Часть I ВРАЧ

Глава 1 Гордость семьи и ее позор

ПО СТРАННОЙ ИРОНИИ СУДЬБЫ в Эдинбурге, где в Старом городе родился сэр Артур Конан Дойл (разумеется, задолго до того, как этот район был снесен), и по сей день нет памятника писателю, но зато стоит памятник его герою, знаменитому Шерлоку Холмсу — персонажу, который, по мнению самого его создателя, разрушил его серьезную литературную карьеру. Впрочем, ирония иронией, но в этом нет ничего удивительного: ведь из всех литературных персонажей на свете Холмс — наиболее популярный.

Достаточно взглянуть на орлиный профиль, охотничье кепи и трубку, чтобы узнать его. Его изображения украшают стены лондонской станции подземки Бейкер-стрит; Холмс смотрит на нас с сигаретных пачек и кухонных полотенец; он изображен на настольных играх, столовых приборах, почтовых марках, пивных этикетках, жевательной резинке; он персонаж компьютерных игр, он на упаковках таблеток и пачках с кукурузными хлопьями… Только Микки-Маус и Санта Клаус соперничают с ним в узнаваемости.

Его имя давно стало нарицательным, и в британской литературе популярней Холмса разве что только Гамлет. К нему относятся как к доброму знакомому Всем известно его знаменитое “Элементарно, дорогой Ватсон!” — правда, почти никто не знает, что на самом деле этой фразы нет ни в одном рассказе Дойла.

Его эксцентричная манера пришпиливать корреспонденцию к каминной полке карманным ножом и хранить табак в турецких шлепанцах — расхожий пример английского чудачества. Холмс неоценим для индустрии туризма, о нем знают 87 % всех иностранцев, приезжающих на Британские острова. Про Лондон и говорить нечего, недаром многие русские и японцы называют посещение Бейкер-стрит главной целью визита в английскую столицу. Более того, не иссякает поток писем, в которых наивные бедняги просят знаменитого сыщика разрешить их проблемы, — и это несмотря на то, что, даже будь Холмс реальным человеком, его давно уже не было бы в живых.

Разумеется, для многочисленных шерлокианцев Холмс — абсолютно реальная фигура. Реальная, но при этом культовая, и культ этот порой отдает мистикой. В мире насчитывается более четырехсот обществ Шерлока Холмса, их члены регулярно встречаются, чтобы поклониться местам, где обитал их великий детективный бог. Они бродят по лондонским кварталам конца XIX века, по той священной земле, где когда-то ездили кебы и клубился густой туман. Они одеваются подобно дойловским персонажам. С дотошностью судебных экспертов изучают так называемый “канон” — скрупулезно исследуют мельчайшие детали “жизни” Холмса, спорят о тех местах в рассказах, которые кажутся им не вполне внятными, а также анализируют вполне очевидные ошибки и несоответствия, которых тоже хватает в этих рассказах. Мало найдется в мире текстов, исключая, конечно, религиозные, которые были бы столь подробно разобраны, как эти канонические “предания о Холмсе”. Благодаря исследованиям шерлокианцев мы, например, можем узнать — если нам это зачем-нибудь понадобится, — сколько раз улыбнулся Шерлок Холмс. Сто три.

О Холмсе написано больше, чем о любом вымышленном персонаже, — гораздо больше, чем о нем написал сам Дойл.

И все это в попытке понять феномен его неиссякаемой популярности у каждого нового поколения читателей.

Пятьдесят четыре рассказа и четыре повести переведены практически на все языки мира, включая эсперанто. Создано великое множество фильмов, сериалов, радиопостановок, драматических спектаклей и даже балет. Количество “продолжений”, плагиаторских подражаний и прочих подделок под оригинальные тексты не поддается учету.

Во всех рассказах Дойла непременнно фигурирует находчивый, эксцентричный, великолепный, но — холодный и равнодушный сыщик, а также добродушный, невозмутимый доктор Ватсон, “довольно глупый приятель” Холмса (как однажды не слишком по-доброму отозвался о нем Конан Дойл). Простоватый Ватсон служит мишенью для едких насмешек Холмса, когда пытается проявить свои дедуктивные способности (“Великолепно, Ватсон! Сегодня вы просто блистательны!”), а порой и довольно жестких оценок (“В конце концов, вы всего лишь заурядный врач со скромной практикой, и притом средней квалификации”).

Но Ватсон по-настоящему верный товарищ. Его преданность вознаграждена лишь в последнем сборнике о Шерлоке Холмсе, в рассказе “Три Гарридеба”. Ватсон ранен, и Холмс наконец проявляет свои истинные чувства: “Крепкие, словно стальные, руки моего друга подхватили меня, — он оттащил меня к стулу. “Вы не ранены, Ватсон? Скажите ради бога, вы не ранены?” Да, стоило получить рану, и даже не одну, чтобы узнать глубину заботливости и любви, скрывавшейся за холодной маской моего друга. Ясный, жесткий взгляд его на мгновение затуманился, твердые губы задрожали. На один-единственный миг я ощутил, что это не только великий мозг, но и великое сердце… Этот момент душевного раскрытия вознаградил меня за долгие годы смиренного и преданного служения”[1].

Ватсон превосходно оттеняет Холмса; их партнерство породило массу подражаний, более, чем любой другой дуэт в мировой литературе, и в итоге сформировался жанр детектива, который процветает и поныне. Поначалу Конан Дойл и помыслить не мог, что создает настоящего колосса, идола культуры. Впрочем, когда он это осознал, то не испытал ни малейшей радости.


Дойл (Doyle) — занимает двенадцатое место в списке наиболее распространенных ирландских фамилий. Считается, что она происходит от гаэльского Dubh-Ghail (“темный чужеземец”). Так местные кельты звали викингов, появившихся в Ирландии более тысячи лет назад.

Однако в семье Артура Конан Дойла бытовали самые разные версии насчет фамильных корней. Сам Конан Дойл сначала считал, что его предки жили в Ольстере, но впоследствии придерживался точки зрения, что ирландские Дойлы были младшей ветвью стаффордширских, принявших участие в англо-норманнском вторжении в Ирландию в 1169 году. Есть и другая версия, согласно которой его генеалогическое древо уходит корнями в Понт-д’Ойли, местечко близ Руана во Франции, и к норманнскому семейству д’Ойли, в XII веке получившему собственный герб, а в 1066-м участвовавшему во вторжении в Британию. Действительно, в 1333 году Эдуард III пожаловал земли в графстве Уэксфорд (юго-восток Ирландии) некоему Александру д’Ойли. Но были в роду Дойлов и те, кто предпочитал вести его от Фолкса д’Ойли, соратника Ричарда Львиное Сердце.

Как бы то ни было, в ранних хрониках Ирландии никакие выдающиеся Дойлы не встречаются. Разве что в 1313-м повесили Эркюля Дойла — за то, что он спалил поместье Фермой. А в 1642-м некий Джеймс Дойл был обвинен в государственной измене.

Лишь в XVIII веке Дойлы набирают силу — среди них уже четыре баронета, епископ, а также знаменитый художник и карикатурист Джон Дойл. Уроженец Дублина (родился в 1797 году), он внес немалый вклад в историю мирового искусства и литературы, положив начало выдающейся династии: его потомки — единственные представители одной фамилии, упомянутые в Британском национальном биографическом словаре в пяти различных статьях, причем речь идет о представителях трех поколений подряд.

Предкам Джона Дойла пришлось нелегко, их род обнищал из-за жестоких законов против католиков и в 1762-м потерял свое последнее родовое имение в Уэксфорде. Когда родился Джон, его отец Джеймс Дойл значился в городском реестре как торговец тканями, проживающий на Эндрю-стрит, 15. Брат Джона Джеймс стал священником, а обе его сестры монахинями, но Джон остался “в миру” — во многом благодаря способностям к рисованию, которые обнаружились у него в раннем детстве. Свою первую награду он получил уже в восемь лет, затем учился в Королевской Дублинской школе рисования, где брал персональные уроки у итальянского пейзажиста Гаспара Габриэлли и миниатюриста Джона Камерфорда. В основном Джон Дойл рисовал лошадей — животных чрезвычайно любимых в Ирландии как тогда, так и теперь, — и в 1814 году, когда ему было семнадцать лет, три его картины с лошадьми были выставлены в Ирландском сообществе художников, что принесло ему несколько заказов. Сам заядлый лошадник, он часто охотился верхом и мог с удивительной точностью нарисовать лошадь даже по памяти.

Много лет спустя католический журнал “Манф” привел забавный случай из жизни Джона Дойла: посмотрев на чьего-то коня, он объявил, что тот очень похож на жеребца, когда-то виденного им в Дублине. И вскоре выяснилось: конь был прямым потомком того самого ирландца!

В феврале 1820 года, в возрасте двадцати трех лет, Джон Дойл обвенчался с Марианной Конан в церкви Святого Андрея в Дублине. Семейство Конан полагало, что они потомки древнего герцогского рода из Бретани, но, как и Дойлы, семья переживала трудные времена. Отец Марианны тоже торговал тканями в Дублине. (Некоторые утверждают, что молодоженов пригласили провести медовый месяц в замок Арундел, поместье герцога Норфолкского, первого лорда-католика в королевстве, но, поскольку замок к тому времени был заброшен и там никто не жил, это сомнительно.) Через год после свадьбы Марианна родила дочь Аннет.

В те годы Дублин мало что мог предложить честолюбивому молодому художнику. Решение Британии покончить с “ирландской проблемой” путем создания Объединенного королевства Великобритании и Ирландии радикально снизило статус Дублина. Прежде это был один самых богатых и оживленных городов империи, но уния положила начало долгому периоду упадка. Джон, подобно многим его соотечественникам, решил перебраться в Лондон, в надежде обрести лучшее будущее в этом крупнейшем мировом центре — политическом, финансовом и торговом.

По всей видимости, Дойлы с младенцем переехали в Лондон в 1822 году и обосновались в Северном Сохо, в доме номер 60 по Бернес-стрит. Тогда это был приятный район, весьма популярный среди писателей и художников. Имущества у молодых было немного. Они привезли с собой лишь несколько семейных реликвий: серебряное блюдо с выгравированным фамильным гербом Дойлов, медицинскую ступку — также с гербом и поясной портрет графа Стаффордского, якобы кисти Ван Дейка. Томас Вентворт, граф Стаффордский, был протестантом, одним из ближайших соратников Карла I. Он правил Ирландией с 1633-го по 1641-й, когда был казнен по ложному доносу. Каким образом в семью убежденных католиков Дойлов попал портрет знаменитого протестанта, неизвестно.

Приступы безумия короля Георга привели к тому, что в 1811 году его сын принц Уэльский был провозглашен регентом. Эти десять лет регентства стали своего рода судорожными конвульсиями георгианской роскоши и разгула, после чего наступила Викторианская эпоха.

Принц, или, точнее, Принни, как снисходительно называли его подданные, вел жизнь праздную и безнравственную. Его брак с Каролиной Брансвик оказался неудачным, и он обзавелся множеством любовниц, которые старели и толстели вместе с ним. В 1820-м Георг III скончался, и Принни стал Георгом IV Первое, что он попытался сделать, став королем, — это развестись с Каролиной, обвинив ее в супружеской измене. Начался скандальный судебный процесс, чрезвычайно позабавивший всю нацию и предоставивший обильную пищу карикатуристам.

Во многом благодаря Принни период регентства стал золотым веком политической карикатуры, беспощадно высмеивавшей его излишества. При тогдашнем весьма смутном понятии о клевете и отсутствии внятных законов на сей счет, все и вся могло стать предметом насмешки. Но карикатуристы вели честную игру: например, знаменитые Томас Роуландсон и Джеймс Гиллрей (они были близкими друзьями) не просто развлекали публику, но пытались влиять на общественное мнение и призывали к социальной справедливости, разоблачая политиков и продажных судей. В их рисунках, как и в жизни, контраст между роскошью богатых и убожеством бедных разителен. Светские дамы щеголяли нарядами и драгоценностями на балах, денди проводили дни в лондонских клубах, а рабочий люд все громче заявлял о необходимости политических и социальных реформ.

Когда Дойлы перебрались в Лондон, период регентства уже закончился. В Дублине молодой Джон Дойл обзавелся влиятельными знакомыми. Среди них были, например, маркиз Слиго, генерал сэр Эдвард Керрисон и граф Талбот, вице-король Ирландии. Но в Лондоне Дойл почти никого не знал. Одной из первых его работ стала серия рисунков “Жизнь скаковой лошади”, которые он создал, побывав на ипподроме в Ньюмаркете. После чего начал писать портреты выдающихся современников, большей частью по памяти. Успех ему принес портрет герцога Йоркского верхом на коне.

Но вскоре Дойл понял, что прокормить все разрастающуюся семью — Джеймс Уильям Эдмунд родился в 1822-м, а два года спустя Ричард — одними портретами невозможно. А поскольку карикатуры были очень популярны и востребованы газетами и журналами, то к этому жанру он и решил обратиться. Он начал ходить в парламент на открытые заседания палаты общин, непременно с блокнотом, и к 1827 году уже вовсю продавал карикатуры в разные издания, в первую очередь “Таймс”.

Его техника была совсем иной, чем у карикатуристов времен регентства, которые работали в резкой, часто вульгарной манере. Пародии Дойла были изящны, отлично прорисованы, высмеивали политиков и дельцов умно, никогда не опускаясь до грубой пошлости. Избегая политических пристрастий, Дойл занял позицию развлекающегося наблюдателя. Остро подмечая слабости политических и общественных деятелей, он посмеивался, но не язвил. Его скетчи были забавны, но лишены злости и уродливого гротеска. Проще говоря, он не нажил себе ни одного врага. “Мой дед, — уверял Артур Конан Дойл много лет спустя, — был джентльмен и рисовал джентльменов для джентльменов, и сатира его заключалась не в том, чтобы искажать лица, а в остроумном сюжете”.

Рисунки Дойла и сегодня считаются нагляднейшими свидетельствами того, как выглядели и вели себя знаменитости того времени. Свои работы он подписывал латинскими “Н. В.” и ревностно следил за соблюдением анонимности: он настаивал, чтобы его имя ни в коем случае не всплыло в печати, и отвозил заказы издателям в крытом экипаже, дабы никто не мог его выследить. И в салонах вскоре стали гадать, кто же так мастерски и так утонченно изображает государственных деятелей и светскую публику.

В семье Дойл бытовало предание: когда выходил очередной выпуск литографий за подписью Н. В., вокруг редакции собирались толпы народа, а по ближайшим улицам было не проехать из-за скопища карет и экипажей. В июле 1831-го Томас Маколей, только что избранный в парламент, писал сестре, что, ожидая приема у премьер-министра графа Чарльза Грея на Даунинг-стрит, 10, он прекрасно провел время, рассматривая карикатуры Н. В. — в приемной лежали две папки с его работами. “На каждом листе был граф Грей. Я здорово повеселился. Разумеется, я и раньше видел карикатуры Н. В., но тут мне попались совсем новые, все просто превосходные”.

Пренебрежение славой и нежелание раскрыть свое авторство привели к тому, что Дойл был куда менее известен, чем многие его современники. Вот что пишет о нем историк Д. М. Тревельян: “Этот художник оставил потомкам яркие, точные и забавные документы, в которых живо отражены виднейшие фигуры той великой эпохи”. А газета “Морнинг пост” утверждала, что к 1830 году карикатуры Н. В. перешли из разряда “предметов роскоши” в разряд “предметов первой необходимости”. Около шестисот листов графики Джона Дойла, посвященных ранним годам царствования королевы Виктории, сегодня хранятся в Британском музее.

В 1833-м супруги Дойл с детьми переехали на Кембридж-террас, 17 в большой удобный дом. Эта улица, обсаженная деревьями, расположена к северу от Гайд-парка. К тому времени к Аннет, Джеймсу и Ричарду прибавились Генри Эдвард (1827), Фрэнсис (1829), Аделаида (1831) и Чарльз (1832).

Часто приходили гости, многочисленные друзья Джона — писатели, политики, художники. Сэр Вальтер Скотт, Бенджамин Дизраэли, Уильям Мейкпис Теккерей, Данте Габриэль Россетти, Джон Миллиас, Эдвин Лэндсир и Чарльз Диккенс — все они сиживали за обеденным столом в гостеприимном доме Дойла.

В детском дневнике Чарльз Дойл так описывает одно из обычных воскресений: “День начался с того, что все дети, и большие и маленькие, Аннет, Джеймс, Дик, Генри, Фрэнк, Аделаида и я, к восьми утра пошли на мессу во Французскую часовню. Это означает — зимой пройти по Кембридж-террас, затем вверх по Эдвард-роуд, спуститься по Джордж-стрит… пару миль в темноте. И вернуться домой к завтраку около десяти. Потом день шел тихо и спокойно, пока в гостиной в восемь вечера не зажигали керосиновую лампу и свечи. Начали собираться гости, все больше известные литераторы и художники… Мы слушали прекрасную музыку: Аннет играла на пианино, а Джеймс на виолончели. В десять подавали ужин — холодное мясо и салат, а затем пунш. Тут мальчикам велели идти наверх, но, и лежа в постели, я слышал обрывки разговоров о самых интересных вещах часов до двух ночи…”

11 декабря 1839 года Марианна, обожаемая жена Дойла, внезапно скончалась — в сорок четыре года, от “порока сердца”. И он остался один с семью детьми, старшей из которых было восемнадцать, а младшему семь. Сестра Марианны Элизабет, а также ее брат Майкл Конан, незадолго до того получивший диплом адвоката, жили вместе с Дойлами на Кембридж-террас. Все заботы по хозяйству взяли на себя тетушка Элизабет и восемнадцатилетняя Аннет. Однако воспитанием мальчиков, рано проявивших художнические таланты, занимался отец. Выражалось это, например, в том, что каждую неделю они представляли ему иллюстрированный отчет о своей жизни. А по воскресеньям устраивался “просмотр”, когда дети приносили на суд отца свои работы. Обычно это были акварели на заданные сюжеты, в основном исторические.

Несмотря на внешнее благополучие, финансово семья жила на грани бедности. Исключительно популярные карикатуры за подписью Н. В. приносили совсем не много денег, и нередко Аннет (впоследствии ставшая монахиней) отсутствовала на ланче — чтобы остальным хватило еды. Но, как бы то ни было, мальчиков воспитывали должным образом, как истинных джентльменов: их учили фехтованию, танцам и музыке.

Возможно, чтобы заглушить горечь сиротства, пятнадцатилетний Ричард (по-домашнему Дикки) через два месяца после смерти матери взялся издавать иллюстрированный журнал, сегодня хранящийся в Британском музее. “Журнал Дика Дойла за 1840 год” — это забавные анекдоты, остроумные виньетки и наброски, в которых запечатлены истории из жизни семьи, рассказы о выходах в театр, оперу, зоопарк, Королевскую академию и Национальную галерею, а также смешные зарисовки из тогдашней лондонской жизни. Например, такая картинка: трое старших мальчиков — Джеймс, сам Дик и Генри — на уроке танцев (которые они терпеть не могли) выделывают бестолковые па, учитель играет на скрипке, а Аннет невозмутимо наблюдает за происходящим. Или рассказ о пантомиме, поставленной Фрэнсисом, в которой тот исполнил все роли: “Это было так смешно, что все буквально изнемогали от хохота, и я, право, не знаю, чем бы это закончилось, если б нас не позвали к ужину”.

Так что даже после смерти матери веселье и смех не покинули дом на Кембридж-Террас. В иллюстрированном отчете Дика отцу, датированном 17 июля 1842 года, изображается домашний концерт: Аннет и Аделаида играют на пианино, Дикки на скрипке, а “мастер Чарльз Дойл поет свою любимую песню “Доброй ночи, любовь, доброй ночи”, а также играет в четыре руки Non piu mesta[2] с мисс Аделаидой. Последнее привело публику в полнейший восторг, так что скромный юный джентльмен несколько раз порывался удрать со сцены, но, подбадриваемый восхищенными зрителями, был вынужден остаться.

К несчастью, Аделаида и Фрэнсис через несколько лет умерли: ей едва исполнилось 13, а ему еще не было 16 (причина их смерти неизвестна).

Вскоре после того, как в 1841 году был основан журнал “Панч”, Ричард и его отец стали рисовать для него карикатуры. “Защитник угнетенных, сурово бичующий любую власть”, журнал стал рупором нарождающегося среднего класса, и его направленность отлично сочеталась с сатирическими талантами Дойлов. Разом развлекательный и дерзкий, журнал, в частности, развернул кампанию против огромных затрат на содержание монархии, указывая, что только на принца-консорта Альберта ежегодно тратится 30 000 фунтов, между тем как на образование бедняков из бюджета выделяется лишь 10 000.

Политики также служили постоянной мишенью насмешек “Панча”, и в первую очередь премьер-министр сэр Роберт Пиль (Sir Robert Peel), которого издание именовало исключительно Sir Rhubarb Pill[3].

В 1843-м Дик Дойл проиллюстрировал знаменитое стихотворение Томаса Гуда “Песня о рубашке”, резко обличавшее капитализм и неравенство между богатыми и бедными. К 1848 году он делал уже почти треть карикатур в каждом номере журнала, а его обложка 1849-го, где изображен мистер Панч со своим псом Тоби, оставалась неизменной вплоть до окончания Второй мировой войны.

Однако в 1850-м в редакции возникли серьезные разногласия, которые привели к тому, что Дойл уволился: будучи, как и отец, убежденным католиком, он ушел в знак протеста против все возраставшей, как ему казалось, враждебности “Панча” по отношению к папе римскому. В том году папа Пий IX вознамерился создать в Англии архиепископство и двенадцать епархий, что в определенных кругах было воспринято как “папская агрессия”, и многие издания, включая “Панч”, решительно выступили в защиту протестантизма. Особенно возмутила Ричарда карикатура, где премьер-министр лорд Джон Рассел был изображен Давидом, поражающим Голиафа, в котором без труда угадывался Николас Уайзмен — видная фигура среди английских католических священников. Уайзмен был близким другом семьи, и Дик отверг все мольбы редакторов не уходить из журнала, пожертвовав при этом отличным ежегодным заработком в 800 фунтов.

Среди тех, кто уговаривал его остаться, был Теккерей, который в качестве аргумента приводил Дойлу в пример журналистов-католиков из “Таймс”, которые не уволились, хотя газета не менее активно, чем “Панч”, нападала на папу. На что получил ответ: “Что допустимо в “Таймс”, недопустимо в “Панче”… они там монархического толка, а “Панч” республиканского”.

Уйдя из журнала, Ричард Дойл иллюстрировал книги Ч. Диккенса, Д. Раскина, У. Теккерея, а также рисовал акварели, и его романтические, волшебные эльфы и феи пользовались огромным успехом у викторианской публики. Дик был членом общества “Менестрели Мюррея”, куда входили известные художники, музыканты и писатели. Обычно они собирались в Кемпден-Хилл, в роскошном доме лондонского богача, покровителя искусств Артура Льюиса. Видимо, на одном из таких собраний Дик познакомился с красавицей Бланш Стэнли и страстно влюбился в нее. Но в 1851-м она вышла замуж за Дэвида Огилви, графа Эйрли, и сердце Ричарда было разбито. Он постоянно воспроизводил милый образ в своих иллюстрациях, в частности к роману “Ньюкомы” У. Теккерея. Ричард так и не смирился с этой потерей и не женился. Он скончался в 1883 году.

Братья Ричарда были не менее талантливы. Джеймс Уильям Эдмунд Дойл стал ученым. Он был длинный, сутулый, носил черную бороду и неизменно был погружен в размышления, за что получил прозвище Аббат. Джеймс был завсегдатаем политического салона в Холланд-хаус, где собирались виднейшие деятели того времени. Этот огромный дом в Кенсингтоне, принадлежащий Генри Фоксу, барону Холланду, в те годы служил своего рода штаб-квартирой интеллектуалов-реформаторов.

Человек по натуре скромный и застенчивый, Джеймс, однако, добился больших успехов: он был уважаемым историком, знатоком геральдики и при этом хорошим художником. Наиболее известны его живописное полотно “Литературный вечер у сэра Джошуа Рейнольдса”, а также цветные иллюстрации к его книге “Хроники Англии”. На протяжении тринадцати лет он работал над исследованием “Служилое дворянство Англии” и справочником Геральдической палаты, но в 1892 году умер, не успев довести свой труд до конца.

Генри Эдвард Дойл начал карьеру как художественный критик и живописец — ему доверили рисовать фрески Страшного суда в католическом храме в Ланкастере, — однако наибольшего признания добился, став директором Ирландской национальной галереи в Дублине. Его безупречный вкус, умение разглядеть талант, а заодно и заключать выгодные сделки сыграли огромную роль в подборе коллекции. Он покупал работы Дж. Беллини, А. Корреджо, Якоба ван Рейсдала и английских портретистов Дж. Рейнольдса и Т. Гейнсборо, прежде чем они стали высоко (во всех смыслах) цениться. При том что ежегодная дотация никогда не превышала тысячи фунтов, Генри сумел превратить Национальную галерею в превосходный музей, ничем не уступающий лучшим собраниям Европы. Три работы самого Г. Дойла включены в постоянную экспозицию — два портрета его друга кардинала Уайзмена и пастель, на которой изображен его отец, поражающий удивительным сходством с герцогом Веллингтоном. (В старости его нередко путали со знаменитым фельдмаршалом по прозвищу Железный герцог, а он радостно отвечал на приветствия публики, проезжая в экипаже по Гайд-парку.)

Джон Дойл умер в январе 1868 года. “Арт джорнал” посвятил ему большую статью, где помимо признания его таланта художника были и такие слова: “…он был истинным джентльменом”.

Чарльз Алтамонт Дойл родился 25 марта 1832 года. Не менее одаренный, чем братья, он, к сожалению, остался непонятым и неоцененным. Самый младший в семье, Чарльз, несомненно, испытывал неуверенность рядом со своими блестящими родственниками. Да и отец возлагал на него не слишком большие надежды. Джон Дойл состоял в переписке с премьер-министром и кроме соображений о том, как изменить общественную жизнь к лучшему, сообщал тому также и семейные новости.

В письме от 22 января 1842 года он замечает: “… хотя все пятеро моих сыновей обнаруживают склонность к искусству, лишь из троих старших может в этом смысле безусловно выйти толк”.

Чарльз дружил в основном с Аделаидой и Фрэнсисом, которые были ближе к нему по возрасту, и их ранняя смерть глубоко его потрясла. Впрочем, детство его было счастливым: он удил рыбу с друзьями на канале Паддингтон и в Темзе и очень любил животных. У него была своя собачка по прозвищу Принни и певчий дрозд; он мечтал об обезьянке, но, когда ее везли ему с Цейлона, бедняга сдохла.

Поскольку в художнические таланты Чарльза отец верил не сильно, то решил отправить сына на службу, и в семнадцать лет тот занял должность одного из трех помощников Роберта Матесона, управляющего делами ее величества в Эдинбурге, с ежегодной зарплатой в 180 фунтов. Он поселился в фешенебельном Новом городе в доме номер 8 по Скотланд-стрит, принадлежавшем Кэтрин Фоли. Кэтрин была вдова и, что немаловажно, католичка. Поначалу Чарльз был вполне счастлив в Эдинбурге, посылал домой веселые остроумные письма, разумеется с картинками, отмечая, что “шотландцы грубоваты, много пьют, но добры”, — не самое, надо признать, удачное общество для столь юного человека, к тому же творческого.

