Глава вторая. Купец второй гильдии

Сорок дней и сорок ночей ламы-заклинатели читали над Загорским тибетскую «Книгу мертвых» – и мертвый вернулся к жизни. Когда-то в древней Иудее такие чудеса совершал один человек, и голыми руками притом, одной только верой, без всяких технических приспособлений. Однако с тех пор много воды утекло: чудотворство перестало быть приватным занятием и стало делом больших коллективов. Как всякое подлинное искусство, оно изо всех сил сопротивлялось переводу на промышленные рельсы, но не устояло и было заменено наукой и техническими фокусами, которыми можно сколько угодно восхищаться, но которые, однако, не одолевают законов природы. Несмотря на все сказанное, некоторые чудотворные методы сохранились еще от древних времен и дошли до нас в тайных книгах и в устной передаче.

Итак, Загорский вернулся к жизни. Но, однако, вернулся не совсем, не окончательно. Он мог самостоятельно дышать, сердце его билось, внутренние органы работали. Однако, как сказал Далай-лама, яд был слишком силен, и некоторые естественные функции организма так и не восстановились до конца. Нестор Васильевич, вероятно, понимал, что происходит вокруг, но говорить и двигаться пока не мог: между духом его и телом стояла слишком серьезная преграда.

– И что же теперь? – терзался Ганцзалин – он, как легко догадаться, был в отчаянии. Может быть, он был неправ, может быть, не следовало отдавать хозяина в руки лам? Так или иначе, дело было сделано, и единственное, что ему оставалось – задавать вопросы, ответы на которые, похоже, не знал не только человек, но и существа более высокого порядка.

Вот и Тхуптэн Гьяцо ничего ему не ответил. Разговор проходил в летней резиденции Драгоценнейшего – Норбулинке. Вокруг царил подлинный рай: с нестерпимо-синего неба тепло сияло солнце, цвели редкие растения, порхали яркие экзотические птицы. Но первосвященника рай этот не радовал, и он сидел мрачнее тучи – обряд, на который возлагались такие надежды, себя не оправдал, или, во всяком случае, оправдал не совсем. Да, Загорский вернулся к жизни, но толку от него сейчас было не больше, чем от новорожденного младенца. Но если новорожденный хотя бы мог вырасти и стать дееспособным, дальнейшая судьба Нестора Васильевича в этом смысле оставалась темной. Придет ли он в себя окончательно, а если придет, когда это случится? Будет ли он в силах исполнять все те задачи, которые исполнял раньше, или смерть непоправимо поразила его человеческую оболочку? Эти и другие вопросы терзали сейчас Тринадцатого Далай-ламу, именно потому лицо его было мрачным, как никогда.

Наконец он поднял взгляд на Ганцзалина, который смотрел на него с робкой надеждой, не смея прервать медитации владыки.

– Теперь, – медленно проговорил Далай-лама, – теперь пришло время хранителя.

Ганцзалин не понял, что это значит. Тхуптэн Гьяцо объяснил.

– Все, что можно было сделать, мы уже сделали, – сказал он. – Дальше в игру вступает природа и ее главные факторы – пространство и время.

Значение времени было понятно Ганцзалину: можно было надеяться, что со временем природа возьмет свое и хозяину станет лучше. Но при чем тут пространство?

Как выяснилось, и пространство имело значение. По словам его святейшества, следовало перевезти Загорского на родину. Душа и тело человека связаны с родиной кармически, от него они берут силу. Далай-лама припомнил русскую сказку про богатыря, который, когда его отрывали от земли, терял всю свою мощь. Но стоило ему стать ногами на родную землю, сила его возвращалась. Так должно было случиться и с Нестором Васильевичем.

– Впрочем, только на это одно я бы не уповал, – заметил Тхуптэн Гьяцо. – Тебе придется поискать врача на родине Дэ Шаня, да притом не всякого врача, а такого, который способен совершить чудо.

Ганцзалин лишь кивнул в ответ. Он готов был искать, он и сам готов был совершить любое чудо, лишь бы господин вернулся окончательно…

Все это и много еще чего Ганцзалин мог бы рассказать китайскому лекарю, стоявшему перед ним, но не стал. Незачем было посвящать в тайну посторонних людей, история и без того выходила слишком диковинная. Удивительно тут было все, вплоть до того, что китайского лекаря, который взялся за лечение Загорского, нашел он не в Китае и даже не в Тибете, а в самом сердце России, на берегу Волги, а именно, в Самаре.

