейчас мы останемся вдвоем.
— Закуривайте, Андрей Капитонович, — я протягиваю пачку папирос.
Старик прикуривает от лампы — бережет спички. А я оглядываю комнату. Бедно живет хозяин. На столе — остатки еды: скелет воблы, корка черного хлеба. В старом солдатском котелке — кипяток с брусничной заваркой. В побитой эмалированной кружке — остатки этого «чая». Хоть и противно, но я отпиваю глоток: не было сахара на ужин у старика. Стало быть, закупая на базаре продукты, Андрей Капитонович полностью отдавал их неизвестным заказчикам. Удивительная добропорядочность в старом мире! Ведь даже Колчак был обыкновенным вором — присваивал себе конфискованные для «блага России» ценности. Жаль, агентурное наблюдение не установило, кто заходил сюда, куда вели тропинки от этого дома.
— Кто у вас бывает, Андрей Капитонович?
Остро блеснули глаза у старика. Затрепетали тонкие ноздри крючковатого носа, словно почуял «ястреб» что-то опасное.
— Соседи...
Врешь, «ястребок»! Мы-то знаем, что соседи давно уже к тебе не заходят — отвадил.
Куликов говорит, что человеком можно оставаться только до тех пор, пока в тебе нуждаются другие. Андрея Капитоновича знает весь город, но не только друзей, даже знакомых у него нет. Кроме тех, кто приходил тайком. В сибирскую глушь, в Надеждинск, он приехал молодым да так и остался тут. Ради чего прожил он свою жизнь? Как коротает свободное время этот отшельник?
— Вам не скучно, Андрей Капитонович, жить одному? Пустили бы к себе квартирантов. Место у вас хорошее, лес близко. Летом красиво вокруг.
— Дом ветхий... — бурчит старик. — Кто пойдет жить в такую развалюху...
— Хотите, я вам квартиранта сосватаю? Неужели необходим серьезный ремонт в остальных комнатах? Давайте посмотрим.
Андрей Капитонович нехотя поднимается с дивана, надевает телогрейку, подтягивает штаны. Я беру в руки лампу. Не торопясь мы осматриваем владения старика. В остальных комнатах гуляет ветерок, стекла разбиты, перемычки рам выломаны. Везде, грязно, со стен свисает паутина. Странно, что в одной комнате скрипят половицы, между досками пола большие щели, а в другой — скрипа нет, доски хорошо подогнаны. Перестилал здесь полы хозяин. И недавно! А зачем? В маленькой кладовой нахожу полный набор плотницкого инструмента.
— Любите плотничать, Андрей Капитонович?
Старик бормочет что-то невнятное. Мы переходим на кухню. Грязно, неубрано и на кухне. Опустился старик. Пасхи он ждет, что ли, чтобы вынести во двор мусор?
На стене, которая примыкает к сеням, висит полка для посуды. Полка закрыта занавеской, а посуды на ней нет. Стоят лишь старые бутылки да ржавые жестянки. Но ведь не так давно подвешена полка: большой гвоздь отколол штукатурку. Поглядим внимательно. Так и есть: полка скрывает какой-то прямоугольник в стене. Громко стуча сапогами, в дом возвращаются мои помощники и понятые. Занятный у них «улов»!
— На чердаке мы нашли два старых арестантских бушлата, — докладывает Лешаков, — и вот такое приспособление.
Андрей Капитонович молчит. Бушлаты случайно попасть на чердак не могли. Может быть, старик помогал беглецам-каторжанам? Но он бы не умолчал о такой заслуге перед революцией! А «приспособление» похоже на решето, только продолговатое.
— Добротно сделано! — говорю я. — Сами мастерили, Андрей Капитонович? И для чего?
Молчит, старик, отворачивается. Улыбается Лешаков, но тоже молчит. Не выдерживает понятой:
— Так это же старательский инструмент! Золотишко промывать на делянке! Вроде бы сам хозяин и не ходил никогда в тайгу. «Глухарей», видать, снабжал за долю добычи.
Молодой чекист Саня протягивает мне две пустые консервные банки, найденные в сарае. Консервы со всего света побывали за время гражданской войны в России, но эти банки особенные, американские, с маркой «АРА», значит только в прошлом году могли попасть в Сибирь. Красивые жестянки, старик, пожалуй, их не выбросил бы. Может, кто-то был так голоден, что, получив консервы у Андрея Капитоновича, не выдержал и съел их тут же, в сарае?
— Хорошо! Теперь займемся квартирой. Лешаков! Возьмите в кладовке плотницкий инструмент и вскройте вот этот прямоугольник в стене.
— Зачем трогать... — глухо говорит Андрей Капитонович. — Здесь было окно в сени...
— Придется восстановить то, что было. Приступайте, Лешаков! А мы осмотрим пока жилую комнату.
Несложно обыскивать комнату старика. Стол без ящиков. Шкаф, в котором висит лишь мундир почтового ведомства с оловянными пуговицами да внизу валяются стоптанные дамские туфли. Комод с тряпьем. В углу — икона, замызганная до безбожного состояния. Окно без занавесок. На диване — грязная постель. Собрать бы в кучу на дворе все это барахло, облить керосином да сжечь.
Саня начинает осмотр комнаты, а меня зовет на кухню Лешаков.
— Удивительные приспособления в этом хитром домике! — улыбается он. — Смотрите: запоры сеней можно открывать из кухни.
Занятно обезопасил себя старик: постучит кто в дом, можно впустить «гостя» в сени, находясь за стеной, на кухне. Ножом посетитель не пырнет, за горло не схватит. Но ведь с «гостем» поговорить надо, передать кое-что и получить. Для этого в стену вделано окно с толстой решеткой. Под ним — лоток, как в билетных кассах. Ходит лоток взад-вперед, от покупателя к продавцу. Что означает вся эта механика? Делалось это капитально — не для передачи записочек.
— Золотишком промышлял Андрей Капитонович, — говорит старик понятой. — Лихого человека в сени впустит — весь торг в безопасности пройдет через окошечко с решеткой. Этакие «черные купцы» на старателях шибко наживались.
Проясняется вторая профессия «ястреба». Вот и он сам заглядывает на кухню. Не потому ли, что обыск приблизился к «горячим» местам?
Подхожу к старику и кладу руку ему на плечо.
— А где же золотишко, Андрей Капитонович? Сами отдадите или искать надо?
Вздрогнул старик, со злобой посмотрел на меня.
— Не было у меня золота — во веки веков!
Он поворачивается и уходит в комнату, снова садится на диван. Я сажусь напротив. Старик прислонился к спинке дивана, как будто дремлет. Но видно, что его бьет озноб.
Золото — хозяин этого дома! Надеждинск вырос на золотом песке, и сюда, как в Клондайк, стремились «джентльмены удачи». Охваченные «золотой лихорадкой», старатели в глухой тайге пересыпали тонны породы, чтобы намыть крупицы золота. Раз в год старатели превращались в «жирных глухарей» — с кожаным мешком золота шли они в город, чтобы спустить в кабаках свою добычу. «Глухарей» стреляли по дороге, спаивали и обманывали «черные купцы». Одним из таких купцов и был Андрей Капитонович.
— Нужно ваше плотницкое уменье, Лешаков. Вскройте пол в той комнате, где новые половицы. А вы, Саня, осмотрите коридор, кладовую, сени. В доме должны быть секреты!
Засопел старик, скрипнули пружины дивана. Гремит в коридоре Саня, ворочая какие-то ящики. Слышно, как Лешаков простукивает пол.
— Зачем вам золото, Андрей Капитонович?
Молчит почтмейстер, не смотрит на меня.
— Говорите, где спрятано золото, а то весь дом разберем по бревнышку!
Ворочается старик на диване — «припекает». Слышно, как скрипят гвозди, трещат доски. Лешаков вскрывает пол.
Золото прочно связало старика с врагами Советской власти. Он готов помогать кому угодно, лишь бы восстановился старый режим.
— Идите сюда! Погреб нашли! — кричит Саня.
Андрей Капитонович закрывает глаза, веки вздрагивают, на лбу дергается какая-то жилка. Почему же он не вскакивает, не бежит к погребу в суматошной истерике? В погребе хранится что-то важное, но не золото. И не бумаги, которые изобличили бы старика. Куликов говорит, что самое ценное преступники всегда хранят около себя.
Андрей Капитонович спит на диване. Тут же он просидел эту тревожную ночь. Удобства не велики: дерматин протерся, вылезли ребра пружин да и валики твердые как камень. Привычка? А если золото в диване? Где может быть тайник? Внизу, в пружинах? Едва ли. При досмотре легко обнаружить. В широкой спинке? В твердых валиках?
Достаю из кармана перочинный нож. Старик испуганно смотрит на меня.
— Встаньте, Андрей Капитонович!
Снимаю тяжелый валик и кладу на стол. Вскакивает старик, хватает мою руку, тянет к себе, говорит хрипло:
— Не надо... Прошу вас... Не надо портить!.. Здесь нет ничего...
Я не отвечаю. Старик долго молчал, пусть поговорит. Он не владеет собой — значит, показался «огонь». Обойные гвоздики легко выскакивают из валика. За дерматиновой обивкой слой плотного коленкора, за ним еще какая-то толстая материя. Аккуратно заделан валик. А что это в середке, под конским волосом?
— Стойте! — шипит «ястреб». — Я знаю, вам нужны бумаги. Я отдам все! Войцеховский будет в ваших руках. Только не губите меня! Зачем вам золото?
На секунду останавливаюсь. Итак, золото в валике. Но старик хранит какую-то важную переписку. Найти ее будет не так просто. Может, лучше поставить валик на место, а потом, получив от «ястреба» бумаги, шепнуть Лешакову пару слов? Он сразу поймет. Разве недостойно обманывать врагов? Неужели каждая ложь дурно пахнет?
Взмах ножа — и в моих руках продолговатый тяжелый мешочек.
— А-а-а! — кричит старик, смахивает на пол лампу и бросается на меня.
Мы падаем. Хрустит стекло, остро воняет керосином, бегут по полу языки пламени.
Швыряю старика в сторону и больно ударяюсь головой о ребро стола. В комнате мечутся длинные тени — чекисты гасят пламя шинелями. Я с трудом выхожу на двор и сажусь на крыльце.
Светает. Прозрачен воздух. Вдали синеют высокие сопки, а над ними повисло розоватое облачко.
Обыск закончен. В валиках дивана найдено несколько килограммов золотого песка, много царских бумажных денег — «романовок», несколько сот японских иен. В погребе оказался целый продовольственный склад: несколько ящиков американских мясных консервов, два мешка сахара, куль муки, железные коробки с кубиками бульона «Магги», мешок заплесневелой колбасы. В разгар голода на Поволжье заложил свой склад хозяин, да и сам жил впроголодь, на скудном пайке почтмейстера.
Никаких бумаг найти не удалось. В чем выражалась связь «ястреба» с белым подпольем — не установлено. Придется моих помощников оставить здесь в засаде. Пусть встречают, задерживают всех «гостей» и ищут другие тайники.
К. дому подъезжает бричка. Снег на проезжих улицах уже сходит, колеса тарахтят по булыжной мостовой. К кладбищу проходит наряд красноармейцев с лопатами на плечах. Они идут рыть могилу своему комиссару.
Грузят на бричку конфискованное добро, выводят арестованного старика. Он надел свой мундир с оловянными пуговицами, согнулся и сник, снова став похожим на старого, нахохлившегося скворца. Сейчас он проедет по городу, последний раз ощущая рядом свое богатство. А там — мертвое золото превратится в грохочущие машины, запрятанные под землю продукты пойдут на поправку больным и детям.
Восходит солнце, небо по-весеннему голубое.
Я просыпаюсь. Кто-то схватил меня за плечо, сильно трясет. Не открывая глаз, определяю, что этот человек не нашего ведомства: слишком бесцеремонный. Глаза слипаются, веки опухли — видно, спал всего часа два. Различаю, что у кровати стоит чекист Мироныч, и вскакиваю.
На стенах, как и вчера, играют солнечные зайчики, но ничего таинственного в номере уже нет. Яковлев умер от пули из револьвера типа «браунинг», а в стене нами найдена пуля из нагана.
Куликов не спал, когда я вернулся в гостиницу, и рассказал мне обо всех событиях минувшей ночи. Мироныч обнаружил в доме Барышевых целый склад оружия. Семья Барышевых изолирована. На квартире Зинаиды Грониной Куликов задержал двух ее «родственников». Документы у них фальшивые, «легенды» путаные, у обоих изъято оружие. Зиночки дома не было, ночевала где-то в другом месте. Оказалось, что она дочь воронежского помещика, была послана тамошним белым подпольем для связи в штаб Колчака, да так и осталась в Сибири, повенчавшись с поручиком Грониным в омской церкви, — Зина бережно хранила не только свои документы, но и всяческие записки и приглашения. В квартире оставили засаду: Мироныч ругался — людей и так мало. Эксгумация трупа Яковлева дала многое. Доктор сразу же определил, что рана в виске не от пули нагана. Он видел много самоубийц на своем веку и предположил, что выстрел сделан из браунинга среднего калибра. Мнение доктора подтвердил оружейник караульного батальона.
При расследовании убийства следователь трибунала должен ответить на пять вопросов. Сегодня я могу это сделать.
1. Кто убит? — Виктор Яковлев, командир роты Надеждинского караульного батальона.
2. Чем? — Выстрелом в висок из револьвера типа «браунинг» среднего калибра.
3. Когда? — Утром 25 марта 1922 года, между 7 и 8 часами.
4. Кем? — Начальником штаба батальона Войцеховским, бывшим гусарским офицером.
5. Зачем? — Яковлев был убит, как опасный свидетель, опознавший важных преступников, скрывающихся от правосудия.
Ясно вижу, как замер, сидя в кресле с револьвером у виска, Яковлев. Щелкнул курок, а выстрела нет. Выпала «удача»! Но позади стоит убийца с браунингом наготове. Жизнь Яковлева решено оборвать. Все сделано для того, чтобы преступление осталось нераскрытым. Записка о самоубийстве лежит на столе. В гостинице никого нет. Два выстрела гремят один за другим. Браунинг у виска жертвы: нажат курок — выстрел. Наган еще хранит тепло пальцев умирающего: надо отвести ствол вверх и выстрелить — в револьвере должен быть израсходован один патрон. Быстро открыть форточку, выйти из номера, повернуть ключ в замке и, заметая следы, подбросить ключ под окно.
— Скорей одевайся, идем в Чека! — шумит Мироныч. — Куликов уже там. Интересное дело открылось.
— Да ты садись, Мироныч. Расскажи толком.
— Все узнаешь! — многозначительно бросает он, шагая по номеру.
Удивительная манера у чекистов хранить тайны; ничего на ходу не скажут.
Мироныч молчит, испытывая мое терпение. Только в своем кабинете, тщательно закрыв дверь, он швыряет на стул папаху и, подойдя ко мне, тихо говорит:
— Взяли мы сегодня ночью связного к князю Мещерскому! Куликов сейчас на допросе.
Снимаю шинель и подсаживаюсь к столу. Плохо, что у меня задрожали руки. Князя надо брать мертвой хваткой, чтобы не сделал он больше ни шага.
— Рассказывай по порядку, Мироныч!
— У нас сейчас наблюдение на вокзале усилено, — говорит Мироныч, расхаживая по кабинету. — А я к иркутскому поезду успел из Ладонок. Смотрю, выходит из вагона подозрительный паренек.
— Почему ты обратил на него внимание?
— Этот паренек, — отвечает Мироныч, — крался по нашему вокзалу с остановками да с оглядкой. А в кармане что-то судорожно сжимает. Ясное дело — пистолет. Мы его и замели без шума.
— Он сознался?
— Гонору хватило только на два часа. Мы ведь документы нашли, записку к князю, интересную карту. Ты правильно говорил, что не хотят беляки умирать в одиночку. Заплакал связной, две кружки сладкого чая выпил и начал давать показания.
— У него была явка к Мещерскому?
— Да. Прочти писульку.
Маленький батистовый платочек. Он был вшит в одежду: на уголках остались обрывки ниток. Умеют находить такие цидулки чекисты, — велик был опыт большевистского подполья в царской России. Тонким химическим карандашом на платочке написано:
«Пред. сего юнкеръ Горовой Е. посланъ мною на связь с кн. М. Пол-никъ г/шт...»
Подпись — какая-то закорючка с хвостиком. Внизу оттиснут маленький квадрат с монограммой — «В. В.», наверное, это оттиск фамильной печати.
— Послали этого птенчика из Иркутска. Я уже туда шифровку отправил, — оживленно говорит Мироныч. — Фамилию полковника генштаба он не знает — какой-то «Виталий Витальевич». Но адрес иркутской явки Горовой назвал, перечислил приметы этого генштабиста. Сюда Горовой приехал к князю Мещерскому, ротмистру с бронепоезда «Белая Сибирь». Слыхал о таком князе? Горовой назвал его адрес и пароль явки. Мои ребята уже наблюдают за тем домиком.
Наконец-то попался каратель. Во что бы то ни стало надо захватить Мещерского живым. Будет открытое судебное заседание трибунала, выступят десятки свидетелей, и в том числе сапожник, бывший генерал Яворский. Пусть весь мир увидит лицо сиятельного убийцы. А затем наступит рассвет на обрыве у реки, и прогремит залп...
— Ты что, спишь? — возмутился Мироныч. — Прочти письмо, которое привез связной.
Лист бумаги с желтыми подпалинами. Ясно? Тайнопись молоком: до более сложной химии беляки не дошли. Проявлено горячим утюгом. Древний способ подпольной переписки. Выведено большими буквами:
«Дор. князь! В Приморье худо — япошки драпают. Держите курс на север. В Якутии хорошая обстановка. Мечтаем об «Охотском княжестве». Наши друзья там недалеко — помогут. Только побольше «79»! Двигайтесь по пути, намеченному ВП, — впереди весны. Дайте «малиновый звон» — на всю Европу! Посылаю карту. Храни вас Бог. Ваш В. В.»
— Разобрал? Как ты тянешь! — нервничает Мироныч. — Тут же все ясно. То, что из Приморья уходят японские войска, мы и без этой записки знаем. Плохо, что о кулацких вспышках в Якутии белое подполье услыхало, кадры свои на помощь посылает. Опоздали они малость, но могут убийствами, как «колокольным звоном», тайгу и тундру взбудоражить, малиновой кровью залить снега. Понял? А вот дальше я бы без Куликова не разобрал — тут высокая политика. «Друзья» последних беляков — это американцы. Они согласны помочь, но не бесплатно. Поэтому спрос на «79». Ты знаешь, что это такое? Я тоже не знал, Куликов объяснил. Это золото. Его порядковый номер в таблице Менделеева — семьдесят девять. Ясно?
— А что за путь, «намеченный ВП»? Как американские «друзья» смогут помочь белым? Ведь даже на аэроплане до Якутии не долетишь!
— Какой ты непонятливый! — говорит Мироныч и в досаде крутит свой чуб. — Посмотри карту. Это подарок Мещерскому из Иркутска.
Карта Восточной Сибири и Дальнего Востока. Какие-то пометки возле Байкала, у истоков Лены. Тоненький пунктир к Якутску, вопросительные знаки возле того изгиба Лены, который ближе всего к морю. Город Охотск подчеркнут.
— Ну, догадался? Вот куда драпануть решили! Почище каппелевского «ледяного похода». Не путешествие, а фантастика. Но им теперь терять нечего. Если пойдут «впереди весны», пока реки не разлились, ноги отобьют, по дороге друг друга жрать будут, но до моря добраться могут. Это ведь путь, намеченный «ВП» — «верховным правителем» Колчаком. Знаешь историю Илимского тракта? То-то... По дороге грабить будут, золото и пушнину американским купцам собирать. А людей — к стенке. На побережье Охотского моря Советская власть еще не окрепла, в Охотске небольшой гарнизон. Вот какая кутерьма может получиться с «Охотским княжеством». Подойдут к побережью американские корабли, в обмен на золото и пушнину не только пулеметы — пушки привезут! Трудно будет уничтожить там бандитов. Много крови прольется...
Умолк Мироныч. Сел за стол, в глаза мне смотрит сурово, выжидающе. Будто от меня что-то зависит.
Тихо становится в кабинете. Беру в руки карту. Синий пунктир тянется по намеченной Колчаком трассе к заокеанским друзьям. Единственное строительство начал Колчак в Сибири — тракт через Бодайбо в Якутию и к Тихому океану. Недолго продолжалась эта стройка: не только рабочие, но и инженеры ушли партизанить. А планы сговора с заокеанскими капиталистами остались.
Надо поднимать тревогу! Пусть немедленно идут телеграммы в Бодайбо, Якутск, Охотск, надо формировать вооруженные отряды, сотни людей выводить на лесные дороги. Ведь по тайге будет красться смерть. Вспыхнут пожары, брызнет кровь, застонет земля. Нет, нельзя выпустить из городов ни одну банду в тайгу!
— Разгромить белую явку нетрудно... — тихо говорит Мироныч. — Князя мы возьмем. А где Войцеховский? Какие еще силы у белого подполья? Что за связи у них с тюрьмой? Где живут другие боевики? Может, такое же письмо пошло и в другую группу. Действовать надо наверняка, а времени для разведки нет. Понял? Нужен наш человек в белом подполье.
Я настораживаюсь. Холодок ползет по спине.
— Пойдешь на явку «двойником» связного. Согласен? А то Александр Лукич что-то колеблется — наверно, боится за тебя. Пойми! Горовой впервые в Надеждинске, тебя тоже тут мало кто знает. По возрасту ты подходишь, знаешь Иркутск, выправка у тебя хорошая, разговариваешь культурно. Возьмешь его документы и одежду. А письмо мы точно такое же изготовим: есть у нас хороший мастер. По записке этого «Виталия Витальевича» у них тревога должна сразу же подняться, и на тебя особого внимания обращать не будут. Согласен?
Мироныч поднимается, надевает папаху. Улыбаясь, говорит:
— А теперь потолкуй со связным. Аккуратно снимай копию! Ошибка дорого будет стоить.
— Идем, Мироныч! — отвечаю, застегивая шинель. — Хорошо бы выпить горячего чая, взбодриться. Не высыпаюсь я что-то в Надеждинске.
Юнкер Горовой отвечает на все вопросы и подробно рассказывает о себе. Похоже, что он польщен таким интересом к своей особе. Внимательно рассматриваю связного и примеряю к себе его биографию, привычки, манеру говорить. Но расстраиваюсь все больше и больше. Мне легче было бы сыграть роль царевича Алексея, чем этого молодчика. Происходит Горовой из семьи высокопоставленного царского чиновника, с детства говорит по-французски, был юнкером кавалерийского училища. А я ни разу не завтракал с салфеткой у горла, по-французски знаю только первую строчку «Марсельезы» и сажусь на коня, как говорят, «мешком». Даже держать так картинно папироску, огоньком внутрь ладони, отставив вбок мизинчик, не скоро научусь.
Куликов чувствует мое настроение и, отозвав в сторону, шепчет:
— Не волнуйся, сочиним другую биографию. А одежда его тебе подойдет.
Юнкерок побледнел, когда Мироныч предложил ему раздеться. Дрожа и вспыхивая, он начал расстегивать свой френч. Пальцы кружили около пуговиц, не нащупывая петли.
— Спокойней, Горовой! — брезгливо морщится Куликов. — До суда с вами ничего не случится. Мы решили еще раз обыскать вашу одежду. А вам дадут пока надеть что-либо другое.
— Хорошо, когда «легенда» разведчика исходит из его навыков и привычек, — говорит мне Куликов, когда мы остаемся вдвоем. — На лихого кавалериста ты похож еще меньше, чем, на петербургского аристократа. Разговор со знатоком сразу же собьет тебя с ног. Давай прикинем другой вариант. Разные могут быть связные...
У страха тяжелые ноги: последние шаги перед волчьим логовом мне даются с трудом. Люди Мироныча еще наблюдают за мной, но вот-вот я останусь один на один с врагами.
Дом, куда надо явиться юнкеру Горовому, похож на нашу гостиницу, а принадлежит тюремному ведомству. Живет в доме счетовод исправдома Тихон Пахомов с многочисленным семейством. Соседи сообщили, что Пахомов — Тишка, как его называют, отправил жену и детей в уезд, «на поправку», а сам гуляет с какими-то заезжими родственниками.
Маленький браунинг подвешен у меня на резинке в левом рукаве френча. В правом кармане пальто — револьвер Горового. Я наготове. Провалиться легче всего в первые минуты.
Осторожно стучу в дверь: два удара, пауза, один удар. Тишина. Выжидаю минуту и повторяю громче условный стук. Затем стучу кулаком. Внезапно из-за двери слышен голос:
— Кто там?
— Я к Кириллу Мефодьевичу.
— Он болен.
— Есть лекарство.
Громыхают засовы. Рывком отворяется дверь, и я шагаю в темноту. Кто-то цепко хватает меня за руку:
— Откуда?
— Из Иркутска.
— Идем!
Из темных сеней мы проходим в коридор. Справа приоткрыта дверь в комнату, оттуда падает свет на длинную вешалку.
— Кто пришел? — доносится из комнаты. — Тишка?
— Не, — отвечает плотный мужчина, впустивший меня в дом, — какой-то «жевжик» приехал из Иркутска.
— Пощупай его, Корень, и давай сюда!
Раздеваюсь, и Корень ловко выхватывает из кармана моего пальто револьвер. Затем быстро ощупывает френч, брюки, сапоги. Опыт у него старенький, дореволюционный — браунинг в рукаве остается незамеченным. Корень ниже меня ростом, но широк в плечах. Квадратное лицо, бритая голова в шрамах, маленькие глазки-буравчики. Сразу видно, уголовник-профессионал. Одет он в любимую «форму» таких типов: грязная тельняшка, широкие галифе, опорки на босу ногу. Нам часто приходится сталкиваться с остатками уголовного мира. В первые дни революции они украшали себя красными бантами и «записывались в анархисты». Но все анархисты — и «идейные» и примкнувшие к ним «по образу жизни» — были противниками революционного порядка и в конце концов стали врагами Советской власти. Ненависть к революции связала воедино уголовных преступников и белогвардейцев. Я в притоне воров — белом подполье.
— Проходи! — подталкивает Корень.
По выработанной «легенде» мне надо быть трусоватым. Изображать это не так уж трудно: от сильных толчков уголовника каждому станет не по себе.
Мы входим в гостиную. Много мягкой мебели, на стенах картины, в углу граммофон. Богато живет Тишка Пахомов. Наверное, была конфискована квартира со всей обстановкой. У дальней стены диван, на нем сидит человек в расстегнутом офицерском кителе с погонами ротмистра. Перед ним круглый столик, покрытый темной скатертью с бахромой.
— Подойди ближе! — говорит офицер.
Шагаю вперед, не спуская глаз с ротмистра. Удары сердца отзываются в висках. Вижу: шрам у правой скулы, тонкие губы, гладко зачесанные волосы. Это князь Мещерский.
— Кто ты? — глядя куда-то мимо меня, безразличным тоном спрашивает князь.
— Разрешите, ваша светлость, предъявить документ!
Повернул голову Мещерский, глянул на меня. Какие у него светлые холодные глаза!
— Ты знаешь меня?
— По долгу службы, господин ротмистр! — щелкнув каблуками, вытягиваюсь перед Мещерским.
— Давай документы, — кивает головой князь.
Я вынимаю ножик, быстро вспарываю подкладку френча, достаю платочек.
Мещерский не торопясь разворачивает мое удостоверение, но затем вскакивает: заинтересовал его «В. В.». В комнату заходит пожилой человек в грязной нижней рубахе, садится на диван, чешет волосатую грудь.
— Выпить бы стекляшечку... — басит он.
— Юнкер! — не поворачиваясь, окликает меня Мещерский. — Письмо есть?
— Так точно! — Я протягиваю лист бумаги. — Написано молоком.
Мещерский берет письмо и быстро выходит из комнаты, на ходу бросив Корню:
— Оставайся здесь!
— Юнкер, — басит пожилой офицер, — что вытянулся? Разрешаю сесть. В каком училище тебе крутили хвост?
Куликов так и предполагал, что на явке найдется любитель поговорить, знаток юнкерских училищ. Трудно будет соврать в масть: большинство белых офицеров — юнкера в прошлом. Кавалерийские, пехотные, артиллерийские училища — все им знакомы до мелочей. А вот флот... Был в Сибири царский моряк — Колчак, так его вовремя расстреляли. А другие белые моряки у Тихого океана. Я и уйду в море, подальше от расспросов.
— Разрешите пояснить: юнкером меня считают по аналогии. А так, позвольте представиться, — я уже привычно щелкаю каблуками, — гардемарин Петроградского морского инженерного училища Горовой!
— Гардемарин? — Офицер хмурит густые брови. — Какие же черти тебя в Сибирь занесли?
— Если вам угодно так называть большевиков, то виноваты они! — Я присаживаюсь на краешек стула. — Бежал из Питера в Казань в ноябре семнадцатого года. Затем служил в добровольческом Уральском корпусе генерала Яворского. Был ранен и попал в Иркутск.
— А давно ты видел этого злющего старика, Яворского? — откуда-то из коридора спрашивает Мещерский.
Вскакиваю и поворачиваюсь к раскрытой двери.
— В начале ноября девятнадцатого года в Омске. Их превосходительство посетил раненых в санитарном поезде. Руку мне пожал, к «Георгию» представил. Только, осмелюсь доложить, генерал Яворский вовсе не старик. Он одного возраста с господином офицером, — я делаю кивок в сторону дивана, — только кряжистей.
Князь появляется в дверях и молча смотрит на меня. Спокойно выдерживаю его взгляд. Вокруг Яворского меня не запутаешь. Но успокаиваться нельзя. Будут еще проверки.
— Утюг для проверки письма должен быть очень горячим? — быстро спрашивает Мещерский.
— Не могу знать, господин ротмистр!
Новое лицо входит в комнату: низенький хорунжий с лохматой шевелюрой. На хорунжем полный набор белогвардейских атрибутов: на рукаве корниловский треугольник с черепом, серебряные аксельбанты у погона, желтые лампасы на широких шароварах.
— Юнкер! — приказывает офицер. — Быстрей поворачивайтесь, с вами говорит каппелевский капитан — герой ледового похода. Садитесь к столу. Посмотрим, чему вас научили в инженерном училище. Ну-ка, почините мои часы!
Будущих военно-морских инженеров едва ли посвящают в тайны часовых механизмов. Но капитан, улыбаясь, протягивает мне большие серебряные часы. Он убежден, что каждый инженер должен знать все механизмы. Но — это удача! — я с детства люблю разбирать часы. Собирать их удается не всегда, но...
— Давайте! — отвечаю смело и достаю свой перочинный ножик — в нем набор различных инструментов. Это даже хорошо, что я буду занят делом, — избавлюсь от лишних расспросов. Можно долго рассматривать винтики фирменных часов «Павел Буре» и внимательно слушать.
— Черт знает что! — возмущается капитан. — Ни одной женщины нет в доме. Я голоден. И выпить хочу. Князь! — кричит он. — Распорядитесь!
У засевших в этом подполье белогвардейцев невысокие офицерские чины. А ведь они были офицерами еще при Николае II, затем три года подвизались при различных «верховных правителях». Пора бы ротмистру Мещерскому да и пожилому капитану стать полковниками. А лохматый казак в хорунжих явно засиделся. Видно, была эта братия не на фронте, а в тылу ходила, карателями. Их заслуги ценились, но руку им в штабах подавали неохотно и наградами не жаловали.
— Господин капитан, именные часы надо беречь — это редкая награда. А тут даже внутренняя крышка погнута.
— Эх, юнкер, юнкер... — вздыхает капитан. — Часы беречь... А человека? Вот ты зачем здесь? Ведь мертвечиной пахнет...
— Это с похмелья, капитан! — смеется хорунжий. — Выпьем по чарке, и все пройдет.
Неужели только вмятина на крышке мешает работе механизма? Осторожно выравниваю крышку и говорю капитану:
— Как только меня отпустит князь, я уеду домой, в Иркутск.
— Это может случиться не скоро, гардемарин! — произносит за моей спиной Мещерский. Он вошел неслышно и стал сзади. — Часы пойдут?
— Сейчас проверю.
Пружина заводится со скрипом и скрежетом. Надо бы ее смазать, а то еще лопнет. Хотя завода должно хватить до ареста капитана. Дом обложен наглухо. На явку впускают всех, отсюда выход один — в тюрьму.
— Прошу, господин капитан. Классная машина!
Обеими руками принимает часы капитан. Наклоняется хорунжий, рассматривая часы, будто ничего подобного никогда не видел. Скучно этим бандитам в подполье.
— Где карта? — спрашивает Мещерский.
— В пальто. Я завернул в нее кусок рыбы... для конспирации.
— Принеси, Корень! — распоряжается князь. — Берегись, юнкер, если карту испортил! — зло добавляет Мещерский.
Завернуть в карту кусок жареной рыбы была моя выдумка. А Куликов так и говорил, что за это мне могут накостылять по шее.
— Часы идут! — радостно кричит капитан. — Послушайте, господа! Спасибо, гардемарин! — он протягивает мне свою волосатую ручищу. — Недаром тебя учили. Техник отличный!
— Техник? — переспрашивает Мещерский и на секунду задумывается. — Моторы знаешь?
— Так точно! — лихо отвечаю я. Хотя единственный «мотор», который я хорошо знаю, — это пулемет «максим». Но проверить мои знания князь не может.
— Пожалуйста, карту, — говорит Корень. — А рыбу я на кухню снес. Никакого вкуса, хоть и байкальский омуль.
Конечно, коль я иркутянин, то рыба должна быть омулем. Ребята Мироныча обшарили полгорода, пока достали ее.
Мещерский расправляет карту на столе. Запачкав ладонь, он гневно взглядывает на меня, но ничего не говорит. Я присаживаюсь на стул у стены: нельзя лезть к столу, если там старшие по чину, — надо соблюдать субординацию.
Внимательно рассматривают карту офицеры. Переписывая письмо «В. В.», мы почти ничего в нем не изменили. Только выкинули упоминания о «друзьях». Если господа бандиты хотят идти на край света, пусть надеются только на себя.
В сенях стучат. Условный стук: два удара, пауза, еще один удар. Корень идет открывать. Хорунжий достает из кобуры пистолет, щелкает предохранителем и идет следом. Я не видел хорунжего, когда входил в дом. Должно быть, он страхует Корня в коридоре. Хлопают двери, кто-то входит, раздевается у вешалки.
— Тишка? — громко спрашивает Мещерский. — Что так долго?
— Он самый! — звучит в ответ тенорок. — Страху натерпелся!
В комнату быстро входит невысокий человек. На нем куцый пиджак в серую полоску, белая рубашка с черным бантиком вместо галстука, на ботинках — светлые гетры. Одет Тишка крикливо, а ведь он далеко не молод и франтить вроде бы уже ни к чему, Тишка подкручивает маленькие усики и окидывает быстрым взглядом всех присутствующих. Черные глазки задерживаются на мне.
— Это связной из Иркутска, — спокойно говорит Мещерский. — Приглядись, может, встречал?
Я узнаю Тишку. Это он сидел в канцелярии тюрьмы, рядом с бухгалтером, старательно обкуривая бумаги. Тишка посмотрел на нас, когда мы выходили из кабинета Дайкина. Узнает ли он меня? Надо опустить левую руку и перехватить браунинг в ладонь. Жаль, не разрешили мне взять гранату с собой...
У Тишки вздрагивают усики, и вдруг он тоненько, как-то странно всхлипывая, смеется:
— Молод он — на моих дорогах попадаться!
Не узнал... Отпускаю пистолет, и он скользит вверх, по рукаву — резинка укреплена надежно.
— Ясно, — говорит Мещерский. — Докладывай!
— При нем? — кивает в мою сторону Тишка.
— Не волнуйся. Он никуда отсюда не уйдет, — спокойно отвечает князь.
Мне становится холодно. Что это значит?
— В городе тревожно... — вздохнув, говорит Тишка. — Заварили шухер приезжие трибунальцы с делом Яковлева. Идут шмоны, аресты. Вот-вот на нас наскочат! Надо или драпать в тайгу, к Войцеховскому, или... — Он рубит воздух ладонью.
— Решать буду я! — повышает голос Мещерский. — Кого взяли?
— Зиночкиных постояльцев. А она успела уехать.
— Знаю! — перебивает Мещерский. — А у доктора чекисты были?
Я замираю. Неужели главврач больницы лгун я изменник?
— Нет. Наши сидят там, волнуются. Все-таки квартира в центре, на виду. Доктор валерьянку пьет, а есаул просил вам передать, что больше ждать нельзя.
— Хлюпики... — ворчит лохматый хорунжий.
— А с почтмейстером мы опоздали. Взяли его трибунальцы ночью... — сокрушенно произносит Тишка. — Уплыло золото! Соседи говорят: песочек в диване нашли и продукты в подвале. Вот гад! От нас скрывал.
— Плохой ты разведчик, Тишка! — бросает пожилой капитан.
— Ну нет! — ухмыльнулся Тишка. — Я недаром бывал у старика и за ним подглядывал. Главный тайник, в окне, легавые не нашли! Я как узнал про обыск, сразу же тихонечко к глазку в ставне подсунулся. Все по-старому, на месте. Рамы никто не снимал, подоконник не тронут. Лежат там царские кругляки да старательские самородочки. Я ведь видел, как почтарь своим хозяйством любовался. Говорят, какой-то желторотый птенчик шмоном руководил — разве он понятие имеет?!
Кровь ударяет мне в лицо. Ведь я подходил к окну, рядом с тайником стоял, а ничего не заметил. Мальчишка, самоуверенный юнец! Так и доложу Кречетову. Пусть наложит на меня самое строгое взыскание!
— А в доме почтаря сейчас засада. Кинулись за мной... — тараща черные глазки, рассказывает Тишка. — Еле убёг.
— Разрешите? — басит капитан. — Может, следует сейчас же взять остатки золота в доме почтмейстера? Чекистов выманим во двор и стукнем, чтоб мама не журилась...
— Подождите! — хмурится Мещерский. — Все будет наше. Брать — так все сразу, убивать чекистов — так всех!
— Вот это да! — восхищается Тишка.
Мещерский выпрямляется. Вслед за ним поднимаются все.
— Запомним эту ночь, господа! — громко говорит Мещерский. — Я получил важные известия из Иркутска, и затворничество наше кончилось. Мы выступаем, чтобы крушить, резать, уничтожать все советское. Да поможет нам бог!
Мещерский поворачивается к углу, где висят иконы, осеняет себя широким крестом и кланяется в пояс. Торжественно крестятся и все остальные. Приходится креститься и мне, хотя я знаю, как встретят такой поступок комсомольцы трибунала. А скрыть нельзя — хорошая антирелигиозная агитка: убийцы вербуют бога в сообщники.
— Выступаем сегодня же, господа! — продолжает князь. — Ждать нельзя. Арестованы Барышев, почтмейстер, два сослуживца Гронина. Они начнут давать показания, мы ведь знаем человеческие слабости, и тогда — конец.
Тяжело вздохнул Корень, склонил бритую голову. Немало преступлений должно быть у этого уголовника — боится встречи с трибуналом.
— Вы, капитан, — распоряжается Мещерский, — поведете группу есаула к казармам караульного батальона. Оружия на квартире доктора хватит. Надо блокировать карбат. Срезать телефон, не допустить нарочных. По тревоге будут спешить в свою часть командиры из города, так их уничтожать без сожаления. Ночью корнет Войцеховский проследует в казармы и постарается отправить весь батальон подальше от города, якобы для усиления охраны железнодорожного моста. О Войцеховском не беспокойтесь, господа: он до сих пор числится начальником штаба. Уйдет батальон, и группе есаула надлежит вернуться в город. Сбор в Чека! — улыбнулся князь. — Да... Толстяка-доктора не берите с собой. Пусть дома пьет валерьянку.
Внимательно слушаю. Значит, вторая группа беляков расположилась на квартире доктора-толстяка, того частника, что писал заключение о смерти Яковлева.
— Главная наша задача — освободить заключенных и вооружить отряд генерала Иванова. Тишка! В тюрьме у тебя все готово?
— Так точно! — вытягивается Тишка. — С вечера телефон уже не исправен. Караульного начальника я предупредил, что ночью приду работать. Их превосходительство генерал Иванов и господа офицеры спят одетыми. Я вызываю в канцелярию несколько человек самоохраны якобы для подшивки дел. Уже два раза по вашему приказанию проделана такая репетиция — караульный начальник не возражает. С караулом мы справимся легко — у господ офицеров хватает и револьверов и гранат.
— Действуйте холодным оружием, без шума! — вставляет Мещерский.
— Слушаюсь! Останется снять двух часовых на вышках, одного у ворот. Постреляем, как воробьев.
— Еще раз повторяю! — говорит князь. — Шума меньше. Переоденьтесь в шинели, часовые вас близко подпустят.
— Пошлите в тюрьму меня! — просит хорунжий.
— Хорошо, — отвечает ротмистр, — вас возьмет с собой Тишка. В последний раз предложите Яворскому идти с нами. В случае отказа — рубите. Нам свидетели не нужны!
Вот на какие «внешние осложнения» намекал нам Яворский! Он знал, что в случае тюремного бунта будет убит. Но нам не сказал ничего.
— Справитесь? — спрашивает Мещерский.
— Так точно! — нестройно отвечают Тишка и хорунжий.
— Скоро сюда прибудет Войцеховский со своими ребятами, и мы начнем трясти Надеждинск. Соединившись с отрядом генерала Иванова, делаем налет на Чека. Хорунжий! Подберете в тюрьме десяток лихих офицеров и под видом сельского отряда комбедовцев прибудете в Чека с «арестованными». Должны впустить во двор без лишних расспросов. А тогда крушите все изнутри! А мы наляжем снаружи. Работы на пять минут, не больше. Но, господа, условие: добивать всех.
— А затем, князь, — спрашивает капитан, — куда мы?
— Прихватим золотишко, грабанем деньги в банке и — в тайгу! — радостно выкрикивает Тишка, хлопая Корня по плечу.
Недовольно морщится князь. Неприятен ему вопрос капитана да и нелегок союз с уголовниками. Но на далеких таежных маршрутах пули устранят всех неугодных Мещерскому. Ведь он будет вожаком. А убивать ротмистр умеет почище самых квалифицированных преступников.
— Путь у нас дальний, — говорит князь. — Конечную цель я объявлю на первом же привале. Главное для нас — поменьше оставить свидетелей и подальше оторваться от преследования.
Умолк Мещерский. Наивен его авантюрный план, рассчитанный на случайные удачи и счастливые совпадения. «Белое воинство» всегда любило авантюры, безрассудно кидаясь в предприятия, сулившие гибель. Наверное, это характерно для всех, у кого нет социальной опоры.
— Разрешите обратиться! — вытягиваюсь перед князем. — Мне было приказано сразу же вернуться в Иркутск, чтобы информировать обо всем господина полковника. Какие будут ваши распоряжения?
В чуть заметной улыбке искривляются тонкие губы Мещерского. Он садист — любит портить кровь не только врагам, но и единомышленникам.
— Вас я не отпущу, гардемарин. Механик нам пригодится. А информацию отвезет в Иркутск женщина. Зачем же нам терять бравого бойца?
Князь поворачивается к Корню:
— Верни юнкеру револьвер. И займись с ним общим оружием. Живо!
Четко повернувшись, выхожу вслед за Корнем из комнаты и слышу, как Мещерский говорит остальным:
— Давайте собираться, господа. Лишнего не брать, но одевайтесь теплее — отныне мы будем ночевать в тайге.
Корень ведет меня на кухню и нехотя отдает револьвер связного. Я проверяю барабан. Корень зажигает маленькую лампу на столе, и я вижу своего омуля. Мне так хочется есть! Удивительное дело: аппетит появляется, как только я разволнуюсь.
Кухня большая, рассчитана на солидное семейство. Есть и русская печь и плита. Большой шкаф с посудой стоит у двери в коридор. Напротив другая дверь — в сени. Окно закрыто ставнями, но чека из засова вынимается легко. Внимательно осматриваю кухню. Здесь должна закончиться моя роль.
Корень открывает люк в подвал и лезет вниз за оружием. Вскоре он подает мне ручной пулемет «льюис», затем ящики с патронами и гранатами, несколько карабинов.
Пока белогвардейцы не взяли в руки оружие, мне надо распахнуть ставни, открыть дверь и выскочить на улицу. Так условлено. Мироныч должен быть уже во дворе, а Куликов — у крыльца. Может, стукнуть сейчас уголовника прикладом по голове и рвануть двери?
Корень показывается из погреба, и я поднимаю карабин. Но стучат в дверь с улицы. Стук условный. Выругавшись, Корень идет открывать. Вынимаю чеку из засова ставни, снимаю крючки с двери и уменьшаю свет в лампе. Прислушиваюсь: может, это вошли чекисты? Пожалуй, уходить из кухни нельзя, надо охранять оружие. Слышу чьи-то шаги, негромкий разговор, но от волнения слов не разбираю. Кто-то идет по коридору. Скрипит дверь на кухню, и входит... Зина Гронина, почтовая «голубка»! Она ездила за Войцеховским. Скорее! Надо ее ошеломить.
— Анатолий Аверьянович приехал? — быстро спрашиваю, оттирая ее от дверей.
— Да... — отвечает Зина и отшатывается в сторону. — Вы? Вы здесь?!
— Спокойно, Зиночка, тише! — Я поднимаю револьвер. — Могу испортить вашу красоту этой пушкой. Полезайте в подвал. Ну, живо!
У Зины отвисает челюсть, по лицу вспыхивают красные пятна. Она шатается, и я, подхватив ее, тащу к погребу, сталкиваю вниз, захлопываю крышку. И снова слышу стук. Громкий условный стук в парадные двери. Это наши. Наконец-то! Но Корень где-то запропастился, не идет открывать. Стук повторяется. Громче и громче. Эх! Нет под рукой диска к пулемету... Во дворе неясный шум. Всхрапнула лошадь, кто-то вскрикнул. Все ясно: Войцеховский прибыл вместе со своими бандитами, и их сейчас берут во дворе. «Иду!» — кричит в коридоре Корень. Где топор на кухне? Чем вскрыть ящик с гранатами? Распахивается дверь. Отшатываюсь к стене. В кухню входит Войцеховский.
— Где Зина? — громко спрашивает он и замечает меня. Его рука медленно тянется к кобуре. Ясно слышу голос Корня: «Он болен!» Через пару секунд в дом войдет Куликов. Но я не могу ждать. Не целясь, стреляю в Войцеховского, бросаю кастрюлю в лампу и падаю около ящиков. Вспышки выстрелов ослепляют, и я, спрятав голову, стреляю наугад. Звенит посуда, сыплются разбитые вдребезги стекла. Глухо отдаются удары: ломают входную дверь — Корень не успел ее открыть. Но почему задерживается Мироныч? Ведь если одна пуля попадет в ящик с запалами для гранат, меня похоронят рядом с комиссаром.
Трещит дверь сзади, со двора. Я ведь не открыл сени! Патроны в револьвере кончились. Стреляю из маленького браунинга.
— Бросай оружие! — кричит Куликов, уже в доме.
В кухне светлеет. Наверное, распахнули ставню в окне. Негромко щелкает мой браунинг. Осечка. Или кончилась обойма? Становится непривычно тихо. А по полу из коридора катится ко мне черный шарик — граната. Не слышу выстрелов, все звуки пропали. Только не оставаться на месте. Ведь тут запалы и взрывчатка. Скорей!
Толкаю какой-то ящик навстречу гранате, а сам вскидываюсь в акробатическом прыжке вверх и назад, в сени, за порог. Огонь, грохот, едкий дым. Дышать нечем.
Вот и всё. Хоронить будут с музыкой...
— Шрамы, шрамы... Вот чем заняты люди! Как будто главная у них работа — сделать друг другу больше дырок и порезов. Если связать вместе все нити, которыми я зашивал раны, один конец можно забросить на Луну...
Доктор ворчит, снимая с моей головы повязку. Я сижу на кровати в номере гостиницы, и мне весело. Руки и ноги двигаются, все вижу, слышу и понимаю. Удачно выскочил из темноты!
— Я вам отлично зашил щеку, молодой человек. На память останется лишь маленький шрамик. Немецкие студенты гордятся такими отметками. Но имейте в виду: сверни пуля на пару миллиметров влево, и... Скажите откровенно: вы не молились богу перед схваткой?
Хорошо, что Куликова нет в номере, он бы запомнил вопросик доктора. Ведь под утро, когда меня привезли в гостиницу после перевязки, я рассказал Александру Лукичу о «молебствии» перед иконами.
— Скорей бы вы убрались из Надеждинска, молодой человек. Каждую ночь представления устраиваете. И ваш покорный слуга — непременный участник феерических зрелищ. Вот так... Бинт я накладывать не буду, а приклею на щеку пластырь — будет представительней. Это вам взятка за склад почтмейстера. Ведь из Чека все продовольствие передали в нашу больницу. Сахар мы сбережем к Первому мая, а бульоном сразу же оделяем всех больных, в том числе и вас, Кушать можете всё, целоваться же не рекомендую: шов разойдется. Одна красивая женщина рыдала над вашим бездыханным телом, поэтому вопрос о поцелуях поднят не случайно.
Вздрагиваю и поспешно набрасываю на голые ноги одеяло. Только Ниночка могла меня видеть этой ночью в гостинице.
— Приглядитесь к шрамам на ее румяной щеке, — невозмутимо продолжает доктор. — Время у вас будет. Моя ювелирная работа, горжусь ею. Вам тоже повезло. Нуте-с! Ложитесь лицом вниз. У вас кровоподтеки на спине и немного ниже. Такие ранения на войне не признаются геройскими. Не будем их отмечать в больничном листе. Просто помажем йодом и посоветуем садиться на краешек стула. Все! Можете принимать гостей. А я покурю и отправлюсь в другой филиал больницы — в тюрьму.
Доктор закрывает свой старый саквояж, садится в кресло и начинает свертывать большую цигарку. Вздрагивают его сухие желтые пальцы, просыпается махорка. Трудно поверить, что эти костлявые старческие руки были такими нежными, когда касались раны. Хмурится и сопит старик Серебряная щетина выступила на щеках, глаза покраснели и слезятся. Вторую ночь мы не даем спать доктору. А ведь он стар, очень стар.
— Вы устали, доктор. Вам надо прилечь, отдохнуть.
— Смотрите! Меня жалеет несгибаемый трибуналец. Это что-то новое в вашем отношении к медицине. Благодарю за сочувствие, но в отдыхе пока не нуждаюсь. Устает тот, кто выполняет противную его душе работу. Заставьте меня кидать бомбы, так я немедленно выйду из строя.
Доктор пускает к потолку тоненькую струйку дыма, поворачивается ко мне.
— Корнет Войцеховский стал вашим злейшим врагом. Вы изуродовали ему ухо, молодой человек. Слезно просит меня помочь. А что я могу сделать? Объявить в приказе по больнице выговор меткому стрелку? Так-то!
Мироныч сказал мне утром, что во время облавы был убит хорунжий, ранены два чекиста да у Куликова разбиты очки. Оказывается, задела пуля и гусарика. Пусть остаток жизни походит с изувеченным ухом. Но как мне теперь вести допросы Войцеховского? Смогу ли я спокойно говорить с ним?
Доктор встает, медленно надевает высокую меховую шапку. Вдруг на секунду застывает и с хрипотой в голосе говорит:
— Спасибо вам, схватили князя Мещерского. У меня с ним особые счеты. Он ведь зверствовал в нашей больнице. Негодяй!
Доктор поднимает воротник пальто, тяжело ступая, идет к двери. Рывком открывает дверь и поворачивается ко мне. Умеет доктор владеть собой: искорки вновь зажглись в его прищуренных глазах.
— Сегодня лежать! Никаких дел — еда, сон, легкий флирт. Буду у вас завтра. До свидания, молодой человек!
Ушел доктор. Но я слышу — он разговаривает с кем-то за дверью. Неужели меня будут держать в постели еще сутки?
В номер входит Куликов, и в руках у него большой бумажный пакет. Порываюсь вскочить — ведь я видел Александра Лукича на рассвете, он уходил на обыск в дом «ястреба».
— Лежи, лежи... — спокойно говорит Куликов. — У тебя ведь контузия. Даже на похороны комиссара я тебя не пущу. Услышишь под вечер далекие залпы — помяни хорошим словом его душу.
Александр Лукич кладет на стол пакет, снимает шинель. Садится и начинает осторожно протирать куском желтой байки свои очки.
— Привыкаю глядеть на мир одним глазом, — улыбаясь, замечает Куликов. — Получается забавно. А треснуло как красиво! Посмотри!
Одно стекло очков, словно в легкой паутине, так мелки трещинки.
— Кто вам разбил очки?
— Уголовник в тельняшке. Он после взрыва на кухню кинулся, думал, там выход свободен. Я с ним и схватился.
Не договаривает Александр Лукич. Он кинулся искать меня и заскочил на кухню. А Корень не к выходу спешил, а к оружию, и если бы не свалил его Куликов...
— Но не подвели меня разбитые окуляры! — восклицает Александр Лукич и, развернув бумажный пакет, поднимает старый черный портфель. — Вот что нашли мы сейчас в доме почтмейстера!
— Портфель из тайника?!
— Конечно. Солидный сейф сооружен в окне. Зимняя рама легко вынимается, подоконник привинчен шурупами. А в бревне, под доской, выдолблен тайник. Красивая плотницкая работа. Интересно, как же обнаружил это устройство Тишка Пахомов?
— Следил долго, подглядывал в щелочку.
— Да, да... Ведь «скупые рыцари» должны любоваться своими сокровищами. В тайнике были золотые самородки, червонцы, валюта, этот портфель.
— Что в портфеле?
— Там вся жизнь одинокого скупердяя. Тридцать лет он вел домашнюю бухгалтерию. Очень интересны некоторые заметки. Старик шифровал свои записи, но длительная безнаказанность всегда притупляет осторожность у преступника. Шифр у него детский. Оказывается, на беглом каторжнике хитрый старичок зарабатывал дважды: сначала покупал у того по бросовой цене намытое золотишко, а затем продавал самого беглеца полиции.
— Вы нашли рапорт комиссара?
— Да. Придержал письмо комиссара почтмейстер. Хотел шантажировать Войцеховского. Милое общество — у каждого камень за пазухой.
— Но что же связывало Войцеховского и этого старика?
Задумчиво покачал головой Куликов. Посмотрел на портфель, проговорил:
— Тесен земной шар. Они, оказывается, давно знакомы. Войцеховский был жандармом во время мировой войны, в Сибири спасался от фронта. Не раз приезжал в Надеждинск. Познакомился тогда с Барышевым, как-то допрашивал почтмейстера. А теперь восстановил старые знакомства, Все это выяснил комиссар. Его в Ладонках хотели прикончить, но ранили лошадь. Комиссар пешком, в метель, вернулся в город. Тогда и заболел тяжело. Сумел все же написать подробный рапорт. Мужественный был человек!
В комнате становится тихо. Александр Лукич медленно укладывает свои очки в футляр.
— Дайте мне прочесть рапорт. Куликов встает, оправляет гимнастерку.
— Тебе нельзя заниматься делами. Что за следствие в постели? А вечером приезжает член коллегии трибунала Железнов. Он решит, как будет проходить следствие по делу о банде Мещерского — Войцеховского.
Закрываю глаза. Болит голова. Наверное, сорванные взрывом доски ударили меня не только по спине. Тихо спрашиваю:
— Нас отстранят от следствия?
Куликов подходит к кровати.
— А ты сможешь остаться беспристрастным к Войцеховскому, с которым обменивался пулями?
Александр Лукич ласково похлопывает меня по плечу, оправляет упавшие на лоб волосы. Пальцы у него такие же мягкие, как и у старого доктора.
— Лежи, брат, поправляйся. К тебе сейчас одна девушка заглянет — давно уже ждет. А о следствии не думай. Все будет как надо.
Куликов уходит, тепло улыбнувшись. Все смешалось сегодня: радость и печаль, головная боль и тревожный стук сердца.
Слышу торопливый перестук каблучков по коридору. Кто-то остановился за дверью. Тишина. Тихий стук. Но что это? Два удара, пауза, один удар. Условный стук белого подполья! Кто же так может стучать? Если за дверью Нина, то как она узнала пароль?
— Кто там? — громко спрашиваю я.
В приоткрытую дверь шепот:
— К Кириллу Мефодьевичу.
— Он болен.
— Есть лекарство! — громко отвечает Нина и входит в номер. Она в светлом платье и — наконец-то! — не прячет свое лицо. Я смотрю на нее не отрываясь. Вскочить бы сейчас с кровати, сказать ей, как мне хорошо. Но разве найдешь вот так, сразу, теплые слова?
— Нина... — говорю, подтягивая к подбородку одеяло, — а как ты узнала пароль белой явки?
Улыбаясь, Нина подходит ко мне, садится на краешек кровати. Разглаживая складки одеяла, она смущенно отвечает:
— Я не имею права говорить, но ведь ты очнулся на подпольной квартире и видел меня. Правда? Как же можно объяснить мое участие в облаве?
Я не видел Ниночку ночью. Были взрывы, всплески огня, удары. Было больно, и меня ворочали в темноте. Едкий запах ударил в нос, перед глазами что-то мелькнуло и закружилось. Происходило поспешное отбытие на тот свет, но ангелы не успели появиться. Не заметил я и Ниночки. А она была в белом логове? По какому праву?
— Я дала тебе понюхать нашатырного спирта и перевязала голову. Потом отвезла на бричке в больницу и мучилась, пока доктор осматривал и зашивал рану.
Меня бросает в жар. Неужели Нина видела все мои синяки и царапины? Нет! Старый доктор принципиален и не мог допустить присутствия посторонних при перевязке. А Мироныч мог привлечь постороннюю к участию в секретной операции Чека? Туго соображаете, товарищ следователь!
— Я так была рада, что разрешили поместить тебя дома, в гостинице, — продолжает Нина. — Будете в моем распоряжении, господин гардемарин!
Теплые пальчики Нины в моей руке. Я сжимаю их и кладу на грудь. Все ясно. Только на совещании в Чека Мироныч мог сказать своим работникам, под видом кого я нахожусь в белом подполье. Случайно попасть на совещание Нина не могла. Значит, по трудной дороге, вместе с нами, идет Нина. Если бы я не был трибунальцем, то хотел бы тоже стать секретным сотрудником Чека.
Время останавливается, и вокруг нас ничего не существует. Нина пересела к изголовью и обирает нитки от марли, рассыпанные по подушке. Мы тянемся друг к другу, но боимся молчать, как будто тогда что-то служится. И говорим, говорим...
Я рассказываю о трибунале, о друзьях и товарищах, даже о тех, кого нельзя больше увидеть.
Нина рассказывает о себе. Живет она в своем домике со старухой теткой. Мать умерла в зиму девятнадцатого года, когда отступавшие на восток колчаковцы разнесли по Сибири тиф. Отца Нина не помнит, но многое в прошедшей жизни связано с ним. Отец был приказчиком на Надеждинских приисках и давным-давно, когда Ниночка еще была маленькой, проиграл хозяйское золото в карты и ушел на каторгу. Дети называли Нину «варначкой», а школьники — «каторжанкой». Тяжело было. Нина водила дружбу с детьми китайских огородников, выучила хорошо не только язык, но и китайские обычаи. Отец начал пересылать с неизвестными людьми письма с каторги. Затем стали приезжать в Надеждинск и заходить дамы из России — жены политкаторжан. Оказывается, отец сблизился в тюрьме с социал-демократами и помогал им. Так квартира Нины стала явкой подпольщиков-революционеров, звеном связи воли с каторгой. Отец умер в заключении накануне мировой войны, но связи с подпольщиками остались и окрепли. Одним из связных был сибирский казак, большевик Мироныч...
Что нас влечет друг к другу, что сближает? Не объяснит этого никто. Просто мне хочется быть рядом с Ниной, слушать ее голос.
— Ниночка... Родная!
— Это нехорошо... — шепчет она, качнув головой.
Но я привстаю и тянусь опухшими губами к ее щеке, к синеватому шраму.
— Тебя надо кормить! — спохватывается Нина. — Тетя Клава принесла замечательный обед из больницы.
Нина вскакивает, быстро идет к двери. Шагнув в коридор, она поворачивается и громко шепчет:
— Не скучай, «чудный месяц» со щербинкой!
Вот как?! Ей известно мое трибунальское прозвище! Все тайны выдал Куликов. Ничего. Пусть называет меня Нина как хочет, я улыбнусь ей в ответ. Если меня отстранят от следствия, горевать не буду. На мой век интересной работы хватит. Сегодня вечером будут дотошные расспросы хмурого Железнова. Ну и что же? Потом придет и улыбнется Ниночка.
...До чего же хорошо жить на свете!
Ярко светит серебряная луна. Длинные тени вагонов тянутся к вокзальной площади. Днем здесь было грязно, а легкий ночной морозец навел порядок: подсушил землю, покрыл ледяными стекляшками лужи. Ветерок приносит на станцию весенние запахи. Земля, сбросившая зимний покров, имеет свой аромат, по-особенному пахнут талый снег и пробуждающаяся тайга. Но не для меня сейчас все эти сибирские ароматы. Я спешу к водокачке, там ждет меня Нина.
Всего пять минут дано для прощания с Ниной. Мы уезжаем из Надеждинска. Решено поскорее доставить всех арестованных в трибунал. Длинный товарный состав скоро отправится со станции. В хвосте поезда два специальных вагона — арестантский и пассажирский. Железнов размещает свидетелей по делу — они едут с нами. Куликов наблюдает за обыском заключенных. Комбат Вязь сам проверяет наружные посты в поезде. Скоро будет гудок, и Надеждинск исчезнет за поворотом.
Белый платок скинут на плечи: Нине жарко. Удары судьбы жгут хлестче парного веника в бане. Мне тоже в пору снять шлем, сбросить шинель.
— Я хотела отказаться... — шепчет Ниночка, хотя около нас нет никого, все провожающие стоят на перроне, — но, знаешь, как я буду нужна в Приморье! На свою беду, хорошо изучила китайский язык. Не суждено нам быть вместе. Ну что же ты молчишь?
Крепче сжимаю маленькую руку. По щеке Ниночки скатывается слеза. Наше дело сурово, тут ничего не скажешь. В трибунале, конечно, уже утвердили список работников для Приморья. Я не прошел — ведь ничего не сказал Железнов. Многие трибунальцы поедут в Среднюю Азию: из-за рубежа прорвались басмачи, идут бои. Кавбригада армии грузится в эшелоны, будет формироваться трибунал. Что ж. Мне выпадет юг, а Нине — восток. С желаниями на нашей работе трудно считаться.
Гудит паровоз. Торопливо прижимаюсь к щеке Нины. Трогается состав.
Монотонно стучат колеса на стыках рельсов. Важный груз идет с нашим составом в Россию — сибирское зерно к посевной. В прошлом году неурожай захлестнул Поволжье. Американцы вызвались помочь голодающим и создали для этого организацию «АРА». Много аровских деятелей проезжало по Сибирской магистрали. Везли они старые солдатские одеяла, библии в кожаных переплетах, конфетки в ярких этикетках. Попутно налаживали связи с белогвардейскими деятелями вроде «Виталия Витальевича» в Иркутске. А хлеб голодающим да зерно к посевной пришлось нам собирать самим и покупать за границей.
За окнами вагона сереет: приближается утро. Движемся мы хорошо. Наш поезд пропускают вне очереди. Вокруг бескрайняя тайга.
Стою у окна и обдумываю свой доклад Кречетову. Пребывание наше в Надеждинске было успешным. Раскрыта банда, изолирована вовремя. Но сколько ошибок я сделал за эти дни! Да и дело Яковлева так и не раскрыто до конца. Доказательств убийства много, но Войцеховский молчит. Он обвиняется в измене родине и участии в вооруженной банде. По каждому преступлению заслуживает расстрела. Но нельзя оставить в стороне другие его злодеяния. Гусар должен ответить и за убийство Яковлева. Надо, чтобы заговорил Войцеховский.
Пауки в банке, прежде чем начать поедать друг друга, долго выясняют отношения. Для арестованных путь в трибунал страшен. В Надеждинске недалеко тайга, где-то рядом бродили непойманные дружки, теплились надежды на счастливый случай. Внезапный переезд оборвал все мечты и фантазии. Реальными стали близкий суд и заслуженная кара. Этой ночью никто из подследственных спать не будет. Каждый станет искать виновных в своей судьбе, все начнут выяснять отношения. Но поедать друг друга мы им не дадим.
В арестантском вагоне три камеры и помещение для караула. Вдоль одной стены (как в спальном вагоне) длинный, но широкий коридор, в котором несет дежурство конвойный. Ему легко наблюдать за тем, что делают заключенные: камеры отгорожены не сплошной стеной, а решеткой, через которую выдается пища. До прибытия на место камеры открываться не будут, окон там нет, пол и стены обшиты железом, каждый шаг арестанта на виду. Попробуй убеги!
В первой камере мы поместили Войцеховского, Пальмирова, Барышева, Горового, доктора-частника и двух генералов: Иванова и Яворского. Их превосходительства лежат у стенки. Яворский может спать спокойно — он только свидетель. Иванов же задумчиво подкручивает пышные усы и вздыхает: будущее не радует. Доктор всхлипывает и сторожко поглядывает вокруг — как бы чего не случилось в его присутствии. Горовой бодрствует в непривычной обстановке: его арестантский стаж только начинается. А вот остальные заключенные будут выяснять отношения с Войцеховским. Комвзвода Барышев потребует, чтобы бывший начштаба подтвердил на суде свои преступные распоряжения. Не смолчит и трусливый Пальмиров: кому охота класть голову за разжалованное начальство? Барышев и Пальмиров понимают, что им грозит. Их не устраивает молчание Войцеховского. Пусть он говорит, говорит всю правду! Начальственный окрик не поможет, и завтра же Пальмиров и Барышев начнут топить гусара, пытаясь спасти себя. И Войцеховский заговорит оправдываясь.