Летом 1850-го Чарльз, которому было тогда всего восемнадцать, удостоился немалой чести: поднять флаг на крыше дворца Холируд, официальной резиденции монархов в Шотландии, где располагалась и его контора. Это было во время визита королевы Виктории в Эдинбург.

Трудно точно определить обязанности Чарльза — это было нечто среднее между архитектором, инженером и секретарем. Некоторые биографы думают, что по его эскизам были созданы витражи в кафедральном соборе в Глазго, но документальных подтверждений этому нет. В основном он был занят чертежами, и, кажется, единственным свидетельством его работы в этом департаменте служат именно чертежи фонтана во дворе Холируда.

В июле 1855-го Чарльз обвенчался с семнадцатилетней дочерью своей домовладелицы в католическом соборе Святой Марии. Мэри Джозефин была хорошенькая миниатюрная блондинка с аккуратным пробором. Какое-то время она училась во Франции. Нельзя сказать, что ее мать Кэтрин Фоли полностью одобрила этот брак: девушка была очень молода, а Чарльз — всего лишь скромный государственный служащий; но, с другой стороны, он благородных кровей, ирландец и католик…

Кэтрин Фоли родилась в Килкенни в 1809 году, ее отец, Уильям Пэк, был бакалейщик и виноторговец. Она необычайно гордилась своим происхождением: Пэки, протестанты, уверяли, что их предки пришли в Ирландию вместе с Кромвелем, а один из Пэков, генерал сэр Дэнис Пэк, командовал Шотландской бригадой в битве при Ватерлоо. В XVII веке некий преподобный Ричард Пэк женился якобы на урожденной Перси, породнившись таким образом с Плантагенетами и герцогами Нортумберлендскими, но, впрочем, документально эти притязания Кэтрин на родство с семейством Перси не подкрепляются.

В Килкенни Кэтрин вместе с сестрой содержала пансион для девочек, а в 1835-м вышла замуж за доктора Уильяма Фоли, выпускника Тринити-колледжа в Дублине. Поскольку Фоли были убежденными католиками, Кэтрин пришлось сменить веру и принять католичество. Но в 1841-м ее муж скоропостижно скончался на тридцать третьем году жизни, оставив Кэтрин вдовой с двумя маленькими дочерьми. Она вернулась в Килкенни, где вновь открыла частную школу. Однако дела шли неважно, и в 1847 году Кэтрин приняла мужественное решение начать новую жизнь в Эдинбурге, в то время бурно разраставшемся: ирландские иммигранты искали здесь спасения от голода, постигшего их страну из-за неурожаев картофеля.

Она открыла агентство по подбору гувернанток и кроме того брала жильцов, чтобы свести концы с концами. Несмотря на стесненные обстоятельства, Кэтрин ни на секунду не забывала о славном прошлом своей семьи (возможно, это отчасти помогало ей преодолевать трудности) и привила дочери глубокое уважение к нему. Мэри в полной мере унаследовала от матери фамильную гордость.

После свадьбы Дойлы некоторое время жили в доме Кэтрин, а затем перебрались на съемную квартиру. Не тратя даром времени, Чарльз с Мэри обзавелись потомством: уже в 1856 году, в июле, у них родилась дочь Энн Мэри Конан, которую в домашнем кругу звали Аннет. Затем последовали еще восемь детей, но двое умерли во младенчестве. При таком обилии ртов и весьма скромном заработке Чарльза жизнь была далеко не простой. Сильной, волевой Мэри приходилось самой сражаться с трудностями, поскольку нервный и неуравновешенный Чарльз мало интересовался бытом. Мягкий, задумчивый, страдающий головными болями и мучимый приступами депрессии, вечно занятый болезненным самоанализом, он обладал редким обаянием, присущим всем Дойлам, но частенько его называли “витающим в облаках”, “мечтателем” и “не от мира сего”. На досуге Чарльз рисовал, но продавать рисунки не умел и обычно просто раздаривал их, чтобы не торговаться. Поэтому доход семьи состоял из его жалованья (оно так и не поднялось выше двухсот пятидесяти фунтов в год) и случайных гонораров за книжные иллюстрации.

В 1858–1877 годах Чарльз рисовал для “Иллюстрейтед тайме”, “Ландон сосайети” и “График”, а также оформил несколько книг, в том числе “Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо” Д. Дефо (издание 1861 года). Но возможности зарабатывать на жизнь исключительно творчеством не представлялось. Тоскливое настроение Чарльза, прикованного в Эдинбурге к нескончаемой нудной работе, естественно, никоим образом не могли развеять бодрые письма его брата Ричарда, где тот расписывал свою насыщенную, яркую жизнь в Лондоне среди литераторов и художников. “Полагаю, ты знаешь издателей Смита и Элдера. Так вот они пригласили меня на ужин, где я познакомился с автором “Джейн Эйр” — хрупкая, умная женщина, лет ей около тридцати, зовут мисс Бронте… Эванс позвал меня на обед, который давало Общество взаимопомощи газетчиков, председательствовал Диккенс, произнес великолепную речь, были также Люк, Физ, Лемон, Ли и прочие. Вся компания, включая м-ра Питера Каннингема и Диккенса, затем перебралась в таверну “Радуга” на Флит-стрит, где и услаждала себя допоздна подогретым хересом и тостами с анчоусами…”

Чарльз о такой жизни мог только мечтать. Он иногда спрашивал у Аннет в письмах, нельзя ли получить в Лондоне работу, иногда говорил, что уедет в Австралию искать золото. Но он был в западне и сознавал это. Безмерно одинокий, замкнутый, разочарованный и вечно мающийся неудачник, привязанный к огромному семейству, которое нужно как-то содержать, Чарльз стал искать утешения в бутылке. В городе, где тяжелое пьянство было делом обычным, падение его оказалось стремительным.

В Шотландии в основном пили виски, но Чарльз предпочитал бургундское. Подобно всем алкоголикам, он готов был на все, чтобы найти денег на выпивку, даже опустошить детскую копилку. Ему едва исполнилось тридцать, а жесточайшие приступы белой горячки уже довели его до того, что целый год он практически не мог работать и жил на половинное жалованье. Впоследствии Мэри скажет докторам: “Случалось, муж месяцами не то чтобы ходить не мог, а попросту ползал, был совершеннейшим идиотом и не знал, как его зовут”.

Запои следовали один за другим. Чарльз не только потихоньку выносил из дома все ценное, но и делал долги. Пил он уже все подряд, вплоть до жидкости для полировки мебели. После двадцати пяти лет службы, на которой он так ничего и не добился, в июне 1876-го Чарльз был вынужден уйти в отставку, с годовым содержанием в 150 фунтов. Впрочем, в его личном деле было отмечено — весьма великодушно, — что он никогда не прогуливал службу, исполнял обязанности “старательно и честно”.

В последующие годы он иногда умудрялся найти работу в качестве иллюстратора, но поскольку репутация в городе у него была соответствующая, то это было трудно, и Чарльз главным образом занимался тем, что искал, где бы раздобыть выпивку. Психика его была совершенно разрушена. Как-то раз он даже пытался раздеться прямо посреди улицы, чтобы продать одежду и купить вина.

В 1881 году супруги де-факто развелись: Чарльза поместили в лечебницу. Друзья и родственники убедили Мэри, что это для его же блага, и он оказался в Блайэрно-хаус, лечебнице для алкоголиков из приличного общества. Располагалась она в тихом местечке, на окраине поселка Драмлити, в Абердиншире. Лечебница регулярно размещала в “Медицинском справочнике” такое объявление: “Невоздержанность. Пансион для джентльменов. Загородный дом на севере Шотландии. Превосходная репутация. Домашний уют. Прекрасная охота, рыбалка и крикет”.

Чарльз присоединился к семнадцати другим постояльцам, среди которых были землевладелец, табачный фабрикант, несколько отставных армейских и флотских офицеров, профессор Эдинбургского университета и учитель музыки. Но ему трудно было смириться с трезвым образом жизни и с ограничением свободы, поэтому он неоднократно пытался сбежать. В мае 1885 года случился “инцидент”: Чарльз сумел раздобыть выпивку, а когда персонал попытался ее отобрать, он впал в ярость и разбил окно. Его заключили под арест за насилие и нанесение ущерба, и владелец клиники, вероятно чтобы избавиться от сложного пациента, заявил, что Чарльз представляет угрозу для себя и для общества, а посему его следует признать невменяемым. Для этого не требовалось согласия родственников — по тогдашнему шотландскому законодательству больной, находящийся в клинике, мог быть освидетельствован двумя врачами и, исходя из их рекомендаций, а также вердикта местного шерифа, отправлен в сумасшедший дом. Одному из врачей, обследовавших его, Чарльз сообщил, что “получает послания из мира духов”, а также, что “Господь повелел ему бежать”. Оба доктора поставили соответствующий диагноз, и шериф вынес приговор: “Признать Чарльза Алтамонта Дойла невменяемым”.

Чарльза под надзором отправили в Королевскую клинику для душевнобольных в Монтроузе, где его осмотрели. Он ничего о себе не помнил, был очень подавлен и напуган, ему слышались голоса, и он полагал, что стоит на пороге смерти. Долгие годы тяжелого пьянства не прошли даром.

Мэри Дойл была убеждена, что на свободе муж немедленно сопьется и погибнет, поэтому почла за лучшее оставить его под опекой врачей. Спустя полгода у него начались эпилептические припадки. В те годы болезнь эта была мало изучена, лечить ее не умели, а кроме того, эпилептиков боялись и презирали. Но Чарльзу отчасти повезло: именно в клинике Монтроуза, построенной на общественные деньги, царили гуманные нравы, сильно опережавшие свое время. Не следует забывать, что совсем незадолго до описываемых событий лондонцы платили, чтобы взглянуть на безумные “кривлянья” сумасшедших.

Последующие семь лет Чарльз провел в этой лечебнице. Он много рисовал и даже участвовал в изготовлении местного журнала “Саннисайд кроникл”. Нарисовал как-то акварельный автопортрет: он сидит в печальной задумчивости, а вокруг вьются какие-то злобные потусторонние твари.

Одна из тетрадей, в которых Чарльз зарисовывал свои навязчивые образы, неожиданно всплыла в 1977 году. В Нью-Форесте был выставлен на продажу дом, вместе с мебелью, посудой и книгами. Заезжий книготорговец из Лондона немедленно оценил редкую находку, и вскоре был издан “Дневник Дойла”. Беспорядочные заметки, подписи, каламбуры и головоломки сопровождают рисунки акварелью, карандашом и чернилами. Карикатуры соседствуют с удивительными фантастическими видениями. Это очень трогательное отражение его страданий, попытка доказать, что он здоров и несправедливо содержится взаперти. На первой странице, под 8 марта 1889 года, карандашом написано: “Имейте все время в виду, что эта книга создана, как говорят, абсолютно сумасшедшим человеком. Где же здесь, укажите, недостаток ума или вкуса? Если вы найдете либо то, либо другое, отметьте это, и пусть это явится свидетельством против меня”.

Другая запись, от 22 мая, говорит о том, что Чарльз ощущал себя покинутым: “Я не… ладно, я отложу то, что хотел сказать, до завтра… я хотел сказать, что создал целую кучу, огромное множество работ, но мне ничего не известно об их судьбе. Я просил, чтобы их отослали миссис Дойл для издателей, но, поскольку ни она, ни другие родные не прислали мне мою книгу или альбом, наверное, они сочли, что выгоды им от этого не будет. В таком случае лучше пусть эти работы попадут к врачебной комиссии, чтобы они увидели плоды ума человека, которого считают вправе здесь держать”. Позже он снова просил, чтобы его записи переслали “бедной, дорогой Мэри”, чтобы она знала, он думает о ней. “Храни Господь ее и всех остальных, — пишет он, — которые, смею сказать, обо мне забыли”. И грустно добавляет: “А я их нет”.

На его рисунках изображены в основном феи и эльфы. Они разгуливают и порхают среди тщательно прорисованных растений и животных (вполне реальных, но значительно более крупных, чем в действительности).

На его автопортретах высокий мужчина, с длинной черной бородой и в круглых очках. А есть и такой: он протягивает правую руку Смерти с косой, а ангелы пытаются увлечь его прочь от нее. Смерть вообще нередко встречается в его рисунках. Например, он пожимает ее костлявую руку, а внизу подпись: “Уверен, для католика нет в жизни ничего лучше, чем уйти из нее”.

В тетради повсюду разбросаны словесные и карикатурные головоломки, с детским простодушным юмором. Уборщица драит пол, а внизу подпись: “Я тоже мечтаю смыться прочь отсюда…”Акварельный рисунок листа сикомора и подпись: “Рисуя этот лист, извел пять листов. Этот сикомор кого хочешь уморит”.

Он постоянно возвращается к теме своей заброшенности, грустит, что друзья и родные забыли о нем. Запись от 5 июня 1889 года: “Уверен, будь мои многочисленные работы правильно преподнесены публике, они имели бы успех, особенно у людей сходных со мной вкусов и суждений. И они принесли бы немало денег, которые я подарил бы дочерям, но, запертый здесь самым грубым образом, — что я могу? Полагаю, только в глазах ограниченных, узко мыслящих шотландцев мои шутки могут выглядеть безумием. Попадись им Чарльз Лэм или Томас Гуд, они обращались бы с ними не лучше… и ни “Очерки Элии”, ни “Песнь о рубашке” никогда не были бы написаны”.

О себе Чарльз говорит, что он “безобидный джентльмен”, и горько жалуется на свое заточение. Однако в его медицинской карте найдется немало подтверждений болезни: он периодически терял память, получал смертные знамения, нередко ложился умирать, его преследовали галлюцинации, что он в аду в окружении бесов. Он искал утешения в религии — однажды полдня провел на коленях в бильярдной с молитвенником в руках.

В январе 1891 года состояние Чарльза ухудшилось, теперь жестокие эпилептические припадки мучили его регулярно, раз в две-три недели, и, “чтобы сменить обстановку”, его перевели в Эдинбургскую клинику для душевнобольных. В отчетах врачей сказано, что он очень исхудал, поседел, по-прежнему страдает галлюцинациями и большими провалами в памяти.

Он проводил время за рисованием и молитвами. С семьей общался крайне редко. В письме к заведующему отделением Мэри называет мужа “мой дорогой, бедный Чарльз”, но ясно, что она плохо себе представляет его состояние и давно его не видела. Около полутора лет спустя Чарльза вновь перевели в другую больницу, на сей раз в Дамфри, где ему поставили диагноз “слабоумие”. Когда Мэри сообщили об этом, она написала главному врачу Дж. Рутерфорду (3 декабря 1892 года), что “душа ее скорбит по несчастному мужу, несмотря на все горе, которое принесло их семье его пьянство”. И подчеркивает, что он добродетельный, порядочный человек, “зная его, нельзя не любить”.

А вот отрывок из наблюдений лечащего врача (запись сделана 3 октября 1893 года): “Приятный, обходительный, общительный. В награду за хороший уход за ним торжественно вручил мне пустой лист, заверив, что он покрыт позолотой. Сказал, что собрал позолоту из солнечных лучей”.

Через неделю Чарльз Дойл скончался в возрасте шестидесяти одного года. Причина смерти: “долговременная эпилепсия”. В некрологе, помещенном 23 октября в журнале “Скотчмен”, были, конечно, упомянуты знаменитые родственники Чарльза, но немало добрых слов сказано и о его таланте художника, и о нем самом: “Он был дружелюбный, очень приятный в общении, добросердечный человек. Превосходный собеседник и великолепный рассказчик — человек незаурядного воображения, он отлично рассказывал истории, где вымысел и фантазия гармонично сочетались с эрудицией хорошо образованного джентльмена. Одаренный, воспитанный, неизменно приветливый, Чарльз Дойл везде был желанным гостем… Его доброе сердце и светлый талант оставят в наших сердцах благодарную память”.

О том, что он долгое время провел в сумасшедшем доме, не было сказано ни слова, но коротко упоминалось, что сын его — “способный писатель доктор А. Конан Дойл”.

Глава 2 Детство

АРТУР ИГНАТИУС КОНАН ДОЙЛ родился в Эдинбурге, в доме номер и по улице Пикарди-Плейс 22 мая 1859 года. Через два дня его крестили в католическом соборе Святой Марии, тут же по соседству. Крестной матерью была его двоюродная бабушка Кэтрин Дойл, монахиня из Килларни (в монашестве носила имя мать Игнация), а крестным отцом двоюродный дед Майкл Конан, брат его бабушки Марианны, который в то время был литературным, музыкальным и театральным критиком “Морнинг геральд”, а переехав в 1854 году в Париж, начал писать для лондонского “Арт джорнал”.

Артур родился в удачное время. Викторианская эпоха, полная самоуверенности и оптимизма, была в расцвете; Британия не только превратилась в самую промышленно развитую страну в Европе, но и в самую мощную империю. Процветание государства, впрочем, никак не отразилось на его гражданах из низших слоев общества. Средневековый центр Эдинбурга был печально знаменит ужасающими трущобами — философ Томас Карлейль назвал их “омерзительной, зловонной, дымящейся кучей камней, известки и дерьма”, — и хотя Новый город, величественный и гордый, уже вовсю строился и к концу XVIII века был завершен, Старый был по-прежнему прибежищем нищих и крыс. “Даже на главных улицах, — писал P.JI. Стивенсон в бытность студентом Эдинбургского университета, — в окнах повсюду сушится белье, а по тротуарам слоняются толпы бездельников”. Грязь и скученность вызывали различные эпидемии, и только в 1866 году, когда Артуру было семь лет, в городе по меньшей мере трижды вспыхивала холера.

Несмотря на то что у нее уже была дочь Аннет (вторая девочка, Кэтрин Амелия, родившаяся 22 апреля 1858 года, умерла в шесть месяцев от водянки головного мозга), Мэри Дойл нисколько не скрывала, что Артур ее любимчик: он был светлый, жизнерадостный ребенок, много смеялся и мало капризничал. Только Аннет и Артур получили двойную фамилию — Конан Дойл, и ее носили лишь два поколения: Аннет умерла молодой и бездетной, а сыновьям Артура некому было ее передать.

Вскоре после рождения сына семья перехала в Портобелло, в те годы маленькое курортное местечко под Эдинбургом. Там родился четвертый ребенок Дойлов, девочка, но в два года и она умерла от ларингита.

Миниатюрная Мэри Дойл, как и ее мать, безмерно гордилась своим происхождением, и в сына она вселила незыблемую веру в то, что он аристократ по рождению. Она рассказывала ему о традициях ушедших эпох, воспитывая его в духе рыцарства. От нее он много узнал о геральдике и вскоре уже отлично в этом разбирался. Мэри даже сама частенько просила его растолковать тот или иной герб. Это давало возможность на время забыть тяжелый быт, бедность, в которой они жили. Артур навсегда запомнил такую картину: он сидит за столом на кухне, а мать чистит камин и повествует о былой семейной славе: о родстве с Плантагенетами, с герцогами из Бретани, с родом Перси. “Я болтал ногами в коротких штанишках, раздуваясь от гордости, — вспоминал он, — в то время как моя одежда была мне так же тесна, как колбасе ее оболочка; я осознавал разницу между собой и всеми прочими мальчиками, так же болтающими ногами под столом”.

Мэри была прирожденной рассказчицей, и дети, слушая ее у камина, восхищались и трепетали. “С раннего детства, — писал потом Артур, — сколько я себя вообще помню, я слушал ее истории, и они были так ярки, что сегодня порой заслоняют реальные события той жизни. Дойдя до самого захватывающего момента, она переходила на громкий пугающий шепот… у меня и сейчас мурашки бегут при одном воспоминании. Оглядываясь назад, я хорошо понимаю, что, именно пытаясь подражать ее историям, я стал сочинять сам”.

Визиты преуспевающих братьев Чарльза несомненно вызывали неловкость в семье Артура: они принадлежали к разным социальным слоям. По легенде, как-то раз дядя Дикки привел с собой седовласого Уильяма Теккерея, автора знаменитой “Ярмарки тщеславия”, и тот, посадив мальчика на колени, развлекал его золотыми часами с репетиром, которые заставил прозвонить аж сто раз. (Теккерей и впрямь приезжал в Эдинбург к издателю Джону Блэквуду в 1859 году, но Артур был тогда грудным младенцем, так что на коленях у великого писателя могла сидеть только маленькая Аннет.)

Дик нарисовал прелестный карандашный портрет пятилетнего Артура — серьезный большеглазый ребенок задумчиво смотрит с него на художника. Сохранилась фотография 1865 года Артура с отцом: костюмчик (неизменные короткие штанишки) явно велик ему, куртка с отложным кружевным воротником, высокие ботинки. Он внимательно смотрит в камеру, держа отца за руку. Чарльз Дойл в сюртуке и светлых брюках, он небрежно облокотился на этажерку с цветами, в одной руке — сверкающий цилиндр, в другой — ладошка Артура. Типичная картинка в респектабельном викторианском духе, глядя на нее, ни за что не подумаешь, что этот элегантный джентльмен страдает алкоголизмом.

Мэри делала все, чтобы пьянство Чарльза не омрачало детям жизнь. Она считала каждое пенни, и они худо-бедно всегда были сыты и прилично одеты. Дик говорил, что в глазах ее читалась “железная решимость” и “она ни в грош не ставила чужое мнение”. Всякий раз, как они перебирались с одной убогой съемной квартиры на другую, она старательно наводила там чистоту и уют, а по вечерам рассказывала детям свои волшебные истории. Когда вечером Чарльз, пошатываясь, возвращался домой, она всячески обихаживала его, несмотря на то что почти постояно была беременна очередным ребенком.

Главной отрадой ее жизни был обожаемый сын, ее гордость и надежда. Нельзя сказать, что она не любила дочерей, но к Артуру Мэри питала особую привязанность. Она рано научила его читать, и вскоре он открыл для себя “Айвенго” В. Скотта, которого перечитывал вновь и вновь, а также приключенческие рассказы М. Рида и Р. Баллантайна. Чтение стало его страстью. Он проглатывал книги одну за другой, и в местной библиотеке ему даже строго указали, что по их правилам книги нельзя менять чаще чем дважды в день. Совсем еще мальчишкой, даже не подростком, он уже избороздил с героями любимых книг все моря и океаны, знал Скалистые горы как свои пять пальцев, умел дышать под водой через тростник, сплавляться по горным рекам, скакать на необъезженном мустанге, запутывать следы, мог одолеть в рукопашной сколько угодно индейцев… Словом, не было такого подвига, который он мысленно не совершил бы.

Так что, по-видимому, он был обречен стать писателем. Первый рассказ Дойл сочинил в шесть лет — про бенгальского тигра. Исполненный величайшей гордости, он отослал свой шедевр крестному в Париж. “Я писал на больших листах, четким решительным почерком — по четыре слова на строчке — и рисовал на полях иллюстрации пером. Там был человек и был тигр. Кто из них главный герой, я не помню, но это не так и важно, ибо, встретившись, они стали одно. Я был реалистом в эпоху романтизма. Мой герой принял безвременный конец, что было описано и нарисовано, но, когда тигр проглотил его, я обнаружил, что не знаю, куда двигаться дальше.

“Очень просто загнать человека в ловушку, и очень трудно его оттуда вытащить”, — понял я тогда, и впоследствии не раз убеждался, сколь справедлив мой детский афоризм. В тот раз обстоятельства оказались сильнее меня, и тигр расправился не только с героем, но и с сюжетом”.

В семь лет Артура отправили в школу Ньюингтон в Эдинбурге. Он говорил потом, что там царили жестокие нравы, в духе романов Диккенса, “учитель, рябой одноглазый мошенник” нередко колотил учеников.

В те годы Артур жил у Мэри Бартон, друга их семьи. Ее дом находился в двух милях от центра города, и, хотя формальным поводом для переезда Артура была близость к школе, на самом деле мать наверняка хотела оградить его от семейных неурядиц и сложностей.

У брата Мэри, известного адвоката, библиофила и историка Джона Хилла Бартона, был сын Уильям, с которым Артур вскоре очень сдружился. Мальчики вместе удили рыбу в небольшом быстром ручье в саду рядом с домом, а еще Уильям познакомил его с искусством фотографии. (Потом Дойл посвятит ему свой второй роман “Торговый дом Гердлстон”.) В феврале 1866 года, пока Артур жил у Мэри Бартон, у него родилась сестра Кэролайн Мэри (Лотти) Бартон, которую Мэри Дойл назвала так в знак признательности своей подруге.

Прожив два года у Бартонов, Артур вновь присоединился к семье, когда та в очередной раз переехала — на сей раз на верхний этаж дома номер 3 по Сайеннес-Хилл-плейс. То был узкий мрачный тупик, застроенный высокими серыми домами, где жилье сдавали внаем беднякам. Рядом, на Сайеннес-Гарденс, в благоустроенных виллах жили те, кто побогаче.

Дойлы платили за жилье девятнадцать фунтов в год, лишь на треть меньше, чем на Пикарди-плейс, но и эта экономия была существенной при их скудном достатке, в первую очередь связанном с пьянством Чарльза. Это зло не раз упоминается в книгах Артура, но о своем отце он никогда не сказал ни одного худого слова, напротив, вспоминал его с неизменной симпатией. Между тем Мэри родила шестого ребенка, Констанс Амелию Монику (Конни), 4 марта 1868 года.

Мальчишки, жившие на Сайеннес-Гарденс, враждовали с обитателями Сайеннес-Хилл, и однажды было решено устроить кулачный поединок между вожаками от обеих сторон. Скорее всего, эта идея принадлежала Артуру, и поскольку он был высок и силен для своих лет, то его и выбрали. Кто победил, нам неизвестно, но Дойл пишет, что битва, состоявшаяся в саду одной из вилл, была “замечательным состязанием во много раундов”. Домой Артур вернулся изрядно потрепанный, с синяком под глазом, но на причитания Мэри негодующе возразил: “Да вы пойдите поглядеть, какой фингал у Эдди Таллока!”

Всегда готовый пустить в ход кулаки — однажды это закончилось тем, что помощник сапожника огрел его тяжеленным мешком с обувью и Артур свалился без чувств, — он вел себя на грязных городских улицах так же, как герои историй его матери и приключенческих романов. Но, несмотря на драки, он по-прежнему был любимцем Мэри, и, нежно любя ее сам, пообещал однажды, что настанет время, когда он будет заботиться о ней: “Когда вы, маменька, будете старенькая, у вас будет бархатное платье, золотые очки, вы будете сидеть у камина и ничего не делать”. Светлая мечта для женщины, еле-еле сводящей концы с концами, с кучей детей и мужем, весьма далеким от реальности! “Боюсь, — пишет Артур в автобиографии, — что отец не сильно помогал ей, мысли его витали где-то в заоблачных высях и слабо соотносились с обыденной жизнью”.

Зато Майкл Конан был человек ответственный и часто посылал крестнику французские книги. “Мой дорогой мальчик, — обращается он к Артуру в письме, приложенном к исследованию о французских монархах, — ты получишь большое удовольствие и немалую пользу, изучив эту книгу внимательно, и я уверен, что под руководством твоей замечательной мамы, которая так хорошо знает французский, ты в недалеком будущем тоже выучишь этот язык и сможешь прочесть ее… Твой неизменно любящий крестный М.Е. Конан”.