Три года возил Ганцзалин хозяина по разным докторам – от знаменитых профессоров с европейской славой до темных бабок-ведуний. Результат если был, то такой ничтожный, что рассмотреть его невооруженным глазом не представлялось возможным. Однако Ганцзалин не отчаивался.

Демон, говорил он сам себе в тяжелые минуты, ты – демон, и, значит, нет для тебя недостижимого. Услышали ли Ганцзалина небеса, ад, или просто мать – сыра земля очнулась от вековечного своего сна, но врач нашелся. И нашелся он, повторюсь, в городе Самаре. Звали его Чан Бин, или, попросту, Чан-да́йфу, говоря по-русски, доктор Чан. По иронии судьбы имя доктора – Бин – совпадало по звуку с китайским словом «больной», хотя иероглиф был другой. Видимо, по этой же самой иронии сам он больным не стал, но взялся лечить больных и в лекарском своем мастерстве достиг невероятных высот.

Итак, в самый разгар августа 1917 года по Рождестве Христовом к платформе самарского вокзала, пыхтя, свистя и извергая белый пар, медленно подкатил московский поезд. Громыхнули вагоны, оживилась беспризорная молодежь, засуетились средней руки дамы и господа, несколько пообтрепавшиеся за полгода беспрерывной революции, революционные же матросы, побросав пахучие самокрутки прямо на заплеванный перрон, вразвалочку двинулись встречать состав.

Из темно-зеленого, несколько облупленного вагона третьего класса первыми попытались вырваться базарные торговки – бабы мясистые, пестрые, бойкие и крикливые. Однако они были решительно оттеснены железного вида немолодым китайцем, который легко отодвинул их в сторону. Вслед за тем с помощью проводника он вытащил из вагона кресло, в котором, закрыв глаза, сидел импозантного вида седоволосый господин с черными бровями. Господин сидел, как живой, но совершенно не шевелился.

Если бы сослуживцы Нестора Васильевича увидели бы его сейчас, нет сомнения, что они потеряли бы дар человеческой, да и любой другой речи. Действительный статский советник, который был сделан, казалось, из металла и которому по этой причине не было сносу, сдал явно и бесповоротно. Да что там сдал – он находился на грани жизни и смерти. Это было совершенно ясно, стоило только взглянуть на бледное его, как у древних вампиров лицо, на безжизненные тонкие руки и на хмурую физиономию его верного слуги. Слуга был хмур, потому что все предыдущие попытки привести хозяина в чувство закончились крахом, а грядущие перспективы выглядели все более туманными.

* * *

За завтраком младший сын купца второй гильдии Поки́дышева Евгений вел себя принужденно. Молодой человек глаз от стола не поднимал, при этом безотчетно поглаживал правой рукой белую скатерть, а серебряная вилка в левой руке чуть заметно подрагивала.

Ливерий Николаевич делал вид, что ничего не происходит, и благодушно беседовал с дочерью Марией о последней книге господина Северянина, называвшейся «Поэзоантракт». Северянин Покидышеву-старшему не нравился:

– Помилуй, – говорил он, – что это такое значит: «у матерей созрел дюшес грудей?» Что за фривольное садоводство?

– Ах, папа, – сердилась Мария, – это лишь образ. У него не все такое. Есть множество гениальных стихов. Чем плохо, например, «В березовом коттэдже» или «Ананасы в шампанском»?

– Не то что бы плохо, но, на мой вкус, несколько вульгарно, – осторожно, стараясь не задеть дочь, замечал Ливерий Николаевич.

– Папа, вся современная поэзия такова, а Северянин гений, и с этим невозможно спорить…

Вилка в левой руке Евгения начала уже выстукивать дробь, так что пришлось воленс-ноленс разговор прервать и посмотреть на сына. Тот наконец решился.

– Отец, – сказал Евгений, по-прежнему глядя в стол, – отец, нам нужно поговорить.

Ливерий Николаевич промолчал – он знал, о чем хочет говорить сын, и тема эта была ему категорически не по душе. Но Евгений не унимался, сегодня он решил сказать все, что считал нужным.