Вторая камера переполнена — там волчья стая во главе с Мещерским. Помещены в этой камере уголовники — Корень и Тишка, бандиты, завербованные Войцеховским, «родственники» Зины, постояльцы доктора, самые активные деятели «самоохраны» тюрьмы, захваченные с оружием в руках. Там же Гронин и капитан — любитель выпить. Всего в камере больше двадцати человек.
В третьей камере — одиночке около караульного помещения, — открыто «почтовое отделение» — там Зина и почтмейстер. Наш Железнов немного старомоден: он долго не соглашался «стеснять женщину», помещая к ней старика. Но другого выхода не было. В первой камере «ястребу» свернул бы голову Войцеховский, а во второй Мещерский. Дорого им обошлась любовь Андрея Капитоновича к чужим письмам.
Пыхтит паровоз, преодолевая подъем.
Если в дороге заключенные сделают попытку освободиться из-под стражи, то бунт может начаться только во второй камере. За ней надо непрерывно наблюдать.
В нашем вагоне тишина. Спят трибунальцы, спят и свидетели по делу. Бодрствую только я.
Вытянув в проход ноги, спит на спине Дайкин. Голова его запрокинута, рот открыт. Он всхрапывает, вздрагивая во сне. Дайкин доволен, что едет с нами, и надеется, что губисполком освободит его от работы в исправдоме.
Храпит Дайкин. Надо его повернуть на бок, чтобы не мешал спать другим.
Напротив Дайкина, подложив под щеку руку, лежит врач надеждинской больницы, свидетель зверств Мещерского. Доктор приоткрывает глаза, пока я вожусь с Дайкиным, и тихонько вздыхает. Он не хотел ехать с нами, всячески отказывался выступать в суде. Говорил прямо: «Да-с, боюсь! Месть — страшная штука. Родственники какого-либо Барышева привезут из степи пару дохлых сусликов да и бросят их во двор больницы. А у грызунов — чума, заразная пакость, от которой почти никто не выздоравливает. Что прикажете делать? Просить о помощи трибунал?» Куликов долго разговаривал с врачом наедине, и старик едет с нами, но все же погрузился в вагон он тайком, а в больнице сказал, что едет в Иркутск (в другую сторону) за лекарствами.
Мироныча и Енисейского судьба свела в одном купе. Чекист разделся, аккуратно поставил у столика сапоги, развесил портянки. Надо будет поговорить с ним о Нине. Ведь он отечески заботится о ней. Как же получилось, что Нина уезжает от нас в такую даль, в Приморье?
Енисейский устроился лучше всех, захватив в дорогу подушку и большое стеганое одеяло. Он так и не уехал в губисполком: сказал, что заболела печень. Почему он остался в городе накануне восстания? Случайно ли это? Подозрений вокруг Енисейского возникает много, но те, кто мог бы рассказать о его связях с бандой, пока молчат.
Комбат Вязь лег, не раздеваясь, даже не снял пояса с кобурой. Потускнел Вязь за последнее время. Чувствует, что не быть ему больше командиром батальона.
Медленно прохожу по вагону. Член коллегии Железнов дремлет сидя. Под стать фамилии у него и фигура и характер. Весь он словно вырублен из ноздреватого камня, широкий и крупный, да и лицо у него темное и тронуто оспой. Железнов всегда немногословен, улыбается редко. Требователен и настойчив: дал мне жару за ошибки в Надеждинске. Вовек не забуду его суровые вопросы: «Почему, прибыв в Надеждинск, сразу же не нашли комиссара карбата? Не считали нужным? Почему позволили Войцеховскому бежать из гостиницы? Разве трудно было вместе с ним отправиться в штаб? Почему не информировали трибунал о белом подполье в городе? Думали справиться сами?» Словно киркой долбил меня вопросами Железнов. Он ведь донецкий шахтер, привык к тяжелым ударам. Революция поручила ему другую тяжелую работу — трибунал. Железнов делает ее так же основательно, как рубал когда-то уголек.
Вот и последнее, наше купе, а дальше разместился взвод караульного батальона. Часть красноармейцев приняла охрану хлебного поезда, а десять человек — конвоиры.
Арестантский вагон старый, конструкции царя Гороха, караульное помещение там очень маленькое, весь конвой поместиться не может. Одновременно два часовых стоят на постах, а два красноармейца второй смены вместе с разводящим находятся в караулке. Утром в арестантский вагон отправятся другие пять человек конвоя.
Тихо в пассажирском вагоне. Люди устали при погрузке и спят без сновидений. В последнем купе нашей половины вагона на нижней полке лежит Степанида, санитарка больницы. Об ее халат вытер окровавленную шашку Мещерский. Напротив Степаниды, укрывшись шинелью, спит Куликов. Устал Александр Лукич и свалился, так и не сняв тяжелых ботинок. Голова его сползла с вещевого мешка, и не мудрено: в мешке торчит наган. Куликов не носит оружия при себе, а всегда норовит засунуть револьвер подальше. Помогу ему сегодня спать спокойно и положу наган на свою верхнюю полку. Вот так.
На втором ярусе вагона лучше всего, никому не мешаешь. Я дневалю до утра, но можно и сейчас забраться туда, полежать с открытыми глазами, помечтать. Только душно что-то стало вверху. Да и потянуло самосадом. Конечно, это встал доктор и закурил громадную цигарку. Какой же едкий у него табак! Надо открыть вентилятор в крыше вагона.
Свежий ветер врывается в вагон. Слышней стали перестуки колес, далекие вздохи паровоза. Хлопают двери вагонов: сначала нашего, затем арестантского. Кто это пошел туда? Почему пропустил его часовой в тамбуре? Ведь только Железнов, Куликов и я имеем право свободного входа к заключенным.
Прыгаю вниз. Место комбата Вязя пустое. Зачем он пошел к арестованным? Красноармеец конвоя — из его батальона, естественно, что он пропустил в вагон своего комбата.
Трогаю за плечо Железнова:
— Вязь пошел в арестантский вагон. Что делать?
— Проследи! — отвечает Железнов. — Быстрей!
Выбегаю в тамбур. Часовой стоит на месте — на площадке вагона.
— Комбат прошел в вагон?
— Да, — отвечает часовой.
Приоткрываю двери арестантского вагона и тихо вхожу в коридор. В вагоне полутемно. Горит лишь одна свеча около караульного помещения, в конце вагона. Там и стоит часовой. А Вязь около первой камеры тихо разговаривает с Войцеховским. Гусара издалека узнаешь: после моей пули голова забинтована. Не прерываю беседы. Мне ведь приказано только «проследить». Подхожу поближе.
— Не пойму, Анатолий Аверьянович, — говорит Вязь, — почему ты стал бандитом? Чего тебе не хватало?
— Подожди, комбат, — спокойно отвечает Войцеховский. — Я не подводил тебя. Виноваты чекисты. Они и тебе дело пришьют.
— Зачем же ты убежал в лес?
— Запутали меня, — говорит гусар. — Сейчас все объясню. Для этого я и просил тебя подойти. Ты должен знать правду. Дай закурить!
Вязь достает портсигар, протягивает в камеру сквозь решетчатую стенку руку с папиросой.
— Дай прикурить! — произносит Войцеховский.
Юнкер Горовой встает с нар и подходит к решетке. Неужели Войцеховский уже успел превратить этого хлюпика в своего адъютанта?
Вспыхивает огонек зажигалки. В конце коридора из купе караульного помещения выглянул разводящий. Он прислушивается к разговору, но ему неудобно прерывать комбата. Пламя гаснет. Вязь просовывает другую руку за решетку, чтобы заслонить огонь, и щелкает зажигалкой. Тогда Войцеховский громко говорит:
— Дайте же огонька!
Его фраза звучит как команда: во всех камерах сразу же становится шумно, всюду начинается какое-то действие. Внезапно около караульного помещения вспыхивает огонь, страшный вопль возникает в третьей камере. Живым факелом там мечется Андрей Капитонович. На нем горит одежда. Во время обыска от него несло керосином, но никто не обратил на это внимания. Кто же поджег почтмейстера? Зина? Со страшной силой «ястреб» ударяется о решетку, языки огня вырываются в коридор.
В тот же миг Войцеховский и Горовой хватают руки Вязя, заламывают их. Несколько быстрых движений, и хрипит комбат, голова его обвисает.
Вырываю из кобуры пистолет, чтобы броситься на помощь Вязю. Вижу, как разводящий открывает дверь одиночки, и человек, охваченный пламенем, крича, вываливается в коридор. Конвоиры машут шинелями, пытаясь схватить живой факел. Никто не видит, что делается в других камерах. «Отвлекающая операция» с поджогом почтмейстера целиком захватила охрану. А я стою за кулисами и вижу все.
Гибель всей охране готовится во второй камере — там главное действие. Вздрагивает решетка, к ней прижались молчаливые лица. Руки, как змеи, тянутся в коридор, ощупывают замок. Я вижу ключ. В руках арестантов — ключ! Еще секунда — и звери вырвутся на волю.
Распахиваю дверь в тамбур и стреляю вверх. Сейчас же часовой на площадке должен повторить мой сигнал для всего поезда.
— К оружию! Тревога!
В минуты опасности организм включает «третью скорость»: начинаешь соображать и двигаться быстрей. Прыгаю к дверям второй камеры, зажимаю щеколду. Теперь даже при открытом замке из камеры не выйти. Бью по рукам пистолетом, но рук очень много, и они тянутся ко мне с какими-то щепками, крючками, проволокой. Вижу — валится на пол Вязь, а Войцеховский держит пистолет комбата. Сейчас он в меня выстрелит. Неужели снова промажет в знакомую мишень? Меня бьют по руке чем-то острым. Еще и еще. Очень больно.
— На помощь!
В вагон вбегают Куликов и Железнов. Александр Лукич, как всегда, первый, но в руках у него нет оружия. Я ведь переложил наган, а в разбитых очках трудны поиски. Стреляет Войцеховский. Мимо! Железнов поднимает свой маузер — у него промахов не бывает. Но два арестованных — Барышев и Пальмиров — набрасываются на гусара, валят его. Войцеховский продолжает стрелять — пули отскакивают от железной обивки стен, звенят по вагону. Барышев бьет по лицу Войцеховского и кричит:
— За все ответишь! И за Вязя и за Яковлева. Убийца!
Мелкая пыль летит мне в лицо — табак. Закрывая глаза, выпускаю щеколду. Правый глаз режет так, что хочется кричать. Распахивается дверь камеры, меня швыряет в сторону. Ударяюсь о стенку вагона и падаю на пол рядом с телом Вязя. Все. Волки на свободе.
Болят глаза, слезы катятся по лицу, но я должен видеть, в кого стрелять.
В конце коридора конвоиры замерли у серой кучи: почтмейстер кинут на пол, обернут шинелями. По вагону ползет дым и смрад. Красноармейцы растерянны. Только у часового в руках винтовка, и он успеет выстрелить один раз, когда свора кинется к караулке. Пяти секунд, чтобы схватить оружие, у охраны уже не будет. Надо мной стоят безоружный Александр Лукич и с маузером в руке Железнов. А из второй камеры выползают бандиты. Задние выталкивают стоящих впереди. Никто не хочет- первым получить пулю. Сейчас атаман крикнет и сделает прыжок к нам, увлекая других. Всего пять шагов — два прыжка, — одна секунда, и заработает мясорубка. Поднимаюсь, чтобы стать рядом с товарищами. Все время текут слезы. Плохо погибать с заплаканным лицом. Правым глазом я ничего не вижу. Но можно ведь стрелять и левой рукой.
— Не спешите умирать! — громко говорит Куликов, поднимая руку и делая два шага вперед.
Куда же он?! Ведь телом своим только на пару секунд задержит он озверелый поток.
— Возьмите, — шепчет Железнову Барышев, протягивая сквозь решетку двери пистолет комбата, — я отобрал у негодяя.
— Кто хочет остаться живым, — продолжает Александр Лукич, — назад в камеру!
Лицо Мещерского показалось в толпе. Сжимаю пистолет. Нет, в него стрелять нельзя, даже в эту минуту. Только по приговору суда князь будет уничтожен.
— Бей! — хрипит Мещерский.
В вагоне становится тесно и душно. Стреляю вниз, по ногам. Раненые в тайгу не уйдут. Куликов смят и опрокинут. Но несколько драгоценных мгновений он отобрал у врагов. В конце коридора показались штыки: отдыхавшая смена конвоя успела вооружиться. Прижимаюсь к стене. Железнов махнул руками: на нас кинули шинели, одеяла. Близко-близко мелькнули лица, и надвинулась темнота. Стреляю, прижав к груди пистолет. И вдруг стало светло и свободно.
В загон вбежали Мироныч, Дайкин, Енисейский, красноармейцы охраны поезда.
— Назад в камеру! — кричит Железнов. — Живей!
Морозный воздух врывается в вагон. В распахнутых дверях — штыки. Качнулась толпа заключенных. Отступают, бандиты!
— Кончай гадов! — внезапно кричит Енисейский и стреляет в толпу.
Поднимает свой громадный револьвер Дайкин. Отшатнулись от решетки заключенные в первой камере.
— Стой! — кричит Железнов. — Не допущу самосуда!
А Енисейский поворачивается и стреляет сквозь решетку:
— Бей контру!
Войцеховский прыгает в сторону. Визжит генерал Иванов, скатываясь под нары. Енисейский стреляет еще раз. Железнов ударяет его по руке. А гусар кричит из угла камеры:
— Свидетелей уничтожить хотите, господин Енисейский? Берегитесь!
По вагону бегут красноармейцы, меня толкают, и я падаю на колени. На полу у стенки лежит Куликов. Лицо его залито кровью, а в груди нож, и темное пятно вокруг. Александр Лукич принял на себя все, что предназначалось нам. В кулаке правой руки блестят какие-то стеклышки. Я наклоняюсь. В последнее мгновение он пытался сохранить свои очки, зажав их в кулаке. Но старые, треснувшие стекла не выдержали напряжения и развалились, как бриллиантовая россыпь.
Мою левую руку забинтовывает Степанида, а доктор торопливо осматривает глаза. Старик спешит, есть дела поважнее.
— Нуте-с! Ничего страшного нет, — небрежно роняет доктор. — Могло быть и хуже. Людям вашей профессии надо носить водолазный колпак. Степанида будет работать со мной, а вас я передаю в руки товарищу Дайкину. Вот промоете молодому человеку глаза приятным снадобьем!
Поезд стоит, меня ведут в наш вагон. Начинается мученье. Дайкин сжал цепкими пальцами голову, пошевелиться нельзя. Он старательно прижигает какой-то вонючей жидкостью мои глаза. Затем забинтовывает голову. И говорит, не умолкая ни на секунду.
— Вот видите, бандиты лучше нас подготовились к этапу. Все у них было расписано заранее еще в исправдоме. Войцеховский полоснул своего комбата осколком бритвы. Давно готовился этот архаровец к разным передрягам и носил бритву в каблуке своих сапог. Заделка отличная, тут не обошлось без мастеров Яворского. Нам наука: опасных преступников надо при этапах переодевать в другую одежду. Ведь брюки и китель почтмейстера облили керосином еще в тюрьме, а я, старый дурак, не обратил внимания на запах. Зинаиде Грониной для ее чудной косы оставили большую гребенку — прекрасный факел для поджога. Вот и сгорел старик, черный весь, не подняться ему больше.
В висках у меня стучит. Сколько ошибок! И — тяжелая расплата.
— Погодите, — продолжает Дайкин, — это еще не все. Мы не проверили, какие замки у камер в арестантском вагоне. А заключенные узнали. Замки до смешного простые: их открывают железнодорожные треугольные ключи.
Трогается поезд. В соседнем купе возмущается Енисейский:
— Прошу отдать мне маузер! Я вам не подчиняюсь.
Спокойно отвечает Железнов:
— Закон для всех одинаков. Вы ответите за самосуд.
Ко мне подсаживается Мироныч и, слегка сжав мое колено, тихо спрашивает:
— Ты помнишь, где стоял Енисейский, когда шел обыск при погрузке?
— В тамбуре вагона. А что?
— Гронина призналась, что спички она получила от Енисейского. От него же мог попасть к Мещерскому и ключ. Ведь заключенных вели мимо.
— Не может быть!
— Как сказать, — говорит Мироныч. — С точки зрения эсера такой поступок вполне допустим. Войцеховский желает теперь кое-что рассказать об Енисейском.
Я задыхаюсь. Есть ли мера подлости у людей? Какой поворот надо сделать бывшему эсеру, чтобы стать заодно с белым зверьем!
Монотонно стучат колеса. Хлопают двери нашего вагона, люди проходят мимо. Боль начинает утихать. Продолжает Мироныч:
— Сейчас мне Барышев интересную историю рассказал. Он цепляется за жизнь, понимает, что натворили бандиты. Оказывается, в ночь убийства Яковлева Войцеховский его поставил в гостинице на страже. Барышев был в коридоре и подсматривал в щелочку, что делается в номере. Войцеховский выстрелил Яковлеву в висок. Такие, брат, дела...
Выходит, все было так, как мы предполагали. Яковлеву повезло — он крутанул барабан, и курок сухо щелкнул. Но убийца был наготове. Теперь можно сказать, что дело об убийстве красного командира Яковлева, производством закончено. У нас есть главный свидетель обвинения. У нас?!
— Мироныч, скажи: как Александр Лукич?
Повязка давит голову. Чекист крепче сжал мое колено и молчит. Хочется сорвать бинты и глянуть вокруг.
Едкий махорочный дым бьет в нос: вернулся доктор и сел напротив меня. Слышу, как он тяжело дышит. Холодные пальцы щупают мою руку.
— Нуте-с... Удивительная у вас способность, молодой человек, лезть под удары. Посмотрим ваши серые глазки. Товарищ Дайкин, зачем же было забинтовывать так туго? Ведь бинт не портянка! Спокойно! Вы не генерал Иванов, вы пострадали от врагов, вам гордиться надо ранениями. А Иванов ругается не переставая: «Какой бандит! Ранил своего генерала!» А кто ранил Иванова? Товарищ Енисейский? А кто бандит?
Мягкие пальцы трогают мои воспаленные веки. Открываю глаза. Вижу!
В вагоне светло. Уже наступило утро. В купе собрались все друзья-товарищи по следствию. Нет, не все. Здесь те, кто остался в живых. Выскакиваю и бегу по вагону.
Александр Лукич лежит на нижней полке, около тамбура, С лица смыта кровь, и кажется, что он прилег на минутку и закрыл глаза, вспоминая что-то очень важное. В купе на столике — полированный деревянный футляр и жестяная оправа для очков.
Меня обнимает Железнов и медленно ведет по вагону в наше купе.
— Вот так, брат. Тяжелая утрата... Ведь Куликов был как алмаз — наивысшей твердости. Память о нем, словно алмазная пыль, станет шлифовать наши поступки. Плакать нельзя. Всем и так тяжело...
Стучат колеса, несется поезд. На повороте первые лучи солнца заглядывают в вагон. Наступает новый рабочий день, и нет времени сидеть сложа руки.
— Работы много, — говорит Железнов. — Садись к столу, надо писать акты.
Достаю бумагу, ищу карандаш. Надо работать, но трудно сосредоточиться. Напротив сидит Железнов — суровый, нахмуренный.
В купе входит Степанида, санитарка больницы. Она принесла большой медный чайник. По-домашнему просто она говорит:
— Побалуйтесь чайком, мои хорошие. Отогрейте души.
Горячий чай обжигает губы. Покраснел Мироныч, допивая большую кружку. Разгладились морщины на лице Железнова. Он кладет руку мне на плечо.
— Видишь хорошо? Ну, то-то же. Значит, годен к дальнейшей службе в трибуналах. Я давно хотел тебе сказать, да происшествия мешали. Ты ведь просился на восток. Да? Окончательное решение предоставлено мне в зависимости от твоего поведения в этой командировке. Что ж! Вел ты себя достойно, хотя и были ошибки.
Железное разводит руками, затем выпрямляется и добавляет:
— Ты зачисляешься в выездную сессию нашего трибунала. Пока на должность секретаря, но мы учтем твое желание работать следователем. Вот закончим это дело и двинемся на восток. Учти: там много работы!
Ко мне тянется Мироныч, крепко жмет руку.
— Мы будем тебя там ждать, я и... Знаешь, кто? Ну догадайся!
Стремительно движется земной шар, увлекая нас с собой. На смену ночному сумраку приходит солнечный день, горе чередуется с радостью. Но пока что ночь длиннее и горя больше, гораздо больше.
Поезд несется вдоль залитой солнцем сопки. Гудит паровоз, и наш состав спускается вниз, в ложбину, мимо покрытое снегом насыпи. Вихрь вздымает снежные пушинки, и они сверкают на солнце, как алмазная пыль.
Дорогой ценой мы платим за то, чтобы крапива не мешала нам широко шагать и был покой на советской земле. Вожаки белой стаи скоро сгинут, как тени в полдень, и маленький Пашка узнает правду о гибели своего брата. Но Александр Лукич уже никогда не кинется вперед, чтобы прикрыть друзей-товарищей.
Мусор на свалку принято вывозить поздно ночью, когда пусто на улицах. Зачем показывать людям грязь, открывать изнанку жизни? И мы везем осужденных на расстрел под утро, когда все спят крепким сном. Пусть в своем последнем пути они будут одиноки и чужды всему живому. Никаких торжественных церемоний не будет для тех, кто обречен исчезнуть с лица земли так незаметно, как белая пена растворяется в быстрых водах реки.
Крытый грузовик не спеша выбирается по тихим улицам города на шоссе. На двух скамейках сидят те, кого мы везем на расстрел. Ротмистр Мещерский положил руки на колени и напрягся, стараясь унять нервную дрожь. Поблек князь в конце своей жизни. Рядом с ним сидит Войцеховский и оглядывает нас исподлобья. Эти двое скрыли от суда многие преступления, но и того, что стало известно, хватило бы для обоснования десятка смертных приговоров.
Мы едем по шоссе, и уже начинает светать. Комендант трибунала точно рассчитал время выезда: мы будем у обрыва на берегу реки до первых лучей солнца.
Два дружка, два профессиональных бандита — Корень и Тишка — сидят в углу. Оба они были приговорены царским судом к вечной каторге за зверские убийства старателей. Освободила их революция, но, будучи врагами любого порядка, они пришли в лагерь князей мещерских.
На той же скамейке трясется генерал Иванов. Только недавно стало известно все прошлое Иванова. Он был офицером охраны на Ленских приисках, председателем военно-полевого суда на русско-германском фронте. Два раза генерал Иванов выступал против Советской власти. В третий раз он вздумал возглавить бунт в Надеждинском исправдоме, и трибунал подвел черту. Иванов посерел и скис. Он уже мертв, и ничего, кроме страха не осталось в его дряблом теле.
Отдельно от остальных сидит поручик Гронин. Садист и убийца, он сам панически боится смерти. Гронин часто теряет сознание, затем на пару минут приходит в себя, смотрит обезумевшими глазами вокруг, крупные слезы начинают катиться по щекам, и он снова клонится в сторону. Двум красноармейцам все время приходится его поддерживать. Как трудно умирать этому извергу и палачу, зверски лишившему жизни сотни людей!
Грузовик затрясло — мы свернули с шоссе в сторону, к реке. Остались последние десятки метров. Нащупываю в кармане гимнастерки приговор.
Остановилась машина. Короткий гудок. Мы на месте. Комендант выпрыгивает из кузова, командует:
— Выводи осужденных!
Первым вылезает из машины Корень и, сердито сплюнув, говорит:
— В дерьмовой компании приходится подыхать...
Медленно сползают на землю остальные осужденные. Они жили, как одинокие хищники, и никто не передал им доброго слова на прощанье. Я был вчера в тюрьме и объявлял, что приговор по делу вошел в силу. Пришли в рабочей спецовке из сапожной мастерской, которой руководит Яворский, юнкер Горовой, усатый капитан Барышев. Вежливо поздоровались, молча расписались, заявлений и просьб не имели. Прижимая обе руки к сердцу, как старому знакомому, поклонился мне Пальмиров. Прибежал в белом халате из тюремной больницы доктор-частник и засыпал меня просьбами о помиловании во все адреса. Ни слова не сказав, расписался хмурый Енисейский. До чего же он стал противен мне! Оказалось, что этот «революционер» являлся полицейским осведомителем на царской каторге, во время гражданской войны был связан с бело-чешским генералом Гайдой, а в Надеждинске — с Мещерским и Ивановым. Енисейский всюду и всегда обманывал, предавал и изменял — этакий негодяй по призванию. Жаль, что трибунал сохранил ему жизнь. Никто из осужденных ничего не спросил о своих бывших друзьях, приговоренных к расстрелу. Зина — ее приговорили к восьми годам лишения свободы — задержалась у стола, хотела что-то спросить. Я понимал, что из жизни уходят два близких ей человека: Гронин и Войцеховский. И простую формулу прощанья мог бы им передать. Но я ошибся.
— Скажите мне откровенно... — потупила глаза Зина. — Седьмого ноября будет амнистия?
— Нет! — зло ответил я и встал. Хотя к 5-й годовщине Октября амнистия непременно будет для всех заключенных. Советская власть милосердна. Но неужели красавица Зина всю жизнь будет думать только о себе?
Свежий ветерок гонит по земле опавшие листья, и они исчезают за кромкой обрыва. Один человек будет упорно ждать нашего возвращения. Я видел: Пашка Яковлев, брат погибшего краскома, в утренних сумерках провожал нашу машину у ворот трибунала. Он ничего не спросит, зная, что ему ничего и не скажут. Но Пашка захочет увериться в том, что убийцы брата не вернулись, исчезли навсегда.
Последним из грузовика вылезает надеждинский доктор со своим неизменным кожаным саквояжем. Он привязался к нам и основательно прокурил махоркой стены трибунала. Зачем ему сегодня медицинские инструменты и лекарства? Сейчас он должен будет сделать только одно: констатировать смерть.
Молча мы поднимаемся на бугор. Уже видна река. Серый туман тает над водой. Вот-вот взойдет солнце, наступит день. Эти шестеро сейчас сгинут. Жаль, нет рядом с ними седьмого — «Виталия Витальевича» из Иркутска. Он успел улизнуть куда-то на восток. Может, мы встретимся с ним в Приморье? Я узнаю его по монограмме на фамильном кольце.
— Стой! — командует комендант.
Вот и конец пути белой стаи. Разворачиваю приговор.
— «Именем... республики... Военный трибунал... руководствуясь революционной совестью и социалистическим правосознанием... приговорил...»
На далеком поле, по ту сторону реки, вспыхнул огонь, кверху поднялся столб дыма. Это хлебопашцы сжигают перед севом кучи сорняков, чтобы выше поднялся будущий урожай.
Этим браунингом с вороненой рукояткой владелец никогда не пользовался, хотя жизнь его неоднократно подвергалась опасности, а врагов было множество. Пожалуй, ни у кого во всем мире не было столько врагов, ненавидящих, злобных, жаждавших его смерти. И все же он ни разу в жизни не выстрелил из своего пистолета. Правда, у него было другое оружие, смертельно разящее, оружие, которого враги боялись пуще огнестрельного. Этим оружием было его слово. Оно разило наповал.
Теперь уже трудно установить, кто и когда вручил ему этот браунинг. Может быть, еще в те дни, когда, скрываясь от ищеек Временного правительства, обещавшего крупную сумму за его голову, он должен был уйти в подполье? Может быть, это оружие лежало в его кармане, когда тревожным вечером 24 октября он шел в Смольный, оставив хозяйке последней своей конспиративной квартиры записку:
«Ушел туда, куда Вы не хотели, чтобы я уходил»?
Пистолет, вероятно, был при нем и в тот зловещий день 30 августа 1918 года, когда в него стреляла эсерка Каплан, но он не успел его даже выхватить...
Где сейчас этот браунинг — неизвестно. Он так и не был разыскан, хотя никогда и никому Владимир Ильич Ленин не передавал своего оружия. Только однажды оно попало в чужие и опасные руки при обстоятельствах весьма драматических.
Этой истории и посвящена настоящая повесть.
Январь 1919 года стоял на редкость морозный и снежный, зима словно обрадовалась, что некому расчищать улицы, и завалила Москву снегом. Прохожие протоптали на тротуарах узкие тропинки, извозчики и немногочисленные авто ездили по трамвайным колеям, с трудом сворачивая в сторону, когда приходилось уступать дорогу отчаянно трезвонящим вагонам.
В Москве было пусто — все, кто мог держать в руках винтовку, ушли на фронт: против Колчака, Деникина, Краснова, против интервентов на севере, юге, востоке... Со стен давно не крашенных домов плакаты тревожно вопрошали:
«Ты записался добровольцем?»
В Москве было голодно, слепые строчки газет, печатавшихся на серой оберточной бумаге, извещали:
«Сегодня по карточкам вместо одной восьмой фунта хлеба выдается полфунта овса».
В Москве было холодно, совслужи в своих учреждениях сидели в пальто и шапках, замерзшие бледно-лиловые чернила разбавляли кипятком. В домах топились «буржуйки», огню предавались библиотеки, мебель красного дерева, уворованные заборы.
В Москве было опасно: по вечерам улицы оглашались криками «Караул, грабят!», но обыватели только крепче запирались на запоры, боязливо бормоча: «Господи, помилуй, господи, пронеси!»
Утром в очередях шептались:
— Слыхали? Вчера-то на Цветном бульваре кафе «Тверь» обчистили.
— Это что! Третьего дня из конторы завода «Богатырь» взяли шесть миллионов. Шесть! Кассира ухлопали.
— Гришка Адвокат орудует. Или Сабан.
— Вы, господа, то есть, извиняюсь, граждане-товарищи, совершенно не в курсе дела. Никакой не Гришка Адвокат, не Сабан, а Янька Кошелек.
— Ну? Опять он? А сказывали, будто изловили.
— Как же! Они изловят. Мальчишки безусые. Да что там!..
— А вы, часом, не из бывших полицейских?
— Тебя не касаемо.
— Эх, что ни говорите, а с полицией было лучше. Бывало, крикнешь: «Городовой!», тотчас перед тобой он и явится, руку под козырек и — «Чего изволите-с, господин?»
— А вы, стало быть, из господ?
— Не ваше дело. Гм...
— Да-а... Ми-ли-ция! Какой же ты милиционер, ежели заместо формы на тебе одна нарукавная повязка?
— Нет, не изловить им Яньки Кошелька!
Янька Кошелек отнюдь не был мифической личностью. Его самого и его банды боялся не только московский обыватель, но и свои уголовники. Летом ходил он, перекинув через правую руку плащ, прикрывавший маузер со взведенным курком. Зимой не вынимал рук из карманов пальто. В любую минуту он готов был стрелять — в банковского кассира, недостаточно быстро поднявшего руки вверх, в случайного прохожего, показавшегося ему похожим на агента угрозыска, в своего же сообщника, скорчившего недовольную мину при дележке добычи.
Подобно тому как бывают потомственные слесари и токари, потомственные портные и пекари, Яков Кошельков был потомственным бандитом. Первый раз он был осужден вместе со своим отцом еще в 1912 году. Бежал. Через несколько месяцев был осужден вторично. Год спустя судился дважды. В 1914 году его судили в пятый раз. Он снова бежал. В начале 1917 года Кошельков имел уже десять судимостей. Но тут, на его счастье, подоспела всеобщая амнистия, объявленная Временным правительством.
Указ об амнистии, подписанный министром юстиции Керенским, предоставил свободу всем ворам, грабителям, бандитам и убийцам. Господин министр призывал амнистированных граждан, «которые впали в уголовные преступления, к защите родины и отечества».
Газета «Утро России», захлебываясь от восторга по поводу «свободы», сообщала, что из московской губернской тюрьмы выпущено 800 рецидивистов, из пересыльной — 400, из женской — 250.
Прошло совсем немного времени, и то же «Утро России» уже без всяких восторгов в небольшой заметке под заголовком «Экспроприация в Купеческом клубе», самым обыденным тоном сообщала:
«В 2 часа ночи в Купеческий клуб ворвались 25 человек. Оставив одного на страже, грабители собрали с пяти карточных столов все деньги, отобрали у игроков бумажники, часы, кольца, согнали всех в одну комнату и приказали не выходить в течение 20 минут. В комнате, где играли в «железку», двое грабителей открыли стрельбу... У офицеров грабители отобрали оружие. Все гости клуба были ограблены дочиста».
В другой, еще более лаконичной заметке говорилось:
«Шайка грабителей днем совершила нападение на помещение Союза московских потребительских обществ, находящееся на Преображенской улице. Грабители подъехали на машине, заняли все входы и выходы, перерезали телефонный кабель. В это время в различных помещениях союза находилось более 70 человек. Грабители обошли все здание, забрали 100 тыс. руб. и уехали».
Такого рода заметки стали появляться одна за другой: ограблены контора Московского военно-промышленного товарищества, касса Управления железных дорог, парфюмерный магазин. Разгромлена пересыльная тюрьма, все заключенные разбежались, грабители захватили 8 тысяч рублей и оружие. Господин Керенский лично следит за ходом розысков. Преступники не пойманы.
Банды присваивали себе клички, смахивавшие на названия кинобоевиков: «Девятка смерти», «Черный ворон», «Руки на стенку», и даже совсем откровенное. «Деньги ваши — будут наши».
И среди всех этих банд самой опасной, самой кровавой считалась банда Кошелькова. При одном имени Янька Кошелек обыватель вздрагивал и испуганно озирался.
...Вечером 18 января компания Кошелькова собралась в одном из притонов Хитрова рынка. В задней комнате ночлежки сидели сам Янька Кошелек, его ближайшие подручные Сережка Барин, Козуля, Колька Заяц, Ванька Конек, Ленька Сапожник... На столе стояли бутылки не с паршивым самогоном, а с настоящей «смирновкой». Хлеб нарезан был не осьмушками, а щедрыми ломтями, на тарелках разложена вполне приличная закуска — сало, ветчина, рыбец, кислая капуста: на Сухаревке за бешеные деньги можно было купить что угодно. А денег Кошельков не считал: если надо, мог платить золотом, бриллиантами.
Впрочем, пили сегодня умеренно: банда собралась, чтобы обсудить предстоящую операцию.
— Нужна машина, — объявил Кошельков. — С машиной нам и работать сподручнее, и от легавых в два счета уйдем. — Он помолчал, обводя присутствующих тяжелым взглядом, и продолжал: — В центре брать не будем, шухеру много, надо где-нибудь на окраине.
— В Петровско-Разумовском, — предложил Козуля. — Там у меня своя хаза, есть где собраться.
— Хазу провалить хочешь? — покосился на него Кошелек. — Не пойдет. В Сокольниках, — определил он. — Там в случае чего и скрыться легче. — Он задумался, что-то соображая, и распорядился: — Козуля, пойдешь на Каланчевку, прихвати с собой кого-нибудь из ребят, у вокзалов всегда есть шанс остановить машину. Конек, Сапожник и Заяц пойдут со мной к Калинкинскому заводу. Сбор ровно в пять. Все.
На этом короткое совещание было закончено. Все потянулись к водке.
Кошельков пил мало. Сидел насупленный, хмурый, катая желваки на щеках. Сообщники с опаской поглядывали на своего главаря, который вдруг ни с того ни с сего скрипел зубами.
Последнее время Янька Кошелек ходил мрачнее тучи. Настроение его испортилось после того, как два месяца назад работники угрозыска арестовали Ольгу. Ольга знала довольно много о похождениях своего «кавалера», но не настолько, чтобы серьезно повредить ему на допросах. Впрочем, не этого боялся бандит. Да он и вообще-то ничего не боялся, превосходно понимая, что рано или поздно все равно ждет его пуля. Он был озлоблен, озадачен, но, пожалуй, больше всего растерян: его не устраивала эта новая власть. В общем-то плевать ему было на всякую власть, как бы она ни называлась. Российская империя? Очень хорошо. Во-первых, у людей были деньги, драгоценности, золото, плотно набитые бумажники. Одним словом, было чем и у кого поживиться. А банки, а шикарные магазины! Какие сейфы случалось ему взламывать, какие кассы очищать!.. Во-вторых, полиция — и не только обыкновенные городовые со своими дурацкими «селедками», но и кое-кто повыше, в белых лайковых перчатках, — охотно брала взятки. Существовала даже известная такса: городовому — зелененькая, сыщику из уголовной полиции — четвертной, ну, а их благородию уж никак не меньше сотенной. Ладно, дали царю по шапке. Так при Временном-то было еще того лучше. Во-первых, амнистия. Во-вторых, порядка меньше, то и дело в городе какая-нибудь заваруха, и, пока где-то митингуют, орут, чего-то требуют или прут куда-то с красными флагами, очень удобно заниматься своим делом. А полиция еще сговорчивей стала.
И вот, пожалуйста, Советская власть. «Кто был ничем, тот станет всем...» Тьфу!.. Приличные люди, у кого был капитал, смылись, банки национализировали, шикарные магазины закрыли. Да и вообще черт знает что творится. Сколько раз, бывало, остановит он с ребятами прилично одетого господина, расстегнут на нем хорьковую шубу, чтобы пощупать карманы, а под шубой солдатская гимнастерка да рваные портки, а в кармане — вошь на аркане. Спросили одного такого: «Спер, что ли, шубу-то?» — «По ордеру, — отвечает, — выдали. Потому как пролетарского происхождения». Еще и гордится, дурак. Ну, шубу, конечно, все равно отобрали. «Был ты ничем и оставайся ни с чем». Другой случай — еще того обиднее. Давно присматривался Кошельков к одному особнячку на Пречистенке. Особнячок явно жилой: окошки по вечерам освещены, каждое утро кухарка с кошелкой идет на базар. Ладно. Ночью аккуратно взломали они замок, вошли, мешки с собой прихватили. Маски даже нацепили, как дураки, хотя заранее решено было: если добыча будет приличная, хозяев «пришить». Оказалось, хозяйка-то в особняке — та самая кухарка да двое сопливых ребятишек. В подвале раньше жила, муж у нее в Красную гвардию ушел служить, а ее, видите ли, в барские апартаменты переселили. Стукнул он тогда со злости эту бабу по башке так, что она с копыт долой, плюнул, и ушли они ни с чем, даже мешки свои забыли. Вот какие дела!
Попробовал он подъехать к нынешней полиции — к милиционерам. Мальчишки безусые, получили шпалеры, нацепили повязки нарукавные и думают, будто они сила. Ладно. Уговорил он одного такого в гости к нему зайти после дежурства. Прикинулся, будто сам он с фронта, после тифа в отпуске. Привел на хазу, выставил угощение такое — у парня слюнки потекли. Девочку фартовую рядом посадил, велел кофточку попрозрачнее надеть. Выпили — и не дрянного самогона, а настоящей «смирновки». Потом девку он отослал и попробовал с парнем по-хорошему поговорить: дескать, помоги кое в чем, не пожалеешь, долю честную предложил — двадцать процентов. Куда там! Взвился парень, о пролетарской чести залопотал. Потом целую лекцию стал читать насчет отсталого элемента, несознательности и прочей чепухи. С повинной идти советовал, честно трудиться. Кошелькову стало смешно. Смешно и скучно. Милиционера он убил, чтобы не оставлять свидетеля собственной неосторожности и глупости.
Вспоминая все это, Кошелек испытывал злобу до скрежета зубовного. Ух как ненавидел он эту пролетарскую власть, смешавшую все его карты и готовившую — он это чуял — гибель всему его миру! Ладно, пока он жив, он будет мстить.
Сейчас он строил самые разнообразные планы мести. Больше всего ему хотелось совершить налет на угрозыск, перестрелять, а еще лучше, вырезать всех легавых, сколько их ни будет. Он уже предлагал эту операцию своим дружкам, но те струсили. Сейчас он обдумывал другой план мести: стрелять в постовых милиционеров, убить сколько удастся. Они еще попомнят Кошелькова, эти «легаши»! Именно для этого дела и нужна была ему машина. Сообщникам он решил пока не говорить ни слова о своем плане. Завтра, когда будет машина, он все равно сделает задуманное, и пусть хоть один посмеет пикнуть — первый же получит пулю.
— Кончай гулять! — вдруг распорядился Кошелек. — Козуля, выгляни-ка на улицу, проверь. Мы с Колькой Зайцем уходим, остальным — спать.
Утром 19 января Владимир Ильич Ленин позвонил Бонч-Бруевичу:
— Владимир Дмитриевич, здравствуйте! Уговор помните? Превосходно! Все достали? А игрушки не забыли? И самое главное, побольше хлеба, если возможно: надо порадовать ребятишек. Вы когда выедете? Часа в три? Ну, а я постараюсь около пяти. Предупредите Надю, чтобы не беспокоилась. Договорились?
Об этой поездке — в Сокольники, в одну из детских лесных школ, где отдыхала больная Надежда Константиновна Крупская, — было договорено еще несколько дней назад.
— Хотите участвовать в детском празднике? — спросил тогда Бонч-Бруевича Владимир Ильич, хитро щурясь. — Ну так доставайте где угодно костюмы, маски, хлопушки, всякие игрушки и обязательно хлеба, а если можно, пряников и конфет. Поедем навестим Надю, а заодно и детишкам праздник устроим. Только, чур, все в складчину. Вот вам моя доля.
Доставь все это в ту трудную пору было не так-то легко. Тем не менее Бонч-Бруевич сумел выполнить просьбу Владимира Ильича и заблаговременно отправил подарки в Сокольники.
Несмотря на воскресенье, день у Владимира Ильича, как всегда, был крайне напряженным. Прежде всего сводки с фронтов. В последнее время они были обнадеживающими: во-первых, после революции в Германии, после аннулирования «похабного» Брестского договора немецкие войска, теснимые Красной Армией, вынуждены были поспешно оставить оккупированную Украину; на Восточном фронте вот-вот будет освобожден от белогвардейцев Оренбург, и тогда восстановится связь с Советским Туркестаном; на Дону сломлен фронт Краснова и уже начато наступление.
Впрочем, благополучие было кажущимся, и Ленин прекрасно это понимал: слишком сильны белогвардейцы, поддерживаемые Антантой, не окрепла Красная Армия, созданная менее года назад. Переставляя флажки на висевшей на стене большой карте, Владимир Ильич сосредоточенно хмурился.
Был еще один фронт, со своими войсками, сражениями, ежедневными сводками: фронт продовольственный. Вести с этого фронта были плачевными. «Хлеба, хлеба, хлеба!» — требовали люди. «Хлеба, хлеба, хлеба!» — настоятельно требовал Владимир Ильич от всех продовольственных органов и ежедневно самолично следил за продвижением продовольственных маршрутов к голодающей Москве. Нераспорядительности в этом деле, малейшего проявления бюрократизма, даже когда дело касалось хотя бы одного вагона хлеба, хотя бы одного воза, привезенного крестьянином на хлебопункт, Ленин не прощал.
Время от времени вспыхивала лампочка, и сердитым шмелем начинал зуммерить телефон. Заходил дежурный секретарь с почтой.
Среди всех этих забот «Владимир Ильич улучил минуту, чтобы заглянуть домой и проверить, куплено ли молоко для Надежды Константиновны. Молоко — полный бидон — уже было приготовлено и стояло на подоконнике в кухне. Дома он застал Марию Ильиничну, которая только что прибежала из редакции «Правды».
— Володя, может быть, пообедаешь?
— После митинга, Маняша. И сразу поедем к Наде.
Да, митинг... Сегодня они проходили по всей Москве. Событие, вызвавшее их, болью отозвалось в душе Ильича: четыре дня назад, 15 января, германские белогвардейцы зверски убили Карла Либкнехта и Розу Люксембург. Тяжелая потеря...
Выступая с балкона Моссовета, Ленин говорил:
— Сегодня в Берлине социал-предатели ликуют, — им удалось убить Карла Либкнехта и Розу Люксембург. Эберт и Шейдеман, в течение четырех лет гнавшие рабочих на убой ради грабительских интересов, теперь, взяли на себя роль палачей пролетарских вождей.
Демонстранты стояли тихо, сняв шапки, вглядываясь в лицо любимого вождя, который и сам менее полугода назад чуть не погиб от эсеровских пуль. И в этой настороженной тишине Владимир Ильич продолжал:
— На примере германской революции мы убеждаемся, что «демократия» есть только прикрытие буржуазного грабежа и самого дикого насилия. — Он остановился па мгновение и, выбросив вперед руку, закончил: — Смерть палачам!
— Смерть палачам! — грозно отозвалась толпа.
Домой Владимир Ильич вернулся около четырех и сразу позвонил в гараж.
— Товарищ Гиль? Прошу вас, приготовьтесь, через полчаса поедем.
Через полчаса, наскоро пообедав, он спустился к подъезду вместе с Марией Ильиничной, осторожно несшей бидон с молоком. Машина уже стояла на месте. Это был черный крытый автомобиль, примечательный тем, что, когда в него садились и захлопывали дверцы, вместе с ними автоматически поднимались и подножки.
— Здравствуйте, товарищ Гиль! Поедем в Сокольники, к Надежде Константиновне. А это кто с вами? Ага, товарищ Чубаров! Вы тоже с нами? Помощником Гиля? Гм-гм...
Скажи Гиль, что Чубаров назначен в охрану, Ленин наверняка высказал бы неудовольствие: он терпеть не мог ни опеки, ни особой охраны.
Комендант Кремля Павел Мальков, на которого Оргбюро ЦК возложило ответственность за безопасность Ильича, только за голову хватался, узнавая в очередной раз, что Владимир Ильич ушел или уехал из Кремля, ускользнув от охраны. Дошло до того, что посту у Спасских ворот был отдан приказ не выпускать Ленина из Кремля, если он поедет без охраны. Не помогло! В первый же раз, когда часовой остановил машину с Лениным, а Мальков поспешно выскочил из комендатуры, чтобы вместе с чекистами сопровождать Ильича в специальной Машине, Владимир Ильич устроил коменданту полушутливый разнос.
— Что это еще за фокусы, товарищ Мальков?
— Не фокусы, Владимир Ильич, а решение Оргбюро ЦК: не выезжать вам из Кремля без охраны.
— Гм-гм! Решение? Что-то я его не видел. Может быть, потому, что я не член Оргбюро?
— Вы езжайте спокойно, Владимир Ильич, а я вслед за вами. Тогда нас сразу и пропустят.
— Ну уж это совсем ерундистика: гонять вторую машину! И нечего смотреть на меня. Извольте садиться, всем хватит места в одной машине. Поехали!
Приходилось пускаться на всякие хитрости. Вот и Гиль под видом помощника сажал рядом с собой чекиста Чубарова.
— Товарищ Чубаров! — обратился к нему Владимир Ильич. — Вам нетрудно будет взять вот этот бидон? Только держите, пожалуйста, поосторожней, не расплескайте молоко.
Машина тронулась. Владимир Ильич сидел задумавшись, не произнося ни слова: он был еще под впечатлением недавнего митинга. Потом мысли перенеслись в Лесную школу. «Как там Надюша? Как хорошо, что удалось уговорить ее поехать. Лесной воздух должен ей помочь». Он вспомнил о ребятишках, представил себе, какой радостью засветятся их бледные личики, когда получат они подарки, когда заведут вокруг елки хоровод. Как всегда при мысли о детях, лицо его осветилось ласковой улыбкой.
По Театральному проезду поднялись на Лубянскую площадь. Гиль озабоченно поглядывал по сторонам: ехать приходилось по трамвайной колее, свернуть в сторону из-за сугробов не было почти никакой возможности. В летящем снеге смутно виднелись темные дома, маячили силуэты прохожих. Гиль подумал, что надо бы протереть стекло, решил, что сделает это поближе к Сокольникам.
Едва проехали Орликов переулок и стали поворачивать на Каланчевку, как кто-то крикнул: «Стой!», размахивая руками, побежал к машине. Гиль только прибавил скорость, круто повернул. Вслед раздался пронзительный свист, где-то далеко впереди кто-то откликнулся таким же свистом. Все это Гилю не понравилось.
— В чем дело? — послышался голос Владимира Ильича.
— Пьяный, наверное, — пожал плечами Гиль.
— Гм... А не патруль?
Гиль промолчал.
Благополучно миновали вокзалы, выехали на Сокольническое шоссе. Стали приближаться к Калинкинскому пивному заводу. Здесь хотя и была трамвайная колея, но снегу намело порядочно, машину стало подбрасывать. Чубаров, старательно державший бидон с молоком, тихо бормотал: «Тише ты!», но Гиль не только не замедлил ход, а даже газанул, напряженно всматриваясь в дорогу, посредине которой вдруг замаячило несколько невесть откуда взявшихся фигур.
— Стой! — послышался крик. — Стой, кому говорят! — Человек размахивал руками.
«Патруль? Не похоже, — тревожно думал Гиль. — У патрульных винтовки да и нарукавные повязки. А это... хотя в такой снегопад ни черта не разглядишь».
— Ванька, не бандиты ли? — шепотом спросил он у Чубарова.
— Степка, постарайся проскочить, — встревоженно прошептал Чубаров и, придерживая одной рукой бидон, другой схватился за пистолет.
— Стой! Стрелять будем! — послышался новый окрик.
— Товарищ Гиль, остановитесь, в самом деле! — подал голос Владимир Ильич. — Давайте выясним, в чем дело. Надо же соблюдать дисциплину!
«Черт, а может, и в самом деле патруль? — на мгновение усомнился Чубаров. — Еще начнут стрелять по машине и, не дай бог...» — он уже собрался схватить Гиля за руку, но тот и сам затормозил: сработал автоматизм, привычка слушаться Ленина, немедленно выполнять его указания.
У самого моста машина остановилась. Тотчас к ней бросились несколько фигур с криками:
— Выходи! Живо!
— В чем дело? — спросил Владимир Ильич, приоткрывая дверцу.
— Выходи, не разговаривай! — Неизвестный схватил Ленина за рукав, дернул к себе.
Все еще уверенный в том, что это только обычная проверка и недоразумение сейчас разъяснится, Владимир Ильич спокойно вынул свое удостоверение.
— В чем дело, товарищи? Кто вы?
И тут Гиль, уже смекнувший, что на них напали бандиты, уже приготовивший пистолет, с ужасом увидел, что двое бандитов приставили к голове Ленина револьверы, а третий грубо его обыскивает, вытаскивает из бокового кармана бумажник и браунинг, вырывает из рук удостоверение. «Стрелять? Ну хорошо, одного, а то и двоих я ухлопаю, но эти, что держат под прицелом Владимира Ильича, немедленно выстрелят. Ленин будет убит!.. Нельзя рисковать, не имею права. Эх, не надо было слушаться Ильича, вполне могли бы проскочить!»
Тем временем Мария Ильинична, вместе с Чубаровым тоже вышедшая из машины, но не понимавшая еще, как и Владимир Ильич, всей опасности происходящего, бросилась к бандитам с возмущенным возгласом:
— Какое вы имеете право обыскивать! Ведь это же товарищ Ленин! Предъявите ваши мандаты.
— Мандаты? — ухмыльнулся один из налетчиков. — Уголовным, мадам, никаких мандатов не надо. Вот наш мандат! — потряс он пистолетом и загоготал.
Тут налетчики заметили, что шофер все еще сидит на своем месте.
— А ну выкатывайся! Да поживей!
Гиль, едва успев сунуть в карман своей кожаной тужурки пистолет, неохотно покинул машину. Тотчас на его место забрался один из налетчиков, остальные вскочили на подножки, продолжая держать под прицелом высаженных. Машина рванулась с места...
С минуту все стояли ошеломленные, обескураженно глядя на опустевшую дорогу.
Первым опомнился Владимир Ильич.
— Да, ловко! — сказал он не без иронии. — Вооруженные люди и просто так, за здорово живешь, отдали машину.
Гиль быстро повернулся, чтобы объясниться, но Владимир Ильич успокаивающе поднял руку:
— Нет, нет, вы совершенно правильно поступили, что не стреляли. Тут силой мы ничего не сделали бы. Очевидно, мы и уцелели только благодаря тому, что не сопротивлялись. Жизнь или кошелек! — усмехнулся он. — Да разве тут есть выбор?
«Боже мой! — только сейчас испугалась Мария Ильинична. — Ведь жизнь Володи была на волоске». Она побледнела и на минуту закрыла глаза. Отвлек ее голос брата:
— Товарищ Чубаров! А вы что же, молоко все-таки спасли? — В голосе Владимира Ильича слышался едва сдерживаемый смех.
Все взглянули на Чубарова, который стоял, бережно держа в руках бидон с молоком. Вид его, несмотря на драматизм положения, показался настолько комичным, что все дружно расхохотались. Смеялся своим чудесным искренним смехом Владимир Ильич, махая руками и приговаривая: «Уморил, совсем уморил!», не выдержала и рассмеялась Мария Ильинична, вдруг почувствовавшая облегчение оттого, что опасность миновала, гулко хохотал Гиль, наконец, мотая головой, засмеялся и сам Чубаров.
Это маленькое происшествие разрядило атмосферу.
— Ну-с, так что же будем делать? — спросил Владимир Ильич, оглядываясь по сторонам. — Надо дать знать в Чека. Необходимо позвонить. Откуда только?
— А тут, по-моему, рядом Сокольнический райсовет.
— Хорошенькое дело! Значит, нас под самым носом у районного Совета ограбили? Ну и ну! Что ж, пойдемте.
Тем временем машина, похищенная бандитами, мчалась на предельной скорости. За рулем ее сидел Колька Заяц, недаром еще имевший и кличку Шофер: он действительно был опытным шофером, давно уже, впрочем, переменивший свою честную специальность на профессию налетчика. В машине сидели главарь шайки Янька Кошелек и его ближайшие подручные: Павлов по кличке Козуля, Волков — он же Ванька Конек и Кириллов — Ленька Сапожник.
— Куда править? — спросил Заяц главаря.
— Погоди, — отмахнулся тот, вертя в руках совнаркомовский пропуск. — Какую фамилию назвала та баба?
— Левин какой-то, — сообщил Козуля.
— Балда! Не Левин, а Ленин, — перебил Ванька Конек.
— Ленин? — удивился Ленька. — Тот самый?
— Ну да! — усомнился Кошельков. — А ну остановись-ка! — Торопливо зажегши спичку, он развернул совнаркомовское удостоверение Владимира Ильича. — Фью! Ах, идиоты, фраера дешевые, это мы самого главного большевика упустили! Поворачивай назад! — вдруг заорал он, придя в крайнее возбуждение.
Шофер не без труда развернулся, и машина по той же колее помчалась обратно.
— Давай, жми, жми! — нетерпеливо торопил Кошельков, привстав с сиденья и вглядываясь в дорогу. Он был как в лихорадке. — Ну попадись он нам в руки! Вот это фарт! Еще и переворот может получиться, вернется старая жизнь, наступит время золотое. А главное, на нас, уголовников, никто и не подумает, скажут, дело политическое... Нас и искать не станут. Гони, Заяц!
Через несколько минут машина оказалась на месте, и вся банда выскочила на дорогу. Улица была пустынна, снег замел все следы. Проваливаясь в сугробы, бандиты порыскали вокруг, заглядывали даже в ближайшие дворы. Кошельков простить себе не мог такой промашки. В конце концов, плюнув с досады, он махнул рукой и распорядился:
— Ладно, поехали!
— Куда? — спросил Заяц, усаживаясь за руль.
— Давай на Садовую.
В эту минуту к Сокольническому райсовету на полной скорости уже мчалась машина, полная вооруженных чекистов.
У входа в Сокольнический райсовет, расположенный в двухэтажном здании за мостом, стоял часовой в тулупе, валенках, с винтовкой в руках. Он преградил дорогу, строго потребовав:
— Пропуска!
— Вот что, товарищ, — обратился к часовому Владимир Ильич. — Нас только что ограбили в двух шагах от вас, отняли машину, у меня забрали все документы. Нам необходимо срочно позвонить по телефону.
Часовой с подозрением посмотрел на странную компанию, на человека, бережно державшего в руках бидон. Что-то не похожи они на ограбленных. Ежели их ограбили, почему не кричали «караул!», почему так спокойно держится этот товарищ в пальто с каракулевым воротником? И он упорно продолжал твердить:
— Пропуска!
— Степан Казимирович! — повернулся Владимир Ильич к Гилю. — У вас-то удостоверение есть? Покажите.
— Это же Ленин! — сердито сказал Гиль, доставая документ. — Не узнал, что ли?
Услышав имя Ленина, часовой опешил и смутился. Неужели это и в самом деле Владимир Ильич? И неужто это его, Ленина, посмели ограбить бандиты? Он взял протянутое ему Гилем удостоверение и, бегло взглянув на строчки — «гараж Совнаркома», отступил.
Комнаты Совета были пусты, только в коммутаторной дремал телефонист.
— Кто-нибудь из дежурных есть? — спросил Гиль.
— Никого! — встрепенулся телефонист. — А в чем дело, кто вы такие?
— Вызовите срочно председателя Совета или заместителя. Скажите, тут товарищ Ленин.
Телефонист изумленно взглянул на неожиданных посетителей и поспешно вызвал председателя.
Председатель — в распахнутой шинели, шапка набок, видно здорово человек торопился, — сразу спросил:
— Что случилось?
— Хорошенькие у вас порядочки! — сердито бросил Ленин. — Грабят под носом у Совдепа. — Он пожал плечами. — Разрешите нам позвонить, вызвать машину.
— Пожалуйста, ко мне в кабинет, товарищи! — пригласил оторопевший председатель. Ему, как и часовому, сначала не верилось, что перед ним действительно сам Председатель Совнаркома, Но портрет Ленина, висевший тут же на стене, не оставил сомнений.
К телефону подошел Гиль, но, раньше чем звонить в гараж, он назвал номер ВЧК.
— Вы к Дзержинскому? — поинтересовался Ленин. — Его нет в Москве, звоните Петерсу.
Выслушав взволнованное сообщение Гиля, спокойный и даже несколько флегматичный Ян Христофорович переполошился. Первым делом он закричал в трубку:
— Что с Владимиром Ильичей? Цел?
— Да, да, — успокоил Гиль. — Вот только о машине беспокоится.
— О машине? — с облегчением вздохнул Петерс. — Машину мы обязательно найдем, — Подумал и добавил: — И бандитов тоже поймаем. Скажите товарищу Ленину.
— А вот он сам берет трубку.
— Здравствуйте, товарищ Петерс! Безобразно у нас охраняется город, просто черт знает что такое!
— Владимир Ильич, может, дело-то политическое?
— Чушь! Если бы политическое, меня просто бы застрелили. А нас форменным образом ограбили. Да, да, пожалуйста, займитесь всем этим самым серьезным образом. Приедет Дзержинский, надо будет обдумать все меры, чтобы решительно покончить с бандитизмом.
Пока Гиль вызывал из совнаркомовского гаража машину и охрану, Владимир Ильич расхаживал по небольшому председательскому кабинету. Мария Ильинична сидела на диване, не сводя глаз с брата; она была бледна и в душе все еще переживала тревогу после случившегося.
— Никогда не думал и даже предположить не мог, что у самого порога районного Совета... — сердился Ленин. — И что ж, такие случаи в районе нередки?
— Да, случается... — мнется председатель.
— А что вы предпринимаете?
— Боремся как можем.
— «Как можем»! Видно, плохо боретесь, без должной энергии. — И, взглянув на подавленного председателя, который, видно, сквозь землю готов был провалиться, уже мягче добавил: — Надо, всем нам надо, товарищ, взяться за это посерьезней.
В Лесной школе, в самой большой комнате первого этажа, была наряжена елка. Детишки, худенькие от недоедания, с бледными личиками, блестящими глазами смотрели на это чудо, давно забытое, а некоторыми никогда и не виданное. Главное, что среди всяких игрушек и блестящей мишуры висели на ниточках орехи и пряники, про которые говорят, что они сладкие. Ребята знали, что и елку с игрушками, и сладкие пряники устроил для них дядя Ленин, который не в первый уже раз приезжал к ним в гости. Вместе с детьми находились Надежда Константиновна и заведующая школой Фанни Лазаревна Халевская.
— Ну что же, играть будем? — спросила Надежда Константиновна.
— Нет, нет! — послышались голоса. — Подождем дядю Ленина.
— Владимир Дмитриевич! — обратилась Надежда Константиновна к вошедшему Бонч-Бруевичу. — Почему так долго нет Володи? Что случилось?
— Ровным счетом ничего! — успокаивал Бонч-Бруевич, тщательно скрывая собственную тревогу. Он уже звонил к Ленину домой и в совнаркомовский гараж, узнал, что Ленин давно уехал, и теперь сам не находил себе места. — Наверное, срочные дела задержали.
Посидев немного с детишками, Владимир Дмитриевич незаметно вышел. Тревога его все возрастала. Ленин — сама аккуратность и пунктуальность — никогда не опаздывал, и, если, его так долго нет, значит, случилось что-то из ряда вон выходящее. Надо на всякий случай позвонить к дежурному секретарю Совнаркома. Не заходил ли он туда? Нет, не заходил...
Крайне обеспокоенный, Бонч-Бруевич решил ехать навстречу. Незаметно одевшись, он вышел на крыльцо. Было очень темно. Дорогу, по которой он приехал три часа назад, совсем замело. На втором этаже засветилось окошко, это Надежда Константиновна поднялась в свою комнату.
Но вот вдали показались две светящиеся точки. Они быстро приближались, превращаясь в два ярких световых луча, косо исчерченных летящим снегом. Машина! Еще одна! Наконец-то!
Выйдя из машины, Владимир Ильич первым делом спросил:
— Где Надя?
— Наверху, у себя, Владимир Ильич. В чем дело, почему вы так задержались?
— Минуточку. Маняша! — обратился он к сестре. — Иди к Наде, она, наверное, беспокоится. Я сейчас. Что случились, говорите? А случилось, что по дороге напали на нас какие-то хулиганы и отняли машину. Только, прошу вас, ни слова Наде. Я сам потом ей все расскажу.
Бонч-Бруевич похолодел.
— Напали хулиганы? Отняли машину?.. Как это произошло? Где?
— Ну, названия улицы я не знаю, а произошло это под самым носом Сокольнического совдепа. И мы-то хороши, вооруженные люди, а машину просто так отдали. У меня еще и пистолет забрали, и бумажник, и пропуск.
— Надежда Константиновна очень волнуется, идите к ней.
— Да, да! Только молчок! — Владимир Ильич приложил к губам палец. — Ни слова. А машину жаль.
— Найдется машина! — уверил Бонч-Бруевич. — И бандиты будут пойманы.
— Вы думаете? Они небось уже и из Москвы укатили.
— Никуда они не укатят. С трамвайной колеи им не съехать.
— Ну, ну! То же самое утверждает и Гиль, — с этими словами Владимир Ильич, отряхнув снег, стал подниматься по деревянной скрипучей лестнице наверх.
Бонч-Бруевич тотчас отправился к телефону.
— Товарищ Мальков? Немедленно направьте сюда, на дачу, десяток вооруженных курсантов, обязательно коммунистов. На машине. — В голосе его, как он ни старался сдержаться, звучали нотки тревоги.
— Что случилось?
— По дороге на дачу на Владимира Ильича напали хулиганы, отобрали машину.
Всегда сдержанный и исполнительный, комендант Кремля, точно так же, как давеча Петерс, первым делом испугался за Ленина.
— Что с Владимиром Ильичем? Цел? Не ранен?
— К счастью, все обошлось. По-моему, он даже не испуган. На всякий случай надо взять под охрану дачу. Вышлите отряд.
— Есть! — по-матросски коротко ответил Мальков. Следующий звонок — в ВЧК. Петерс сразу сказал, что Ленин ему уже звонил и все необходимые меры приняты. На ноги подняты и чекисты и угрозыск, по городу расставлены усиленные патрули, угнанную машину ищут, и он, Петерс, каждые полчаса получает донесения.
Немного успокоенный, Бонч-Бруевич направился в комнату, откуда слышалось веселое щебетание детишек. Владимир Ильич с сестрой и женой уже были здесь. Глядя на Ленина, весело возившегося с детьми, Бонч-Бруевич в который уже раз подивился замечательной душевной щедрости Ильича. Будто ничего и не случилось, будто всего несколько часов назад жизнь его не подвергалась смертельной опасности, Владимир Ильич весь ушел в детский праздник, веселился не меньше, чем сами детишки, которые наперебой льнули к нему. Он водил с ними хоровод вокруг елки, на которой вдруг вспыхнули крохотные разноцветные лампочки, играл в «кошки-мышки», пел и заразительно смеялся. Всех он звал по имени и ни разу не спутал. Потом все пили чай с вишневым вареньем, и ребята наперебой угощали дядю Ленина.
Хлопнула входная дверь, и Бонч-Бруевич поспешно вышел в переднюю. В полутемной передней стоял крепкий и такой надежный Мальков, в полном вооружении и в бескозырке, с которой он не расставался даже зимой. Он сам прибыл вместе с курсантами и доложил, что уже в дороге встретил патрули и заставы, проверявшие все автомобили, что курсанты осмотрели все ближайшие дороги и просеки.
— Отлично, товарищ Мальков! — одобрил Бонч-Бруевич, пожимая руку коменданту Кремля. — Позаботьтесь, чтобы охрана не очень попадалась на глаза Владимиру Ильичу. Скоро поедем.