Именно Майкл Конан посоветовал отдать мальчика в иезуитский колледж. По сути дела, в Англии у католиков, желавших отдать ребенка в привилегированное частное заведение, выбор был невелик: либо в Даунсайд, к бенедектинцам, либо в Стоунихерст в Ланкашире (колледж был основан иезуитами в 1593 году во Франции, в Сент-Омере). И там, и там плата была довольно велика и пробила бы изрядную брешь в и без того скудном семейном бюджете, но в Стоунихерсте Артуру предложили стипендию в 50 фунтов, возможно, в надежде, что со временем он примет сан. Впрочем, Мэри от нее отказалась, и деньги, вероятно, платили родственники Чарльза.

Итак, 15 сентября 1867 года восьмилетний Артур попал в Ходдер-хаус, подготовительную школу при Стоунихерсте. В поезде, горько переживая разлуку с домашними, он проплакал всю дорогу от Эдинбурга до границы. На вокзале в Престоне его и десяток других мальчиков встретил священник в черной сутане и отвез в школу.

Следующие восемь лет он виделся с семьей лишь полтора месяца в году, на летние каникулы, но привязанность к матери ничуть не ослабла, и он постоянно писал ей — привычка, сохранившаяся у Дойла до конца ее дней. Его веселые, жизнерадостные письма, хранящиеся теперь в Британской библиотеке, говорят о том, что он вскоре свыкся со школьной жизнью. По ним же можно проследить, как он постепенно взрослел. Из уважения к своим ирландским предкам он звал Мэри “маменькой”, но в письмах обращался чуть более строго: “Дорогая мама”, а завершал их неизменным: “Остаюсь ваш нежно любящий сын А.К. Дойл”.

Из Ходдера он с восторгом пишет ей о своем первом причастии. Письмо на голубой бумаге, от руки расчерченной в линеечку, начинается старательно выведенными четкими фразами, но очень быстро они переходят в размашистые детские каракули: “Дорогая мама, надеюсь, у вас все хорошо. Я рад сообщить, что впервые причастился. Милая мама, я не могу выразить радость, какую испытал в этот счастливый день, когда Создатель снизвошел [sic!] в мое сердце. Даже если я буду жить сто лет, то не смогу забыть этот день”. Но детская набожность и восторг продлятся недолго — суровый уклад жизни иезуитского колледжа быстро охладит его религиозный пыл.

Артуру повезло: классным наставником у него в Ходдере был преподобный Фрэнсис Кессиди, человек добрый и неглупый, которого дети обожали. Он стремился развить их способности, особенно в том, что касалось словесности, и подбадривал Артура в его первых поэтических опытах. Артур сохранял к нему самую искреннюю привязанность и долгие годы спустя после школы. Свой первый сборник стихов “Песни действия”, опубликованный в 1898 году, он прислал именно ему с письмом, где выражал надежду, что стихи его стали чуть более зрелыми, чем в годы учебы. “Не исключено, впрочем, — писал он, — что перед вами возникнет проблема, перед которой недавно встал и я, получив от начинающего поэта сборник стихов и эссе (то и другое — ужасающее) с просьбой сообщить мое мнение. Я ответил, что он “равно владеет стихом и прозой””. Так что два года в Ходдере нельзя назвать несчастливыми. Учителя, как Дойл потом писал, были “более человечны, чем обычно бывают иезуиты”.

Но в Стоунихерсте дела обстояли иначе. Иезуиты, спасаясь от Наполеоновских войн, открыли школу в 1794 году — в обветшалом средневековом замке в Клайтеро, до того пустовавшем уже более полувека. Его подремонтировали, но без больших затрат: монахи надеялись со временем вернуться обратно во Францию. К замку вела длинная подъездная аллея, по бокам его возвышались две мрачные башни, и он мог послужить отличным прототипом для Баскервиль-холла, где происходит действие знаменитой “Собаки Баскервилей”. До 1851 года там не было нормального водоснабжения, и мальчики мылись над длинным желобом, под умывальниками с затычками.

При Артуре в Стоунихерсте обучались около трехсот человек, по большей части ирландцы. Образование было классическим: Вергилий, Цицерон, Тацит, Гораций и Гомер первенствовали над географией, математикой и английским. “То был обычный набор для любой закрытой школы, — писал впоследствии Дойл. — Геометрия Евклида, алгебра и классические языки; преподавали все это тоже в обычной манере, то есть прививая стойкую ненависть к предмету. Давать ученику отрывок из Вергилия или Гомера — ученику, не имеющему понятия о том, кто они, о чем их книги и что вообще представляет собой Античность, — очевидный абсурд… Мое классическое образование внушило мне ужас перед античными авторами, и я был поражен, обнаружив, сколь они пленительны, прочитав их впоследствии”.

Жизнь в Стоунихерсте была подчинена церковным правилам. Вскоре после того как Артур прибыл туда (в десять лет), на него и еще 160 мальчиков был наложен трехдневный обет молчания, во время которого нельзя было произносить ни слова. В эти дни полагалось читать жития святых и подолгу молиться, перед тем как в девять вечера лечь спать. “Могу точно сказать, — писал Артур матери, — что не было почти никого, кто не изменился бы за эти три дня”. Он, впрочем, не уточнил, в какую сторону.

Монахи рассчитывали, что каждый выпускник покинет школу проникнутый глубокой верой в католицизм, которую пронесет через всю дальнейшую жизнь, но с Артуром Конан Дойлом все получилось ровно наоборот. Восторг, испытанный им на первом причастии, оказался недолгим. Вскоре он разочаровался в религии, ему претили суровые догматы, нетерпимость и лицемерие католичества; он был потрясен, когда один из отцов-иезуитов решительно заявил, что вечное проклятие ждет любого, кто вне их церкви. Таким образом, попав в Ходдер истинно верующим, он покинул Стоунихерст, унося в душе лишь обломки веры, почти агностиком.

Как бы то ни было, строгие правила и утомительные обряды ничуть не сломили его духа, хотя он и признавался много лет спустя в письме к другу, что никогда не отправил бы своего сына к иезуитам, “которые охотнее прибегают к устрашению, нежели доводам любви и рассудка”.

И зимой, и летом учеников поднимали в пять утра по сигналу дудки, спальни практически не отапливались, а ветер задувал в щели. Мальчики были совершенно уверены — щели эти проделаны нарочно, чтобы им было совсем уж несладко. В первую зиму Артура в Стоунихерсте по стране прокатилась эпидемия дифтерита и несколько учеников умерли, но он всегда отличался крепким здоровьем и не заразился.

Твердый порядок и строжайшее воздержание достигались за счет неусыпного наблюдения: мальчики ни на секунду не были предоставлены сами себе, священники не оставляли их без внимания ни на уроках, ни на занятиях спортом, ни в свободное время. Старших учеников поощряли к подглядыванию и наушничанью, они должны были немедленно сообщать о малейшем нарушении правил, особенно в том, что касалось сексуальной сферы. Отцы-иезуиты были в ужасе от нравов, царивших в Итоне, Хэрроу и Винчестере, и строго оберегали своих подопечных от “специфических опасностей закрытой школы”. К провинившимся применялись различные меры, скажем “покаянная прогулка” взад-вперед по игровой площадке, которую следовало совершать в течение часа в полном молчании, дабы как следует осмыслить свои грехи. Часто прибегали и к телесным наказаниям: это были либо розги, либо ужасная резиновая хлопушка, похожая на толстую подметку. Называлась она ferula (хлыст), но между собой мальчики прозвали ее “колотушкой”. Максимальное наказание — “дважды по девять”, девять ударов по каждой руке. “Одного удара этим орудием, — вспоминал Дойл, — было довольно, чтобы ладонь вспухла и покраснела. При этом обычно старших наказывали “дважды девятью”, редко когда “единожды”. Жестокое испытание. Прошедший его обычно не мог даже повернуть дверную ручку, чтобы покинуть комнату, где подвергся экзекуции. Вынести “дважды по девять” в холодную погоду было на пределе человеческих возможностей”.

Артур был энергичный, неаккуратный и своенравный, что, понятно, вызывало неудовольствие у его наставников. Когда он как-то сообщил одному из них, что намерен после школы стать инженером социального строительства, то услышал язвительный ответ: “Что же, Дойл, инженером, возможно, вы и станете, но насчет вашей социальности у меня большие сомнения”. Он никогда не упоминал в письмах домой, что подвергся наказанию, но в автобиографии пишет, что “мало кому из воспитанников, а в мое время, возможно, и никому, доставалось больше, чем мне. Меня били чаще других вовсе не оттого, что я был хуже и порочней. Но по складу характера я с радостью откликался на доброе отношение (коего никогда не получал) и восставал против угроз и принуждения, находя утешение уязвленной гордости в том, чтобы показать — силой меня не запугаешь. Свои дикие, возмутительные выходки я совершал лишь в подтверждение того, что дух мой не сломлен. Если бы воззвали к лучшим сторонам моей натуры, а не к страху перед побоями, то сразу же добились бы желаемого”.

Попав в Стоунихерст, Артур вскоре написал печальный “Сон ученика”:

На узкой кровати лежал ученик

И не грезил о завтрашнем дне.

Он грустно к тощей подушке приник

И видел свой дом во сне…

Он видел розги, злые как жало,

И при мысле о завтрашнем дне,

Поежась, закутался в одеяло

И о доме вздохнул во сне.

Однако бывали и отрадные моменты. Например, зимой на День ректора замерзший пруд украшали китайскими фонариками, мальчишки катались на коньках, а преподаватели добавляли веселья, зажигая фейерверк. Вечером школьный оркестр исполнял “Правь, Британия”, по кругу пускалась коробка сигар, и все пили за здоровье отца ректора горячий пунш из круглых чаш. Отмечали и День школы. “Пир горой: индейка, колбасы, фрукты, пироги, херес и кларет. Все пели песни”. Карикатурист “Панча” Бернард Партридж учился в колледже в одно время с Артуром и хорошо его запомнил: “Он был плотного сложения, спокойный, с приятными манерами и загадочной скрытой усмешкой, которой неизменно встречал все школьные наказания, например выйти из-за парты и стать на колени посреди класса, держа в руках учебники. Я думаю, занимался он с ленцой, поэтому никаких выдающихся достижений в учебе не имел, но у него был живой, очень острый ум, он постоянно сочинял стихи и пародии на всех обитателей колледжа”.

Как и во всех английских частных школах, в Стоунихерсте большое внимание уделяли спорту, — не только для формирования командного духа и общего физического развития, но и чтобы усмирять зов плоти. Здесь были свои правила игры в футбол и крикет, вероятно намеренно отличавшиеся от тех, по которым играли в протестантских школах, так что проводить общие соревнования оказывалось невозможно. В футбол играли как во времена королевы Елизаветы: небольшой мяч, расстояние между штангами ворот всего семь футов, никакого ограничения по количеству игроков. В результате на поле постоянно вспыхивали яростные потасовки.

Тамошние правила крикета также отличались архаичностью и запутанностью. Потом Артур назовет эти игры “уродством”, “национальной бедой” британского образования, поскольку одаренные молодые люди попусту тратили силы на всякую чепуху, вместо того чтобы заниматься обычным спортом.

Впрочем, Артуру повезло: в 1870 году к списку разрешенных в колледже видов спорта добавили общепринятый, так называемый “лондонский” крикет. И он стал капитаном команды. “Это превосходная игра, — писал он матери, — от нее в сто раз больше пользы, чем от предписаний всех докторов на свете”.

На праздник Тела Господня (католики отмечают его во второй четверг после Троицы), в самом начале лета открывался крикетный сезон. В этот долгожданный день звонили школьные колокола, играл оркестр и мальчики торжественно проходили строем под триумфальными арками. Команда Стоунихерста: все в белых фланелевых брюках, алых рубашках и синих шапочках. Их соперников, чья форма была куда скромнее, встречали громким насмешливым улюлюканьем.

К католикам по-прежнему многие относились нетерпимо. В 1874 году, когда Артур еще учился в колледже, протестантская газета “Рок” резко осудила руководителей школы Россал, располагавшейся по соседству, за то, что те позволили провести крикетный матч со Стоунихерстом: “Паписты пользуются всякой возможностью завлечь нас в свои сети, в свою ложную веру, и кто этого не сознает, не может возглавлять протестантскую школу”.

В письмах домой Артур не раз хвастал своими подвигами на крикетном поле: “В прошлый понедельник был матч, и мы одержали великую победу. Они набрали 111 очков, а мы 276, из них я заработал 51”. Дальше следовала просьба прислать немного денег. Испрашивая разрешения купить фланелевые брюки, Артур резонно замечал: “Невозможно играть в крикет по четыре-пять часов в день в моих толстых штанах. Их (крикетных брюк) нет только у меня одного”. Артуру приходилось донашивать отцовские вещи, которые “совсем обтрепались”. Мэри Дойл сумела найти деньги, но проблемы, как выяснилось, этим не исчерпывались: “М-р Келлет сказал, чтобы я попросил вас написать ему, что вы думаете насчет моей одежды. Он говорит, что я очень быстро расту, и то, в чем я хожу, будет мне мало уже на каникулах. И еще — что мне нужен новый костюм, брюки от старого стали совсем коротки. И мне уже очень жарко в синей зимней куртке… А вещи для крикета замечательные, очень красивые и сидят отлично…”

В апреле 1873 года он сообщил приятные новости о своих успехах в учебе: “Вчера я разговаривал с ректором. Он сказал, что очень доволен моими результатами, особенно тем, что я переборол свой дурной характер и больше не пререкаюсь по любому поводу. И сказал, что я один из лучших учеников!”

На самом деле Артур занимался без большого рвения, даже историей, которую, как полагала Мэри, он будет знать превосходно. По итогам третьего года в коллежде он занял десятое место среди двадцати своих одноклассников, получив высшие баллы по Закону Божьему и “прилежанию”. История же оставалась для него мертвой наукой, пока он не открыл для себя работы лорда Маколея. Когда в 1873 году Артур написал крестному в Париж, что зачитанный им до дыр “Айвенго” упал в реку и уплыл, Майкл Конан прислал мальчику “Песни Древнего Рима” Маколея. Артур был совершенно потрясен (“я попал в зачарованный мир”) и в порыве вдохновения написал пентаметром поэму “Переход через Красное море”. Разумеется, он немедля раздобыл и другие работы Маколея, которые упоенно читал ночью в спальне при свече. Песнь “Гораций” он выучил наизусть и мог пересказать ее почти без ошибок и в пятьдесят лет.

В тот же год Артур начал читать Жюля Верна по-французски: “Двадцать тысяч лье под водой” и “Вокруг света за восемьдесят дней”. Он сообщил матери, что “наслаждается ими не меньше, чем книгами английских авторов”.

Незадолго до того как приехать домой на каникулы, Артур отправил Мэри иронический отчет о своем гардеробе: “Я был у портного и показал ему ваше письмо, где сказано, что вещи должны быть добротные и красивые. Он сказал, что у него есть синяя материя, но она годится только на сюртуки, а на брюки ни в коем случае. Но есть темная ткань, которая как нельзя лучше подойдет к той синей, — вот ее-то можно использовать для брюк. Я послушался его совета и взял ее. Думаю, вам понравится: она немаркая, смотрится отлично, темная и в тоненькую белую полоску… Экзамены я сдал, все работы тоже, но пока, конечно, держат в секрете, кто получит награду. Уверен, что попаду в число немногих избранных… Надеюсь, вы и дети хорошо отдыхаете и ждете не дождетесь, когда я приеду на каникулы. Никогда еще, по-моему, год не пролетал так быстро: кажется, я уехал от вас всего месяц назад, а я помню дома каждую мелочь, помню, где что стоит, и даже пятнышки на стене. Полагаю, мне придется читать Фрэнку (его недавно родившийся брат Джон Фрэнсис Иннес) молитву, которую я так часто читал Лотти и Конни и под которую у них сразу слипались глаза, — чтобы и он спал сладко… Сегодня вечером у нас баня — очень приятная перспектива. Конец года — золотое время в Стоунихерсте. Каждый четверг выходной, и погода отличная. На этом я прощаюсь, ваш любящий сын А.К. Дойл”.

Артур и впрямь оказался среди “немногих избранных”, получивших награду, — нравоучительное сочинение Джорджа Крека в переплете из телячьей кожи. Он уже явно проявлял склонность к литературным занятиям, и в ноябре 1873 года вместе со своим товарищем по имени Артур Роскелл выпустил журнал “Стоунихерст-Фигаро”. То была школьная тетрадь за два пенса, куда они от руки писали стихи и эссе. Вот содержание первого номера: А. Роскелл. “Обзор “Фигаро” (в стихах); А. Дойл. “Злонравные пародии”; А. Дойл. “Аббат” (в стихах); А. Роскелл. “Музыка сегодня и музыка прошлого” (эссе); А. Роскелл. “Суд педантов” (эссе); А. Дойл. “После боя” (в стихах). Предполагалось, что журнал будет выходить ежемесячно, но неизвестно, увидел ли свет второй номер.

Артур с легкостью сочинял и за других: он писал матери, что, когда ему нужна подходящая цитата для школьного сочинения, он выдумывает ее сам, приписывая ее какому-нибудь почтенному анониму. К примеру, одно сочинение он завершил так: “Говорят, что мать более других своих детей любит слабого и больного, но полагаю, это высказывание неприменимо по отношению к автору и его литературному детищу, в противном случае это поощряло бы убожество. В заключение приведу как нельзя более подходящие шуточные строки знаменитого поэта:

Не важно, каков у дела итог,

успех или полный провал.

Я сделал все, что я сделать мог,

то есть выше всяких похвал”.

Он также участвовал в школьных спектаклях, о чем упоминал не без самодовольства, впрочем сдобренного изрядной долей иронии. Сыграв небольшую роль подручного кузнеца в пьесе “Омнибус”, он писал домой: “Я вызвал гомерический смех не потому, что хорошо выступил, а потому, что главное в моей роли было выглядеть болваном, и, похоже, я блестяще с этим справился. Пьеса пришлась всем по вкусу, а неделю спустя у нас был ужин в честь премьеры, который тоже пришелся всем по вкусу. Как обычно, пели песни. Когда я спел свою, публика была в восторге и потребовала еще. Я сказал, что больше песен не знаю. Учитель принес мне “Лучшую из жен”, и я исполнил ее с большим успехом…”

На Рождество Артур обычно оставался в коллежде вместе десятком других учеников, в основном тех, чьи родители жили за границей. В отличие от большинства из них он никогда не спрашивал, почему не может приехать домой на зимние каникулы. Возможно, мать оберегала его от общения с Чарльзом или у них просто не было денег ему на дорогу.

Впрочем, он неплохо проводил это время и в школе — мальчики устраивали концерты, ставили пьесы, по большей части викторианские мелодрамы, но также и серьезные вещи, например “Гамлета” и “Роб Роя”, а родители всячески заботились о богатом праздничном меню. Вот чем услаждали себя на Рождество Артур с тремя друзьями: “Две индейки, очень большой гусь, два цыпленка, один огромный окорок и еще два поменьше, две здоровенных колбасы, семь банок сардин и одна лобстеров, полное блюдо пирогов и семь баночек джема. Что касается напитков, у нас были пять бутылок хереса, пять портвейна, одна кларета и две бутылки малиновой настойки; и еще две бутылки маринада”. Это разительно отличалось от обычного школьного рациона: на завтрак сухари и разбавленное молоко; на обед тушеное мясо или рыба по пятницам; на полдник сухарики с пивом (мальчики называли это “кошмарное пойло”); на ужин горячее молоко, хлеб, на сей раз с маслом, и иногда картошка. “Пойло” Артур описал так: “Оно темное, никакого другого сходства с пивом у этого напитка нет”.

В 1874 году тетка Артура Аннет пригласила его в Лондон на Рождество, и он провел там три восхитительные недели. Его поселили в студии Дика в Челси, и все братья отца развлекали мальчика как могли. С Диком он сходил в цирк, с Генри — в Хрустальный дворец на выставку динозавров, изготовленных в полный рост, а дядя Джеймс дважды водил его в театр. Сначала они отправились в “Лицеум”, посмотреть на Генри Ирвинга в “Гамлете”. “Спектакль идет уже три месяца, — писал Артур матери, — но в театре столько народу, что не продохнуть, все хотят видеть, как играет Ирвинг. Он очень молод и худощав, глаза темные, проникновенные, играет поразительно”. Затем пошли в “Хеймаркет” на пьесу Тома Тэйлора “Наш американский кузен” — именно ее смотрел Авраам Линкольн 14 апреля 1865 года в вашингтонском театре, когда и получил пулю в голову.

Суета и блеск театров Вест-Энда произвели огромное впечатление на Артура, привыкшего к строгой размеренности Стоунихерста. Он посетил Вестминстерское аббатство, собор Святого Павла и Музей восковых фигур мадам Тюссо (матери написал, что особенно его порадовал зал знаменитых преступников), а также Тауэр, где долго разглядывал всевозможное оружие и разнообразные орудия пыток, применявшихся в Средние века.

В свой последний год в Стоунихерсте Артур редактировал школьный журнал, а помимо того у него обнаружился талант рассказчика, что завоевало ему бешеную популярность у младших ребят. Жуткие, леденящие душу истории с продолжением он мог растягивать сколь угодно долго, поддерживая интерес к сюжету тем, что каждый эпизод не только имел логическое завершение, но и служил началом новому захватывающему повороту событий.

Фантазию автора подогревали щедрые подношения благодарных слушателей — куски пирога, яблоки. Происходило это таким образом: “В свободные часы после занятий, каким-нибудь ветреным сырым вечером я взбирался на стол, а моя юная аудитория рассаживалась на полу, уперев подбородки в ладошки. Глухим, напряженным голосом я повествовал о невзгодах своих героев. Из недели в неделю эти страдальцы сражались, боролись и преодолевали кошмарные препятствия, дабы развлечь сей маленький кружок… Иногда я намертво застревал в самой критической точке, и сдвинуть меня с нее могло только что-нибудь очень вкусное. Дойдя, например, до “безжалостно ухватив левой рукой прядь блестящих длинных волос, он уже занес правую, с ужасным окровавленным ножом, над ее головой, когда…” или “медленно-медленно дверь отворилась, глаза подлого маркиза расширились от ужаса, и он увидел…” — да, дойдя до этого, я понимал, что слушатели в моей власти”.

Несмотря на постоянную переписку с матерью, он плохо представлял себе, что происходит дома. Так, в мае 1875-го он признается, что “был поражен”, узнав, что старшая сестра Аннет уехала в Португалию, где получила место гувернантки. “А когда же она вернется?” — грустно спрашивает он и затем интересуется, говорит ли уже маленький Иннес и как выглядит сестренка Ида? Джейн Аделаида Роуз (Ида), восьмой ребенок Мэри, родилась 16 марта 1875 года. А в приписке просит, чтобы Лотти написала ему немедля. “Хотя, — иронически добавляет он, — конечно, никогда не надо откладывать на завтра то, что можно отложить на послезавтра”.

В апреле 1875 года Артур вместе с тринадцатью другими учениками ездил в Лондон на вступительные экзамены в университет. Результаты пришли в Стоунихерст в июле. Запершись у себя в кабинете, ректор, его высокопреподобие Эдвард Игнациус Пурбрик, долго изучал их сам, в то время как толпа кандидатов и их друзей нервно ожидала снаружи. Наконец, не вынеся более неизвестности, все они ворвались в коридор и, невзирая на негодование префектов-наставников, поднялись наверх, где принялись вопить и галдеть под дверью преподобного.

Но вот двери открыли, и они увидели за столом ректора, который радостно потрясал над головой листами с оценками. То был добрый знак, и мальчики стали кидать вверх платки, издавая победные кличи. Когда спокойствие было все же восстановлено, старенький седовласый префект, отвечавший за успеваемость, взобрался на скамеечку, откуда и провозгласил, что из четырнадцати претендентов тринадцать успешно выдержали экзамены — лучший результат за всю историю школы. Артур, ко всеобщему удивлению, сдал на отлично. “Мне едва дыру не протерли, столько раз хлопали по плечу. А потом даже пронесли почетным кругом по игровой площадке”.


На семейном совете было решено, что, прежде чем приступить к учебе в Лондонском университете, Артур поедет в Австрию и проведет год в “Стелла Матутина”, знаменитом иезуитском колледже в местечке Фельдкирх, с двоякой целью — усовершенствовать свой немецкий и расширить академические познания. По дороге в Фельдкирх он заехал в Лондон, где повидал тетушку и дядьев, а заодно поклонился могиле Маколея в Вестминстерском аббатстве.

В колледже он дебютировал неудачно: в первую же ночь был уличен в том, что тыкал палкой в спящего соседа. Объяснения, что тот не давал ему уснуть громовым храпом, были встречены без малейшего сочувствия, и Артуру рекомендовали впредь вести себя прилично.

Но в целом режим в Фельдкирхе оказался много мягче, чем в Стоунихерсте. “Я встретил там куда больше тепла и доброты, и в результате тут же превратился из обидчивого юного бунтаря в оплот закона и порядка”. В школьном оркестре он выучился играть на бомбардоне, огромной духовой трубе, которую мало кто мог просто поднять, не говоря уж о том, чтобы извлечь из нее звук: “Более всего все это походило на гиппопотама, тяжко бухающего ногами в танце”. Он занимался санным спортом, дегустировал тамошнее пиво, играл в мяч на ходулях (которые тогда вообще были очень популярны у школяров), основал и редактировал “Фельдкирхский вестник” под девизом “не бойся, излагай смело”. Две школьные тетрадки, почти целиком заполненные им самим от руки, Артур гордо именовал “журналом о науке и литературе”. На обложке второго номера, который вышел в ноябре 1875-го, красовался анонс: “Четыре новых поступления от Конан Дойла, включая стихи “Футбольный матч”, “Фельдкирхские заметки”, “Песнь бомбардира” и “Вокруг да около””. А передовица этого номера обличала царящую в колледже несправедливость: письма учеников внимательно прочитывало начальство, перед тем как отослать адресатам. Статья получилась настолько острая, что журнал немедленно прикрыли.

Свои бесчисленные стихи и журнальные заметки Артур отсылал крестному в Париж. Майкл Конан писал Чарльзу с Мэри в Эдинбург: “Нет ни малейших сомнений, у него явный талант по этой части. В каждом его сочинении я нахожу свежие, серьезные идеи и высокое вдохновение… “Фельдкирхский вестник” подает отличные надежды, и думаю, он делает его сам от начала до конца”.

Среди прочих поэтических опытов, которые Майкл Конан получал от крестника, были и такие комические вирши:

Вот инструмент, могучей силой

он превосходит все иные.

Он мощный дуб, подлесок хилый

другие трубы духовые.

И тот храпун, лишенный слуха,

кого концерт вгоняет в сон,

воспрянет мигом, если в ухо

ему сыграет бомбардон.

Дважды в месяц оркестр возглавлял колонну студентов, которые шли походным маршем, покрывая порой миль сорок за день. “Я обнаружил, что не так-то просто идти и одновременно дуть в бомбардон, но, как и все остальное, это достигается практикой. Мне доставляет большое удовлетворение тот удивительный эффект, какой мои глубокие зычные ноты производят на немузыкальных быков, запряженных в крестьянские повозки. Проходя мимо, я всегда дую им в ухо, и они всегда очень остро реагируют”.