– С твоего позволения давай перенесем беседу на другое время. Деловые разговоры за завтраком вредят пищеварению, – хмуро сказал Ливерий Николаевич.

– Никак невозможно, – дерзко отвечал Евгений. – Мы только за трапезой и встречаемся, остальное время вы заняты.

– Милые мои, не будем ссориться… – начала было Анна Яковлевна, но перехватила взгляд мужа и умолкла. Молчали и старшие дети – Мария и Владимир.

В самом деле, нужно решить вопрос раз и навсегда, подумал Ливерий Николаевич. Ради такого случая можно и пищеварением пожертвовать.

Покидышев-старший промокнул рот салфеткой, отложил нож и вилку, посмотрел на сына в упор. За последние три-четыре года тот сильно изменился. Недавний круглолицый бутуз стал интересным молодым человеком, оформившиеся усики придавали его лицу нечто офицерское. От мальчишки-подростка остались только пухлые губы и высокий фамильный лоб. Занятия лаун-теннисом оформили его тело, сделали его крепким и одновременно изящным, барышни таких молодых людей отмечают особо. Но Евгению, увы, было не до барышень. Пару лет назад завелась у него одна идэ́фи́кс, с которой он носился. «Как дурень с писаной торбой», – в сердцах добавлял про себя Покидышев, но вслух, конечно, не говорил, чтобы не ожесточать сына.

– Ты, разумеется, опять о войне, – сказал Ливерий Николаевич сухо.

– Разумеется, – Евгений смотрел исподлобья. – Если вы думаете, что я переменю свое решение, то…

– Такие решения не принимаются самостоятельно, – хмуро заметил Покидышев-старший. – И ты знаешь, что я твою идею не благословляю.

Сын заерзал на стуле, засопел, потом заговорил неожиданно высоким, срывающимся голосом.

– Я взрослый человек, и я патриот России! Я не собираюсь отсиживаться в тылу, пока моя страна истекает кровью на фронтах!

– Ах, какой слог, – насмешливо заметил отец, – ты стихов, случайно, не сочиняешь? Может быть, с нами за одним столом сидит еще один Игорь Северянин?

Евгений неожиданно покраснел. Ливерию Николаевичу стало и досадно, и жалко сына. Конечно, если говорить о чести, достоинстве и патриотизме, он, безусловно, прав. Вот только патриотизм и достоинство тут совершенно ни при чем…

– Почему же ни при чем? – не выдержал Евгений.

– Потому что, – отвечал Покидышев-старший решительно, – потому что война эта – не отечественная, как в двенадцатом году. Война эта империалистическая, то есть несправедливая с обеих сторон.

Евгений поднял брови: с каких это пор отец стал поклонником Ульянова-Ленина? Тот отвечал, что он ничей не поклонник, но даже и социал-демократы способны иногда говорить трезвые вещи.

– Так может быть, вы по такому случаю выйдете к городской думе с красным флагом и вместе с работниками ваших магазинов будете петь «Марсельезу»? – язвительно полюбопытствовал сын.

– Мон анж[12], что за дерзости? – нахмурилась Анна Яковлевна. – Все же ты разговариваешь с отцом, прошу, не забывайся!

Но муж остановил ее движением ладони. Очень трудно опровергать благородные порывы у детей, особенно если ты сам занимался их воспитанием. Но сейчас Ливерий Николаевич готов был на крайние меры. Он точно знал, что нельзя отпускать Евгения ни на какую войну, он чувствовал это, как говорил его знакомый доктор, спинным мозгом.

Конечно, он боялся, что сына ранят или даже убьют. Но дело было не только в этом. Ливерий Николаевич полагал, что война в принципе противоречит человеческой природе. В природе цивилизованного человека – договариваться, а не воевать. И даже коммерческие выгоды, которые непременно получали негоцианты во время боевых действий, не могли, с его точки зрения, оправдать войну. Исключение составляла война защитительная, отечественная – но это был не тот случай. Идущая сейчас мировая война представляла собой кровавую бойню, и он не собирался отправлять на фронт сына только потому, что кому-то пришло в голову помахать шашкой.