В девять часов вечера Владимир Ильич с Надеждой Константиновной и Марией Ильиничной сели в машину Бонч-Бруевича, а он устроился впереди, рядом с шофером. В некотором отдалении ехала машина с охраной.
По дороге машину несколько раз останавливали патрули, тщательно проверяя пропуска и вглядываясь в лица пассажиров.
Вечером 19 января в Московский уголовный розыск и во все комиссариаты милиции была передана экстренная телефонограмма из ВЧК. Принимая ее, дежурные сразу тревожно выкрикивали: «Что? Напали на Ленина?! Как он, цел, не ранен?» — и, выслушав ответ, произносили облегченно: «Фу!», после чего торопливо записывали: «Сегодня, 19 января 1919 года, на Сокольническом шоссе отнят грабителями автомобиль товарища Ленина. Грабители разъезжают в нем по городу, а именно, по Садово-Кудринской, Зубовскому бульвару и проехали по направлению к Замоскворечью. Приметы автомобиля: № 10-48, черный, закрытый, при захлопывании дверок автоматически поднимаются подножки».
Через несколько минут из районных комиссариатов милиции торопливым шагом в город вышли милицейские патрули, на извозчичьих пролетках, заменявших автомобили, выехали усиленные наряды.
С Лубянской площади направились на автомашинах отряды чекистов, из ворот Кремля вышел отряд стрелков латышского дивизиона.
Москва была поднята на ноги.
В ВЧК к Петерсу и в МУР к его начальнику Трепалову стали поступать донесения: в Сокольниках убиты два милиционера, у Мясницких ворот тяжело ранен еще милиционер, ограблены прохожие в Мерзляковском переулке, на Кудринской площади, на Остоженке, один, попытавшийся сопротивляться, ранен и через час умер в приемном покое. Наконец уже ночью поступило важное сведение: машина № 10-48 найдена у Крымского моста, рядом с ней лежат убитые красноармеец Петров и милиционер Олонцев, пытавшиеся задержать бандитов.
Начальник МУРа Александр Максимович Трепалов созвал оперативное совещание. В кабинете его собрались ближайшие сотрудники и чекисты Данильченко, Мартынов, Беляев, Гуськов, Байков, Тыльнер, еще несколько человек. Отсутствовали только дежурные и те, что в этот час выполняли свою опасную работу: сидели в засадах, ловили воров и грабителей, обезоруживали бандитов.
«Горстка, — думал Александр Максимович, обводя взглядом присутствующих. — Всего лишь горстка... Ничего не поделаешь, фронт, война... — Он вздохнул и вдруг рассердился. — А у нас разве не фронт? Бандиты — та же контрреволюция». Он снова вздохнул и открыл совещание.
— Есть сведения, что нападение на машину товарища Ленина — дело банды Кошелькова. Какие будут соображения?
— За Ольгу свою мстит, — подал голос Мартынов.
Трепалов покосился на говорившего и покачал головой.
— Нет, тут дело посерьезней. Кошельков не просто грабитель и бандит. Он сводит счеты не только с теми, кто невесту его арестовал, а с Советской властью, которую ненавидит.
— Правильно! — воскликнул самый молодой из сотрудников Жора Тыльнер и смутился. — Я считаю...
— Ну, ну! — подбодрил его начальник. — Смелей!
— Я считаю, надо хотя бы одного из шайки Кошелькова взять. Например, Козулю. Тогда выйдем и на самого главаря.
«Вот ты им и займешься», — хотел было сказать Трепалов, но подумал, что молодому и еще неопытному парню не справиться. Кроме того, он вспомнил, что Козулей уже занялись товарищи из ВЧК.
Слово взял Данильченко:
— Полагаю, сегодня же надо организовать облавы во всех притонах.
— На Хитровке пошуровать, — поддержал Беляев.
— Правильно! — сказал Байков. — И еще: Ваньку бы Чемодана разыскать, он связан с Кошельком.
«И не только с ним, — мысленно продолжил Трепалов, — но, кажется, и с эсерами. Впрочем, надо будет проверить в ЧК».
— Значит, так, — заключил Александр Максимович, — Данильченко, Беляев, завтра возьмете людей — сколько будет возможно, — ночью пойдете на облавы.
— Почему не сегодня? — спросил Данильченко.
— Завтра узнаешь. Так. Мартынов, Байков, Гуськов, займетесь Чемодановым. Козулю из поля зрения не выпускать. Ясно?
— А я? — обиделся Тыльнер.
— Пока будешь патрулировать. А дальше посмотрим.
— Все? — Сотрудники стали подниматься.
— Нет, не все. — Трепалов встал и прошелся по кабинету. — Плохо мы работаем, товарищи! Из рук вон плохо. Если бы не такой случай, что ж, так и сидели бы сложа руки?
— Мы не сидим. Это вы напрасно, — послышался чей-то обиженный голос.
— В общем, конечно, не сидим, — согласился Трепалов. — Это я малость преувеличил, чтобы злее работали. Но банда Кошелькова действует? Сабан, Гришка Адвокат, Чума, Херувимчик да еще многие другие на свободе? Так что случай с Кошельковым — это нам напоминание, сигнал тревоги. Короче! — Он прихлопнул ладонью по столу. — С сегодняшнего дня, с сей минуты переходим на казарменное положение. Отлучка — только по особому разрешению. С бандитами должно быть покончено. Считайте, что вы на фронте.
— Так оно и есть! — откликнулся Мартынов, вставая.
Когда сотрудники ушли, Трепалов устало опустился в кресло, помял лицо ладонями и потянулся к телефону.
— Станция? Соедините с МК партии. — Услышав в трубке знакомый, чуть-чуть усталый голос, поздоровался: — Трепалов говорит.
— А, рабоче-крестьянская милиция! Что у тебя?
— Людей не хватает. Выручай.
— Людей всюду не хватает. Люди на фронте нужны.
— А у нас что? Секретарь помолчал и ответил:
— Да, и у тебя, конечно. — Он вздохнул. — И продовольствие тоже фронт, и топливо — фронт. Сейчас вся страна — фронт.
— Это я понимаю. В прошлом году мы милиционеров своих на колчаковский фронт дали. Два месяца назад десяток человек в продотряд направили. Ни один не вернулся. А теперь... Да ты и сам знаешь, какой разгул бандитизма в Москве.
— Знаю. В общем, понял тебя: к рабочему классу обратиться хочешь?
— Верно.
— Ладно. Помогу. Завтра жди, придут к тебе люди. Только на многое не рассчитывай.
— И на том спасибо.
Колька гнал вовсю: даже он, матерый бандит, имевший на своем счету немало загубленных жизней, был напуган. Несколько минут назад, еще не успел выехать из Сокольников, над самым ухом раздался пронзительный милицейский свисток. От неожиданности Заяц резко затормозил — машину повело юзом. Он выправил руль и обернулся.
— Это кто в мильтона играется? — зло ощерился он.
— Не твое дело! — бросил Кошельков, вынимая маузер и всматриваясь в снежную мглу. — Сволочи, никогда их нет на месте, когда нужно. — Он приоткрыл дверь и вновь засвистел. Откуда-то со стороны Красносельской послышались такие же трели. — Ага, бегут!
Через минуту в летящем снеге замаячили две неясные фигуры.
— Давай, давай скорее! — заорал Кошельков, и, когда патрульные торопливо приблизились так, что уже видны были их молодые, раскрасневшиеся от мороза и бега лица, Кошельков прицелился и хладнокровно всадил по нескольку пуль в каждого. Милиционеры нелепо взмахнули руками, стали валится набок, один несколько раз дернулся и затих. Снег под ним стал алеть.
— Будете, гады, знать Яньку Кошелька! — зло оскалившись, пробормотал главарь и, стукнув рукояткой маузера по спине шофера, хрипло приказал: — Жми!
Ванька, Ленька, Козуля, Колька Заяц с опаской смотрели на своего вожака.
— Ты что, Янька? — тронул его за рукав Козуля.
— Мстить буду! Понятно? — Он скрипнул зубами. — Я их всех ненавижу! Всю эту власть, так их... А ну, стой! — опять потребовал он и, открыв дверцу, вновь пронзительно засвистел.
От Мясницких ворот к машине поспешно бежал милиционер. В нескольких шагах он остановился и взял под козырек.
— Сыпь, легавый на тот свет! — издевательски бросил милиционеру бандит и выстрелил ему в живот.
Милиционер сломился пополам, стал падать, на безусом лице его были написаны удивление и боль.
Заяц рванул с места и повернул на бульвары. Ему было не по себе и захотелось перекреститься. Домчались до Никитских ворот, где, как показалось шоферу, стоял целый наряд. Он поспешно свернул на Большую Никитскую и сразу же в Мерзляковский переулок. По протоптанной в снегу тропинке шли гуськом четверо мужчин и женщина.
— Можете пощупать фраеров, — милостиво разрешил Кошельков, понимая, что надо дать сообщникам возможность сделать то, к чему они стремились, к чему привыкли.
Машина остановилась, все разом выскочили из нее, словно обрадованные.
— А ну-ка, граждане, спокойненько, руки вверх! — скомандовал Козуля, нарочно строя зверскую физиономию. — Кому говорят! — вдруг рявкнул он. — Или жизнью не дорожите?
Побелевшие от страха прохожие покорно подняли руки, прижались к стене дома; немолодая женщина трясущимися губами бормотала:
— Голубчики, все берите, только не убивайте! Ай! — взвизгнула она, когда Ванька Конек, грубо дергая, стал вытаскивать из ее ушей серьги.
— Мадам, просю без шухера! — строго предупредил грабитель. — Покажите пальчики. Эти кольца вам ни к чему, возьму их на память. И мантончик сымите.
— Барахла не брать! — распорядился Кошельков.
У мужчин в два счета были изъяты бумажники, кольца, часы. Садясь в машину, Кошельков предупредил ограбленных:
— Стоять смирно! Имейте в виду, вы на мушке, кто шевельнется, пока мы не уедем, получит пулю.
Заяц газанул, и через минуту машина уже мчалась по Поварской к Кудринской.
Всю добычу бандиты, по обычаю, передали главарю. Бумажники Кошельков быстро выпотрошил и выбросил в окно, деньги, драгоценности рассовал по карманам.
Все лихорадочно закурили.
— Вот это дела! — потирая руки, обрадовался Ленька. — А то мильтонов зачем-то... — И умолк, получив по затылку.
— Заткнись! — бросил Кошельков.
Откуда-то послышались милицейские свистки.
— Легавые! — испугался кто-то из бандитов.
Заяц погнал машину вовсю, выскочил на набережную. Тут автомобиль было забуксовал, но в умелых руках шофера выкарабкался и помчался, подпрыгивая на ухабах. Сзади кричали «стой!», свистели, раздалось несколько выстрелов.
— Пронюхали, гады! — ощерился Кошельков, вынимая маузер. — Выследили...
У Крымского моста наперерез машине бросились двое с винтовками. Всего лишь несколько шагов успели пробежать красноармеец Петров и милиционер Олонцев и упали, сраженные бандитскими пулями.
Машина проехала еще несколько метров и остановилась, упершись в сугроб. Бросив автомобиль, бандиты побежали по набережной. Сзади слышались крики, трели свистков, раздалось несколько выстрелов.
— За мной! — скомандовал Кошельков, сворачивая во двор дома. — Тут проходной.
Побежали через двор, перелезли через какой-то забор, попали на засыпанные снегом огороды, тяжело дыша и увязая в снегу, выбрались в переулок. Кошельков несколько раз оглядывался и, зло щерясь, стрелял в темноту. Попетляли на задах хамовнических домишек, наконец, остановились. Ванька Конек, держась за разбитую скулу — напоролся на забор, — тихонько скулил.
— Цыц! — огрызнулся на него Кошельков, напряженно всматриваясь в тьму и прислушиваясь. Было тихо, только где-то далеко тявкала собака. — Оторвались! — выдохнул Янька и презрительно усмехнулся. — Что, взяли? Вы еще долго будете Яньку Кошелькова вспоминать. Ладно, потопали до хаты, — заключил он, пряча за пазуху тяжелый маузер.
В МУР явилась группа рабочих с завода Гужона. Старый доменщик, расправив рукой усищи, нахмурил брови, тоже похожие на усы, и произнес короткую речь:
— Партия направила к тебе, начальник. Раз надо помочь — поможем. Восемь человек тебе привел. Только чего же ты раньше молчал? Шуточное ли дело, чтоб так бандюги в Москве разгулялись! А ты!..
Александр Максимович с удовольствием слушал сердитого доменщика. А тот вдруг спросил:
— Ты с какого года в партии?
— С тысяча девятьсот четвертого, — ответил Трепалов и поднялся во весь свой рост.
Старик оглядел с головы до ног его атлетическую фигуру и, заметив полоску тельняшки, выглянувшей из-за ворота гимнастерки, уважительно спросил:
— Матрос?
— Броненосного крейсера «Рюрик» гальванер. А раньше вальцовщиком был. Каторгу отбывал на «Грозящем». Брал Зимний. А теперь вот... — Он невесело усмехнулся.
— Извини, ежели чем обидел. — Доменщик покашлял и повернулся к пришедшим вместе с ним. — Вот тебе, начальник, рабочая гвардия в помощь. Давай командуй нами.
— Это дело! — обрадовался Трепалов. — Теперь более полусотни набралось.
Ночью по всей Москве были произведены повальные обыски. К гостиницам «Марсель», «Бристоль», «Лондон», «Люкс», «Гамбург» и еще десяткам подобных, к ночлежным домам, трактирам, подозрительным квартирам подходили группы рабочих во главе с агентом МУРа, занимали входы и выходы, и начиналась тщательная проверка документов.
Кое-где с дребезгом вылетали стекла и в окна прямо на тротуар или на крышу с грохотом выскакивали полураздетые люди, для которых встреча с представителями Советской власти была более чем нежелательна.
Задержали двести с лишним подозрительных личностей. Всех отправили в комнату приводов МУРа, где им предстояло пройти под пронизывающим взглядом знаменитого Савушкина.
Сыщик царской полиции, он охотно пошел служить в народную милицию, искренне стараясь помочь молодой Советской власти избавиться от уголовного элемента. Это был человек, обладавший феноменальной памятью. Стоило ему хоть раз увидеть чье-нибудь лицо, и он запоминал человека на всю жизнь. Запоминал не только лицо, но и фамилию, и все клички, и все уголовные «подвиги».
Вот перед ним-то и предстали все двести задержанных. Их по одному проводили перед Савушкиным, и он, спросив «Фамилия?» и услышав, допустим, «Еремеев», на секунду наморщивал лоб и бросал секретарше, ведавшей картотекой:
— Валя! Пиши: Ющенко, Александр Григорьевич, восемьдесят третьего года рождения, мещанин города Тулы, кличка «Сашка Скачок».
И тут опознанный вдруг бросал шапку о землю и восклицал, будто обрадованный приятной встречей:
— Верно, Владимир Матвеевич! Это точно я, Сашка Скачок. Берите со всеми потрохами!
Среди двухсот задержанных оказались шестьдесят пять крупных рецидивистов, налетчиков, воров, бандитов.
Допросом их занялся сам Трепалов. Кошелькова знали многие, и все его боялись. Где он скрывается? В ответ они пожимали плечами: или не знали, или не хотели говорить.
— Ищите Ваньку Чемодана, — сказал один бандит, по фамилии Федоров. — Кошелек сейчас с ним работает.
— Ванька Чемодан? — переспросил Петерс, когда Трепалов доложил ему о результатах допроса. — Кличка нам известна, есть такой знакомый у Марии Спиридоновой.
— У той самой? Которая «левыми» эсерами командовала?
— А ты чему удивляешься, Александр Максимович? Мы-то с тобой знаем: из ненависти к Советской власти они на все пойдут. Да мало ли бандитов в эсеровских и анархистских организациях? Есть же у них такой девиз: «Цель оправдывает средства» Одним словом, берем под наблюдение дачу Спиридоновой.
Утром 20 января Владимир Ильич чувствовал себя нездоровым: разнылась раненая рука.
О вчерашнем происшествии он не вспоминал, с самого утра погрузившись в десятки срочных дел. Помимо этих дел, предстояло просмотреть тезисы сегодняшнего выступления на Втором Всероссийском съезде профсоюзов.
Об ограблении напомнили ему сперва Гиль, который с сияющим лицом сообщил, что машина найдена и приведена в порядок, а потом Петерс, кратко доложивший по телефону, что «меры по поимке бандитов приняты».
— А, позвольте узнать, какие? Бандиты-то на свободе?
— На свободе, — признался Петерс, помолчал и добавил: — Пока.
— И долго будет длиться это «пока»? Ян Христофорович, это совершенно нетерпимо. Поймите: бандиты не менее серьезные внутренние враги, чем любые контрреволюционеры. Они подрывают веру населения в нашу силу, в нашу способность положить конец кражам, грабежам и убийствам. Да, да, это очень серьезно. Нам следует незамедлительно принять меры, иначе нельзя...
Положив трубку, он придвинул к себе блокнот и быстро написал:
«Заместителю председателя ВЧК тов. Петерсу. В виду того, что налеты бандитов в Москве все учащаются и каждый день бандиты отбивают по нескольку автомобилей, производят грабежи и убивают милиционеров, предписывается ВЧК принять самые срочные и беспощадные меры по борьбе с бандитами».
Он подписался, вызвал дежурного секретаря и попросил:
— Пожалуйста, это распоряжение перешлите немедленно Петерсу и в «Известия».
Он задумался... «Жизнь или кошелек?» Гм... Пожалуй, эта дилемма далеко не обывательская, а даже политическая... Владимир Ильич встал и принялся расхаживать по кабинету: что-то в этом рассуждении его задело. «Пожалуйста: похабный Брестский мир разве не был дилеммой того же порядка? Тогда перед нами стоял тот же вопрос: «Жизнь или кошелек?» А условия, в каких мы находились? Это же пистолет, приставленный к нашему виску!.. Соглашение с империалистами? Да, соглашение. А вчера разве мы не вступили в соглашение с бандитами?» Он усмехнулся. Отдали бандитам оружие, деньги, автомобиль... Так что же: нас теперь обвинят в том, что мы соучастники бандитов? Чушь! Нет, есть соглашение и соглашение. Гм... Об этом еще стоит подумать.
Когда вечером, собираясь на заседание съезда, Владимир Ильич вышел на улицу, его ожидала машина, и Гиль в своей кожаной тужурке и в перчатках с раструбами, ласково похлопывая по радиатору автомобиля, точно коня по шее, торжествующе сказал:
— Я же говорил, найдут!
— Ну, а как по-вашему, товарищ Гиль, вчера мы правильно поступили?
— Конечно, Владимир Ильич! — Гиль живо повернулся. — Да разве умный человек станет выбирать: жизнь или кошелек? Черт с ней, и с машиной, и с деньгами!
— Выходит, мы с вами пособники бандитов? — Ленин хитро прищурился. — Ведь машину-то и оружие они могли пустить в ход.
— Ну уж!. — Гиль чуть не задохнулся от возмущения. — Так мы же не добровольно, ведь пистолет к виску!
— Ну и я так думаю, — Владимир Ильич рассмеялся. — Что ж, поехали.
В автомобиле сидели двое чекистов, имевших строгое предписание и Петерса, и Малькова: от Ленина — ни на шаг. Оба держали правые руки в карманах. Ленин собрался было возмутиться, но, заметив стоявшего неподалеку Малькова, на лице которого была написана непреклонная решимость, только вздохнул и сел в машину, хотя ему очень хотелось хоть немного пройтись. Пальто на нем было надето только в один рукав: раненая рука все еще ныла и была на перевязи.
Все-таки в Колонном зале, снимая пальто, он незаметно снял и повязку: очень не любил он, чтобы люди замечали его нездоровье.
Побаливала и голова, но эта боль с некоторого времени уже стала привычной, а к врачам он обращаться не хотел.
Увидев Ленина, зал встал и взорвался аплодисментами. Нетерпеливо переждав овацию, которую он несколько раз безуспешно пытался прервать, Ленин начал свое выступление словами:
— Товарищи, я должен прежде всего извиниться, что в силу маленького нездоровья должен буду ограничиться сегодня лишь небольшим выступлением...
«Небольшое выступление» продолжалось больше часа.
Один раз Кошельков все-таки попался. Два месяца назад его взяли в Вязьме. Взяли в самом центре города, да еще при обстоятельствах особых, в торжественной, можно сказать, обстановке. Короче говоря, арестовали его в церкви во время венчания. Стоял он рядом со своей невестой Ольгой, ничуть не подозревая, что мужем ее так и не успеет стать. Конечно, как всегда, он и здесь, в церкви, был настороже, и в карманах его лежали два нагана. Но разведка, произведенная заблаговременно, показала, что все как будто спокойно, за церковью никто не наблюдает, а о венчании знают только он с Ольгой да поп. Он и венчаться-то задумал не в Москве, а в Вязьме именно потому, что здесь его никто не знал. И дружкам своим ни слова не сказал о том, куда уезжает и зачем. Одним словом, чувствовал себя Кошельков относительно спокойно. Не знал он только одного: вчера на вокзале в Москве, в людской толчее, его приметили чекисты, и с тем же поездок, только в другом вагоне, ехали четверо, имевшие задание проследить, куда отправился бандит, и арестовать его при первом удобном случае.
Домишко, где Кошельков остановился у знакомой женщины на ночь и где его уже ожидала Ольга, взяли под наблюдение. Утром чекисты проследовали за парой и были крайне удивлены, когда очутились в церкви. Сейчас они смешались с толпой любопытных.
Обстановка несколько смущала чекистов. Больше всего их беспокоило то, что, если придется стрелять, можно задеть кого-нибудь из случайных свидетелей венчания. Поэтому решено было брать бандита в ту минуту, когда священник начнет совершать обряд и внимание Кошелькова будет отвлечено.
Потихоньку пробравшись вперед и став позади бандита, чекисты схватили его за руки в ту минуту, когда поп предложил жениху и невесте обменяться кольцами. Кошельков отчаянно рванулся, оглашая церковь ругательствами, но держали его крепко. Испуганная Ольга не оказала никакого сопротивления. Зашумевшим было прихожанам разъяснили: пойман опасный бандит. Задержанных быстро повели к выходу, оставив изумленного попа с воздетыми руками и открытым ртом.
Ольгу — она вдруг впала в истерику — оставили пока в Вязьме, а Кошелькова под конвоем сотрудников вяземской ЧК повезли в Москву.
По дороге на вокзал навстречу им попалась немолодая женщина — та самая, которая приютила Кошелькова на ночь.
Арестованный крикнул ей:
— Меня взяли! Скажи, чтобы хлебца принесли на московский вокзал. Хлеба! — повторил он. — Каравай!
Молодые чекисты не придали никакого значения этим как будто вполне невинным выкрикам арестованного. Тем не менее ему велели замолчать. Поезда в Москву пришлось ждать долго. Чекисты не спускали глаз с Кошелькова, который, впрочем, вел себя смирно.
На вокзале в Москве к конвойным подошла та же тетка, замотанная в платок по самые глаза, — очевидно, приехала она тем же поездом — и жалостливо, чуть не плача, попросила конвойных оказать такую милость, разрешить передать «бедненькому родственнику» хлебца. Конвойные переглянулись и, не усмотрев в просьбе ничего опасного, разрешили передать каравай.
Кошельков взял хлеб под мышку и, пока шли по перрону, направляясь к выходу, отщипывал по куску и жадно жевал. Перед самым выходом он неожиданно толкнул конвойных, выхватил из каравая запрятанный туда браунинг и всадил в чекистов по нескольку пуль. Через минуту он затерялся в вокзальной толкотне, среди переполошившихся пассажиров, крича вместе с ними: «Кто стрелял? Что случилось?»
...Обо всей этой истории, случившейся два месяца назад, вспоминал сейчас Кошельков с кривой ухмылкой, сидя в жарко натопленной комнате в квартире знакомого скупщика краденого. Была ночь, за стеной завывал ветер, бросался горстями снега в завешенные окна. Сообщники спали на полу, а он сидел за столом и, отодвинув пустые бутылки и тарелки с недоеденной закуской, писал в клеенчатой тетради Это был дневник, который он недавно завел по непонятной ему самому прихоти. Мыслей было много, сбивчивых, злых, излагать их на бумаге было трудно. И все-таки он писал. Писал о том, что живым его легавые никогда не возьмут, не такой он человек, чтобы даться им в руки, что погуляет он еще по белу свету так, что долго его будут помнить. Писал о своей ненависти:
«Я буду мстить без конца, я буду жить только для мести, мне ненавистно счастье людей».
Утром, растолкав Зайца, Кошельков велел ему раздобыть машину. Огрызнувшемуся шоферу — «Где я тебе возьму?» — с тихим бешенством приказал:
— Где хочешь. Тебе все гаражи знакомы. Бери Леньку Сапожника и действуй. Без машины и не думай являться.
Выпив по стакану водки и прихватив хлеба, Заяц с Сапожником ушли.
Утром 22 января в кабинете заместителя председателя ВЧК Петерса было собрано экстренное совещание. Хозяин кабинета, чисто выбритый, с лицом замкнутым и усталым, с копной непокорных волос, прочел собравшимся письмо Владимира Ильича. Его слушали молча, потупившись, всем было стыдно, все чувствовали себя виноватыми: посреди бела дня бандиты нападают на Ленина, отнимают машину... А тут еще Петерс, нахмурившись, читает последнюю сводку: минувшей ночью банда Кошелькова убила несколько милиционеров.
Даже видавшие виды чекисты содрогнулись. Да, перед ними враг, сознательный враг Советской власти, жестокий, беспощадный, кровожадный.
Петерс суровым взглядом обвел присутствующих. Помолчал, постукивая карандашом по столу, медленно произнес:
— Стыдно, товарищи. Представляете, что думает о нас народ? Советская власть не может справиться с бандитами!
Кабинет загудел.
— Война бандитам! — сказал кто-то. — Беспощадная война!
На том же совещании была создана особая комиссия по борьбе с бандитизмом. В нее вошли ответственные работники ВЧК и МЧК, представитель Моссовета и начальник МУРа. Возглавил ее чекист Мартынов.
Было принято «Обращение к населению Москвы»:
«ВЧК настоящим доводит до сведения граждан Москвы и Домовых Комитетов, что ввиду усиливающихся бандитских налетов и грабежей, от которых много терпит подвергающееся большой опасности городское население, Чрезвычайная Комиссия считает себя обязанной повести самую решительную беспощадную борьбу с бандитами, вплоть до полного уничтожения их. Комиссия призывает Домовые Комитеты и все население немедленно сообщать обо всех подозрительных лицах, живущих без прописки и работы, ведущих широкую жизнь в притонах и ночных клубах. При обнаружении бандитов в домах и при несообщении своевременно о таковых Домовыми Комитетами, последние будут привлекаться к строжайшей ответственности...»
«Обращение» подписал Петерс. Вместе с предписанием Ленина оно было опубликовано в «Известиях».
Утром у дежурного ВЧК раздался телефонный звонок.
— Слушай, гражданин начальничек, — просипел в трубку простуженный голос. — Мне бы с вашим самым главным побалакать.
— Кто говорит? — насторожился дежурный.
— Ты меня за это не спрашивай, а лучше главного давай.
— Сообщите, кто говорит, — повторил дежурный.
— Опять двадцать пять! Ты газеты читаешь? Ну и я тоже. Прочел вчера в «Известиях» одну писулечку. Подписано: Петерс. Вот с ним бы мне потолковать.
Дежурный задумался. Обращение Петерса? Уж не бандит ли пришел с повинной?
— Подождите минутку, — сказал он и по внутреннему телефону соединился с Петерсом.
— Предложите ему зайти ко мне, — сразу сказал Петерс. Подумал и добавил: — Повежливей.
— Слушаюсь! — И незнакомцу: — Вас приглашает товарищ Петерс.
В трубке помолчали, потом тот же сиплый голос сказал:
— Ты это брось: приглашает. Знаем мы эти приглашения. Ты дай мне с ним самим в трубку поговорить.
Петерс взял трубку:
— Слушаю вас, товарищ.
Сиплый голос произнес:
— Я бандит, гражданин начальник. Будешь со мной говорить?
— Буду.
— Ежели приду, не расстреляешь?
— Нет. Даю слово.
В трубке вздох.
— Приду. Вели пропустить.
Через четверть часа в кабинет Петерса в сопровождении дежурного коменданта вошел человек в видавшем виды пальто, старой шапке и сильно изношенных сапогах. Он густо зарос черной щетиной, колючие глаза смотрели настороженно.
— Здравствуйте! — протянул руку Петерс. — Раздевайтесь, садитесь.
Пришелец с недоумением посмотрел на протянутую руку и несмело пожал ее.
— Рабочий? — спросил Петерс.
— Был когда-то. А вы как узнали?
— Мозоли-то на руках сохранились.
Гость посмотрел на собственные руки и усмехнулся.
— Был когда-то рабочий, между прочим, неплохой токарь. А стал скокарем. В грабежах участвовал. — Он посмотрел на Петерса, желая узнать, какое впечатление произвело на него такое признание.
Лицо хозяина кабинета по-прежнему оставалось спокойным.
— Говорить дальше-то?
— Обязательно говорите. Все говорите. Вы ведь пришли сюда к Советской власти, чтобы рассказать правду. Так я вас понимаю?
— Это верно, — обрадовался пришелец. — Я ведь почему первый-то раз на воровство пошел? Жрать было нечего. А у меня жена болела, дитенок малый был. — Голос его вдруг задрожал. Он умолк, потом, махнув рукой, продолжал: — Ладно, я не плакаться сюда пришел. Помочь вам хочу.
Петерс бросил на говорившего быстрый взгляд.
— Не веришь? — забеспокоился тот.
— Я вам верю. Говорите.
— Понимаешь, совесть во мне заговорила, — вдруг перешел гость на доверительный тон. — Прочитал я твою писулечку в газете и подумал: верно ведь, сколько народ от нас терпит. Я к мокрым делам, слава богу, непричастный, грабил, это верно, но никого не убил. А знаю, кто это делает, знаю, кто на машину товарища Ленина напал, кто милиционеров пострелял.
— Что ж, и мы знаем, — спокойно подтвердил Петерс.
Гость немного опешил.
— Так надо же этих бандюг ликвидировать! — воскликнул он страстно. — Как земля такого убийцу носит?
— Где скрывается Кошельков, вам известно? — быстро спросил Петерс.
— Где сейчас Кошелек, я не знаю. Честно. Но вот где Козулю искать — знаю. Только об одном прошу: моего имени чтоб никто не знал. Пронюхает Кошелек, кто его заложил, хоть в тюрьме, хоть в лагере меня его рука достанет — и прости-прощай весь белый свет.
— Можете не беспокоиться. Я вам твердо обещаю: никому ваше имя не будет известно. И еще одно обещаю: если говорите правду, вы еще будете честно трудиться по вашей настоящей специальности. Мы вам поможем.
Пришелец посмотрел на Петерса долгим взглядом, положил руки на стол и сказал:
— Записывай, товарищ.
Через полчаса Петерс вызвал Зуева.
— Вот вам адрес, — сказал он. — В этом доме у своей любовницы бывает бандит Павлов по кличке Козуля. Его надо взять.
Чекист Ведерников привык к ночным вызовам Поэтому, когда ночью раздался длинный и настойчивый звонок в дверь, он сразу стал одеваться. Открывать пошла сестра.
— Кто там? — на всякий случай спросила она.
— Открывай! Из Чека, — послышался ответ. — Поживей!
Что-то удержало молодую женщину, показалось странным: чекисты никогда не говорили так грубо. В дверь продолжали звонить. Она вернулась к брату и сказала:
— Знаешь, я чего-то боюсь. Странные люди, непохоже, что чекисты.
— Глупости! — успокоил Ведерников, — Просто, наверное, дело срочное,
И сестра чекиста открыла дверь.
Когда в переднюю не вошли, а ворвались пятеро, она сразу поняла, что произошло непоправимое. Хотела крикнуть брату, предостеречь, но ей моментально заткнули рот, связали и заперли на кухне.
Между тем сам Ведерников уже кончал одеваться и крикнул:
— Заходите, товарищи! Я почти готов.
Когда двое вошли в комнату (остальные остались в передней), Ведерников натягивал сапоги.
— Кто вы? — удивился чекист, вскакивая.
Это были его последние слова. Две пули Кошелькова прервали жизнь чекиста.
Тотчас в комнату вошли остальные, начали шарить в шкафу, открывать ящики письменного стола.
— Идиоты! — презрительно бросил Кошельков. — Кого обчистить хотите? Это же чекист, у таких в кармане вошь на аркане да блоха на цепи. Пошли, пока шухер не поднялся.
Он быстро обшарил убитого, забрал пистолет, удостоверение.
— Вот она, та самая штучка, которая нам больше всего и нужна, — сказал он, показывая красную книжечку.
Той же ночью настойчивый и тревожный звонок раздался в квартире чекиста Королева. Привыкший, как и Ведерников, к неожиданным ночным вызовам, Королев, крикнув «Сейчас, товарищи!», накинул на плечи шинель и открыл дверь. Он был убит, не успев сказать ни слова.
Так у бандитов появилось еще одно чекистское удостоверение...
23 января на аффинажный завод, где выделяют золото, серебро и платину из сплавов, явились двое чекистов с вооруженной охраной, вызвали председателя завкома и объявили, что для государственных нужд немедленно требуются все имеющиеся в наличии запасы драгоценных металлов. Молодой и неопытный предзавкома, загипнотизированный словами «для государственных нужд», чекистскими удостоверениями и солидной охраной, занявшей все входы, повел «товарищей Ведерникова и Королева» в хранилище. Там «чекисты» изъяли три фунта золота, три с половиной фунта платиновой проволоки, составив по всей форме «акт». Правда, из кассы зачем-то были прихвачены еще и все имевшиеся в наличии деньги — 25 тысяч, но... «государственные нужды», — и предзавкома подавил возникшее было сомнение.
В тот же день и на следующий подобные операции были проведены еще на нескольких заводах. С соблюдением видимых формальностей там изымались деньги из касс. На председателей завкомов действовали магические слова «государственная необходимость» и непоколебимое доверие к чекистам.
Для борьбы с обнаглевшими бандитами нужны были чрезвычайные меры.
26 января в «Известиях» под заголовком «Москва на военном положении» был опубликован приказ окружного военкома Муралова:
«На основании чрезвычайных полномочий, предоставленных мне постановлением Совета Народных Комиссаров об объявлении Москвы на военном положении, приказываю:
1) Всем военным властям и учреждениям народной милиции в пределах Московской Окружной железной дороги расстреливать всех уличенных и захваченных на месте преступления бандитов, виновных в производстве грабежей и насилий.
2) Всем гражданам г. Москвы, имеющим какие-либо сведения о местопребывании преступных элементов и о готовящихся преступлениях, немедленно сообщить все им известное лично или по телефону.
3) За несообщение известных им сведений, виновные подлежат наказанию наравне с бандитами, коих они укрывают».
На площадях и перекрестках, в самом центре и на глухих окраинах появились усиленные патрули чекистских и милицейских отрядов, которым были приданы взводы солдат Московского гарнизона. В театрах и ресторанах, на площадях и рынках спешно установили сотню дополнительных телефонов. Московский уголовный розыск получил в свое распоряжение пять автомашин — три легковые и два грузовика. Каждое авто, пробивающееся по заснеженным улицам, по многу раз останавливали патрули, придирчиво проверяли документы и пропуска. Георгий Тыльнер с двумя сотрудниками остановили однажды за Триумфальными воротами черный крытый автомобиль, вежливо, но тщательно — так учил начальник МУРа Трепалов — проверили документы. Держа в руках книжечку в твердом переплете с надписью: «Совет Народных Комиссаров», Тыльнер с удивлением и радостным испугом прочел фамилию Ульянов-Ленин. Вспомнив, что пропуск этот был похищен бандой Кошелькова, на всякий случай сверил фотографию с личностью человека, сидевшего в машине, вдруг расплылся в радостной улыбке и, возвращая документы, взял под козырек:
— Извините за задержку, товарищ Ленин.
— И не подумаю! — сказал Владимир Ильич. — За что же вас извинять? За службу? Правильно поступаете. Давно бы так. — И тоже поднес руку к шапке.
Тыльнер, залившийся краской, вновь взял под козырек и долго стоял так, глядя вслед удаляющейся машине.
Была арестована любовница Козули. При обыске у нее был найден саквояж, полный драгоценностей. На допросе она призналась: Козуля назначил ей свидание в ресторане Николаевского вокзала в среду, приказав принести саквояж.
— Вот и поедете туда, — сказал Зуев. — А мы вас проводим.
В среду в вокзальном ресторане среди старых официантов появилось несколько новичков. Работали они старательно, хотя и неумело, и за каких-нибудь два часа успели переколотить столько посуды, что заведующий только за голову хватался. Но молчал — в точном соответствии с приказом, который накануне получил от ЧК.
Новым был и швейцар — атлетического сложения парень, на котором по всем швам трещала ливрея.
За столиком у окна сидела молодая женщина с испуганным лицом, все время поглядывая на дверь. На подоконнике рядом с ней стоял саквояж. Ей подали обед, она оставила его почти нетронутым.
Козуля появился только к вечеру. Он походил по площади, потолкался среди пассажиров и, наконец, решившись, заглянул в ресторан.
— Надо раздеться, гражданин! — сердито напомнил ему швейцар, выходя из-за барьера.
Козуля лениво повернулся, готовясь сбросить пальто на руки швейцару.
— Пожалуйте! — сказал тот, заходя ему за спину, и схватил бандита за локти.
Тут же подбежали «официанты», и Козуля был обезоружен.
«Швейцар», скинув ливрею; отправился за извозчиком. Бандита в сопровождении двух чекистов повезли в МЧК. В спешке они забыли в гардеробе снятое с бандита пальто, и всю дорогу Козуля ежился от холода и скрипел зубами в бессильной ярости.
На Лубянке его поместили в пустом кабинете следователя.
Молодые чекисты радовались: ближайший соучастник Кошелькова в их руках, теперь легче будет добраться и до главаря. Доложили Петерсу.
— Давайте его сюда, — распорядился Ян Христофорович.
Зуев тотчас отправился за Козулей. Кабинет, куда четверть часа назад поместили бандита, был пуст.
Козуля бежал. Бежал самым примитивным способом: он вышел в пустынный в эту минуту коридор и походкой очень торопящегося человека пошел к выходу. На окрик молоденького часового небрежно бросил:
— Свой! Не видишь, что ли, — замерз. Надену пальто и вернусь.
— Пойдете под арест! — сказал Зуеву Петерс. Помолчал и добавил: — После поимки бандита.
30 января в Москву возвратился Феликс Эдмундович Дзержинский. По поручению ЦК партии он ездил на Восточный фронт.
Феликс Эдмундович приехал усталый, но прямо с вокзала отправился на Лубянку. И сразу же вызвал Петерса. Слушая доклад своего заместителя, он прохаживался по кабинету, держа в руках стакан с чаем. Услышав о нападении бандитов на Ленина, он остановился и тревожно спросил:
— Не ранен? — И, выслушав ответ, поставил недопитый стакан на стол. — Черт знает что! — Он сел, вставил папиросу в мундштучок, закурил, втягивая худые щеки. — Надо поставить знак равенства между бандитизмом и контрреволюцией, И бороться так же беспощадно. Принесите дело банды Кошелькова.
Через полчаса он был в Кремле.
— Феликс Эдмундович! — обрадовался Ленин, вставая из-за стола и крепко пожимая руку Дзержинскому. — Рад вас видеть! Когда приехали? Садитесь, рассказывайте. Да вы завтракали ли сегодня? Ой ли? Ну-ну!
Усаживаясь в глубокое кресло, Дзержинский с болью смотрел на посеревшее, измученное лицо Ленина и думал: «Плохо мы его бережем». Ленин же, глядя на втянутые щеки Дзержинского, на его покрасневшие веки, сам себе сказал: «Надо в ЦК поставить вопрос о его лечении. Сгорает наш Феликс».
— Ну-с, так что же произошло в Перми?
Доложив кратко обстановку на фронте, о принятых мерах, Дзержинский, в свою очередь, спросил:
— Владимир Ильич, что же произошло в Сокольниках?
— Э, бросьте! — отмахнулся Ленин. — Ну, напали какие-то хулиганы, отобрали машину. Важно другое: бандитизм в Москве действительно принял угрожающие размеры. Надо с этим кончать.
— Кончим! — твердо пообещал Дзержинский.
Трепалов смял папироску, бросил в переполненную пепельницу и, стараясь сдерживать раздражение, спросил:
— Долго молчать будешь, Ольга? Ты пойми: дни Кошелькова сочтены, не сегодня, так завтра мы его возьмем. Ты знаешь, скольких людей он погубил? Это же зверь, а не человек. С кем связала свою жизнь? Ты же из рабочей семьи, молодая, все у тебя еще впереди. Учиться будешь, за хорошего человека замуж выйдешь. Зачем тебе такой бандит? Он же поломал твою жизнь, а мы тебе помочь хотим. Помоги и ты нам.
Ольга передернула худыми плечами. Она была хороша собой; под бровями вразлет серые горящие глаза, губы яркие, чувственные, нежный овал лица, короткая стрижка.
Считалась она невестой Кошелькова, по сути же дела была «мадонной» крупной банды. (Так сами уголовники называли своих «дам».) Ради нее налетчики совершали самые дерзкие грабежи, ей дарили лучшие драгоценности, из-за нее резались ножами, Ольга занимала почетное место на разгульных вечеринках. Она умела пить стаканами водку, курила, нюхала «марафет», затейливо ругалась и любила говорить, что жизнь у нее «поломатая». А по ночам, случалось, кусала подушку, чтобы не разрыдаться, ей было страшно, и вся ее жизнь казалась кошмарным сном, от которого она не знала, как избавиться.
— Что молчишь, Оля? — устало сказал Трепалов. — Неужели тебе наплевать и на Советскую власть, и на собственную жизнь?
Ольга уронила голову и вдруг разрыдалась с такой силой, что Трепалов вскочил и, гладя ее по голове, стал приговаривать:
— Ну, успокойся, успокойся! Что ты как маленькая. На вот, попей воды.
Ольга сделала несколько глотков, стуча зубами о край стакана, и принялась ладонями смахивать слезы, вытирать лицо. Трепалов протянул ей свой платок, и она благодарно уткнулась в него.
— Хорошо, — сказала она и всхлипнула. — Я все, все скажу. И как он бил меня... и как за... заставлял водку пить, когда я еще... совсем не умела, и как...
Трепалов внимательно слушал, изредка подбадривая собеседницу и делая короткие заметки в блокноте. В сущности, Ольга мало что знала о Кошелькове и о его банде. Все же одно ее показание было ценным: Янька часто встречается с шофером Колькой Зайцем на даче, где хранится награбленное. Ольгу всего лишь однажды возили на эту дачу, название станции она не знает, но помнит расположение дачи.
Ольгу накормили обедом, и затем Трепалов, прихватив с собой Данильченко, Беляева, Гуськова, Тыльнера и еще несколько сотрудников, поехал вместе с ней на вокзал.
Пригородные поезда ходили нерегулярно, были переполнены, но Трепалов, договорившись с работниками железнодорожной милиции, отвоевал места в вагоне. Ольгу усадили у окна. Старенький вагон мотало из стороны в сторону, из окон дуло. Ольга не отводила взгляда от открывавшегося за окном вида. Пейзаж был унылый: сперва тянулись остовы вагонов, застывшие паровозы, опустевшие корпуса заводов с пустыми глазницами окон. Потом пошли покосившиеся заборы, заколоченные дачи, избы под соломенными крышами. От ветра сугробы курились снежной пылью, качались сосны в белых шубах. Вот снялась с телеграфного столба галка, полетела, криво сносимая ветром. «Господи, до чего же хорошо быть галкой, — тоскливо думала Ольга. — Лети себе куда хочешь... А я? Отлеталась». Ольга тяжело вздохнула и вдруг почувствовала на своем плече руку Трепалова. Рука была тяжелая, но какая-то надежная, успокаивающая. А может, и в самом деле все еще будет хорошо и жизнь начнется снова?
Не доезжая станции Сетунь, Ольга стала беспокоиться, всматриваясь в местность. Кажется, здесь... Да, да, вон приметная дача с обвалившимся крылечком, а дальше, в переулочке, и тот дом, куда ее возил Кошельков, где противный, жадный дед с трясущимися руками таскал в подпол привезенное ими барахло.
На станции вышли из вагона. Трепалов велел Тыльнеру отвезти Ольгу обратно, взять побольше людей и вернуться сюда на грузовике.
Тыльнер с отрядом вооруженных рабочих приехал уже к вечеру. Трепалов и остальные сотрудники, насквозь промерзшие, встретили их у пустого пакгауза, в котором они прятались от холодного ветра.
Грузовик оставили на месте, пошли переулками к даче. Поселок казался вымершим, только изредка из-за плетней брехали собаки. Дача тоже казалась опустевшей, дым из трубы не шел, окна были темные. Рабочим Трепалов приказал стать за деревьями, чтобы с улицы никто не заметил, впускать в дом всякого, кто придет, следить за окнами.
На крыльцо поднялись Трепалов с тремя сотрудниками. Тыльнер вынул наган, взвел курок, уверенный, что без перестрелки не обойтись. Постучали. Сразу послышались осторожные шаги, кто-то тихо спросил:
— Ты, Яков?
Трепалов налег могучим плечом, дверь затрещала и распахнулась. Сразу из глубины дома раздались выстрелы, какая-то тень метнулась к окну, выбила раму и спрыгнула на снег. Тыльнер прижал кого-то, стоявшего за дверью, приставив к его груди наган. Кто-то подкрутил в комнате едва горевшую на столе керосиновую лампу, и Тыльнер увидел, что держит трясущегося от страха, заросшего седой бородой старика. Во дворе раздалось несколько выстрелов, послышались хриплые крики, шум возни, и через несколько минут в дом ввели человека в разорванном пиджаке, с рассеченной бровью, вывалянного в снегу. Это был Заяц.
— Где Кошельков? — сразу спросил его Трепалов.
— А ты сам его спроси!
— Спрошу, — пообещал Трепалов. — Отпустите его, — распорядился он. — Будете сидеть тихо, Зайцев, или завязать вам рот?
— Чего уж, отшумел свое. — Заяц подошел к столу, налил из початой бутылки стакан самогона, выпил, криво усмехнулся: — За твое здоровье, начальник!
Приступили к обыску, стараясь не шуметь. Старик, хозяин дачи, которого ввел в комнату Тыльнер, все время мелко крестился, притворно удивлялся: «Батюшки-светы, а я-то ничего такого и не ведал», когда из тюков, извлеченных из подпола, стали вынимать меха, манто, бобровые воротники. Кто-то тихо свистнул, заметив на горностаевой накидке следы запекшейся крови. В туго набитой грязной наволочке оказались золотые вещи, царские монеты, пачки николаевских денег.
В эту ночь Кошельков так и не явился. Не пришел он и на следующую...
В Проточном переулке, в воровском притоне, чекисты и агенты МУРа задержали бандита Волкова. На допросе Ванька Конек сообщил, что Козуля вчера уехал к своей знакомой Кирилловой в деревню Жадичи.
В тот же день в деревню Жадичи приехали заготовители кож. Пошли по дворам, ненавязчиво расспрашивая, не согласится ли кто продать по сходной цене товар на полушубки для воинов Красной Армии. Крестьяне — кто соглашался с охотой, кто мялся, ссылаясь на разные обстоятельства.
Между прочим, заготовители попросили указать им дом Кирилловой. Босой мальчишка проводил их к хорошей избе. Зашли. Поговорили с хозяйкой — вдовушкой в возрасте, но еще приятной внешности. Не отказались от угощения, хотя поначалу помялись. Сели за стол, живо выхлебали чугунок щей. Закурили. Потом как-то так оказалось, что приезжие будто и с дочкой хозяйской знакомы, в Москве встречались, и дружка дочкиного хорошо знают. Хозяйка даже руками всплеснула:
— Батюшки, что бы вам чуток раньше, заявиться. Они вот только недавно в Кудиново ушли, на свадьбу их пригласили.
— Не сходить ли и нам в Кудиново? — спросил спутников заготовитель с усиками.
— А пойдите, пойдите, — присоветовала хозяйка. — На свадьбе гостям завсегда рады. Свадьба богатая, хозяин сына свово женит. А до Кудинова всего-то две версты.
Подходя к Кудинову, заготовители вынули и проверили пистолеты. Тот, что с усиками, распорядился:
— Данильченко, вы с Зуевым постарайтесь пробраться в избу, проверьте, там ли Козуля. Я и Беляев останемся во дворе.
Пройти в избу, ходившую ходуном от свадебного веселья, оказалось просто: в толпе гостей, званых и незваных, никто не обратил внимания на двух мужчин в брезентовых плащах. Через минуту они вышли, и Данильченко сообщил:
— Сидит как миленький рядом с женихом. И краля его там.
— Пьян?
— По-моему, нет, хотя, видимо, выпил изрядно.
— Будем брать? — спросил Беляев.
— Н-да... Положеньице. Полна изба народу, а пальба обязательно поднимется. — Мартынов нахмурился и решил: — Нет, подождем, пока разойдутся.
Все четверо спрятались за амбаром.
Расходиться начали не скоро. Четверо чекистов имели «приятную» возможность еще часа два слушать нестройное пение, дробный грохот сапог, взвизги — одним словом, разливанное свадебное веселье.
Наконец дверь широко распахнулась, и гости, поддерживая друг друга, стали вываливаться на свежий воздух. Козули среди них не оказалось. Значит, остался ночевать. Подождали еще немного и решили уже было идти в дом, как дверь снова отворилась и появился человек без пиджака, в расстегнутой рубашке, вгляделся в темноту, растер лицо ладонями. Потом стал закуривать; огонек спички осветил угрюмое губастое лицо и спутанные волосы, нависшие на лоб. Это был Козуля. Сойдя с крыльца, он направился к амбару, осторожно переставляя ноги.
Беляев выскользнул из-за угла и ударил Козулю рукояткой нагана. Падающего бандита подхватили, зажав ему рот. Через минуту он лежал связанный, безоружный, с кляпом во рту.
Мартынов и Беляев пошли в избу, где хозяева уже готовились ко сну. Кириллова стояла перед зеркалом, вынимая из пышных волос шпильки. Она с удивлением посмотрела на человека, который извлекал из карманов пиджака Козули, висевшего на стуле, два пистолета и самодельную бомбу. Другой человек подошел к ней и тихо шепнул:
— Выйди! Козуля велел.
Ничего не понимая, Кириллова накинула шаль и вышла.
— Не шуметь! — приказали ей, когда она чуть было не вскрикнула, увидев связанного Козулю.
Беляев вынес из избы два пальто, и бандита с его подругой задами деревни повели к станции.
С лета 1918 года, после подавления восстания «левых» эсеров, Мария Спиридонова жила в Новогирееве. Жила на свободе, дав честное слово не принимать впредь участия в политической жизни. Время от времени кто-то к ней все-таки приезжал, и тогда, запершись, она подолгу оставалась дома.
После крушения всех своих планов эта красивая женщина, высокая, стройная, с гладкой прической, с фанатически горящими глазами, всегда опрятно и со вкусом одетая, стала понемногу опускаться. Она уже не следила за свежестью своих блузок, часто ходила непричесанная и выкуривала множество папирос.
Комиссар Данильченко с Мартыновым и двумя сотрудниками угрозыска, с некоторого времени ведшие наблюдение за дачей, изредка видели Спиридонову, прогуливающуюся по саду перед дачей, с накинутой на плечи шалью и неизменной папиросой во рту.
Никто давно не приезжал к Спиридоновой, словно, всеми позабытая, никому она больше не была нужна. Данильченко уже подумывал было снять наблюдение, когда однажды утром возле дачи появился мужчина в хорошем пальто и шляпе, небрежно сдвинутой набок. Мужчина быстрым шагом прошел мимо дачи, свернул за угол, потом появился вновь и на этот раз прошелся неторопливо, бросая внимательные взгляды по сторонам. Не заметив ничего подозрительного, он уже взялся ва щеколду калитки. В этот момент его схватили за руки. С мужчиной пришлось повозиться — здоровый оказался мужик.
В МУРе, куда его тотчас привезли, Иван Чемоданов сперва буйствовал, ругался и даже грозил, что «за него отомстят». Трепалов молча ходил по кабинету, терпеливо ожидая конца этой истерики, и когда Ванька Чемодан вдруг стих и как-то съежился, словно надувной шарик «уйди-уйди!», из которого выпустили воздух, Александр Максимович уселся напротив и негромко, но внушительно сказал:
— Слушайте, Чемоданов, ваша песенка спета. Со всеми бандитами мы, Советская власть, решительно покончим в ближайшее же время. Хватит. Больше терпеть мы не будем. Поняли? Так вот, лучше сами скажите, где скрывается Кошельков. Тогда суд учтет ваше добровольное признание.
— За суку считаете? — огрызнулся бандит. — Кошелька не выдам.
Трепалов вызвал дежурного, что-то шепнул ему, и через минуту конвойный ввел в кабинет Федорова — одного из тех, кто попался во время облавы еще зимой.
— Чемоданов, знаете ли вы этого гражданина?
Ванька Чемодан отрицательно мотнул головой.
— Брось, Ванька, — тихо сказал Федоров. — Хана наше дело. Выкладывай все начистоту. Все равно нам не впервой за решеткой сидеть. Только тут, я тебе скажу, не то что в старой полиции. Сколько нас раньше лупили, помнишь? А меня пальцем никто не тронул, хотя я, конечно, немало крови попортил лега... то есть сыщикам. Дадим им Кошелька, может, и простят нас. А Янька давно пули просит.
Он не успел договорить: Чемоданов вскочил и ударил его по лицу. Федоров поднялся с пола, вытер кровь с рассеченной губы и сказал Чемоданову, которого уже скрутили, одно только слово:
— Дурак!
Три дня Чемоданов отказывался давать какие-либо показания. Сидел на койке в одиночке и, уставившись в одну точку, молчал, о чем-то мучительно размышляя. Когда конвойный первый раз принес ему обед — пшенный суп с кусочками размочаленной воблы и четвертушку черного глинистого хлеба, предупредив, что хлеб — паек на весь день, — заключенный брезгливо отодвинул еду и зло буркнул:
— Сами небось не то жрете.
На что конвойный спокойно ответил?
— Дурак! У нас, да и в Чека, как и во всей стране, паек один для всех.
Так. Второй раз оказался он дураком. Было над чем подумать.
На четвертый день Ванька Чемодан, вызвав конвойного, потребовал отвести его к начальнику.
— Садитесь, Чемоданов, — пригласил Трепалов. — Надумали?
— Сегодня в четыре часа назначена у меня встреча с Кошельком в парке, в Сокольниках. Берите Яньку. Хватит ему... — Он не договорил, закусив губу.
Ровно в четыре Ванька Чемодан, умытый и побритый, сидел в парке на условленной скамейке, заложив ногу за ногу и попыхивал папироской. Агенты угрозыска гуляли по аллеям, издалека наблюдая за Чемодановым.
Уже стояло лето, парк был весь в зелени, пронизанной солнечными лучами, весело гомонили птицы, по зеленым лужайкам бегали дети.
Чемоданов закинул голову, подставив лицо солнечным лучам, и, казалось, задремал.
В четыре Кошельков не пришел. Не было его и в пять, и в шесть. В семь часов Чемоданова повезли обратно в МУР.
— За нос нас думаете водить? — строго спросил Трепалов.
— Нет, начальник, не вожу. Осторожный он очень, Янька. Наверное, что-нибудь его спугнуло. У нас так было условлено: если сегодня в парке не увидимся, завтра встречаемся на Божедомке, на одной хазе. Повезете — покажу. Он не один придет, с Сережкой Барином. Хотели мы договориться одно дело в Щелкове сделать. Но, видимо, не судьба...
Бандит Павлов, по кличке Козуля, сидел на предложенном ему стуле, опустив голову.
На Лубянке ему дали помыться, остригли наголо, накормили. Безмолвно хлебая пшенный суп с воблой, он вспоминал вчерашнее свадебное пиршество и вдруг пожалел, что так и не отведал жареной поросятины, а теперь уж, видно, никогда и не поест.
Теперь он сидел в кабинете Дзержинского и давал показания. Если бы допрашивал его не сам председатель ВЧК, Козуля, наверное, не скоро бы «раскололся». А тут он как-то сразу почувствовал, что упорство его тает, растворяется в воле этого человека, в глаза которого он не смел смотреть, хотя время от времени, задавая очередной вопрос, Дзержинский требовал: «Поднимите глаза, Павлов, я хочу знать правду». Козуля поднимал, но тут же снова опускал голову. И говорил правду.
Ничего не обещал ему этот человек со втянутыми щеками и покрасневшими от бессонных ночей глазами, ничего не сулил, не угрожал, допрос вел без всяких «подходцев». Только вопросы иногда задавал странные, к делу будто и не относящиеся: «Кем были родители?», «Какая у вас профессия?», «Учился ли в школе?»
— Для чего это вам? — спросил, наконец, Козуля, на мгновение поднимая глаза. — Бандит я, и все.
— Вы не родились бандитом. Я хочу знать, почему люди вроде вас, становятся врагами Советской власти. У таких, как вы и Кошельков, руки по локоть в крови. Но не все же такие. Некоторых еще можно перевоспитывать.
И вдруг вопрос в лоб:
— Вы убили главаря одной из шаек Сафонова по кличке «Сабан»?
— Убрал я его, — мрачно буркнул Козуля. — Два медведя в одной берлоге...
— А кто «убрал» бы вас, оставайся вы на свободе?
Козуля наморщил лоб, обдумывая неожиданный вопрос и шевеля губами.
— Наверное, Кошелек, — пожал он плечами.
Дзержинский помолчал, свернул папироску, вставил в мундштук, но не закурил.
— Отвечайте, — негромко потребовал он, — когда у вас назначена встреча с Кошельковым?
— В пятницу.
— На Божедомке?
«Все знает», — мысленно ахнул Козуля и покорно кивнул.
Дзержинский вызвал конвойных.
— Уведите! — коротко приказал он. И когда конвойные с арестованным были уже у двери, вдруг остановил их: — Минуточку! — Конвойные повернулись, и Дзержинский обратился к младшему из них, безусому пареньку с испуганными глазами: — Как на этот раз, не уйдет от вас задержанный?
Паренек, отсидевший уже под арестом за непростительную свою доверчивость, залился краской, но смело посмотрел в глаза Дзержинскому и ответил:
— Никто от меня теперь не уйдет, товарищ Дзержинский! Никогда.
Тихо на Божедомке, тихо и пустынно. Ночь. Все притаилось кругом. Даже старые липы в садах не шелохнутся, будто дремлют до утра. Только запах их разносится по всей округе, но этот нежный аромат кажется совсем лишним притаившимся чекистам и муровцам.
Во всех домах распахнуты окна, только в одном они закрыты. Хозяева этого дома еще днем были арестованы и на первом же допросе признались: верно, сегодня ждут Кошелька вместе с Сережкой Барином, условлено, что стукнут они в окошко один разок, а немного спустя — еще два раза.
Теперь в квартире сидит засада. Засада и в старом сарае, и в домах, выходящих окнами в тот же двор. Хочется курить, но нельзя, хочется спать, но об этом и думать нечего.
Третий час ночи. Темно и тихо. В четвертом часу начинает светать, и проснувшиеся галки снимаются с деревьев и, громко каркая, улетают куда-то по своим делам. Тихо, и кажется, никто не придет в старый дом на Божедомке и напрасно сидят в засаде муровский комиссар Данильченко, и чекисты Мартынов и Зуев, и молодой Жора Тыльнер, и еще с десяток человек.
Ровно в пять во дворе дома появились две бесшумные тени. Вошли и замерли у ворот, настороженно оглядываясь. У Сережки Барина в руке наган, у Кошелька — плащ, перекинутый через руку, под плащом наверняка тяжелый маузер,
В последнее время Кошельков все больше и больше нервничал, чувствуя, что вокруг него сжимается кольцо. Он уже знал: чекисты взяли Зайца, попался Козуля, завалился на какой-то хазе Ванька Конек. Конечно, при желании он мог бы сколотить другую шайку, но, похоже, приходит конец большим делам. Ладно, кое-что у него припрятано на черный день, вот сделают они с Сережкой и с Чемоданом последнее дело, надо будет на время исчезнуть из Москвы, убрав, конечно, своих сообщников. Пусть тогда легавые его поищут... Кошельков еще раз оглядывается. Кажется, все спокойно, можно идти в дом. Он подталкивает Сережку: иди стукни в окно. Как будто все в порядке, вот Сережка постучал, раздался ответный условный стук, и Сережка идет к тихо, без скрипа открывающейся двери. И вдруг он сдавленно вскрикивает: «Шухер!» — и стреляет. В ответ раздаются два выстрела, и Сережка падает. Кошельков успевает метнуться за сарай и, сбросив с руки плащ, стреляет веером по всему двору. Поздно! Из окон напротив раздаются ответные винтовочные выстрелы. Кошельков рвет из кармана бомбу, швыряет к входной двери в дом. В эту секунду пули настигают его. В угасающем сознании два слова: «Все, конец...»
В тот же день по Москве пойдет не шепот, а громкий разговор:
— Слыхали? Кошелька ликвидировали!
— Но!
— Точно, ухлопали. Драгоценностей при нем найдено награбленных — страсть!
Из кармана убитого Кошелькова действительно были изъяты 63 тысячи рублей, золотые вещи и два пистолета, один из них — был маленький браунинг с вороненой рукояткой — оружие, принадлежавшее Владимиру Ильичу Ленину.
— Вот! А говорили — не поймают, говорили — мальчишки безусые.
— Так им же сам Ленин приказание дал.
— Ох-хо-хо... Ежели бы так да с Деникиным справиться, да с Колчаком.
— Дай срок, и с ними совладаем.
— Это кто же совладает?
— Мы!
— Мы... Да кто это «мы»?
— Мы, стало быть, Советская власть.
...На моем столе стоит магнитофон. Если включить его, можно услышать чуть глуховатый голос полковника милиции в отставке Тыльнера. Речь его медлительна и вдумчива. Георгия Федоровича уже нет в живых. Кажется, я был последним, кому он рассказывал о своих былых делах. Их было много за пятьдесят лет работы в уголовном розыске, и каждое из них могло бы стать сюжетом увлекательнейшей повести. Можно смело сказать, что по крайней мере половина нынешних работников МУРа — ученики Тыльнера: одни начинали под его руководством свой трудный и опасный путь, другим он постоянно помогал советами, третьи слушали его лекции в Высшей школе милиции.
Нелегкая у нас с ним была беседа, нелегкая потому, что о себе Георгий Федорович рассказывать не любил, почти каждая история, которую удавалось из него вытянуть, начиналась словами: «Да что тут рассказывать...»
Точно так же начал он рассказ и о своем участии в ликвидации банды Кошелькова. Надо признаться, на этот раз роль его и в самом деле была невелика: восемнадцатилетний сотрудник МУРа только начинал свои первые шаги в уголовном розыске. Но та часть его воспоминаний, где он касается судьбы браунинга Владимира Ильича Ленина, очень любопытна. Привожу слова Георгия Федоровича Тыльнера почти дословно:
«Пишущая машинка в те годы считалась непростой техникой, поэтому печатать на ней доверяли преимущественно мужчинам (а не машинисткам, или «пишбарышням», как позже их стали называть шутники).
Вот такому «машинисту» и диктовал начальник МУРа Трепалов, расхаживая по кабинету, свой рапорт. В кабинете на диване сидела тройка свободных от дежурства работников МУРа, среди них и я. Все мы еще не остыли от ночной операции — первой серьезной операции в моей жизни.
Рапорт был адресован председателю ВЧК Дзержинскому. Слушал я внимательно, стараясь запомнить каждое слово, потому что дело, в котором я участвовал, казалось мне самым важным из всех, какие когда-либо проводил МУР. Вот какие слова Трепалова мне особенно запомнились:
— Прошу вас, Феликс Эдмундович, вручить препровождаемый при сем браунинг товарищу Ленину. Считаю необходимым отметить, что в операции по ликвидации данной опасной преступной группы много усилий затратили как работники Московского уголовного розыска, так и сотрудники группы МЧК».
Где сейчас браунинг №... — неизвестно. В фондах Музея Ленина, где хранятся немногочисленные личные вещи Владимира Ильича, его нет.
Вернул ли этот пистолет Дзержинский Ленину?
Один из старых чекистов, изучавших дело о бандитском нападении на Председателя Совнаркома, высказал такое предположение:
— Вполне возможно, что этот браунинг Феликс Эдмундович оставил у себя. Да и зачем был Ленину пистолет? Органы безопасности Советской власти были достаточно сильны, чтобы уберечь Ленина от всяких случайностей, оградить его от нападений. Тем более что к началу двадцатых годов с бандитизмом было практически покончено.
Что ж, можно предположить и такое. Можно представить себе, как в очередном докладе, рассказывая о важных делах, Дзержинский сообщает Владимиру Ильичу и о ликвидации самой опасной в Москве бандитской шайки. Можно представить себе, с каким вниманием слушает Дзержинского Ленин и потом задает вопрос:
— Ну, а документы мои нашли?
— Нет, Владимир Ильич. Наверное, бандиты их уничтожили.
— А браунинг?