Во время этих пеших прогулок студенты шли по трое в ряд, их ставили так, чтобы на одного иностранца приходилось два немца, — это давало ему возможность совершенствоваться в языке. Артур неизменно пользовался такими случаями, чтобы восхвалять мощь Британской империи, ее доблестный флот и вообще всячески превозносить британский дух. В числе прочих национальных героев он, например, с гордостью упоминал капитана Мэтью Уэбба, совсем незадолго до того впервые в истории переплывшего Ла-Манш. Надо полагать, что пройти сорок две мили за четырнадцать часов действительно “не так-то просто”, но домой Артур писал, что “никаких особенных неприятностей не было, всего лишь пара заурядных волдырей”.

В Фельдкирхе он наткнулся на произведения американского поэта, писателя и критика Эдгара Аллана По, который его совершенно пленил. По словам Дойла, помимо В. Скотта и Маколея ни один автор не оказал на него такого влияния. Рассказ По “Убийство на улице Морг”, где фигурирует блестящий детектив-любитель Огюст Дюпен (опубликован в 1841 году), положил начало жанру детектива (об этом пойдет речь в главе 6). Эдгар По охарактеризовал три рассказа о Дюпене как “истории о логическом умозаключении”, когда правда выясняется при помощи анализа, тонкой наблюдательности, умения сопоставить факты и интуиции. И хотя Дюпен был не первым литературным детективом, именно он стал предтечей этого жанра и, безусловно, Шерлока Холмса, чего Дойл никогда не скрывал. Напротив, он говорил, что в неоплатном долгу перед По.

Незадолго до отъезда из колледжа Артур получил от матери письмо, где без всяких объяснений она сообщала, что отец “уволился”. “Я был очень удивлен и огорчен, узнав, что папа покинул службу, — наивно пишет он в ответ. — Он плохо себя чувствует? Или есть какая-то иная, особая причина?” Находясь в течение восьми лет почти все время вне дома, он был избавлен от зрелища умственной и физической деградации отца.

В конце июня 1876 года Артур отправился домой через Париж, где намеревался повидать крестного. Бурный прощальный ужин с компанией друзей-студентов в Страсбурге начисто опустошил его кошелек, и в Париж он прибыл знойным летним днем, имея в кармане ровно два гроша. Нанять на вокзале экипаж он постеснялся, ведь платить извозчику пришлось бы дяде, и потому направился на авеню Ваграм пешком. У Триумфальной арки ему попался человек с бочонком на спине, который, как решил юноша, продавал какой-то прохладительный напиток. Кружка обошлась Артуру в половину его наличности, но, сделав глоток, он обнаружил, что это был лекарственный настой корня солодки. Впрочем, целебное или, во всяком случае, освежающее воздействие этот напиток оказал, и Артур благополучно добрался до цели.

Артур провел в Париже три счастливые, но “воздержанные” недели в обществе двоюродного деда и его жены. Деда он описывает как “славного горячего старика-ирландца”, и создается впечатление, будто они только и делали, что яростно спорили о художниках и писателях, что весьма странно, учитывая, например, некролог Конану, помещенный впоследствии в “Арт джорнел”, где тот долгие годы работал парижским корреспондентом. Там “горячий ирландец” назван тихим, скромным человеком, “несклонным навязывать другим свое мнение и расположенным более слушать, чем говорить”.

Из Парижа Артур прибыл в Эдинбург и узнал, что семья в очередной раз переехала. Имея на руках пятерых детей, из коих младшему не было еще и полутора лет, Мэри Дойл с огромным трудом сводила концы с концами и решила брать постояльцев. “Я нашел семью в крайне стесненных обстоятельствах. У отца не было никаких перспектив в смысле работы, вернулись младшие дети, мой брат Иннес и Ида, что прибавило маме хлопот… Аннет, старшая сестра, уехала в Португалию — зарабатывать на жизнь и отсылать домой изрядную часть своих денег, а Лотти и Конни вскоре сделали то же самое. Мама сочла, что разумно снять дом побольше и взять жильца. Возможно, в каком-то смысле это и впрямь облегчило ей жизнь, но в другом оказалось сущим бедствием”.

“Бедствием” был доктор Брайан Чарльз Уоллер.

Глава 3 Студент-медик

ВЕРНУВШИСЬ В ЭДИНБУРГ, АРТУР к своему неудовольствию обнаружил, что новый постоялец играет немалую роль в жизни семьи, между тем как отец практически не бывает дома, а проводит время в городских кабаках, где благополучно напивается до беспамятства. Дело дошло до того, что Мэри даже не встретила сына — она гостила в Йоркшире у родных Уоллера. Артуру пришлось признать очевидное: совершенно чужой человек занял место его отца и пользуется явной благосклонностью матери. Это привело его в справедливое негодование.

Уоллер был всего шестью годами старше Артура, он закончил Оксфорд и уже опубликовал несколько стихотворений. Из писем Артура брату и сестре Лотти видно, что его тревожит все крепнущая привязанность матери к богатому образованному “захватчику”. Ясно было и то, что благодаря деньгам, вносимым Уоллером за квартиру, семья смогла перебраться из прежнего убогого обиталища на новое место, в дом номер 2 по Аргил-Парк-террас. Там было светло и просторно, большие сводчатые окна выходили на Мидоуз — огромный зеленый луг, окаймленный деревьями, и этот район в Новом городе считался престижным у “белых воротничков”. Понятно, что самолюбивому Артуру было неприятно сознавать, до какой степени они зависят от щедрот Уоллера.

Когда Уоллер поступил на медицинский факультет Эдинбургского университета, то легко мог позволить себе снять отдельный дом с прислугой, но он предпочел поселиться с Мэри Дойл, ее пьяницей-мужем и целой оравой детишек, и вскоре фактически сделался главой семейства.

Некоторые биографы полагают, что он был влюблен в Аннет. Среди стихов Уоллера, не опубликованных и после его смерти, действительно есть печальная элегия об утраченной любви, озаглавленная “Музыка Аннет”. С другой стороны, из писем Артура следует, что Аннет уехала в Португалию в мае 1875 года. Что помешало Уоллеру открыть ей свои нежные чувства до отъезда? Ведь лучшего жениха для дочери Мэри и пожелать не могла. Но, возможно, Аннет отвергла его, уже тогда разглядев, что он холодный, самодовольный сноб, о чем остальные догадались лишь несколько позже. В таком случае совсем уж не понятно, почему он по-прежнему жил вместе с Дойлами, даже после того, как Аннет покинула дом.

Вскоре после возвращения Артура в Эдинбург Мэри вновь забеременела. Девятого, последнего своего ребенка она назвала в честь Уоллера, хотя это была девочка. Брайан Мэри Джулия Джозефин (Джулией звали мать Уоллера), а по-домашнему Додо, родилась 2 марта 1877 года. Где тогда находился Чарльз, неизвестно, вероятнее всего, он либо уезжал из города, либо был в глубоком запое, поскольку факт рождения младенца регистрировала сама Мэри (всех остальных детей регистрировал он). Крестными новорожденной стали Уоллер и его мать. Все это породило слухи, что он отец младенца. Однако его связь с Мэри не подтверждается никакими свидетельствами и выглядит весьма сомнительной, учитывая их разницу в возрасте. Что могло привлечь двадцатидвухлетнего студента в многодетной сорокалетней женщине? Как бы то ни было, а их отношения выходили далеко за рамки “постоялец— домовладелица” и длились довольно долго.

Уоллер, единственный ребенок в семье, родился в 1853 году в местечке Мезонгил графства Йоркшир. Он утверждал, будто среди его предков был один из тех рыцарей, что захватили в плен герцога Орлеанского в битве при Азенкуре (1415). Он доказывал и родство с генералом Уоллером, командовавшим армией парламента во время английской гражданской войны, и поэтом Эдмундом Уоллером, который тогда же писал хвалебные оды то в честь короля Карла I, то в честь его противника Кромвеля; а также Хардрессом Уоллером, одним из комиссаров, подписавших Карлу смертный приговор. Его дядя, Брайан Уоллер Проктор, был известным лондонским литератором — Теккерей посвятил ему свою “Ярмарку тщеславия”.

Неудивительно, что Мэри Дойл, вопреки убогому существованию ни на секунду не забывавшая о своем высоком происхождении, приняла заносчивого напыщенного заику Уоллера, невзирая на все его недостатки.

Уоллер закончил курс в 1876 году, а спустя всего пару лет получил докторскую степень — его диссертация удостоилась золотой медали — и к тому моменту уже занимал два этажа в солидном доме на фешенебельной площади Джордж-сквер: табличка на двери извещала, что здесь принимает “врач-диагност”. Все Дойлы, включая Чарльза, Мэри и тех детей, которые жили с ними, перебрались на новую квартиру. Уоллер платил за нее 85 фунтов в год, так что они поменялись ролями — постояльцами теперь были уже Дойлы, а хозяином Уоллер. В 1879 году он получил место преподавателя на кафедре общей патологии в Медицинской школе Эдинбургского университета, каковой пост и занимал в течение четырех лет, пока в 1883-м не ушел вдруг в отставку, чтобы уехать в Мезонгил, который унаследовал после смерти отца.

Уважаемый врач, да притом еще и опора семьи, он вполне мог убедить Мэри, а возможно и Артура, чтобы Чарльза, разумеется для его же блага, поместили в частную лечебницу.

В 1883 году Мэри с тремя младшими детьми — Иннесом, Идой и Додо — уехала из Эдинбурга в Мезонгил. В довольно большом, удобном коттедже, расположенном в поместье Уоллера неподалеку от главного дома, она прожила более тридцати лет, избавленная от арендной платы, и упорно отвергала все просьбы старшего сына перебраться к нему на юг страны. Она оставила католическую веру и вслед за Уоллером перешла в англиканскую — еще одно очевидное доказательство того, что он имел на нее немалое влияние. В 1896-м Уоллер женился на дочери профессора университета Святого Андрея, но по-прежнему был нежно привязан к Мэри Дойл, нередко ужинал с ней, к вящему неудовольствию своей жены, и говорил, что никто лучше Мэри не умеет готовить его любимую приправу карри.

Детей у Уоллера с женой не было, как, видимо, не было и особенной любви. Замкнутый, надменный — он требовал, чтобы арендаторы снимали шляпы, когда он проходит мимо, и запрещал их детям приближаться к его дому. С женой он был холоден, приберегая нежные чувства для бывшей домовладелицы. Жена, в свою очередь, резко возражала против того, чтобы Мэри жила в поместье, и вообще против какого бы то ни было их общения. Эти странные взаимоотношения продлились до 1917 года, когда Мэри наконец уступила и переехала на юг страны, поближе к знаменитому сыну. Уоллер сильно сдал после ее отъезда и настаивал, чтобы жена читала ему вслух по ночам, нередко до самого рассвета. Он скончался в Мезонгиле в ноябре 1932 года.

Артур держался с Уоллером корректно и подчеркнуто отстраненно. В письмах матери он неизменно добавлял “сердечный привет доктору” и “наилучшие пожелания миссис Уоллер”, исключительно дабы порадовать саму Мэри. Несмотря на то что он сыграл немалую роль в жизни Дойлов, Уоллер не удостоился ни единого упоминания в автобиографии Артура “Воспоминания и приключения”, вышедшей в 1924 году. Я уже приводил ту единственную отсылку, где он говорит, что мать взяла постояльца: “Возможно, в каком-то смысле это и впрямь облегчило ей жизнь, ну а в другом оказалось сущим бедствием”. В письме Иннесу, который иногда наведывался к матери в Мезонгил, Артур пишет, что с радостью присоединился бы к нему, “если бы этот тип не отравлял там воздух своим присутствием”.

Однако именно Уоллер предложил, чтобы Артур последовал его примеру и поступил на медицинский факультет Эдинбургского университета. Он сообщил об этом Артуру в Фельдкирх и прислал ему два полезных учебника — по математике и химии. Мэри была очень довольна, когда Артур согласился, предпочтя Эдинбург Лондону. Она приводила резонные доводы: своему сыну она желала наилучшей карьеры, а медицина — одна из наиболее престижных профессий; в Эдинбургском университете превосходная медицинская школа, и, кроме того, ее обожаемый мальчик наконец будет жить дома после стольких лет разлуки.

Уоллер помог Артуру подготовиться к вступительным экзаменам, которые тот благополучно и сдал, получив стипендию в сорок фунтов к немалой радости матери. Увы, когда он пришел за деньгами, выяснилось, что произошла ошибка: ему посулили то, что полагалось лишь студентам-гуманитариям. Подавать прошение на аналогичную стипендию для естественника было уже поздно, и пришлось довольствоваться скромной компенсацией в 7 фунтов.

В октябре 1876 года Артур приступил к занятиям в университете, расположенном в Старом городе. “Началась долгая, нудная зубрежка: ботаника, химия, анатомия, физиология — словом, полный список обязательных предметов, многие из которых имели весьма отдаленное отношение к искусству врачевания”.

К семнадцати годам Артур превратился в рослого, за метр восемьдесят, юношу. Весил он около девяноста пяти килограммов, был широкоплечий и очень сильный. Над верхней губой уже пробивалась первая растительность, составлявшая предмет его гордости, — усы будут его неизменным украшением до конца дней. Он был нападающим в университетской команде по регби, пока не решил, что “тяга к знаниям перевешивает”, играл в футбол, в крикет и отлично боксировал на любительском уровне. “Я жаждал впечатлений и не желал упустить ни одну из тех радостей, что были доступны, а было их предостаточно. Я много читал. Играл в самые разные игры. Я танцевал и ходил в театр всякий раз, как только находились шесть пенсов за билет на галерку”.

За пять лет до поступления Артура медицинский факультет начал сильно расширяться, число студентов удвоилось и перевалило за тысячу, но студенческая жизнь была очень вялой в сравнении с Оксфордом или Кембриджем: никаких интеллектуальных сообществ, никаких совместных мероприятий и очень ограниченные возможности для общения — студенты сами выбирали себе программу обучения и платили напрямую преподавателям.

Стремительное разрастание факультета привело к тому, что некоторые профессора оказались перегруженными и привлекали к чтению лекций ассистентов из числа старших студентов, что снижало уровень образования. Студенты сами решали, какие лекции посещать и какие сдавать экзамены. Лекции были длинные, учебников мало, спрашивали на экзаменах строго, и рассчитывать на снисхождение лентяям и тупицам было нечего. Окончить курс мог только тот, кто обладал самодисциплиной, остальных отсеивали. По подсчетам Артура, из тысячи его однокурсников лишь четыреста получили диплом.

Лекции по хирургии проходили в большой аудитории, освещенной газовыми рожками. С длинных деревянных скамеек, расположенных амфитеатром, хорошо был виден операционный стол в центре зала. Именно в этом зале перед Артуром впервые предстал доктор Джозеф Белл, человек одаренный и во всех смыслах незаурядный, который и стал прототипом знаменитого сыщика. Высокий, угловатый, с резкими чертами лица, крупным носом, напоминающим хищный клюв, и пронзительным стальным взглядом, он, по словам Артура, был похож на вождя индейцев. Добавим к этому длинные чуткие пальцы музыканта, и получится почти дословный портрет Шерлока Холмса из повести “Этюд в багровых тонах”: “Ростом он был больше шести футов, но при своей необычайной худобе казался еще выше. Взгляд у него был острый, пронизывающий, если не считать тех периодов оцепенения, о которых говорилось выше; тонкий орлиный нос придавал его лицу выражение живой энергии и решимости. Квадратный, чуть выступающий вперед подбородок тоже говорил о решительном характере. Его руки были вечно в чернилах и в пятнах от разных химикалий, зато он обладал способностью удивительно деликатно обращаться с предметами, — я не раз это замечал, когда он при мне возился со своими хрупкими алхимическими приборами”[4].

Беллу, которого студенты между собой называли Джо, было всего тридцать девять лет, однако он слыл легендарной личностью — благодаря редкостной наблюдательности, логическому складу ума и умению безошибочно ставить диагноз, граничившему с ясновидением. Он был не чужд позерства и любил находиться в центре внимания, но его спектакли преследовали серьезную цель: продемонстрировать будущим врачам, как много ценного можно узнать о больном до того, как он успел высказать свои жалобы, если только научиться правильно смотреть.

У него был излюбленный трюк. Он приглашал новичков попробовать янтарную жидкость в стеклянном сосуде и добавлял, что это очень сильное средство, которое они непременно должны научиться распознавать. Одна беда — оно жутко горькое и мерзкое на вкус. Поскольку он никогда не предлагал студентам того, чего не был бы готов сделать сам, то пробовал лекарство первым. Он вынимал пробку, погружал палец в жидкость, затем слизывал ее, слегка передергиваясь. Один за другим студенты послушно отведывали снадобье, исправно содрогаясь от омерзения. Дождавшись конца эксперимента, Белл саркастически сообщал ученикам, что они крайне ненаблюдательны. В колбе — он тряс у них перед носом длинным указательным пальцем — был вот этот, а во рту — он вытягивал средний — вот этот!

Белл частенько демонстрировал классу свои дедуктивные способности, которые в сочетании с интуицией и богатым опытом почти всегда позволяли ему узнать о пациенте массу интересного без единого вопроса. Он сидел за столом в центре зала, окруженный интернами и ассистентами, а больных вводил сотрудник амбулаторного отделения. В считаные секунды Белл ставил диагноз, и больного уводили, чтобы тут же ввести следующего. Студенты слушали его раскрыв рты, так четко и логично он выстраивал цепочку умозаключений. “Пациент, — вещал аудитории Белл, — скорее поверит, что вы сумеете вылечить его, если убедится, что его прошлое открылось вам с первого взгляда”.

“Помню, один молодой парень представился перед осмотром как Джон Смит, — пишет однокурсник Артура Клемент Ганн. — Но Джо Белл не моргнув глазом выписал ему рецепт на его истинную фамилию. Пациент покраснел, стушевался и побыстрее вышел. “Полагаю, вы все заметили, что произошло, — сказал Джо. — Ясно, что Джон Смит — вымышленное имя, а как его зовут на самом деле, я прочитал на воротнике его рубашки”. Так он прививал нам, наивным Ватсонам, навыки наблюдательности”.

Артур приводит такой случай: Джо Белл в окружении обычной свиты ведет прием. Мельком глянув на очередного пациента, он сообщает ему: вы — сержант, недавно уволились из Хайлендского полка, служили на Барбадосе. Потрясенный пациент подтверждает, что все именно так и есть. “Видите ли, джентльмены, — пояснил потом Джо, — держался этот человек почтительно, но шляпу не снял. Это армейская привычка, а уволься он давно, так уже приобрел бы гражданские манеры. Он еще не избавился от командных ноток в голосе и никогда не избавится от шотландского акцента. Что до Барбадоса, то он страдает слоновой болезнью, распространенной не так в Британии, как в Вест-Индии. Именно на этом острове, как вы знаете, сейчас стоят шотландские части”.

Другой сокурсник Артура, Гарольд Эмери Джонс, вспоминает еще один эпизод в том же духе. “Господа, перед вами рыбак! Об этом нетрудно догадаться, достаточно заметить, что в жаркий летний день он надел высокие сапоги с отворотом. Никто, кроме матроса, не ходит в такой обуви в это время года… Впоследствии я сам общался с этим больным: на его одежде кое-где остались присохшие чешуйки, и она источала стойкий рыбный запах”.

Белл утверждал, что сумеет определить уроженца любого графства Шотландии по его акценту; что любое ремесло оставляет “подпись” — у горняка совсем иные мозоли, чем у того, кто работал в каменоломне, а шрамы плотника никогда не спутаешь со шрамами кузнеца. Обоняние у него было превосходное, он мог “унюхать”, кто перед ним: краснодеревщик, покрывающий мебель лаком, или любитель крепких напитков. “Внимание к мелким деталям и умение их разумно истолковать — вот залог правильного диагноза, — любил повторять Белл. — Глаза, умеющие видеть, а уши — слышать, память, которая запечатлевает все и готова отозваться в нужный момент, и воображение, способное скрепить воедино разрозненные звенья цепи, — таковы рабочие инструменты успешного диагноста”.

Впрочем, иногда его “показательные выступления” терпели фиаско. ““Вы играете в оркестре”, — заявил он очередному пациенту. “Угм”, — кивнул тот. “Видите, господа, — торжествующе обратился к студентам Белл, — у этого человека паралич лицевого нерва, результат того, что он играет на духовом инструменте. На чем именно вы играете, любезный?” — “На большом барабане”, — был ответ”.

Хотя Артур выдающихся успехов в учебе не добился, он сумел уже на первом курсе произвести на Белла благоприятное впечатление и стал его секретарем в амбулаторном отделении Королевского лазарета. Работая рядом с Беллом, Артур получил богатую возможность изучить его необычные приемы и впоследствии с успехом использовал их в рассказах о знаменитом сыщике. “Приключения Шерлока Холмса”, опубликованные в 1892 году, были посвящены Беллу, и Артур писал своему бывшему учителю: “Вне всякого сомнения, вам я обязан тем, что создал Холмса, и, хотя в рассказах я был волен ставить его в самые разные драматические ситуации, не думаю, что результаты его аналитического метода хоть в малейшей степени явились преувеличением, ибо я видел плоды этого метода в вашей врачебной практике”. Он также посвятил Беллу рассказ “Воспоминания капитана Уилки” (1895), где есть такой пассаж: “Я был весьма горд, что сумел определить род его занятий по тому, как он выглядит. Этому искусству меня обучил профессор из Эдинбурга, который добивался поразительных результатов, впечатлявших равно его пациентов и студентов. “Итак, друг мой, — сообщил он одному больному, — ваши руки выдают в вас музыканта. Любопытно, однако же… я не могу определить, на каком инструменте вы играете”. После чего тот объяснил, что свои медные гроши зарабатывал, выдувая мотив “Правь, Британия” на кофейнике, чей длинный носик служил грубым подобием флейты”.

Белл был не единственной знаменитостью в университете Эдинбурга. Океанограф и биолог сэр Чарльз Уивилл Томпсон, который только что вернулся тогда из знаменитого плавания на “Челленджере”, предпринятого, в частности, для поиска новых форм флоры и фауны, был председателем Королевского общества естествознания; доктор Джеймс Янг Симпсон впервые использовал хлороформ для анестезии в Королевском лазарете; а Джозеф Листер, основоположник применения антибактериальных средств для обработки ран, был профессором на кафедре клинической хирургии. Между сторонниками Листера и теми, кто придерживался традиционной карболки, шла ожесточенная борьба. Артур вспоминает, как вторые, высмеивая первых, кричали: “Дверь закройте, бактерии разбегутся!” Еще одна неординарная личность университета — профессор химии Александр Браун, о котором Дойл говорил с теплым юмором. Браун был печально знаменит тем, что боялся собственных химических опытов. Смешав взрывоопасное зелье, он проворно прятался за стол, воцарялась напряженная тишина, и — обычно ничего не взрывалось. Профессор высовывал голову из-за укрытия, и тут студенты дружно вопили: “Бу-ум!”

Пионер в области токсикологии сэр Роберт Кристисон, прозванный студентами Боб Высокочтимый — очень высокий и очень высокомерный, — сорок пять лет заведовал кафедрой практической медицины, с 1832 по 1877 год. В 1829-м в “Эдинбургском медицинском журнале” вышла его статья о судебной медицине (область, где он был непререкаемым авторитетом): там он описывал, как лупил трупы тяжелой палкой, чтобы изучить эффект посмертного возникновения синяков. Судя по “Этюду в багровых тонах”, Холмс проделывал такие же эксперименты: “Он сторонник надежных, достоверных сведений, добытых из первоисточника, порой весьма причудливым образом… Например, он бьет тростью покойников в прозекторской, чтобы проверить, появляются ли у них синяки”.

Хотя Артур был еще весьма далек от того, чтобы ступить на писательскую стезю, он уже собирал материал, который позднее использовал в своих произведениях. К примеру, эксцентричный физиолог Уильям Резерфорд, с черной густой бородой и громовым басом, слышным задолго до того, как он входил в аудиторию, явился прообразом профессора Джорджа Эдуарда Челленджера, возглавившего экспедицию в “Затерянный мир”.

Одновременно с Дойлом в университете учился Джеймс Барри, создатель знаменитого “Питера Пэна”. Авторские права на эту пьесу перешли к детскому госпиталю на Грейт-Ормонд-стрит, что до сих пор составляет немалую долю его бюджета. Дойлу хотелось верить, будто он сиживал бок о бок и с Робертом Льюисом Стивенсоном в таверне на Драммонд-стрит, но автор “Острова сокровищ” (и основатель студенческой газеты), который изучал в университете право, получил диплом адвоката в июне 1875-го, за год до поступления Артура.

Заронив в Артуре семена интереса к медицине, Уоллер и дальше продолжал играть роль родителя, регулярно снабжая его советами в письмах, которые неизменно заканчивались фразой: “Твой преданный друг Брайан Чарльз Уоллер”. Он поздравил Артура, когда тот получил в первую сессию две оценки “хорошо” и одну “отлично”, добавив, что это “доброе предзнаменование дальнейших успехов”. В том же письме Уоллер убеждал юношу прочесть учебник по ботанике Бальфора: “Книга эта огромная и неинтересная, и я всем сердцем желал бы, чтобы ты был избавлен от необходимости штудировать ее, но, поскольку сие невозможно, ты должен сделать это со всем тщанием”.

Артур ничем не выдавал своего раздражения, исправно извещая Уоллера о своих успехах. Так, в письме от 9 сентября 1876 года он пишет: “Дорогой доктор Уоллер, я упражняюсь в латыни и греческом каждый день, выучил главу из Тита Ливия и из “Киропедии” Ксенофонта, а также решаю задачи по алгебре и геометрии. На самом деле я редко выбираюсь куда-нибудь из своей клетушки, разве что поесть, да вот еще иногда вечером повергаю наш маленький семейный кружок в столбняк, читая им рассказы Эдгара По”.

Однако Артур находил время не только на медицину. В университете его стихийный агностицизм, возникший еще в Стоунихерсте, перерос в твердое убеждение. “Я обнаружил, что основания, на коих зиждится не только римско-католическая, но вообще вся христианская религия, представленные теологией девятнадцатого века, настолько шатки, что я не могу на них полагаться”. Разделяя взгляды выдающихся ученых XIX века, в частности Чарльза Дарвина — сторонника “теории эволюции”, его ближайшего соратника Томаса Гекели, а также физика, популяризатора науки Джона Тиндаля и философов Герберта Спенсера и Джона Стюарта Милля, он отказывался принимать какое бы то ни было утверждение, если его нельзя было доказать, и таким образом начисто отрицал идею сотворения мира, как она изложена в Библии. “Никогда я не соглашусь с тем, чего нельзя доказать. Все беды религии происходят от того, что она принимает на веру то, что доказать невозможно”. В те годы он считал себя не столько атеистом, сколько приверженцем идеи существования некой доброй, могущественной силы, но не обязательно Бога, и называл себя унитарием. Его вера, а точнее, отсутствие таковой, внесла изрядное напряжение в отношения с родственниками: трое дядьев были убежденными католиками, а тетя Аннет монахиней.