– Понимаете ли вы, что мне стыдно смотреть в лицо людям? – запальчиво продолжал Евгений. – Я – здоровый, сильный молодой человек – сижу в тылу, в то время, как тысячи моих сверстников гибнут на фронтах…

– Господи, да ты просто начитался патриотических прокламаций! – не выдержал отец. – Ты закончил коммерческое училище – кем ты собираешься служить в армии? Бухгалтером? Счетоводом? Маркитантом, может быть? Ах да, чуть не забыл – ты еще умеешь тачать сапоги.

– Отец, вы оскорбляете меня… – голос у Евгения задрожал.

– А ты оскорбляешь здравый смысл! – Ливерий Николаевич не выдержал, ударил все-таки ладонью по столу. Зазвенели серебряные вилки, упал на пол и разбился хрустальный бокал. – У тебя молоко на губах не обсохло, ты не понимаешь, что такое жизнь и смерть! Я не позволю своему сыну покончить с собой только потому, что ему вожжа под хвост попала!

– Папа! – умоляюще проговорила Мария, но мать сжала ее руку.

Воцарилось тягостное молчание. Стало слышно, как на окне жужжит вялая августовская муха.

– В таком случае, – слова давались Евгению с трудом, но он преодолел себя, – в таком случае не нужно мне ваше благословение. Я немедленно отправлюсь на призывной пункт и запишусь в действующую армию добровольцем.

– Ты уже записывался в армию, – язвительно отвечал Покидышев-старший, – ты помнишь, чем это закончилось?

Евгений вспыхнул и посмотрел на отца сердито.

– Я уеду в другой город, в другую губернию, туда, где нет ваших шпионов – и меня все равно запишут…

Евгений бросил вилку, поднялся из-за стола и пошел вон из столовой.

– Постой, – устало сказал Ливерий Николаевич ему вслед, – погоди.

Евгений остановился на пороге, но на отца не смотрел.

– Я предлагаю тебе уговор, – продолжал Покидышев-старший. – Сегодня – 14 августа 1917 года. Подождем до Рождества. Если ничего не изменится, быть по-твоему. Я отпущу тебя в армию и дам свое благословение. Но до Рождества ты обещаешь ничего не предпринимать. Согласен?

– До Рождества, может быть, война уже закончится, – хмуро произнес сын.

– Уверяю тебя, она не закончится, – отвечал Покидышев-старший. – Так ты согласен?

Несколько секунд Евгений молчал. Потом, так ничего и не сказав, вышел вон.

Легко понять, почему настроение у Покидышева в этот погожий летний день было отвратительное. После начала войны торговые дела шли все хуже, но гораздо больше его беспокоила горячность сына. Он действительно вырос, и уже нельзя было просто запретить ему или запереть дома. Дело зашло слишком далеко, Евгений готов был пойти даже против отеческой воли. Конечно, в купеческой семье со старым укладом такое нельзя было даже представить. Но Ливерий Николаевич был человек прогрессивных взглядов, он воспитывал своих детей как людей благородных, интеллигентных. И вот теперь пожинал плоды этого воспитания.

Почему Покидышев-старший попросил сына подождать до Рождества, он и сам не знал. По меньшей мере, казалось ему, удастся выгадать несколько месяцев, а там видно будет. Но нет, даже этого не случилось. Все, все что было таким ясным, устойчивым и незыблемым, распадалось и рушилось буквально на глазах. Главным импульсом, конечно, стало отречение государя-императора. Временное правительство Львова-Керенского оказалось никуда не годным и с управлением огромной страной справиться не могло – во всяком случае, во время войны. Возможно, адвокаты способны управлять государством в мирное время, но в трудные минуты людям жизненно необходим не просто правитель, а помазанник Божий. А помазанника мало что отправили под арест, так еще и звали теперь на совершенно дурацкий манер «гражданином императором».

Однако огорчения огорчениями, а дело стоять не могло. Покидышев-старщий отправился на вокзал – встречать пришедший из Москвы вагон с товарами для его галантерейного магазина. Конечно, можно было поручить все дело управляющему. Однако, во-первых, даже народная пословица гласит: свой глазок – смотрок. Во-вторых, времена пошли смутные, ненадежные, и за важными вещами лучше было приглядывать самому. До прибытия поезда Ливерий Николаевич успел заглянуть к начальнику станции и только потом отправился на перрон, где его уже ждал управляющий со смешной украинской фамилией Дружи́на, то есть «жена». Сам управляющий, правда, утверждал, что фамилия эта старославянская и означает не жену никакую, а княжеское войско. Впрочем, работник он был хороший, так что Покидышеву совершенно было безразлично, украинец он или кто еще. Да хоть древний римлянин, лишь бы работал на совесть!