Конечно, и о браунинге Дзержинский мог сказать, что он не найден. Но, человек исключительной правдивости, он, вероятнее всего, сказал так:
— Браунинг у меня, Владимир Ильич. Но вы его не получите
— Это почему же? — удивляется Ленин и хитровато щурит глаза.
— А потому, что вам он ни к чему. Впредь вы без охраны чекистов — ни шагу. А у них достаточно оружия.
— Ну-ну-ну! — сердится Ленин. — Оставьте мою персону в покое. Лучше скажите, москвичи-то теперь будут в безопасности?
— Самых опасных бандитов мы уже ликвидировали. Покончим и с остальными.
Прошел год. Весной 1920 года Владимир Ильич Ленин начал работать над книгой «Детская болезнь «левизны» в коммунизме». Писал он, как всегда, быстро, энергично: «мысль просится к перу, перо — к бумаге». В одном месте, рассказывая о своем споре с «левыми» коммунистами, считавшими вынужденный Брестский мир вредным для революционного пролетариата компромиссом с империалистами, споря с вождями тред-юнионов, утверждавшими, что компромиссы допустимы и для них, если они были допустимы для большевизма, он вдруг вспомнил прошлогоднее происшествие и улыбнулся. «Жизнь или кошелек!» Найдено простое и «популярное» сравнение.
«Представьте себе, что ваш автомобиль остановили вооруженные бандиты, — писал он. — Вы даете им деньги, паспорт, револьвер, автомобиль. Вы получаете избавление от приятного соседства с бандитами. Компромисс налицо несомненно. «Do ut des» («даю» тебе деньги, оружие, автомобиль, «чтобы ты дал» мне возможность уйти подобру-поздорову). Но трудно найти не сошедшего с ума человека, который объявил бы подобный компромисс «принципиально недопустимым» или объявил лицо, заключившее такой компромисс, соучастником бандитов (хотя бандиты, сев на автомобиль, могли использовать его и оружие для новых разбоев). Наш компромисс с бандитами германского империализма был подобен такому компромиссу».
Быть может, в этой небольшой документальной повести, полной таких характерных для приключенческой литературы событий, как розыск, погоня за бандитами, перестрелка с ними и т. п., не стоило бы приводить выдержку из одного из самых важных и острых теоретических трудов Владимира Ильича. Может быть... если бы речь шла не о Ленине. Но таков уж был этот удивительный человек, Что умел из любой жизненной ситуации, даже такой драматической, как покушение на него самого, извлечь нечто полезное как аргумент в споре с политическими противниками.
Вот почему автор и счел уместным рассказать читателям драматическую историю одного из аргументов, которыми воспользовался Владимир Ильич в своем гениальном труде.
Он бежал и бежал, хватая руками стволы низкорослых деревьев, кустарник, падая, давясь кашлем и снова вставая, бежал все дальше и дальше в глубь спасительного леса.
Ноги и руки безостановочно работали, легкие со свистом и хрипом вбирали воздух, а голова его была заполнена одним лишь видением, одной картиной, которая повторялась назойливо, безостановочно, как музыкальная фраза в испорченной грампластинке.
Он видел длинные серые бараки и бетонные шестиугольные плиты на плацу, видел шеренгу мокрых, съежившихся под дождем людей в гимнастерках, фланельках и ватниках, видел настороженные, злые глаза овчарок, сидевших у ног солдат-проводников, и фигуру высокого офицера в длинной шинели, который шел вдоль шеренги, вглядываясь в лица.
И слышал слова: «Erster, zweiter, dritter, vierter, fünfter!.. Fünfter, vortreten!.. Fünfter, vortreten!.. Fünfter!.. Fünfter!..»[2]
И в длинной шеренге людей каждый пятый, склонив голову и не глядя на товарищей, делал шаг вперед.
Было тихо, как бывает в Полесье только в конце октября, когда серое тяжелое небо никнет к земле, когда смолкают оставшиеся хозяйничать в лесу сойки и синицы и слышен лишь комариный капельный звон, который, едва привыкнет ухо, воспринимается как самая глубокая тишина.
Лес словно бы вымер. Но внимательный глаз, осматривающий чахлый березнячок, который спускался к болоту и переходил в осиновое редколесье, различил бы на пригорке небольшой песчаный бруствер, над которым торчал, как палка, дырчатый кожух немецкого пулемета: черный дульный зрачок высматривал что-то в низине. За бруствером виднелись трое разношерстно одетых, промокших людей, прижавшихся друг к другу, словно птенцы в гнезде.
Человек, сидевший у самого пулемета, был старшим в группе, и это чувствовалось сразу по тому хотя бы, как он хмурил густые, сцепившиеся у переносицы брови или, оглядывая товарищей, тяжело и властно поворачивал голову, сидевшую в плечах, обтянутых облезшей кожаной курткой плотно, как ядро в крепостной стене. Лицо у него было скуластое, простое, но с той значительностью, которая приобретается определенным начальственным опытом.
По правую руку пулеметчика сидел узкоглазый старик с бородкой тощей, как стертый веник. В брезентовом дождевике с капюшоном, неторопливый, даже задумчивый, он походил на сторожа или пасечника, а это, как известно, большие философы и миролюбцы; вот только винтовка с оптическим прицелом, лежавшая рядом со стариком, разрушала идиллическую цельность образа.
Третьим был подросток, щуплый представитель того многочисленного партизанского поколения, которое разом, минуя юность, шагнуло из детства в трудный взрослый мир и, не научившись еще задумываться ни о прошлом, ни о будущем, не тяготясь семейными заботами, воевало отчаянно, без оглядки.
— Скоро сменяться-то? — спросил подросток у старшо́го. — В ушах хлюпает!
Пулеметчик невозмутимо рассматривал в бинокль болотце.
— Каши горячей я бы съел... — продолжал подросток.
Старик достал из-под дождевика ржаную краюху:
— Пожуй!
— А ну тихо! — приказал старшой.
Он углядел на той стороне болота, на пригорочке, двух фашистских солдат в егерских куртках с изображением эдельвейсов на рукавах. Их кепи то и дело обращались друг к другу: немцы болтали. А правее...
— Погляди, Андреев, — пулеметчик протянул старику бинокль. — Вот под ольхой...
— Два егерька фрицевых, — сказал зоркоглазый Андреев, отстраняя бинокль. — Мы их сторожим, а они нас.
— А теперь правее, где осинничек...
И старшой вновь поднес к глазам бинокль. Неподалеку от егерей, где зыбкое болото, поросшее острым резаком, уходило под обманчиво плотный мшистый ковер с буграми кочек, зашевелилась высокая трава. Все застыло под тихим дождем, но трава шевелилась.
— Не иначе опять тропу щупают, — прошептал Андреев.
К болоту выполз человек.
Он был в рваном ватнике и таких же рваных штанах-галифе, босой, с обритой головой на тонкой шее. Человек приподнялся, заметил неподалеку егерей и приник к земле.
Распластавшись на мшанике, который хоть и подавался под тяжестью тела, но все же удерживал его, человек осторожно пополз в сторону партизан.
— Точно, ищет, — сказал пулеметчик и успокоенно вздохнул. — Третий за неделю... Скоро заверещит.
Андреев не ответил. Он подался вперед, выставив бородку, и пристально наблюдал за болотом.
— Во! — сказал оживившийся подросток, заметив, что рука ползущего проткнула тонкий мшаный настил и ушла в болото.
Но человек, испуганно выдернув руку, продолжал ползти по мшанику. Он утопал в податливом, зыбучем полотне, как в перине. Изредка, когда фонтанчики темной воды пробивались на поверхность, он замирал, а затем снова полз.
— Настырный фашист, — заметил подросток.
— Это не фашисты тропу ищут, Назар! — солидно пояснил пулеметчик. — Это они полицаев посылают. Им чего остается, полицаям-предателям?
— Германцы себя жалеют, точно, — отозвался Андреев. — Экономисты, б у л г а х т е р а! Это у нас де́бит с кредитом не сходится...
— Разговорчики брось, дедок! — Пулеметчик указал глазами на подростка.
— Дай-ка я ему врежу из снайперской, — предложил Андрееву подросток по имени Назар. — Не пожалей, дед! — и шмыгнул носом.
— Стрелять не велено, пока Ванченко не вернется, — буркнул Гонта. — Стихни.
Человек дополз до края мшаника, где начиналась открытая вода, и поднял голову. Лицо его, заросшее щетиной, покрытое грязью, было узко и темно, как старинный иконный лик. Только глаза светились в глубоких впадинах.
Он посмотрел в сторону егерей и, зачерпнув темной гнилой воды, поднес пригоршню ко рту, напился.
— Сдается, не полицай это... и не фашист, — сказал Андреев и еще дальше выдвинул над бруствером свою тощую бородку. — Те кормленые. Те давно провалились бы в болото.
Человек осторожно сполз с мшаника в воду. Темная вода охватила его по грудь.
Он сделал первый шаг и тут же глубоко ушел в жижу. Рванувшись в сторону, он продвинулся немного, с трудом преодолевая сопротивление вязкого болота.
— Щупает, — сказал Гонта. — Далась им эта тропа!
Человек оступился. Болото тут же схватило его за плечи. Он выбросил руки, стараясь зацепиться за кочку, плававшую неподалеку, но та податливо ушла вниз.
Он раскрыл рот в беззвучном крике, откинул голову, стараясь податься назад.
— Не шумит! — взволнованно сказал Андреев, высунувшись из окопчика. — Те двое вон как кричали! Своих звали!
— Погоди, и этот позовет, — возразил Гонта. — Еще не приспичило.
Тот, кого они считали разведчиком тропы, барахтался, увязая в трясине, всего в ста метрах от егерей-дозорных. Он молчал. Болото уже накрыло его плечи липкой, слизистой ладонью.
Выбившись из сил, он на какое-то мгновение прекратил борьбу, застыл. Голова его торчала из болота, как некий диковинный плод. Трясина уже коснулась подбородка. Она поднималась, как подопревшее тесто.
— Может, он немцев боится? — спросил старик и наполовину выполз из окопчика. — Вытащить бы его, а?
— Рано... — остановил его Гонта. — Еще, может, закричит...
Шел дождь. Человек молчал. Неподалеку от него беззаботно покачивались кепочки егерей.
Болото подползло к губам, но человек не сопротивлялся, он глядел перед собой в ту сторону, где, скрытые кустами, невидимые для него, сидели партизаны.
Он умирал молча.
— Давай! — сказал Гонта. — Может, и вправду наш. В случае чего я прикрою.
И он взялся за рукоять пулемета.
Андреев и Назар юркнули в траву и через мгновенье были уже в болоте.
Человек не видел их: он дышал, высоко запрокинув голову, стараясь хоть на несколько секунд отсрочить смерть. Андреев, отодвигая руками кочки и траву, шел к тонущему упорно, как к собственной судьбе.
— Я из концлагеря под Деснянском. Месяц назад гитлеровцы привезли туда две тысячи военнопленных. Они строят аэродром для авиации дальнего действия... С подземными ангарами и полной маскировкой... Собираются бомбить оттуда Москву...
Человек, которого Андреев и Назар вытащили из болота, говорил тихо, скрипучим, словно отсыревшим, голосом и то и дело откашливался. Худ он был до такой степени, что казался муляжом, созданным для демонстрации костной арматуры. Но стоял прямо и независимо.
В землянке было сумрачно. Свет осеннего дня проникал через небольшое, овальных очертаний автомобильное стекло, вставленное под бревенчатый накат. Командир отряда и заместитель сидели в полумраке у дощатого, грубо сколоченного стола.
— Откуда вы узнали, что в лесу партизаны? — спросил заместитель.
— Слухом земля полнится.
— Именно в этом лесу?
У заместителя, стриженного ежиком, были круглые, бессонные птичьи глаза. Подтянутая, прямая фигура выдавала кадрового военного. Командир же, крупный, развалистый, с привычкой закладывать мясистую ладонь за портупею, служившую единственным знаком воинского отличия, явно был человеком штатским, человеком б е с е д ы, а не р а п о р т а, быть может в недавнем прошлом райкомовским работником или учителем.
И перед этими двумя, как перед судьями, стоял третий, покрытый свежей болотной грязью.
— Я знаю эти леса, — сказал человек из болота. — До войны служил здесь.
— Где — здесь?
— Я бывший командир Деснянского гарнизона Топорков.
Командир и заместитель переглянулись.
— Майор Топорков пал смертью храбрых при героической защите Деснянска, — звонко, с торжеством в голосе сказал заместитель. — Посмертно награжден орденом боевого Красного Знамени.
— Не знал, — безучастно сказал человек из болота. — Но я майор Топорков. А вы майор Стебнев. В марте сорок первого вы приезжали к нам из штаба округа читать лекцию о преимуществе отечественного стрелкового оружия над немецким.
Заместитель пристально всмотрелся в человека, стоявшего перед ним, и, наконец, поднялся:
— Минутку! — и вышел из землянки.
— Сядь, Топорков, а то от сквозняка упадешь, — сказал командир, едва за заместителем закрылась дверь. — Не серчай. Стебнев у меня человек дошлый. По контрразведке работает... Вот, поешь!
С усилием повернув свое могучее шестипудовое тело, он достал из дощатого ящичка в углу землянки ржаную полбуханку, несколько печеных картофелин и зеленую бутылку, заткнутую кукурузным початком. Выставил всю эту снедь на стол и налил сизый самогон в кружку.
— Выпей, майор, и закуси.
Человек выпил, взял картофелину и стал медленно, безучастно жевать, как будто исполняя тяжелую, ненужную, но обязательную работу.
Командир смотрел, как по-старчески, кругообразно движутся его челюсти.
— Ешь, — повторил он басовито и добавил потише, как будто стесняясь своего сочного голоса: — Теперь и о себе думать надо. Слава богу, живой!
Пришлый направил на командира свой сверлящий взгляд.
— За мой побег в бараке каждого пятого должны расстрелять, — сказал он. — Всего двадцать человек. Ребята знали и согласились. Так что я чужой жизнью живу. За всех... За двадцать!
Командир, вздохнув, отвернулся к окну.
— Да! Насмотрелись мы смертей... Я вот в мирное время оперу «Мадам Баттерфляй» любил, — сказал он негромко. — Очень переживал... за ее страдания. Чуть не плакал. А теперь думаю: чем же это меня после войны расшевелишь?
Человек из болота отодвинул кружку. От еды и от выпитого его впалые щеки пошли алыми пятнами.
— Оружия нам! — хрипло сказал он. — Мы в плену, но мы в том не повинны. Оружия нам! Подпольный комитет готовит восстание. Мы весь этот аэродром уничтожим, командир! Оружия нам!
Долгие часы лесных скитаний он нес эту мысль об оружии и теперь, казалось, боялся ее потерять, боялся поддаться покою и теплу.
Командир продолжал смотреть в окно.
А там, в центре лагеря, возле коновязи, щуплый партизан в длинной складчатой шинели с отвисшим хлястиком стриг машинкой товарища, усадив его на алюминиевый ящик из-под немецких мин.
«Клиент», здоровенный парень с маленькой, словно бы лишенной затылка головой и с красными ладонями-клешнями, морщился и ругал парикмахера:
— Черт, ну и скубешь, как корова языком...
— Дождик, — бойко оправдывался тот. — Мокрый волос, он как спираль Бруно, жесткий и вьющий... И машинка дореволюционная... «Коржет»... Сами обещали трофейную, «американку». Мне бы фирмы «Брессайн»!
— Трофейную! Он тебя так пулями обстрижет, как же... Ой! Баранов бы тебе стричь! — дернулся парень.
— А я что делаю, Степан? — спросил парикмахер.
И не успел парень вникнуть в смысл этих слов — только лоб нахмурил, соображая, как за спиной Берковича вырос строгий, туго затянутый в талии заместитель командира отряда Стебнев. — Беркович, к командиру!
Заросший щетиной, тощий — кости под колеей словно расчалки, — человек повернулся к Берковичу. Профессиональным взглядом парикмахер отметил пучки коротких белых волос, которые проросли на плохо обритой голове.
Позади парикмахера встал Стебнев.
— Беркович, ты в Деснянске майора Топоркова знал? — спросил командир.
— Так точно... Стригся лично у меня. Фигура! Пользовался одеколоном «Северное сияние».
И парикмахер снова встретился взглядом со странным, оборванным и грязным человеком. Какие пустые, выцветшие, нездешние были у него глаза!
Парикмахер смолк. Он ощущал подтекст всей этой сцены, но не мог его понять. Его восприятие жизни было бесхитростным и ясным, как стрижка «под ноль».
— С этим человеком знаком?
Беркович пожал плечами.
— Можешь идти!
Парикмахер медленно поднялся по ступенькам. И обернулся.
Человек сидел за столом, склонив голову, беспомощно открыв змейку шейных позвонков. Парикмахер подошел к нему и остановился, словно бы изучая острый, резко очерченный затылок и созвездие темных родинок на шее.
— Товарищ майор! — позвал он неуверенно, но затем уже громко и обрадованно повторил: — Товарищ майор!
Человек поднял голову, но не обернулся.
— Да что же вы не сказали? — спросил парикмахер. — Да я бы по родинкам всегда узнал... Ой, война! Ай, война! Сказано ведь: «Слухом услышите и не уразумеете, и глазами смотреть будете и не увидите...» Ведь вы ж темный волос имели, товарищ майор. Вы ж солидный были брюнет...
— Оружия нам, — проскрипел Топорков, не глядя на парикмахера. — Оружия нам!..
— Можете идти, Беркович, — коротко бросил Стебнев.
— У вас есть оружие? Лишнее оружие?.. Ребята готовы, ждут. Охрану мы сомнем, но у них поблизости воинская часть. Без оружия нас перестреляет взвод автоматчиков... Ни один самолет не вылетит с этого аэродрома!.. Ни один, никогда! — бессвязно говорил майор Топорков, и щеки его рдели, как уголья. — Надо только доставить оружие и взрывчатку к карьеру, где мы добываем гальку. Охрана там несильная. Если ударит группа из пяти-шести партизан...
— Оружие у нас есть, сидим на подготовленной базе, — сказал командир без особого энтузиазма и развернул карту. Среди зелени болот и лесов крохотной темной точкой значился на ней Деснянск. — А как доставить?
— Обоз, — сказал Топорков.
Командир и заместитель переглянулись.
— Нет, сейчас это невозможно.
— В лагере не могут ждать!
— Ты не кричи, майор... У всех нервы... Двинул бы к лагерю всем отрядом, да блокирован. Хорошо еще, что болота их держат... А небольшой обоз... Можно было бы попробовать... Но... Нет, не могу!
— Это окончательно?
Командир и заместитель молчали.
— Это все?
— Давай так, майор, — сказал командир и оттянул портупею своей крепкой ладонью. — Давай подождем группу Ванченко. Это мой начальник разведки. Вот он вернется, и я тебе скажу... Ну?
Топорков не отвечал. Он сидел недвижно, как укор, как живой памятник тем, что отправили его искать путь к свободе.
Вечерело. Под навесом, где на самодельных, из жердей, койках лежали и сидели раненые, горел костер.
Молоденькая медсестра, склонившись над одной из коек, шептала:
— Ты потерпи... потерпи, Самусь. Вот кончится дождь, и пришлют за тобой самолет. А там госпиталь, там тебя вылечат...
Отблески огня скользили по меловому лицу раненого.
— Светло там и чисто, — продолжала медсестра. — И все в белом ходят, и всю ночь у нянечки огонек горит, и не спит она. Если что нужно — только руку к звонку протяни... И музыка звучит в наушниках... Только потерпи, потерпи!
Раненый слегка приподнял голову, видимо, в который раз спросил:
— Не вернулся еще Ванченко? Неужто и они погорели?
— Скоро... скоро, Самусь... Ты поспи. А проснешься — они уже и здесь, вернулись.. Спи, Самусь!..
Топорков, сидевший неподалеку от навеса, видел и слышал все, что происходило у партизан; он, так же как и они, ждал Ванченко, и в то же время он видел и слышал картины и звуки иного л а г е р я, того лагеря, где от столба к столбу тянется колючая проволока, где скалят зубы овчарки, хорошо выдрессированные овчарки, умеющие отличать заключенного по запаху, где дистрофия накладывает на лица людей свою жестокую печать...
И как рефрен, назойливый, бредовый рефрен, звучали в его ушах слова: «Erster, zweiter, dritter, fünfter!.. fünfter!.. Erster, zweiter, dritter, vierter, fünfter!.. fünfter!.. fünfter!.. fünfter!..»
И в длинной шеренге людей каждый пятый делал шаг вперед...
Каждый пятый!..
...Топорков еще находился во власти изнурительного побега, явь была для него неотделима от галлюцинаций, и реальная жизнь чудилась продолжением какого-то жуткого, нескончаемого сна.
Он медленно прошел через лагерь. Толкнул дверь командирской землянки. На столе чадила плошка — классическая военная плошка из сплющенной гильзы. Свету она давала ровно столько, чтобы окружающие могли считать, что они сидят не в темноте.
— А-а, ты!.. — Командир взглянул на часы. — Спать бы ложился.
— Почему отправка оружия зависит от возвращения Ванченко? — спросил Топорков.
Багроволицый командир пальцами снял с плошки нагар.
— Жена твоя, майор, жива. По рации сообщили с Большой земли. В Москве она.
Лицо Топоркова ничего не отразило, только дрогнул кадык. Майор с хрипом вобрал воздух.
— Видите, вы меня достаточно проверили. Так в чем дело с оружием для ребят? Можете, наконец, сказать?
— Могу, — согласился командир. — Утечка информации у меня, майор. Понимаешь? Третью группу посылаю на задание. Две завалились... Немцы все выходы из болота... и явки... одну за другой перекрывают. Кого-то к нам забросили в отряд. Кого-то мы прошляпили, майор! Недаром «Абвергруппа-26» объявилась в этих местах... Враг среди нас, майор! А кто?..
— Значит, если Ванченко не вернется...
— ...То никакого оружия послать не могу. Попадет к немцам. И людей погублю. Вот так!
Рассвет был осенний — зябкий, осторожный. Чуть проступила зубчатая кромка лесов.
Испуганно, как пробудившийся от чужой речи часовой, крикнула сойка. Короткой пулеметной очередью простучал по стволу дятел.
Топорков, выбритый, с иссиня-черными щеками, одетый в длинную офицерскую шинель со споротыми петличками, сидел у догоравшего костра. Неподалеку, на бревне, примостился человек в каске. Он сосредоточенно укладывал в ящичек желтые бруски тола. Лицо его, горбоносое, удлиненное, словно бы состояло из одних вертикалей; оно казалось особенно узким под округлой каской, которая при общем наряде подрывника — длиннополом пальто, клетчатом шарфе и ботинках — выглядела чужеродным и несколько комичным дополнением.
— Слышь, Бертолет, — окликнул подрывника рослый конюх — это его стриг недавно партизанский парикмахер. — Ты не позычишь мне пару тола грамм по сто?
— Это зачем же? — подняв голову, с интеллигентной мягкостью спросил тот, кого звали Бертолетом.
— Хочу, понимаешь, коней поприучать до шуму, — объяснил ездовой. — А то мне привели необстрелянных — Зойку та Черчилля... — Широкое лицо конюха расплылось в улыбке при упоминании о лошадях. — Прошлым разом он как вдарит, а они от страху давай чомбура рвать. Так я их усех батовкой захомутал... Ледве устояли!
И тут конюх заметил за деревом молоденькую медсестру. Она стояла, прислонившись к дереву. Лицо ее, усталое и напряженное, разгладилось. Она поправила пилотку и провела ладонью по коротко стриженным волосам, как будто только здесь, в этом уголке лагеря, могла ощутить свое девичество и молодость.
Рослый партизан подмигнул Бертолету. На его простодушном лице появилась хитрая усмешка. Он очень хотел казался проницательным, этот парень из отрядного обоза.
— Галка-то, глянь, снова смотрит, — прошептал он. — На тебя смотрит!..
Медсестра, поняв, что ее заметили, шагнула к Бертолету, поставила перед ним бикс — хромированную коробку для бинтов.
— Запаять сможете? — спросила она.
Бертолет осмотрел коробку.
— Попробую.
Галина еще немного постояла рядом с подрывником и не спеша направилась к своему «медсанбату». Походка ее была легкой, скользящей. И Бертолет и конюх посмотрели вслед сестре, вот только майор остался безучастным и продолжал глядеть прямо в притухающие уголья.
— Я часто замечаю, стоит и смотрит. На тебя!.. Контуженная она...
И конюх Степан дружелюбно толкнул подрывника в бок:
— А ты это... не теряйся.
— Степан! — сказал Бертолет. — Я сейчас детонатор буду вставлять, так ты уйди.
Но Степан не унимался:
— Красивая она, Галка... Вот только контуженная...
И вдруг улыбка сошла с его лица, он осекся и уставился в одну точку.
Бертолет, заметив беспокойство во взгляде Степана, тоже посмотрел в ту сторону. И медсестра Галина, и часовой у командирской землянки, и даже безучастный до того Топорков — все, повинуясь общей тревоге, напряженно смотрели в одну сторону.
По мокрой траве, по рыхлому песку шли четверо партизан, неся за углы плащ-палатку, в которой, тяжело провисая телом, лежал пятый. Позади, хромая, держа на отлете перевязанную руку, как большую, неожиданно обнаружившуюся ценность, плелся шестой. Лица партизан блестели от дождя и пота, дыхание было прерывистым.
Партизаны поворачивали вслед им головы, но никто не поднялся, не пошел им навстречу, чтобы помочь нести бесконечно тяжелую ношу. Это было только их право, их привилегия...
У землянки, где был «медсанбат», они остановились. Опустили на землю плащ-палатку. Медсестра Галина склонилась над лежавшим. Партизаны сняли шапки. Один из вернувшихся, веснушчатый, с дерзкими светлыми, словно бы хмельными, глазами, кивнул в сторону парня с перевязанной рукой:
— Займись, Галка... Шину бы ему... — И перевел взгляд на другого своего товарища. — Ты как, Миронов?
Миронов приставил к уху ладонь. В этом тридцатилетнем партизане чувствовалась профессиональная солдатская выправка. Рваная, измазанная болотной грязью шинель сидела на нем ладно, подчеркивая выпуклую, крепкую грудь. И карабин он держал не с партизанской небрежностью, а по-уставному, прикладом к ноге.
— К докторам пойдешь?
— Никак нет!.. — в свою очередь, закричал Миронов — Ничего!
Веснушчатый разведчик кивнул и, хмурясь, направился к командирской землянке. Но командир отряда, покачивая полным телом, сам шел навстречу.
— Ванченко убит, товарищ командир, — тихо сказал веснушчатый. — ...Возле горелого танка засаду устроили. Живьем хотели взять... Бойчук ранен, Миронов контужен.
— Что с явками, Левушкин? — спросил командир.
— Явки завалились... Предательство это! — выдохнул Левушкин. — Предательство!
Топорков, привстав, слушал. На лице его явственно отпечаталась гримаса боли.
— Ну вот видишь, майор, — сказал командир стоявшему в землянке Топоркову. — Не тебе рассказывать, что это значит — враг в отряде.
Топорков слушал. Он еще плотнее натянул на себя шинель, как будто озябнув от слов командира, но в движениях его появилась уверенность и в глазах пригас пронзительный блеск.
Командир и заместитель с участливой почтительностью смотрели на майора.
— Хорошо. Дайте мне автомат. Гранат, сколько унесу. И проведите через болото.
— Это глупость, — хмуро сказал Стебнев и прищурил птичьи глаза.
— Возможно. Но я уйду.
И, поправив шинель, клонясь вперед тощим длинным туловищем, майор вышел из землянки.
— Может быть, и уйдешь, — пробормотал командир. — Завтра!
Заместитель встревоженно посмотрел на него.
Пришел вечер, и вспыхнули партизанские костры, отбрасывая мельтешливые тени. Топорков по-прежнему сидел неподалеку от коновязи, и глаза его, глубоко ушедшие под лобные дуги, не отражали мятущегося пламени.
Никто не обращал на Топоркова внимания, в партизанском отряде привыкли к появлению с «той стороны», от немцев, молчаливых, странных людей и к внезапному их исчезновению. Излишнее любопытство здесь было бы неуместным.
Уютно и мирно пофыркивали лошади, хрустели сеном, звенели сбруей. У ближнего костра, хлопая ладошкой о ладошку, приплясывал неунывающий старичок Андреев, мрачный темнобровый Гонта подбрасывал в костер сучья, и медсестра Галина скользила легкой тенью поодаль, бросая взгляды в ту сторону, где примостился подрывник со странным именем Бертолет.
Топорков видел их, и слышал негромкие голоса, и хруст сена, и металлическое позвякиванье, и треск.
Они жили. Окруженные врагом, загнанные в леса, встречаясь каждодневно с лишениями и смертью, они все-таки жили... Они приплясывали у костров, смеялись во весь голос...
А там, в двухстах километрах, под Деснянском... Топорков зажмурил глаза, и в ушах тут же раздался металлический, сухой голос: «Erster, zweiter, dritter, vierter, fünfter!.. fünfter!.. fünfter!.. fünfter!..»
Этот голос впился в него и тряс, колыхал иссушенное, легкое тело.
— Товарищ гражданин! — заорал в самое ухо часовой, продолжая трясти Топоркова за плечо. — Никак не докличешься!.. Вас до командира просют!
— Слушай, майор! — подняв массивную голову, сказал командир. — Обоз с оружием мы вышлем! Есть тут одна идея...
Ритмично стучали в полумраке два молотка. Под навесом, где на стенах висели немецкие шмайссеры и карабины и аккуратными штабелями высились цинковые коробки с патронами, Топорков и заместитель командира Стебнев заколачивали большие ящики.
— Ты все-таки будь осторожен, майор, — вгоняя гвоздь за гвоздем, говорил Стебнев. — Связь у н е г о налажена неплохо. Рации, конечно, никакой не может быть, но доносит быстро...
— «Почта»? — спросил Топорков.
— Вероятнее всего. И где-то совсем близко... Так что об обозе они, наверно, узнают уже завтра или послезавтра... — Стебнев подхватил ящик, вынес его из склада под деревья, где стояли четыре пароконные телеги. Дно телег было выстлано сеном.
Стебнев поставил ящик на телегу, аккуратно уложил его.
— Думаю, предатель напросится вместе с обозом, — тихо сказал Стебнев, и круглые его глаза хитро прищурились., — Уж больно лакомый кусок, этот обоз. В заслугу причислится.
Под навес, пригнувшись, вошел командир.
— Ну что ж! Все идет как надо! Добровольцы нашлись, майор! Парни знают, что идут на большой риск. Сказано им — везти оружие в Кочетовский отряд, соседям, за речку Сночь. Сказано, что ты оттуда. Что по званию майор... — Командир посмотрел на большие мозеровские часы с треснутым стеклом, ремешок которых впился в его мясистую руку. — Кстати, вот что...
Он снял часы и протянул их Топоркову.
— Прими. Пригодятся.
— Спасибо.
— Заместителем твоим пойдет Гонта. Толковый мужик.
— Он знает?
— Нет.
Командир вздохнул, отчего выпуклая, шарообразная его грудь мощно натянула портупею.
— Пойдем представлю тебя ребятам, майор. И смотри в оба!..
В тумане, меж деревьев, двигалась какая-то группа. Неясные, зыбкие тени словно бы проецировались на белый экран. Чуть слышно поскрипывали колеса, и сочно, свежо чавкали, ввязая в мокрую землю, копыта и сапоги: чвак, чвак, чвак...
Впереди шел веснушчатый разведчик Левушкин, шел настороженно, прислушиваясь, указывая обозу путь по каким-то лишь ему одному известным приметам.
У первой телеги — груз укрыт под слоем сена, но видно по колесам, что тяжел, — шел Гонта. Из-под сена, как указательный палец, выглядывал ствол трофейного МГ. Если бы не этот пулемет, то картина была бы мирной, почти идиллической: мужички в извозе...
Следом вторая повозка, с Мироновым. Этот шел мелкими шажками, бодро, и пуговицы на его шинели сияли, и подворотничок был подшит чистый, будто собрался сверхсрочник в субботнюю увольнительную.
У третьей повозки — Бертолет с парикмахером Берковичем. Эти шли задумчивые, ссутулившись, один за другим, будто несли, как бревно, одну общую тяжкую ношу.
Четвертая телега — Степанова, запряженная трофейным битюгом. За телегой, поводьями к задку — две заводные лошадки.
Поотстав метров на пятьдесят от обоза, шел арьергард — Андреев и Топорков. У Андреева за спиной винтовка прикладом кверху, брезентовый капюшон приоткрыт и выставлено к туману, как радар, хрящеватое стариковское ухо.
Скрип-скрип, чвак-чвак...
Топорков поправил за спиной автомат, осмотрел серые спины, серые крупы лошадей. Вот и тронулись, вот и вышел обоз. Четыре телеги. Семеро партизан. В сущности говоря, семеро незнакомых ему людей. И один из них, возможно, враг...
У опушки, где туман распадался на клочья, выросли две фигуры — словно бы раздвоились темные стволы осин. Помахали руками, указывая путь. Обоз прошел мимо и растаял.
Двое дозорных партизан посмотрели вслед, закурили. Тот, что был постарше, озабоченно покачал головой.
— Думаешь, не дойти? — спросил молодой.
Старший ничего не ответил, только смотрел в туман.
И лицо у него было такое, как будто проводил товарищей в последний путь.
В частое постукивание колесных ободьев о корни, приглушенные удары копыт о песок, вливались, обтекая молчаливого и одинокого майора, тихие партизанские разговоры.
— Завидую, что ты ученый! — говорил Степан, поотстав от своих битюгов и обратив к Бертолету широкое, кирпичного цвета лицо. — Сильно завидую... Вот ты, например, чего окончил?
— Вообще-то в университете учился, — серьезно ответил Бертолет. — Окончил филологический... а потом потянуло на физико-математический.
— Ух ты! — сказал Степан. — А вот, скажем, дроби знаешь?
— Знаю.
— И эту... физику?
— Немного...
Бертолет замялся. Он, как и все люди, увлеченные сложной внутренней работой, отличался в обращении особой, несколько наивной прямотой, и это, очевидно, нравилось простаку ездовому, с которым обычно разговаривали насмешливо. Степан вглядывался в тонконосое, удлиненное лицо собеседника с той внимательностью и увлеченностью, с какой мальчишка смотрит в калейдоскоп, стараясь догадаться, как это из простых и понятных элементов возникает непостижимая сложность.
— А чего ты каску носишь? — спросил он. — Это ж два кило железа. Я б лучше обоймов насовал по карманам.
— Как тебе сказать? — Бертолет улыбнулся. — Вот был такой Дон-Кихот, он медный таз носил, а я каску... По правде говоря, я больше всего боюсь ранения в голову.
— А чего?
— Мозг! — Бертолет постучал по каске. — Здесь все, в этом сером веществе. Все наши знания, чувства, память. Весь мир. Это самое важное и беззащитное, что есть в человеке.
— Скажи! — Степан покачал головой, затем, сняв шапку, провел ладонью по волосам, словно бы нащупывая что-то, ранее ему неизвестное. — А шо? Надо будет завести каску!..
— Тебе-то зачем? — раздался голос Левушкина. — Чего тебе опасаться? У тебя самое ценное не здесь, ты ж наездник!
В своих мягких брезентовых сапогах разведчик Левушкин неслышно возник рядом, взял в мешке на возу сухарь, сунул за щеку.
— А по-моему, — сказал он Бертолету, — кто боится пули, тот не боец. Так вот, француз!
И растворился в соснячке, будто и не появлялся.
Топорков позавидовал молодости и энергии разведчика. Каждый шаг давался майору с трудом. А хуже всего — это чувство одиночества среди людей, близких тебе по духу, но отдаленных раздельно прожитой жизнью.
Он шел, смотрел, слушал, и длинные худые ноги его отшагивали ритмично, как косой землемерный аршин.
Гонта, подойдя к бывалому солдатику Миронову, советовался, глядя исподлобья:
— Сколько сдюжим по песку, старшина?
— Да километров с тридцать пять. Мы в окружении, правда, по пятьдесят давали, так то бегучи... Колеса бы вечером надо подмазать. Я баночку трофейного тавота прихватил.
— Добре.
— И еще: надо бы «феньки» с возов на руки раздать. Если наткнемся на немца, сразу удар и — отход. Они гранатного удара не любят, теряются.
— Добре.
Умелый, ладный был партизан Миронов, бывший старшина-сверхсрочник; Топорков позавидовал его хозяйственной предусмотрительности, которая позволила старшине близко сойтись с полесскими партизанами.
Далеко за полдень телеги сгрудились возле старой, с засохшими когтистыми ветвями вербы. Тонко звенел неподалеку родник, и лошади, склонившись к воде и всхрапывая раздутыми ноздрями, пили, пили...
Привалившись к телеге, Топорков наблюдал за партизанами.
Конюх Степан хлопал лошадей по холкам, разглаживал спутавшиеся гривы. Бертолет, усевшись на причудливой коряге, силился стянуть с ноги сапог. Левушкин рассказывал Миронову довоенный анекдот о враче и старушке. Они сидели под самой ветлой, а над их головами зияло чернотой дупло.
— Товарищ майор! — встревоженно сказал Беркович, выбираясь из кустов. — Здесь кто-то был... недавно!
Топорков шагнул навстречу Берковичу, увидел разбросанные по земле рыжие бинты.
— Это мы... — пояснил Левушкин. — Здесь Ванченко умер.
Протрещали кусты, и последняя телега скрылась в лесу, распрямились ветви. Топорков остался на поляне под старой ветлой один. Он долго всматривался в деревья, кусты. Снова бросил взгляд на обгоревшее дерево с дуплом, на корягу, на тяжелый, вросший в землю валун...
Кусты раздвинулись, и к ветле вышел Гонта.
— Ты чего, майор? — спросил он.
— Я сейчас... Догоню!
Гонта недоуменно посмотрел на Топоркова, двинул темными бровями и исчез в лесу. Но, отойдя недалеко, замедлил шаг, остановился и, обернувшись к поляне, стал вслушиваться.
А Топорков тем временем подошел к ветле, нащупал узкой длиннопалой кистью темный провал дупла. Извлек оттуда горсть старых, слежавшихся листьев. Неторопливо разжал пальцы, рассыпая листву. Глаза его прыгали с одного предмета на другой, словно он что-то искал.
Ногой отвалил корягу и долго смотрел на расползавшихся в разные стороны жучков. Подойдя к камню, Топорков внимательно со всех сторон осмотрел его, но и здесь ничего не нашел. Майор тяжело вздохнул, ссутулился, бросив вниз ладони, прикрепленные к тонким запястьям. Сейчас было особенно заметно, как он устал и как тяжело его истончавшим в лагере мышцам нести груз крепких еще и жестких костей.
Длинная повытертая шинель висела на майоре, как на распялке. Он пожал плечами и отправился догонять обоз. Когда майор спешил, то клонился узким торсом, словно бы падая и едва поспевая подставлять под рвущееся вперед тело тонкие ноги.
Гонта внезапно вышел из кустов.
— Ты что там потерял, майор?
— Ничего... Осень... Тихо...
Удивленно и недоверчиво блеснули прищуренные запорожские глаза Гонты под густыми бровями. Но это был мгновенный блеск.
— Ясно, — сказал Гонта.
Крутились, поскрипывая, колеса. А рядом с колесами отшагивали, с подскоком, большие и грубые яловые сапоги Бертолета. Каждое движение доставляло подрывнику немало страданий — это было видно по его лицу, по прыгающей походке.
— Скажите, а почему вас зовут Бертолетом?
Подрывник удивленно посмотрел из-под каски на майора. Он не ожидал, что этот молчаливый, мрачный человек может проявить интерес к его особе.
— Кличка. Из-за первой нашей мины. Не было взрывчатки, а мне удалось достать бертолетову соль... А может, из-за французской фамилии.
— Вот как! Вы француз?
Бертолет улыбнулся.
— Француз... Если Пушкин — абиссинец, а Лермонтов — шотландец. Предки, говорят, гугеноты были — переселились когда-то, лет двести назад, в Россию. Потому моя фамилия Вилло́.
— И давно вы в отряде?
— Не очень... Мне здесь нравится, — неожиданно улыбнулся подрывник.
— А портянки вы так и не научились накручивать, Вилло, — сказал Топорков.
Лес был осиновый — низкорослый и редкий. Солнце пробило облачную муть и плавало в небе, как яичный желток.
Обоз то и дело пересекал уютные поляны, поросшие высокой, не по-осеннему сочной зеленью. Казалось, люди и лошади плывут по зеленым озерам.
Теперь в арьергарде, рядом с Андреевым и Топорковым, упруго шагал Миронов.
— Трава-то, трава! — восхищенно говорил старик. — Эх, косу б намантачил и подобрал бы всю, как есть... Последняя!
— Ну даешь! — рассмеялся Миронов.
— Ты солдат, тебе не понять... Солдат на всем готовом.
— Это да, — согласился Миронов. — Мне-то служба всегда нравилась. Порядок в ней! Ну и довольствие... Опять-таки — три треугольничка в петлице. Хоть и не офицер, а все же можешь в клуб пойти и прочее... Воинская служба, если войны нет, вещь подходящая!
— А в партизаны как попал? — спросил майор.
— Куда же было из окружения? Не под Гитлера же!
Левушкин, пригибаясь, пробежал через луг, усыпанный клочьями наползающего откуда-то с болот вечернего тумана. Нырнул в низкорослый ольховник. Там сквозь редкую ржавую листву просматривалось странное громоздкое сооружение, лишенное привычных глазу форм.
— Это танк, — сказал Гонта Топоркову. — Здесь наши, когда выходят из болота, всегда днюют.
Левушкин взобрался на танк и оттуда помахал рукой: мол, все в порядке. Обоз тронулся к ольховнику.
— Надо бы дальше двигаться, — сказал Гонта майору. — Потемну спокойнее. Ночь — это и есть партизанский день.
— Будем отдыхать, — ответил майор.
— Я к тому говорю, что здесь немцы могут засаду устроить, — повторил Гонта настойчиво. — Ванченко-то здесь ранили...
— Вот и обеспечьте охранение!
Голос у майора был негромкий, ровный, без каких-либо командирских интонаций, однако такому голосу невозможно было не подчиниться.
Гонта пожал обтянутыми кожаной курткой покатыми, мощными плечами, брови его, сросшиеся и всегда нахмуренные, сцепились еще плотнее.
Телеги расположились неподалеку от подбитого танка.
Когда-то это был скоростной БТ-7, красивая, легкая машина из тех, что москвичи привыкли видеть на довоенных парадах.
В один из летних дней сорок первого года отчаянно выбежал этот танк навстречу иной военной эпохе — эпохе двухвершковой лобовой брони и кумулятивных снарядов. Сильным взрывом сорвало башенку и бросило на корму. Сквозь оплавленную дыру в переднем скосе была видна выгоревшая внутренность танка. Одна из гусениц лежала на земле, и сквозь траки тянулись к небу стебли мятлика и белоуса.
Топорков, холодный, сдержанный Топорков, повел себя странно: прижался к шершавой броне и погладил ее ладонью. Танк давно выстыл, он утерял под дождями и ветром сложный, живой запах машины, но Топорков, стоя рядом, раздул ноздри и вдохнул воздух.
Обернувшись, майор встретился глазами с подрывником в каске и устыдился своего порыва, нахмурился.
— С ними я в Испании воевал, — сказал он.
Не каждый мог понять то, что переживал он, Топорков. Но Миронов, старшина-сверхсрочник, служака с белым подворотничком, понял. Он подошел к танку, сказал:
— Молодость это и моя тоже, товарищ майор. Жалко!.. — И добавил потише: — Мы здесь только двое кадровых. Так что полагайтесь, я дисциплину соображаю.
Наступила ночь. Левушкин, лежа на плащ-палатке и покусывая травинку, спрашивал у Берковича с ленивой, немного кокетливой самоуверенностью человека, который и вблизи врага способен сохранять спокойствие и думать о постороннем.
— Скажи, парикмахер, у тебя карандашика случайно нет?
— Нет. А зачем тебе? Почта не работает.
— Стишки сочинил. Про любовь. Хочу записать. Как ты думаешь, ничего? «Пусть сердце живей бьется, пусть в жилах льется кровь, живи, пока живется, да здравствует любовь!»
— Вроде где-то слышал. Сам сочинил?
— А ничего стишки?
— Не знаю, — ответил Беркович. — Как ты думаешь, мог я стихами интересоваться, имея на руках пять душ детей? — И добавил: — Для Галки стихи?
— Ну уж! — насупился разведчик. — Слушай, а ты чего с нами напросился?
— Мы же в Кочетовский отряд, так это мимо Чернокоровичей, — сказал парикмахер. — А в Чернокоровичах дом тещи. Может, она знает, что стало с Маней и детьми.
Левушкин присвистнул:
— Думаешь, прогуляемся и вернемся?
— Нет, — покачал головой Беркович. — Не думаю. Но надоело стричь ваши головы...
А Топорков сидел у маленького, осторожного костерка и рассматривал протертую на сгибах немецкую карту. Странно было видеть на ней транскрибированные на чужой язык, длинные, как воинские эшелоны, названия: Kotschetoffka, Tschiernokoroffitschi... Изучив карту, Топорков достал из планшетки карандаш, блокнотик и вывел на листке несколько слов.
Андреев был в охранении; в своем дождевичке он стоял под деревом, как охотник в засаде, ничем не выдавая себя.
Хрустнула ветка, затрещала сойка — будто кто-то принялся ломать сосенку, — и Андреев насторожился, приподнял винтовку. Заметил фигуру, молодо и легко идущую через лес. Седые щетки бровей у Андреева поползли вверх.
На опушку вышла медсестра Галина. В распахнутом ватнике, с плотно набитой противогазной сумкой через плечо она проскочила мимо Андреева, направляясь к танку.
Старик покачал головой.
Майор оторвался от блокнота. Над ним стояла медсестра Галина. Блики пламени скользили по ее лицу.
Майор встал, одернул шинель — как если бы к нему, кадровому офицеру, на прием явилась женщина, а Бертолет, который тщетно пытался справиться с портянками, испуганно и радостно смотрел на медсестру.
— Я решила пойти с вами, — выпалила Галина заученно. — Отпросилась. Без медицинской помощи вам не обойтись. И на разведку мне легче!
— Это совершенно невозможно, — сухо сказал Топорков.
Он стоял тонкий и прямой, как гвоздь, вбитый в пригорок. Непонятный он был Галине человек, замкнутый внутри на какой-то хитрый замочек — не то что остальные партизаны.
Галина в растерянности перевела взгляд на товарищей. Бертолет склонил голову, скрылся за стальным ободом каски. Левушкин, ухмыляясь, принялся постругивать финским ножом палочку, а Степан — тот достал гигантских размеров парашютного шелка тряпицу и высморкался, отчего получился звук совершенно неожиданный — как если бы вдруг просолировал тромбон. Миронов застыл в ожидании.
— Товарищ Топорков! — дрогнула Галина. — Я вам обузой не буду!
И перевела взгляд на стертые ноги Бертолета, как-то безжизненно лежавшие на траве.
Нет ничего более жалостного, чем вид человека в каске и при оружии, открывшего пергаментную слабость ног. Разувшись, солдат как бы лишается ореола военной неуязвимости и переводит себя в слабое сословие штатских.
— Это решительно невозможно, — повторил Топорков.
Глаза у Галины вспыхнули, и светлое ее, не отягощенное морщинами личико исказила гримаса. О, это была партизанская девица, из незнакомого майору племени.
— Эх, товарищ майор, — сказала Галина. — Не хотите подвергать меня риску? А откуда вы знаете, что нам можно и что нельзя? За аусвайсами к немецким офицерам можно ходить, да? И на явки?.. Я в отряд девчонкой пришла: здесь теперь вся моя жизнь, и молодость, и старость, все... Буду с вами! Уцелеем — хорошо, а нет — не вы ответчик. А свое дело я буду здесь делать, помогать вам буду.
От волнения она начала заикаться: и давний бомбовый удар, нанесший контузию хрупкому, стройному телу, долетел вдруг до Топоркова — пахну́ло гарью и болью.
Слиняло ироническое выражение на лице Левушкина, он во все глаза смотрел на медсестру. Замер и Бертолет.
Топорков пожевал сухими губами и ушел во мрак, к Гонте, который пристроился на сене поодаль от танка.
Пулеметчик набивал ленту патронами, которые он, как семечки, доставал из необъятных карманов кожаной куртки. Действовал он ловко, на ощупь.
— Скажите, Гонта, вас удивило бы, если бы в группе оказалась медсестра? — спросил майор.
— Галка? Что, пришла? Тю, контуженная! Из-за взрывника этого.
И Гонта неодобрительно покачал своей крепкой темноволосой головой.
Когда Топорков вернулся от Гонты, медсестра, склонившись над Бертолетом, перевязывала ему ногу. Рядом стояла раскрытая сумка противогаза и склянка с риванолом.
Галина встревоженно смотрела на Топоркова.
Две несмелые морщинки тронули узкие губы майора у самых их уголков. Он словно бы заново осваивал нехитрую мимику улыбки.
— Что вы так смотрите? — спросил майор. — Живых мумий не видели?.. Какое вам выдать оружие? Автомат?
Низкорослые партизанские лошадки с бочкообразными боками протащили первую телегу мимо танка.
Было еще сумрачно. Полосы тумана плавали между черными кустами, небо обозначилось синевой. Проскрежетали ржавыми голосами злодейки сойки.
— Пойдете с первой телегой, — сказал Топорков Гонте.
— А вы?
— Буду в прикрытии, сзади.
Вновь недоверчиво сверкнули прищуренные глаза Гонты.
— Противника надо ждать спереду, — и Гонта, не дожидаясь ответа, ушел.
Топорков проводил взглядом обоз. Весело махнули хвостами две заво́дные лошадки, привязанные к последней телеге, и Топорков остался один.
Он не спеша прошелся вокруг танка, цепко осматривая землю и кустарник, как будто снова что-то искал. Длинный, на длинных ногах, со склоненной головой, он был похож на идущего за плугом грача.
Ничего не найдя на земле, майор приступил к танку.
Он оглядел его беглым и точным глазом военного человека, отмечая малейшие неровности и углубления: визирные щели, края оплавленной дыры в лобовой части, заглянул он и под крылья, и под ленивцы.
Затем взгляд его упал на гусеницу, лежавшую рядом с танком.
Гусеница как гусеница — гигантская ржавая браслетка, обреченная истлевать в земле. Но майору бросились в глаза красные точки жучков-«солдатиков» на последнем траке. То ли они выползли погреться на вялом утреннем солнышке, то ли были кем-то потревожены.
Майор поднял трак. И не увидел отшлифованной тяжестью глянцевой поверхности, как это бывает, когда поднимаешь лежач-камень: земля здесь была взрыта.
Смахнув верхний слой земли, Топорков увидел совсем новенькую стреляную гильзу от противотанкового ружья. Оглянувшись по сторонам, он бережно, как эксгуматор, боящийся чумной заразы, взял гильзу в руки и вытряхнул оттуда свернутый в трубочку лист бумаги. Прочитал несколько коротких неровных строчек: «Оч. важно! Обоз идет в Кочетов. П. о. 4 тел., 47 ящ. с ор. боепр., 8 бойцов (1 жен.). Команд, майор из Кочет. п. о. Через Камышов перепр. у 14 корд. Ф е д о р».
Майор скатал листок в трубочку и вложил в гильзу, все это присыпал землей и укрыл тяжелым траком. Затем он тщательно вытер руки, оправил шинель, огляделся еще раз и отправился догонять далеко ушедший вперед обоз.
Топорков спешил. Он клонился прямым торсом, он все падал и не мог упасть: вовремя подставляли себя худые, длинные ноги и отмеряли метр за метром. Было в этом его движении что-то бесстрастное, размеренное, как у машины, и только хриплое, с канареечным подсвистом дыхание говорило о том, что не все ладится у майора с многочисленными шатунами и шестеренками, работающими внутри.
На пригорке Гонта поднял руку, и обоз остановился. Гонта, наконец, заметил Топоркова, и в глазах его, упрятанных под трехнакатные брови, погас тревожный блеск.
Обоз остановился. Топорков прошел вперед.
Гонта поднял цейсовский восьмикратный бинокль. На лугу, уже очистившемся от клочьев тумана, светлела петлявая проселочная дорога. По ней ползли два грузовика с солдатами. Отсюда, с пригорка, даже усиленные цейсовской оптикой, они казались не больше спичечных коробков.
Гонта, который, как и каждый партизан, был воспитан ближним боем, смотрел на эти грузовики спокойно.
— Вот, майор, — он протянул бинокль Топоркову, — видать, снова егеря. «Эдельвейсы». Понаперли их сюда с Кавказа на переформирование. Теперь на нашем брате будут тренироваться...
— Егеря хорошо действуют в лесах, — бесстрастно сказал майор, рассматривая грузовики.
— Радости — полный воз, — сказал Гонта. — Нам здесь дорогу надо переходить.
— Значит, будем переходить.
Гонта в упор посмотрел на Топоркова:
— Ночью-то перешли бы без риска... Ну ладно!
За лугом вновь начался сосняк, и партизаны было повеселели, но тут сойки протрещали тревогу.
Андреев, откинув капюшон, обнажил жилистую шею, задрал кверху бороденку, наставил круглое ухо. Послышалось тарахтенье, будто мальчишка вел палкой по штакетнику. Это был чуждый лесу механический звук.
Левушкин свистнул. И лошаденки под окрики партизан рванули в сторону от дороги, в соснячок.
Галина с автоматом в руке, напрягая крепкие икры, пробежала к старым окопам, уже поросшим по брустверу молочаем. Сползла, ссыпая песок. И тут же кто-то рядом приглушенно чихнул и произнес звонким, радостным шепотком:
— На здоровьечко вам! — и ответил самому себе: — Спасибочко!
После чего Левушкин сильной рукой пригнул Галину к земле, спрятал ее за бруствер.
— «Энсэушки»! — шепнул Левушкин. Он сидел у бруствера, в частоколе воткнутых в песок сосновых веточек и смотрел на обширную, поросшую вереском поляну, куда вливалась лесная дорога.
Тарахтенье нарастало.
— Четырехтактные, — сказал Левушкин почтительно и сплюнул. — У них на каждой машине ручняк.
За поляной, на взгорке, серыми мышиными клубками прошмыгнули шесть мотоциклов с солдатами. Тарахтенье метнулось за ними хвостом и стало стихать.
Левушкин следил за мотоциклами и в то же время видел рядом лицо Галины, полуоткрытые ее губы и ощущал щекой и ухом шелестящее дыхание.
Он не снял руку с плеча медсестры, а, напротив, сжал пальцы и повернулся к ней. В захмелевших, дерзких его глазах отразился в перевернутом облике дурманный осенний мирок — сухой окоп, мягкий пружинистый вереск с фиолетовой пеной цветов и густой полог хвои.
— Будешь приставать — застрелю, — сказала Галина, глядя в глаза Левушкину и яростно отвергая отраженные его зрачками соблазны.
— Дуреха, — прошептал Левушкин чужим, добрым голосом. — Ну чего увязалась за ним? Ты девка простая, ты моего поля ягода. Я человек веселый, надежный, я тебя защищу хоть от фрицев, а хоть от своих... И если войну переживем — не брошу, вот ей-богу! А с ним-то как? Он человек умственного полета. Он-то и сейчас сторонится тебя. А ты тянешься... Дальше-то как будет?
Галина перевела дыхание. Метко упали последние слова Левушкина, прямо на живой нерв. Но Галя была девочка крепкая, из донбасского поселка, из семьи с двенадцатью ртами и пьющим отцом.
— Ладно, — сказала она. — Верно ты говоришь. Ты вон какой ловкий, сообразительный. Все умеешь... А он нет. Он внутри себя живет, его обидеть просто. Я ему нужна. Вон ноги стер...
И она всхлипнула, сразив себя этим последним аргументом.
— Ты о себе подумай! — бросил Левушкин.
— А я думаю. Я, может, впервые полюбила. Может, это все доброе, что мне отведено.
И она полезла из окопа.
— Тю, контуженная, — упавшим голосом сказал Левушкин.
Соснячок оживал. Раздавались голоса. Телеги неторопливо покатились к дороге.
Левушкин мягко шел по лесу. Даже опавшие листья не шуршали у него под ногами. Лицо у разведчика было полынным, а глаза злы.
Его нагнал Миронов. Присвистнул, подзывая разведчика.
— Чего тебе, старшина? — спросил Левушкин.
— Слушай, ты к Галине не приставай, ладно?
— Тебе чего? Подглядывать приставлен?
— Не приставлен... А ты отряд не порушай. Галка — она для нас особая дивчина. Ее беречь надо.
— «Особая»! — ухмыльнулся разведчик. — За Бертолетом вон как прибежала!
— Это уж ее выбор, — спокойно сказал Миронов.
— Больно ты справедливый, солдатик, — сказал Левушкин. — Дать бы тебе по уху, да злость надо на немца беречь.
Топорков слышал этот разговор и усмехнулся одними глазами. Все в группе шло как нужно, вмешательства не требовалось, это был отрегулированный, самоналаживающийся организм. Лишь мрачный Гонта беспокоил майора.
Мелькали спицы, циферблаты колес отмеряли кочевое время.
Внизу поблескивала речушка, вся в тугих, масляных разводьях струй. Вода была такой холодно-прозрачной, что при взгляде на нее ломило зубы. И плыли по ней седые, узкие листья тальника. За рекой широко расстилались сизо-зеленые заросли ивняка. Картина была мирная, легкая, акварельная.
Подошел, хлопая полами длинной шинели, Топорков. Развернул потрепанную трофейную карту.
— Надо бы идти берегом до четырнадцатого кордона, — Гонта ткнул пальцем в карту. — Там мосточек есть. Хлипкий, но телеги выдержит.
— Ясно, — сказал майор. — Однако переправляться будем здесь. Вброд.
— Дно топкое, — терпеливо, но уже с нотками плохо сдерживаемого раздражения пояснил Гонта. — Если застукают на переправе — хана. Мотоциклетки шныряют, видел?
— Видел.
Гонта повернулся к Миронову и Левушкину, ища поддержки. Но разведчик пожал плечами, не желая ввязываться в спор начальства, а бывший старшина-сверхсрочник пробормотал:
— Конечно, с точки зрения военной, лучше у четырнадцатого кордона... Но товарищу майору виднее.
— Виднее! — буркнул Гонта. Топорков уложил карту в планшетку.
— Ну все. Гонта, возьмите пулемет и выберите позицию за рекой.
— Так, — крякнул тот, пряча глаза под брови.
И не спеша, вразвалочку, как волжский крючник, пошел к телегам. Взвалил на широкую спину свой МГ, окликнул Берковича и Левушкина и зашагал к кустарнику.
Гонта установил пулемет над излучиной реки дулом к дороге. Беркович помог заправить ленту.
— Это правда, что ты до войны знал майора? — спросил Гонта.
— Так точно! Стригся лично у меня...
— Ну и что за мужик?
— Толковый, культурный командир. Стригся под «ежик». Одеколон предпочитал «Северное сияние»...
Гонта с сожалением посмотрел на парикмахера:
— Так, так... «Северное сияние»... Подробная характеристика.
И вдруг он насторожился, замер. Издалека сюда докатился веселый треск.
Трофейные короткохвостые битюги мрачно и обреченно потащили в воду тяжелую телегу.
Далекое тарахтенье мотоциклов донеслось и до стоящих на берегу Топоркова и Миронова.
— Ну, Зойка!.. Ну, Черчилль! — подбадривал коней Степан. Его кирпично-красное лицо было залито по́том.
Колеса по ступицы вошли в воду и остановились, завязли.
— Ну, еще чуть-чуть!.. Ну, еще малость!..
Кони хрипели, буграми вздулись под кожей мускулы — тяжелая телега не двигалась с места.
Топорков ступил в воду, но его опередил Миронов. Утопая в вязком иле, падая и захлебываясь, он подхватил лошадей под уздцы и потянул вперед.
— А ну взяли!.. Ну, быстрей!..
И вот уже будто дюжина бондарей зачастила молотками по пустым бочкам. Загремел весь лес.
Серой пылью обдало лица Гонты и Берковича. Краска со щек ушла, а глаза запали, стали щелочками.
Шесть мотоциклистов один за другим промчались по дороге в грохоте и гари. В колясках, прыгающих по бугоркам, сидели пулеметчики. А водители в глубоких тевтонских касках, из-под которых виднелись стекла очков да клинья подбородков, в перчатках с раструбами, держались за прямые палки рулей так осатанело, как будто те готовы были вырваться и умчаться в лес отдельно от колес и седоков.
От дороги до края обрыва было метров пятнадцать. И эта узкая, поросшая рыжим папоротником полоска земли укрывала за собой партизанскую переправу.
Мотоциклисты унеслись, а на поляне осталось сизое облачко выхлопной гари.
Гонта вытер лицо рукавом куртки, и кожаный рукав глянцевито заблестел, словно от выпавшей росы.
Левушкин же, который сидел в густых рыжих космах папоротника неподалеку от дороги, закурил. После этого стал деловито раскладывать по карманам «лимонки», гревшиеся на песочке, как черепашьи яйца.
Когда все перебрались на другой берег, Гонта догнал майора, сипло, задыхаясь, сказал:
— Если б немцы нас застукали, последняя пуля в пулемете была б твоя.
— Ну что ж... Спасибо на откровенном слове, — ответил Топорков.
Обоз стоял в приречном лесу среди ивняка, который еще не сбросил листву и укрывал партизан надежно и плотно. Туман сочился сквозь ветви. Партизаны кутались кто во что горазд. На ветвях висели гимнастерки, брюки, кителя. Галина, накрывшись грубой рогожкой, лежала на телеге.
Лошади безучастно жевали, опустив морды в подвешенные к сбруе торбы.
Андреев — бороденка на сторону — спросил у окоченевшего Топоркова:
— Вечер к туману пошел, товарищ командир. Разрешите?
Майор кивнул.
— Огонь — это все для человека, — бормотал Андреев, выдувая огонек с помощью своей увесистой «катюши». Искры, как злые мухи, носились у его бородки. — Сытому да обогретому и воевать легче.
Легкое пламя затрепетало в окопчике — и тотчас же потянулись к костру.
— Ловко ты, дед, — похвалил Андреева Миронов.
— Дело-то знакомое. Я ведь свою жизнь в лесничестве отработал, объездчиком — где ночь застала, там и дом... — Андреев оглядел всех ласковыми, слезящимися от дыма глазами. — Вот... И ревматизм не будет меня мучать. Уж больно невоенная болезнь! Стыдно даже за свой организм...
— Организм! — заметил маленький сутулый Беркович, колесом согнувшийся под своей трофейной офицерской шинелью. — Да я бы свой дом променял на ваш организм, такой у вас организм!
— А что у тебя за дом? — спросил Андреев.
— Э, где он теперь, мой дом? — грустно отозвался Беркович.
В самом деле, где его, Берковича, дом? И где дом долговязого человека по имени Вилло, где дом майора Топоркова, бойкого Левушкина?
Всходил месяц. Он выкатился по светлому еще небу над рекой, над округлыми ивовыми кущами, над похолодевшей, окутанной туманом землей. И тотчас заблестела и словно бы остановилась, накрывшись фольгой, река. И была эта картина тихой, мягкой и до глухой, до сердечной боли русской.
На склоне пригорка, зеленого от озими, лежали двое дозорных — Левушкин и Бертолет, каска которого чуть поблескивала под лунным светом. Вдалеке, на вершине пригорка, черными квадратами изб темнело село. Кое-где горел свет в оконцах и доносилась музыка. Кто-то выводил на немецком языке:
«Die Mühlsteine tanzen...»[3].
— Радиолу запустили, — прошептал Левушкин. — Наша ведь радиола. Там клуб был до войны... Да, испоганили землю. Мы в холоде, как жабы за камнем. А они свою музыку пускают!
— Это не их музыка, — сказал Бертолет. — Это Шуберт. Это ничья музыка.
Они лежали, тесно прижавшись и согревая друг друга.
— Культурный ты очень, добренький, — сказал Левушкин. — Встречал я одного такого. В Чернигове. «Пойдем, — говорю ему, — с нами». А он говорит: «Я неспособный к войне, в человеке, — говорит, — врага не вижу». — «Как так, — говорю, — не видишь?» Да как врежу ему промеж глаз: «Вот тебе враг известный, выбирай хоть бы меня, а не сиди на месте чирием!..» Так вот и ты: музыка тебе ничья!
— За что ты меня не любишь, Левушкин? — спросил Бертолет.
Взлетела над селом ракета, и они прижались к земле. Забегали, замельтешили по озими резкие тени. Баритон, певший о вертящихся жерновах, примолк, словно испуганный ярким светом.
Под навесом из густого ивняка, где сбились телеги и лошади, из-под земли выбивался язычок огня. Над огнем — чугунок литров на пять, над чугунком — раскрасневшийся Миронов, с ложкой.
К костру из ивняка вышел Гонта. Он зябко передернул плечами, направился к Топоркову:
— Немцы ракеты пущают. Не нравится мне все это. Самое время проскочить до Калинкиной пущи.
— Люди должны отдохнуть, — отрезал Топорков.
— Ну, ну... Как знаешь... — Гонта хрустнул крепкими костьми, в упор оглядел майора — тяжело оглядел, как будто катком придавил.
Майор, не обращая на Гонту никакого внимания, смотрел на огонь внимательно и настороженно, как филин.
— Слушай, Бертолет, а чего это сюда столько фашистов нагнали? — осенило Левушкина. — Стреляют, охранение выставили... Может, это они наш обоз ищут?