Деньги оставались извечной проблемой — только за курс хирургии у Белла он должен был платить четыре фунта четыре шиллинга в год. На обед он отводил себе ровно два пенса: “цена пирога с бараниной”. Однако поблизости от закусочной была лавка букиниста, а у дверей ее стоял ящик с книгами, и призывная надпись гласила: “Два пенса — любая книга”. И нередко Артур жертвовал ланчем, чтобы утолить читательский голод. Так что через несколько месяцев он собрал очень недурную библиотеку, где были “История Генри Эсмонда” У. Теккерея, “История мятежа и гражданских войн в Англии” Э. Кларендона, “Хроника покорения Гранады” В. Ирвинга, “Сказка бочки” Дж. Свифта и все книги В. Скотта, Т. Маколея и Э. По, какие только попались в ящике.

Среди прочего Артур обнаружил там и Оливера Венделла Холмса, американского врача, историка медицины, прозаика и поэта. Он был очарован сборником “застольных” эссе, где автор, выступая поочередно в роли самодержца, профессора и, наконец, поэта, вовлекает в диалог обитателей пансиона где-то в Новой Англии. “Никогда еще мне не был столь близок и приятен человек, которого я и в глаза не видел”.

Чтобы облегчить финансовое бремя семьи, в 1878 году Артур решил пройти годовой курс за шесть месяцев и в надежде хоть немного заработать дал объявление, что ищет место помощника врача. Начало его карьеры оказалось неудачным: доктор Ричардсон, имевший практику в Шеффилде, взял было юношу на работу, но вскоре уверенность Артура в себе стала его бесить, и через три недели он выдворил его прочь, не заплатив ни гроша.

Пытаясь найти новую работу, Артур наведался к родственникам в Лондон и поселился на Финборо-роуд в Челси, у дяди Дика. То была временная передышка от студенческой жизни. В день своего девятнадцатилетия он пошел в театр на пьесу Бусиколя “Людовик XI”, в которой блистал манерный Генри Ирвинг. Артур нашел его игру утрированной: “сцена смерти — кошмарно драматичная”, писал он матери. Он ходил любоваться на смену караула у Букингемского дворца, читал “Американского сенатора” Э. Троллопа тетушке Аннет, а для собственного удовольствия “Жизнь и письма” Маколея. В одном из посланий домой он упоминает, что купил для “доктора” немецкую трубку, с фарфоровой чашкой и длинным чубуком.

В Лондоне Артур провел два месяца, нередко часами пропадая в доках Ист-Энда, где смотрел на корабли и болтал с матросами. Он жаждал приключений, дальних странствий и твердо решил, что пойдет служить в Королевский флот врачом. “Я бродил по Лондону, и в карманах у меня было так пусто, что можно было не опасаться обычных неприятностей, какие зачастую порождает праздность. Помню, что ощущались признаки наших осложнений на Востоке[5] и сержанты, набиравшие рекрутов на Трафальгарской площади, тут же оценив мое бедственное положение, очень упорно предлагали мне взять положенный шиллинг. Я всерьез подумывал, не согласиться ли, но надежды моей матери[6] удержали меня”.

Довольно скоро гостеприимство родственников исчерпалось: они сочли, что терпеть насмешливый нрав Артура, его постоянные розыгрыши и откровения по поводу религии слишком трудно, и не скрывали радости, когда он нашел место у доктора Эллиота, в деревне с занятным названием Райтон-из-одиннадцати-городов, в Шропшире, неподалеку от Шрусбери. Там он провел четыре месяца. К серьезной работе его почти не подпускали, и он много времени проводил за чтением.

Уверенность Артура в своих врачебных талантах, до поры до времени не имевшая реальных подтверждений, возросла после вот какого случая. Однажды днем, когда доктора Эллиота не было дома, из соседнего поместья явился чрезвычайно взволнованный посланец — там произошло несчастье: по случаю какого-то торжества палили из старинной пушки, от выстрела ее разорвало, и осколок угодил в голову одного из зрителей. Артур немедля отправился на место происшествия и обнаружил, что у раненого пробит череп, однако мозг не задет. “Я извлек осколок, стянул рану, остановил кровотечение и наложил повязку, так что доктору, когда он приехал, делать было, в сущности, нечего. Этот случай прибавил уверенности мне и, что немаловажно, другим”.

И все же отношения с Эллиотом были прохладными. Несмотря на внешний лоск, доктор не имел никаких собственных идей и впадал в ярость по любому поводу. Как-то в вечерней беседе Артур сказал, что смертную казнь следовало бы отменить. Побагровев от гнева, Эллиот заявил, что никто не смеет говорить подобных вещей в его доме, а тем паче в его присутствии. На что Артур непоколебимо, с юношеской заносчивостью парировал: свое мнение он будет высказывать, где захочет и когда захочет.

Когда четырехмесячный контракт истек, доктор не предложил своему помощнику никакого вознаграждения. На предложение возместить хотя бы дорожные расходы он сказал, что поскольку нет зарплаты, то нет и возмещения издержек, и Артуру следует расценивать дорогу домой “как путешествие, предпринятое джентльменом для расширения кругозора”. Впрочем, с годами обида явно прошла, и в автобиографии, написанной пятьдесят лет спустя, Дойл говорит, что у него остались самые лучшие воспоминания о жизни в Райтоне-из-одиннадцати-городов.

На следующий год, все еще будучи студентом, он устроился ассистентом (на сей раз с оплатой) к доктору Реджинальду Ретклиффу Хоору, имевшему процветающую практику в Бирмингеме: для разъездов по вызовам у него было пять лошадей. Годовой доход этого врача составлял 3000 фунтов; за визит он брал 3 шиллинга 6 пенсов, а за рецепт полтора шиллинга. В обязанности Артура входило изготовление лекарств по рецептам — работа трудоемкая и отнимавшая много времени. Бывало, он делал сотню препаратов за вечер, причем для бедняков — а денег ему перепадало за нее совсем мало. “В целом я был аккуратен и редко ошибался, хотя пару раз и отправил склянку или коробочку для пилюль с подробными инструкциями на упаковке, но пустые внутри”.

Поначалу он держался очень свободно. Если становилось скучно, шел в гостиную поболтать с женой доктора, но вскоре ему сообщили, что так здесь не принято и ассистенту следует жить своей, обособленной жизнью. Тем не менее супруги вскоре привязались к юноше и обращались с ним как с сыном. По вечерам доктор звал его вместе с ним выкурить по трубочке, а миссис Хоор в это время наслаждалась сигарой.

По обыкновению он регулярно писал матери обо всем, что с ним происходит. “Дорогая мама, я так занят все последнее время, что и писать некогда. Могу вас заверить, я сполна отрабатываю свои два фунта в месяц. Теперь я выезжаю с утра вместе с Р. Р. на его двуколке, и мы ездим по больным до двух часов дня. Эти новые обязанности совсем лишили меня досуга. После обеда до чая смешиваю кошмарные зелья и мерзкие микстуры (сегодня состряпал сорок), затем приходят больные, и мы ставим над ними эксперименты до девяти вечера. Потом ужинаем и живем в относительном покое до двенадцати, когда и отправляемся спать. Так что, видите, дел куча, но ничего плохого в этом нет. Я навещаю нескольких больных за день и набираюсь опыта…”

Впрочем, потом он жаловался, что совсем не остается времени на подготовку к экзаменам. “С Рождества я работаю до упада. До учебников просто руки не доходят, а если и сажусь заниматься, то настолько усталый, что ничего не могу делать. Последние сутки выдались чертовски трудные — у трех принял роды, а еще множество больных, а еще шестьдесят рецептов и бессонная ночь после всего этого. Согласен с вами, что надо продержаться здесь как можно дольше, да и работа мне по душе, но думать о каких-нибудь систематических занятиях просто смешно. Я с пользой тратил время, когда оно у меня было, но сейчас его нет вовсе”.


Именно в Бирмингеме, работая под началом требовательного, но добродушного доктора Хоора, Артур начал писать рассказы для печати. Он изыскивал на это время — несмотря на занятия в университете и свои обязанности ассистента — благодаря железной дисциплине, которой была подчинена вся его дальнейшая жизнь. В молодости он писал ради денег, ничуть этого не стесняясь, но и потом никогда особенно не отрицал: сочинительство он считал скорее делом, чем призванием. Свой первый рассказ “Подлинная история о привидениях Горсторпской усадьбы”, двадцать четыре тетрадных листа, исписанных безупречным почерком, он отослал в “Эдинбург мегэзин” Блэквуда, где тот был отправлен в архив и забыт очень надолго.

Нимало не смутившись, Артур быстренько сочинил “Тайну Суссекской долины”, подражая в чем только можно своим любимым авторам, По и Брет Гарту, американскому писателю, прославившемуся энергичными, живыми рассказами о первопоселенцах США.

Дело в рассказе происходит в Южной Африке. История про демона с пылающими глазами, приводящего в ужас жителей окрестных деревень, развивается стремительно, здесь уже видны многие характерные черты его будущих произведений — динамичный, тщательно проработанный сюжет, загадочные сверхъестественные силы и экзотическая обстановка.

Дойл предложил “Тайну” эдинбургскому “Чемберс джорнал”, популярному развлекательному литературному журналу, который в свое время первым опубликовал Томаса Харди. К его изумлению и радости рассказ был принят. Артур получил за него три гинеи — больше, чем он зарабатывал за месяц тяжелого труда у Хоора. “Тайна Суссекской долины” была напечатана в номере от 6 сентября 1879 года. Он послал в журнал еще несколько вещей, но все они были отвергнуты. Однако Артур не пал духом. Позже в одном из интервью он признался: “Я знал: сколько бы раз мне ни отказали, а Господь свидетель, отказывали часто, я все равно докажу, что стою дорогого, и готов пробовать вновь и вновь”.

Вскоре журнал “Ландон сосайети”, предлагавший “легкое приятное чтение в часы досуга”, где, кстати, прежде появлялись иллюстрации его отца, взял у Артура “Рассказ американца”. Он набросал его вчерне в своей медицинской тетради, озаглавленной “Заметки по медицинскому курсу 1879–1880”, обнаружив таким образом, что уделяет занятиям меньше внимания, чем мог бы. На первых страницах идут выписки из истории болезни разных пациентов, конспекты лекций “Органические осложнения при подагре” и “Лечение ревматизма”, а в конце — поучительная история в готическом стиле, рассказанная неким Джо Хокинсом из Монтаны. (“…В тех краях его звали Алабама Джо. Он был самый отъявленный негодяй, самый мерзкий скунс, какого только видел мир…”) Алабама Джо заводит ссору в баре с англичанином по имени Том Скотт, и тот побеждает его в кулачном бою. Желая отомстить, Алабама Джо подстерегает Скотта в ущелье Венериной Мухоловки, но на другой день друзья обнаруживают, что Алабама пропал, а Скотт жив-здоров. Они решают, что англичанина надо немедля повесить за убийство — в том самом ущелье, на гигантской мухоловке. Однако на месте глазам их предстает ужасная картина: “Один из громадных листов медленно раскрылся, и там, в глубине, как младенец в колыбели, покоился Алабама Джо. Мощные шипы пронзили его тело, один вошел прямо в сердце”. Поджидая Скотта в засаде, негодяй угодил в “лапы” кровожадного растения. (Для не сведущих в ботанике читателей: мухоловка обычно не вырастает выше 15 сантиметров, а листья ее редко бывают длинее 7 сантиметров).

На Джеймса Хогга, редактора журнала, рассказ произвел столь сильное впечатление, что он посоветовал Артуру бросить медицину и заняться литературой. Впрочем, он оказался не настолько впечатлителен, чтобы заплатить юному автору больше одного фунта десяти пенсов за труды. В письме к матери Артур без ложной скромности упомянул: “Хогг считает меня одним из самых многообещающих писателей”.

Начинающий прозаик не забывал и о поэзии — он любил сочинять мнемонические стишки, помогающие лучше запомнить пройденный материал. На внутренней обложке “Основ медицины и терапии” он записал:

ОПИУМ

Узнай же всю правду истинную:

он иссушает слизистую,

запор вызывает и злую жажду,

и мышца сердечная ноет и страждет:

опиум сил придает, лишь покуда

не ослабеют стенки сосудов.

Но первыми все же откажут мозги.

Ученик, то, что есть в голове, береги.

Угроза судорог велика.

Не исключаю и столбняка.

А уж импотенция — наверняка.

В том же месяце, когда в “Чемберс джорнал” вышла “Тайна Суссекской долины”, Артур с гордостью обнаружил, что “Бритиш медикал джорнал” опубликовал его статью “Ядовитые свойства гельземиума”, где он описал эксперимент, поставленный над самим собой, чтобы “убедиться, как далеко можно зайти”. В те годы сушеные корневища гельземиума, или желтого жасмина, использовали для лечения невралгии. Каждый день Артур увеличивал дозу настойки, тщательно отмечая все побочные эффекты. На третий день возникло головокружение, на четвертый — “проблемы со зрением”, на пятый — сильные головные боли и диарея. Он продержался семь дней, доведя дозу до десяти миллилитров. К прочим симптомам за это время прибавилась жестокая депрессия. Его эксперимент доказательно опроверг точку зрения, что смертельная доза гельземиума составляет пять миллилитров.

В зрелые годы Дойл настаивал, что студентом он был не более чем средним. И впрямь оценки у него были не блестящие. За 1878–1881 годы он получил “У” (удовлетворительно) по всем предметам, кроме клинической хирургии, тут у него было “У” с минусом. Однако же Белл в интервью для “Пэлл-Мэлл газетт” уверял, что Артур один из самых лучших его студентов за все годы: “Он был чрезвычайно внимателен во всем, что касалось диагноза, и с бесконечным упорством выискивал те мелкие подробности, которые могли бы в этом помочь”. А вот Д. Маринус, приятель Артура по университету, запомнил его в другой связи: “Артур произвел на меня сильное впечатление: он был очень добр и вежлив с бедняками, которые приходили к нам в амбулаторное отделение и с которыми мы, боюсь, держались надменно”.

Родные не могли помогать Артуру, дела дома обстояли неважно. В автобиографии он лишь вскользь упоминает о “болезни” отца, но ясно, что ему больно было видеть, как тот опускается. “За все это время наши дела ничуть не стали лучше, и, если бы не усилия с моей стороны, а также то, что сестры работали, мы бы вряд ли справились. [О помощи Уоллера он не упоминает.] Здоровье отца было полностью разрушено, ему пришлось отправиться в оздоровительный приют, где и прошли последние годы его жизни, а я в двадцать лет оказался по сути дела главой большой, неустроенной семьи”. Дойл признает, что у отца имелись “слабости”, но настаивает: “жестокая судьба” столкнула его, “человека нежной, возвышенной души”, с трудностями, которым он не в состоянии был противостоять.

Печаль и боль за отца потом найдут отражение в книгах Дойла, где нередко встречаются и заточение, и различные мании, и беды, идущие от пьянства. Рассказчик, от лица которого написан “Хирург с Гастеровских болот” (1885), подозревает молодого хирурга в том, что он с каким-то тайным злым умыслом держит своего престарелого товарища в уединенной хижине на Гастеровском болоте. Однако потом обнаруживается, что старик — его отец, умалишенный, подверженный страшным приступам безумия, которого сын из жалости не отдает в сумасшедший дом. “Он питает ужас к этим больницам и, когда ум его ясен, так жалобно просит не отдавать его туда, что у меня духа не хватает ему отказать”.

Чарльз Дойл отчасти угадывается и в вечно недовольном художнике из рассказа “Грязное дело” (1891), “чье длительное тайное пьянство довело его до белой горячки, каковую не удалось скрыть от начальства, после чего последовала незамедлительная отставка”. Он женат на портнихе, и ему удается украсть дорогое платье из магазина в Вест-Энде, чтобы обменять его на выпивку. В итоге жена находит его пьяным, в грязи, в окружении глумящихся мальчишек. “Она увидела отвратительное существо, медленно передвигавшееся на четвереньках, без шляпы, с лицом тупым и бессмысленным… Он был перепачкан грязью и что-то бормотал, причмокивая, как обезьяна”.


В начале 1880 года у Артура неожиданно появилась возможность удовлетворить жажду приключений. Как-то днем приятель по имени Клод Карри зашел к нему, когда он готовился к экзаменам, и спросил, не желает ли он поработать судовым врачом на китобое в Заполярье. Карри сам собирался занять эту должность, но теперь вынужден отказаться, так что срочно нужна замена. Скорее всего, Карри обратился именно к Артуру потому, что они были одного роста и сходной комплекции: не пропадать же тяжелым кожаным башмакам и прочей амуниции, которую он успел приобрести.

Могло ли быть что-нибудь более привлекательным как с точки зрения приключения, так и в смысле денег — 2 фунта 10 шиллингов в неделю, да еще по 3 шиллинга за каждую тонну китового жира? И вот через две недели Артур прибыл в Питерхед, имея при себе экипировку, купленную Карри, книги, тетрадь для путевых заметок и пару боксерских перчаток. Там он зашел к Джону Грею, капитану парохода “Надежда”, и объявил, что готов приступить к своим обязанностям.


Китобойное дело в конце XIX века приходило в упадок: если раньше из Питерхеда уходили огромные флотилии, то теперь осталось лишь несколько судов. Нефть постепенно вытесняла китовый промысел, да и самих китов осталось немного после долгих лет нещадного истребления. И хотя жир по-прежнему использовали в парфюмерии и для изготовления различных масел, охотились теперь главным образом ради китового уса — длинных роговых пластин над верхней челюстью, — который употреблялся очень широко, — от кухонной утвари до дамских корсетов. Талии викторианских модниц стягивал мощный китовый ус.

За долгие века охота на китов не претерпела почти никаких изменений. Когда лодка подбиралась на расстояние выстрела, гарпунщик стрелял из пушки. Если выстрел был удачным, то дальше задача заключалась в том, чтобы равномерно стравливать линь, к которому крепился гарпун, — дело непростое, учитывая, что обычно кит стремился уйти как можно глубже, а иногда, наоборот, набрасывался на лодку. Но когда он наконец уставал, охотники подходили к нему вплотную и добивали. Затем тушу буксировали к кораблю, разделывали, ворвань сразу заливали в бочки, а ус промывали и складывали в трюм.

“Надежда” (водоизмещением триста семь тонн) вышла из Питерхеда 28 февраля 1880 года и направилась к Шетландским островам[7], чтобы присоединиться к другим судам, также охотящимся на тюленей и китов. В первый же вечер корабельный стюард Джек Лэм заметил боксерские перчатки Артура и предложил сразиться. Артур, разумеется, принял вызов и спросил: где и когда? На что Лэм с ухмылкой ответил: здесь и сейчас. Не желая выглядеть трусом в глазах команды, Артур согласился. Лэм, кривоногий, крепкий и жилистый, настоящий уличный боец, не имел и не хотел иметь ни малейшего понятия о том “джентльменском” боксе, к которому Артур привык в университете. Без лишних слов он набросился на противника, осыпая его градом ударов. Но Артур был наготове и уверенно держал оборону. Лэм кидался на него снова и снова, а Артур, куда мощнее и выше, держал противника на дистанции, выжидая, пока тот выдохнется. Однако коротышка стюард и не думал уставать, и после пары пробных ударов Артур наконец влепил ему сокрушительный хук. В итоге Лэм получил “фонарь” под глазом, а молодой врач — уважение всей команды, включая и самого стюарда. “Он лучший из всех докторов, что у нас были, — как он мне здорово врезал, а!” — услышал Артур, проходя мимо каюты, где Лэм обсуждал схватку с кем-то из матросов.

Несмотря на драчливый характер, стюард отлично исполнял песни о любви. Когда он пел (у него был неплохой тенор), Артура, по его признанию, охватывало “смутное сладостное томление”. Но потом в Лэме снова просыпался задира, и он неизменно ввязывался в неприятности. Как-то раз он затеял долгую бессмысленную ссору со старшим помощником капитана по имени Колин Маклин. Оба они изрядно нагрузились ромом, и дело непременно кончилось бы поножовщиной, не вмешайся Артур. “Как сейчас помню тот вечер: я беспрерывно оттаскивал Маклина от стюарда, который имел глупость настойчиво критиковать его за неловкий выстрел. Оба были пьяны, отчего один сделался болтлив, а другой неуправляем. Учитывая, что мы втроем находились в каюте размером семь на четыре фута, мне стоило немалого труда предотвратить кровопролитие”.

В общем, скоро Артур стал своим на корабле. Экипаж “Надежды” состоял из пятидесяти человек — простых трудяг, чьи немудреные истории о жизни и морских приключениях он выслушивал с неподдельным интересом. Особенно ему нравились рассказы шетландцев, в которых нередко фигурировали потусторонние силы. Многие из этих людей принадлежали к пресвитерианской церкви, строго запрещавшей спиртное, так что нельзя было заподозрить, будто события эти привиделись им с пьяных глаз. Поначалу Артур, правда, решил, что над ним просто подшучивают, но, пообщавшись с ними подольше, понял, что они искренни.

Позднее он вернется к теме сверхъестественного, с которой впервые так близко столкнулся на “Надежде”, и она не только станет одной из ведущих в его творчестве, но займет немалое место собственно в жизни.

“Надежда” едва успела зайти в безопасную бухту Леруика, расположенного на главном острове Шетландского архипелага Мейнленде, как разразилась страшная буря. Из Леруика Артур отправил матери длинное нежное послание. “Дорогая мама, сейчас я попробую донести до вас с помощью пера и чернил новости с севера. Вчера почтовый пароход привез ваше письмо… Первым делом хочу вас обрадовать: никогда еще я не был так счастлив. Боюсь, у меня сильная склонность к бродяжничеству и вольной жизни, и здесь мне все по душе. Меня окружают добрые честные люди, крепкие духом и телом… Сейчас в Леруике стоят почти тридцать судов. Из Питерхеда только два, “Попутный ветер” и “Надежда”. Между командами застарелая вражда, их капитаны, Мюррей и Грей, держатся друг с другом высокомерно. В субботу наш первый помощник Колин Маклин был в таверне, и там с полдюжины офицеров из города Данди принялись поносить “Надежду”. Колин, здоровенный немногословный шотландец с рыжей бородой, медленно встал, сообщил, что он как раз с “Надежды”, и задал обидчикам трепку. Он уложил на пол врача и помял капитана, после чего с триумфом удалился… Наутро он сказал мне: “Повезло им, доктор, что я трезвый был. А то мог бы и рассердиться”. Каков же, интересно, бывает Колин, когда рассердится?.. Мы вовремя спрятались здесь от бури. Капитан говорит, что, застигни она нас в открытом море, могли бы лишиться шлюпок, фальшборта, а то и мачты…”

“Надежда” продолжила плавание лишь 10 марта, но даже тогда сильный ветер вынудил ее провести сутки у заброшенного шетландского островка. Артур вел записи в походном журнале, рисовал в нем и наносил маршрут корабля, но все равно у него оставалось много времени и на чтение, и на то, чтобы начать рассказ “Путешествие к полюсу”. “Надежда” продвигалась к северу, и заняться было особенно нечем: он боксировал с матросами, пел песни и играл в шашки. А еще много читал — Босуэлла, Карлейля, “Тристрама Шенди” Л. Стерна (“грубовато, но очень умно”) и классическую книгу о китобойном промысле “Заполярье: история и описание охоты на китов в северных широтах”. В свою очередь, он попытался познакомить команду с трудами Маколея, в основном безуспешно — многие, включая и первого помощника капитана, попросту не умели читать.

Наконец корабль вошел в область дрейфующих льдов. “Как-то утром меня разбудили удары — бам! бам! Это бились о борт льдины. Я вышел на палубу и увидел, что ими покрыто все море до горизонта. Льдины невелики, но лежат так плотно, что можно долго идти, перепрыгивая с одной на другую. Море казалось совсем синим, сверху блистало голубое небо, изумительный арктический воздух наполнял грудь. Незабываемое утро”.

Первые тюлени появились 18 марта, но по соглашению между Британией и Норвегией охота на них была запрещена до 3 апреля, а пока на место прибывали все новые корабли. Наконец долгожданный день настал, но море было неспокойно, и капитан Грей, не желая рисковать, запретил неопытному доктору спускаться на лед. Разгневанный, что его не допустили к делу, Артур уселся на планшир и бесцельно болтал ногами, пока “Надежда” вдруг резко не накренилась, и его не сбросило в воду. Он вынырнул между двух льдин и едва успел вскарабкаться обратно на борт, как услышал ехидные слова капитана: “Раз вам удалось даже отсюда упасть в море, пожалуй, на льду хуже не будет”. Очень довольный, юноша быстро переоделся в сухое и присоединился к охоте. Вскоре он понял: “нужна сноровка”, чтобы с ходу определить, выдержит ли льдина его вес, но прежде, чем он приобрел ее, капитан Грей наградил его прозвищем Великий Ныряльщик Севера.

Охота на тюленей — жестокое, кровавое занятие, и поначалу у Артура живот сводило от этого зрелища. “Красные яркие лужи на ослепительно белом снегу, под мирным голубым небом Арктики — на самом деле это выглядит ужасным злодейством. Но жестокий спрос рождает жестокое предложение, и тюлени гибнут, помогая выжить множеству моряков, докеров, скорняков и дубильщиков, торговцев свечами, кожей и маслом. На одном конце кровавой цепи — тюлени, на другом — щеголь в мягких кожаных сапогах и ученый, которому нужна высококачественная смазка для его приборов”.

Через некоторое время Артур снова попал в переплет, едва не стоивший ему жизни: он снимал шкуру с тюленя вдалеке от остальных охотников, оступился и упал в воду. Очень быстро ему стало ясно, что вылезти он не в силах — слишком скользкие у льдины края и не за что зацепиться. Отлично понимая, что через несколько минут погибнет от переохлаждения, он все же сумел ухватить мертвого тюленя за ласт, подтянуться и вползти на лед. Когда он добрался до корабля, одежда его превратилась в ледяные доспехи.

Седьмого апреля он писал матери, пометив вверху листа координаты “Надежды”: 73 градуса северной широты, 2 градуса восточной долготы. “Дорогая мама, вот и я, такой же здоровый, веселый и до ужаса грязный, как все время с тех пор, что мы за полярным кругом. Мы отплыли от Шетландии 10 марта и шли при ясном безоблачном небе, а 16-го добрались до дрейфующих льдов. Когда ложились спать, перед глазами, куда ни глянь, простиралось синее море, а с утра оно было уже сплошь усеяно льдинами, белыми сверху и сине-зелеными снизу, они сталкивались и бились друг о друга в волнах. Целый день мы плыли между ними, но не встретили ни одного тюленя, зато на следующий увидели морских слонов. Они всегда обретаются поблизости от тюленей, и это нас обнадежило. Вы, возможно, знаете, что до 3 апреля в Заполярье любая охота запрещена. 20-го мы увидели лежбище тюленей. Они лежали на льду бок о бок на пространстве миль пятнадцать в длину и восемь в ширину, их в буквальном смысле миллионы. 22-го мы подошли к границе лежбища и стали ждать. Двадцать пять других кораблей неподалеку от нас тоже ждали условленного срока. 3-го числа началась кровавая работа, длящаяся и по сей день. Взрослых тюленей убивают из ружей, детенышам просто разбивают головы. Шкуры снимают прямо на месте, а затем переправляют на корабль. Это очень непростое дело, ведь приходится пару миль прыгать со льдины на льдину, чтобы добраться до жертвы, а затем проделать тот же путь обратно, но уже с тяжелым грузом. Наши матросы, должно быть, уверены, что я обожаю трудиться, прямо хлебом меня не корми, дай сделать то, что им кажется столь тяжким и утомительным, впрочем, надеюсь, мое рвение подстегивает их. Кстати, за последние четыре дня я падал в море уже пять раз, что в среднем очень недурной результат… Я наслаждаюсь путешествием и надеюсь, дорогая мама, что вы все тоже бодры и веселы. Думаю, вы не узнали бы меня, если бы вошли сейчас в мою каюту, — уверен, что не узнали бы. Капитан говорит, что такого кошмарного дикаря в жизни не видал. Волосы взлохмачены, лицо потное, грязное, руки в крови; одет в какое-то тряпье, башмаки мокрые, а сверху обледенели. На поясе висит окровавленный нож, через плечо перекинута веревка, а в руке здоровенный ледоруб. Такая вот фотография вашего ангелочка, мадам. Никогда прежде я не знал, что означает — быть совершенно здоровым. Я готов отправиться куда угодно и питаться чем угодно. Итак, милая мама, не тревожьтесь обо мне в ближайшие два месяца. Бывает, что деревяшка с деревяшкой сошлись без швов, заподлицо (подлецы — ни при чем), так и я сошелся с Арктикой”.