Отдав последние распоряжения по разгрузке и доставке товара, Ливерий Николаевич собирался уже покинуть вокзал и ехать в магазин. Но тут перед ним вырос печальный желтолицый человек с косыми, как у черта, глазами. Человек толкал перед собой инвалидную кресло-коляску. В коляске полулежал седовласый господин с черными бровями и удивительно молодым лицом. Глаза у седовласого были закрыты, был он бледен, как мертвец, но тонкие неживые черты лица источали какое-то странное очарование.

Спящий красавец, невольно подумал Покидышев. Любопытно, есть ли на свете принцесса, которая разбудит его к жизни поцелуем… От дальнейших романтических размышлений отвлек его желтолицый. Почтенный вид Ливерия Николаевича, вероятно, вызвал у него доверие, и он обратился к купцу с вопросом, не знает ли тот, где расположен дом Покидышева, угол Панской и Дворянской.

Азиат говорил на очень приличном русском языке, но не был похож ни на башкира, ни на калмыка, ни на другого какого родного русскому человеку эскимоса. Более всего походил незнакомец на японца или китайца.

– Дом Покидышева? – переспросил Ливерий Николаевич. – Вы, наверное, в магазин?

– Нет, – отвечал японец или китаец. – Нам нужен доктор Чан. У него там врачебный кабинет.

– Да-да, – кивнул Покидышев, – доктор Чан мне хорошо знаком.

Да и как, скажите, было ему не знать доктора Чана, если тот несколько лет назад вылечил Ливерия Николаевича от довольно сложной болезни, с которой не знали, что делать, наши, европейские врачи. Помещения на втором этаже сдавались внаем предприятиям и частным лицам, в одном из них и практиковал китайский доктор. В благодарность за излечение Покидышев сдавал ему кабинет с большой скидкой.

Ливерий Николаевич, после недавнего разговора с сыном чувствовавший настоятельную необходимость как-то развлечься, решил сам проводить китайца, представившегося Ганцзалином и его тяжело больного хозяина, действительного статского советника Нестора Васильевича Загорского, до места. По дороге выяснилось, что живший в столице Ганцзалин прекрасно знал тамошний, санкт-петербургский магазин Покидышева, куда регулярно заглядывал его господин, бывший изрядным франтом.

Покидышеву надо было с кем-то поделиться своей тревогой относительно сына, да и общего состояния дел в государстве. Не все можно сказать близким людям, а пришлому китайцу, которого, может быть, видишь первый и последний раз в жизни, язык странным образом сам выбалтывает самое важное. В приступе неожиданной откровенности Покидышев жаловался на строптивость сына, рвавшегося на войну, а Ганцзалин слушал и кивал сочувственно.

Сам у себя он спрашивал в этот миг, для чего он слушает излияния постороннего и совсем чужого ему, хоть, вероятно, и доброго человека. Ведь семейные проблемы – самые сложные на свете, и разве может он ему чем-то помочь? Но потом почему-то вспомнил слова, сказанные Загорским незадолго до смерти: «Нельзя воевать со всем миром. Надо искать союзников где только возможно».

Тут мысли китайские приобрели неожиданный оборот. Если бы на его месте был хозяин, думал Ганцзалин, он бы наверняка понял, как помочь Покидышеву. Может быть, и Ганцзалин тоже сможет – не зря же он столько лет жил рядом с величайшим сыщиком в мире.

– Значит, на войну рвется, – повторил китаец неожиданно. – Это плохо.

– Мало сказать – плохо, – кивнул купец. – Это ужасно, и мне как отцу просто нестерпимо такое слышать. Ведь я его знаю, сколько его ни удерживай, все равно сбежит. И убьют его там, убьют, я сердцем чувствую. А как прикажете его удержать – ведь взрослый же человек и характер имеет весьма самостоятельный!

– Мы вот что, – сказал Ганцзалин, подумав самую малость, – давайте-ка вот как поступим. После приема у доктора заедем к вам домой. Я, кажется, понял, как остудить вашего добровольца…

Загрузка...