— Как это — ищут? — не понял Бертолет. — Откуда они узнали?
— Известно откуда! Они ведь не дураки. Вон наши хлопцы в последнее время сколько раз на засады нарывались. Сыпал кто-то... А вдруг он теперь среди нас?..
Бертолет встревоженно посмотрел на Левушкина:
— Этого не может быть.
— Всяко может быть. Не узнаешь ведь, что там, — Левушкин постучал согнутым пальцем по каске Бертолета. — А кабы узнал, так очкуром бы задушил.
Туман, укутавший реку, карабкался уже по песчаным склонам, просачивался сквозь редкие деревья и охватывал с флангов деревню.
Партизаны спали — кто на земле, поближе к огню, подстелив ивовые ветви, кто на телегах, и лошади придремали, свесив головы, когда вопросительно и жалобно прокричала желна: пи-у, пи-у...
Андреев ответил ей таким же писком, и вскоре две тени скользнули в кустах: одна небольшая, гибкая, как бы смазанная маслом в сочленениях для упругости, вторая — угловатая, припадающая на одну ногу, с неестественно огромной головой.
Тени приблизились к огню и превратились в Левушкина и Бертолета.
— Немцев в Ольховке человек пятьдесят, — доложил Левушкин майору. — Шебуршатся. Может, сняться нам да рвануть, пока туман! А?..
— Кони притомились, — ответил майор. — Утром снимемся.
Гонта, лежавший неподалеку, приподнял голову и, услышав ответ майора, усмехнулся. Было в этой усмешке нечто зловещее.
...И еще один человек проснулся в ту минуту, когда разведчики вернулись к лагерю: медсестра Галина. Она откинула край рогожки и сонно улыбнулась Бертолету.
Днем, в ватнике, плотно подпоясанная солдатским ремнем, с автоматом, была медсестра Галина боевой товарищ, партизанская подруга, знающая, как зондировать рану при помощи прокаленного в огне шомпола, как устанавливать мину-противопехотку и определять направление авиабомбы, сброшенной с «юнкерса».
Но сейчас, согревшись под своей рогожкой, с припухлым, порозовевшим лицом, она была растерянна, уютна и добра, как все женщины, пробуждающиеся в минуту возвращения мужчины, которого ждали.
И исчез на какое-то мгновение ивовый лес с повозками, мужским храпом и стуком копыт, с бессонным взглядом Топоркова, исчезла деревня Ольховка, где меломан в мышиного цвета форме слушал Шуберта, исчезли «эдельвейсы»... и остались только двое — сонная женщина и мужчина, вернувшийся домой.
И Бертолет, почувствовав тайный, свободный от дневных запретов смысл улыбки, ответил улыбкой какой-то застенчивой, быстренькой, суетливой и принялся срочно укладываться на валежник у костра.
Галина все смотрела на него, словно ожидая прикосновения или слова. Проходя мимо, быстроглазый Левушкин надернул на лицо медсестры край покрывала и грубо сказал:
— Спи! Чего глазелки вылупила? Не намаялась за день?..
И видел все это бесстрастный, как летописец, майор Топорков.
Достал он блокнот и при свете догорающего костерка сделал очередную запись: «2 2 о к т я б р я. Прошли 32 км. Переправились. Немцы ищут обоз. Пока все идет хорошо. Даже слишком хорошо».
В сторонке тихо переговаривались Гонта, Левушкин и Миронов.
— Добром это не кончится, — говорил Гонта. — Зря чужого назначили, зря.
— И я думаю, — согласился Левушкин. — Меры надо принять. Вот только Миронов у нас любит начальство лизать.
— Мое дело солдатское, — отвечал старшина, нисколько не обидевшись. — А только майор — это майор. Ты сначала дослужись! Да он имеет полное право тебя в пекло послать и золу обратно не востребовать!
— Дурак! — сказал Гонта.
К рассвету туман исчез, подгоняемый холодом, а подбитые утренником листья посыпались с ив. Партизаны спали, накрытые этими листьями, как камуфляжной сетью, и даже спины лошадей отливали серебристо-зеленым.
Большие, с треснувшим стеклом часы на свесившейся с телеги руке Топоркова показали пять. И едва минутная стрелка коснулась своего ежечасного зенита, как Топорков вздрогнул и соскочил со своего походного ложа. Разбудил ездового:
— Степан! Осмотри каждую повозку. Каждую гайку подвяжи тряпицей, чтоб не грюкнуло. Рядом с немцами пойдем.
Тихо-тихо вращались обмотанные тряпицами колеса, отсчитывая секунды походной жизни. Дорога шла через редкий орешник, за которым открывался полевой простор.
— Похоже, мимо Чернокоровичей и пойдем, — говорил Беркович Андрееву и Гонте. — Найду я там кого из своих?
— Там видно будет, — отвечал Гонта.
— Найдешь! — успокоил Берковича Андреев. — А не найдешь, так люди скажут. Человек не иголка!
— И я так думаю, — охотно согласился с Андреевым Беркович.
Топорков размашисто шагал рядом с прихрамывающим Бертолетом, похожим в своей каске и длинном пальто на осенний гриб опенок.
— Вы женаты, Вилло? — спросил Топорков.
— Я? — Бертолет растерялся. — Собственно... нет... Была невеста, собственно. Но... фамилия у меня, знаете, неудачная. В тридцать седьмом я уехал учительствовать в деревню, да как-то все расстроилось.
Он обеспокоенно посмотрел на майора, а затем выпалил скороговоркой:
— Если вас интересует моя биография, я могу подробно.
— Ну зачем же так! — со своей обычной сухостью парировал это предложение майор. — Просто хочу выяснить, почему вы так суровы. Вон там, у второй повозки, медсестра одна управляется, — продолжал Топорков. — Пойдите и помогите ей. И вообще, позаботьтесь. Вы же мужчина, подрывник, черт вас возьми!
Странная, несмелая улыбка скользнула по лицу Топоркова.
Бертолет, сорвавшись с места, бросился догонять вторую повозку. И вот уже огромные разбитые сапоги Бертолета зашагали рядом с хромовыми трофейными сапожками Галины.
А далеко впереди обоза шел Левушкин.
Шаг у Левушкина вольный и бесшумный, кошачий шаг. Глаза быстрые, зоркие, глядящие так широко, что, кажется, с затылка — и то подмечают. Ну просто как у стрекозы — фантастические глаза. Слух чуткий, подхватывающий шелест падающего сухого листа и шум дальнего ручья в колдобине.
И автомат под рукой, а в нем семьдесят желтеньких жужжащих смертей для врага, целый рой, готовый к вылету. Да четыре тяжелых «лимонки» в карманах — чертовы рифленые яйца, звон и гром. Да нож отличной золингеновской стали, боевой трофей от эсэсовца, не просто эсэсовца, а того, что был в голубой шинели на шелковой подкладке. Да парабеллум за пазухой, тоже приятная сердцу игрушка...
Хорошо, бесшумно шел Левушкин — мышцы тугие, жадные к действию, даже, кажется, прислушайся — скрипят от собственной крепости, как портупея у новоиспеченного лейтенанта. А что медсестра Галина — так это забыть! Забыть, в бабушкин комод положить на самое дно! А сверху, как у бабушки, шаль с нафталином, гипсовый бюст Менделеева, ошибочно принимаемый за изображение Саваофа, шубейку лисьего меха, шелковый плат с розочками — и на ключ, баста!
Слушал, смотрел по сторонам Левушкин, но находил еще время и наклониться, подобрать в шелухе листвы орех — и на литые зубы, как в тиски...
Только успел Левушкин орешек подобрать и за щеку его положить, как раздался треск — не от разлетевшейся скорлупы, а от сухой ветки под чьей-то ногой.
Левушкин тут же распластался на земле.
Со стороны опушки, где кончался орешник, доносились голоса. Левушкин разобрал только, что говорят по-немецки.
Осторожно выглянув из-за куста, он увидел двух человек в коротких мышиного цвета шинелях и пилотках. Они устало шли по поляне и глядели под ноги. Зоркий глаз Левушкина подметил, что они шли вдоль стелющегося по земле провода. У одного, молодого, за спиной, помимо карабина, висела катушка с проводом, та самая, вечное проклятье всех связистов; у пожилого за поясом с одной стороны была заткнута граната-«колотушка» с длинной деревянной ручкой, а с другой — блестящая телефонная трубка; аппарат же он нес в руках.
Левушкин взглянул вдаль и увидел на склоне одного из холмов хуторок из трех чахлых изб, а неподалеку — грузовик с широким тупым носом и муравьиное скопище солдат вокруг.
Глаза у разведчика посветлели от ненависти, и хмельная поволока слетела с них, как пенка с молока. Он криво, недобро усмехнулся, словно кот на синичий звон, и, вихляя узкими бедрами, пополз следом за гитлеровцами...
Когда Левушкин вернулся к обозу, то за его плечами висел, вместе с автоматом ППШ, немецкий карабин, а за поясом, с одной стороны была заткнута граната-«колотушка» с длинной деревянной ручкой, а с другой — телефонная трубка, соединенная с аппаратом, который Левушкин нес в руке.
Горделиво прошел он мимо Галины и Бертолета прямо к Топоркову.
— Товарищ майор, в хуторе немцы. На «даймлере» прикатили.
— А это что? — спросил Топорков, указывая взглядом на трофеи.
— А-а... это? — с невинным видом переспросил Левушкин. — Это так... Связисты линию проверяли. Прямо на меня нарвались, черт! Деваться было некуда.
Глаза у Левушкина заголубели — честнейшие, наивнейшие, цвета весенней вешней водички. Топорков пожевал сухими губами.
— Линию они проверяли? Значит, связь проложена?
— Так точно, проложена. На Ольховку, должно быть.
— Вилло! — крикнул Топорков. — Вы немецкий знаете!... Пойдете с Левушкиным, подключитесь и послушаете. Затем оборвете линию и место обрыва заминируете.
Бертолет бросился к телеге и достал из-под сена черную коробочку.
Прижав черную трубку к уху, подрывник слушал чужую разноголосицу.
— Ну что? — нетерпеливо спросил стоявший рядом Левушкин.
Бертолет прикрыл трубку рукой.
— Ничего интересного... Новый год собираются в Кисловодске встречать.
— А почему в Кисловодске?
— Спросить? — сказал Бертолет.
Левушкин замолчал.
Время от времени, вслушиваясь в немецкую речь, Бертолет бросал тоскливый взгляд на убитого связиста, который лежал неподалеку. Ветер шевелил светлую прядь, прикрывавшую глаза солдата.
— А теперь? — снова спросил Левушкин.
— Да все то же... болтовня... Стой!
Лицо Бертолета, и без того длинное, стало вытягиваться по мере того, как он слушал.
— Что?.. Что они?
Однако подрывник сохраняя застывшее, восковое выражение лица, еще крепче прижал к уху трубку. Наконец он отсоединил аппарат.
— Ну что?..
— Ты был прав, — сказал Бертолет. — Они знают.
— Что знают?
— Все. Про обоз все знают.
— Я слышал все это сам, — встревоженно говорил Бертолет Топоркову. — Какой-то лейтенант отдал распоряжение жандармскому вахмистру из Ольховки выступить на помощь егерям и совместно уничтожить обоз...
— А подробнее?
С деревьев падали мокрые листья. Топорков сидел на стволе поваленного дерева и смотрел себе под ноги. Лицо его оставалось спокойным и бесстрастным.
Они были одни здесь — обоз стоял на опушке. Ждал.
— Подробнее?.. Лейтенант сказал: обоз с оружием пробивается в Кочетовский партизанский отряд. Четыре телеги, сорок семь ящиков с оружием и патронами. Сопровождают обоз, сказал, восемь бойцов, в том числе одна женщина. Прошли Ольховку, двигаются на северо-запад... Еще сказал, что ведет обоз бывший красный командир, майор... — Бертолет помолчал и затем добавил: — Одного не пойму, почему он сказал, что нас восемь. Ведь нас девять!
— Один человек сам себя не посчитал, — сказал майор. — Понимаете?
Бертолет загнал прямые, светлые брови под самую каску.
— Значит... вы думаете... Нет, нет, — пробормотал он, ужасаясь тому, что нетвердая догадка Левушкина становится реальностью. — Это еще надо проверить... Хорошенько все проверить, и упаси бог сказать кому-нибудь.
— Почему?
— Искать его надо... проверять. Но пока никому не говорить. Эта мысль и так уже витает в воздухе... Быть беде!
— Боитесь?
— Подозрительности боюсь. Каждый начнет на другого коситься, все разладится. Как в бой идти, если самим себе не верить? Нет ничего страшней всеобщей подозрительности. Я это знаю!
— И я знаю, — сказал Топорков.
— Значит, так, — начал майор, и партизаны сразу подтянулись, услышав его спокойный голос. — Противник выследил нас и даже примерно установил состав. Вероятно, предстоят бои. Попытаемся их избежать. Для этого предлагаю уйти обратно к реке и под прикрытием тумана двинуться к Гайворонским лесам... Других мнений нет?
— Никак нет, — поспешил ответить за всех Миронов.
— У вас, Гонта? — спросил Топорков, и взгляды их сошлись, как штык к штыку в фехтовальной позиции, и, кажется, даже легкий звон прошел от этого жесткого соприкосновения.
Гонта ничего не ответил, пошел к телеге.
— Ты чему радуешься, отставной старшина? — спросил Гонта, вышагивая рядом с Мироновым.
— А чего? — сказал Миронов, помахивая кнутом. — Главное приказ четкий, задача разъяснена.
— Эх, голова... — буркнул Гонта. — Если б майор двинулся ночью, как я советовал, мы бы сейчас далеко были!
— Майор — фигура, — пояснил Миронов авторитетно. — Он начальником гарнизона был. Шутка ли! В уставе сказано: «Имеет право привлекать к ответственности военнослужащих, не проходящих службу в частях данного гарнизона, а также проводить дознания!..» Во!
— Если б вы видели, — вмешался в разговор Беркович, — это был до войны такой красивый брюнет, такой упитанный...
— Это когда ты на него «Северным сиянием» прыскал? — спросил Гонта, щуря свой жесткий и хитрый глаз.
— Совершенно верно. Теперь, он, конечно, другой человек, усталый. А смотрите — ведет! И без выстрелов, без потерь...
— Все будет, — буркнул Гонта. — Если так идти, все будет. Мы как направляемся к кочетовцам? Через Гайворонские леса. Это места сухие, чистые. Не наши, не партизанские места. А немец болота боится!
С опушки орешника, за километр, донесся глухой удар, будто гигантским вальком кто-то ударил по земле. Лошади нервно застригли ушами.
— Ну вот! Начинается, — кивнул Гонта.
— Это мина, — спокойно объяснил Миронов.
— Какая еще мина?
— Бертолет заложил. Майор распорядился.
— Черт!.. Нам бы тихо идти... подальше оторваться!
— Брось, Гонта. Не нам с тобой обсуждать.
— Ты, сверхсрочничек! — оборвал Миронова Гонта. — Может, я не до тонкостей разбираюсь в военном деле... но в людях разбираюсь до тонкостей.
И в голосе его прозвучала уже неприкрытая угроза.
Обоз шел в глухом приречном тумане. Неслышно шел. Только звякнет время от времени металл, или хрустнет под колесом сухая валежина, или хлестнет кого-нибудь по лицу пружинистая ветка.
Сырость была густая, вязкая как кисель. Туман стоял впереди стеной. Но по мере того как подходил обоз, из этой стены выступали какие-то фантастические темные узоры, какие-то когтистые лапы и сгорбленные фигуры. И с каждым шагом эти лапы и фигуры приобретали все более реальные очертания и становились узловатыми дубами или кустами ивняка.
Туман темнел: приближались сумерки.
Иногда над долиной реки пролетал огненный пунктир трассера. Тра-та-та-та! — строчила машина, укладывая высоко над головами партизан непрочную огненную строчку.
Или совсем близко взлетала где-то ракета: словно бы кто, озоруя, высоко подбрасывал в воздух тлеющий окурок. Но затем вдруг окурок весело хлопал, вспыхивал и с шипением начинал сеять вокруг голубоватый мертвенный свет.
— Пуляют в божий свет, — говорил Андреев. — Сами боятся и нас пугают... Один знающий человек рассказывал — каждый автоматный выстрел двадцать копеек стоит. Нажал — и пожалуйста, три целковых.
— А ты им после войны счет предъяви, — отозвался Миронов.
— Э... я на слезки счет предъявлю. Не все слезки меж нас сосчитаны!
Топорков шел сзади, немного поотстав от последней телеги. Шел, шатаясь, и тонкие прямые ноги, подставляемые под наклоненное, падающее вперед туловище, служили ему ненадежной опорой.
Гонта встал на его пути.
— Опять одиночества ищешь? — с вызовом спросил он. — Ты погоди, майор. Поговорить с тобой хочу.
— О чем?
— Известно о чем! — Гонта вдруг перешел на шепот. — Шлепнуть бы тебя, и дело с концом...
— В чем ты меня обвиняешь?
— В том, что умышленно вывел обоз на немцев, что всех нас, как пацанов, в угол загнал... Не знаю только от дурости или еще по какой причине... Что в Гайворонские леса на погибель, нас ведешь... А немцы откуда все про нас разнюхали, а?
— Глупости говоришь, Гонта.
— Нет, майор. Я за тобой давно наблюдаю. Затеваешь ты что-то, хитришь...
— Точнее? — сказал Топорков.
— А точнее — сдавай оружие! Меня послали заместителем, майор. Вот и пришла пора заместить.
Топорков сжался, как для прыжка. Со злостью смотрел он на бронзоволицего, крепкого Гонту. Но постепенно накал его зрачков потух, пальцы разжались.
Он отвернулся и в задумчивости принялся рассматривать носки своих сапог.
— Не хитри, майор, — сказал Гонта. — Сдавай оружие. Плохо тебе будет, майор. Меня с места не сдвинешь. Застрелю!
— Да, тебя не сдвинешь, — тускло отозвался майор. — Ну хорошо, согласен.
Он передал Гонте автомат и парабеллум.
— Смотри, доведи обоз до кочетовцев...
— Это уж не твоя забота, майор. Доставим. И тебя до особого отдела доставим. А погибнем, так знай, майор, твоя смерть чуть впереди моей идет!..
Гонта закинул автомат Топоркова себе за спину, парабеллум сунул в карман куртки.
— Лишь об одном я тебя попрошу... — Топорков сказал это с натугой, как бы повернув внутри себя скрежещущие мельничные жернова, и слова вышли из-под этих жерновов сдавленными, плоскими, лишенными выражения. — Делай хотя бы вид, что ничего не произошло, иначе отряд начнет распадаться... Если исчезнет дисциплина, немцы возьмут нас голыми руками.
Он не стал ждать ответа, пошел к обозу. Теперь его лицо казалось бесстрастным. Он словно вслушивался в отдаленные голоса. Гонта проводил его удивленным взглядом.
...На бетонном плацу, среди серых низких бараков стояла шеренга людей, отмеченных печатью дистрофии. И лающий голос офицера вырывал из этой шеренги каждого пятого: «Fünfter!.. fünfter!.. fünfter!.. fünfter!..»
Прихрамывая, Бертолет шагал рядом с Галиной. Тревожно прислушиваясь к отдаленным выстрелам, он клонил к Галине голову, прикрытую округлым металлическим шлемом.
— Жалею, что вы пошли с нами, — говорил он. — Видите, как все складывается. Ищут нас немцы.
— Ничего, — ответила Галина. Она подняла на Бертолета глаза, сказала, продолжая думать о чем-то своем: — Знаете... Вот у меня жизнь не очень хорошая была. Отец пил... Мы, детвора, — как мыши... Парень за мной стал ухаживать, ничего парень, электротехник, да из-за отца отстал. Нет, не так уж много хорошего было. А все — наше... Понимаете? Вот они пришли, чужие, а я им ничего не хочу отдать — ни хорошего, ни плохого. Ничего им не понять, и ничего у меня к ним, кроме ненависти, нету...
Впереди послышался какой-то шум. Бертолет вытянул длинную, худую шею. Из темноты выступил Левушкин, махнул рукой:
— Если на Берлин, то направо! Сворачивайте! Приказ!
Галина схватилась за вожжи, телега свернула. Колеса запрыгали по колдобинам и корням у самого края заполненного клубящимся туманом бочага.
— Почему свернули? — спросил у Гонты Топорков.
— Я приказал. Иди, майор, помогай лошадям пока...
— Не горячись, Гонта. Думай о военной стороне дела.
— А ты не путай меня! — огрызнулся пулеметчик. — Что ты путаешь? Не разберусь: или тебя шлепнуть как злостного предателя, или довести до партизанского нашего трибунала... Не путай меня, майор!
Топорков закашлялся, сказал, протирая слезящиеся, воспаленные глаза:
— В Калинкиной пуще болота!
— И дело! Растворимся, проскочим. Болото партизану — верный друг.
— Против нас идут егеря. Они умеют воевать в лесах.
— А ты разве не в Гайворонские леса нас вел?
— Там нас до поры до времени мог спасать маневр.
В темных сощуренных глазах Гонты светилась неповоротливая, но верная, без обману, крестьянская смекалка. Он докурил цигарку с партизанской виртуозностью, без остатка — только две махорочные крошки осели на желтом пальце. Дунул на обожженную кожу, покосился в сторону майора:
— Эх, майор! До поры до времени! А потом как?.. Чего задумал, а? Нет, не путай меня! Идем в Калинкину пущу, точка!
И Гонта тяжелой рысцой помчался к обозу.
— Кучнее держись, подтянись! — раздался его басовитый голос.
— Что-то я по старости лет не пойму, кто нас нынче ведет, — ворчал Андреев, хитро и молодо глядя из-под капюшона на Гонту.
— Видать, майор ему приказал командовать, — ответил шагавший рядом Миронов. — Наше дело — подчиняться. Если во все встревать, нос прищемят.
— Во-во, — согласился Андреев. — Знал я одного такого из-под Житомира. Ему конь копытом нос отбил. Так он этот, как его... гу... гуттаперчевый носил... Сколько он их растерял по пьяному делу! Этих носов-то...
— Ишь ты, — восхитился Миронов. — Это ж денег не напасешься!
— А он зарабатывал. Без носа был, зато с умом... А вот те, которые ни во что не встревают, у тех мозги гуттаперчевые становятся, это хуже.
— Ядовитый ты, дедок, — сказал Миронов.
С рассветом Гонта разрешил партизанам отдохнуть, и они заснули в тех позах, которые способно придать человеку лишь крайнее утомление, когда даже обитый железом ящик кажется теплым настилом русской печи.
Отдельно, в можжевельниковом кустарнике, уложив шинель на пружинистые, плотные ветви, спал Левушкин. Гонта тронул его за плечо. Разведчик тотчас же вскочил, словно подброшенный кустарником, как катапультой. Он тряхнул головой, и сон слетел с него вместе с хвоей и листьями, запутавшимися в волосах.
— Пойдешь в Чернокоровичи. Возьми парикмахера: он здешних знает... Если там все в порядке, махнешь с околицы пилоткой. Нам к Калинкиной пуще поле пересекать. На виду у деревни! Так что сам понимаешь.
— Ясно! — Левушкин сунул за пояс трофейную «колотушку» и отправился к Берковичу:
— Пошли к родичам, парикмахер!
Тот одернул серую шинель, оглянулся на одинокую тощую фигуру Топоркова.
— Прямо взяли и пошли! Сначала доложусь.
— Не надо, — усмехнулся Левушкин. — Гонта распорядился.
— Тем более!
И Беркович побежал к Топоркову, остановился напротив и даже попытался изобразить классическую строевую стойку.
— Товарищ майор, разрешите отбыть в разведку! — Он скосил взгляд на стоявшего неподалеку Гонту, догадываясь о сложностях, возникших в отношениях этих двух людей.
Легкая, пролетная улыбка коснулась лица Топоркова, чуть дрогнули края глаз и уголки бледногубого рта.
— Идите, Беркович, — мягко сказал майор.
И парикмахер, круто повернувшись, затрусил за Левушкиным. Вот уже его маленькая сгорбленная фигурка исчезла в кустарнике.
Клочья тумана расползались по холму, как овечье стадо. Лес кончился, впереди лежала темно-серая, перепаханная когда-то, но уже заросшая сорняком земля. За холмом, на берегу реки, темнело несколько десятков изб, а еще дальше, километрах в трех или четырех, начинался новый лес, казавшийся отсюда, с опушки, густым и заманчивым. Но обозу, чтобы дойти до него, требовалось пересечь открытый участок.
— Вон то и есть Калинкина пуща? — спросил разведчик.
Беркович кивнул и, вытянув шею, продолжал вглядываться в крайние дома. Он словно чего-то ждал.
— Молчат, — сказал вдруг он растерянно. — Как ты думаешь, Левушкин, почему они молчат?
— Кто?
— Петухи... Раньше, бывало, за версту слышно... Знаменитые были петухи. Хор Пятницкого так не пел!
— Сейчас многие не поют, кто раньше пел, — философски заметил разведчик.
Левушкин подбежал к крайнему дому и, извиваясь бесхребетным телом, нырнул в дыру в заборе, а за ним полез и парикмахер.
Сквозь окно с выбитыми стеклами они заглянули в избу. Изба была пуста. На них пахнуло плесенным духом.
— Есть кто-нибудь? — хрипло спросил Левушкин.
Никто не ответил.
Левушкин просунул голову в приоткрытую дверь хлева. Пустые коровьи ясли... пустые насесты... ни одного живого существа... И улица была пустынна, как в дурном, страшном сне.
Полные тревоги, встав почему-то на цыпочки, они перебежали к следующему дому.
— Эй, тетя Ханна! — крикнул Беркович. — Отзовитесь!..
Он вошел в большую, наполненную сквозняками, дующими из пустых окон, комнату. Увидел обломки грубой, домашнего изготовления мебели, подобрал бутылочку с надетой на горлышко соской... По комнате летал пух, играл в догонялки.
Беркович вышел из избы и опустился на крыльцо.
— Значит, это правда? Значит, о н и никого не оставляют? Даже в селах? А-а-а... — пробормотал он, обхватив голову руками. — Ведь жили же здесь люди, тесно жили, один к одному, как у человека зубы, и никто друг другу не мешал!
— Ты посиди, — сказал Левушкин и дотронулся рукой до шинели Берковича. — Ты отдохни.
И он пошел по пустой улице, мимо безглазых домов. На околице остановился и замахал пилоткой.
Сверху ему было хорошо видно, как из лесу вышел Гонта, а следом потянулись телеги.
— Не торопитесь! — командовал Гонта. — Колеса не побейте на пахоте!..
И телеги замедлили свой ход, поползли тихо, как утки, переваливаясь из стороны в сторону...
Левушкин проводил взглядом обоз.
Всходило солнце. Великолепная красная краюха легла на полузаваленный плетень.
И в эту секунду где-то далеко за селом глухо взревел мотор.
Левушкин обернулся. И увидел, что из низинки к Чернокоровичам движется тяжелый трехосный «даймлер», в кузове которого однообразно, в такт, колышутся кепи егерей.
Взгляд Левушкина метнулся в другую сторону. Там, по пахоте, шли партизанские телеги. Шли очень медленно, чтобы не побить колеса. Семеро партизан не предполагали опасности со стороны деревни...
— А, черт, — с тоской сказал Левушкин и увлек Берковича за дом. — Надо их остановить. А то к обозу вырвутся...
Хищно оскалив рот, он еще какое-то время смотрел на взбирающийся на пригорок «даймлер», а потом решительно сунул руку в карман своих кавалерийских галифе, шитых на Добрыню Никитича, извлек оттуда кусок проволоки и принялся деловито и ловко, через рифленые корпуса, привязывать «лимонки» к «колотушке».
— Становись за углом, — сказал он парикмахеру. — Как только ахнет — сразу очередью по кузову и на огороды, к реке. Может, утечем...
Телеги переваливались через твердые, как камень, сухие глыбы земли. Иной раз какая-нибудь упряжка застревала, и приходилось всем миром наваливаться и враскачку выталкивать ее из борозды или из глубокой промоины.
Кони были мокрые, бока их вздымались, как кузнечные меха.
— Загоним коней... Эх, загоним... — причитал Степан, перебегая от одной телеги к другой.
— Да заткнись ты... пономарь! — зло сказал Гонта, рукавом куртки смахивая с лица пот. — Людей бы пожалел!..
«Даймлер» плотно, уверенно хватал проселок черными разлапистыми колесами. Солдаты, сидевшие в кузове, смотрели тупо и прямо, борясь с дремотой. Грузовик въехал в узкую улицу деревни, и гулкое эхо заиграло среди пустых домов.
Румяный егерь, с ефрейторской лычкой на погонах, сидевший над самой кабиной, вдруг встал и, указывая рукой туда, где виднелись партизанские упряжки, завопил и застучал по кабине.
Шофер прибавил ходу. Прямой клюв ручного пулемета вытянулся в направлении обоза. Вразброд, как настраиваемые инструменты оркестра, заклацали затворы.
...Металлическая коробка по названию «даймлер», наполненная солдатскими судьбами, как воскресная авоська алкоголика пустыми бутылками, подъезжала к дому, где стоял Левушкин.
В обозе тоже услышали гул мотора и увидели приближающийся к домам грузовик.
— Фашисты! — крикнул Миронов и принялся нахлестывать свою упряжку. Не успев свернуть, он задел край телеги, у которой шел Бертолет. Раздался треск, телеги сцепились.
— Какого черта, не видишь! — закричал старшина, замахиваясь кнутом. — Путаешься здесь, нескладуха! К лесу не поспеем!
Топорков скользнул внимательными глазами по лицу старшины и бросился к Гонте.
— Ну!.. Чего же ты! Командуй! — сказал, ухватив Гонту за плечо тонкими цепкими пальцами. — Ставь пулемет!
Левушкин притаился за углом дома, держа наготове тяжелую железную гроздь. Глаза его были полны холодного бешенства.
Он ждал, рассчитывал. Скорость машины, траектория полета гранат, время горения запала — все эти величины сложились в голове Левушкина в одну четкую формулу, да так быстро и ловко сложились, как будто Левушкин усвоил эту формулу еще до того, как у него прорезался первый зуб.
И как конечный, действенный вывод этой формулы был взмах руки. Дернув длинный шнур «колотушки», Левушкин неторопливо швырнул связку через плетень, под радиатор наезжавшего «даймлера».
Привстав у пулемета, Топорков и Гонта смотрели на столб дыма, причудливым густым деревом выросший на краю села.
— Левушкин... Его работа! — одобрительно сказал Андреев.
Миронову, Бертолету и Степану, наконец, удалось расцепить телеги, и обоз тронулся к лесу.
Левушкин бил из автомата в облако пыли и дыма, все еще окутывавшее грузовик.
— Стриги их, парикмахер! — упоенно кричал он.
Но из облака ударил ответный огонь, и древесная труха, посыпавшаяся из бревен над головой разведчика, запорошила ему глаза.
— Отход! — закричал Левушкин, и они помчались за дом, на огороды, к крутому берегу реки.
Беркович первым прыгнул с песчаного откоса вниз, но сделал это как-то странно, неуклюже, словно разобщившись вдруг в суставах. Левушкин приземлился на влажный прибрежный песок мгновением позже.
Парикмахер лежал ничком. Запаленно дыша, Левушкин коснулся его затылка — и ладонь стала красной.
Он перевернул Берковича на спину и увидел окровавленный рот; темные шарики зрачков безвольно покатились в глазные уголки и застыли.
Левушкин услышал наверху тяжелый топот.
— Эх, душу вашу! — выругался разведчик сквозь стиснутые зубы и, подхватив автомат Берковича, помчался под крутым берегом к прибрежным кустам.
Стихли выстрелы. Румяный ефрейтор стоял на берегу рядом с обер-фельдфебелем, в трех метрах над Берковичем и рассматривал убитого.
— Ich hass’ ihn niedergeschossen, wie ein Rebhuhn, — сказал ефрейтор. — Grad im Fluge![4]
— Gut! — мрачно буркнул обер-фельдфебель. Неподалеку перевязывали раненых. Маленький радист с рассеченной губой, бледный, заученно кликал по походной рации какого-то Jäger’а — «Охотника».
Накликал «охотников» маленький немецкий радист! Едва обоз втянулся в лес и едва успел Гонта дотащить трофейный МГ до опушки, как окраина Чернокоровичей наполнилась веселым мотоциклетным треском.
Одна за другой, словно блохи, впрыгивали черные маленькие мотоциклетки на бугор, где стояло село, исчезали среди домов, а затем, значительно увеличившись в размерах, появлялись на противоположной околице, ближе к партизанам. За мотоциклетками показался еще один мерно рокочущий, громоздкий, как чемодан, грузовик, везущий новую порцию солдат.
Мотоциклисты остановились на дороге метрах в пятистах от леса. К ним подъехал грузовик. Егеря, быстро и ловко развернувшись в цепь, двинулись к опушке. Позади шел офицер в высокой фуражке, в окружении нескольких автоматчиков.
— Будут прочесывать, — сказал Топорков, глядя на цепь гитлеровцев одичавшими глазами.
Гонта кивнул и, словно бы лишь сейчас вспомнив о ссоре, резко повернулся к майору и схватил его за отвороты шинели. Легкое тело Топоркова заколыхалось, как сухой стебель мятлика под ветром.
— Слушай, майор, ты в военном деле кумекаешь! Я тебе верить хочу, понял?
Топорков смотрел в бронзовое, скуластое лицо пулеметчика, раскачиваемый его руками.
— Отпусти, — сказал он тихо, и пальцы, державшие шинель, разжались. — Хочешь верить, так верь. Не паникуй. Воюй, Гонта! — И он повернулся к Андрееву, который неслышно залег рядом в траве. — Андреев, офицера видите?
Цепь, продвигавшаяся к лесу, наткнулась на длинную очередь и залегла. Лейтенант в высокой фуражке перебегал с одного места на другое, слышались его сердитые окрики.
Выждав, когда стих пулемет Гонты, егеря снова стали приподниматься и попеременно, перебежками, под прикрытием густого автоматного огня, продвигаться к лесу. Приподнялся и офицер.
Этого только и ждал Андреев. Вглядываясь сквозь цейсовскую оптику в белое, сухое лицо, он нажал спуск. Взмахнув руками, лейтенант скрылся в траве.
Два егеря тотчас бросились к нему.
— Sanitätsdienst! — закричали на опушке. — Zum Herrn Leutnant, feste, feste![5]
Цепь залегла. И в это время коротконогий, приземистый обер-фельдфебель подбежал к мотоциклистам и что-то прокричал им, взмахнув рукой по направлению к лесу.
Вскоре грохочущие, юркие машины исчезли с опушки. Только легкие столбы пыли закрутились над дорогой, и в эти-то столбы напряженно всматривался майор Топорков.
— Я пойду к обозу! — крикнул он Гонте и коснулся пропыленной кожаной куртки. — Мотоциклы пошли в обход! В тыл!
Гонта открыл прокуренные крупные зубы. Во взгляде его сквозила неуверенность.
— Никуда... Со мной будешь! — буркнул он и вновь взялся за рукоять МГ.
Ему не пришлось стрелять. Егеря не отрывались от земли. Не хотели егеря идти в загадочный, глухой лес, где скрывались партизаны.
— Видал! — с торжеством сказал Гонта и повернулся к майору.
Но майора не оказалось рядом. Он исчез. Убежал!
Обоз с трудом пробирался в чащобе. Со стороны опушки доносились приглушенные расстоянием выстрелы.
Степан увидел впереди просвет, обогнал свою шедшую первой упряжку и выбежал на узкую лесную дорогу с глубокими колеями, пробитыми в песке.
— Хлопцы, сюда! — крикнул Степан.
Бертолет, Галина и Миронов погнали лошадей к дороге.
Уже вздохнули облегченно Степановы битюги, развернув телегу на песчаной колее, когда на дорогу, чуть в стороне, выбежал Топорков.
— Назад! — закричал он. — Назад, в лес!
Впалая грудь майора ходила ходуном. Он стиснул воротник гимнастерки, чтобы удержать в себе сухой, сипящий кашель, который рвался наружу.
Степан, недоуменно хлопая белесыми ресницами, принялся разворачивать телегу. Топорков подбежал к Бертолету.
— Автомат! — скомандовал он, и Бертолет послушно отдал свой шмайссер.
Топорков, неловко вскидывая ноги, помчался на дорогу. И тут они услышали знакомое тарахтенье, будто кто-то, приближаясь, вел палкой по штакетнику.
Подрывник сбил набок каску, отчего лицо приобрело несвойственный ему ухарский вид, взял из-под сена гранату и побежал вслед за майором.
И Галина, забросив вожжи на телегу, помчалась за ним.
— Тю, скаженни! — сказал невозмутимый Степан и, почувствовав себя самым главным из оставшихся — как-никак человек при конях, — рявкнул на Миронова:
— Отводи обоз!
Топорков, за ним — кузнечиком — прихрамывающий Бертолет, а затем Галина выбежали к повороту дороги, когда из-за деревьев, пробуксовывая в песке, юзя от бровки к бровке, показался первый оторвавшийся от других мотоцикл.
Лицо у подрывника вытянулось и побелело. Он взглянул на Галину и сделал глубокий вдох, как перед прыжком.
— Ничего, — сказал Топорков. — Нам их только отпугнуть!
Крючковатым тонким пальцем он нажал на спуск. И Галина дала короткую очередь.
Водитель мотоцикла попытался было развернуться под огнем, но завяз в песке. Тогда он спрыгнул с сиденья и покатился с дороги в кусты. Напарник его, сняв с коляски пулемет, зацепился шинелью за какой-то выступ, яростно рвался, пока тот, первый, не пришел ему на помощь, и оба они скрылись в лесу.
С грохотом, на низких передачах, приближались остальные мотоциклисты. Завидев покинутую машину, они остановились, развернув слегка коляски, и осыпали лес плотным огнем из трех пулеметных стволов.
Топорков, Бертолет и Галина лежали, уткнувшись в землю, не поднимая головы. Куски коры, срезанные ветви летели на них, и лес загудел, принимая на себя свинцовый удар.
Степан возился с застрявшей телегой, колесо которой заскочило в расщепленный пень. По ожесточенной пулеметной стрельбе, доносившейся со стороны лесной дороги, Степану нетрудно было догадаться, что Топоркову приходится туго. И поэтому, с надеждой взглянув на вооруженного до зубов Миронова, Степан сказал:
— Слышь, рубка идет!
Миронов прислушался. Автоматы Галины и Топоркова стучали без перерыва, но затем автоматные очереди перекрыло звонкое татаканье пулеметов.
— Наши... А это немцы...
Через несколько секунд автоматы и вовсе затихли, лишь пулеметы бушевали вовсю.
— Немцы!
— Видать, труба дело, — сказал Миронов. — Видать, прихватят нас! Да мы ж не начальство, чего им нас расстреливать, а? Авось, живы будем.
— Чего ты мелешь? — сурово спросил ездовой.
— Я дело говорю, — озираясь по сторонам, сказал Миронов. — Конечно, командиров, коммунистов они расстреливают, а ты-то человек подневольный...
— Вот, — сказал Степан и достал из-под сена две рифленые «лимонки». — Прямо под взрывчатку и суну, понял? Вот будет и плен...
Миронов вытер ладонью лицо и улыбнулся.
— А ты молодцом, Степа!
— Экзаменты устраивать! — пробормотал Степан. — Нашел время!
Обхватив своими лапами-клешнями колесо, он, наконец, вырвал его из капкана.
— Н-ну, ро́дные, давай! — гаркнул он.
И тут, разворачивая телегу, Степан заметил двух поджарых, пропыленных фашистских солдат, которые зло и испуганно смотрели на него из-за дерева. Это двое вооруженных ручным пулеметом мотоциклистов, искавших выхода к опушке, наткнулись на обоз.
Широкое лицо ездового отразило мучительную внутреннюю борьбу. Первой мыслью Степана было броситься под телегу и уползти, второй — схватить с телеги карабин, а третьей — не делать ни того, ни другого, потому что ползти — позор, к карабину не поспеть, а вот обоз, который ему доверен, надо угонять в лес спасать от гитлеровцев.
Все эти фазы душевной борьбы отразились на лице ездового в тот промежуток времени, когда колесо телеги делало четверть оборота. Степан подчинился третьей, самой важной мысли.
— Миронов, стреляй! — закричал он, как в граммофонную трубу, так что эхо пошло гулять по лесу, и погнал своих битюгов вперед.
Мужественный, умелый сверхсрочник, несомненно, должен был выручить Степана точным огнем.
Но Миронов повел себя странно, даже невероятно. Как будто особым, избирательным чутьем уловил лишь первую мысль Степана, а остальные заблудились, рассеялись по лесу.
Миронов бросился под телегу и притих, словно ожидая, чем закончится эта любопытная сценка.
— Миронов! — взывал Степан, нахлестывая лошадей. — Стреляй!
Но сверхсрочник, пятясь, пополз в соснячок, под защиту ветвей. А мотоциклист, тот, что был с пулеметом, справился с потрясением, вызванным неожиданной встречей, и уже наставил ствол со зловещим раструбом пламегасителя на конце. Только то обстоятельство спасло ездового, что при развороте телеги заводные лошадки заслонили его своими крупами от фашистов.
Послав короткую очередь по лошадям, пулеметчик присел, высматривая Степана.
Палец его потянулся к спусковому крючку, лицо исказилось, как это всегда бывает с человеком, который стреляет в противника с близкого расстояния и даже слышит удары пуль в тело... Но очереди не последовало.
Позади мотоциклистов возник Левушкин — в растерзанном, мокром ватнике и брезентовых бесшумных сапогах. Раздались два одиночных автоматных выстрела.
— Слышу, вы веселитесь, — сказал разведчик, скаля зубы. — Шуму-то сколько!
Степан же, глядя на Левушкина удивленными, застывшими глазами, приложил ладонь к боку, еще более изумился и сполз под остановившееся колесо.
— Ты чего? — бросился к нему Левушкин. — Чего, Степка?
— Задела! — сказал ездовой. — Слушай, Миронов там! — Он указал на соснячок, где еще колыхались ветви. — Убежал... Тащи его, Левушкин... Трясця его матери, тащи!
На дороге уже не стреляли.
Покинувший опушку Гонта поспел к дороге как раз в ту минуту, когда Топорков, поняв, что мотоциклистов им не одолеть, крикнул Бертолету: «Отход!» — и приготовился прикрывать отступление.
Гонта еще не добежал к месту боя, не успел выбрать позицию и, сунув ствол МГ в рогульку раздвоенной сосенки, держа пулемет неловко, как отбойный молоток, дал в сторону мотоциклистов неприцельную, наугад, очередь.
Безостановочно работающий затвор сжевал остаток ленты, выплюнул последнюю гильзу и осекся на полуслове.
Но этой очереди было достаточно: помогая друг другу, немцы кое-как развернули мотоциклы на узкой песчаной дороге и умчались, оставив в лесу двух солдат «без вести пропавшими».
Этих-то солдат, лежавших ничком на земле, Гонта и остальные партизаны, возвращавшиеся после боя у дороги, увидели, когда разыскивали обоз. Неподалеку от солдат, выпятив округлые ободья ребер, лежали и две заводные партизанские лошадки.
Затем глазам партизан предстала картина еще более неожиданная.
Истерзанный, в грязи и царапинах Левушкин держал одной рукой за воротник старшину-сверхсрочника Миронова, а другой бил его по круглому лицу, которое легко, как воздушный шарик, моталось от одного плеча к другому.
Степан же сидел на земле, прижав алую ладонь к боку, и подбадривал рассвирепевшего разведчика хриплыми возгласами:
— Врежь ему, Левушкин! В плен гаду захотелось!
Увидев Гонту, Левушкин швырнул Миронова на землю.
— Вот... — сказал он. — Дезертир, сволочь! Хотел еще прирезать меня в соснячке... Бросил обоз.
— Где Беркович? — спросил Топорков.
— Там, — Левушкин кивнул в сторону деревни, и губы его дернулись, словно от нервного тика. — В голову.
— Так, — качнул головой Гонта и подозвал Галину: — Перевяжи ездового.
Затем он обратил взгляд на Миронова.
— Встань! — приказал Гонта, и Миронов быстро вскочил. Глаза его, уже подплывшие синевой, сновали, как маятник у ходиков. Тик-так, тик-так... От Бертолета к Гонте, от Гонты к Топоркову. В нем ничего не осталось от бравого и уверенного в себе сверхсрочника: Эта разительная перемена несколько озадачила Гонту, и он прикусил губу, размышляя над происшедшим.
— Сволочь он, — бормотал Степан, пока Галина разрезала на нем влажную от крови рубаху. — Бросил! Убежал!
— У меня автомат отказал! — крикнул Миронов торопливо. — Я хотел за помощью! А Левушкина в соснячке не разобрал, думал — фашист. Я к вам хотел, за помощью...
Лицо Гонты стало тяжелым и однообразно-жестким, как булыжник. От человека с таким лицом нельзя было ожидать сочувствия, и Миронов это понял. Он перевел взгляд на Топоркова. Этот человек, иссушенный, сдержанный, неторопливый не мог прибегнуть к самосуду, нет, он никак не мог поступить не по закону!
— Товарищ майор, — взмолился Миронов. — Вы ж кадровый! Ей-богу, автомат неисправный... Отказал! Так я кинулся за помощью. Могли ж обоз захватить. Все оружие!.. Ведь не за себя же думал!
— Постойте! — сказал Топорков Гонте. Он подошел к телеге, оторвал доску в крышке одного из ящиков с оружием и достал новенький, блестевший смазкой ППШ. — Черт с ним, пусть берет и воюет. Нам каждый человек дорог!
— Эх, майор! — презрительно ответил Гонта и приказал Левушкину: — Подай-ка автомат Миронова!
Левушкин, блестя разгоревшимися глазами, тут же подал автомат. Гонта бегло осмотрел затвор.
— Неисправный, говоришь? — переспросил он у сверхсрочника. — Это мы очень просто проверим... Становись к сосне!
Миронов проглотил слюну и, шатаясь, ослабев, сделал несколько шагов назад
— Если неисправный, тебе бояться нечего.. — И Гонта вскинул автомат. Кургузый его палец лег на спусковой крючок.
И тут Миронов, жалкий, растерявший всю свою бойкость и выправку и едва державшийся на ослабевших ногах Миронов сделал то, чего от него никто не ожидал: мгновенно хлестко разогнулся, словно подброшенный пружиной, взлетел в воздух и столкнулся с Бертолетом, который только что подошел к обозу, держа каску в руке за подбородный ремень, как котелок. Подрывник, сам того не понимая, преграждал Миронову путь к лесу.
Как-то коротко и очень ловко Миронов ударил Бертолета ладонью в подбородок, отчего тот завертелся беззвучным волчком, а сам, петляя, помчался между сосенками.
Левушкин метнулся было следом, но Гонта крикнул:
— Стой! — и поднял автомат.
Устроившись поудобнее, Гонта повел стволом, отыскал мушкой движущуюся, бешено работающую лопатками спину Миронова.
И тут случилось невероятное. В тот момент, когда Гонта нажал на спусковой крючок, Топорков, изогнувшись, ударил ладонью по круглому диску.
Автомат заговорил, затрясся, но очередь, срезая ветви, ушла в небо.
Миронов скрылся за деревьями.
— А-а... — яростно промычал Гонта и повернулся к Топоркову.
Майор стоял посреди обоза, открытый взглядам шестерых людей, стоял твердо и неуязвимо.
— Та-а-ак... Значит, все-таки я не ошибся, — сказал Гонта с натугой. — Ты все-таки!..
Левушкин сделал шаг к майору. И все, кроме сидевшего у телеги Степана, повторили это движение. Вокруг Топоркова образовалось кольцо.
Левушкин и Гонта смотрели на Топоркова ненавидяще, найдя, наконец, виновника всех неудач. Во взглядах остальных сквозила нерешительность, они словно бы ждали объяснений, оправданий...
Все, что они делали до сих пор и что готовы были сделать, теряло смысл. Все рушилось с бегством Миронова и предательским поведением человека, который позвал их за собой, и повел, и довел до самой опасной черты.
— Ну, майор, — угрожающе сказал Гонта, и круг стал у́же, теснее. — Я тебя предупреждал... твоя смерть впереди моей ходит!
— Подождите! — негромко сказал Топорков. Он покачнулся, но, как гироскоп, вернулся к строго вертикальному положению.
Лицо его, длинное, с сухим, надменным ртом, странным образом дернулось, словно бы некто, управляющий мимикой, потянул изнутри за проволочку.
Топорков протянул худые, длинные руки к ящику с отбитой доской, извлек из-под крышки еще один автомат, а затем невероятным для хрупкого тела усилием поднял тяжелый ящик и бросил вниз на тугие сосновые корни.
Доски крякнули, разошлись, и наземь посыпались завернутые в тряпицы камни вперемешку с какими-то обломками металла — покореженными винтовочными стволами, снарядными корпусами с вытопленным взрывным нутром, гильзами, хвостовиками авиабомб...
Весь этот металлолом хлынул под ноги партизанам.
Круг расступился, и Топорков бросил второй ящик. И в нем тоже оказались не нужные никому куски железа и камни.
— Вот так, — сказал Топорков и, пошатнувшись, оперся о телегу.
Они молчали. Они ждали, что он скажет...
Странно, удивительно: сделав это последнее, самое неожиданное разоблачение, замкнув цепь чудовищных открытий, он снова приобретал власть над отрядом. Выражение угрозы на лице Гонты с каждой секундой теряло свою выразительность и силу, уступая место несвойственной ему задумчивости. Это ожидание, его вынужденность отдаляли Гонту от майора, который вновь обрел право объяснять и требовать.
Топорков нагнулся и подобрал два закопченных кирпича, попавших в ящики с какого-то партизанского очага. Все посмотрели на кирпичи, как будто ожидая, что они превратятся в бруски тола или в коробки с пулеметными лентами.
— Вот что мы везем во всех ящиках, — сказал Топорков голосом, который не оставлял надежд на подобные метаморфозы. — У нас л о ж н ы й о б о з... Вот почему мы и шли так странно — задерживались, приманивали фашиста. Н а с т о я щ и й обоз вместе с ударной группой идет другой дорогой. И не в Кочетовский отряд. Ваши товарищи выполняют задачу, от которой зависят тысячи жизней.
Он посмотрел на кирпичи и продолжал, как будто лепя по их подобию увесистые, угловатые слова, падающие в наступившую тишину глухо и неспешно:
— Пойти на эту уловку пришлось потому, что в отряде действовал предатель, немецкий агент... Теперь мы знаем, кто это, а тогда не знали. Было ясно, что он постарается попасть в обоз... Узнать маршрут, а потом удрать, когда станет горячо.
Топорков облизнул сухие губы и отдышался, ладонью придерживая меха в тощей груди. Никогда еще он не говорил так долго. Гонта опустил голову, чтобы избежать прямого взгляда майора.
— И было нужно, чтобы этот предатель удрал и рассказал немцам, как важен этот обоз, чтобы те приковали к нам все свои мобильные силы, чтобы у них не возникло никаких подозрений...
Он еще раз облизнул губы. А Галина замедленным движением, как бы в нерешительности, протянула майору фляжку.
— Благодарю, — сухо сказал майор, и вода пролилась на его острый подбородок.
— Наша задача — увести немцев за речку Сночь! И Миронов поможет нам это сделать, детально пояснив фашистам маршрут обоза.
При этих словах Левушкин присвистнул, и левый глаз его, чуть подсиненный снизу после возни с Мироновым, как-то сам собою подмигнул Топоркову.
Какая-то ощутимая подвижка произошла на застывших лицах партизан при упоминании реки Сночь, словно бы эта далекая осенняя река дохнула на них холодом. Галина подошла к Бертолету и осторожно коснулась его руки.
— ...Если мы сделаем это, то настоящему обозу ничто не будет угрожать, он достигнет цели. А цель его — концлагерь под Деснянском. Там, на строительстве аэродрома, готовится восстание. Знаю, надежды дойти до реки Сночь у нас теперь мало, очень мало. И поэтому я хочу, чтобы каждый из нас все взвесил... и тот, кто решит и дальше идти вместе с обозом, должен знать, ч т о о б р а т н о й д о р о г и н е т. — Он бросил надоевшие прокопченные кирпичи и распрямился, вздохнул, как будто избавился от бог весть какой тяжести, и добавил иным, потеплевшим голосом: — Вот такие пироги!
Наступило настороженное молчание.
Ах, хорошо в осеннем лесу, в преддверии близкой уже зимы, когда пригашены яркие летние огни, повешены шторы из высоких кисейных облаков, зажжены березовые свечки, и тишины этой, тишины, пропахшей прелым листом, тонны вылиты на землю из таинственных хранилищ, и природа говорит человеку: вот мой вечерний час, редкий, неповторимый; сядь, поразмысли, не спеши...
Не спеши! Хорошо тому, у кого этот вечерний час долог и ленив, как лёт осенней паутины, у кого впереди и утро, и полдень, и прохлада, и зной... А каково, если минуты считаны и надо враз решить — как жизнь перерубить?
...Они думали и не стыдились того, что думали, потому что их попросили об этом.
Первым не выдержал Левушкин.
— Выходит, ловят щучку на живца, а живец, выходит, — это я, — сказал он Андрееву, и глаза его подернулись озорной, хмельной поволокой. — А я всегда хотел в щуках ходить.
Но Андреев не поддержал шутливого тона, которым разведчик хотел разрядить обстановку. И лица других партизан долго еще оставались серьезными и отрешенными.
Наконец Бертолет бережно снял ладонь Галины со своей руки и, не говоря ни слова, направился в сторону обоза. Каску он по-прежнему держал за подбородный ремень, как котелок, и в ней что-то позвякивало и погромыхивало.
Все проводили Бертолета настороженными взглядами, и Галина вся подалась вперед, как бы желая помчаться следом.
— Да что уж думать, товарищ майор, — сказал Левушкин, покосился вслед Бертолету. — У нас философы есть, пусть они думают.
А Бертолет, не говоря ничего, подошел к своей телеге, стал выгружать из каски какие-то болты, гайки, детали мотоцикла. Затем деловито поправил сбрую на упряжке. И этот жест означал, что выбор сделан, и все остальные, глядя на подрывника, поняли, что не надо никаких слов, обещаний и клятв.
Лошади, тужась, упираясь тонкими ногами в песок, тащили телеги по лесной дороге.
Галина шла рядом с телегой, на которой лежал раненый Степан Отрешенное выражение, свойственное всем раненым, оказавшимся наедине с болью, уже поселилось на побелевшем лице.
Но, скосив глаза, Степан увидел, что медсестра Галина, боевой товарищ, прячет влажные глаза в шершавом шинельном воротнике.
— Ты чего? — взволнованно спросил Степан.
— Берковича жалко, — всхлипнула Галина — Похоронить не смогли... Детишек он не отыскал... Всех нас жалко!
Гонта пристроился к Топоркову, деликатно откашлялся в кулак.
— Майор, вот твой автомат и парабеллум. Командуй.
— А... — сказал Топорков. — Хорошо.
Он забросил автомат за плечо, а пистолет уложил в расстегнутую кобуру.
— Конечно, ты меня виноватишь, — хмуро сказал Гонта.
— Нет. Худа вы не хотели, во всяком случае. — Топорков посмотрел в насупленное лицо партизана. — Скажите, Гонта, кем вы были до войны?
Не глядя на Топоркова, Гонта ответил:
— Заместителем председателя райисполкома.
— Ого! — сказал майор. — И долго?
— Месяц!
— А до этого?
— До этого?.. Разные должности занимал. Выдвиженец.
— А все-таки?
— Вообще-то... в пожарной охране... Механизатором был... Жаль, вы не в нашем хозяйстве работали, а то бы меня знали. Ну, а потом в зампреды выдвинули.
— Ну и как — не страшно было?
— А чего? Не боги горшки обжигают.
— Да, — согласился Топорков и, поймав взгляд Гонты, добавил с ударением: — Насчет горшков!..
У ручья обоз остановился. Лошади мягкими губами приклеились к воде и пили долго, вздыхая о чем-то своем, лошадином, раздувая ребристые бока.
Партизаны занялись срочной работой: вскрывали ящики и высыпали их содержимое в бочажок, пустые же ящики ставили обратно на телеги.
Булькала, пузырилась вода, поглощая камни и куски железа. И лица партизан были озабоченны и суровы, как будто они топили не хлам, не балласт, а бесценный, спасительный груз. Все совершалось в угрюмой немоте, как некое жертвоприношение. И только безразличный ко всему лес озвучивал эту сцену вскрикиванием соек и сорок и клекотом быстрой осенней воды в ручье.
Лес становился все более сырым и темным. Упряжки одна за другой преодолевали крутой и скользкий подъем. Молча, с каким-то унылым отчаяньем, помогали лошадям люди. Левушкин, схватив кнут, стегнул лошадей, прорычал злобно:
— Ну, клячи навозные, так вас!
Лошаденки, вздрагивая под ударами, рвали телегу из грязи.
Майор внимательно и обеспокоенно посмотрел на Левушкина. Этот взгляд не ускользнул от Гонты.
— Зря ты рассказал насчет камней, — сказал он.
Топорков ничего не ответил, и Гонта, поразмыслив, добавил:
— Надо было как-то выкрутиться. Придумать чего-нибудь.
— Зачем?
— Чтоб людям не переживать зря, — убежденно сказал Гонта. — Легче бы им было, если б думали, как раньше, что везут оружие.
Топорков с нескрываемым любопытством посмотрел на Гонту.
— В военном деле, — он подчеркнул эти слова, — в военном деле случается, что нельзя говорить правду. Но если есть возможность ее сказать, то ее надо сказать.
— Это рассуждения, — возразил Гонта. — А людям тяжело идти. Из-за пустых телег никому неохота мучиться, и помирать неохота.
— Зато они знают правду.
— А правда эта воевать будет за них?
— Видите ли, — спокойно ответил майор, — если человек идет со мной, не зная правды, то в трудную минуту я не смогу на него рассчитывать. А тот, кто, зная все, остается со мной, тот будет со мной до конца.
— Нет! — с жаром отвечал Гонта, и бронзовое, крепкое его лицо потемнело. — Не все надо людям знать! Это вот как раз теперь я за них не поручусь! Трудно будет — уйдут! Бросят все и уйдут.
Топорков оглянулся.
В молчании, устало двигался по лесной дороге ведомый им маленький отряд — прихрамывающий Бертолет, закованный в брезентовую броню таежный охотник Андреев, маленькая медсестра Галина, ловкий и злой разведчик Левушкин.
— Бертолет! — позвал с телеги Степан.
И когда подрывник, белея непокрытой головой, подошел, ездовой пошарил своей ладонью-клешней под шинелью и вытащил две замусоленные бумажки.
— Хочу тебе отдать.. — И, встретив недоуменный взгляд, пояснил: — То квитанции за ко́ней.
— Каких коней? Ты что, Степан?
— То у меня, когда я вакуировал колхозных коней на восток, реквизовали пять штук в армию. Кончится война, так, может, сыщутся. Кобылы, правда, жерёбые были, а жеребцы, може, выжили... Хорошие жеребцы, колхозу приплод будет. А то выведется порода.
— Да ты сам передашь документы, Степан, — успокоил ездового Бертолет.
— Раненый я, маневру нет! — сказал Степан рассудительно. — Видишь, положение у нас какое! А ты, может, спасешься... Каску чего снял?.. Надень!
Как сидели партизаны у костра, так и заснули коротким обморочным сном. Уснул и Топорков. Казалось бы, и вовсе не должно в нем остаться сил после боя, закончившегося бегством Миронова, и тяжелого перехода, но странно: едкие морщины у уголков губ и глаз словно бы разгладились, размягчились, лопнул где-то внутри узел, стягивавший эти темные нити, и они ослабли; исчез напряженный прищур, и лицо как будто стало добрее... Уснул майор, так и не выпустив из руки карандаша, которым сделал очередную запись в дневнике: «2 4 о к т я б р я был бой. Погиб БЕРКОВИЧ. Ушел МИРОНОВ. Прошли 24 км. Егеря отстали. Видно, готовят сюрприз».
Над сонным этим лагерем, как колыбельная, звучала незатейливая песня о двух израненных солдатах, что шли «с турецкого края домой»: это Левушкин, нахохлившийся, как птица, сидел на поваленном дереве близ пасущихся коней и напевал себе под нос.
И еще не спал Бертолет. Усевшись рядом с костром в своей излюбленной позе, подогнув ноги и поставив на колени каску, он колдовал над ней, как хозяйка над кастрюлей, позвякивал металлом. А рядом с подрывником, прижав к его плечу худенькое, в редких крапинках веснушек личико, дремала Галина.
Эта их близость, не страшащаяся чужих глаз, раздражала Левушкина. Он недовольно поглядывал им в спину и, наконец, мягко, неслышно подошел к костру. Покосившись на руку медсестры, доверчиво лежавшую на плече Бертолета, Левушкин спросил без особого дружелюбия:
— Чего ковыряешься, Бертолетик?
— Понимаешь, хочу электровзрыватель соорудить, — тот поднял свою иноческую бородку. — Магнето снял с мотоцикла, а у меня как раз искровый детонатор.
— Соображал бы, — буркнул Левушкин, — с запалами возишься, изобретатель, так хоть бы девчонка не сидела рядом!
И он снял руку Галины с плеча подрывника, но, отойдя несколько шагов, увидел, как рука, словно заводная, вернулась на место. Левушкин сплюнул и пошел на свой пост, еще печальнее напевая о двух раненых солдатах.
Был утренник, сухая белая соль выступила на траве, и сыпались, сыпались дождем последние листья, и видно было, как поредел за одну ночь осенний холодный лес.
Безостановочно работали копыта, тяжело шагали избитые сапоги, приминая вереск. Бертолет, подвязав вожжи за передок своей телеги, нагнал Галину.
— Тихо как! — Он взял ее за руку, и она просветлела. — А главное, мы все вместе и снова верим друг другу... Так было тяжело последние дни. Подозрения, недомолвки. Мне очень хорошо в отряде. Здесь все искренни... Конечно, глупо, даже стыдно признаться, но до войны... — он замялся, — до войны я как-то не ощущал рядом близких людей. Я не то говорю, да?
— Нет, говорите! Я понимаю...
Она вдруг остановилась, встала на цыпочки и, следуя извечному женскому неприятию беспорядка, пригладила светлый, беспокойный клок, торчавший на макушке подрывника.
— Вам идет без каски, — сказала она, как будто речь шла всего лишь о модном головном уборе. И рассмеялась.
В этот ранний сумеречный час лицо медсестры казалось особенно юным, незамутненным, свежим, и Бертолет смотрел на него не отрываясь.
Та-та-та... Весело, как трель охотничьего рожка, прозвучала автоматная очередь. Это напомнили о себе егеря, любители эдельвейсов.
Зачем пришли они в полесские леса, под это серое, в белую облачную крапинку небо? Та-та-та-та... Большая охота началась у егерей. Вылавливают затерявшийся обоз с оружием.
Партизаны остановились. Из зарослей, шумно дыша, выбежал Левушкин:
— Егерьки слева, товарищ майор! Идут цепью.
— Мотоциклов не слыхать?
— Нет. Сыро там... Не пройдут,
— Сворачивай направо, Гонта!.. Вилло, в охранение по правому флангу, Левушкин — по левому!
И обоз ушел с лесной дорожки в лес, где колеса тонули в мягком вереске по ступицы, где было сумрачно и влажно.
Та-та-та... Звонкое лесное эхо подхватило раскат очередей, стало бросать его из ладошки в ладошку, как колобок.
— Егеря справа! Идут цепью, широко.
— Поворачивай, Гонта! — крикнул Топорков. — Прямо держи, на север! Андреев и Левушкин — будете прикрывать.
— У Бертолета на возу полтора пуда взрывчатки, — доверительно сообщил Топоркову с телеги Степан. — Вы ко мне переложите... Если окружат, салют сделаем.
— Лежи... Восстанавливай гемоглобин... — сказал Топорков и затем крикнул на трофейных битюгов: — Ну давай! Форвертс, шнеллер!
Тяжеловозы пошли бойчее, а следом за ними побежали, помахивая хвостами, колхозные лошадки.
Потрескивали в лесу короткие автоматные очереди. Словно где-то там, за осинничком, разгорался гигантский бездымный костер...
Невидимое его пламя уже опалило лицо разведчика Левушкина, потемнело оно, сжухлось от предчувствия близкого и тяжелого боя, и лишь глаза светились, как всегда в минуту опасности, хмельно и дерзко.
Безумолчно верещали, пролетая над головой и спасаясь от автоматного треска, сороки и сойки. Неожиданно выскочил из-за кустов заяц, шмыгнул у самых ног Андреева и Левушкина.
— А ведь егерьки и нас, как этого зайца, куда-то гонят, — сказал старик. — Вытесняют! Куда, спрашивается! — Он вдруг настороженно застыл. — Слышишь, Левушкин? Что это?
Равномерное позванивание примешалось к сухим строчкам автоматных очередей. Оно приближалось. Это был пасторальный чистый звук, он противоречил панике, охватившей лес, он казался нереальным.
— Будто на урок сзывают, — прошептал Андреев.
— Мне не надо, — сказал Левушкин и сплюнул. — Я целых пять классов окончил. Мне хватит.
Все сильнее и ближе махали колокольцем. И вот, выламывая осинничек, прямо на партизан выбежали две черно-белые «голландки».
— Глянь! — изумился Левушкин. — Мясо!
Передняя корова, огромная, с подпиленными рогами, с колокольчиком-«болтуном» на ошейном ремне, остановилась и дружелюбно замычала, словно при виде хозяев, готовых отвести ее в безопасное стойло.