Двадцать второго мая Артуру исполнился двадцать один год: “Я выбрал не худшее место, чтобы отметить совершеннолетие”. За несколько недель охоты команда добыла 3614 тюленьих шкур (личный вклад Артура составил 55) и в середине июня переключилась на китов. Юноше, воспитанному на приключенческих романах, схватка человека с огромным чудовищем посреди диких просторов Арктики представлялась захватывающим событием. “Тому, кто сам этого не испытал, — писал он в дневнике 20 июня, — никогда не понять, какая потрясающая вещь китовая охота. Кит — редкостная, ценная добыча: он огромен, к нему трудно подобраться, он могуч, осторожен и опасен, и все это составляет несказанную прелесть охоты”. Однако Артур признавал: “Несмотря на азарт и восторг, нельзя не испытывать к бедному созданию известное сочувствие. Глазки у кита маленькие, чуть больше, чем у быка, но мне не забыть тот немой укор, с каким глядело на меня умирающее животное”.

Бывали моменты, когда смертельная опасность угрожала и охотникам. Однажды раненый кит уже занес гигантский хвост над лодкой. “Одного удара хватило бы, чтобы отправить нас всех на дно. Пытаясь хоть как-то защититься, мы в ужасе закрылись руками, словно это жалкое усилие могло нас спасти, нанеси он удар”. К счастью, кит был уже при последнем издыхании, и хвост бессильно поник, никому не причинив вреда.

Опасности такого рода ничуть не уменьшили восторгов Артура. “Подбираться к киту на лодке очень увлекательно. Вы сидите на веслах, спиной к нему, так что обо всем происходящем можно лишь догадываться по лицу рулевого. Он смотрит вперед, поверх голов, внимательно наблюдая за неспешно плывущим китом, иногда поднимает руку — сигнал перестать грести, если кит повернул голову в нашу сторону, — а затем вновь дает отмашку — гребем дальше: кит отвернулся. Кругом столько плавучих льдин, что, когда люди сидят тихо, сама по себе лодка его не вспугнет. И вы медленно подбираетесь к чудовищу, пока не окажетесь так близко, что теперь оно не успеет нырнуть — нужно время, чтобы огромная туша погрузилась на безопасную глубину. Глаза рулевого загораются, на щеках проступает румянец, и он выдыхает: “Давай, парни! Навались, дружно! Навались!” Клацает затвор большой гарпунной пушки, из-под весел летит пена, пять-шесть гребков, и нос лодки смачно ударяет обо что-то мягкое. Гребцы валятся в разные стороны, но дело сделано: вы слышали выстрел и знаете, что гарпун вошел в огромный бок. Кит камнем уходит в воду, лодка зарывается, вода хлещет через борт… а линь разматывается со страшной скоростью из-под скамьи, едва не задевая вытянутые ноги гребцов. И в этом самая большая опасность — у кита на самом деле редко хватает духа броситься на врага, а вот если линь, за которым следит “мотальщик”, захлестнет за щиколотку, то человек погибнет мгновенно, никто и заметить не успеет. Перерезать линь — потерять добычу, а несчастному все одно не помочь, его уже утянуло в глубину на несколько сот саженей”.

Несмотря на некоторые оговорки, Артур считал китовую охоту славным состязанием. Он указывает, что киты нечувствительны к боли, и говорит, что занятие это — великолепный спорт. “Кто променял бы подобный миг [победу над китом] на любой другой спортивный триумф?”

В итоге за полтора месяца “Надежда” добыла двух гренландских китов и в конце июля направилась домой, в Питерхед. “Никогда больше не увижу я ледяные просторы Гренландии, — писал Артур в походном журнале 31 июля. — Не увижу те края, где выкурил столько трубок крепкого табака… Кто сказал, что вы холодны и негостеприимны, мои бедные снежные равнины? Я познал вас в тишь и в бурю и скажу, что вы щедры и добры”.

Артур навсегда запомнил свое путешествие в Арктику: сияющие льды, ослепительно синее море, странное тявканье тюленьих детенышей, величавое движение огромных китов, свежий холодный воздух и пьянящий восторг перед неведомым. “На борт “Надежды” я поднялся большим, нескладным юнцом, а сошел с нее уверенным взрослым мужчиной”.

Подобно Джеку Лондону или Джозефу Конраду, он мог отныне пользоваться бесценным личным опытом, придающим пленительную достоверность самому невероятному вымыслу.

Он возвратился в Эдинбург с пятьюдесятью золотыми соверенами, запрятанными по всем карманам, “чтобы мама получила удовольствие, отыскивая их”. И начал готовиться к выпускным экзаменам, вероятно, с меньшим рвением, чем следовало бы, — мешал вкус вольной жизни, который он ощутил в Заполярье.

Семья Дойл опять переехала — в квартиру с отдельным входом на втором этаже дома номер 15 по Лонгсдейл-террас, вновь с видом на Мидоуз. Платил за нее по-прежнему Уоллер, 60 фунтов в год. Возможно, они вынуждены были оставить респектабельное жилье на Джордж-сквер из-за бесконечного пьянства Чарльза, и в марте 1881-го его отправили в Блайэрно.

Начались экзамены, и в университете царила крайне взвинченная атмосфера. “Толпа студентов ожидала снаружи, когда выкрикнут очередную фамилию. Жалко было смотреть, как они пытаются казаться уверенными и независимыми: то всматриваются в небо, будто их весьма интересует погода, то пристально, поистине с тщанием археологов, изучают надписи на стенах университета. И уж совсем невыносимо жалостное чувство возникало, когда кто-нибудь, собравшись с духом, отпускал вымученную шуточку, а вся компания преувеличенно хохотала, желая показать, что и в такой передряге они не теряют чувство юмора. Время от времени один из них принимался в подробностях пересказывать, о чем вчера спрашивали Брауна или Бейкера, и тогда маска незаинтересованности спадала, и все жадно, в напряженном молчании внимали рассказчику”.

Артур получил оценку “хорошо, но не блестяще” и степень бакалавра медицины и мастера хирургии. Сразу после экзаменов, в августе 1881-го, был нарисован тушью смешной автопортрет: он скачет от радости, размахивая дипломом, и снизу подпись: “Лицензия на убийство”.

Глава 4 Удивительный доктор Бадд

АРТУР КОНАН ДОЙЛ, СВЕЖЕИСПЕЧЕННЫЙ двадцатидвухлетний бакалавр медицины, являл собой образец типичного викторианского джентльмена: прямая осанка, уверенная бодрая походка. Волнистые волосы, приглаженные маслом, зачесаны на левую сторону, кончики роскошных, изящно изогнутых усов горделиво торчат, сохраняя неизменную форму благодаря воску. Он говорит с отчетливым эдинбургским акцентом, но так размеренно и внятно, что ясно каждое слово, собеседнику смотрит прямо в глаза.

Дойл мечтал как можно скорее найти работу, в первую очередь чтобы семья перестала зависеть от Брайана Уоллера. Аннет, уже прочно обосновавшаяся в Португалии, неизменно отсылала большую часть своего заработка гувернантки домой, и так же поступали Лотти с Конни.

Поначалу он надеялся, что сумеет получить место в больнице, но вакансий не оказалось. Тогда он подал заявку на должность судового врача на пассажирском лайнере. Однако недели пролетали одна за другой, а ответа не было. Артур готов был уже пойти врачом в армию, на флот, даже в Индию — куда угодно, лишь бы посылать домой деньги, как вдруг пришла телеграмма: ему предлагали место врача на коммерческом пароходе “Маюмба”, с ежемесячным окладом в 12 фунтов.

В надежде, что это будет не менее увлекательно и романтично, чем поход в Арктику, Артур с радостью ухватился за предложение Африканской пароходной компании. Ему мерещились экзотические порты, девственные джунгли, могучие реки и горы с заснеженными вершинами… Реальность оказалась иной.

“Маюмба”, небольшой пароход (водоизмещением 1500 тонн) приписанный к Ливерпулю, несомненно, видал лучшие времена: он порядком поистрепался за двадцать лет регулярных рейсов к западному побережью Африки. Туда “Маюмба” доставлял различные грузы, почту и пассажиров, обратно — пальмовое масло, кокосы и слоновую кость.

Когда 22 октября 1881 года он вышел в море, на борту было тридцать пассажиров, в том числе несколько богатых африканских торговцев, просадивших всю выручку в Ливерпуле на выпивку и женщин. Одного из них провожало “избранное общество” дам полусвета. Вели себя эти торговцы не самым приятным образом, но приходилось терпеть — они были постоянными клиентами пароходной компании.

В автобиографии Дойлу порой не удается удержаться от литературного вымысла. Так, описывая путешествие на “Маюмбе”, он заверяет, что спас пароход от крушения у скалистых берегов Ирландии в первые же часы плавания. Стоял густой туман, и только он сумел разглядеть огни Таскарского маяка, стоящего на краю каменистого мыса. Пароход двигался прямо на мыс, о чем Артур предупредил помощника капитана. Тот велел изменить курс, и все обошлось. Однако ни в письмах домой, ни в статье об этом путешествии, опубликованной в “Британском журнале фотографии” вскоре после его возвращения, об этом происшествии нет ни слова. (С редактором журнала Дойла познакомил его старинный друг Уильям Бартон, сам отличный фотограф.) Зато в статье подробно описано новейшее фотооборудование, которое Дойл якобы взял в путешествие, но… нет ни единого снимка. Непонятно, откуда у бедного начинающего врача могло взяться дорогущее оборудование, но, с другой стороны, чем еще он мог бы заинтересовать специализированное издание.

В первые дни пути “Маюмба” попал в шторм в Бискайском заливе, и Артуру пришлось заботиться о пассажирах, страдавших морской болезнью. Палубу заливало, каюты, включая и его собственную, тоже, и он передвигался по пароходу по щиколотку в воде, с тоской вспоминая свои крепкие китобойные ботинки. Постепенно шторм утих, они двигались на юг, и погода наладилась. “Маюмба” сделал остановку на Мадейре и на Канарах, где, к огорчению Артура, многие пассажиры сошли на берег, — среди них были милые, доброжелательные дамы, с которыми он успел подружиться. Их присутствие вносило приятные развлечения в жизнь судового врача: например, как-то раз они связали в узел его простыни, что на языке школяров называлось “сыграть в яблочный пирог”, а он в ответ одной из них подложил в постель летучую рыбу.

Первым портом назначения “Маюмбы” в Африке был Фритаун, столица Сьерра-Леоне. Место, по словам Дойла, тоскливое и гибельное, где несчастным белым людям не оставалось ничего иного, кроме как искать утешения в бутылке. Провести более года во Фритауне было, по словам Дойла, “выше человеческих сил” — стоят ли наши колонии, спрашивает он, таких человеческих жертв?..

Следующую остановку они сделали в Монровии, столичном порту Либерии, основанной Американским колонизационным обществом в 1822 году. Дойл сошелся с лидером чернокожих аболиционистов Генри Хайлендом Гарнетом, недавно назначенным там американским консулом. Гарнет, родившийся в семье раба в Мэриленде, был одним из тех вождей движения за права негров в Штатах, которые от слов перешли к делу, то есть от пропаганды — к политической борьбе. Так вышло, что Гарнет оказался среди пассажиров “Маюмбы”, и Дойл с удовольствием проводил время в его обществе, беседуя об английской и американской литературе. “Этот чернокожий джентльмен сослужил мне добрую службу… И вообще он оказался самым образованным и начитанным человеком, какого я встретил за все путешествие”.

Куда худшее впечатление произвели на Дойла бывшие соотечественники, обосновавшиеся в Африке: они жили маленькими замкнутыми колониями и часто влачили убогое существование, вечно пребывая в страхе подхватить какую-нибудь ужасную местную болезнь, отчего многие беспробудно пьянствовали. Он признает, что и сам немало пил, однако осознал, что “бесчисленные западноафриканские коктейли таят в себе большую опасность”, и остановился — “не без труда”.

Подобно большинству своих современников, Дойл без всякой симпатии отзывается и о туземцах. “Очень много слов сказано о том, что мы обязаны помогать нашим черным братьям, и о скрытых добродетелях представителей негритянской расы. Мой личный опыт таков: они вызывают отвращение при первой встрече, и чем лучше вы узнаете их, тем глубже и крепче оно становится”.

Веселую неразбериху в неспешное плавание “Маюмбы” вдоль западного побережья Африки вносили местные торговцы. Однажды якорь подняли, когда многие из них еще оставались на борту, и им пришлось прыгать в воду к своим каноэ вместе с “добычей”: один нырнул с зонтиком, другой с цилиндром, а третий и вовсе с рождественской открыткой, купленной у матроса. Беспечность тамошних дельцов отлично подтверждает и удивительное соглашение, как-то заключенное экипажем “Маюмбы”: пароход берет на борт груз в бочках, а затем попросту скидывает их в оговоренном месте в воду, после чего они сами доплывут до берега. “Каким образом владелец намеревался доказать свое правообладание, я не понимаю и по сей день”.

Когда “Маюмба” бросил якорь у Кейп-Кост в Гане, Дойл, изнывая от жары, решил искупаться. Он нырнул с палубы, лениво покружил вокруг корабля и вылез, а вытираясь, заметил черный треугольный плавник: акула описывала круги, недоумевая, куда же он исчез. Артур почувствовал, что кровь стынет у него в жилах. “Несколько раз в жизни я совершал поступки столь безрассудные, что потом никак не мог себе объяснить — зачем. То был один из них”.

В нигерийском Лагосе, имевшем дурную славу центра работорговли, Артура свалила лихорадка. Вероятно, он подхватил малярию, и несколько дней находился между жизнью и смертью. Он запомнил, что сумел добраться до койки, а потом провалился в забытье. Других врачей на пароходе не было, и ухаживать за ним было некому. Так что выздоровел он благодаря сильному организму и обыкновенной удаче. Матрос, заболевший одновременно с ним, умер.

Из Бонни, расположенного в дельте реки Нигер, Дойл писал приятелю, иронизируя над неудачным названием города[8]: “Кошмарная дыра, непригодная ни для чего, кроме как обливаться потом. Я только-только прихожу в себя после острого приступа лихорадки. Слабость такая, что кажется, не перо держу, а весло, хотя я уже третий день на ногах. У нас лето, и если у вас по утрам хрустящий морозец (я ощущаю в пальцах его покалывание), то здесь солнце поджаривает нас самым мерзким образом, и ни дуновения, ни вздоха ветерка, спасающего от миазмов, которые порождает эта “цветущая” земля. Мы идем от одного грязного портового городишки к другому, и все они похожи друг на друга, как горошины в стручке, разве что обитатели воняют чуть по-разному, а впрочем, все они воняют так, точно сгнили заживо, и всех бы их следовало сжечь без лишних проволочек…”

“Маюмба” пробирался к Старому Калабару, британской колонии в шестидесяти милях вверх по реке Калабар (сейчас это Нигерия), по такой узкой протоке, что ветви прибрежных деревьев задевали борта. Дойл сидел на палубе с винтовкой, надеясь подстрелить аллигатора, но видел только круги в мутной воде. В Калабаре он взял каноэ и вместе с одним из матросов поплыл по топкому, заболоченному ручью к заброшенному поселению Криктаун. “Темные, мрачные мангровые заросли окружали нас со всех сторон. В этой угрюмой чаще если что и могло обитать, то нечто ужасное. Скверное, поистине нечистое место. Я видел омерзительную змею, похожую на червя, только трех футов длиной. Я застрелил ее, и она медленно поплыла вниз по течению. С годами я понял, что не стоит убивать ни одну живую тварь, но, сознаюсь, по поводу этой меня не мучит раскаяние”.

Едва они приплыли в Криктаун, как туземцы предупредили, что надо немедля представиться королю. Почему-то сразу вообразив, что рискуют закончить жизнь в его суповом котле, оба, не сговариваясь, прыгнули обратно в каноэ и спешно поплыли обратно вниз по реке.

На самом-то деле в Криктауне уже давно была основана пресвитерианская миссия, и вряд ли король хотел от них чего-то большего, чем обычного визита вежливости. Цивилизация потихоньку добиралась и до этих мест: в доме у одного экспатрианта, обосновавшегося в Старом Калабаре, Дойл с удовольствием обнаружил “Ландон сосайети”, как раз тот номер, в котором был напечатан его “Рассказ американца”.

Но жара пожирала все силы. “Слишком жарко, чтобы сказать что-нибудь умное или смешное, — пишет он в походном журнале. — Эх, мчаться бы сейчас на лыжах по длинному снежному склону…”

Африка произвела на Артура далеко не лучшее впечатление: изнуряющий зной, малярия, чуждые ему люди — все разительно отличалось от сурового благородства Арктики, которая так его восхитила. “Африка губительна для белого человека: его рацион, его привычки здесь неуместны, он незваный гость и таковым будет всегда. Огромный мрачный темный континент уничтожает его”.

Капитан “Маюмбы” придерживался сходных взглядов: рассказывал ужасные истории про туземцев, приносящих в жертву акулам своих собратьев, которые страшно кричат, когда их бросают в воду; про муравейники, из которых торчат человеческие головы.

Влажный болотный воздух был особенно тягостен: “Если обеденная салфетка настолько сырая, что от нее на ваших белых парусиновых брюках остаются мокрые разводы, стало быть, вы прибыли к месту назначения”.

Скука его усугублялась отсутствием какой бы то ни было пищи для ума. Правда, в благодарность за то, что Артур выходил его от лихорадки, один француз подарил ему “Атмосферу” астронома Камиля Фламмариона, но в остальном приходилось перечитывать то, что он привез с собой: Маколея, Шекспира, Чарльза Левера, Фредерика Марриета, Генри Кингсли, Карлейля и Венделла Холмса. В дневнике Дойл записал, что “Карлейль, несомненно, “человек великого ума”, но, полагаю, такие вещи, как Поэзия и Искусство, для него пустой звук”. Вист и криббедж помогали коротать досуг вместе с командой, но, неутомимо деятельный как всегда, он умудрился еще и написать отчет о путешествии для “Сьерра-Леоне газетт”.

Из Старого Калабара “Маюмба” взял курс домой, заходя в те же порты, что и прежде, чтобы взять на борт пальмовое масло и слоновую кость. Единственным развлечением на обратном пути стал пожар в угольном бункере, отделенном от трюма, где стояли бочки с маслом, лишь тоненькой переборкой, так что угроза взрыва, способного отправить пароход на дно, была вполне реальной. В какой-то момент обшивка раскалилась докрасна, а из вентиляционных отверстий повалил густой черный дым. Капитан приказал готовить шлюпки, чтобы можно было в любую минуту покинуть корабль, а Дойла попросил разбудить пассажиров и “поддерживать в них спокойствие” — не самая простая задача. В итоге пламя все же удалось сбить, и 14 января 1882 года “Маюмба”, все еще тихо тлея, дотащился до Ливерпуля.

Дойл получил расчет и оставил корабль без малейших сожалений, навсегда расставшись с мыслью сделать карьеру судового врача. “Я не намерен снова идти в Африку, — писал он матери в ответ на ее соображения, что надо бы поработать пару лет на Африканскую судоходную компанию и скопить денег, чтобы открыть частную практику. — Платят меньше, чем я могу за то же время заработать публикациями, а климат ужасающий. Надеюсь, вас не очень разочарует мое решение, ибо мне эта работа не подходит”.


Вскоре после того как он вернулся в Эдинбург, из Лондона пришло письмо: тетя Аннет приглашала приехать, дабы “обсудить его будущее вместе с семьей”. Понимая, что семья состоит из правоверных католиков, которые захотят взять бразды правления в свои руки, Дойл счел своим долгом заранее предупредить тетушку: он более не разделяет ее веру. Аннет прямо ответила: письмо его глубоко их расстроило, они полагают, что он ведет себя опрометчиво и своевольно, однако хорошо бы он все же навестил их, чтобы поговорить.

Судьбоносная семейная встреча, вероятно, состоялась на Клифтон-Гардене, где жил дядя Джеймс с женой Джейн Генриеттой. Очевидно, это было тяжкое испытание для всех. Для Джеймса и его братьев католичество было одним из столпов, на коих зиждилось их существование. Они не могли понять, как можно отказаться от веры, которую из поколения в поколение исповедовали предки. Но Артур твердо отстаивал свою позицию и объяснял, что его агностицизм — не прихоть, а убеждение, что нельзя принимать ни один религиозный или философский постулат, если его невозможно доказать. А поскольку он не разделяет их слепой веры, то никоим образом не может быть практикующим врачом в католическом сообществе. Тетушка и дядья не скрывали своего разочарования и, более того, возмущения. Прежде чем Артур уехал из Лондона, дядя Дикки сводил его пообедать в клуб “Атенеум”, в последней попытке переубедить строптивца и втолковать ему, сколь неразумно пренебрегать помощью семьи. Но Артур остался непреклонен, отстаивая свои воззрения жестко, с несгибаемым упорством, которое будет проявлять всегда.

Поскольку никаких предложений работы он не получил, то отправился к доктору Хоору, вновь в качестве помощника, а едва выдавалась свободная минута, писал сомнительного качества рассказы, которые отсылал в разные издания. Неуверенность в своих силах явно сквозит в его письме редактору журнала “Блэквуд”: “Позвольте предложить вам рассказ “Дуэль на сцене”. Я уже отнял однажды ваше драгоценное время, отослав небольшой скетч — он не удовлетворил вашим требованиям, но надеюсь, что судьба нового окажется счастливее. Возможно, он недостаточно проработан, но я уверен, что развязка неожиданная и сильная, вполне, как мне кажется, отвечающая традициям журнала. Если он все же не подойдет, окажите мне, пожалуйста, любезность вернуть рукопись… Искренне ваш, А. Конан Дойл, доктор медицины”.

Ее и вернули 24 марта 1882 года. С присущей ему настойчивостью Дойл стал отсылать рукопись в другие издания, откуда тоже получал отказы. В конце концов рассказ все же опубликовали в “Бау беллз” под заголовком “Трагики”.

Зато в том, что не касалось литературы, Артур чувствовал себя теперь вполне уверенно. Приехав домой повидаться с родными, он оказался втянут в перебранку с Уоллером, которая закончилась дракой. Причина неизвестна, и он ни разу не упомянул об этом в письмах к матери, но сестре Аннет сообщил в апреле 1882-го, что “напугал его бессмертную душонку до смерти” и “так отделал, что он двадцать три дня носу из дома не высовывал”. И добавил: “Надеюсь, это пойдет ему на пользу… и, хотя у нас и состоялось формальное примирение, мы не питаем друг к другу нежной любви”.

В Бирмингеме Артур получил предложение поработать. Ему прислал телеграмму Джордж Бадд, личность весьма неординарная, — его черты легко угадываются во многих персонажах Дойла. Они познакомились в университете и, хотя у них было мало общего, стали близкими друзьями. Бадд был уродлив, непредсказуем, напорист, сообразителен, искрометен и безумен, но, когда ему того хотелось, на редкость приятен в общении. Ростом около ста семидесяти пяти сантиметров, плотный, но быстрый — бесстрашный нападающий университетской команды по регби. Лицо у него было красное, кожа грубая, как древесная кора, светлые волосы торчком, точно щетина у щетки, мощный подбородок и из-под нависших бровей — близко посаженные голубые глаза с красными прожилками, то светившиеся добродушным юмором, то загоравшиеся злобой.

Учился он не слишком усердно, на лекции ходил редко, однако экзамены сдавал легко и даже получил престижную награду по анатомии, за которую боролись куда более прилежные студенты. Энергичный, неутомимый и хваткий, он готов был браться за любое дело, отстаивать любую, самую вздорную теорию, привлекая для доказательств любые, самые нелепые аргументы. Но, одержав победу, терял интерес к предмету спора и переключался на другой, ничего общего с предыдущим не имеющий. В голове у него всегда роились идеи, как немедленно разбогатеть, и прожекты изобретений, способных в корне изменить повседневную жизнь людей, при этом озолотив изобретателя.

Как и все его приятели, Дойл подпал под мощное обаяние Бадда и был захвачен его энтузиазмом: “У него такой проворный, легкий ум, а идеи столь необычны, что невольно вслед за ним воспаряешь в свободном полете, поражаясь собственной отваге, подобно воробью, горделиво озирающему мир и воображающему себя мощным орлом”.

Артур, солидный и рассудительный, восторгался той непринужденностью, с которой вел себя его друг. Однажды на лекции Бадда взбесили игривые замечания какого-то студента, сидевшего в нижнем ряду, и он посоветовал ему придержать язык. Тот неблагоразумно посоветовал Бадду придержать свой. Этого было достаточно.

Аудитория была переполнена, Бадд сидел наверху, все проходы были заняты. Он решительно поднялся и потопал вниз, перешагивая через головы. Допрыгал до обидчика… и тут же получил по физиономии. Тогда он взревел, вцепился ему в глотку, выдернул из-за стола и вытолкал вон, после чего из коридора “раздался такой грохот, будто на землю обрушилась тонна угля”. Бадд вернулся один, растрепанный более обычного и с расцветающим синяком под глазом — под общие аплодисменты.

Пил Бадд редко, но, когда это случалось, эффект наступал незамедлительно: уже после пары стаканов он был готов драться с кем угодно, валять дурака, видеть в первом встречном лучшего друга или злейшего врага. Как-то раз на вокзале в Эдинбурге он напал на контролера, проверявшего билеты: тот, дескать, пренебрежительно с ним разговаривал. Бадда арестовали, но до этого стражам порядка пришлось за ним погоняться на потеху случайных прохожих. В суде на следующее утро он оправдывался с таким беззастенчивым апломбом, что отделался мелким штрафом, после чего тут же пригласил всех присутствовавших, включая и полицейских, выпить за его здоровье в соседнем пабе.

Любовная жизнь этого молодца была не менее насыщенна. В этом он был неутомим и бесстрашен. Когда муж одной его пассии неожиданно вернулся домой, Бадд, не желая компрометировать даму, решительно сиганул в окно с четвертого этажа. Лавровый куст смягчил падение, и герой удалился в ночь, неповрежденный и непосрамленный.