— Видать, от стада отбились... — сказал Андреев. — А может, пастуха убили... Всех война губит. Пойдем!
Они поспешно зашагали по мягкому вереску. Выстрелы приближались. «Голландка», покачивая полным выменем, потрусила за партизанами, следом побежала и телка.
Все глубже в лес загоняли партизан егеря. Начались топкие места. Голые, чахлые осинки стали и вовсе низкорослыми, скрученными от своего древесного ревматизма. Появились мохнатые и высокие, как папахи, кочки, украшенные красными глазками созревшей клюквы, и черные, зловещие окна стоячей воды.
Лошади, напрягая ноги, тянулись вперед всем телом, выдирали телеги из болотной липучки.
А позади — уже не по флангам, а позади — широко, километровым фронтом, растекался треск большого военного костра, зажженного егерями: та-та-та-та!
Остановился Гонта — почти под ступицы подобралось болото, по лоснящимся темным бокам лошадей сползали, как мухи, крупные капли пота, и пена запекалась на шерсти.
Топорков с трудом выдирал свои болтающиеся на тонких ногах сапоги из черного месива. Лицо его оставалось сухим и бледным, но он задыхался, и кашель бродил в нем, клокотал и рвался наружу холодным бешеным паром.
— Вот куда гонят нас егеря! — Гонта посмотрел на свои утонувшие в болоте ноги. — Ловко!
— Да, — сказал майор, отдышавшись. — Хотят притопить в болоте, а после выудить без потерь.
— А виноват я! Это я загнал обоз в Калинкину пущу!
Топорков взглянул в затравленные, глубоко ушедшие под брови глаза Гонты.
— Виноват тот, кто учил вас, что горшки обжигать — это очень просто, — сказал майор безжалостно.
Партизаны одну за другой подтягивали телеги, помогая лошадям.
Топорков обессиленно прислонился к колесу.
— Может, бросим хоть одну повозку? — сказал Левушкин, стирая густую черную грязь с лица. — Чуть полегчает...
— Если бросим — о н и все поймут — медленно, сквозь клокотанье и хрип, ответил майор.
— Эх, майор, — укоризненно сказал Гонта, проводив взглядом Левушкина. — Тяжело людям. Кабы знать, что мы и впрямь оружие везем...
— Мы везем!
— Не то! Вера нужна простая, ясная!
— Даже обманная?
— А хоть... Вести-то людей надо!
Гонта, тяжело дыша, смотрел на майора. И он уже устал. Пот оседал на густых, сросшихся бровях и стекал в глубокие глазные впадины.
— Раз обманом, два обманом, а кто потом будет верить? — спросил Топорков.
И они двинулись по болоту, поддерживая друг друга, злые, с горящими лицами — то ли друзья, то ли враги.
Лесной следопыт Андреев первым увидел за жалкими, скрюченными прутьями ольховника, за сжелтевшей осокой, за зарослями черной куги плотные кроны сосен.
Сосны не растут на болоте! Там, в трехстах метрах, начиналась песчаная сушь, земля обетованная, жизнь!
— Туда, товарищ майор! — закричал Андреев, барахтаясь в болоте.
...Последнюю упряжку, с ослабевшими лошаденками, партизаны втащили на песчаный бугор, находясь в полном изнеможении, с ног до головы выпачканные в грязи, блестя зубами и белками глаз. Они победно оглядели сосны над головой и повернулись назад: там, в болоте, потрескивало, приближаясь, автоматное пламя.
Бугор, меж сосновых стволов, густо зарос ежевикой и папоротником. Ежевика впивалась в тело и царапала его. Пустяки! Под ними была плотная песчаная земля!
Сверху партизаны увидели, что за бугром им предстоит преодолеть необозримо гладкое пространство, ковер из похожего на снежные цветы белокрыльника, багульника, трав и мхов. Это пространство казалось прочным и незыблемым, как и та твердь, на которой они стояли.
Но в десяти метрах от берега, утонув почти по самые плечи в серо-зеленом ковре, как бы с обрубленным телом, стоял Андреев, и от него тянулась к холму зарастающая на глазах полоска черной воды.
— Все! — крикнул Андреев. — Дальше топь. Нету нам ходу с бугра. Остров это, товарищ майор.
Со стороны только что пройденного партизанами мелкого болота тявкающим голоском простучал автомат, и пули с характерным шлепающим звуком ударили в сосновые стволы, да так гулко, что показалось, будто выстрелили сами деревья.
— Распрягай! Коней, телеги — под бугор! — скомандовал Топорков. Он задохнулся в кашле и хриплым голосом закончил команду: — Окапывайся!
И, взяв лопату с телеги, полез на вершину холма, под сосну; следом за ним, с пулеметом на плече, отправился Гонта.
— Может, отсидимся, сдержим егерей? — сказал Гонта вопросительно. Как ни хмурил он брови, ему не удавалось скрыть виноватый, растерянный взгляд.
— В болотах наша сила, — заметил Левушкин с иронией и принялся ожесточенно работать лопатой, отрывая окопчик.
Лицо Гонты еще больше поскучнело. Они замолчали и прислушались к движению, происходящему на мелком болотце. Оттуда, в промежутках между автоматными выстрелами, долетали перекличка егерей, ругань, позвякиванье металла и... мелодичное равномерное треньканье колокольца.
Блаженная улыбка заиграла на губах Бертолета.
— Слышите?.. Словно на челесте играют! — сказал он, вслушиваясь в звон колокольца.
— Чего, чего? — переспросил Левушкин, скривив рот. — Какая челеста? То наши с Андреевым коровки пробиваются.
И верно — из кустарника вышла крупная пятнистая «голландка», а за ней телка. Выпуклые глупые глаза животных отражали муку и полное непонимание всего, что происходит на белом свете. Спасаясь от загонщиков, коровы бросились на песчаный остров.
— К своим жмутся, — сказал Андреев. — Нет, животная не дура.
Гонта поставил на сошки свой трофейный МГ, а майор взвел затвор автомата. Длинные, тонкие его пальцы заметно дрожали. Майор вытянул кисти, посмотрел на них внимательно и прижал к груди, успокаивая, как если бы они существовали отдельно от него, жили особой жизнью.
Двое «загонщиков» с похожими на короны остролепестковыми эдельвейсами на рукавах курток подходили к песчаному холму, выдвинувшись из широко растянутого порядка. Они часто оглядывались, стреляли без всякой надобности и вытирали потные лица. Им было страшно, они боялись загадочного, ускользающего обоза, боялись болота, черных коряг, которые хватали за сапоги и за шинель, боялись топляков, показывавших из воды лоснящиеся спины: здесь все было чужим и враждебным.
Звонко заржала лошадь в партизанском обозе. Егеря остановились, переглянулись — и осторожно подались обратно. Замерла и цепь егерей, охватившая остров полукольцом.
Зябко, тоскливо было на островке, среди сизой сумеречной хмари, среди неизвестности. Партизан бил озноб, и они с надеждой посматривали на крохотный очаг, упрятанный глубоко в песок: там, в красной от угольев пещере, грелся казанок с чаем, и один вид этого прокопченного казанка согревал охрипшее горло.
Под соснами раздавались странные ритмичные звуки: цвирк... цвирк... — будто пел жестяной сверчок. Быстрые руки Галины скользили по коровьим соскам. И били из переполненного вымени «голландки» по ведру тугие струи: цвирк, цвирк...
И тут же, чуть выше, сторожа́ непрочный уют этой странной, случаем сложившейся семьи, чернел пулемет. Привалившись к нему, Гонта набивал ленту.
— Смолкли егеря, — проворчал он. — Комбинируют... Чего комбинируют?
— Небось не отстанут, пока с нами обоз, — сказал Левушкин, прервав заунывную песню. — Мы свою долю при себе держим, как горб.
— Да. Прижали нас. Ну ничего, — успокоил Андреев товарищей мудрым своим старческим шепотком. — Мы в своем краю, а они в чужом, нам легче. Родная земля — это, брат, не просто слова, живого она греет, а мертвому пухом стелется.
— Прибауточки, утешеньица поповские твои, — вскипел вдруг Гонта и сорвался на шип, как котел со сломанным клапаном. — Ты скажи прямо: считаешь меня виноватым, что на болотах сидим? Я вас в Калинкину пущу направил или нет? Прямо скажи!
Андреев поднял на Гонту зоркие, смышленые глаза.
— Виноват, Гонта. Взялся командовать, так прояви свойство. Ты тогда не на месте оказался, а сейчас ты на месте. При пулемете твое место, Гонта, а не в генералах. Для каждого человека точное место приготовлено, где душа с умом сходятся, как в прицеле, и дают попадание. А то бывает, что душа рвется, а ум, как тяжелая задница, привстать не дает. И человеку одно мучение. Все-то он готов силой переломать.
— Не наша философия! — оскалился Гонта. — Вредный твой взгляд, дед. Человек все может. Были бы преданность да воля!
И он поднял свой литой кулак.
— Командовать-то каждому лестно, — сказал Андреев. — Ох-хо-хо... Мне бы маслица лампадного или камфарного достать. Мучает ревматизм — ну, не военная хвороба!.. Ты, Гонта, не казнись, ярость прибереги на немца.
Галина, склонившись над раненым ездовым, поила его молоком из дюралевой кружки. Зубы Степана дробно стучали о металл.
— Попей, попей тепленького, — приговаривала Галина. — Ты крови много потерял.... Вот довезем тебя до отряда, — утешала она ездового, как ребенка, — а там в самолет и на Большую землю, в госпиталь. Там хорошо, чисто, тепло... Все в белом ходят, и всю ночь огонь у нянечки горит...
Ездовой слушал, и лицо его успокаивалось, и страх смерти, отвратительный, липкий страх, беззвучно стекал с него в песок, в болото, как болезненный пот. Немудреные, знакомые уже Степану слова утешения звучали как внове, как сказанные только для него, раненого, и был в них непонятный и властный смысл, была в них тайна, которой владеет лишь женщина — милосердная сестра, жена, мать.
Неожиданно Степан приподнял голову.
— У фашистов кони заржали, — сказал он. — Ох, Галка, чтоб минометов не подвезли!..
Партизаны настороженно примолкли. Со стороны окутанного сизой дымкой болота неестественно громко, как будто принесенное горным эхом, до песчаного островка докатилось откашливанье. Это было до того странно, что Гонта взялся за рукоять МГ.
— Partisan! — металлический гулкий голос пронизал туман над болотом и, отражаясь от отдаленного леса, вернулся слабеющими откликами: — san... san!..
— Это в мегафон, — пояснил Топорков и подался вперед.
И снова зазвучала усиленная рупором немецкая речь:
— Das Kommando läßt einen eurer Kameraden mit euch reden![6]
...den... den... — пропело болото.
Казалось, голос исходит от черных коряг, окруживших песчаный остров и выставивших паучьи лапы.
— Переводи, Бертолет! — подтолкнул Левушкин подрывника.
— «Командование дает возможность обратиться к вам вашему товарищу!» — перевел Бертолет добросовестно, но чужим, бесстрастным голосом, как будто зараженный интонациями немецкого офицера.
И из сумерек донесся знакомый голос Миронова.
— Партизаны, товарищи! — прокричал он своим округлым, ладным, бойким тенорком. — Положение ваше безвыходное! Ведут вас начальники советские Гонта и Топорков. Им на ваши жизни наплевать, они свое задание выполняют от «энкавэдэ»!
Слова сыпались из рупора легко, как шарики из ладони, и прыгали по болотцу дробно, и эхо рикошетило их во все концы.
— Бросайте обоз с оружием, переходите сюда... — торопился Миронов. — Условия хорошие... четыреста грамм белого... крупу...
Он уже говорил взахлеб, давясь слюной, как будто бы спеша прочитать заранее составленный для него текст, и слова стали долетать отрывками, как из испорченного репродуктора:
— ...пачки сигарет... сахар натуральный... селедка...
Оглушительно грохнуло над ухом Топоркова. Горячая гильза выпала на песок из снайперской винтовки Андреева.
— Не слушайте командиров, которые пулей глушат правду! — выкрикнул Миронов.
— Эх, не умею на слух, — сокрушенно вздохнул Андреев.
После некоторой паузы вновь по-немецки проскрипело болото:
— Soeben ist eine Minenwerferbatterie angelaufen. In der Trüb lassen wir über euch das Vernichtungsfeuer ergehen.
Голос смолк. Мертвенная тишина воцарилась над топью.
— Ну, чего язык закусил? — Левушкин ткнул Бертолета.
— Они подвезли минометную батарею, — пояснил подрывник с усилием. — Утром откроют огонь на уничтожение.
— С этого бы и начинали, — проворчал Левушкин. — А то: селедка, сахар натуральный... Жалко, нет у нас такого «матюгальника», в который кричат, я бы им пояснил...
— Наша задача — продержать здесь егерей как можно дольше, — сказал майор. — Будем рыть окопы.
— Сколько мы сможем продержаться под обстрелом? — спросил Бертолет.
— Если у них батарея батальонных минометов калибра восемьдесят один, то около часа, — ответил Топорков четко и сухо, словно справку выдал. — Если ротные «пятидесятки», то несколько больше... Но обстрел они начнут с рассветом.
Андреев, спустившись под бугор, к обозу, принес большую ковшовую лопату с длинным черенком. Первым, поплевав на ладони, взялся за работу Гонта.
— Эх, судьба-индейка, ладно! — Левушкин махнул рукой, как бы окончательно смирясь с неизбежностью того, что должно было произойти на рассвете. — Одного только жалко: этот гад Миронов жить останется!
— Не останется, — успокоил разведчика Топорков. — Если нам удастся выполнить задание, ошибки с обозом ему не простят.
— Уж я тогда постараюсь продержаться, — сказал Левушкин.
Сумерки заползли в лес и забрали болото. Болото забрали, съели постепенно, начиная снизу, стебли куги, поглотили корявые, черные, убитые топью кусты и вывороченные корневища с протянутыми кверху острыми крючковатыми пальцами, подрезали ольховник, оставив лишь голые прутья-вершинки...
Месяц, яркий до боли в глазах, выкатился и завис над песчаным островком.
— Вы не спите? — спросил Бертолет.
— Нет, — ответила Галина.
— Жалко спать...
Они сидели рядышком под сосной, нахохленные, как заблудившиеся дети.
— Ковш уже ручкой книзу. Значит, три часа... Знаете, мне вспоминается: у нас во дворе печь стояла летняя. Отец, когда трезвый бывал, блины любил печь. На воздухе. И обязательно, чтобы «крест» — вон то созвездие — над печью висел. Осенью это в пять утра бывало...
— Галя, я вам вот что хотел сказать, — и Бертолет шумно вдохнул воздух. — Иначе некогда уже будет... Помните, я впервые в отряд пришел, вы мне руку перевязывали, утешали, в госпиталь обещали отправить, где «светло и чисто»...
Глаза Галины приблизились к Бертолету.
— Так вот я хочу, чтоб вы знали, Галя: с той минуты я вас люблю. Я не хотел говорить... потому что... потому что всем нам плохо и не время...
— Чудак, ох чудак, — смеясь и плача, она прижалась к нему и ткнулась в протертый воротник его нелепого учительского пальто. — Какой чудак! Что ж вы хоронились... ну зачем?
Ракета, затмевая сияние месяца, зажглась над ними, и пулемет ударил трассирующими, задев сосну и осыпав их хвоей.
— Эй, разговорились! — раздался сердитый шепот Левушкина. Он сидел неподалеку, в тени сосны. — Болтаете, а люди спят!
— Я не сплю, — со старческой хрипотцой ответил Андреев, который, вероятно, тоже слышал Бертолета и Галину. — Жалко спать. Хоть и старый хрен, а жалко...
Кряхтя, с трудом разгибая ноги, он встал и присел рядом с разведчиком.
— Ладно, Левушкин, ты не сердись, ты жизни не, мешай... Она ведь как река, жизнь-то, сама выбирает, где русло пробить, а где старицу оставить, кого на стремнину вынести, а кого на бережок бросить... Вот мы с тобой на бережку оказались. Ну что ж. Посидим, подождем. Что делать? Махорочкой давай подымим.
Жесткая хвоя под месяцем отливала серебром. Темные тени причудливо переплетались на земле, на ветвях, стволах, и нельзя было понять, где действительно ветви и стволы, а где их тени.
И в этом переплетении теней были растворены люди, лошади, телеги — весь маленький обоз, не везущий ничего и потому обреченный на гибель.
Переливающийся, стеклянный звук долетел откуда-то сверху до Андреева и Левушкина — словно бы загомонили сотни жалостливых невнятных голосов.
Андреев выставил ухо из-под своего капюшона.
— Гуси улетают, — сказал он Левушкину. — Отдыхали где-то здесь или егеря́ спугнули...
И все партизаны — народ, умеющий спать даже под выстрелами, вдруг проснулись и стали прислушиваться.
— Гуси летят...
— Гуси...
На рассвете остров выплыл из темноты, как корабль. Туман волнами клубился над болотом.
Звонко хлестнул в уши разрыв. Кочки, черная вода, коряги — все это столбом взлетело в воздух.
— По укрытиям! — крикнул Топорков.
Он достал блокнот и к записи «2 5 о к т я б р я. Окружены на болоте» добавил: «2 6 о к т я б р я. С рассветом немцы начали мин. обстрел. Ждем атаки». Затем он аккуратно, трубочкой, свернул блокнот и запрятал поглубже под шинель.
Снова шумно выплеснулась к небу вода. Заржали, чуя беду, лошади.
Большая «голландка», порвав веревку, которой была привязана к телеге, и звеня колокольцем, бросилась в топь в поисках спасения.
Началось!..
Партизаны, забравшись в окопы, всматривались в плавающий над болотом туман. Гонта снял кожаную куртку и набросил на свой МГ, чтоб не засыпало землей.
— Наугад бьют, — сказал Топорков. — Вот туман разойдется, начнут накрывать.
— Торопятся, — буркнул Андреев. — В болоте сидят, в холоде.
Еще одна мина разорвалась перед островком, и комок мокрого мха шлепнулся прямо на пилотку Левушкину. Разведчик смахнул его ладонью, как надоедливую муху.
— Они там грелками греются, — сказал Левушкин. — Химическими. Такой пакетик, вроде бандерольки... — Он говорил, чтобы заглушить страх, а глаза оставались тоскливыми, злыми, ожидающими. — ...Сядешь голым задом на такую грелку, воды в рот наберешь и кипишь, как чайник.
Снова грохнуло, на этот раз ближе. Бертолет, закусив губу, следил за болотом, за тем, как, освобождаясь от тумана, выплывают черные, с изломанными паучьими лапами корчаги. Галина, поймав на секунду его взгляд, улыбнулась ему в ответ, но невеселой была эта улыбка.
Распряженные лошади сгрудились около телеги, на которой лежал Степан.
— Дед! — крикнул ездовой Андрееву. — Коней хоть в болото загнать, ведь одной миной забьют... А дед?
Старик обернулся. Но внимание его привлекли не вздрагивающие лошади, а пегая корова, неумолчно звеневшая колокольцем-«болтуном». Андреев застыл с винтовкой в руке; он напряженно, приподняв бородку, всматривался в топь позади острова.
«Голландка», успевшая безошибочным инстинктом осознать, что встреченные ею люди не могут защитить от воющей и грохочущей смерти, барахталась теперь среди зыбкого травяного ковра, как раз в том месте, где вчера Андреев делал свои безуспешные промеры. Вытягивая мощную шею, отметая мордой листья белокрыльника, она рвалась вперед, а вслед за ней пыталась пробиться и телка.
Лесной житель, Андреев верил в звериное чутье и ждал, наблюдая за «голландкой», искавшей в топи спасительную тропу.
Снова просвистело в воздухе, и метрах в двадцати от коровы вырос черный столб.
Отчаявшаяся «голландка» метнулась, разорвав на клочки травяной настил, и нашла наконец твердую основу. Упираясь копытами, она выдернула свое ставшее черным, лоснящееся тело из топи.
И пошла вперед! Пошла, то проваливаясь, то снова выбираясь, пошла так, будто не впервые приходилось ей бродить по этой тайной болотной тропе. Инстинкт уводил ее от смерти, как опытный поводырь. Звенел, захлебывался и вновь звенел колокольчик.
Андреев сполз по песку вниз, ступил в незатянувшуюся еще ряской черную воду и побрел за мелькающими в тумане пятнистыми телами.
Он спешил. Расстегнув дождевик, он рвал на себе клетчатую рубаху.
Туман поднимался над болотом медленно и неуклонно и вскоре должен был открыть остров, как занавес открывает сцену. Ударил разрыв перед самым бугром, взметнуло песок, и срезанная осколком сосновая ветка упала в окопчик рядом с Бертолетом.
Судорога ожидания сжала лицо Топоркова, и он сказал Гонте, чуть приоткрыв рот:
— Дайте по болоту. Как бы корректировщик не подлез!
Гонта снял куртку с пулемета, не спеша проверил наводку и дал очередь по краю отползающей туманной завесы. Еще звенело в ушах от трескотни и гильзы сыпались на дно окопчика, когда, весь в грязи и тине, с бородой, украшенной водорослями, как елка мишурой, на бугре появился Андреев.
— Товарищ майор, — сказал он, задыхаясь. — Коровы ушли с острова.
— Ну и что? — спросил майор. Но, постепенно осознавая смысл сказанного Андреевым, он повернулся в его сторону. Тонкий бледногубый рот провис по углам. — То есть куда ушли?
— Туда, в «тыл»... — Старик махнул рукой, указывая на непроходимую топь. — Я рубахой пометил тропу, товарищ майор. Уйдем и мы! И телеги вытянем. Попробуем цугом запрячь, по четыре!
Все с загоревшимися глазами потянулись к Андрееву. И у майора оттаяло лицо, живая краска вернулась к нему.
— Чертов дедок! — крикнул Левушкин восторженно и хлопнул Андреева по плечу.
— То животное, — поправил его старик и запахнул дождевик, открывающий остатки клетчатой рубахи и поросшую седыми волосами грудь.
— Запрягайте и уходите, — сказал майор. — Я прикрою.
Взгляды партизан скрестились на майоре.
— Вам обоз вести надо! — сказал Бертолет.
Два разрыва один за другим всколыхнули болото чуть левее острова. Беспокойно заржали лошади.
— Некогда дискутировать, — сказал майор. — Скоро начнут накрывать. Идите!
— Эх! — выдохнул Левушкин. — А зачем люди жребий придумали?
Финский нож как бы сам собою оказался в ладони разведчика Он подобрал прутик, молниеносно разрезал его на четыре равные доли, а затем одну из палочек укоротил вдвое. С быстротой профессионального манипулятора Левушкин смешал палочки, скрыл их в кулаке, затем выставил лишь ровный частокол кончиков:
— Кому короткая, тот «выиграл»...
Галина потянулась было к Левушкину, но он остановил ее:
— Женщины не участвуют.
— Это почему же? — возмутилась Галина, но Гонта осадил ее коротко и гневно:
— Замолчи, Галка!.. — И, насупившись, играя желваками, он выдернул одну из палочек, торчавших из кулака Левушкина.
— Длинная! — Левушкин повернулся к Бертолету.
Галина, округлив глаза, смотрела, как подрывник тонкими пальцами, как пинцетом, выдернул свой жребий. И облегченно вздохнула:
— Длинная!
И Топорков вытянул длинную палочку.
Левушкин разжал ладонь. Среди морщинок, среди перепутанных линий жизни, лежал маленький, в полспички, отрезок сосновой ветки. И в нем была судьба Левушкина.
Мина разорвалась справа от острова. Чуть дрогнула ладонь.
— Моя! — сказал Левушкин. — Мне всегда в игре везло.
И тогда Топорков взял разведчика за кисть и, потянув к себе, вытащил из рукава еще одну, пятую, длинную палочку — утаенный жребий.
— Старый фокус. Короткую потом подсунули, — сказал Топорков. — Будем считать, короткая — моя. Я вас повел, я буду отвечать И постарайтесь переправиться через Сночь и увести за собой егерей.
— Теперь меня послушайте, — пробасил Гонта и неожиданно ударил Левушкина снизу по открытой ладони: жребий взлетел в воздух. — Я молчал, теперь послушайте. Не майор, а я сюда вас привел. И я буду прикрывать. И никому не возражать, а то постреляю и ваших и наших!
Столько было уверенности и силы в голосе этого коренастого, меднолицего мужика, что разведчик, нагнувшийся было, чтобы подобрать палочку, выпрямился.
— И все! Геть! — добавил Гонта мрачно.
Взгляд его колючих, глубоко упрятанных под трехнакатными бровями глаз на секунду столкнулся со взглядом майора, и, как когда-то, во время их первых стычек, всем почудился фехтовальный звон.
— Майор, ты мою натуру понял, — сказал Гонта. — Меня с места не сдвинешь. Разве что убьешь. Веди людей, не стой, а то потеряешь обоз...
И он протянул Топоркову крепкую, металлической тяжести ладонь, и сухая, длинная кисть Топоркова легла в нее, как штык в ножны, и лязга не было.
— Може, я и научился бы насчет горшков, — сказал Гонта. — Наука на войне добрая. Да часу нема!
Гонта оглянулся. Последние две упряжки уже вошли в болото. Люди и лошади барахтались в темной жиже, среди остатков зеленого ковра, как среди льдин, дышали натужно, с хрипом. Впереди шел Андреев, высматривая над темным месивом пестрые свои вешки, привязанные к кустам багульника и кочкам.
Остров прикрывал партизан от егерей, и лишь Гонта видел их с вершины бугра. Но сюда же, к этой вершине, снова подтягивались фашисты.
Гонта поправил огрызок ленты, куце торчащей из приемника раскаленного МГ, затем подвинул к себе две «лимонки»...
Островок заходил ходуном под беглым минометным огнем...
Все четыре повозки стояли в ольховнике. Партизаны прислушивались. Лица их были темны от грязи. Пулемет постукивал короткими очередями, но затем со стороны острова донеслись один за другим, два гранатных взрыва, спустя несколько секунд — третий.
И наступила тишина.
— Все, — вздохнул Левушкин. — У него были две «лимонки».
Они закурили, собрав остатки махорки; они ждали, хотя надежды на возвращение Гонты ни у кого не было.
Галина, с мокрым от слез лицом, меняла Степану повязку, осторожно откладывая в сторону алые бинты.
— Потерпи... потерпи... — приговаривала Галина. — Сейчас перебинтуем, а то растрясло!
— Отчего кровь красная? — говорил Степан, лихорадочным взглядом уставясь на бинты. — Я понял, Галка. Это чтоб страшно было убивать или ранить. Была б она синенькой или желтенькой — не так боялись бы, легче было бы убивать...
Обер-фельдфебель взобрался на холм. За ним, таща из болота раненых, поднялись остальные егеря.
Обер-фельдфебель увидел на гребне присыпанную алым песком, иссеченную осколками кожанку Гонты. Затем он медленно оглядел остров с вершины бугра и выругался.
Обоз снова исчез.
Первыми протопали по песчаной лесной дороге сапоги Левушкина, точнее, не сапоги, а то, что осталось от них, именно: голенища. Ступни Левушкина были обмотаны тряпицами и, на римский манер, перетянуты крест-накрест тем самым желтым проводом, который разведчик взял у немецких связистов вместе с катушкой.
Бывшие эти сапоги ступали как бы нехотя, заплетаясь друг о друга: Левушкин дремал на ходу. Следом, в отдалении, двигались телеги с безмерно уставшими партизанами. Заморенные кони шли, опустив головы.
Облетевший за холодную ночь пустой и тихий осенний лес стоял по обе стороны дороги, и сквозь легкие чистые березки и осины просматривались дубки, все еще державшие на черных ветвях желтую листву, как награду за стойкость.
Не дремли, дозорный! Но куда там... есть предел и силам двадцатилетнего крепкого парня. И сапоги, сами собой следуя по лесной дороге, вывели Левушкина к одинокому и пустому дому.
Дом этот стоял в таком густом дубовом лесу, что, темный, с замшелой деревянной крышей, казался органической составной частью этого леса, чем-то вроде гигантского пня. Под крышей и над наличниками была прибита длинная доска с надписью: «Кордон № 3».
Каким-то шестым чувством почуяв перемену обстановки, разведчик очнулся, отпрыгнул в сторону и выставил автомат, сдвинув предохранитель:
— Э, кто здесь! Выходи!
Глаза разведчика мгновенно просветлели, сонная одурь слетела с них, и дуло автомата ходило из стороны в сторону, готовое сверкнуть убийственным огнем. Но дом был тих, темнели окна с выбитыми стеклами, над колодцем вились осы. Левушкин, нагнувшись, обежал дом, огород, осмотрел поленницу и, успокоенный, вышел навстречу обозу.
— Значит, каратели опередили, — сказал Топорков, рассматривая пустые окна. — Объездчик здесь был. Наш, партизанский... Мог помочь с переправой.
Он заглянул в карту и обвел взглядом лица партизан.
— До Сночи осталось тридцать километров... И егеря нас ищут... Хорошо бы отдохнуть здесь, да некогда.
Он прикрыл рот рукавом и приглушил сухой кашель, рвущийся из глубины легких.
— Будут другие мнения?
— Чего ж, — сказал Андреев, и клинышек его бородки дрогнул. — Потопаем.
Майор, клонясь вперед телом, подошел к телеге, на которой лежал Степан, откинул край попоны. Широкое, лунно-округлое лицо ездового было белым, и руки-клешни безвольно лежали вдоль тела.
— Ну как? — спросил у Галины Топорков. Та покачала головой, вздохнула.
— Надо бы поговорить, сестра.
Они прошли к краю дома, где огненно цвели подсолнухи с пустыми, выклеванными птицами сердцевинами. Галина, предчувствуя, каким будет разговор, прижимала руки к груди и беспомощно оглядывалась на Бертолета.
— Вам нужно остаться на кордоне вместе с раненым, — сказал майор.
— Нет, — поспешно возразила Галина. — Нет!
— Выслушайте. Скоро начнется самое трудное. Он не выдержит. — Топорков кивнул в сторожу Степана. — Ему становится хуже от дороги, и вы это видите. Мы вернемся за вами, сестра.... Тот, кто останется, вернется, — поправил себя майор.
Он заглянул ей в лицо.
— Девочка, дорогая, я все понимаю...
Впервые за все время обозной жизни в речи строгого и сдержанного майора прозвучало местоимение «ты», и медсестра, холодея от этого дружеского обращения, не сводила глаз с сухого, бледногубого рта.
— Вы хотите, чтоб я живой осталась? — сказала Галина. — Вы этого хотите?
— Я хотел бы, чтобы все живы остались, — ответил Топорков. — Но если мы будем везти раненого дальше, то не сохраним ни его, ни здоровых.
— Все верно, — сказала Галина, прижимая руки к груди. — Только вы по логике рассуждаете, а не можете понять...
— Ты не права, — тихо возразил майор. Лицо его оставалось бесстрастным, лишь глаза блестели и пятна нездорового румянца вспыхивали, переливались на пергаментной коже. Взгляд его уходил в дубовую рощу и дальше, на многие километры, и непонятно было, то ли майор слушает Галину, то ли имеет в мыслях что-то свое. — Ты не права, — повторил он. — Я могу понять. Просто мне приходится думать сразу за многих людей, но понять я могу... У меня на Большой земле жена. Такая же молодая, как ты. Ей двадцать лет. Я поздно женился, перед самой войной... Командирская жизнь такая... И вдруг так повезло!.. Она очень хорошая, очень красивая. Такая красивая, что мне приходится заставлять себя не думать о ней. Иначе становится слишком тяжело. Война, девочка, война...
В первый раз майор заговорил о себе. Галина смотрела на него, широко открыв глаза.
— Пора, друзья, трогать, — сказал Топорков. Ленивое осеннее солнце висело над лесом, и длинные тени пересекали полянку перед кордоном. Андреев надвинул на седую голову капюшон и оглянулся: Бертолет и Галина стояли у колодца, взявшись за руки, и осы вились над ними.
— Оно и лучше, что девка остается, — вздохнул Андреев. — Переправа будет не шутейная... Мы-то с вами хоть пожили.
— Пожили... Вам сколько лет, Андреев?
— Шестьдесят три годочка.
— Да, — майор дернул ртом. — А мне вот тридцать.
— Сколько? — спросил Андреев, и клинышек его бородки приподнялся от удивления. — Как это тридцать?
— Тридцать. Позавчера исполнилось.
— У-у... — простонал старик, пристально рассматривая майора. — Война это! Война, война, вот что она с людьми делает! Говорят, считай лета коню по зубам, а человеку — по глазам. По глазам-то вам все пятьдесят...
— Не глаза меня беспокоят, — сказал майор, но смолк, оборвал фразу. Он откинулся назад, глубоко вздохнул, стараясь заполнить холодным чистым воздухом впалую грудь. Его заросшее белой щетиной лицо было в мелком поту. — Вот что, Андреев! Когда дойдете до реки, там по берегу будет много лесу.... В штабелях. Еще до войны для сплава сложили. Лошадей переправите вплавь, а для телег соорудите плот.
— Да вы сами, сами! — поспешно возразил старик. — Что это вы, товарищ командир?
— Ничего, ничего, — успокоил его майор. — Это от усталости. Война получается длинная...
Опустела поляна перед третьим кордоном. Последняя телега, вихляя колесами и поскрипывая, скрылась за дубами.
И тут Галина, словно бы вспомнив что-то, припустилась вслед, глухо простучала сапогами по песку, догнала Левушкина, ухватила за рукав:
— Ты уж за ним посмотри. Пожалуйста!
— Ну ладно, ладно, чего там! — сказал Левушкин. — Обещаю. Чего с ним делить? У нас только одна война на двоих, а девки, видать, будут разные.
Она неловко поцеловала его в щеку.
— Сподобился! — сказал Левушкин. — Как прадедушку чмокнула.
Теперь их оставалось только четверо. Упряжки были подогнаны одна к другой, а лошади подвязаны вожжами к задкам телег: не хватало погонщиков.
Левушкин, как всегда, шел дозорным. Он то устремлялся вперед, то останавливался, замирал среди холодной тишины. Очевидно, чутье подсказывало ему близость противника.
И Андреев, таежный охотник, брел с особой осторожностью, таясь, соснячком. Неприметный его дождевичок мелькал среди блеклой хвои. Солнце уже укатилось за лес, светились лишь высокие барашковые облака...
Коротко, с металлическим звоном — будто молотком дробно отбарабанили по наковальне — прозвучала очередь пулемета с мотоциклетной коляски.
Обоз остановился. Дремавший на телеге Топорков сбросил с глаз тонкие, воскового оттенка веки, привстал и с усилием спрыгнул с телеги. Беззвучно, как лист, опустилось на землю сухое тело. Подбежал вездесущий Левушкин:
— На развилке разъезд: два мотоцикла... И собака.
— Собака?
— Овчарка. В коляске. Заметили меня — видать, собака почуяла.
— Вилло, Левушкин, гоните обоз в лес, вдоль посадки! — крикнул майор и взял с телеги трофейный ручной пулемет, оставленный мотоциклистами, подстрелившими Степана у Чернокоровичей.
Обоз — телега за телегой в подвязи — стал медленно, как эшелон, поворачивать, и лошади, разбив усыпанный хвоей песок, зашагали вдоль молодого, рядами посаженного соснячка. Уже слышалось знакомое тарахтенье мотоциклов. Моторы то ревели, преодолевая песчаные преграды, то приглушенно, басовито постукивали на холостых оборотах.
Партизаны залегли в соснячке, на хрустящем мху.
— Осторожно подъезжают, — прошептал Андреев. — Ученые!
Топорков ладонью сдерживал судорожное дыхание.
— Собака — это очень плохо, — сказал он.
— Ясно, — кивнул бородкой Андреев и протер чистой тряпицей линзы оптического прицела.
Из-за сосновой ветви Топорков видел, как на лесной дороге, глубоко просев колесами в песок, остановился мотоцикл. Позади колясочника колыхался штырь натяжной антенны. Показалась и вторая машина.
Несколько соек, перелетев дорогу впереди, прокричали что-то сварливыми голосами. Пепельная, отменной породы овчарка, важно сидевшая в коляске второго мотоцикла, повела ушами и проворчала. Влажно блеснули фиолетовые десны.
...Коротким видением пронеслась в памяти майора концлагерная сцена: упавший заключенный — руки его прикрыли затылок, — и овчарка, которая, брызжа слюной, наклонилась над ним, готовая вцепиться в шею... Этим заключенным был сам Топорков. Это над его головой хрипела овчарка, роняя жаркую слюну...
Мотоциклисты подъехали к тому месту, где свернул обоз. Песок здесь был взрыт копытами, а железные ободья колес проложили четкую колею в сторону, к соснячку.
Солдат, сидевший позади второго мотоциклиста, слез и позвал собаку, придерживая длинный поводок. Овчарка легко, пружинисто выпрыгнула из коляски и уперлась широко расставленными лапами в песок. Она злобно косила глазами в сторону соснячка и ворчала. Мотоциклисты переглянулись.
— Los, Adolf, los du! — сказал водитель солдату. — Da gibt’s auch ein Mädel mit bei, siehste?[7]
Андреев выстрелил. Винтовка в его руках подпрыгнула, и из ствола потянулся дымок.
— Отходи! — сказал майор и нажал на гашетку «ручняка».
Мотоциклисты мгновенно залегли и открыли ответный огонь. Серая овчарка лежала на дороге недвижно, как груда пепла, и пули поднимали возле нее фонтанчики пыли.
Андреев, не задевая деревьев, чтобы не шевелить ветвей и не выказывать своего положения, бесшумной змейкой прополз между рядами сосенок.
Достав гранаты, двое мотоциклистов под прикрытием пулемета перебежали дорогу и залегли для нового броска. Топорков дал еще одну длинную очередь и пополз, волоча «ручняк», следом за Андреевым. Он хрипел, задыхался, но полз, ставя острые локти в трескучий мох и подтягивая сухое тело.
Мотоциклисты переглянулись и разом, как по команде, далеко и мощно бросили гранаты. «Колотушки», описав высокую траекторию, затрещали в ветвях в том самом месте, где только что лежали Топорков и Андреев. Желтым и красным вспыхнул песок, оглушительно громыхнул сдвоенный разрыв, и солдаты, едва успели просвистеть осколки, бросились вперед, стремясь использовать ту победную долю секунды, пока враг еще ошеломлен и не в силах сопротивляться.
Но Топорков, угадавший этот бросок мотоциклистов, снова дал очередь сквозь соснячок, не целясь. Один из солдат упал. Второй, приткнувшись к нему, зашелестел перевязочным пакетом.
Топорков побежал, клонясь вперед туловищем.
Он перебежал полянку, взрывая песок сапогами, и упал. Несколько секунд он лежал неподвижно, короткие, судорожные вздохи сотрясали тело. Наконец он поднял слезящиеся глаза. Поляна расплывалась, качались деревья, и тело отказывалось повиноваться. Палец никак не мог нащупать спускового крючка.
На противоположной стороне поляны мелькнули серо-зеленые шинели, и белый прерывистый огонек возник среди кустов и низких сосен. Снова заныли, рикошетя, пули.
Майор уткнулся лицом в песок, набрал побольше воздуха в легкие и закусил губу, пытаясь привстать. Серо-зеленые, осмелев, перебегали по поляне.
— Держись, майор! — гаркнул где-то неподалеку за соснами Левушкин.
Разведчик вылетел на поляну, распластался и тут же несколькими длинными очередями опустошил обойму, вставил новую и, перебежав в сторону, исчез.
С поляны застучали по нему автоматы, затем сухо заговорил ручной пулемет, но Топорков уже пришел в себя и, приникнув к прикладу, отжал упругую гашетку. Очередь прогремела и резко оборвалась: затвор, отброшенный силой отдачи для нового выстрела, так и остался взведенным, диск был пуст.
Но серо-зеленые, не дождавшись прибытия главных сил, стали отползать... Отбились! Хоть на час, хоть на четверть часа, но отбились!
Майор с надеждой посмотрел на барашковые облака, прикрывшие розовое закатное небо: они несли с собой сумерки.
Левушкин вышел из соснячка и огляделся. Перед ним был пологий, спускавшийся к оврагу луг, он густо зарос высокой, блеклой травой и пестрел последними осенними цветами: одуванчиком, ромашкой и белой ясноткой.
За оврагом, под тополями, стоял обоз, и светлела там, как створный знак, макушка Бертолета.
По лугу шел, не оборачиваясь, безразличный ко всему Топорков. Пулемет, бесполезный уже, без диска, он нес в правой руке, изогнувшись от тяжести и приподняв острое левое плечо.
Чуть в стороне от Левушкина показался из сосняка Андреев. Бородка его воинственно торчала, и заскорузлый дождевик звенел, как кольчуга.
— Отбились, дед! — крикнул ему Левушкин радостно и пошел за Топорковым.
Осенние облака-барашки висели высоко над пестрым лугом, цвели последние, прибитые уже морозами цветы, и Левушкин насвистывал весело: он был прирожденный солдат, он знал, что от боя до боя недолог путь, и радовался лугу, белым облакам, тишине. Ну, а что будет через час... Кто из нас знает, что будет через час?
Сапоги Топоркова шелестели в жухлой траве, приминая ромашки и яснотку.
Все медленней и неуверенней становились шаги. Он закусил губу, прикрыл глаза, преодолевая метр за метром. Он слышал слова, отбивавшие ритм и ставшие уже привычными для его сознания: «пятый!.. пятый!.. пятый!..», и подчинялся этим словам, шагал, и кровь стучала в артериях, барабанно повторяя ритм движения: «пятый!.. пятый!..»
Но все медленней становились шаги.
Ручной пулемет сполз, и Топорков волочил его за раструб пламегасителя. Приклад чертил по лугу борозду, стебли цеплялись за спусковую скобу.
«Пятый...» Но вот замерли шаги, сапоги запутались в цветах. Пулемет упал на землю. И следом, с таким же глухим, неживым стуком лицом в траву упал майор.
— Кто стрелял? — закричал Левушкин.
Ствол его автомата, готовый блеснуть огнем, описал полный круг, от луга к соснячку и снова к лугу. Но сосняк был недвижен, и луг был пуст, и стояла осенняя тишина, особенно разительная после острой пороховой молотьбы, как будто загустевшая, подобно клею.
— Кто стрелял?! — сорвавшимся голосом, на весь луг еще раз крикнул Левушкин, так что эхо метнулось испуганным зайцем и пошло прыгать над травой.
Андреев нагнулся и перевернул Топоркова на спину. Сухая, тонкая рука с большими часами на запястье перекатилась через грудь и упала в траву.
Часы продолжали идти, пульсирующими толчками двигалась секундная стрелка под треснутым стеклом.
— Кто стрелял? — сиплым шепотом повторил свой вопрос Левушкин.
Чувство мести клокотало в нем, и губы дергались.
Андреев припал ухом к груди майора, привстал, отвел тонкое веко. Над ними, ссутулившись, тяжело дыша, навис Бертолет.
— Сердце, — сказал Андреев. — Сердце у майора не сдюжило.
— Какое сердце? — прошипел Левушкин, схватив Андреева за плечо и повернув к себе лицом. — Какое может быть сердце? Как может человек в войну от сердца помереть? Ты что!
— Не сдюжило, — повторил Андреев. — Срасходовало себя, пережглось.
Он встал с колен. Рука Левушкина медленно потянулась к пилотке. Лицо Топоркова, белевшее в густой траве, казалось спокойным, почти счастливым.
— Предел свой перешел, — вздохнул Андреев. — Эх, майор!..
Часы на сухом запястье, откинутом в заросли ромашек и одуванчиков, продолжали идти, и двигалась, прыгала секундная стрелка.
Белые барашковые облака стали пепельными. Левушкин финским ножом вырезал последнюю дернину и уложил ее на могилу: на краю луга, под вербами, где стоял обоз, высился теперь аккуратный зеленый холмик. И на нем цвели попавшие сюда с дерном одуванчики и ромашки, нехитрые осенние цветы.
— Первого по-человечески хороним, — сказал Андреев, счищая бугристой желтой ладонью комья, прилипшие к лопате.
— Как напишем? — мрачно спросил Левушкин. И сам ответил: — Так и напишем: «Пал смертью храбрых в борьбе с фашистскими захватчиками...» Всего не скажешь, что надо
— Про партейность положено, — вставил старик.
— А он партейный был?
— Партейный не партейный, а коммунист, — ответил Андреев. — Всамделишный!.. Как его по имени-отчеству, знаешь?
— Топорков... Майор... В самом деле, а как его звали? По имени ни разу... Он и сам всегда на «вы», без никаких.
— Командир, — пояснил старик. — Положено.
Разведчик расстегнул внутренний карман шинели, достал сложенную, протертую на сгибах карту и блокнот, в котором было несколько коротких и аккуратных записей.
— Вот и все бумаги.
— Надо написать коротко: Топорков! — предложил Бертолет. — Чтобы полицаи не разрушили. А после войны, кто из нас выживет, поставит памятник.
— Э! — простонал Левушкин. — После войны! Сколько ж их, таких могил, будет после войны! Что уж... Неси какую-нибудь доску, Бертолет.
— Вот так, — сказал Андреев, поправляя дерн. — Когда беда приходит, один ничего на себя не берет, другой — столько, сколько сдюжит, а третий — все на себя валит... А сердце, сердце оно у каждого махонькое...
Дощечка, прибитая к сосновой палке, была вставлена в дерн. И надпись на дощечке: «Топорков». Из-за сосняка донесся гул моторов. Партизаны тревожно посмотрели друг на друга.
— Надо идти, — сказал Бертолет. — Принимай команду, Левушкин!
— Я?
— А кто? Андреев стар, а у меня характер не командный!
— Ладно.
Левушкин, не размышляя долго, надел на руку часы с треснутым стеклом, блокнот же и карту передал подрывнику:
— Будешь помогать. С твоей башкой карты удобней читать.
И обвел строгим взглядом своих подчиненных.
— Да, невелика дивизия... Значит, главная наша задача — дойти до реки Сночь, переправиться и вытянуть немцев на себя. Как и приказывал товарищ майор!
Дорога шла в гору, прямо в сумеречное небо, к угольно-черной кряжистой ветле. Ветер гнул ветви старого дерева, обрывал последние, случайно уцелевшие листья.
— Ползают, — сказал разведчик, когда обоз поднялся на пригорок: снизу, куда уходила цепочка ветел, доносилось негромкое тарахтение моторов.
— Это они путь к реке перерезали!
Левушкин зябко поежился. На пригорке ветер был особенно ощутим
— Позади тоже гудит, — сказал Андреев. — И гарью доносит.
Бертолет водил хрящеватым носом по карте, высматривая что-то. Сумерки сгущались, и впереди лежала полнейшая неизвестность.
— Вот здесь минное поле обозначено, — сказал Бертолет. — Попробуем пройти?
— Я еще не ходил по минному полю, — ответил Левушкин. — Но видел, как ходят. Покойники были хорошие люди,
— С этой стороны нас сторожить не будут, — серьезно продолжал Бертолет. — Как раз успеем проскочить к реке... Единственный шанс, а?
— Ночью-то?
— Ночью самое время разминировать.
— Давай! — согласился Левушкин.
Дряблый свет располневшего молодика, который несся куда-то напролом в мутных облаках, освещал заросшее пахучей сурепкой и сорной травой поле. Бертолет лег на живот, заполз за межу и пошарил руками в сурепке. Затем, раскрыв перочинный нож, он поковырялся в земле, запустил пальцы куда-то вглубь, сдул песчинки с открывшейся перед ним деревянной коробки и вывинтил взрыватель.
— Левушкин! — прошептал он — Это «два зет»!
И столько радости было в голосе подрывника, словно он ожидал, что Левушкин, услышав это сообщение, немедленно пустится в пляс.
— Они в работе легкие, Левушкин! — И Бертолет пополз дальше. Голова его, как гигантский одуванчик, торчала из желтого мелкоцветья сурепки, а тонкие руки работали проворно, словно лапы крота.
Тонким заостренным прутом он осторожно покалывал поле впереди себя и, почувствовав сопротивление дерева, резал землю, закусив губу, резал торжественно, ритуально.
Он то и дело терся носом и щекой о плечо или рукав, отчего темное его обтрепанное пальто стало мокрым, как от обильной росы. Но пальцы работали, свинчивали взрыватели, и потное лицо Бертолета светилось высшим творческим вдохновением, оно было самозабвенно.
Левушкин, ползший следом, втыкал прутики, обозначавшие границы прохода. Аллейка этих прутиков протянулась уже метров на сорок в поле, и груда деревянных коробок росла.
Время от времени в низине, где раздавался гул, взлетали ракеты.
Чуть-чуть посветлело небо на востоке. Андреев ввел первую упряжку в узкую аллейку из веточек вербы. Колеса едва не сбивали эти ветки, и старик осаживал лошадь, чтобы не выехать за пределы прохода.
На последних метрах, в сурепке, копошился Бертолет.
— Сейчас, — сказал он осипшим голосом и извлек последнюю коробку.
Левушкин осторожно принял ее.
Изогнувшись, как сухой стручок, Бертолет склонился над промоиной и опустил в холодную воду израненные, черные пальцы. Затем, похлопав озябшими ладонями по бокам, достал блокнот и карандаш. Пальцы, однако, не смогли удержать карандаш, он выскальзывал, и тогда Бертолет, взяв его в кулак, как это делают маленькие дети, крупными кривыми буквами продолжил записи майора: «2 7 о к т я б р я. Нет ТОПОРКОВА. Прошли минное поле».
Левушкин оглянулся. Преследователи остались позади. Перед ними был сумрачный и глухой лес, надежная защита от вездесущих мотоциклистов. В восторженном порыве разведчик хлопнул Бертолета по вихрастому затылку:
— Даровитый ты, черт нескладный! Вот девки, наверно, это и чуют!
А подрывник, усевшись на телегу среди пустых ящиков, тут же уснул. Почерневшая его кисть свешивалась с телеги. Вращались, вращались неутомимые колеса. Все дальше от егерей уходил обоз, оставляя на влажной земле глубокие росчерки колес.
Из рассветных сумерек проступали обнаженные стылые деревья. Облетели за эту ночь и дубы. Пусто и светло стало в лесах.
Холодный ветер гнул ветви и посвистывал по-особому, по-предзимнему, призывая снега.
Река Сночь блестела под низко висящим солнцем. Это была река лесная, спокойная, но глубокая, очень глубокая — вода в ней казалась черной. Течение чуть заметно шевелило ивовые кусты, и плыли по густой воде узкие белые листья ивняка. На той стороне виднелся вросший в низкий берег остов сгоревшего баркаса.
— Ничего, — успокоил товарищей Андреев. — Бывает и ширше... Ничего река. Если б не телеги, запросто можно...
— Без телег нельзя, — серьезно сказал Левушкин. Тень командирской озабоченности легла на его лицо и провела две бороздки у углов рта.
— Понимаю... Вот майор и соображал насчет плота, — ответил старик.
Он подошел к штабелю замшелых бревен, сложенному на высоком берегу, у самого откоса, и похлопал рукой по тяжелому комлю.
— Для сплава сложены... Какой сейчас сплав? Только что души на тот свет сплавляют... Столкнем вниз, там сплотим и свяжем внахлест, в три ряда. Выдержит!.. Вот у нас силенков хватит ли, командир?
— Должно хватить, — сказал Левушкин. — Должно!
Река Сночь, черная холодная река, несла последние ивовые листья. Зябко подрагивали кусты, опустившие в воду тонкие ветки. И посвистывал в долине, на просторе, северный ветер, гнал ватные зимние облака.
— Ну так, немного осталось, — сказал Левушкин. Он поглядел на реку глубоко ушедшими под надбровные дуги глазами и повернулся к подрывнику: — Ты как, дышишь, Бертолет?
— Дышу.
— И ладно!.. Ты дорогу сюда приметил, помнишь то место, где гать через болото?
Бертолет кивнул.
— Другого пути для н и х нету... Бери свою взрывчатку с воза и иди. Задержишь. Как твой электровзрыватель?
— Главное, сумею ли велосипедной зубчаткой магнето раскрутить, — пробормотал Бертолет. — Мне для срыва искры нужно набрать две тысячи вольт. А сила тока может быть слабой, трех ампер хватит...
— Ты по-человечески скажи.
— Взорву.
— И ладно! А мы со стариком и с лошадками попробуем стащить бревнышки вниз...
Бертолет с удивлением посмотрел на разведчика. Куда девались этот хмельной блеск в глазах, эта разудалость и ироническая самодовольная усмешечка — свидетельство осознанного превосходства? Высушили Левушкина последние походные дни, крепко высушили, обострилось и стало строже лицо, и появилось в нем странное, еще неясное для Бертолета выражение, в чем-то напоминающее майора Топоркова, — то ли это была привычка крепко сжимать губы, то ли привычка чуть клониться вперед при ходьбе.
— Смотри, если не подорвешь, они нас зацапают, — сказал Левушкин, глядя, как Бертолет набивает «сидор» желтыми брусками тола и черными деревянными коробками, прихваченными им с минного поля.
Наблюдательный разведчик, несомненно, мог отметить, что в облике сухощавого, сутулого Бертолета, в движениях рук, манере оборачиваться появилось нечто, неуловимо напоминающее сумрачного и деловитого майора Топоркова.
Тяжеловозы, к валькам которых вместо телеги было прикреплено веревочной петлей бревно, медленно подошли к краю обрыва. Орудуя слегами, Андреев и Левушкин столкнули тяжелый сосновый ствол и он глухо ударил в прибрежный песок. Старик заглянул вниз.
— Для плота хватит...
Он вытер окровавленные, с содранной кожей руки о жесткий дождевик.
— Вот на ту сторону придется веревку заводить, — сказал Андреев, не глядя на Левушкина. — Нешто попробовать? Бревна четыре связать — и шестом, а?
— Куда тебе с твоим ревматизмом, старый хрен, — буркнул разведчик. — Свалишься — не вынырнешь... Сам!
Бертолет подсоединял желтый трофейный провод к своей загадочной подрывной машинке, состоявшей из велосипедной зубчатки и магнето, прикрепленных к доске. Провод уходил во влажную траву и терялся в ней. Прямо перед Бертолетом, за жиденькими кустами ольховника, лежала болотистая лощина, рассеченная надвое темной лентой дороги. В одном месте дорога была вымощена гатью и чуть горбатилась, приподнималась над ядовито-зеленой гладью.
— Пожалуй, двести пятьдесят оборотов достаточно, — разговаривал Бертолет с самим собой. — Жалко, нет второй зубчатки изменить передаточное число...
Он перекусил провод крупными лопатообразными зубами и сморщился от резкой боли.
Гудели моторы за краем лощины, и глаза Бертолета округлились от ожидания. Рука его, лежавшая на шатуне велосипедной зубчатки, заметно дрожала.
Темным резным силуэтом вырос мотоцикл и, ворча мотором на малых оборотах, спустился в лощину. За ним на фоне белесого хмурого неба выросли два грузовика. Они не спеша стали спускаться по неровной дороге, и колеса их ходили вверх-вниз под тяжелыми кузовами.
Облачко гари повисло над лощиной. Бертолет затаил дыхание и ужом распластался на земле. Неспокойная его рука сжала шатун.
Мотоциклист подъехал к гати, с разгона, резко подпрыгивая, проскочил бревна и остановился, любопытствуя, как преодолеет этот участок грузовик.
Бертолет что есть силы рванул шатун. Зубчатое колесо пришло в движение, и зажужжало, вращаясь, магнето.
Но взрыва не последовало. Тяжело переваливаясь, грузовик преодолевал гать.
Забыв об осторожности, с перекошенным лицом, Бертолет привстал, тонкими дрожащими пальцами прижал свое подрывное устройство к груди и снова бешено крутнул зубчатку.
Облако земли и дыма встало над машинами и закрыло их, побежала куда-то земля, дохнуло огнем, и Бертолета вместе с подрывным механизмом отбросило в сторону. Он приподнялся, ошалело глядя на лощину и выплевывая песок и траву.
Облако клубилось и взбухало над дорогой. Бертолет, наконец, пришел в себя и помчался прочь. Он путался в складках своего нелепого пальто и высоко подбрасывал длинные ноги.
Стоя по колено в воде, они столкнули последнюю телегу с намокшего и отяжелевшего плота. Колеса громыхнули на бревнах, соскочили в вязкий песок, и Андреев подвел к оглобле двух блестевших влажной шерстью лошадей.
На той, оставленной партизанами стороне реки раздались крики, металлическое позвякивание, и партизаны увидели, как на краю обрыва появились несколько темных фигур. Бросив мотоциклы, к реке подбегали егеря. Они были полны ненависти и жажды мести.
Одним из первых бежал, неся на плече пулемет, огромный егерь, загорелые руки которого торчали из рукавов френча, как из детской курточки.
Андреев сделал было попытку снять из-за плеча свою снайперскую, но распухшие, иссадненные пальцы никак не могли захватить ремень. Старик вяло мотнул головой и принялся, помогая зубами, затягивать гужик на люшне пароконной своей упряжки. Бертолет и Левушкин, не обращая внимания на егерей, также продолжали возиться со сбруей. Они находились в той крайней степени изнеможения, когда человек не в состоянии реагировать даже на близкую опасность.
Загорелый егерь уже устанавливал на крутом берегу пулемет... Телега тронулась, и одновременно ударила первая, пристрелочная очередь
Левушкин словно очнулся. Подхватив топор, он нетвердыми шагами направился к плоту.
Пулеметчик перенес огонь на него, вскипела от пуль вода, щепки и куски коры полетели из мокрых бревен, но то ли егерь спешил, то ли река с ее влажным дыханием изменяла траекторию пуль: Левушкин не спеша перерубил толстую веревку, переброшенную на тот берег, чтобы удержать плот, и погрозил пулеметчику кулаком.
— Небось в холодную воду не полезешь, так тебя! — прохрипел Левушкин и скрылся в ивняке.
Наступили сумерки, и пошел снег, первый снег года. Он усыпал землю, репетируя долгий зимний спектакль, и сразу посветлело вокруг и четко, словно вырезанные из черного картона, обозначились фигуры лошадей — снег мгновенно таял на их горячей шкуре.
Обоз стоял на пригорке, недалеко от леса. Партизаны сидели у телег недвижно, накрывшись попонами и кусками брезента.
— Егеря, наверно, на Вербилковский мост подались, — сказал Левушкин и взглянул на часы с треснутым стеклом. — Скоро ударят за нами...
Они помолчали. Не было ни сил, ни желания двигаться. Близок был финал их похода...
— Хоть бы дошел тот обоз, — вздохнул Андреев. — Хоть бы не зазря...
— Зазря не зазря, а приказ исполнить надо, — буркнул Левушкин из-под брезента. И слегка толкнул притихшего, замерзшего подрывника: — Слышь, Бертолет, как ты думаешь, вспомнят о нас после войны, если не доживем?
— Именно о нас с тобой?
— Да нет... Вообще... О майоре, о Гонте... Конечно, если и я загремлю, так хотелось бы, чтобы какая-нибудь всплакнула: мол, был такой Левушкин, хороший парень, хоть и дурак... Вот ведь б о л ь ш и м л ю д я м, ну, писателям, скажем, которые что-то сделали, дали другим, ну, изобрели, им везет — долго их помнят, почитают. А если человек отдал свою жизнь, все, что у него было, без остатка... вот как майор... мало ли это?.. Почему о них не помнят?
— Что память? — просипел Бертолет. — Вот пройдет много лет, сменятся поколения, и станет эта война историей... Много ли мы о войне 1812 года думаем?.. Нет, знаешь, самое главное, чтобы каждый делал свое дело, не заботясь о памяти. П а м я т ь — з а б о т а д р у г и х...
— Вот и пусть позаботятся, — сказал Левушкин сердито. — Пусть!..
— Так оно и будет, — успокоил разведчика мудрый Андреев. — Добрых людей не забывают...
Снежный порыв внезапно сник, небо расчистилось, и далеко внизу заиграли светлячки. Вскоре донесся и рев грузовика, буксовавшего на мокрой колее. Темное угловатое пятно с глазками-светлячками обозначилось на снежном склоне и стало медленно приближаться.
— Прибыли! — облегченно вздохнул Левушкин. — До чего настырная публика.
— Аккуратисты, — поддакнул Андреев. — Вынь да положь!
— Ну, пора и нам, — сказал Левушкин и, кряхтя, тяжело поднялся. — Свое дело сделали... Да только хорошо бы их еще дальше заманить, а?
И вдруг вдали, за горизонтом, небо вспыхнуло, как вспыхивают пары бензина, и заиграло красными и белыми всполохами. Гулом отозвалась этому внезапному свету земля.
Зарево разрасталось, мигая и подсвечивая низкие плотные облака.
— Это там... под Деснянском, — прошептал Бертолет. — Значит, обоз с оружием добрался...
— Дошел! — сказал Левушкин. — Дошел!
Они стояли, не в силах оторваться от красных бликов за горизонтом.
Затем Левушкин хлопнул товарища по плечу и сказал, смеясь и плача:
— Все, Бертолет!.. Все!.. Нет, что же мы наделали, а? Что же мы наделали, что даже самому страшно!.. Как же мы все это прошли, как сдюжили? Как мы им, а?
— Своя земля! — солидно объяснил Андреев.
— Эге-ге-гей! — закричал Левушкин, приплясывая на пригорке, и этот хриплый восторженный вопль покатился вниз, к темному угловатому пятну, издававшему глухой рез на белом склоне.
Грузовик замер, как будто шофер услыхал крик Левушкина. Штырь натяжной антенны настороженно уставился в зимнее небо, ловя в эфире сигналы тревоги. Затем грузовик принялся разворачиваться.
— Поздно, поздно! — закричал Левушкин и, вспомнив вдруг о своем командирском положении, вытер грязной ладонью лицо и насупился. — Ну, приказ мы выполнили, — сказал он. — В полном объеме. Теперь распоряжение такое: мне и Андрееву идти к Деснянску на соединение с нашей ударной группой. Им кони будут к месту... А ты, Бертолет, дуй к плоту... Возьми Галку и Степана под свою охрану. Доставишь в отряд... Хорошая она дивчина... И будь здоров!
Они поцеловались.
— Дай, черт нескладный, я тебе тяжеловоза заседлаю, поедешь, как на печке...
— Прощай, Левушкин! — прошептал Бертолет.
Зарево в стороне Деснянска все разрасталось, оно пульсировало белым огнем, и чуть подрагивала под ногами партизан земля.
— Аэродром подрывают, — констатировал Левушкин.
Уже съехав с пригорка, Бертолет остановил своего мерина. Вспомнив о блокноте, доставшемся ему от Топоркова, он похлопал по карманам, отыскал огрызок карандаша и сделал последнюю запись: «2 8 о к т я б р я. ПЕРЕПРАВИЛИСЬ ЧЕРЕЗ СНОЧЬ. ПРИКАЗ ВЫПОЛНЕН».
Когда Бертолет оглянулся, он увидел на белом пригорке, подсвеченном заревом, лишь телеги с пустыми ящиками...
— Нет, махорочка, что ни говори, штука стоящая. Возьми вот сигареты нынешние, особенно с фильтром. Крепости в них никакой — кислота одна. Изжога потом. Кислотность у меня очень нервная: чуть что не по ней, сразу так запаливает — соды не хватает. А из махры к концу дня свернешь «козу», пару раз затянешься — мигом мозги прочищает...
Шарапов говорит медленно, не спеша оглаживая и ровняя слова языком, лениво проталкивает их между губами.
— Ну и как, прочистило сейчас?
— Трудно сказать...
Тихонов нетерпеливо барабанит пальцами по спинке стула и бормочет:
— Непонятно, неприятно все это...
Шарапов спокоен:
— Поищем, подумаем, найдем.
— А если не найдем?
— Это вряд ли. И не таких находили...
— Тогда давай думать, черт возьми, а не тянуть баланду про махорку!
Шарапов протягивает руку и снимает с электрической плитки закипевший чайничек.
— Ты, Тихонов, грубый и невыдержанный человек. И молодой. А я старый и деликатный. Кроме того, я твой начальник. Таких, как ты, у меня тридцать. И думать я с вами со всеми должен. Поэтому думать мне надо медленно. Знаешь ведь — в каком деле поспешность потребна? А тут много непонятного. Ты кофе пить будешь?
— Не хочу.
— Как знаешь.
Шарапов достает из ящика большой хрустальный фужер с отбитым краем. Долго, задумчиво протирает его листом бумаги, насыпает сахар и кофе. Потом наливает из эмалированного чайничка кипяток, смотрит, как закипает желтой пеной коричнево-черная жидкость. Делает он все спокойно, истово, почти торжественно. Тихонов хорошо знает этот дурацкий фужер. Откинувшись на спинку стула, он сидит, закрыв глаза. Он слышит, как Шарапов со вкусом причмокивает, довольно кряхтит, приговаривает: «Эх, хорошо...» Потом фужер с легким звоном стукается о мрамор письменного прибора, и Шарапов говорит негромко:
— Подъем, сынок. Поехали с самого начала... Тихонов открывает глаза и перелистывает первую страницу картонной папки, надписанной аккуратным канцелярским почерком: «Уголовное дело № 2834 по факту убийства гр-ки Т. С. Аксеновой. Начато — 14 февраля 1966 года. Окончено...»
Ветер успокоился, и снег пошел еще сильнее. Было удивительно тихо, и эту вязкую, холодную тишину внезапно распорол пронзительный скрипучий вопль. Потом еще раз, и еще, как будто кто-то рядом разрывал огромные листы жести. И смолкло.
— Что это? — спросил Тихонов постового милиционера.
— Павлины проклятущие. Их тут, в Ботаническом саду, в клетке держат. Прямо удивление берет — такая птица важная, а голос у нее — вроде в насмешку.
— Ладно. Дайте-ка фонарь.
Тихонов нажал кнопку, и струя света вырубила в серебристой черни зимней ночи желтый вспыхивающий на снегу круг, перечеркнутый пополам человеческим телом. Тихонов подумал, что в цирке так освещают воздушных гимнастов. Он опустился на колени прямо в сугроб и увидел, Что снежинки, застрявшие в длинных ресницах, в волосах, уже не тают. Большие глаза были открыты, казалось, что женщина сейчас прищурится от яркого света фонаря, снежинки слетят с ресниц и она скажет: «Некстати меня угораздило здесь задремать».
Но она лежала неподвижно, широко разбросав руки и с удивленной улыбкой смотрела сквозь свет в низкое, запеленатое снегопадом небо. А снег шел, шел, шел, будто хотел совсем запорошить ее каменеющее лицо. Тихонов легко, едва коснувшись, провел по ее лицу ладонью, погасил фонарь, встал. Коротко бросил:
— В морг...
Тихонов держал сумку осторожно, за углы, медленно поворачивая ее под косым лучом настольной лампы. Черная кожа, блестящий желтый замок в тепле сразу же покрылись матовой испариной. Комочек снега, забившийся в боковой сгиб, растаял и упал на стол двумя тяжелыми каплями.
Стас щелкнул замком и перевернул сумку над листом белой бумаги. Сигареты «Ява», блокнот, шариковый карандаш, коробочка с тушью для ресниц, десятирублевка, мелочь, пудреница, белый платочек со следами губной помады. Из-за этого платка Стас почувствовал себя скверно, как будто без разрешения вошел он в чужую жизнь и подсмотрел что-то очень интимное. Даже не в жизнь — сюда он опоздал. Он пришел в чужую смерть и, уже не спрашивая согласия участников всего свершившегося, будет смотреть и разбираться — до самого конца.
Из бокового кармашка сумки Тихонов вынул удостоверение и конверт. В коричневой книжечке с золотым тиснением написано: «Аксенова Татьяна Сергеевна является специальным корреспондентом газеты «Страна Советов» И сбоку — фото: лицо с большими удивленными глазами и улыбкой в уголках губ. Тихонов подумал, что обычно фотографии на документах почему-то удивительно не похожи на людей, личность которых они удостоверяют. А эта — похожа. Даже после смерти. Конверт был без марки, со штампом «доплатное» и московскими штемпелями отправки и получения. Внутри лежал лист бумаги, неаккуратно вырванный из ученической тетрадки «в три косых». Размашистым почерком: «Вы скверная и подлая женщина. Если вы не оставите его в покое, то очень скоро вам будет плохо. Вы поставите себя в весьма опасное положение». Тихонов покачал головой: «Неплохой ангажемент». «Москва, Теплый переулок, д. 67, кв. 12. Аксеновой Т. С.» Снял трубку:
— Адресное? Тихонов из МУРа. Дайте справку на Аксенову Татьяну Сергеевну, журналистку. Так, так. Все правильно. Нет, это я не вам. Спасибо.
Обратного адреса на конверте нет. Письмо было получено два дня назад.
В блокноте исписаны только первые две страницы. Собственно, не исписаны, а изрисованы. Какие-то фигурки, половина человеческого корпуса, потом незаконченный набросок одутловатого мужского лица. И отдельные короткие фразы, слова между рисунками: «Корчится бес», «Белые от злобы глаза», «Старик Одуванчик», «Страх растворяет в трусах все человеческое», «Ужасно, что все еще...»
Тихонов проборматал себе под нос:
— Как жаль, что я не владею дедуктивным методом...
Я, судебно-медицинский эксперт Сорокин, на основании изучения обстоятельства дела и данных судебно-медицинского исследования... с учетом:
1) характера раневого канала, направленного сзади вперед, сверху вниз, несколько слева направо и слепо заканчивающегося на внутренней поверхности четвертого левого ребра;
2) особенностей краев раны — круглой формы, ровных, без осаднения;
3) наличия в левой лопаточной кости округлого отверстия, повторяющего форму оружия, диаметр которого соответствует размеру раны;
4) отсутствия поясков осаднения и ожога —
прихожу к заключению, что смерть Аксеновой наступила в результате проникающего ранения левого легкого и сквозного ранения сердца, с последующей тампонадой его, причиненного длинным (не менее 17—18 см) остроконечным орудием, действующим по направлению своей продольной оси, вероятнее всего, толстым шилом...»
Тихонов даже присвистнул:
— Ничего себе! Шилом! Прямо пещера Лейхтвейса какая-то!
Шарапов еще раз внимательно просмотрел акт экспертизы.
— Да-а, дела...
У Шарапова привычка такая: «да» он говорит врастяжку, будто обдумывая следующее слово.
— Шилом. Надо же! Так что у тебя есть, Стас?
— Вот смотри, Владимир Иваныч: план, составленный по обмеру, и показаниям очевидиц — Евстигнеевой и Лапиной — на месте убийства. Длина тропинки — сто восемнадцать метров. Тело Аксеновой лежало на расстоянии двадцати четырех метров от дома шестнадцать. Обе свидетельницы утверждают, что молодой парень, высокий, в черном пальто, обогнал Аксенову метров за десять-двенадцать от этого места. Это-то и непонятно. После того как он ударил ее шилом в спину — больше ведь и некому, — она сделала еще около двадцати шагов и упала, даже не вскрикнув.
— Ладно, поехали на место...
Все длилась эта бесконечная ночь. Снегопад немного стих, и прожектор с оперативной машины просвечивал почти всю тропинку — от дома шестнадцать до корпусов гостиницы «Байкал».
Шарапов сказал:
— Здесь она упала. Ему осталось пройти всего метров десять, потом он исчез в тени от дома шестнадцать. Видишь, дом заслоняет свет фонарей на шоссе. Поэтому Лапина его и не видела.
— Может быть, — сказал Тихонов. — Но что-то здесь не то...
Он махнул рукой, и прожектор на оперативной машине погас.
Мгла непроницаемая, прошитая белесыми стежками снегопада, повисла над пустырем.
— Земля была безвидна и пуста, и тьма царила над бездной, — грустно сказал Шарапов.
Они прошли по тропинке до шоссе, где ветер на столбах с визгом раскачивал фонари. Последней дорогой Тани Аксеновой, которую она не прошла до конца. Здесь снегопад сатанел совершенно, липнул к лицу, лез в рукава и за шиворот. Хлопнула сухо, как затвор, дверца машины, и Шарапов сказал:
— На Петровку...
Ключ слегка заедало в замке, и, чтобы открыть дверь, его надо было быстро покрутить несколько раз налево-направо, дергать туда и обратно Тихонов чертыхнулся, но ключ повернул все-таки нежно, дверь открылась. В кабинете было сине от утренних зимних сумерек и холодно. «Хозяйственнички... — меланхолично подумал Стас, — окна, наверное, заклеют к Первомаю». Стекло покрылось толстой узорной изморозью. Не снимая пальто, Тихонов подошел к столу и включил электрическую плитку. Медленно, лениво завишневела спираль, теплые струйки воздуха стали ласкаться о покрасневшие, замерзшие пальцы. «Перчатки на меху надо купить», — так же безразлично подумал Стас и сразу забыл об этом. Снял пальто, толстый мохеровый шарф бросил на спинку стула. После вчерашней ночи он чувствовал себя разбитым. От теплого воздуха плитки его снова потянуло в сон. «Хорошо бы пойти в ночные сторожа. Сидишь себе в тулупе, в валенках, в малахае на свежем воздухе. И спишь. Красота! А утром сменился — и снова спишь. Лафа!» — Стас засмеялся тихонько, вспомнив это слово. Во время войны у всех мальчишек высшую меру блаженства обозначало слово «лафа». А потом, так же неожиданно, как и появилось, оно исчезло бесследно.
Тихонов встал, походил по кабинету. «Начнем обзванивать автобусное хозяйство». Звякает диск телефонного аппарата.
Шесть цифр. Шесть цифр. Шесть цифр. Шесть цифр.
— Начальника четвертой колонны. А! Очень приятно. Говорит старший инспектор МУРа Тихонов Нет, нет, с вашими ничего не случилось. Вы мне сообщите, пожалуйста, каков интервал движения двадцать четвертого маршрута в районе Владыкина между двадцатью и двадцать одним часом. Сколько? Одиннадцать минут? Так. Теперь второй вопрос. Сообщите фамилии водителей, проехавших Владыкинский конечный круг с двадцати часов двадцати минут до двадцати часов сорока пяти минут. Записываю. Гавриленко — 20.26, Демидов — 20.37, Лампси — 20.48. Спасибо. Когда они работают сегодня? Очень хорошо. До свидания.
Так... Шоферы будут в четыре. Поеду к Аксеновой домой. Ну и разговор мне там предстоит! У родных такое горе, а мне ведь детали нужны. Ладно, поеду, посмотрю по ситуации...
Тихонов вышел на Петровку, обогнул Екатерининскую больницу, двинулся по Страстному бульвару к Пушкинской площади. На воздухе сонливость прошла. Негромко поскрипывал под каблуками снег, заваливший скамейки высокими пышными перинами. Стас на ходу зачерпнул ладонью ком тяжелого мягкого снега, свалял тугой, жесткий шарик и бросил его в ствол старого развесистого тополя. Снежок с хрустом разбился, и сразу же с ветвей посыпались пушистые белые хлопья. Впереди шла высокая тощая старуха. Она обернулась и сказала хрипло:
— Ты что, со вчера не проспался? Ишь, бездельник, шутки придумал!
Стас быстро ответил:
— Миль пардон, мадам!
Старуха погрозила прямым пальцем, похожим на обгорелый сучок:
— То-то!
Тихонов знал эту старуху. Летом она прогуливала на веревочке по Страстному бульвару огромного рыжего петуха по имени Пьер. Обычно старуха громко беседовала с этим дурацким Пьером по-французски. Поэтому, чтобы не связываться сейчас с ней, Стас сразу выложил, все свои познания во французском. Помогло. Стас подумал, что каждому человеку, видимо, отпущен какой-то лимит любви и он должен непрерывно расходовать его, чтобы не разрушить баланс своей жизни. Ужасно обидно: людям нужно еще так много доброты и любви, а кто-то любит рыжего петуха...
Около стеклянного навеса кинотеатра «Россия» толпились первые зрители. В витрине «Известий» вывешивали фотомонтаж «Вчера и завтра Якутии», школьники положили на снег у памятника Пушкину цветы. Тихонов сел в троллейбус. На Кропоткинской сиреневым облаком поднимался над бассейном пар, мятыми светлыми кругами еще горели над водой прожекторы. По Метростроевской, с лязгом размахивая кривыми железными «руками», ползли снегоуборочные машины, и шоферы самосвалов, глядя, как проседают под грудами снега кузова, кричали:
— Ха-а-рош!
Москва жила своей жизнью. Тихонов ехал в Теплый переулок.
Он поднимался по лестнице медленно, останавливался на площадках, прислонившись к дверям, думал. Больше всего его страшила минута, когда он позвонит и из-за двери спросят: «Кто там?» Кто там? Десятки раз раньше звонил, спрашивали и он отвечал: «Откройте, Из уголовного розыска». Иногда в ответ можно было получить через дверь пулю или плотный заряд дроби. Так убили Толю Панкратова. Молодой был совсем, забыл, что отвечать надо, стоя сбоку от двери. Мерзкий холодок под ложечкой в таких случаях не проходит никогда. Но и к этому привыкаешь. Нельзя привыкнуть к необходимости сказать кому-то, еще неизвестному, за дверью: «Ваша дочь сегодня убита...»
Тихонов поднялся до четвертого этажа, остановился, вынул из кармана записочку: «Пятый этаж, квартира 12». Все, надо идти. Он повернул на последний марш и увидел, что дверь в квартиру отворена. Стас вошел в прихожую. Здесь стояли тихие, заплаканные люди. Значит, опоздал. И впервые Тихонову стало легче оттого, что кто-то его опередил. Полный мужчина негромко говорил по телефону, иногда голос его срывался на визг:
— Это же не люди, а бюрократы, я вам говорю! Это же что-то невозможное! Я же сказал, чтобы автобус послали в морг!
Он с маху брякнул трубку на рычаг и повернулся к Тихонову.
— Здравствуйте. Арон Скорый, заведующий редакцией. Иначе говоря, заместитель главного редактора по хозяйственной части. Ах, какое горе! Кто бы мог подумать! Вы, если не ошибаюсь, Константин Михайлович?
— Нет. Я, наоборот, Станислав Павлович. Но это не имеет значения.
— Видит бог, что да, не имеет. Перед горем все равны. Да, да, да.
«Вот привязался Скорый-Почтовый-Пассажирский, — с досадой подумал Стас. — А кто же это Константин Михайлович? Она вроде незамужняя...»
— Простите, — он отодвинул расстроенного толстяка и вошел в комнату.
Седая женщина, повязанная черной косынкой, сидела в углу на диване. Взгляд совершенно остекленел. Она не плакала, а только тихонечко раскачивалась и повторяла беспрерывно:
— Донюшка моя, донюшка, за что же ты меня так? Таточка моя нежная, за что же ты? Что мне жить без тебя? Донюшка моя, донюшка...
Около нее, обняв за плечи, сидела девушка с опухшими, красными глазами и говорила:
— Ну, мамочка, дорогая, перестань! Побереги себя, мамочка...
...Тихонов час подряд расспрашивал в соседней комнате сестру Аксеновой Галю обо всем, что могло иметь отношение к убийству Тани. Ничего, ничего, ровным счетом ничего девушка не могла сообщить полезного. Уже перед самым уходом вспомнил:
— А кто такой Константин Михайлович?
— Это Ставицкий — Танин приятель. Одно время они даже пожениться хотели. Но он скрыл от нее, что был женат. А она врунов ненавидит. Вот и пошло у них вкривь и вкось. Но все-таки они видятся иногда... — Девушка не замечала, что говорит о Тане, будто она должна скоро прийти.
Тихонов приехал во Владыкино задолго до пяти и решил еще раз пройти по тропинке. На том месте, где упала Таня, снег был уже плотно утоптан, по тропинке деловито шагали люди. Стас дошел до гостиницы «Байкал», бессознательно считая шаги. Потом повернул обратно. Здесь она упала. Лапина говорит, что вот тут убийца еще шел впереди. Сколько же шагов сделала Таня со смертельной раной в сердце? Тропинка заворачивала за дом 16 и кончалась на автобусной остановке. Евстигнеева помнит, а может быть, ей кажется, что она помнит, будто сразу после того, как они нашли Таню, раздался гул уходящего автобуса.
Шофер Гавриленко не помнил.
— Бес его знает! У меня длинных мужиков в черных пальто и кепках, почитай, сотня за день проедет...
Тихонов на него и не очень-то рассчитывал. Машина Гавриленко ушла в 20.26. А Евстигнеева говорит, что они вышли из дому минут двадцать девятого. За шесть минут они дойти почти до самой остановки не могли. Убийцу могли, вероятнее всего, увезти Демидов или Лампси.
Увез Демидов. Толстый, с маленькими серыми глазками и красным носом в голубоватых прожилках, он говорил спокойно, ковыряя каблуком кирзового сапога снег около кабины:
— Этот, что вы спрашиваете, вошел аккурат здесь, и еще какая-то старуха тоже. Старуха пятак в заднюю кассу бросила, а он стоит, в карманах мелочь копает, билеты брать не торопится. Я микрофон включил и говорю: «Граждане, приобретайте абонементные книжечки стоимостью пятьдесят копеек на десять поездок. Они экономят ваше время». Тут он подошел к окошечку, засмеялся и говорит: «Батя, давайте сэкономим мое время», — и купил книжечку. Опустил билетик в кассу, вернулся ко мне и говорит: «А гетеродин, батя, в радиоле твоей менять надо. А то смотри, хрипом своим распугаешь всех пассажиров». Это он кстати заметил: динамик мой — ни к чертям. Вот и все. Потому и запомнил. А так бы — нет. Много же людей — молодых и длинных, а про пальто черное и говорить не стану. Вообще-то, парень вроде приличный...
Рассудительный дядя, молодец. Тихонов спросил:
— А где сошел этот парень?
— Ну-у, этого я, конечно не заметил. Народу на следующей остановке много село, да и ни к чему мне смотреть за ним. А вообще-то, ежели не секрет, на кой он вам ляд сдался?
— Дело в том, что, по всей видимости, этот «приличный» парень, перед тем как сел в ваш автобус, убил человека...
— Ну-у! Этот парень?! Да-а-ают, бандюги... И ограбил?
— Не думаю. Скажите, Иван Михалыч, узнали бы вы его?
— А то как же! Я ведь с ним разговаривал, в лицо запомнил...
— Ладно. Если вспомните еще что-нибудь или новости какие появятся, позвоните мне по телефону 99-84. Всего...
— Всего. Если будет чего, уж, конечно, позвоню...
Газетно-издательское объединение находилось в огромном сером доме с галереями, длинными балконами, круглыми окнами. Дом был похож на старый пассажирский корабль, во время наводнения случайно попавший на городскую улицу и застрявший здесь навсегда. Тихонов шагал по коридору и разглядывал таблички с фамилиями на бесчисленных дверях. Рядом с туалетом почему-то висела черная стеклянная таблица: «Ходи тихо. Работают». У входа в комнату № 414 было написано: «Беляков С. Н., Степичев Ю. М., Аксенова Т. С, Пушкина А. Н.». Тихонов коротко постучал.
— Войдите.
Навстречу Стасу стремительно поднялся парень лет тридцати. Был он очень мал ростом, очень прям, очень озабочен.
— Я Тихонов, из МУРа.
— Здравствуйте, товарищ Тихонов. Беляков. Присаживайтесь вот сюда, за Танин стол. Я сейчас закончу свои дела — и к вашим услугам.
Танин стол был завален какими-то газетами, исписанными листами, гранками, вырезками из журналов, на шестидневке были расчеркнуты и загнуты листы. Под стеклом на столе — большой цветной портрет Фолкнера и фото: космонавт гасит купол парашюта на бесконечном, залитом солнцем поле. И надпись на фотографии: «Доброму и умному товарищу, прекрасному человеку, Танюше Аксеновой».
Беляков поднял голову от бумаг:
— Ну, что у вас нового по делу?
— Ноль. На вас надеюсь — думаю, поможете. Вы не знаете, у Тани были враги?
— Не думаю. Недоброжелатели какие-нибудь, как у всякого человека, наверное, были. Но такие, чтобы убить, — вряд ли.
— А что она в понедельник днем делала?
— Сейчас подумаю. Дай бог памяти. Так, с утра она писала отчет о командировке...
— Простите, а когда она приехала из командировки?
— В субботу утром. Таня ездила на лавсановый комбинат в Ровно, неделю там была. Привезла очерк. Да! Говорила, что нашла какой-то интересный материал для рубрики «На моральные темы», но что-то ей еще должны были не то прислать, не то она должна была проверить. Да оно, собственно, сейчас уже не имеет значения...
Стас спросил как бы между прочим:
— Аксенова не замужем?
— Нет. У нее был один человек. Не знаю, как его назвать, жених, что ли. Слово какое-то пошлое...
— Да, романтики в нем маловато. Вы о Ставицком говорите?
Беляков взглянул на него удивленно:
— А вы уже о нем знаете?
— Пока очень мало. Я как раз и хотел что-нибудь о нем узнать.
— Да ничего, по-моему, в нем нет интересного. Актер! Таким всю жизнь не хватает одной роли, чтобы стать знаменитыми.
— Я хочу вам напомнить: мы об обстоятельствах убийства почти ничего не знаем. Нам лишь известно, что Таню убил высокий молодой человек в темном пальто, с чемоданчиком в руке. — сказал спокойно Стас.
— Во-первых, Ставицкий ходит в сером пальто, а во-вторых, я не верю, что он может быть к этому причастен.
— Во-первых, я вам не сказал, что подозреваю Ставицкого, — мне просто надо лучше знать людей из окружения Аксеновой. А во-вторых, только в системе Станиславского установка «Не верю!» неоспорима. Мы предпочитаем факты.
— Видите ли, я его не люблю и поэтому не могу быть объективным. А вам необъективность может сейчас только навредить. Да и действительно я его очень мало знаю. Встречался с ним несколько раз, и он мне не понравился. По-моему, просто хлыщ, который дома снимает с себя интеллигентность, как пиджак. Мне иногда казалось, что Таня его терпит, потому что дала себе слово сделать из него человека. А может быть, я и не прав, не знаю...
Беляков надолго задумался, потом протянул Стасу свежий оттиск газетной полосы. На желтоватом листе выстраивались колонки сереньких букв, аккуратно огибая белые пятна, куда втиснутся клише фотографий. Сбоку шел высокий трехколонник, названный «Много ли человеку доброты надо?». Под заголовком — фамилия Тани, отбитая траурной рамкой, и жирным шрифтом официальное: «Когда верстался этот номер, трагически погибла молодая талантливая журналистка Т. С. Аксенова. Читатели хорошо знают...»
— Мы потрясены этой трагической нелепой гибелью, — сказал Беляков и доверительно добавил: — Наш главный хочет снестись с вашим руководством на предмет выделения группы самых сильных следователей для раскрытия этого из ряда вон выходящего преступления.
— Благодарю, — усмехнулся Тихонов. — Только самых сильных мало, а преступлений еще хватает. Так что, если все самые сильные будут заниматься одним делом, для преступников будет не жизнь, а малина.
— Не обижайтесь, товарищ Тихонов. Я, наверное, неудачно выразился. Я просто хотел сказать, что этому убийству надо уделить чрезвычайное внимание.
— Я не обижаюсь, товарищ Беляков. А что касается чрезвычайного внимания, то оно уделяется у нас всякому убийству... Я хотел бы с вашей помощью ознакомиться с архивом Тани Аксеновой...
Около трех часов дня Стас задвинул последний ящик стола, откинулся на стуле. Все. Не нашлось ничего интересного. Беляков тоже устал от напряжения — он расшифровывал Стасу некоторые непонятные Танины записи.
— Вот, посмотрите ее последний блокнот. Она забыла его у меня на столе, уходя в понедельник.
«Предпоследний, — подумал Тихонов. — Последний был у нее в сумке». Он взял из рук Белякова красную ледериновую книжку, долго листал. Записи и пометки о людях, каких-то кораблях, атомной электростанции на Чукотке, сказка о диком олене Хоре и очень много фраз-вставочек наподобие режиссерских ремарок: «Гораздо больше экспрессии», «Это одеяло лжи, сшитое из лоскутов правды», «Потеря темпа», «Врет так интересно, что не хочется спорить..»
Видимо, у Тани была привычка механически записывать отдельные мысли. Уже в самом конце шли наброски очерка о людях Ровенского комбината, который завтра будет напечатан в газете. На последней странице написано: «А. Ф. Хижняк», «Нечипоренко П.», «Микробы проказы могут прожить в организме, объективно не проявляясь, до пятнадцати лет», «В плотине моральных устоев открылся слив для всех человеческих нечистот», «Трусость — детонатор страшных поступков». Какие-то «птички», «галочки». Больше ничего нет.
— Тут тоже ничего нет, — вернул Стас блокнот Белякову. — Скажите, Аксенова не заявляла в план каких-нибудь материалов, связанных с проблемой преступности? Или, может быть, с судьбами жертв фашизма?
— Нет. Это вообще не относится к тематике нашего отдела. Она мне сказала, что сдаст какой-то интересный материал, но я в понедельник был занят...
— Когда вы видели Таню в последний раз?
— Подождите, сейчас я точно скажу. Третью полосу приносят в половине шестого. Да, в половине шестого я зашел в отдел. Таня с кем-то говорила по телефону. Да-да, она еще мне показала рукой: подождите, мол. Но меня вызвали в секретариат, и я решил зайти позднее. Заглянул минут через сорок — ее уже не было.
— А о чем говорила Таня, вы не слышали?
— Видите ли, я не имею обыкновения слушать чужие разговоры!
— Жаль, — сказал Тихонов. — Жаль, что не нарушили в тот раз обыкновения.
В отделе кадров Стас быстро перелистал личное дело Аксеновой. Последний листок в деле — выписка из приказа: «Командировать специального корреспондента тов. Аксенову Т. С. в город Ровно на строительство химического комбината с 3 февраля по 10 февраля». Десятое — это какой день? Стас достал карманный календарь. Так, десятое — четверг. Значит, она должна была выйти на работу в пятницу, а Беляков говорит, что вернулась в субботу. Надо бы узнать, не объяснила ли она как-то задержку. Тихонов вернулся обратно по коридору, но в комнате № 414 никого не было. На столе Белякова лежала записка: «Я на редколлегии. Буду в 17 часов...»
Шарапов приоткрыл дверь в кабинет Тихонова: Стас внимательно рассматривал несколько документов, отпечатанных на машинке.
— Давно приехал?
— Час назад. Заходи, Владимир Иванович.
— Что-нибудь привез?
— Так, кое-что. Как говорится в процессуальном кодексе, «документы, характеризующие личность». На, почитай ее характеристику. — Тихонов протянул бланк редакции.
Шарапов почитал, прищурился:
— Да-а, для уголовного розыска здесь маловато...
— Здесь для кого хошь маловато. Взыскание, видишь, имела и три поощрения. Высшее образование у нее, и общественную работу вела, а в самодеятельности не участвовала. Я, конечно, с товарищами ее беседовал — те, как о живой, о ней говорят. А мне сейчас важнее всего узнать ее живую. При наших исходных данных шансы выйти на убийцу минимальные. Мотив надо искать. Пока мы не установим мотив, преступника нам не найти. Будем крутиться, как собака с банкой на хвосте.
— Пожалуй, — сказал Шарапов. — Хочешь, давай прикинем по вариантам. Ну, во-первых, ее могли убить из корысти.
— Вряд ли, — возразил Тихонов. — По обстановке преступник никак не мог ее ограбить — люди сзади шли. Да и сумочка Аксеновой при ней осталась. На богатое наследство тоже рассчитывать не приходилось...
Шарапов кивнул:
— Значит, отпадает. Тогда — ревность?
— Вот это очень возможно. Молодая, красивая — мог какой-нибудь хмырь загубить женщину, лишь бы другому не досталась. Мне вообще кажется, что мотив скрыт где-то в ее личной жизни. И письмо...
Шарапов сказал:
— Пошли дальше. Хулиганство. Обстоятельства убийства вполне подходят для этой версии: разгулялся пьянчуга, ну и ткнул шилом ни в чем не повинного человека...
— Могли убить на почве ее служебных или общественных дел, — продолжал Тихонов, — но данных для такой версии у нас фактически нет. Убийство на семейной почве? Нет, это сразу отпадает...
— Остается еще убийство из мести или для сокрытия другого тяжкого преступления, — задумчиво сказал Шарапов. — Таких данных у нас пока тоже нет, но отбрасывать эти мотивы рано.
— Рано, — согласился Тихонов. — Ну и последнее: эксцесс. Аксенову мог убить какой-нибудь сумасшедший либо на нее напали по ошибке, приняв за другого человека.
Шарапов грустно улыбнулся:
— Прямо весь уголовный кодекс перебрали. Значит, какие оставим направления?
— Я думаю, что в первую очередь надо пройти по ревности и хулиганству. Потом будем думать о мести, это понятие широкое и многое охватывает. Попробуем проверить эксцессы.
— Конечно. — Шарапов поднялся, повертел в руках характеристику. — Не забудь только: ее могли убить за то, что она слишком много знала о ком-то. В общем, работенки нам, видно, хватит...
Зазвонил телефон.
— Тихонов.
— Але, Тихонов, Демидов говорит.
— Да, да, Иван Михалыч, слушаю.
— Сейчас со мною снова ехал парень, про которого ты спрашивал, тем же рейсом...
Стас неожиднно охрип:
— Где он?
— А кто его знает! На Цветном, у цирка из автобуса вышел. А сел здесь же, у «Байкала». Из чемоданчика книжку достал и читал всю дорогу.
— Ах, черт возьми! Что же ты его не задержал?
— Так откуда я знаю — задерживать его или нет? У нас такого уговора не было. Ты ж позвонить в случае чего просил...
— Это верно, — сказал с досадой Тихонов. Подумал. — Тем же рейсом, говоришь? И с той же остановки?
— 20.37. От «Байкала».
Тихонов подумал еще немного.
— Тогда вот что, Иван Михалыч. Завтра, в это время мы с тобой поедем. Если парень войдет в машину, ты мне знак подай...
— Ладно. Посигналю два раза.
— Договорились. Привет!
Тихонов захлопнул дверь, но замок опять не выпускал ключ. Стас аккуратно поводил им сбоку-набок, резко дернул на себя. Ключ вышел. Стас повернул голову и в длинном сумеречном коридоре увидел Шарапова, издали узнал его раскачивающуюся походку.
— Далеко собрался?
— Беседовать «за жизнь» со Ставицким.
— А чего ты его к себе не вызвал?
— Нецелесообразно. Когда я задаю ему вопросы у него дома — это милая беседа. Когда мы мило беседуем на Петровке — это допрос. А допрашивать его пока еще рано. Пока надо просто мило беседовать с ним.
— Ну давай, собеседник! Ишь ты... — ехидно улыбнулся Шарапов.
Ставицкий оказался совсем не таким, как представлял себе Тихонов. Ничего в нем не было изнеженного и хлыщеватого. Высокий — вровень со Стасом — красивый парень открыл дверь, мельком глянул на удостоверение, спокойно сказал:
— Заходите. Я ждал вас.
— Это почему же?
— Было бы грубейшей ошибкой следствия не поговорить с человеком, который, быть может, лучше всех знал убитую.
Стаса неприятно царапнуло слово «убитая». Все-таки о любимом человеке!
— Вот я решил этой ошибки не допускать.
Стас снял пальто, замешкался, вроде искал, куда повесить. На вешалке висело серое короткое пальто, на сундуке лежала черная замшевая куртка.
— Извините за нескромный вопрос, — простовато улыбнулся Стас, — сколько стоила эта куртка?
Ставицкий удивленно взглянул на него:
— Семьсот двадцать форинтов. Я ее в Венгрии купил. А что?
— Мне вот такую же предлагают. Девяносто рублей хотят. Дорого, наверное?
— Это дело любительское. Охота пуще неволи...
— Да я вообще не знаю, пойдет ли она мне. Черный цвет — боюсь, при моей фактуре буду похож на факельщика.
— А вы примерьте эту.
— Можно?
— Конечно.
Стас натянул куртку, посмотрел в зеркало. Теплая, с подстежкой, шерстяным воротничком. До середины бедер. Сказал:
— И зимой можно носить вместо пальто.
— Можно, — ответил Ставицкий. — Хотя я в ней обычно только в машине езжу. — Помолчал, подумал, потом сказал: — Ну что, наверное, маскарад можно кончать? Куртка сидит неважно — оттопыривается пистолет в заднем кармане. А зачем вам надо было осмотреть мою куртку?
Стас быстро глянул ему в глаза, спокойно ответил:
— Куртку — не надо. Я хотел осмотреть себя в куртке. Мы же с вами одного роста. А насчет пистолета вы ошиблись. Это коробочка с мятными конфетами «Эвка». Угощайтесь!
— Вот и хорошо. Поставим все точки над «ё». Значит, подозреваете?
— Нет. Нет достаточных оснований. А вот серьезно поговорить — есть о чем.
— Как же это вы для такой серьезной беседы пистолет не взяли? — сердито хмыкнул Ставицкий.
Тихонов удобно уселся в кресло:
— А я его попусту с собой не ношу. Он же ведь, черт, тяжелый. Да и таскать его вот так повсюду — потерять можно, голову потом за него снимут.
— Мне казалось, что вы без этого обязательного криминального атрибута никак не обойдетесь.
— Дело в том, что этот атрибут для меня такой же инструмент в работе, как для бухгалтера — счеты или для вас — коробочка с гримом. Вы же не берете ее с собой, отправляясь в магазин или в гости?
— А вы пришли, чтобы прицениться к моей куртке?
— Нет. Я пришел к вам в гости.
— Но вы же подозреваете меня.
Стас посмотрел на него и сказал:
— Подозрения, уложенные в рамки уголовного закона, являются только следственными действиями. И все! Вы мне лучше расскажите, что вы делали в понедельник вечером.
Ставицкий походил по комнате:
— В театре я был свободен. Позвонил Тане в редакцию около пяти, может, в половине шестого, предложил встретиться, поговорить. Она куда-то торопилась, сказала, что ей надо с кем-то увидеться. Велела позвонить в среду. Я поехал к Генке Григорьеву...
— Кто это?
— Мой приятель — тоже актер. Его не оказалось дома. Там рядом с ним кинотеатр «Прогресс». Делать было нечего — зашел на семичасовой сеанс. Потом поехал в ресторан, поужинал и отправился домой спать. Вы удовлетворены?
— Почти. Вы откуда звонили Тане?
— Из дому.
— Через сколько вы вышли?
— Вскоре. Минут через тридцать, наверное.
— Где живет Григорьев?
— На Ломоносовском проспекте.
— Каким транспортом ехали к нему?
— Четвертым троллейбусом.
— Итак, складываем: пять тридцать — вы звонили Тане, плюс полчаса на сборы — шесть. Минут пятнадцать ходьбы до остановки четвертого троллейбуса, плюс минут тридцать езды. Значит, без четверти семь вы были у Григорьева. Так?
— Так.
— Когда вы уходили из дому, кто-нибудь из соседей вас видел?
— Понятия не имею. Я как будто никого не встретил.
— Идемте дальше. Дома у Григорьева вас кто-нибудь видел?
— Нет, я же сказал, что его не было.
— А может, кто-либо из чад и домочадцев?
— Нет. Никто дверь не открыл.
— Ладно. Без пяти семь вы в кинотеатре. Какой демонстрировали фильм?
— Какая-то импортная белиберда.
— А точнее?
Видно было, что Ставицкий напрягся:
— «Вернись, Беата!»
— Прекрасно. Когда закончился фильм?
— Около девяти.
— Так это же короткий фильм. Что так долго?
— Журнал был длинный.
— Не помните, о чем?
— Новости науки и техники.
— Прямо из кино поехали ужинать?
— Нет. Была хорошая погода, снегопад, и я дошел до метро «Университет», а оттуда почти до моста через Москву-реку. Там сел в такси.
— В каком ресторане ужинали?
— Дома актеров. Приехал туда около десяти.
— Какой швейцар дежурил? Володя?
— Нет, другой. Я его не знаю.
— Ладно. Вы не запомнили, кто из официанток вас обслуживал?
— Да, конечно. Надя. Она может подтвердить.
— К сожалению, она может подтвердить только то, что вы пришли в ресторан около десяти. Она же с вами не ездила к Григорьеву и не смотрела «Вернись, Беата!».
Покусывая губы, Ставицкий сказал:
— Что ж, алиби у меня нет. Но это еще ни о чем не говорит.
— Конечно, не говорит. А куртку свою вы когда последний раз надевали?
— Неделю назад. А может быть, дней десять. Не помню, — сказал Ставицкий. — Если бы знал, что предстоит разговор с вами, повесил бы на нее табличку: «Ношено 1 февраля с 17.30 до 22.00».
— Да вы не сердитесь, — миролюбиво сказал Стас и спросил тихо: — Простите, вы Таню Аксенову любили?
— Во-первых, сейчас это уже не имеет значения, а во-вторых, это мое личное, и лучше этого не касаться.
— Несомненно. Но Таня убита при очень непонятных обстоятельствах, и я бы хотел знать о ней как можно больше. Ведь Танина смерть — это не только ваше личное дело.
— Понятно. Ну, условимся, что любил.
— Любили. Или условимся, что любили?
— Любил.
— Вы из-за Тани разошлись со своей женой?
— И это знаете?
— Я это знать обязан. Так как же?
— Нет, не из-за Тани. Просто тот брак был уже бессмыслен. Совершенно чужие люди. Елена не хочет этого понять до сих пор.
— Елена Букова, ваша бывшая жена, знала о ваших отношениях с Аксеновой?
— Да. На этой почве у нас были острые конфликты. Она требовала, чтобы я прекратил встречи с Таней и вернулся.
— Аксеновой это было известно?
— Нет. То есть в конце концов она узнала. Ей кто-то стал присылать анонимные письма. Думаю, что это работа Елены.
«Так. Это уже теплей», — мелькнуло в голове у Стаса.
— А почему вы сразу не рассказали обо всем Аксеновой?
— Ха! Надо было знать Таню, — Ставицкий налил из пузатой бутылки две рюмки коньяку, выпил. — Она бы сразу меня к черту послала. Она мне и так говорила: «Очень ты всегда красиво беседуешь...» А я уж так заигрался, что вел себя как школьник, прогулявший уроки, — все равно накажут, поэтому прогуливал все дальше и дальше, надеясь на какое-то чудо. Думал, что со временем это потеряет свою остроту и всякое значение. Это была, как говорится, ситуационно обусловленная ложь.
— А потом?
— Потом Таня получила какое-то письмо. Ну, а врать я больше не мог. И тогда пришел конец всему.
— Вы письмо это видели?
— Нет. Таня даже разговаривать со мной не захотела.
— Вы почерк своей жены хорошо помните?
— Да. А что?
— В сумке Тани я нашел письмо с угрозами. Она получила его за два дня до смерти.
— Но это не то письмо! То она получила месяц назад. Если можно, покажите мне его.
— Пожалуйста.
Дрожащими пальцами Ставицкий достал из конверта письмо. Взглянул мельком:
— Нет, это не ее рука.
— Вы посмотрите внимательней.
— Да что смотреть! Что я, почерка Елены не знаю? Слава богу...
— Если предположить, что Букова имела отношение к этому письму, напрашивается вывод: такое щепетильное дело она могла доверить только очень близкому человеку. Кто может быть ей настолько близок? Ставицкий задумался:
— Вероятнее всего, это Зина Панкова, ее подруга.
— А кто она, эта Панкова?
— Актриса, вместе с Еленой работает в Театре музыкальной комедии.
Ставицкий налил себе еще коньяку. Глаза у него блестели.
— Как все это ужасно! Какой-то бессвязный нервный бред, как в пьесах Ионеско... И вообще, во всей этой истории есть что-то катаклитическое. С одной стороны — это ужасное горе, а с другой — признаюсь честно — разговоры с вами, которые душевному спокойствию отнюдь не содействуют. Ерунда, конечно, главное, что в этой драме все так непоправимо...
Вернувшись к себе, Стас включил плитку, достал из сейфа несколько папок с уголовными делами, присланными ему для ознакомления из разных районов. Приехал оперативник из 73-го отделения милиции Саша Савельев, которого подключили в помощь Стасу. Он привез картонную коробку с одеждой Аксеновой. Стас включил свет, открыл коробку.
Черное мохнатое пальто с седым норковым воротничком. Крохотное отверстие в черной ткани, его только на свет и разглядишь. Серая шерстяная кофта. Крупные толстые петли, они образуют строгий, красивый узор.
Крупные красивые петли. А где же все-таки отверстие? Сразу и не найдешь. Впрочем, его может и вовсе не быть. Ведь если это шило, то острие могло пройти между петлями, раздвинуть их, не задеть ткань. Так оно, наверное, и было. Нет, вот отверстие. Маленькая круглая дырочка. Пятнышко крови. Красивая пушистая вещь, связанная крупными петлями...
Стас достал из стола сильное увеличительное стекло. Повертел в руках. Может быть, отверстия в одежде подскажут форму оружия? Нет, эта линза сейчас бессильна. Надо бы звякнуть экспертам-криминалистам, у них техника помощнее. Но уже поздно. Завтра.
На автобусной остановке у «Байкала» Стас наметил себе дистанцию: от фонаря до фонаря — шестьдесят шесть шагов. Он ходит по тротуару, постукивая время от времени ботинком о ботинок, смотрит, прикидывает. Все-таки интересно — за три дня парень побывал здесь дважды. Вряд ли это случайность. Значит, реальные шансы его здесь встретить сохраняются. Это было бы ловко! Сразу же многое стало бы на свои места. Конечно, взять его — еще не все. Это еще пойди докажи, что именно он убил Таню.
У остановки автобуса уже собралась небольшая очередь: немолодая женщина с ребенком, две девчонки-школьницы, два солдата. 20.26. Подтормаживая и скользя по накатанному асфальту, к тротуару прижимается автобус. Машина Гавриленко. Со скрипом раскрываются створки задней двери, пассажиры торопливо поднимаются в машину, уехали. Опять один в этой проклятой ледяной крупе. Не встретил. Но парень поедет следующей машиной. С Демидовым. Должен поехать. Иначе, какого черта здесь мерзнуть? Какая крохотная дырочка в пальто Аксеновой, в платье, в кофте. Всего несколько пятен крови. И нет человека. Глупо, нелепо...
Из-за угла дома показывается длинная мужская фигура, приближается к остановке. Следующий автобус — демидовский. Тихонову уже не холодно. Человек приближается, подходит к столбу, остановки. Высокая цигейковая шапка-«москвичка», темное, заснеженное на плечах пальто. Он?! Какого черта, в нем же роста — метр с кепкой. Просто издали показался длинным, и одет совсем по-другому. Нервишки проклятые играют. Хорошо было классику говорить — «учитесь властвовать собой». А где, интересно, учиться? На юрфаке эту дисциплину не преподают.
Тихонов зябко поводил плечами: спина, ноги замерзли. Очень холодно все-таки... Сейчас подъедет Демидов, а парня все нет. Вот бежит к остановке мужчина в сапогах и кожаной шубе, и тут же из-за угла показывается автобус. Это демидовский. Тихонов видит, как Демидов озабоченно вертит головой, встречается с ним глазами. Парня нет. Автобус стоит минуту. Наконец дверцы захлопываются. Тихонов бормочет чуть слышно: «Постой, постой еще минуту. Сейчас он подойдет». Демидов, умница, понимает. Автобус мелко дрожит, ждет. С неба просеивается белесая сырость, садится на лицо, на плечи, на окна автобуса. Вдруг щетка снегоочистителя делает широкий взмах, оставляя за собой влажный стеклянный полукруг. В нем — озабоченное лицо Демидова. Тихонов пожимает плечами, и автобус трогается — у него расписание. Форсаж, голубоватая струя выхлопа у поворота. Уехал.
Дальше торчать тут глупо. Отложим до завтра. Голова как утюг тяжелая...
На сей раз замок открылся сразу, и это обрадовало Тихонова: замерзли руки, и проделывать фокусы с ключом ужасно не хотелось. «За это я сейчас вызову, наконец, слесаря», — злорадно подумал Стас. Дуя на пальцы, он набрал номер комендантского отдела, но там никто не снимал трубку. Стас посмотрел на часы — обед. Замок в этот день починить было не суждено.
Стас набрал номер, подождал.
— Алло! Савельев? Ты чего не звонишь? А-а. Ты Демидову фото Ставицкого показывал? Не опознает? Значит, правильно. А чего мне не радоваться? У меня, мой друг, свои тайные услады. Да, да. Значит, ты сейчас едешь в театр насчет Панковой. Прелестно. В шесть звони, жду...
Потом достал из сейфа расчерченный на квадраты лист и стал аккуратно, с явным удовольствием густо заштриховывать клетку, в которой было написано «К. М. Ставицкий». Закончив, долго рассматривал лист, любуясь своей работой. Сложил его, спрятал в сейф, щелкнул замком, надолго задумался...
Савельев примчался в пять. Захлебываясь от возбуждения, он с порога выкрикнул:
— Панкова-то из Москвы скрылась! В понедельник, поздно вечером!
— Чего-чего-о? — Стас вскочил с места.
— А вот чего. Приезжаю я в театр, беру ее личное дело. Посмотрел заявление, автобиографию — почерк знакомый. «Мне бы, — говорю, — с Зинаидой Федоровной побеседовать». — «А она уехала», — говорят. Как, куда, почему?! Помощник режиссера объясняет: позвонила, мол, Панкова в понедельник, часов в десять вечера, очень взволнованная, говорит, что мать ее в Ленинграде тяжело заболела и она срочно к ней уезжает. И все. Я к Панковой на квартиру. Соседи подтверждают: в понедельник Зинаида Федоровна вернулась домой поздно, быстро собралась и уехала, а куда — не сказала... В общем, бегу на телеграф!..
1 8 ф е в р а л я 17 час. 25 мин. Исх. № 171-ф.
...По указанному адресу срочно проверьте факт болезни гражданки Панковой Екатерины Сергеевны и пребывания у нее дочери — Панковой Зинаиды Федоровны. О результатах сообщите немедленно по телефону 99-84 Т и х о н о в у.
В девять часов вечера пришел Савельев, дежуривший на остановке около «Байкала».
— Ничего, — флегматично сказал он. — Я — на остановку, тут как раз и автобус демидовский подъехал. Переглянулись мы с шофером — и гуд бай!
Савельев моргал рыжими ресницами.
— Посмотрел еще несколько автобусов — и сюда. Ошибся шофер, наверное.
— Это почему же?
— Потому что, уж если б тот парень здесь ездил, так ездил бы. А то появился и исчез. Так не бывает.
— Логика железная, — засмеялся Стас. — Ну ладно. Я буду домой собираться, да и ты иди отдохни. Завтра к десяти приезжай ко мне...
Его перебил звонок телефона. Савельев поглядел на телефон с опаской: какие еще новости в десятом часу?
По отдельным репликам Тихонова и его уничтожающему взгляду Савельев понял, что новости имеют к нему самое непосредственное отношение.
— Кто звонил-то? — спросил Савельев, когда Стас положил трубку.
— А то ты не понял! — зло рявкнул Стас. Презрительно протянул: — «Так не быва-а-ет»... Я тебе сейчас объясню, как «бывает», теоретик несчастный!..
Савельев виновато съежился:
— Так что там, Станислав Палыч, а?
— А то, что подъезжает Демидов к Самотеке, видит — впереди Гавриленки автобус около строящейся эстакады задержался...
— Ну и?..
— Ну и выскочил наш парень из этого автобуса около цирка, сел на один рейс раньше, наверное. Демидов его сразу узнал, а что поделаешь?..
Вошел Шарапов, молча протянул листок бумаги Тихонову. Стас взял листок, прочитал.
— Панкова действительно была в Ленинграде, — с удивлением сказал он Савельеву. — Из Ленинградского уголовного розыска сообщают, что мать ее тяжело больна. Только что Панкова выехала московским поездом...
Шарапов подумал. Сказал:
— Встретите ее на вокзале. Привезете прямо сюда. — Помолчал, потом, растягивая слова, добавил: — Я думаю, она много чего может рассказать. Но «в лоб» не начинай: о том, о сем сначала побеседуй. А парня завтра найди...
— Но...
— Без «но». Найди — и точка.
Тихонов внимательно перечитал ленинградскую телеграмму, посмотрел в темное, заиндевелое окно, повернулся к Сашке:
— У нас с тобой, Савельев, есть еще около девяти часов — надо успеть.
— Чего успеть?
— Найти парня.
— Ты что, шутишь?
— Самое время. У тебя дома телефон есть?
— Нет, а что?
— Тогда звони к себе в отделение милиции, пусть пошлют кого-нибудь к жене — предупредить. Дома только завтра будешь, — сказал Стас, достал из стола чистую бумагу и стал писать что-то в столбик.
Савельев зябко поежился:
— Стас! А, Стас... Жрать очень хочется!
— Сочувствую. Мне тоже.
— Сходим вниз, в буфет. Работать потом будет легче.
Тихонов взглянул на часы:
— Двадцать минут одиннадцатого. Опоздали. Теперь буфет по ночам не работает.
— Чего так? — спросил недовольно Савельев.
— Наверное, в связи с сокращением преступности, — пожал плечами Стас. — А жрать, и верно, убийственно хочется. Сейчас бы шашлычок по-карски, а? И бутылочку «Телиани» — представляешь?
— Ой, не мучь!
Тихонов пошарил в карманах, нашел рубль, пригоршню мелочи.
— Давай, Савельев, шапку в руки — и чеши в «Гастроном» на улицу Горького. Там до одиннадцати. Колбаски любительской возьми, булок. За полчаса обернешься. А я пока чай нам смастерю и подготовлю фронт работы.
Савельеву не очень-то хотелось выходить сейчас на мороз, но перспектива просидеть голодным всю ночь тоже не слишком грела.
Тихонов допил чай, стряхнул крошки и колбасные шкурки в пустой пакет, ловко бросил его через всю комнату прямо в корзину.
— В баскетбол играешь? — благодушно спросил Савельев. Он блаженствовал, даже его чуб потерял обычный возмущенный медный блеск.
— Хватит, тунеядец, тешить плоть! — сказал Тихонов. — Ты еще свой ужин не отработал. Не хлебом единым жив сыщик!
— Конечно, не хлебом. — буркнул Савельев. — За работу в твоей бригаде молоко надо получать — вредное производство.
— Садись, старик, рядом и, как говорят в Одессе, слушай сюда. Здесь список лиц и учреждений. Я разделил его поровну. Бери телефон и начинай...
Заканчивался пятый день поиска.
Тусклый зимний рассвет вползал в окно неслышно, мягко, как кошка. Тихонов нажал кнопку, настольная лампа погасла, и знакомые очертания предметов, потеряв свою четкость, расплылись в голубом сумраке кабинета. Веки были тяжелые, будто налитые ртутью, а голова — огромная и звенящая, как туго надутый аэростат.
Тихо посапывал Савельев. Он устроился на четырех стульях у стены, подложив шинель Тихонова и накрывшись своим стареньким пальто какого-то невероятного розового цвета.
Стас встал, потянулся, потер кулаками глаза и медленно, спокойно, как о чем-то постороннем, подумал, что сегодня, наверное, все кончится и тогда можно будет спать, спать, спать. Он подошел к Савельеву, легко потряс его за плечо...
— Вставай, вставай, старик! Уже четверть девятого...
Савельев резко дернулся, не открывая глаз, сунул руку под голову, под шинель, наткнулся на спинку стула и проснулся. Он сел, улыбаясь, все еще с закрытыми глазами, сказал:
— Сон хороший снился...
На его бледном лице затекли от сна складки, набрякли глаза.
Приглаживая руками шевелюру, спросил:
— Стас, у тебя зеркала нет? Видок, наверное, тот еще!
— Ты ангорского кролика видел? Сходство сейчас замечательное.
— Он же белый, по-моему, — недоверчиво протянул Савельев.
— Цвет и выражение глаз одинаковые.
— У тебя, между прочим, сходство с киноактером Тихоновым сейчас тоже минимальное, — ехидно заметил Савельев. — Слушай, Стас, а сколько я проспал?
— Часа полтора верных. Ну все, старик, поехали. Поезд приходит в 9.10. Значит, в полдесятого я здесь, а ты бери его и прямо сюда...
Панкова сказала:
— Учтите, что в двенадцать у меня репетиция.
— Собственно, длительность нашего разговора зависит от вас. Мне-то всего пару вопросов надо задать.
«Красивая женщина, — подумал Стас. — Хотя времечко уже и начало точить эту красоту. Хорошо держится».
— Итак, приступим к делу. Расскажите, пожалуйста, что вам известно о взаимоотношениях в семье Ставицких?
— Ах, так трудно говорить с посторонними об интимной жизни своих близких!
— Ничего страшного, Зинаида Федоровна, — успокоил Стас. — В милиции, в исповедальне и у доктора интимные стороны жизни охраняются профессиональной скромностью собеседника. Так я вас слушаю.
— С Алешенькой Буковой мы дружим уже лет пятнадцать...
— Вы имеете в виду Елену Николаевну?
— Да, конечно. Мы все ее так называем...
Панкова говорила страстно, похрустывая длинными красивыми пальцами:
— Тяжкая драма. Развалилось окончательно это теплое, доброе человеческое гнездо, созданное тонким интеллектом Буковой и высоким артистизмом Ставицкого. А Алешенька еще надеется...
Высокая, еще стройная, в изящном костюме джерси, она время от времени вставала и нервно ходила по кабинету. «Ишь, затянулась — пупок виден», — начал злиться Тихонов.
— Простите, а чем вы объясняете уход Ставицкого от жены?
— М-м, точно я не могу этого утверждать, но чем вас, интересных женатых мужчин, можно скорее всего совратить с пути истинного? — кокетливо сказала она. — Как говорят французы: «Шерше ля фам».
— Я только интересный, но не женатый, — сказал Тихонов, напряженно думая о чем-то.
— Ну тогда у вас еще все впереди, — заверила Панкова.
— А вы не знаете, где надо искать эту женщину?
— Право, затрудняюсь... Это ведь только мои догадки.
— И Буков а тоже не знает?
— Скорее всего — нет. Она бы мне сказала.
— Прекрасно. У меня будет к вам просьба: напишите мне обо всем этом. Можно покороче. Раз в шесть.
Звонок. Стас рванул трубку.
— Тихонов. Да, да, слушаю. Савельев. Куда?! На работу? Совместительство? Давай туда. Жду. Удачи, старик!
Панкова за соседним столиком быстро писала объяснение. Тихонов подошел к окну. По заснеженной Петровке сновали троллейбусы, женщина несла перед собой, как щит, новый латунный таз, лениво протащила свой возок мороженщица. Тихонов негромко барабанил пальцами по стеклу, напевая под нос:
А на нейтральной полосе цветы
Необычайной красоты...
Прошло утреннее оцепенение, его уже сотрясал азарт охотника, идущего по верному следу. Все, сеть заброшена...
— Все, я написала...
Стас подошел к столу, взял у Панковой объяснение, прочитал. Довольно улыбнулся, положил листок в стол.
— Вот видите, наша беседа заняла меньше часа. Давайте я вам отмечу пропуск на выход.
— Прекрасно, я как раз успеваю в театр.
Тихонов поставил на пропуске свою смешную, немного детскую подпись и потянулся к тумбочке за штампом. Достал, подышал на него. Панкова встала. Стас еще раз дыхнул на штамп и отложил его в сторону.
— Простите, Зинаида Федоровна, я забыл вам задать еще один вопрос.
— Пожалуйста. Стас тихо сказал:
— Вы зачем писали письма с угрозами Тане Аксеновой?
Панкова побледнела стремительно, кровь отливала от лица, как будто сердце ее остановилось.
— Какие п-письма? Я вообще не люблю писать письма. И я не знаю никакой Аксеновой.
— Не знаете? Но это же вы предложили «шерше ля фам».
— Боже мой, если вы говорите об истории со Ставицким, то я не имею к этому никакого отношения.
— Вот что, Зинаида Федоровна. Если вы хотите успеть на репетицию, то давайте не будем транжирить наше время. Хотя боюсь, что на репетицию вы сегодня все равно не попадете. А роль благородной подруги из вашей пьесы придется репетировать здесь, со мной.
— Не запугивайте меня! — крикнула Панкова, и из ее глаз брызнули слезы. — Театральная общественность столицы не допустит!.. Вы еще молоды...
— Чего не допустит театральная общественность? Моей молодости? — спросил вежливо Тихонов. — Наоборот, она ее скорее будет приветствовать. Так, знаете ли, интереснее...
— Вы мальчишка, — сказала Панкова, и лицо ее теперь покрылось красными пятнами.
Стас покачал головой:
— Как жаль, что мы не в магазине: Там плакаты висят: «Будьте взаимно вежливы!» Тем более что я еще не понимаю причины вашего гнева и испуга.
— Вы меня напрасно пытаетесь впутать в эту неприглядную историю! Сейчас не те времена! — кричала Панкова.
— Ну-ка, тише, — вдруг резко сказал Стас, и Панкова сразу смолкла. — Насчет времен вы правильно сказали. А в скверную историю вы себя впутали сами.
Он открыл ящик и разложил на столе четыре листа бумаги.
— Вот ваша автобиография из театра. Вот счет за газ из вашей квартиры. Вот ваше объяснение, которое вы сейчас написали. А вот это, — он поднес листок к глазам Панковой, — письмо Татьяне Аксеновой.
— Я ничего не понимаю, — сказала растерянно Панкова.
— Понимать нечего. Не надо быть почерковедом, чтобы увидеть: все бумаги написаны одной рукой.
— И что?
— А то, что это письмо найдено в сумке убитой Татьяны Аксеновой.
— Убитой? — с ужасом переспросила Панкова.
— Да, да, убитой. За три часа до того, как вы поспешно убыли в Ленинград.
— Но клянусь вам, это случайность! Ужасное, роковое совпадение! Я действительно писала ей письмо, но ничего подобного и в мыслях не имела, — Панкова зарыдала по-настоящему.
Стас налил ей в стакан воды. У Панковой тряслись руки, и вода текла некрасивой струйкой по подбородку, рассыпалась темными каплями на платье. Она затравленно, не отрываясь смотрела Стасу прямо в глаза. Тихонов отвернулся к окну. За стеклом летели сухие снежинки, в полдень было так же сумрачно, как и на рассвете.
Панкова плакала. Стас, прислушиваясь к ее всхлипываниям, вспомнил, как сидела окаменевшая мать Тани, приговаривая все время: «Донюшка моя, доня...» Подойдя к столу, он не спеша собрал бумаги, положил в ящик.
— Вы успокоились? Давайте продолжим. Но учтите: если вы будете снова врать, то уже сами — как вы писали Аксеновой — «поставите себя в весьма опасное положение».
Панкова кивнула. Лицо ее стало некрасивым, обвисшим, с множеством мелких морщинок.
— Зачем вы написали письмо?
— Лена была так несчастна! И она надеялась, что, если эта женщина оставит Костю в покое, он вернется домой.
— Ладно, допустим. У Буковой есть сейчас мужчина, как это называется, поклонник, который готов ради нее на все?
Мгновение подумав, Панкова ответила:
— Да, есть, — и сразу заторопилась: — Но я его видела всего несколько раз.
— А что, Букова его скрывает?
— Нет, мне он просто не понравился.
— Подробнее!
— Ну, у него какие-то скверные манеры, очень разухабистые. Вообще, он какой-то отчаянный. И... нетрезвый.
— Как он выглядит?
— Высокий, по-моему, шатен, худощавый...
— Как зовут его? — Тихонов задержал дыхание.
— Ника. По-моему, Ника. Или Кока...
— Его зовут Никита Казанцев? — спросил спокойно Стас.
— Наверное, — обрадовалась Панкова. — Полного имени я не знаю, но, кажется, его так и звали — Ника.
— Посидите здесь. Я скоро приду. — Тихонов подергал ручку сейфа и вышел.
— Через полчасика, Владимир Иваныч, сможешь побеседовать с Никитой Казанцевым, проходившим у нас под условной кличкой Длинный. Савельев поехал за ним.
Шарапов поднял глаза от бумаг:
— Но-о! Нашел-таки? Ну, хвались, сынок, подвигами. Как вышел?
— Я его вычислил.
— Чего?
— Вычислил, говорю. Как Леверье планету Нептун — на кончике телефонного диска!
— Ну-ка, ну-ка...
— Вот смотри. Эта идея сформировалась у меня окончательно вчера, когда я ушел от тебя. Интервал между автобусами — одиннадцать минут. Как же Демидов смог догнать Гавриленко на середине маршрута? Позвонил в парк. Оказывается, Гавриленко на семь минут опоздал к владыкинской остановке. Застрял у Самотеки, там эстакада строится. Тогда меня озарило: Длинный появляется на остановке три раза в неделю: по понедельникам, средам и пятницам, ровно в полдевятого, что, вероятнее всего, связано со сменами на работе. Надо было угадать самое главное: куда он ездит из Владыкина — домой или на службу. Подумал и решил: домой. Вот почему: во-первых, в пользу этого говорит само время его поездок. Вечерние смены везде обычно начинаются от пятнадцати до семнадцати часов — значит, поздно. А ночные — от двадцати двух до двадцати четырех часов — значит, рано. Во-вторых, я сделал допущение, скорее социологическое...
Шарапов усмехнулся.
— Не смейся, не смейся, — сказал Стас. — Женщины обычно ездят на работу очень точно, а возвращаясь, имеют в графике своего движения отклонения в среднем около часа. Это связано с хозяйственными заботами. Мужчины, наоборот, имеют в дороге на работу отклонения до пятнадцати-двадцати минут, а уходят довольно точно. Поэтому я решил, что он ездит домой.
Отсюда у меня пошел следующий этап. Парень должен работать где-то близко. В этом я не сомневался. Сначала я допустил, что он приезжает сюда на каком-то другом транспорте и делает пересадку. Однако этот вариант я отбросил. Объясняю. Приехать во Владыкино он мог только на восемьдесят третьем автобусе, идущем от «Сокола», и электричкой Савеловской железной дороги. Автобус не годится: парень едет к цирку, а туда проще добраться этим же маршрутом по Лихоборскому шоссе.
— А электричка? — спросил Шарапов.
— Не годится, — покачал головой Стас. — Станция Окружная там действительно недалеко. Но зато от станции к остановке идти проще и ближе по тротуару, чем по пустырю.
Я решил сделать первую прикидку: на карте района провел циркулем круг с центром в месте убийства. Длинный шел к остановке по пустырю с северо-запада. Поэтому половину круга в юго-восточном направлении я заштриховал сразу. Остался сектор, образованный Су-Соколовским шоссе, железнодорожной линией и оградой Ботанического сада. Из-за линии он прийти не мог: полотно проходит по высокой обледенелой насыпи, на которую с той стороны и не вскарабкаешься. Выйти из Ботанического сада он тоже не должен был — там у ворот, на полкилометра ближе, есть остановка. Вывод: Длинный шел из глубины владыкинского жилого массива. С работы, заметьте себе, товарищ Шарапов!
— Ну, ну, ну, — заинтересованно сказал Шарапов.
— Вот тут и встала проблема: где же он может работать? И начали мы с Савельевым подбивать бабки. В намеченном для розыска районе имеются такие предприятия: завод, фабрика, комбинат бытового обслуживания, столовая, шашлычная, один ЖЭК и две гостиницы — «Байкал» и «Заря». Начали с завода металлоизделий. При этом не забудь, отец, что Длинный ходит с работы через день в 20.30. Служащие же уходят в пять, вторая смена заступает в четыре, а третья — в одиннадцать ночи. Савельев еще проверил, нет ли у них сотрудников, работающих до восьми-полдевятого. Нет. Значит, отпало.
Берем фабрику головных уборов «Свободный труд». Труд у них, видимо, действительно свободный, потому что работает этот гигант легкой индустрии до семнадцати часов, после чего запирается на замок.
Потом началась эпопея с магазинами. А их шесть штук. Ужас! Два промтоварных, два продмага, один культтоварный и булочная. С промтоварными и форпостом культуры, правда, все решилось быстро: в понедельник они все выходные. В булочной никто через день не работает. В продмагах — время не совпадает, к тому же в одном из них работают только женщины.
Столовая закрывается в девятнадцать. Умерло.
Шашлычная — до пол-одиннадцатого. На всякий случай через ОБХСС проверили: никто в восемь-полдевятого там работу не заканчивает. Дошли до комбината — закрывается в семь. Точка.
Тогда настал черед гостиниц. Тут мне прямо нехорошо стало: около двух тысяч работников. Ну, благословясь, приступили. Узнаем: дежурные рабочие — электромеханики, мастера по ремонту пылесосов и полотеров, радисты — работают по двенадцать часов через день, с восьми тридцати до двадцати тридцати. Наконец-то! Начали с «Байкала» — ближе к автобусной остановке. Нашлось там таких дежурных двенадцать человек. Кто работал в понедельник, среду, пятницу? Шесть. Скольким из них до тридцати лет? Четверым. Кто длинный? Двое. Кто такие, где живут? Один — в соседнем доме. А радиомастер Никита Александрович Казанцев живет в Большом Сухаревском переулке, дом тридцать шесть, квартира семьдесят девять — в пяти минутах ходьбы от остановки двадцать четвертого автобуса «Госцирк». Вот так.
— Молодец, — сказал Шарапов. — Молодцы! — И засмеялся: — Нептун, одно слово...
Зазвонил телефон. Шарапов снял трубку:
— Савельев? Где, внизу? Прямо вместе с ним поднимайтесь ко мне...
Высокий парень в черном пальто был чуть бледен, но держался спокойно. Только руки судорожно мяли кепку. В кабинете Шарапова он прислонился к стене, принял независимую позу. Савельев, помахивая чемоданчиком, взял его под локоть.
— Вы проходите, проходите. Присаживайтесь. Беседовать-то долго придется.
— Не хватайте руками! — дернулся парень. — Не глухой.
— Вот и хорошо, — миролюбиво сказал Савельев. — Садитесь вот, с товарищами потолковать удобней будет.
— Всю жизнь мечтал, — усмехнулся парень.
Шарапов и Тихонов молча рассматривали его. Потом Шарапов провел пальцами по губам, будто стер слой клея между ними.
— Что в чемоданчике носите, молодой человек?
— А вам что до этого? Все мое, вы там ничего не забыли.
— А чего дерзите?
— А вы привыкли, что здесь перед вами все сразу в слезы — только отпустите, ради бога.
— Нет. Кому бояться нечего — с теми легко без слез обходимся. Так что в чемоданчике?
— Возьмите у прокурора ордер на обыск и смотрите.
— Постановление. Не ордер называется — постановление. А прокурор, наверное, сейчас сам пожалует. С вами знакомиться, специально.
Казанцев нервно вскочил, щелкнул никелированными замками лежащего перед ним на столе чемоданчика, откинул крышку. Тестер, мотки проволоки, пассатижи, паяльники, припой. В отдельном гнезде на крышке тонкая длинная отвертка, слабо мерцающая блестящим жалом. Тихонову изменила выдержка:
— Вот оно, шило!..