Когда он надумал жениться, то и здесь не искал простых путей: невеста была несовершеннолетней и находилась под опекой по решению суда. Бадд умыкнул ее, заперев гувернантку на ключ. В целях конспирации он перекрасил волосы в черный цвет, но не слишком удачно. Новобрачные решили провести медовый месяц в деревенской гостинице — там, как им казалось, на них никто не обратит внимания. Но не обратить внимания на Бадда было невозможно, тем более что его удивительная черно-желтая шевелюра вызывала массу веселья.

Затем парочка вернулась в Эдинбург. Столкнувшись на улице с Дойлом, Бадд тут же повел знакомить его с женой.

Они снимали крошечную, почти пустую квартирку над бакалейной лавкой. Новоиспеченная миссис Бадд оказалась хрупкой, застенчивой, она целиком и полностью находилась под влиянием своего искрометного супруга. В квартирке были четыре малюсенькие комнаты, но жили они только в трех, четвертую Бадд запер и опечатал, ибо по запаху счел, что там таится какая-то страшная зараза. Дойл был уверен, что пахло всего лишь сыром из лавки, но оставил это мнение при себе. Он стал частым гостем у Бадда и провел немало вечеров, сидя на стопке старых журналов (стульев было только два), в то время как его друг шагал по комнате взад-вперед, размахивал руками и строил планы на будущее, один другого несбыточнее. “Какое нам всем троим было дело, на чем мы сидим и где живем, если молодость кипела у нас в жилах, а души озаряла надежда? Я и сейчас думаю, что те беспечные вечера в пустой, заполненной сырным ароматом комнате были самыми счастливыми в моей жизни”.

Когда Бадд закончил университет, они на время потеряли друг друга из виду, но незадолго до отплытия на “Маюмбе” Дойл получил телеграмму: “Приезжай скорее. Срочно нужен. Бадд”. Как и положено верному другу, Артур тут же сел в поезд и приехал. Бадд встретил его на вокзале по обыкновению чрезвычайно оживленный и немедленно принялся излагать очередной безумный проект: армию надо срочно одеть в пуленепробиваемые доспехи, очень легкие и очень простые в изготовлении. По самым скромным подсчетам, это нововведение должно принести ему, Бадду, три четверти миллиона фунтов.

Бадд теперь жил в большом доме с собственным садом, дверь им открыл привратник в ливрее; похоже, частная практика его процветала. Дойлу, правда, показалось, что миссис Бадд утомлена и расстроена, но они провели отличный вечер, предаваясь воспоминаниям, а после ужина перешли в небольшую гостиную, где мужчины закурили сигары, а дама сигарету. Тут Бадд вскочил, подбежал к двери и резко распахнул ее, дабы убедиться, что никто не подслушивает и не подглядывает в замочную скважину, после чего выпалил: “Дойл, вот что я хочу тебе сказать: я полностью, безнадежно и безвозвратно разорен”.

Он получил практику покойного отца, пользовавшегося в городе большим уважением, и зажил на широкую ногу, чтобы привлечь богатых клиентов, но они почему-то так и не объявились. Он задолжал семьсот фунтов, да еще двести за аренду дома, а в кармане у него было около десяти. Дойл поспешно сообщил, что помочь деньгами не в силах, но может дать совет: собрать кредиторов и объявить себя банкротом. Бадд согласился, что это лучший выход, и даже повеселел. Затем, когда жена ушла спать, он приналег на виски — как всегда с самыми непредсказуемыми последствиями. Потом разговор зашел о боксе, и Бадд предложил Артуру немного размяться. Полагая, что речь идет о паре-тройке дружеских раундов, тот согласился. Но Бадду надо было выплеснуть напряжение и злость, связанные с денежными проблемами, так что он яростно обрушил на друга град ударов, загнал его в угол, а затем, когда тот споткнулся о кресло и упал, заехал ему со всего размаха в ухо. Дойл счел, что с него довольно, встал, подождал, пока противник раскроется, и резко двинул его по носу, после чего сокрушительным ударом в челюсть свалил наземь. Расквашенный нос привел Бадда в неописуемую ярость. Он потребовал, чтобы схватка продолжилась, но уже без перчаток, однако, по счастью, тут прибежала миссис Бадд и осведомилась у Дойла, что, собственно, происходит. Бадд сразу утих, заулыбался и заверил жену, что все в полном порядке.

Наутро он как ни в чем не бывало вновь принялся было строить безумные прожекты немедленного обогащения, но неиссякаемый поток его фантазий резко оборвался, когда к дверям дома напротив, где тоже жил доктор, потянулись пациенты. Он тут же разработал отличный план, немало повеселивший Артура: попросил товарища “умереть” на ступенях его дома, с тем чтобы он на глазах у потрясенной публики “воскресил” его и навеки прославился (ведь о чудесном излечении тут же напишут все газеты). И — готово дело, слава обеспечит ему клиентуру. Вспоминая этот великолепный план, Дойл только посмеивался по дороге домой в Эдинбург.

Вскоре он узнал, что Бадд последовал-таки его совету — собрал кредиторов, разыграл перед ними целое представление, полное душераздирающих подробностей о тяготах борьбы за место под солнцем и несправедливости судьбы. Рассказ так тронул заимодавцев, что иные даже прослезились, и Бадд получил отсрочку по всем платежам.

В следующий раз Бадд объявился только весной 1882 года. Он опять прислал телеграмму, на сей раз из Плимута: “Обретаюсь здесь с прошлого июня. Успех колоссальный. Достижения перевернут всю медицину. Быстро обогащаюсь. Придумал изобретение на миллион. Если наше адмиралтейство не примет его, Бразилия станет ведущей морской державой. Приезжай первым поездом. Для тебя очень много дела”.

Памятуя о прошлом визите, Артур осторожно ответил, что ему неплохо живется у доктора Хоора и приедет он, только если будет уверен, что для него найдется постоянная работа. Спустя десять дней пришел ответ в обычном для Бадда духе: “Письмо получил. Хочешь сказать, что я лгун? У меня за год тридцать тысяч визитов. Зарабатываю четыре тысячи. Все пациенты мои. Не поеду на вызов и к самой королеве Виктории. Все визиты на дому — твои, все операции — твои, все акушерство — твое. Делай с этим, что захочешь. Гарантирую триста фунтов на первый год”.

Это было заманчиво, и Дойл соблазнился. Он отправился в Плимут, несмотря на все возражения матери, а также доктора Хоора, который говорил, что не стоит связываться с человеком такой репутации, как у Бадда, и ставить свою карьеру под угрозу.

Бадд ждал товарища на вокзале. Настроение у него было превосходное. Весело хлопнув Артура по плечу, он подвел его к роскошному экипажу, запряженному парой отличных рысаков. Когда они уселись, кучер спросил, к какому из своих домов хозяин прикажет ехать. Бадд, от которого не ускользнуло изумление Артура, величественно скомандовал: “В городскую резиденцию”. По дороге он без умолку разглагольствовал о своих успехах — все пациенты в городе перешли к нему, в приемной не протолкнуться с утра до ночи, местные врачи разоряются и клянут Бадда на чем свет стоит.

“Городская резиденция” оказалась огромным зданием в районе Плимут-Хоу. Прежде этот дом на Эллиот-террас был респектабельным клубом, но со временем аренда оказалась не по карману его членам. Бадда, разумеется, такие мелочи, как аренда, не смущали. Он с гордостью показал Артуру свои нынешние владения: в доме было тридцать комнат, правда, мебель имелась далеко не во всех. Но на первом этаже располагались прямо-таки гигантские залы, обставленные вполне прилично. Впрочем, в спальне у Дойла не было ничего, кроме узкой железной кровати, тумбочки и тазика для умывания. Обед перенесли на более позднее время — Бадду не терпелось провести Дойла по всему зданию и похвастать, сколько ему стоила обстановка. Он так разошелся, что, к немалому возмущению Артура, схватил проходившую мимо девушку и громко поинтересовался, видел ли тот когда-нибудь такую миленькую служанку.

За обедом Бадд вдруг выскочил из-за стола и вернулся с саквояжем с деньгами, которые высыпал прямо рядом с супницей. Мой доход за день, провозгласил он, 31 фунт 8 шиллингов. Дойл любезно заметил, что такие успехи наверняка должны порадовать кредиторов из Бристоля, после чего Бадд немедленно помрачнел, нахмурился и пробурчал, что не собирается портить себе жизнь какими-то долгами каким-то там торговцам из Бристоля. Дойл лишь пожал в ответ плечами и сменил тему.

После обеда Бадд отвел Дойла в заднюю комнату, где он “проводил опыты”. Последняя его идея заключалась в том, чтобы оснастить военные корабли мощнейшими магнитами: их следовало установить на плотах, которые будут плыть за судном, чтобы они притягивали вражеские снаряды. У него в голове не укладывалось, отчего адмиралтейство не проявило к этому изобретению никакого интереса. Поскольку Дойл тоже не выказал должного восторга, Бадд предложил немедля продемонстрировать изобретение в действии. Он зарядил небольшой пистолет стальным патроном и выстрелил в восковую фигурку, прикрепленную к стене в четырех дюймах от магнита. Магнит пострадал от выстрела чуть больше, чем фигурка. Чтобы окончательно убедить Артура в своей правоте, он предолжил установить магнит на шляпке миссис Бадд, и пусть Артур выпустит всю обойму ей в голову. Дойл сдержанно отказался.

На другой день они поехали в клинику, где все приемные и впрямь оказались забиты пациентами. Развалясь в кресле в кабинете, Бадд раскрыл новому партнеру секрет своей популярности: главное — никакой вежливости с пациентами. В подтверждение этих слов он встал, распахнул дверь и заорал ожидающим приема: “Прекратите это чертово кудахтанье! Здесь вам не курятник!” Воцарилась тишина. “Ну вот, — продолжал Бадд, — нет лучшей рекламы, чем хамское отношение к клиенту”.

Однажды он спустил с лестницы деревенского упрямца, посмевшего усомниться в его диагнозе, и это произвело на больного неизгладимое впечатление: дома он столько рассказывал о методах доктора, что все односельчане возмечтали попасть к нему на прием. Больные, излагал Бадд, должны чувствовать, что врач лишь снисходит до них. Он мог, к примеру, явиться с утра в клинику и объявить, что прием будет сегодня проходить на свежем воздухе, так что пусть все немедленно собираются и готовятся к загородной прогулке.

Консультировал Бадд бесплатно, зато добирал свое на цене за лекарства, которые изготовляла его жена. На рецепте он писал, сколько ей следует получить с больного. Кроме того, он придумал брать по полгинеи с каждого, кто хотел пройти без очереди, и уверял, что имеет на этом до го гиней в день. Дойл слушал приятеля с недоверием, каковое переросло в изумление, когда начался прием. Бадд орал на несчастных больных, толкал, пихал и оскорблял их, не давал им рта раскрыть и, поставив диагноз, вышвыривал за дверь.

“Провести с ним утро, когда прием в разгаре, так же уморительно, как сходить в цирк”, — вспоминал Дойл. Одной пожилой леди Бадд безапелляционно заявил, что она злоупотребляет чаем, и тут же заставил ее поклясться на потрепанном медицинском справочнике, что она будет пить только какао две недели кряду. Другой джентльмен едва открыл рот, чтобы рассказать, на что жалуется, как неистовый доктор сгреб его за грудки и спустил с лестницы с воплями, что тот ест слишком много, пьет слишком много и слишком много спит. Печальной даме, сказавшей, что “силы утекают из нее”, Бадд злобно посоветовал проглотить пробку, “ибо если медицина бессильна, то нет ничего лучше, чем заткнуть течь пробкой”.

Дойл пытался сохранять серьезное выражение лица, наблюдая этот спектакль, но при всем том не мог не заметить, что Бадд неплохой диагност и многие его рекомендации вполне разумны, хотя он не без корысти и прописывает зачастую просто лошадиные дозы лекарств: “Лекарства он давал максимальными дозами, что порой приводило к блестящим результатам, а порой было связано с ненужным риском”. Когда они возвращались домой из клиники, Бадд потрясал мешочком с деньгами, заработанными за день, проезжая мимо домов своих менее удачливых коллег.

Хотя Дойл был решительно не согласен с Баддом почти во всем, и в первую очередь в том, что врачебную этику надо “послать к дьяволу”, он решил остаться в Плимуте. Бадд предоставил ему помещение рядом со своим кабинетом, где Артур провел первые три дня в полном одиночестве, перебирая инструменты и слушая доносившиеся из коридора вопли “гениального доктора”. На четвертый день пришел первый больной, пожилой солдат с раковой опухолью в носу, вызванной неумеренным курением трубки. Он успешно удалил опухоль — пациент остался в неведении, что это был дебют начинающего врача, — и постепенно пациенты пошли к нему. В первую неделю Дойл заработал 1 фунт 17 шиллингов и 6 пенсов, во вторую — 2 фунта, в третью — 2 с половиной…

В свободное от работы время Бадд не сидел без дела. Он пытался убедить Дойла, что надо издавать еженедельную газету; изобрел “пружинный щит Бадда” — потрясающее приспособление, предназначенное закрывать пружинной заслонкой любую пробоину в корпусе корабля… Вообще не было дня, чтобы Бадд не выдумал какого-нибудь чудесного способа сколотить состояние. Он сетовал, что вынужден ограничиваться тремя-четырьмя тысячами фунтов, которые приносят пациенты Плимута. Разве это его уровень? Вот кабы целый континент оприходовать… Не уехать ли им в Южную Америку? Там можно заняться глазной хирургией. Он считал, что это исключительно перспективная область: люди неохотно тратят деньги на свое здоровье, но зрение — такая штука, за которую и последнего пенни не жалко. Дойл отметил про себя, что это резонное соображение.

На заднем дворе Бадд строил конюшню, в чем Артур ему помогал. И вот в один прекрасный день Бадд решил купить лошадь у армейского офицера, которую тот приобрел за 150 фунтов, но готов был расстаться с ней за 70, поскольку у животного оказался на редкость дурной нрав. Такая сделка была очень в духе Бадда. Вышло из этого нечто невообразимое.

“Конь был хорош: вороной, с сильной гордой шеей и мощными плечами, но гнусными повадками и очень неприятным выражением в глазах… Бадд вскочил в седло и быстро овладел им, управляя при помощи рукоятки хлыста, которой он постукивал коня между ушей. Однако подлая тварь не собиралась так просто сдаваться. Но и Бадд, несмотря на то что не был наездником, прилип к седлу крепко: конь несся вперед, назад, шел боком, вставал на задние ноги, бил передними, выгибался дугой, брыкался и лягался — словом, вытворял черт-те что. Бадд оказывался то у него на голове, то вдруг почти на хвосте, но только не в седле, он потерял шпоры, колени задирались выше подбородка, пятками он нещадно колотил дрянную скотину по бокам, а руками хватался за что ни попадя — уши, хвост и гриву. При этом он умудрялся не выпустить хлыст и при малейшей возможности лупил коня. Полагаю, он вознамерился сломить его непокорный дух. Но не всякое намерение исполнимо. Конь вдруг сдвинул все четыре ноги вместе, нагнул голову, вздыбил спину, как ошпаренный кот, и трижды судорожно подскочил вверх. От первого скачка колени Бадда взвились выше ушей, на втором пятки бешено замолотили воздух, а на третьем всадник отправился в полет, словно камень из пращи. Он чудом не врезался в стену, ударился лбом о железную балку и с глухим стуком рухнул оземь. Однако через секунду он был уже на ногах. Кровь заливала перекошенное яростью лицо, безумным взглядом он обвел двор, а затем ринулся в недостроенную конюшню за топором, дабы свершить справедливое возмездие”.

Но Дойлу удалось схватить его сзади за ремень куртки и задержать на пару секунд — этого времени офицеру, бледному как мел, хватило, чтобы исчезнуть вместе со своим скакуном.

Однако вскоре друзья рассорились. Чем больше у Дойла становилось пациентов, тем прохладнее делалось отношение к нему супругов Бадд. Казалось, его присутствие начинает их тяготить. Позднее он узнал, что они имели привычку читать письма его матери, в которых Мэри Дойл осуждала и их обоих, и сына — за то, что связался с ними. Разумеется, это усугубляло ситуацию.

В итоге как-то утром Бадд вошел в кабинет Артура крайне мрачный и заявил, что тот разрушает ему практику. С тех пор как он повесил на дверях клиники свою табличку, число пациентов Бадда неуклонно падает. Нет, дело не в том, что Артур нарочно отбирает его клиентов, но просто, видя две таблички, они не могут решить, к кому идти. Конан Дойл гневно ответил, что дело это легко поправимо. Он взял на дворе молоток, отбил табличку от двери и сообщил, что уезжает. Супруги не уговаривали его остаться, но на следующий день Бадд заболел, и Дойлу пришлось ухаживать за ним три недели и, пока он не поправился, принимать всех больных.

В благодарность Бадд предложил ему что-то вроде временного пособия: один фунт в неделю, чтобы иметь возможность открыть собственную практику. Артур смирил гордыню и согласился.

Поначалу он хотел обосноваться в Тавистоке, но затем выбрал Портсмут — как и Плимут, портовый город, где, как он надеялся, будет достаточно пациентов. Возможно, он не знал тогда, что с Портсмутом связано немало известных литературных имен: там родились Диккенс и Джордж Мередит, жили Вальтер Безант и Редьярд Киплинг, а Герберт Уэллс работал приказчиком у торговца мануфактурой в Саутси, по соседству.

Итак, в июне 1882 года Дойл сложил свои нехитрые пожитки в сундук и сел на пароход до Портсмута, исполненный радужных надежд, несмотря на крайне неопределенное будущее. Впервые ему предстояло действовать на свой страх и риск: “Всю мою наличность составляли десять фунтов, и я знал, что мне предстоит не только покрывать из них текущие расходы, но и приобрести мебель для дома. С другой стороны, одного фунта в неделю было совершенно достаточно на личные нужды, а юношеский задор, веселое “как-нибудь-прорвемся” позволяли мне с оптимизмом глядеть вперед”.

Глава 5 Борьба на практике

МОЛОДОЙ ДОКТОР СОШЕЛ НА БЕРЕГ В ПРИГОРОДНОМ местечке Саутси, которое уже превратилось в курорт — с бассейнами, отелями и затейливыми садами. Он оставил сундук на пристани и поехал в город на трамвае, чтобы налегке заняться поисками жилья. Кондуктор назвал ему район, где можно недорого снять комнату, “на обшарпанно-изысканной главной улице”. Позвонив в первую понравившуюся дверь, он тут же сговорился о комнате, за 10 шиллингов 6 пенсов в неделю.

Вечером Артур пошел пройтись, подышать морским воздухом и стал участником уличной потасовки. Сперва он увидел толпу, окружившую краснорожего пьяницу, на глазах у всех избивавшего свою жену, — при том, что на руках она держала младенца. Дойл протолкался поближе и попробовал было его урезонить, но тот вдруг развернулся и вцепился ему в горло. “Спустя несколько часов по приезде в город я — в цилиндре, благообразном докторском сюртуке и лайковых перчатках — дрался со здоровенным подонком на одной из самых оживленных улиц, окруженный злобно орущими зрителями. Спрашивается, что это, если не адское невезение?” По случайности в драку вмешался какой-то матрос, и Дойл воспользовался этим, чтобы улизнуть. Он поспешно подобрал трость, отряхнулся и зашагал прочь, благодаря Бога, что не пришлось первую же ночь провести в полицейском участке.

Назавтра он принялся тщательно подыскивать место, где можно было бы открыть медицинскую практику. Купил на почте за шиллинг карту города, разложил ее на столе и наметил маршруты. Каждый день после завтрака он отправлялся бродить по улицам, высматривая таблички с именами врачей. Затем, пообедав за три пенса, возвращался домой около четырех и отмечал на карте места дислокации конкурентов. “В итоге у меня оказался подробнейший план, благодаря которому я отлично понимал, где можно обосноваться и где обретается противник”.

В конце концов Дойл поселился в Саутси, на Элм-гроув, 1. Трехэтажный дом из красного кирпича назывался “Вилла в кустарнике”, и было в нем восемь абсолютно пустых комнат. За аренду просили 40 фунтов в год, но Дойлу удалось обойтись без уплаты задатка — он беззастенчиво сослался на родство с директором Национальной галереи в Дублине, кавалером ордена Бани, то есть с дядюшкой Генри. “Это был мой собственный дом — весь целиком мой! Я запер дверь, уличный шум стих, и, стоя в пустом пыльном холле, я испытал неведомое доселе ощущение уединенного покоя”.

Он заказал в кредит мази, порошки, таблетки, настойки и микстуры — на 12 фунтов. Приобрел на распродаже два столика, три стула, подставку для зонтов, половик, занавески, небольшую железную кровать, решетку для камина, туалетный набор и три картины в приемный кабинет, уплатив за все про все чуть больше четырех фунтов. Полфунта чая, фунт сахара, банка сгущенного молока и банка тушенки завершили список приобретений, после чего в кармане у него осталось около двух фунтов. Торговец скобяными товарами изготовил и прибил к дверям замечательную медную табличку: “Доктор Конан Дойл, терапевт и хирург”. Доктор дождался, когда стемнеет, чтобы соседи не увидели, как он самолично натирает эту табличку и подметает дорожку к дому.

Почти всю мебель он расставил в приемной, дабы создать видимость благополучия, но занавес, отделявший приемную от жилых комнат, не мог скрыть очевидного. “Кухня” представляла собой лишь небольшую сковороду, которую Дойл приспособился разогревать на газовом рожке, но частенько она оказывалась лишней: доктор сидел на хлебе и воде.

За первые десять месяцев он потерял десять фунтов веса. Его дорожный сундук служил разом и буфетом, и столом. Наверху была обставлена одна спальня, и то весьма скудно: кровать, кувшин с тазом и большой деревянный ящик, найденный в саду. Первое время Дойл спал на голых железных пружинах, завернувшись в плащ и подложив под голову “Основы медицины” Бристоува, но потом Мэри прислала ему одеяла, простыни и подушки, а матрас он соорудил из соломы и стружек, в которые были упакованы заказанные им медицинские препараты.

Первого июля 1882 года Дойл поместил в вечерней газете, почему-то в разделе “Разное”, небольшое объявление: “Доктор Дойл сим извещает, что переехал на “Виллу в кустарнике”, Элм-гроув, дом 1”. Эта хитроумная формулировка подразумевала, что он не какой-то новичок, а просто оставил прежнюю практику и перебрался на новое место. Красная лампочка у входной двери (приобретенная в кредит), извещала, что врач дома, готов принять больного. “Пока ни одного пациента, — писал он матери неделю спустя, — но зато целые толпы любопытных, которые останавливаются прочесть, что написано на моей медной табличке. В среду вечером за четверть часа ее изучили восемнадцать человек, а вчера я насчитал за то же время двадцать четыре”.

Первым посетителем оказался местный викарий, осведомившийся, будет ли он ходить на службы. Конан Дойл заверил его, что нет, не будет, и подробно объяснил почему, после чего глубоко потрясенный священник спешно отправился восвояси. Когда дверной колокольчик зазвонил вновь, на крыльце обнаружился бородач в высоком цилиндре. Дойл впустил его, “изобразив, что по случайности оказался в холле и решил не тревожить прислугу”, проводил посетителя в кабинет, усадил на стул и тут же, по частому покашливанию, определил, что у него проблемы с бронхами. Он ошибся. Бородач нервно покашливал по причине того, что прошлый жилец задолжал газовой компании 8 шиллингов 6 пенсов, каковые он надеялся получить с нового постояльца. Наконец явилась и пациентка, “анемичная старая дева с хронической ипохондрией: надо полагать, она уже измучила всех врачей в городе и теперь пришла к новенькому… Избегая смотреть мне в глаза, она сказала, что придет в следующую среду. За прием она смогла заплатить шиллинг и шесть пенсов, что было исключительно кстати. Этих денег мне хватило на три дня”.

В письме к приятелю из Эдинбурга Дойл рассказывал, что следующая пациентка пришла через шесть дней. “Ей нужно было сделать прививку. За вакцину, выписанную из Лондона, я отдал 2 шиллинга 6 пенсов, а за труды получил 1 шиллинг и 6 пенсов. Из чего я заключаю, что, если пациентов не станет больше, мне придется продать мебель”. Чуть позже он писал этому приятелю, что пациенты “так и кишат — по два в неделю”.

Дойл рассчитывал все до последнего фартинга: на чай, молоко и сахар в день уходило пенни, буханка хлеба — 2 пенса и 3 фартинга, а обед — обычно это была жареная рыба, сухая копченая колбаса или отварная солонина — стоил 2 пенса. Кроме того, он обнаружил, что, если поливать цилиндр водой, тот блестит, как новый, что и проделывал всякий раз, выходя в город. С привычкой курить трубку пришлось расстаться, о чем он горько сожалел, но отказаться от вечерней газеты за полпенни было невозможно. Дойл внимательно следил за событиями в мире, особенно за тем, что происходило в Египте, где Королевский флот блокировал Александрию: вскоре Британия должна была вступить в войну за безопасный доступ к Суэцкому каналу, позволявшему вдвое сократить путь в Индию.

Вскоре после того как он обосновался на “Вилле в кустарнике”, пришло возмутительное послание от бывшего партнера из Плимута, в котором тот брал назад свое обещание об уплате одного фунта в неделю. “Когда служанка прибирала в комнате после вашего отъезда, — писал Бадд, — в камине она нашла обрывки бумаги. Увидев на них мое имя, она, как и следовало, отнесла их своей хозяйке, а та сложила их вместе, и получилось письмо к вам от вашей матери, где меня поносят самым гнусным образом, называют “мошенником, злостным неплательщиком” и “бесчестным Баддом”. Остается сказать, что мы были потрясены, как вы могли участвовать в подобной переписке, и впредь отказываемся иметь с вами дело”.

Дойл был уверен, что никаких писем не оставлял, и понял, что Бадд читал его корреспонденцию, когда он еще жил в Плимуте. Стало ясно, что Бадд и не собирался платить ему, а просто выжидал, пока Дойл свяжет себя денежными обязательствами на новом месте, чтобы объявить о своем отказе, — уж тогда финансовый крах бывшего друга будет неизбежен. Дойл ответил Бадду, что письмо прочел “с истинным удовольствием”, ибо оно устранило единственное разногласие между ним и матерью. “Она всегда считала, что вы скверный человек, а я всегда вас защищал. Теперь я вынужден признать, что она была права с самого начала”.

Несмотря на это, Артур сохранил в душе теплое чувство к Бадду, возможно, как дань молодости, а возможно, и за то, что много раз использовал его яркий характер в своих книгах. Когда Бадд, которому было едва за тридцать, умер в 1899 году, Общий медицинский совет провел расследование его “нестандартных” методов лечения, и в результате его вдова и четыре дочери остались практически без гроша. Дойл, полагавший это делом чести, долгие годы анонимно посылал им деньги.

Но в тот момент он горько сожалел, что лишился поддержки, и скрепя сердце несколько раз был вынужден обратиться к матери. Однажды он написал ей, что остался с двумя шиллингами в кармане, так что “если у вас есть хоть что-нибудь “лишнее”, вспомните о бедных”. “Лишнего” у Мэри Дойл, естественно, не было, но она исхитрилась прислать немного денег, наверное с помощью Уоллера.