— Это не шило, а радиоотвертка, — сказал презрительно скривив рот Казанцев.
— Знаю, знаю, гражданин Казанцев! Это мы поначалу думали, что шило, — сказал Стас и повернулся к Савельеву. — Подготовь для Панковой опознание и мотай за Буковой.
Парень не моргнул глазом.
Казанцев захотел сесть с краю. Рядом уселись еще двое. Панкова вошла в кабинет, и Тихонов подумал, что глаза у нее, как на скульптуре Дианы, — большие, красиво вырезанные, без зрачков. Он сказал:
— Посмотрите внимательно на этих людей. Успокойтесь, не волнуйтесь. Вспомните, знаете ли вы кого-нибудь из них?
Панкова долго переводила взгляд с одного на другого, потом на третьего, и Тихонову показалось, что она избегает смотреть в лицо Казанцеву. Он увидел, как кровь стала быстро оттекать от щек Казанцева. И глаза Панковой были все такие же, будто без зрачков.
Она сказала медленно:
— Не-ет. Я никого из них не знаю. — Потом уже тверже добавила: — Ники здесь наверняка нет...
Зазвонил телефон. Стас взял трубку.
— Добрый вечер, Станислав Павлович. Это эксперт Трифонова говорит.
— Да, да, Анна Сергеевна, слушаю.
— Простите за поздний звонок. Но я решила не откладывать. Профессор Левин утверждает, что края отверстия в кофте оплавлены...
Электрические шорохи скреблись в телефонных проводах, по которым бежали крошечные молнии человеческих слов, суматошно заметались в трубке гудки отбоя, и вдруг все перестало плыть перед глазами, снова стало четким, как будто кто-то повернул в голове ручку фокусировки. Стас бережно положил трубку на рычаг, взял из руки Шарапова сигарету и сунул ее в чернильницу.
— Ты что делаешь, псих? — удивился Шарапов.
— Стой, — тихо сказал Стас. — Я все понял... Гладкая дырка в кофте, двадцать шагов мертвой
Тани Аксеновой, идущий впереди по тропинке Казанцев, черные окна гостиницы — все закрутилось снова сумасшедшей каруселью.
— Пуля! — крикнул Стас. — Это была пуля!
— Калибр пули пять запятая шесть, — сказал Тихонов.
— Да-а. Пять и шесть, — повторил Шарапов. — Слушай, Стас, а как же все-таки получилась ошибка?
— Понимаешь, Владимир Иваныч, произошел редкий казус — мне это профессор разъяснил. Пуля пробила сердце, перикард, ударилась в ребро; скользнула по нему вниз, раздвинула межреберные мышцы и, — Тихонов заглянул в лежащие перед ним бумаги, — застряла в подкожной клетчатке передней грудной стенки. Вот профессор Павловский прямо пишет: «След от пули на ребре эксперт принял за конец раневого канала с осаднением от острия оружия».
— Ясно, — сказал Шарапов. — Окончательно сбила первого экспертам толку картина происшествия: шла женщина, ее обогнал парень, после этого она упала. Все ясно. Редко, но бывает и такое. Еще какие-нибудь выводы профессор сделал?
Тихонов снова заглянул в бумагу:
— Два. Во-первых, что смерть наступила мгновенно от паралича сердца. И что, следовательно, больше чем один-два шага Таня после выстрела сделать не могла. Во-вторых, стреляли, по-видимому, издалека, поскольку полностью отсутствуют характерные следы близкого выстрела. Вот, в общем, и все.
Шарапов сидит, подперев щеку рукой, прикрыв глаза. Долго, неторопливо думает.
— В первую очередь надо выяснить, откуда стреляли, — хрипло говорит Стас. — Казанцев явно отпадает: стрелять он мог только в упор, а экспертиза это отвергает напрочь. Кроме него, Евстигнеева и Лапина на пустыре никого не видели...
Тихонов набросал карандашом схему и протянул Шарапову:
— Смотри, Владимир Иваныч, эксперты утверждают, что выстрелить могли только из этих трех окон — левый блок, третий этаж, номера пятьдесят восемь, пятьдесят девять и окно лестничной клетки. В номере пятьдесят восемь проживают инженер-строитель из Львова Козак Лев Алексеевич и главный бухгалтер из Кромска Лагунов Дмитрий Михайлович. В пятьдесят девятом номере — врач из Кинешмы Александр Павлович Попов с супругой. Все они проживали в своих номерах и в прошлый понедельник. И кто-то еще, нам не известный, мог выстрелить из третьего окна на лестнице.
— Соображения?
— Козака и Лагунова я еще не видел — они со своими командировочными радостями возвращаются около пяти. С Поповыми разговаривал.
— Что-нибудь интересное есть?
— Есть. Варенье. Любишь вишневое варенье?
— Чего-о?
— Варенья, говорю, вкусного целое ведро есть. Приглашали еще заходить.
— Тебя все на сладкое тянет, — ухмыльнулся Шарапов. — А кроме варенья, что интересного?
— Он в институт усовершенствования приехал, диссертацию защищать, а докторша — болеть за него. Я специально для тебя даже записал тему диссертации — запомнить не смог, — Тихонов достал записную книжку, полистал и важно объявил: — «Состояние гипоталамо-гипофизарно-тиреоидной системы при воздействии ионизирующего излучения». Во как!
— Что ж, тоже красиво. Гипоталам — был бог, кажется?
Тихонов захохотал:
— Ой, шеф, ты меня уморишь. Бог был Гименей, которому пели эпиталаму.
Шарапов неожиданно разозлился:
— Чего ты регочешь, как жеребец? Некогда было мне эту ерунду древнюю изучать. Ты после учебы с девчонками в оперы ходил да на танцы, а я учебники на дежурствах между операциями читал. Ты еще лейтенантских звездочек не нюхал, когда я «Почетного чекиста» получил! Ишь, тоже еще Леверье отыскался...
— Старик, не воздвигай искусственной проблемы отцов и детей!
— Тоже мне ребеночек! Животик не болит от вишневого варенья? Я ж тебя знаю — сметал, наверное, полведра.
— Ну-у, отец, ты не прав. Я же сластей вообще не ем!
— Ладно, ладно, давай дальше.
— Дальше — окно на лестнице. Сейчас поеду беседовать с Козаком этим и с Лагуновым. А лестницей еще придется заняться...
— Я вам объясню, из-за чего произошло убийство, — сказал Козак. — Не надо быть всевидящим пророком, чтобы объяснить, из-за чего могли убить молодую интересную женщину. Любовь. Да, да, любовь! Это страшная штука, должен вам заметить. Меня самого дважды чуть не убили из ревности.
Тихонов внимательно смотрел на него: Козак был чрезвычайно наряден, мал ростом и невыносимо энергичен. Он без устали катался по небольшому номеру на своих коротких ножках, ловко обходя все препятствия на пути.
— Да, да, я вам серьезно говорю. У меня был такой острый роман в Смоленске. Неповторимая дама! Волшебный экстерьер! Я не женился на ней случайно. Когда я уехал из Могилева в Минск...
— Вы же сказали, что в Смоленске...
— Да, но ведь мне потом пришлось перевестись в Могилев, и она приезжала ко мне. О, эти незабываемые прощания и встречи на вокзале! Я получил тогда строгача с понижением по должности...
— За прощания на вокзале?
— Нет, к сожалению, за встречи, — ловко обогнул тумбочку Козак. — А вы смеетесь? Зря, зря, товарищ Тихонов. Ваше лицо мне симпатично, поэтому я с вами так откровенен. Скажу вам тет-а-ту, как мужчина мужчине, — сколько я горел из-за женщин! Как горел, боже мой! С дымом, с треском! Но не могу я бороться с чувством прекрасного в себе!
— И давно вам так тяжело?
— Первый выговор я схлопотал лет двадцать назад, — Козак чуть не налетел на стул.
— Просто вам надо жениться по любви, — сказал участливо Тихонов.
— Ах, милый мой, я уже четырежды был женат по любви.
— Слушайте, Козак, у вас не сердце, а Дворец бракосочетаний. Вашу бы энергию, да на мирные цели направить...
— Интерес к женщинам — стимул любого творчества, — обиделся Козак. — Все великие люди были неравнодушны к женщинам — Леонардо да Винчи и Монферран, Петр Первый и Наполеон, Пушкин и Толстой. Это же достоверный факт!
— А вы, мол, замыкаете этот славный ряд?
— Я не Монферран и не Наполеон...
— Заметил, — кивнул Стас.
— ...Но и я имею перед человечеством заслуги, — важно сказал Козак.
— По части чего? — вежливо осведомился Стас.
Тут Козак обиделся всерьез. Он полез в шкаф, достал чемодан, из него потертую кожаную папку с надписью: «На подпись». Папка распахнулась с треском. Почетные грамоты, благодарности, вырезки из газет свидетельствовали о трудовых успехах инженера-строителя Л. А. Козака. Среди бумаг лежала фотография еще совсем молодой, очень красивой женщины.
— Это моя супруга, — с гордостью сказал Козак.
— Четвертая? — съехидничал Стас.
— Практически, — замялся Козак.
— А теоретически? — как клещ, привязался Стас.
— Видите ли, сложные житейские обстоятельства помешали нам с четвертой оформить брак официально.
— Строгач или понижение? — сочувственно спросил Стас.
— Перебросили в сельское строительство на Львовщину, — вздохнул Козак.
— Там вы и познакомились со своей нынешней, пятой супругой?
— Да, ее папа, мой тесть, начальник межрайонной конторы «Сельэлектро»...
Стас неожиданно вспомнил, что Львов в нескольких часах езды от Ровно, куда Таня ездила в командировку. «Пора начинать атаку», — подумал он.
— А ее папа, ваш тесть, намного вас старше?
— На четыре года. А что?
— А то, что я хочу узнать, как вы провели вечер прошлого понедельника?
— Вечер? Прошлого понедельника? — споткнулся Козак.
— Да, да, уважаемый Лев Алексеевич, именно вечер прошлого понедельника. И подробнее.
Козак подумал.
— Часов в пять я уехал из гостиницы. Походил в городе по магазинам, потом поехал к друзьям, в гости.
Говорил он не спеша, и Стас почувствовал, что Козак думает над каждым словом.
— Когда вернулись в гостиницу?
— Было уже поздно, но время я не заметил.
— Сколько времени вы ходили по магазинам?
— Часов до восьми.
— В каких магазинах побывали, если не секрет?
— В Марьинском универмаге, в комиссионном магазине на Октябрьской улице, потом в комиссионке на Колхозной, еще в нескольких... Вот жене сумку в подарок купил.
Тихонов взял у него из рук изящную черную сумку, повертел в руках, откинулся в кресле.
— Приятно поговорить с вами, Лев Алексеевич.
— Почему? — насторожился Козак.
— Потому что ваш рассказ напомнил мне один старый, но ужасно смешной анекдот. Разрешите его вам поведать?
— Сделайте одолжение, — растерянно развел руками Козак.
— Вернулся один человек из отпуска и рассказывает друзьям: как только, говорит, я приехал в Кисловодск, так сразу же пошел на море и искупался. Позвольте, говорят друзья, ведь в Кисловодске же нет моря! Так вот, говорит, я не знал, что в Кисловодске нет моря, пошел и искупался, — отвечает курортник. Смешно?
— Смешно, — согласился Козак. — Но какое это имеет...
— Отношение? — спросил Стас, перехватив напряженный взгляд Козака. — А такое: вы не знали, что по понедельникам промтоварные магазины в Москве закрыты, пошли и купили сумку. Смешно?
Это был чистый гол. Козак даже бегать перестал. Он стоял посреди комнаты, нервно вытирая губы концом своего элегантного галстука. Тихонов невозмутимо крутил в руках сумку. Козак решил выкатить мяч в центр и начать игру сначала.
— Простите, я, видимо, перепутал. Да, да, я купил сумку во вторник.
— А к друзьям тоже во вторник ездили? Козак замешкался на мгновение:
— Не-ет, в гостях я был в понедельник...
— Кто ваши друзья? Где они живут? — Стас достал записную книжку.
— Их фамилия Алешины. Они живут на Юго-Западе.
— Телефон есть?
— Нет. Должны скоро установить.
— Когда вы приехали к ним и сколько там пробыли?
— Около шести. А уехал поздновато.
— Они, наверное, смогут подтвердить, что вы провели у них весь вечер?
Козак заерзал. Он затянул узел галстука до отказа, потом растянул его совсем, отстегнул верхнюю пуговицу сорочки, снова подтянул узел.
— Вы сейчас помнете свой прекрасный галстук, — спокойно сказал Тихонов. — Так как же насчет Алешиных?
— Я вам могу поклясться честью, что я провел там весь вечер, но мне бы очень не хотелось, чтобы вы этот факт у них проверяли!
Тихонов удивленно поднял брови:
— Это почему же?
— Вы же интеллигентный человек! Вы же понимаете, что всем всего не расскажешь. Вы же знаете, что ваш приход может быть неправильно истолкован. Представляете, как это звучит для простых людей, где-то немножко обывателей — о друге дома расспрашивают из МУРа! Ведь это же непросто. Это же МУР! Это же звучит как!
— Гордо! — мрачно отрезал Тихонов. — Но доводы ваши я считаю неубедительными. Тем более что честному человеку нечего бояться, если официальное лицо наводит справки во имя закона. Поэтому нам придется вместе поехать сегодня к Алешиным.
— Но это же невозможно! — с отчаянием сказал Козак.
— Возможно. Очень возможно. Я вам это точно говорю, — отозвался Стас.
— Но дело в том, что Алешина сейчас нет дома.
— То есть как? А где же он?
— В командировке, — упавшим голосом сказал Козак.
— А где же вы были тогда?..
— Я же говорю: в гостях у Алешиных.
— Так, так, так, — забарабанил Тихонов пальцами по ручке кресла. — Вы уж формулируйте тогда точно: у Алешиной, а не у Алешиных.
— У Алешиной, — покорно вздохнул Козак.
Тихонов провел ладонями по лицу, будто умывался, потом встал:
— И все-таки, Лев Алексеевич, я должен вас огорчить: к Алешиной нам сегодня придется поехать.
— Но вы убедитесь, что все это ерунда, и сами же потом будете смеяться.
— Может быть. Но, как говорит мой начальник, хорошо смеется тот, кто смеется без последствий.
Отворилась дверь, и в комнату вошел высокий седой человек. Он подошел к Тихонову, сказал звучным веселым басом:
— Здравствуйте! Лагунов, — и крепким мужским пожатием стиснул ему руку.
— ...Нет, дорогой мой, у вас архаические представления о нынешней периферии! — сочно захохотал Лагунов. Его лицо красно, крупные черты подвижны, небольшие седые усы вздыблены. «С такого мужика писал Эренбург американского майора Смедли», — подумал Тихонов.
— Небоскребы у нас не строят, как на Кутузовском проспекте, скоростную химчистку налаживают второй год — это все верно. Но вот вы, столичные жители, всегда немного кокетничаете с нами, провинциалами: «Ах, у нас такая спешка всегда, такой ритм жизни бешеный!» Так ритм — что? Уже давно нужны другие категории, другие определения. Я бы сказал, что надо нынешнюю жизнь мерить ее наполнением, насыщенностью... Да и ребята у нас сейчас хорошие растут, грамотнее нас, глубже жизнь знать хотят. Мне тут как-то сын — семнадцать лет парню — говорит: «Папа, а где бы взять почитать Пруста?» Я ему снисходительно так: «Вон в шкафу пятитомник стоит. Прочитай сначала «Фараона» — отличная вещь». Помолчал мой Алеха, потом говорит: «Папа, я Болеслава Пруса читал, я про Марселя Пруста спрашиваю». Бах! Я чуть от стыда не сгорел. А ведь мы их воспитывать должны. Да, видать, чтобы, кого-то воспитывать, надо самому учиться здорово. А где время взять? У меня вон целая программа намечена была, а я за всё время один раз в Большом театре побывал. Вот как раз в тот день, когда здесь женщину эту убили. Пришел из театра, мне горничная сразу рассказала. Во вторник прошлый, кажется.
Тихонов сказал:
— Женщину убили в понедельник.
— В понедельник? По-моему, во вторник это было. Хотя, чего гадать, у меня же билет, наверное, остался, сейчас посмотрим.
Лагунов достал добротный, уже потемневший бумажник из свиной кожи, покопался в нем толстыми, сильными пальцами.
— Ага, вот он, голубчик. Так, так, ложа бенуара, так вот — 14 февраля. — Лагунов стал загибать пальцы. — Сегодня — двадцать второе, вчера — двадцать первое... Точно — четырнадцатого числа был понедельник.
— А спектакль хороший был? — вежливо спросил Тихонов.
— Отличный. «Князя Игоря» давали. Великолепно все это — в музыке такая мощь, что после спектакля чувствуешь себя причастившимся к великой силе духа. Я бы детей-школьников в обязательном порядке водил на эту оперу, — засмеялся Лагунов.
— Исполнители пожиже стали, — сказал Стас. — Кто Кончака-то поет сейчас?
— Ведерников. Хороший он певец, но кто Максима Дормидонтовича Михайлова слышал, тот может сказать, что был знаком с половецким ханом лично, — провел Лагунов ладонью по усам. — И все-таки здорово — большое удовольствие получил!
— Дмитрий Михайлович, а когда вы узнали про убийство? — спросил Тихонов.
— Да сразу же! Как пришел я за ключом — времени уже около одиннадцати было, — мне горничная Ханя и рассказала. Минут за десять до этого тело увезли, а они — все горничные — в окна глазели.
— А в город вы уехали задолго до убийства?
— Так я ведь и не знаю, когда ее убили-то. Мне потом рассказали, что в гостинице шум поднялся, когда ее нашли — около девяти, что ли. А мы с Львом Алексеевичем в пять уехали.
— Лев Алексеевич-то куда поехал?
— Видите ли, мы договорились ехать в половине шестого, но в пять ему позвонили и он куда-то заторопился. А мне надо было жене письмо дописать, он не стал меня ждать и уехал. Минут через десять-пятнадцать поехал и я.
— Значит, вы запирали номер?
— Да, конечно.
— А кому из дежурных сдали ключ?
— Ну, дорогой, я этого уж не помню. Сами посудите — сколько их там. А вечером я взял ключ у Хани. Это я точно запомнил, потому что именно она рассказала мне про убийство.
— А когда приехал Козак?
— Затрудняюсь сказать. Но наверняка поздно. Я еще, помню, дослушал последние известия по радио, потом почитал с часок и заснул.
Тихонов спросил:
— Вы не слышали, когда Козак вошел?
— Слышал. Я проснулся на мгновение, он мне еще сказал: «Тише, тише. Все в порядке, свои», — и я снова уснул.
— Он вам не показался взволнованным? — спросил Стас.
Лагунов захохотал:
— Знаете ли, спросонья, да еще в темноте, определять нюансы душевного состояния я не берусь.
Ни журнальном столике у кровати Козака лежала книга — томик Брэдбери. Тихонов лениво перелистал книжку. На титульном листе — штамп: «В дар Народной библиотеке имени А. П. Чехова на добрую память о читательнице Суламифи Яковлевне Пайкиной». Тихонов улыбнулся, хлопнул переплетом, встал:
— Ну, простите, Дмитрий Михайлович, за отнятое вас время.
— Да что вы говорите! У меня и дела-то все закончены, билет домой заказан. Хочу успеть у себя еще и на лося сходить — через две недели отстрел заканчивается.
— До свиданья.
— Всего хорошего. Если будете в наших местах — заезжайте. Я вас такой лосятинкой жареной угощу, пальчики оближете.
— Если будет возможность — с удовольствием. Спасибо. До встречи.
В холле Савельев вел душеспасительную беседу томящимся Козаком. Увидев Тихонова, Козак пристал.
— Мы едем, или вы, может быть, передумали?
— Одну минуту, — Стас подошел к столу дежурной о этажу. — Скажите, пожалуйста, кто работал на вашем этаже в тот понедельник?
— Наша же смена. Мы дежурим сутки, а потом трое свободны. В понедельник как раз мы и работали.
— Кто из жильцов пятьдесят восьмого номера сдавал вечером ключи?
— Ей-богу, не помню. У меня же сорок номеров на этаже, да и прошло больше недели. Разве упомнишь?
— А когда они вернулись в гостиницу?
Дежурная подумала, помялась, покраснела:
— Знаете, я в тот день белье сдавала, намаялась очень. Поэтому часов в десять прилегла вздремнуть немного — мне всю ночь сидеть. А здесь Ханя осталась. Давайте ее спросим.
— А кто это — Ханя?
— Горничная наша — Ханифя Гафурова.
— Давайте сюда вашу Ханифю.
Гафурова, быстроглазая моложавая женщина, сказала, что ключ забрал Лагунов. Он пришел вскоре после того, как с пустыря уехали милицейские машины и «Скорая помощь».
— Очень веселая был, все песню напевал, из театра пришел.
— Кто веселая?
— Лагунов. Все пела, тихо, правда: «О дай-ка, дай-ка мне свободу».
— А Козак когда пришел?
Ханифя задумалась, потом весело сказала:
— Задремал я, не слышал. Но шибко поздно было, я в три часа задремал.
— Не боитесь, что гостиницу из-под носа украдут?
— Не. У нас кража никогда не был.
— Удивительно, что не было, — хмуро сказал Тихонов. — А никто не приходил в этот день к жильцам в пятьдесят восьмой номер?
— Может быть, приходил. Не видела я, — сказала Ханифя. — У нас учет сейчас — шибко дел много. Мы только в полночь смотрим, чтоб чужие в номерах не бывали.
— Спасибо, вы свободны, — сказал Стас и снял телефонную трубку. Набрал две цифры: — Абонированный «Голубая звезда». Дайте телефон репертуарной части Большого театра. Есть, записываю. Отбой.
Набрал номер.
— Большой? Добрый день. Из милиции говорят. Сообщите, пожалуйста, какой спектакль шел четырнадцатого числа на основной сцене. «Игорь»? Прекрасно. Заодно уж подскажите, кто пел партию Кончака? Ведерников? Хорошо. А замен не было? Нет? Когда оканчивается спектакль? Отлично. Всего доброго. — Повернулся к Савельеву: — К Лагунову больше вопросов не имеем. Ты, Савельев, поезжай домой, выспись как следует, завтра будешь нужен. А с Львом Алексеевичем мы сейчас предпримем одну прогулку...
Дверь открыла высокая полная брюнетка в скромном голубом халатике.
— Ой, ты не один! — Она смутилась и убежала в глубь квартиры. Из-за двери спальни доносился ее приглушенный грудной голос, чуть в нос: — Ну, Львенок, как тебе не стыдно, приглашать друзей, не предупреждая меня заранее. Мне же вас и угостить нечем!
Козак нервно ходил под дверью:
— Пусенька, это не мой друг... То есть нет, я не так сказал — друг, конечно, конечно. Но, видишь ли, у нас такое щекотливое дело...
Пуся вышла из спальни в нарядном черном платье, разрисованном павлиньими хвостами. И Тихонов вспомнил, как жутко орали павлины в ту ночь.
— Что ты лопочешь, Львенок? — спросила она снисходительно, направляясь к Стасу с протянутой рукой.
— Тихонов, — представился он.
— Полина Владимировна, — кивнула Алешина. Она возвышалась над маленьким Козаком, как океанский фрегат.
— Ты помнишь, Пусенька, в прошлый понедельник, когда... — торопливо забормотал Козак.
— Минуточку, — остановил его Стас. — Я работник головного розыска.
Глаза Алешиной стали квадратными.
— Мне нужно знать, где провел вечер и ночь четырнадцатого февраля — в прошлый понедельник — ваш приятель Лев Алексеевич Козак.
У Алешиной челюсть отвисла аккуратным балконом. Она несколько раз глотнула воздух и раскатистым голосом, постепенно набиравшим силу, дала залп:
— Да вы что?! Да как вам не стыдно задавать мне такие вопросы? Этот человек, — она ткнула рукой в сторону Козака, — действительно бывает у меня в гостях. Но очень редко и всегда в благопристойное время! Я замужняя женщина, и ваши вопросы оскорбляют меня! Я инженер-экономист! И последний раз я его видела не меньше года назад!
— Как год назад, Пусенька? Ведь позавчера... — заверещал Козак.
— Замолчите, грязный человек, и не втягивайте меня в ваши плутни!
— Одну минуточку, — постучал Стас ключом о графин, как будто утихомиривая страсти на собрании. — Полина Владимировна, я прошу вас серьезно отнестись к моему вопросу, потому что речь идет об убийстве.
— Пусенька, родная моя, пойми: речь идет об убийстве, — застонал Козак, пытаясь обнять Алешину за талию.
Алешина одним движением отшвырнула его от себя:
— Позвольте, позвольте, товарищ! Я вас знать не желаю и видела последний раз в прошлом году в присутствии своего отсутствующего супруга. И попрошу вас не марать моего доброго имени! Не смейте больше за версту подходить к нашему дому. Я еще к вам на работу сообщу о вашем недостойном поведении!
— Пусенька, о чем ты говоришь! Пойми, что все это очень серьезно, а товарищ Тихонов вовсе не имеет в виду чего-то другого...
— Прекратите эти неприличные разговоры. Я официально заявляю, что вас здесь не было, и я вас вообще... плохо знаю...
Тихонов сонно глядел в окно автобуса, задумчиво отбивая пальцем на замерзшем стекле только ему известный ритм. Потом спросил:
— Послушайте, Козак, вы читать любите?
Козак подозрительно покосился:
— Вообще-то... как любой интеллигентный человек... то есть конечно... если есть время.
— Ах, время... Понятно. А какой жанр вас больше привлекает?
— Это даже трудно сказать, — замялся было Козак, но сразу же воспрянул: — Мне близка интеллектуальная фантастика! Особенно английская.
— Вы полагаете, что Брэдбери — англичанин?
— Ха-ха! — сказал нервно Козак. — А что — нет? Впрочем, я всегда предисловие читаю потом, чтобы не создавалось предвзятое мнение...
— Так какое же у вас сложилось непредвзятое мнение?
— Великолепно, великолепно. Правда, я ее не дочитал еще до конца, потому что совсем недавно достал с большими трудностями. Вы же знаете, как трудно достать Брэдбери!
— Угу, — кивнул Стас.
В Центре Тихонов сошел. Он постоял на остановке, и со стороны могло показаться, что он забыл, куда ему надо идти. Стас достал из кармана записную книжку и ручку, открыл и долго рассматривал какую-то схему из квадратиков, соединенных стрелками. Снежинки падали на листок и слабо искрились под неживым светом уличного фонаря. Стас стряхнул ручку и, прислонив книжку к столбу, стал аккуратно заштриховывать квадратик, где была вписана фамилия Козак. Зачеркнув половину, Стас остановился, подумал. Закрыл книжку, засунул ее глубоко в карман и медленно пошел домой.
Была ночь, была уже среда, пятнадцать минут третьего.
Винтовку, из которой убили Таню Аксенову, нашел в среду Савельев.
— Я тебе все по порядку, — сказал он, как всегда флегматично. — Эксперимент, значит, наш вчерашний, с направлением выстрела, шуму наделал много. Все только об этом и толкуют. Пошел я «в люди»: народ-то взбудоражен — собираются все, обсуждают, каждый свою версию строит. Человек двадцать до вечера в отделение явилось — свою помощь предлагают, подозрения высказывают, ну и тэ дэ и тэ пэ. Захожу я в булочную, тут о том же разговор. Слышу — одна тетка другой подробно все происшествие излагает, а потом резолюцию накладывает: ничего, мол, удивительного, хулиганье до того распустилось — спасу нет. Вон Гафурова дворника сын, Муртаза, сегодня в обед притащил ружье и давай вместе с приятелем по птицам палить! Я, само собой, уточнил у тетки ее адрес, фамилию и — к Гафуровым. Вызвал тихо Муртазу, шепнул ему: «Ну-ка, давай, мол, ружьишко-то свое!» Муртаза постеснялся немного, поотнекивался, слезу, конечно, пустил. Потом, само собой, объясняет: «Винтовка-то у приятеля, Сережки Баранова, лежит». Пошли к Сережке. Там, без лишнего шума, эту винтовочку изъяли. Калибр — 5,6. Тот, что мы ищем. Оба они здесь, в разных кабинетах сидят. Разговаривать прямо сейчас будем?
— Конечно, — рассеянно отозвался Тихонов, рассматривая винтовку. Обыкновенная пятизарядная винтовка калибра 5,6 миллиметра. Необычным было только деревянное ложе — короткое, грязно-белого цвета, выструганное, похоже, из доски.
— Побеседуй с Сережкой, — сказал Тихонов. — А мне давай Муртазу...
Через порог ступил маленький плотный мальчишка лет четырнадцати. Он молча прошел к указанному Тихоновым стулу, сел, закрыл глаза и неожиданно громко заревел на одной низкой нудной ноте. Стас с интересом смотрел на него, ждал. Муртаза ныл долго. Тихонов терпеливо дожидался. Муртаза осторожно приоткрыл один глаз, остро зыркнул из-под черной челочки.
— Ну, хватит, что ли? — сказал Тихонов. — Ты где это таким фокусам научился?
— Нигде, — спокойно сказал Муртаза и открыл второй глаз. — Только не бейте, дяденька!
— Что-о? — спросил удивленно Тихонов.
— Не бейте, говорю.
— Ладно, не буду, — усмехнулся Тихонов. — Ты запомни только — советских граждан никто бить не смеет. А ты советский гражданин.
Муртаза сразу приосанился, важно сказал:
— А как же? Конечно. Я сам все расскажу.
Тихонов поддержал:
— Я в этом и не сомневаюсь — ведь тебе скрывать нечего?
— Ага, — Муртаза собрал под челочкой мелкие морщинки, задумался. Черные хитрые глазки смотрели сосредоточенно. — Значит, было так. Иду я утром в школу, а по дороге машина снегоочистительная едет. Знаете, такая, снег передом загребает, а сбоку он, как из пушки, вылетает. Я, конечно, постоял, посмотрел. Ну, проехала эта машина, а снег по краю как ножом обрезала. Гляжу, из сугроба срезанного, около дороги, какая-то гладкая палка торчит. Подошел поближе, стал ее из сугроба тащить, гляжу — винтовка! Жалко только — одно дуло было. Я обрадовался, хотя она и без приклада была. Побежал к Сережке Баранову — он хвастался, что у него патроны есть. Взяли мы с ним доску, обстрогали, приладили к дулу, потом взяли патроны, зарядили винтовку и пошли во двор.
— Когда? — спросил Тихонов.
Муртаза подумал немного, быстро взглянул на Стаса.
— Вчера. Ну, бабахнул я разик. По вороне... Не попал. Сережке дал стрельнуть — все-таки его патроны-то. Он попал.
— В кого? — негромко спросил Стас.
— В кого, в кого! В ворону! Она как раз в развилке на клене сидела...
— А потом?..
— Потом все. Похоронили ворону и разошлись...
Тихонов усадил Муртазу на скамеечку в коридоре, вызвал Савельева. Из его короткого рассказа Стас понял, что приятель Муртазы, Сережка Баранов, повторил объяснения Гафурова слово в слово.
Заключение баллистической экспертизы было лаконично и недвусмысленно:
«...Установлено совпадение индивидуальных особенностей канала ствола оружия и пули; ширины и крутизны следов от полей нарезов. Отмеченные признаки дают основание сделать вывод о том, что пуля, изъятая из тела Т. С. Аксеновой, стреляна из представленной на исследование винтовки № ВБ 806237, производства Тульского оружейного завода, обнаруженной у несовершеннолетних Гафурова и Баранова. Фототаблицы прилагаются».
В коридоре Тихонов встретил худощавую подтянутую девушку — инспектора отдела разрешений.
— Добрый вечер, Галочка, — сказал Стас. — А я как раз к вам собрался. Вы проверили тот номер, который вам Савельев днем принес?
— Здравствуйте, товарищ Тихонов, — официально сказала девушка. — Задал же мне работки ваш Савельев! Ведь у нас винтовки числятся по фамилиям тех лиц, которым выданы разрешения на пользование оружием, поэтому все пришлось в обратном порядке проверять. Должна вас огорчить: винтовки, интересующей вас, на нашем учете нет и не было. Справочку пришлю завтра...
Тихонов вошел в кабинет, включил настольную лампу — при неярком ее свете комната не казалась такой унылой. Достал из ящика стола записную книжку, полистал, снял трубку.
— Алло, связь? Примите заказ на Тулу. Гормилиция, уголовный розыск, Чернова.
Чернов отозвался сразу, как будто ждал звонка Стаса.
— Привет, Толя, — сказал Тихонов. — Как жив? Вот и отлично. Толя, у меня к тебе срочная и очень важная просьба. Добро, ты же знаешь — за мной не пропадет. Так вот, слушай. Поедешь на оружейный завод, в отдел сбыта. У меня есть винтовка — ТОЗ-17 за номером Вера-Борис восемьсот шесть двести тридцать семь. Запиши. По этому номеру установи дату выпуска — раз. По дате выяснишь номер партии — два. По номеру партии тебе скажут, по какой накладной эта партия была отпущена — три. Ну, а по накладной уже легко установишь получателя — четыре. Все понял? Номер винтовки записал? Значит, сделаешь? Понимаю, что не сегодня. Но завтра, старик, жду звонка обязательно. А копию накладной сразу же вышли фельдсвязью. Все, салют!
Тихонов сидел за столом, опершись подбородком на сцепленные ладони, смотрел бессмысленно в окно. Похоже, что розыск, описав восьмерку, вернулся в начальную точку. Экспертиза исследовала патроны, которые остались у мальчишек. Выяснилось, что Таня была убита пулей, резко отличающейся по химическому составу от пуль, найденных у Муртазы. Остается минимальная надежда на винтовку. Может быть, удастся найти владельца и начать разматывать от него новую версию. Все старые можно считать исчерпанными. Врач Попов, Лагунов, Козак, Муртаза. Поиски людей, которые могли попасть на лестницу гостиницы, ничего реального не дали. Дальше искать негде. Нет следов. Вернее, не видно их. Следы быть должны, не может быть, чтобы убийца или обстоятельства убийства не оставили никаких следов. Ах, если бы можно было поговорить с Таней!..
Тихонов потер ладонями лицо, встал, походил по кабинету, подошел к окну, сел на подоконник. Из-под стекла поддувала холодная, тонкая как лезвие струйка. Снег, снег. Скорее бы весна, что ли! Тихонов повернул к струе воздуха разгоряченное лицо, закрыл глаза. «Условимся, что преступник или какие-то следы не попали в круг моего поиска. Проскочить мимо них я мог по двум причинам: абсолютная маскировка, антилицо, или меня подвела проклятая заданность восприятия. Надо научиться в работе ничего не воспринимать заранее как неоспоримый, безусловный факт. У всякого факта может быть тьма интересных нюансов. А ведь кто-то же говорил с Таней вечером в понедельник. Во Владыкино ее, совершенно ясно, заманили. Но кто? Каким способом? И самое главное, зачем? Нет, стой, стой, снова сбился с мысли.
Начнем сначала. Приехала она из командировки в субботу. Отсюда снова пойдем вперед. И каждый факт надо взять на ощупь. Надо выяснить все насчет командировки. Отправлюсь-ка я опять в редакцию.
Беляков встретил Стаса теплее, говорил с ним вроде сочувственно. «Хороший вид у меня, наверное», — подумал Тихонов. На Танином столе было пусто, аккуратно вытерта пыль, и только под стеклом еще лежала фотография счастливо смеющегося космонавта с надписью: «Доброму и умному товарищу, прекрасному человеку...» Беляков перехватил взгляд Стаса, извиняющимся тоном сказал, тяжело вздохнув:
— Ничего не попишешь, жизнь продолжается...
— Да, жизнь продолжается, — кивнул Тихонов. — Но в какой-то миг она остановилась. Нам надо вернуться к нему. Вы сказали мне, что Таня вышла на работу в субботу, одиннадцатого, а командировка у нее была по девятое. Откуда это расхождение?
— Разве? — удивился Беляков. — Я, честно говоря, не помню уже. Может быть, мы с ней договорились раньше. Не помню.
— Постарайтесь вспомнить, это важно.
— Вообще-то, у нее были отгулы за дежурства — может, она использовала? Не могу вспомнить, говорила ли она мне...
— Напрягите память, свяжите это с какими-нибудь событиями! У вас же должна быть творческая ассоциативная память.
— Не помню, — развел руками Беляков.
— Ладно, — сказал Тихонов. — Мы с вами в прошлый раз смотрели блокнот Аксеновой. Он у вас сохранился?
— Да, я оставил его себе на память.
— Одолжите его мне на несколько дней, — попросил Стас, — я его верну потом.
С видимым сожалением Беляков достал из стола блокнот.
— Только, пожалуйста, верните непременно.
— Хорошо, — сказал Тихонов, листая блокнот. Все то же самое. И в конце эти непонятные фразы. И фамилия: «А. Ф. Хижняк».
— Вы не знаете, случайно, кто такой Хижняк? — спросил Стас, показывая Белякову запись.
Тот близоруко щурился, долго внимательно смотрел, полистал страницы в обратном порядке, пожал плечами:
— Тут полно разных фамилий. Она же ведь со многими людьми встречалась. Вот здесь еще какие-то: Семенов, Кондратенко, Ли, Дербаремдикер...
«Но Хижняк — последняя фамилия. Потом ее убили, — сказал себе Стас. — А может быть, здесь вообще никакой связи нет...»
В бухгалтерии Стас долго рассматривал отчет Аксеновой по командировке, пытаясь вместе с Таней повторить маршрут. Билет на самолет Москва — Ровно, счет за шесть дней проживания в гостинице, железнодорожный билет в купейный вагон.
Восстановим снова. В Ровно Таня прилетела третьего февраля. Счет в гостинице открыт тем же числом. Закрыт девятого. Минуточку, от третьего до девятого — семь дней. Значит, она поселилась в гостинице во второй половине дня и в первой половине уехала, поэтому ей посчитали шесть дней. Поезд от Ровно до Москвы идет около суток. Если она уехала в середине дня девятого, то в середине дня десятого она должна была быть в Москве. А Галя, ее сестра, категорически утверждает, что Таня приехала в пятницу утром, одиннадцатого. Где же еще она была почти целые сутки? Тихонов взял железнодорожный билет и внимательно посмотрел на свет. На темном квадратике картона были видны еле заметные светлые точки компостерных щипцов.
— Этот билет выдан железнодорожной кассой станции Ровно на скорый поезд № 16, который прибыл на наш вокзал десятого февраля в шестнадцать часов двадцать минут. Но в Брянске десятого числа билет был прокомпостирован на сутки. Затем его владелец сел в 20.45 на московский поезд и прибыл в Москву одиннадцатого февраля в восемь часов утра. — Билетный кассир взглянул на отчужденное лицо Тихонова и добавил: — Нет, нет, вы не сомневайтесь, у нас четкий график и перевозки на учете.
— Конечно, конечно, — согласился Тихонов. — А когда этот скорый прибыл в Брянск?
— Сейчас посмотрим по расписанию, — кассир пробежал карандашом по колонке цифр. — Десятого февраля в девять пятнадцать утра.
— Спасибо.
Тихонов вышел на привокзальную площадь. Часы на башне громыхнули четыре раза. Холодный, сырой ветер с Москвы-реки хлестал разгоряченное лицо. Тихонов, задумавшись, прошел остановку, вышел на Бородинский мост. Вода в реке не замерзла, коричневая, грязная, подернутая легкими клочками пара, она несла изгрызенные желтые льдины. Тихонов стоял на мосту, облокотившись на перила, на едком, пронизывающем ветру и смотрел в темную рябую глубину. На мутном, мятом зеркале воды он пытался начертить какую-то схему. Потом с остервенением плюнул вниз, как будто река скрывала все, будто она не пускала к истине... Почему Брянск? При чем здесь вообще Брянск? Брянск-то откуда здесь взялся?..
«...винтовка выпущена заводом 23 января 1965 г. и по накладной № 231234 отправлена Брянскому облспортторгу. Оперуполномоченный Тульского уголовного розыска Ч е р н о в».
Позвонив по телефону в Брянский облспортторг, Тихонов узнал, что эта винтовка в апреле 1965 года была продана городскому клубу ДОСААФ.
Управлением Московского уголовного розыска разыскивается владелец винтовки «ТОЗ-17» № ВБ 806237, которая в апреле 1965 года была куплена Брянским городским клубом ДОСААФ. Необходимо установить, в чьем ведении находилась эта винтовка и каковы данные о ее местонахождении в настоящее время. О результатах проверки прошу известить нас незамедлительно. Тихонов».
Сообщаю, что винтовка «ТОЗ-17» № ВБ 806237 действительно была приобретена 21 апреля 1965 года городским клубом ДОСААФ и использовалась для спортивно-стрелковых целей, находясь на ответственном хранении завскладом оружия Хомякова В. С.
29 июня 1965 года из помещения клуба были похищены различные предметы, в том числе и вышеуказанная винтовка. В ходе следствия установлен и разыскан гр-н Плечун С. Я., совершивший эту кражу.
Плечун признал себя виновным и выдал следствию часть похищенных предметов, пояснив, что остальные вещи он в разное время продал нескольким лицам. В частности, похищенную винтовку Плечун продал на городском рынке за сорок пять рублей неизвестному мужчине, внешность которого он описать затрудняется. Плечун заявил, что при встрече мог бы опознать этого мужчину. Однако принятыми мерами розыска установить покупателя винтовки не удалось. Судьба оружия неизвестна, и оно находится в нашем розыске. При наличии данных о нем просим информировать Брянский уголовный розыск. Для сведения сообщаю, что Плечун содержится в исправительно-трудовой колонии, почтовый ящик 344».
Направляю нумерованные фотографии четырех мужчин. Прошу предъявить их для опознания гр-ну Плечуну С. Я., отбывающему у вас наказание. Материалы опознания вышлите в наш адрес: Москва, Петровка, 38, Управление МУРа. Т и х о н о в».
Тихонов открыл сейф, достал пачку фотографий, внимательно осмотрел их. Потом отобрал четыре, подколол их скрепкой к телеграмме. Подумал немного, взял из пачки еще одну фотографию и присоединил ее к первым четырем...
Брянск, Брянск. Значит, все-таки не случайно он сюда затесался. Аксенова едет в командировку в Ровно, возвращаясь назад, останавливается на день в Брянске. Никто не знал, что она туда собирается. Вернувшись, никому не сказала о том, что была там. Через шестьдесят часов ее застрелили на пустынной тропинке во Владыкине из снайперской винтовки, украденной в Брянске и в Брянске же купленной неизвестным. Слишком много совпадений. Никто из прошедших по делу людей в Брянске не живет. И все-таки искать надо, видимо, там. Но после записей в блокноте с фамилией Хижняк идет жирная черта. И такая же черта перед ровенскими записями. Так что скорее этот Хижняк в Ровно, чем в Брянске. О чем там в блокноте?.. «Микробы проказы живут пятнадцать лет...», «В плотине... открылся слив для всех человеческих нечистот...», «Трусость — детонатор жутких поступков...» Это в предпоследнем блокноте. А в последнем, из сумки? Подожди, подожди, там есть что-то похожее. Так: «...Страх растворяет в трусах все человеческое... Белые от злобы глаза...», «Корчится бес». Неужели все это связано какими-то глубинными каналами с Хижняком? Так где же он, Хижняк, — в Ровно или в Брянске? Интересно, это у него «белые от злобы глаза»?.. Поиск надо начинать с Ровно. Думаю, там Аксенова решила ехать в Брянск...
— Просыпайся, просыпайся, молодой человек! Чай проспишь!
Тихонов открыл глаза и сразу зажмурился — так ослепительно сверкало в безбрежной белизне полей. Он потер руками глаза, привычно провел ладонями по лицу, тряхнул головой.
Вместе с ним в купе ехали трое: старичок бухгалтерского вида и молодая женщина с дочкой лет восьми. Девочка читала книжку «Сказка среди бела дня», старательно водя пальцами по строкам, мать вязала. Старичок непрерывно заглядывал в какой-то толстый справочник и все время что-то вычислял карандашом на бумажной салфетке, удовлетворенно похмыкивая время от времени. Потом сказал Тихонову:
— Это великая книга. Это сводный железнодорожный справочник за нынешний год. Придумывая неожиданные маршруты перевозок, можно с помощью этого справочника обеспечить индивидуальными арифметическими задачами каждого школьника страны. Например, сколько будет стоить и сколько потребуется вагонов, чтобы перевезти из Мурманска во Владивосток пятьсот тонн апельсинов, тысячу тонн нефти и тысячу восемьсот кубометров леса? А-а? — сказал он торжествующе.
— Действительно, страшно интересно возить апельсины из Мурманска во Владивосток, — сказал Стас.
Женщина с вязаньем улыбалась. Видимо, старичок уже вдоволь побеседовал с ней на все эти темы и жаждал новой аудитории.
— Вот посмотрите и убедитесь сами, — протянул он Стасу справочник.
— Сейчас, доем только печенье, — покорно сказал Стас. От ознакомления со справочником, видимо, было не отвертеться. Он полистал толстую, отлично изданную книгу. С картами, графиками, подробными расписаниями. Стас остановился на крупномасштабной карте-плане Киевской железной дороги, стал внимательно всматриваться и тихо охнул.
— Что? Говорил я вам, что не оторветесь? — ликовал старикан.
— Не оторвусь, не оторвусь, — быстро сказал Стас, лихорадочно листая справочник в поисках карты административного деления. Наконец нашел, посмотрел, вернулся обратно и сравнил с картой-планом, и ногтем отметил точку на административном разноцветье маленького портрета страны.
Дверь отъехала в сторону, и проводница сказала Тихонову:
— Через десять минут — Ровно. Вам сходить...
За окном замелькали пакгаузы, старая водокачка, вагоны-дома путейских рабочих. На стрелках судорожно забились, затарахтели колеса...
Незамедлительно сообщите в адрес Ровенского уголовного розыска, кому была выдана в Народной библиотеке имени Чехова книга Рэя Брэдбери «Фантастические рассказы». Книга подарена библиотеке читательницей Суламифью Яковлевной Пайкиной. Т и х о н о в».
Человека по фамилии Хижняк Тихонов нашел быстро. Депутат райсовета Анна Федоровна Хижняк работала старшей аппаратчицей на Ровенском химическом комбинате. Жила она в старой части города, в небольшом деревянном доме.
Когда Тихонов вышел из такси, уже перевалило за полдень. Он постучал в дверь, обитую старым дерматином и тряпочными полосками, и кто-то теплым, мягким голосом крикнул в доме:
— Подождите, подождите, сейчас открою!..
Загремела щеколда, и из-за открытой двери ударил в лицо запах молока и свежего хлеба. У женщины было молодое, еле тронутое морщинами лицо, и совершенно белые волосы. Туго затянутые в пучок на затылке, они сидели на голове, как серебряный шлем.
— Анна Федоровна?
— Да. А вы ко мне?
— Я хотел поговорить с вами...
Полы в комнате были белые, дощатые, выскобленные до стерильной чистоты. Тихонов посмотрел с сомнением на свои облепленные снегом ботинки, но женщина добродушно засмеялась:
— Заходите, заходите. Все одно — убирать, во всем дому грязь. Только сегодня приехала — у сына в гостях десять дней была.
На стене висела фотография красивого смуглого парня, и Тихонову вдруг показалось, что он уже где-то видел это лицо.
— Простите, Анна Федоровна, а когда вы поехали к сыну?
— Во вторник прошлый. А что? — встревожилась женщина.
— Нет, я просто так спросил. — Тихонов понял, что она не знает о смерти Тани — в дороге разминулась с газетными сообщениями. Он помедлил и сказал: — Анна Федоровна, я из Московского уголовного розыска. Привело меня к вам печальное событие...
— Что? Случилось что? — Хижняк стала медленно бледнеть.
— Вы помните Таню Аксенову?
Хижняк что-то хотела сказать, но горло сдавило, она сглотнула тяжелый ком, кивнула.
— Одиннадцать дней назад она погибла...
— Убил. Убил! Убил, проклятый!..
Стас огляделся. Ночная улица была пустынна, голые черные ветви деревьев покачивались под порывистым холодным ветром, редкие неяркие фонари с трудом рассеивали вокруг себя мрак. Стаса знобило. На вокзал, надо скорее на первый же поезд. Как назло, ни одного такси не видно. Тихонов шел размашистым шагом, все быстрее и быстрее, потом побежал.
Через десять минут Стас разговаривал по телефону с начальником исправительно-трудовой колонии.
— Опознание провели, — бился в мембрану далекий окающий голос. — Плечун без всяких сомнений опознал на фотографии номер три человека, который купил у него винтовку...
Тихонов положил трубку и разгладил на столе только что полученную телеграмму Шарапова:
«Книга Рэя БРЭДБЕРИ «Ф а н т а с т и ч е с к и е р а с с к а з ы» выдана 26.1.1966 г. Т. С. АКСЕНОВОЙ».
К вокзалу в Брянске поезд подошел в шесть часов утра.
В половине второго, после нудного, утомительного путешествия в автобусе, Стас приехал на место и направился в горотдел милиции. За двадцать минут он договорился с начальником уголовного розыска, как расставить людей, когда прислать машину. Вышел на улицу и вдруг с удивлением заметил, что больше нет ни азарта погони, ни возбуждения, ни страха. Он очень устал. Это трудно — карать зло. Сейчас он пойдет и возьмет этого бандита. И все произойдет буднично, даже если тот попробует стрелять. Он посмотрел на вялое зимнее солнце, беззащитное, на него можно смотреть не щурясь, провел холодной ладонью по лицу и вспомнил, что так же прикоснулась к его лбу Танина мать, повернулся и пошел на улицу Баглая. Он даже не посмотрел, есть ли в доме двадцать девять черный ход, а прямо постучал в дверь и сказал вышедшей женщине:
— Здравствуйте. Хозяин дома?
— Заходите, он скоро придет. Суббота сегодня — он в баню пораньше пошел. — Женщина открыла из прихожей дверь в столовую, пропустила Стаса, сказала: — Жена я. Нина Степановна зовут.
— Очень приятно. Тихонов, корреспондент из Москвы.
— Пообедать хотите или самого подождете?
Из кухни доносился запах пирогов и жареного мяса.
— Спасибо. Мы лучше сначала побеседуем, — сказал Стас и снова подумал: «Диеты у нас с ним разные...»
Нина Степановна сказала:
— Сам-то важен стал. Недавно уже приезжала к нему корреспондентша. Из Москвы тоже. Не застала только — в районе был.
— Знаю, — кивнул Стас. — Из нашей газеты. С вами разговаривала?
— Да, проговорили три часа. Не дождалась, расстроенная была. А мой то же самое, как рассказала о ей, расстроился, что не застала. Да, знамо дело, всем разговоры приятные вокруг себя охота слышать, да и работяга он большой — статья об нем авторитету бы прибавила...
— Это уж точно, — сказал Стас. — Корреспондентка книжку у вас здесь не забывала? Просила захватить, если сохранилась.
Хлопнула входная дверь. Тихонов выпрямился, как лопнувшая пружина, сунул руку под пиджак, щелкнул предохранителем «Макарова». Женщина сделала шаг к двери.
— Стойте! — свистящим шепотом сказал Стас. — Стойте на месте...
Женщина обомлела. Распахнулась дверь.
— Заходите, Ерыгин, я вас уже час дожидаюсь.
Вошедший автоматически сделал еще один шаг, сказал:
— Здрасьте, — и судорожно обернулся.
Стас больно ткнул его стволом пистолета под ребро и сорвавшимся на фальцет голосом крикнул:
— Ну-ка, ну-ка, без глупостей! — Вздохнув, сказал: — Я за вами две недели не для того гоняюсь, чтобы сейчас еще кросс устраивать...
Женщина, оцепенев от ужаса, прижалась к стене. Из кухни понесло чадом подгорающего мяса.
— Вы, Нина Степановна, займитесь пока на кухне, а мы с вашим супругом побеседуем.
На крыльце затопали тяжелые шаги. Стас, прижав к бедру наведенный на Ерыгина пистолет, отскочил к столу, чтобы видна была входная дверь. Громыхнула щеколда, и вошли три милиционера. Стас облегченно вздохнул и подумал: «Вообще-то, глупость, конечно, была — идти за ним одному. Он же меня соплей перебить может. Расчет на внезапность оправдался...»
— Что, Ерыгин, здесь говорить будем или прямо в Москву поедем?
Ерыгин разлепил сразу запекшиеся губы, хрипло сказал:
— Не о чем мне с тобой говорить...
Стас кивнул милиционерам:
— Наручники...
Тихонов вышел на трап первым, за ним — Ерыгин, которого придерживали сзади два оперативника. Они шли из носового салона, и пассажиры, выходившие из двери у хвоста самолета, удивленно и испуганно смотрели на эту молчаливую группу. Внизу, у первой ступеньки трапа, стоял, расстегнув пальто, заложив руки в карманы, широко расставив ноги, Шарапов. И Тихонову вдруг захотелось побежать по лестнице ему навстречу, обнять и сказать что-нибудь такое, что завтра ни за что не скажешь. Не спеша спустился, усмехнулся, протянул руку.
— Здорово, Владимир Иваныч, — кивнул через плечо, — доступ к телу свободный.
Шарапов и не взглянул на убийцу. Не отпуская руки Стаса, он смотрел своими чуть раскосыми монгольскими глазами на него. Потом сказал медленно, и слова будто падали на бетон тяжелыми мягкими гирьками:
— Я рад, сынок, что это тебе удалось. — Он сделал паузу и добавил, хотя Стас заметил, что Шарапову не хотелось этого говорить: — Если бы ты его не взял, тебе жить дальше было бы тяжело...
Аэровокзал был похож на огромный светящийся кусок сахара. Прожекторы высвечивали серебристые сигары самолетов, искры вспыхивали на полосках снега между бетонными плитами, тускло светились огни в черном лаке оперативных «Волг» Шарапов посмотрел в мертвое, будто сгоревшая лампа, лицо Ерыгина и сказал оперативникам:
— Поезжайте с ним в первой.
Ерыгина посадили в машину, вырвался белый дымок из выхлопной трубы, и машина рывком ушла в ночь, на шоссе, в Москву. Шарапов открыл дверцу второй «Волги».
— Влезай, я за тобой.
Шофер Вася сказал:
— Здравствуйте, Станислав Павлович! Мы вас заждались.
— Не говори, два дня не было, — улыбнулся Стас и почувствовал, что все кончилось, что он дома...
Мелькали черные деревья на обочинах, вдалеке горели огоньки на шпиле Университета. «Волга» со свистом и шелестом летела по пустынному ночному шоссе. Голос Тихонова звучал надтреснуто:
— В принципе мы с тобой не ошиблись, Шарапов, предположив, что причина смерти Аксеновой скрыта в ее личной жизни. Но мы с тобой не знали этого человека и поэтому канцелярски сузили понятие личной жизни. Ты понимаешь, для нее не было чужих болей и бед, они становились ее личными бедами, частью ее личной жизни. Так и получилось, когда она познакомилась с Анной Хижняк. А жизнь Хижняк — отдельная страшная трагедия, за которую надо было бы само по себе расстрелять этого бешеного пса. Вот послушай. Анна Хижняк вышла замуж за местного счетовода Ерыгина прямо перед войной. И как только в Здолбунов — это под самым Ровно — пришли немцы, он сам отправился к ним и предложил свои услуги. Парень он был здоровый, красивый и незадолго до войны стал чемпионом города по стрельбе. Ерыгина взяли в карательные войска СД, и он прославился неслыханной жестокостью. Скоро он уже командовал расстрелами советских и партийных работников, евреев. Мне рассказала Хижняк, что он выстраивал шеренгу и с большого расстояния из карабина беглым огнем валил людей через одного. Это называлось у него «расчет на первый-второй». В середине 1942 года он получил серебряную медаль «За заслуги перед рейхом» и нашивки ротенфюрера. Ерыгин каждый день приходил в дом ее матери, куда Анна убежала от него с крошечным ребенком, издевался над нею и бил. А когда понял, что она не вернется к нему, сдал ее в фельджандармерию, как связную партизан. Шесть дней просидела она в камере, ожидая виселицы. На седьмую ночь в Здолбунов нагрянули партизаны, сожгли дотла комендатуру, перебили всех немцев и полицаев, а арестованных освободили. Она ушла с шестимесячным сыном к партизанам, уверенная, что этого изувера убили вместе с остальными бандюгами. Да, видишь, выжил, сволочь, сменил фамилию, окопался, женился и осел в глубинке.
Прошло двадцать четыре года, и в руки Анны Федоровны случайно попадает газета с групповым снимком передовиков. И в одном из них она узнает Ерыгина. Причем подписи под снимком нет. Знаешь, как дают иногда — «участники совещания обсуждают...». Это произошло за неделю до встречи с Аксеновой. А Татьяна должна была о ней очерк написать. И видимо, здорово она умела с людьми разговаривать. Поговорили, поговорили, не выдержала Хижняк, расплакалась и рассказала ей все. А до этого — никому ни полслова. Там, понимаешь, возникла страшная коллизия. Сын вырос, в этом году кончает Киевский университет. И до сего дня уверен, что отец его геройски погиб на фронте. Она специально после войны все бросила, уехала из Здолбунова, чтобы кто-нибудь не рассказал мальчишке о том, кем был его отец. Я ее хорошо понимаю — это для парня была бы никогда не заживающая рана. И вот рвется Хижняк на части — надо бы пойти, заявить, проверить, не ошиблась ли она. А с другой стороны, боится — вдруг не подох он тогда, жив, арестуют его, — процесс громкий, в газетах все. Сын, счастье единственное, проклянет ее за то, что скрыла от него такое. А через месяц — распределение у парня. И все же Аксенова убедила ее, что молчать нельзя. Но поскольку Хижняк не была полностью уверена, что на фотографии именно Ерыгин, Татьяна вызвалась по дороге заехать и проверить — это же по пути, два с половиной часа на автобусе от Брянска.
Вот так появился лишний день в командировке Аксеновой. Она сошла с поезда в Брянске, по газетному фотоснимку с помощью местной редакции легко установила Ерыгина, поехала к нему...
Машина промчалась мимо щита с надписью «Москва», зашелестела по Ленинскому проспекту. Шарапов слушал сосредоточенно, ни разу не перебил.
— ...На месте его не оказалось — в районе был. Аксенова объяснила жене, что она корреспондент, стала беседовать с ней. И тут допустила ошибку. Жена, очень простая, тихая женщина, добросовестно пересказала Ерыгину содержание их разговора. Как я понял, его насторожили три вопроса: давно ли они женаты, где он был во время войны и жил ли раньше Ерыгин в Здолбунове. И этот старый волк сделал стойку.
Аксенова сама не была уверена в том, что она нашла подлинного Ерыгина. Очень тонкая, деликатная, она не решилась обратиться в официальные органы с предложением проверить подозрения Хижняк. Боялась оскорбить человека таким жутким предположением. Тем более, жена сказала, что он через пару дней собирался поехать по делам в Москву. Татьяна оставила для него записку со своим телефоном и попросила срочно позвонить ей по очень важному делу.
И тогда он положил в чемодан купленную в Брянске у воришки винтовку...
Тихонов помолчал, долго смотрел в окно, потом сказал:
— Я вот все думал: зачем он купил тогда винтовку? На всякий случай? Вряд ли. Прошли недавно большие процессы над пойманными изменниками, и он точно знал, что ни под какую амнистию не попадает...
«Волга» с визгом прошла поворот с бульвара и выскочила на уже безлюдную ночную Петровку, затормозила у ворот. Шарапов и Тихонов вышли, постояли, глубоко вдыхая холодный чистый воздух, потом поднялись в кабинет Шарапова, и он, не снимая пальто, подошел к телефону, коротко бросив:
— Ведите.
Сидели, молчали, смотрели друг на друга и думали каждый о своем, оба об одном и том же. До тех пор, пока в коридоре не раздался тяжелый, размеренный стук шагов. Так шагает конвой.
Он вошел в дверь боком, так и стоял посреди комнаты, сбычившись, с ненавистью глядя на них. Молчали долго, и Тихонов потом не мог вспомнить: сколько было это «долго» — час или минута. И все в комнате было пронизано такой взаимной ненавистью, что Стасу показалось, будто окна не выдерживают ее тяжести и тонко дрожат.
Наконец Шарапов сказал:
— Ну, Лагунов-Ерыгин, будешь каяться или пойдешь в суд на одних доказательствах?
Лагунов хрипло выдохнул:
— Какие еще, к чертям, доказательства у вас есть?!
— Расскажи ему, Тихонов, про доказательства.
Стас, не поднимая глаз от пола, и методически отстукивая ногой такт, монотонным голосом, будто читая обвинительное заключение, рассказывал:
— Четырнадцатого февраля, в понедельник, около половины шестого, вы позвонили Аксеновой в редакцию и уговорили ее приехать к вам в гостиницу. Заодно, мол, забрать и забытую ею книжку. Это было через несколько минут после того, как Козак уехал. Аксенова приехала около семи часов. За это время вы достали из чемодана, собрали ствол и приклад винтовки. Дежурная по этажу сдавала белье, в коридоре ходило много народу, поэтому приход девушки остался незамеченным. Вы беседовали с ней немногим более часа, и она окончательно поняла, что никакой вы не Лагунов, а именно скрывавшийся больше двадцати лет Ерыгин. Но она не сумела этого скрыть от вас, и вы поняли, что прямо из гостиницы она пойдет в КГБ или к нам. Тогда вы окончательно решили, что терять вам нечего — за прошлые зверства все равно полагается расстрел. Вы уже знали, что, выйдя из гостиницы, она пойдет перед вашими окнами по пустырю. Затворив за ней дверь, вы заметили, что в коридоре по-прежнему нет дежурной. Вы заперлись, включили на полную мощность радио, погасили в комнате свет, открыли верхнюю фрамугу и встали на стул, оперев ствол винтовки на оконный переплет. Вы хотели застрелить Аксенову на середине пустыря — это место просматривается лучше всего. Но прямо за нею по тропинке шел мужчина по фамилии Казанцев, и он сразу бы увидел, как она упала. Поэтому вы дождались, когда он обогнал ее метров на пятнадцать, и нажали спусковой крючок. В этот выстрел было вложено все ваше бандитское мастерство. Впрочем, вы и не сомневались, что убьете ее наповал. Опыт большой. Выстрел услышать никто не мог — у этих винтовок негромкий бой, — а шум радио погасил и его. После этого вы разобрали винтовку, спрятали под пальто ствол и приклад, тихо открыли дверь, и выглянули в коридор. Там по-прежнему никого не было. Вы захлопнули дверь, быстро подошли к столу дежурной и оставили ключ от номера. Потом вернулись назад — к черному ходу, спустились по лестнице вниз и вышли во двор, а оттуда — на стоянку такси около гостиницы «Заря». По дороге засунули в глубокий сугроб ствол и приклад. Из взволнованных разговоров прохожих об убийстве на пустыре вы поняли, что беспокоиться нечего — вы послали пулю точно.
Сев в такси, вы поехали в Большой театр. Приехали в начале десятого и полчаса ожидали конца спектакля, после чего спросили у кого-то из выходящих зрителей программку и билет. Снова взяли такси и вернулись в гостиницу. Здесь вы уже постарались максимально обратить на себя внимание горничной Гафуровой, вплоть до того, что пели: «О дайте, дайте мне свободу». План удался, и Гафурова впоследствии охотно подтвердила ваше алиби.
В разговоре со мной вы осторожно и ловко намекнули на Козака, а потом успокоились окончательно. Правда, здесь вам здорово помог сам Козак. Своей дурацкой хвастливостью он чуть не сбил меня с толку, когда наврал, что книга Брэдбери принадлежит ему. К сожалению, я поздновато сообразил, что он просто хотел продемонстрировать свою интеллигентность...
И все-таки несколько ошибок вы сделали. Вы слишком настойчиво акцентировали, что ваш Кромск — в Орловской области. Когда я поинтересовался этим, то узнал, что Кромск — хоть и в Орловской области, но расположен гораздо ближе к Брянску, чем к Орлу. И зря вы так на виду держали книгу, подаренную московской библиотеке Суламифью Яковлевной Пайкиной. Но все это — детали. О них разговор будет потом. Сейчас мы вас спрашиваем: вы хотите рассказать нам о своих преступлениях?
— Хочу, — сглотнул слюну Лагунов. — Хочу. Хочу сказать, что мало, мало вас стрелял! Сколько смогу...
— Не сможешь, гад! — сказал Шарапов. — Отстрелялся! — и кивнул конвою: — Уведите..,
Затихли в коридоре шаги. Шарапов посмотрел на Тихонова. Стас сидел, закрыв глаза, шевеля неслышно губами.
— Поехали домой, сынок.
— Сейчас, — встрепенулся Стас. — Подожди только минутку, я хочу зайти к себе, посмотреть одну бумажку...
Стас подошел к своей двери, вставил в скважину ключ, повернул, но замок не открывался. Он дергал его влево-вправо, вверх-вниз, но замок не открывался. Сломался совсем. Кружилась голова. Стас решил присесть на мгновенье на скамейку в коридоре, чтобы перестала дрожать рука, и спокойно открыть замок.
Он сел, привалился к стене. Камень приятно холодил затылок. «Сейчас, посижу еще чуть-чуть и встану», — бормотал Стас, и веки пухли, тяжелели, голова клонилась на плечо, и губы расплывались в улыбку...
Так и застал его Шарапов, спящим со счастливым лицом у дверей кабинета, где плохо открывался замок.