Зато старший сын взял к себе девятилетнего брата Иннеса. Артур был очень рад, что “парнишка в коротких штанишках” составит ему компанию, поскольку первые месяцы в Саутси ему было довольно одиноко. К тому же он надеялся, что и матери будет полегче, ведь с ней остались только две младшие дочери, Иза и Додо. “Чем скорей он приедет, — писал Артур матери, — тем лучше. Теперь, когда забота о квартплате спала с моей души, мы будем отлично питаться. Мне приходится ждать почти до полуночи, чтобы незаметно для соседей начистить дверную табличку и подмести крыльцо. Газ отключен, но есть свечи”.

Что до Иннеса, то тот был счастлив переехать к обожаемому брату и весело воспринял спартанские условия их быта — в Эдинбурге бывало и похуже. Он быстро привык к жизни на “Вилле в кустарнике”, пошел в местную школу — “Дом надежды” на Грин-роуд (“домом скорби” звал его Р. Киплинг, учившийся там на несколько лет раньше), и с удовольствием взял на себя обязанности протирать табличку на двери, подметать, быть на посылках, впускать пациентов, когда Артур был занят с другими больными, и слал домой бодрые письма с кучей смешных ошибок. “Пацыэнтов целые толпы, — писал он 16 августа 1882 года, возможно несколько приукрашивая истину. — Зашибаем деньги — на этой недели три шиллинга. Сделали прививку младенцу и заличили у одного человека чихотку. А севодня приехал цыган в повозке, продает карзины и стулья, мы решили, нечего ему звонить в дверь сколько он хотел. А он звонил два или три раза, и Артур как заорал: “Уходи жива!” — а он опять звонит, и я пошел в низ, открыл ящик для писем и заорал “Уходи жива!”. Он стал ругаца на меня, и сказал что хочет видеть Артура. Артур все время думал, что дверь открыта и орал “Закрой эту дверь!”. Тогда я пошел на верх и сказал, что тот человек сказал, а Артур спустился. Мы узнали, что у его ребенка корь… и после всего мы получили от них шесть пенсов”.

Иннес, конечно, отлично понимал, что они с братом нуждаются, и порой не мог скрыть своих чувств. Однажды, распахнув дверь перед пациентом, он радостно закричал Артуру, который был наверху: “Ура! Опять младенец больной!”

Денег было в обрез, и доктор Дойл нередко наведывался к местному ростовщику, чтобы заложить свои часы. С торговцами он установил бартер: они ему продукты, он им свои услуги. Особенно часто к нему обращался бакалейщик, страдавший эпилепсией, так что сахар и чай в доме не переводились. Такова уж парадоксальность профессии: если врач хорошо лечит больных, ему нечего есть. Поэтому, когда бакалейщик чувствовал себя хорошо, братья сидели на сухарях и копченой колбасе, а когда плохо — ели хлеб с маслом и ветчиной. Артур кое-чему научился у Бадда, и, когда у его дверей в ноябре 1882 года произошел несчастный случай, он отправил Иннеса дать такое объявление в “Вечерние новости”: “Происшествие, которое могло иметь самые печальные последствия, произошло сегодня днем на Элм-гроув. М-р Робинсон, проживающий на Виктория-роуд, ехал верхом на лошади мимо гостиницы “Буш”, как вдруг стременной ремень оборвался и он упал на землю. Лошадь испугалась, встала на дыбы, а затем рухнула, придавив наездника. Соседи высвободили его и тут же отнесли к доктору Конан Дойлу в “Виллу в кустарнике”, расположенную по соседству. Врач тщательно осмотрел пострадавшего, оказал ему первую помощь, и теперь жизни м-ра Робинсона ничто не угрожает”.

Лондонские родственники Артура не настолько разочаровались в нем, чтобы совсем прервать отношения, и пытались как-то помочь начинающему врачу. Дядя Дик прислал ему рекомендательное письмо к католическому епископу Портсмута, указывая, что в этом городе нет ни одного врача-католика, но Дойл по-прежнему не желал их опеки и сжег письмо. Медленно, очень медленно, но пациенты все же пошли. “Поначалу это были случайные посетители, по большей части совсем бедные. Одни жаждали новизны, другие разочаровались в прежнем лечении, а большинство задолжали своим врачам столько, что не смели больше к ним обращаться, и приходили за лекарством. Благодаря им мне было, на что купить еды”.


Сидя в ожидании больных, Дойл начал писать. Он продал рассказ “Тайна замка Горсторп-Грэйндж” своему покровителю Джеймсу Хоггу в журнал “Ландон сосайети” за 10 фунтов, что равнялось трехмесячной плате за жилье. А в конце года “Темпл бар” заплатил ему 10 гиней, то есть 10 фунтов 10 шиллингов за “Капитана “Полярной звезды””. Этот рассказ написан в форме дневника, который ведет молодой судовой врач. Дело происходит в Арктике, и кораблю грозит вполне реальная опасность быть затертым во льдах. Но ропот матросов вызывает не только нежелание капитана поскорей отправиться обратно в Англию, но и странные, мистические происшествия, связанные, как они полагают, именно с ним. То и дело в ночи раздаются леденящие душу вопли, многие матросы видят бестелесную женскую фигуру за бортом… В результате капитан сходит на лед, устремившись навстречу таинственному привидению, каковое, судя по всему, было его трагически погибшей возлюбленной, и замерзает. После смерти капитана корабль благополучно выбрался на чистую воду, а рассказчик почти уверовал в то, что духи существуют.

Это была первая попытка Дойла обратиться к теме сверхъестественного “всерьез”, а также первый рассказ, где он воспользовался впечатлениями от похода в Арктику. Своим произведением он явно был доволен, о чем говорит тот факт, что первый его сборник, вышедший в 1890 году, называется “Капитан “Полярной звезды””.

Дойлу повезло. В то время, в позднюю Викторианскую эпоху, журналы процветали, и редакторы активно искали новых авторов. Его рассказы печатались в “Листке для мальчиков”, в “Весь год напролет” (основанном Ч. Диккенсом), в “Добром слове”. В “Жизни и смерти в крови”, раннем рассказе научно-популярного жанра, напечатанном в “Добром слове”, Дойл описывал путешествие крошечного — в одну тысячную дюйма — человечка по кровеносным сосудам.

Однако, несмотря на некоторый успех, он все же чаще получал отказы от издателей и пока еще не помышлял посвятить себя целиком писательскому труду. Он радовался, что рассказы помогают хоть как-то сводить концы с концами, без этого приработка он бы совсем пропал.

Заполняя налоговую декларацию за 1882 год, он указал в графе “доходы” 154 фунта, что означало — налогов он платить не должен. Недоверчивый инспектор пометил на полях: “в высшей степени неудовлетворительно” — и отправил бумагу обратно. Посылая ее инспектору вновь, Дойл не удержался от юмористической приписки “полностью согласен”. Затем последовала проверка его счетов, каковая не выявила никаких побочных доходов, и декларация была благополучно принята.

Наконец в начале 1883 года дела существенно улучшились, и Дойл смог нанять прислугу. Наконец он был избавлен от необходимости готовить и прибираться, а также разжигать камин, что он считал “самой прискорбной мужской работой”. Эта особа оказалась настоящей драгоценностью: она мгновенно разобралась, что к чему, и убедительно втолковывала пациентам, что “доктор очень, очень занят, но он, конечно, постарается вас принять”. А благодаря подаркам матери и тетушки Аннет “Вилла в кустарнике” начала все-таки походить на жилище преуспевающего врача. На столике в холле красовался бюст его деда Джона Дойла, лестницу на второй этаж устилал новый ковер, а на полу лежали коврики в африканском стиле. В приемном кабинете все стены были увешаны картинами (в том числе — работами его несчастного отца), а в вазах, которых было одиннадцать штук, стояли цветы.

Очевидно, Артур иногда переписывался с отцом. На письме к матери, где он упоминает, что получил от него несколько миниатюр, Дойл приписал сверху: “Папа, кажется, вполне доволен своей судьбой”. Он также говорит, что отдал окантовать его рисунки, и они с прислугой развесили их в гостиной, после добавляет, что поблагодарил отца за эти работы. Ну а то, что Чарльз Дойл был “доволен” своей участью, дальнейшие события, как мы знаем, не подтвердили.

Вскоре Артур понял — сидеть и ждать, пока пациенты сами к нему придут, неразумно, надо общаться с людьми и заводить знакомства. Он вошел в светский круг Саутси через спорт: с присущей ему энергией стал разом и членом портсмутского клуба по боулингу, и крикетного клуба, где очень быстро сделался капитаном лучшей команды. Кроме того, он помог основать местный футбольный клуб, в котором был то вратарем, то защитником, но играл под именем А.К. Смит, поскольку в то время футбол был занятием не для джентльменов; впрочем, это очень мало его заботило.

Зато членство в Литературно-научном обществе Портсмута вполне соответствовало его статусу. Собрания проходили раз в две недели по вторникам, членами общества были люди состоятельные, разных профессий, но все интересующиеся наукой и культурой. Президент общества генерал-майор Альфред У. Дрейсон был автором ряда работ по астрономии, десятка статей в “Листке для мальчиков” и “Журнале для каждого мальчика”, а также завзятым приверженцем спиритуализма. Впоследствии именно он способствовал приобщению Дойла к мистицизму.

Здесь Артур учился выступать на публике, хотя поначалу так нервничал, что буквально колени дрожали. Он делал доклады о знаменитых писателях, в частности об Эдварде Гиббоне и Джордже Мередите, а также своем любимом герое, шотландском историке и философе Томасе Карлейле. 4 декабря 1883 года на лекцию Дойла об арктических морях в лекторий на Пенни-стрит пришли двести пятьдесят человек. В качестве наглядных пособий он использовал чучела животных, позаимствованные у местного таксидермиста, но большая часть публики была уверена, что доктор застрелил их сам; он не стал разочаровывать слушателей, а потому приобрел в Портсмуте славу удалого охотника.

В том же году к Конан Дойлу пришел первый настоящий литературный успех: престижный журнал “Корнхилл”, в котором одно время редактором был У. Теккерей, опубликовал его рассказ “Сообщение Хебекука Джефсона”, правда, на условиях анонимности, ибо такова была политика этого издания. После публикации Артур написал матери, что, похоже, он уже не “наемный писака”, а кое-кто посерьезнее. Ему заплатили 29 гиней, что позволило покрыть почти всю годовую плату за жилье. Кроме того, рассказ вызвал изрядную полемику, весьма позабавившую автора. Сюжет был основан на реальных событиях: одиннадцатью годами ранее у берегов Португалии была обнаружена двухмачтовая бригантина “Мария Селеста”, которая дрейфовала, никем не управляемая, — на борту не было ни единого человека. Согласно художественной версии Дойла, бригантина была захвачена группой бандитов; они расправились с экипажем и пассажирами, добрались до берегов Африки и бросили корабль на волю волн.

Изложение было настолько убедительно и продумано, что многие решили, будто это настоящее расследование. Оно вызвало публичные протесты, и среди прочих — консула США в Гибралтаре, который негодовал, почему журнал публикует возмутительные, непроверенные факты, и требовал выяснить, из каких источников они получены.

Резонанс был столь велик, что Фредерик Солли Флуд, британский королевский генеральный прокурор Гибралтара, занимавшийся в свое время делом “Марии Селесты”, был вынужден официально признать, что “вся эта история выдумана от начала до конца”. Завершалось его заявление фразой, совсем сбившей публику с толку: “Мнение м-ра Джефсона может сильно навредить отношениям Англии с иностранными государствами”.

Дойлу польстило, что его вымысел был принят за чистую монету, а еще больше польстило ему сравнение с Эдгаром По и предположение, что автором рассказа мог быть P.JI. Стивенсон — его “Остров сокровищ” стал настоящей сенсацией прошлого года, а сам Стивенсон при этом был одним из постоянных авторов “Корнхилла”.

Окрыленный успехом, Конан Дойл отослал в журнал еще несколько вещей. Все они были отвергнуты, но это ничуть не поколебало его уверенности в своих талантах, и он был крайне возмущен, когда награду за лучший рождественский рассказ, обещанную журналом “Тит-Битс”[9], присудили не ему. Награда была очень заманчивая — дом за 400 фунтов. Помимо того что дом исключительно пригодился бы начинающему доктору, он искренне полагал, что победа досталась рассказу куда более слабому, чем его собственный. Недолго думая, он отправил редактору письмо, где предлагал пари: оба рассказа они отдают на суд независимого эксперта, например редактора “Корнхилла”, и, если тот сочтет, что рассказ Дойла лучше, “Тит-Битс” платит ему 25 фунтов, если нет, платит Дойл. Ответа на это предложение он не получил.

С Джеймсом Пейном, редактором “Корнхилла”, Дойл познакомился на обеде в “Корабельной гостинице” в Гринвиче, куда его пригласили устроители. “Там были все авторы и все художники, и, помнится, я с огромным почтением обращался к Джеймсу Пейну — он был для меня стражем, охраняющим священные врата. Я пришел рано, был встречен м-ром Смитом, главой издательства, и он представил меня Пейну. Мне нравились его романы, и я с благоговением ждал первых слов, которые слетят с его уст. И что же? — он заметил трещину на оконном стекле и поинтересовался, какого дьявола у них разбито стекло”.

Пейна порой называли “отцом” молодых писателей. Он всегда был добр и внимателен к Дойлу, а тот не скрывал своей благодарности: “М-р Джеймс Пейн тратил немало своего драгоценного времени, поддерживая меня в моих начинаниях. Я знал, что он исключительно занятой человек, и неизменно отвечал с искренней признательностью на его письма — остроумные, добрые, написанные абсолютно неразборчивым почерком”.


Что касается сердечных дел, то на какое-то время Артур увлекся темноглазой ирландкой по имени Элмор Уэлден, с которой познакомился летом 1881 года в Лисморе, где гостил у родственников. “Бог ты мой, какая красавица! Всю неделю мы флиртовали напропалую…” Он признавал, что характер у мисс Уэлден — Артур звал ее Элмо — довольно тяжелый, но все же она сумела задеть нежные струны его души, и они довольно часто встречались: она переехала из Ирландии на остров Уайт, недалеко от Портсмута. Был момент, когда Артур всерьез вознамерился жениться и писал матери: “Она сногсшибательна, я очень ею увлечен”. Кроме того, ей должно было достаться наследство в тысячу пятьсот фунтов от престарелой тетки, каковая, впрочем, не выказывала ни малейшего намерения умирать. “Вот если бы Элмо могла свободно распоряжаться деньгами! Эти средства помогли бы расширить мою практику”. Летом 1882-го он ездил с Элмо в Лондон, они посетили театр, и он познакомил девушку с тетей Аннет. Однако молодые люди часто ссорились и вскоре расстались.

Если сердце Артура и было разбито, то он никому об этом не говорил и в письме к Лотти всячески подчеркивал, что ведет жизнь веселого холостяка: “На днях был на балу. Имел несчастье напиться как сыч и совершенно осовел. Смутно помню, что сделал предложение половине присутствовавших дам — и замужних, и одиноких. На другой день получил письмо, подписанное “Руби”: она уверяет, что ответила “да”, хотя имела в виду “нет”; при этом черт ее знает, кто она такая и о чем вообще идет речь”.

Впрочем, очень может быть, что Артур выдумал всю эту историю, чтобы позабавить сестру. Он очень внимательно относился к своей репутации и первые годы в Саутси вел себя как подобает молодому респектабельному врачу, понимая, что от этого зависит его положение в обществе, и, возможно, памятуя о печальном примере отца. Он много помогал бедным, с большим состраданием относился к их болезням и несчастьям, а потому вскоре о нем составилось мнение как о трудолюбивом, профессиональном и добром человеке, что, впрочем, никак не мешало ему проявлять замечательное чувство юмора. Он смешно описывает одну из своих пациенток, величавую престарелую даму, которая проводила дни, с высокомерным презрением наблюдая за соседями, пока — примерно раз в два месяца — не напивалась и не впадала в неистовство и тогда метала из окна тарелки, целясь прохожим в головы. Доктор Дойл был единственный, кто мог утихомирить ее: завидев суровое выражение в его глазах, когда он еще только входил в калитку, она обычно успокаивалась. В благодарность за заботу старуха настойчиво всучала доктору подарки — у нее имелась обширная коллекция китайского фарфора, и он “покидал ее дом, нагруженный, словно наполеоновский генерал после похода на Италию”. Но едва наступало отрезвление, как к Дойлу являлся посыльный с требованием вернуть дары. Впрочем, однажды, “когда она была особенно невыносима, я удержал у себя замечательный кувшин, несмотря на все ее протесты”.

Подводя итоги второго года медицинской практики в Портсмуте, Дойл обнаружил, что заработал 250 фунтов, куда больше, чем за первый год. Кроме того он радовался, что его стали печатать и что это приносит дополнительный доход, но, подобно большинству начинающих писателей, мечтал создать полноценный роман. Первая попытка завершилась неудачей: “История Джона Смита”, написанная в Саутси, затерялась на почте, не дойдя до издателя. (Четыре тетради оригинала, исписанные Дойлом от руки, всплыли на аукционе “Кристи” в 2004 году.) Рассказ идет от лица Джона Смита, который вынужден провести шесть дней, никуда не выходя из своих меблированных комнат, — у него разыгрался приступ ревматической подагры (“двойное мучение… сочетание симптомов обеих болезней”). Повествование изобилует длинными отступлениями в историю, религию, философию, медицину, музыку и прогнозами о судьбах Китая, Британии и США. Это было очень личностное изложение воззрений самого Дойла, и позднее он признавал, что ему было бы стыдно, будь роман опубликован: “Печаль по поводу его утраты нельзя даже сравнить с тем ужасом, который я бы испытал, объявись он вдруг в печати”.

Сочетать работу врача и писателя было непросто, в чем потом Конан Дойл признался в интервью “Американскому журналу”: “Как часто я радовался, что впереди свободное утро, и садился за стол, понимая, сколь драгоценны эти утренние часы покоя. Но тут является домоправительница:

— Там пришел сынишка миссис Терстоун, доктор.

— Впустите его, — говорю я, пытаясь запомнить сцену, которую только что придумал, чтобы вернуться к ней, когда проблема разрешится.

… — Итак, друг мой?

— Пожалуйста, доктор, скажите: мама вот спрашивает, это лекарство надо запивать водой?

— Непременно, непременно.

Не то чтобы это имело хоть какое-то значение, но отвечать надо твердо и однозначно. Мальчишка уходит, сцена уже наполовину готова, как он вдруг врывается снова:

— Пожалуйста, доктор! Мама уже съела лекарство без воды, когда я вернулся!

— Так, так. Ну, это совершенно не важно.

Юный джентльмен удаляется, бросив на меня подозрительный взгляд, и вскоре я почти заканчиваю очередной параграф. Приходит муж.

— Похоже, мы никак не разберемся с этим лекарством, — холодно изрекает он.

— Все в порядке. На самом деле не играет роли — принимать его с водой или без.

— Тогда зачем же вы сказали ребенку, что надо — с водой?

Я пытаюсь разъяснить, в чем дело, но муж качает головой и смотрит на меня угрюмо.

— Она теперь себя как-то не так чувствует, и нам всем будет спокойнее на душе, если кто-нибудь придет и осмотрит ее.

И я бросаю свою героиню в четырех футах от несущегося на нее поезда, и грустно тащусь к пациентке, с горьким чувством, что еще одно утро пропало и еще один грубый шов на ткани моей несчастной повести бросится в глаза литературному критику, если он когда-нибудь ее вообще увидит”.

В 1885 году медицинская деятельность привела Дойла к совершенно неожиданному результату. В марте доктор Уильям Ройстон Пайк, партнер по игре в кегли, пригласил его в качестве консультанта к тяжелобольному юноше, недавно приехавшему в Саутси из Глостершира вместе с сестрой Луизой и вдовой матерью миссис Эмили Хоукинс. Придя, Дойл сразу понял, позвали его, лишь чтобы оказать любезность семье — у Джона Хоукинса был церебральный менингит, и жить ему оставалось совсем недолго. Луиза стояла у постели больного с глазами, полными слез, а его мать спросила у Дойла, не возьмется ли он ухаживать за ним. Юноша был слишком плох, чтобы оставаться в меблированных комнатах, а от больниц в те годы, когда антибиотики еще не были открыты, следовало держаться подальше.

Конан Дойл согласился и, вернувшись на “Виллу в кустарнике”, попросил домоправительницу немедленно приготовить комнату. Джон Хоукинс прожил у него несколько дней и скончался 25 марта, в возрасте двадцати пяти лет. Накануне его осматривал доктор Пайк, который был уверен, что его коллега сделал абсолютно все возможное. Его заключение позволило избежать расследования и неприятных сплетен; и без того выносить покойника из дома врача — не лучшая реклама.

После похорон Дойл попросил разрешения видеться с Луизой, поскольку она нуждалась в дружеском утешении. Она сопровождала Артура на вечерних прогулках и как завороженная внимала его рассказам о странствиях и приключениях. Мэри Дойл навестила сына, познакомилась с Луизой и одобрила его выбор. В апреле они обручились. Почему их роман развивался столь стремительно — почти неприлично для неспешной Викторианской эпохи, так и осталось неясным. В воспоминаниях Дойл пишет лишь, что мать и дочь Хоукинс “искренно переживали, что невольно причинили мне определенные неудобства, и вскоре наши отношения стали теплыми и близкими, и в итоге дочь согласилась разделить со мной мою судьбу”.

Луизе, которую в семье звали Туи, было двадцать семь лет, почти на два года больше, чем Артуру. Круглолицая брюнетка с вьющимися волосами и серо-зелеными глазами, она была мягкой и добросердечной. Как и все воспитанные молодые дамы, хорошо играла на пианино и отлично вышивала. Родилась она в деревушке Дикстон, неподалеку от Монмута, в 1857 году, была шестой, самой младшей дочерью Джереми Хоукинса, землевладельца, занимавшегося фермерством.

За май — июнь Конан Дойл умудрился — параллельно ухаживая за Туи, принимая больных и внося правку в “Торговый дом Гердлстон”, — написать докторскую диссертацию. Называлась она так: “Вазомоторные изменения при сухотке спинного мозга и воздействие этого заболевания на симпатические связи нервной системы”. В июле он приехал в Эдинбург на защиту и получил докторскую степень.

Некоторые биографы несправедливо утверждают, будто Конан Дойл обратился к литературе, потому что не слишком преуспел в медицине, но это ничем не подтверждается. В своей диссертации — она хранится в библиотеке Эдинбургского университета — Дойл настаивал на том, что сифилис играет немалую роль в этиологии сухотки спинного мозга. В то время эта идея была непопулярна и имела мало сторонников, но в конечном итоге оказалась верной. Кроме того, диссертация, что неудивительно, выдает пристрастие автора к изящной словесности: “… и больной наконец осознает — демон, одолевший его, ни за что не ослабит свою хватку, и долгие годы мучений предстоят ему, прежде чем тень смерти встанет у его постели”.

За год до того он отослал в журнал “Ланцет” эссе, где описывал семью своих пациентов, на протяжении трех поколений подряд страдавших подагрой, и высказывал предположение, что она была причиной их побочных заболеваний, таких как псориаз и глаукома — идея, которая также подтвердилась лишь много лет спустя.

Он был сторонником обязательной вакцинации солдат, в частности от оспы и брюшного тифа, и предсказывал, что “дети его детей” доживут до тех времен, когда вирусные инфекции удастся если не побороть, то существенно ограничить. В самых резких выражениях он требовал вернуть “Закон о заразных болезнях”, позволявший властям в принудительном порядке обследовать женщин, подозреваемых в том, что у них венерические заболевания, — его действие было приостановлено в апреле 1883-го, ведь закон — о, ужас! — нарушал права человека.

Дойл написал язвительно-злое письмо в “Медикал тайме” против “защитников невинных шлюх” и конкретно — против безнаказанности проституток Портсмута, завлекавших моряков и солдат. “Думаю, что, если незадачливый служака, вернувшись после долгих лет на родную землю, не сумеет воспротивиться их обольщениям и приобретет болезнь, которой потом наградит еще и своих детей, основная вина будет вовсе не на нем. Она ляжет на тех истеричных законодателей, что позволяют носителям заразы свободно распространять ее, а также на их сторонников и на все общество. Ибо ложная деликатность пагубна там, где неуместна вообще какая бы то ни было деликатность. Ведь она поощряет страшное зло, страдания мужчин, смерть детей и муки чистых, ни в чем не повинных женщин. Расплывчатые идеи свободы и представления о морали могут увлечь поверхностного неофита, но, право же, если называть вещи своими именами, здесь речь идет об общественном бедствии, и любому здравомыслящему человеку ясно, что закон надо восстановить немедленно”.

Несомненно, симпатии Дойла целиком на стороне солдат и матросов, и права “шлюх” ничуть не интересуют его. Впрочем, он отнюдь не был женоненавистником и впоследствии всячески поддерживал реформу закона о разводе.

Вообще, он всю жизнь много и активно выступал в печати по самым разнообразным поводам, а кроме того, вел обширную переписку со школьными и университетскими приятелями, с друзьями семьи, с братом и сестрами, а в особенности с матерью — ей он с неизменной нежностью писал не реже раза в неделю, называя ее “лучшая из мам” или “любимая моя мама”, и держал ее в курсе всех дел, малейших изменений в жизни, а также своих надежд и тревог. “Ваше письмо помогло мне, — пишет он из “Виллы в кустарнике”, — думаю, что, будь у меня жена, которая так же могла бы поддерживать и вдохновлять меня, я сам стал бы лучше. Иногда я очень самонадеян, а иногда неуверен в себе. Я знаю, что умею писать занимательные короткие истории, но мне хочется попробовать себя в вещах большого объема. Сумею ли держать сюжет, сохранять напряжение и развивать характеры — вот что меня волнует…”

В мае 1885 года вскоре после помолвки Дойл получил печальную весть — после припадка ярости его отца официально признали невменяемым и поместили в королевский приют для душевнобольных в Монтроузе.

Нет никаких свидетельств, что кто-либо из родственников навещал Чарльза Дойла в приюте. В довольно-таки красноречивом письме к матери, где он извиняется, что не смог приехать в Йоркшир, потому что участвовал в крикетном матче, Артур добавляет: “И я наконец увижу ваше дорогое лицо, а помимо этого нет ничего, что могло бы увлечь меня на север…” Похоже, единственный человек, кто тревожился о Чарльзе, была Аннет — предчувствуя скорую смерть, она завещала все свои скудные сбережения “на нужды и во благо” отца.

Состояние отца никак не повлияло на планы Артура. 6 августа 1885 года Артур Конан Дойл и Луиза Хоукинс обвенчались в приходской церкви рядом с Мезонгиллом, где теперь жила Мэри. Брайан Уоллер был посаженым отцом невесты, и Дойл никак не комментировал тот факт, что он играл роль хозяина. Мать хотела, чтобы церемония проходила именно таким образом, и он не стал ей перечить. Официально Хоукинсы были в трауре, гостей позвали совсем мало, только мать невесты, Иннеса, Конни и Уоллера с его матерью. В брачном свидетельстве отцом жениха назван “Чарльз Дойл, художник”.

Медовый месяц молодожены провели в Дублине. С присущей ему практичностью Артур совместил его с крикетными матчами, в которых играл за “Бродяг из Стоунихерста”: в команде было много его школьных друзей. Затем супруги вернулись на “Виллу в кустарнике”, а Иннес уехал учиться в Йоркшир, в школу “Ричмонд”. Вероятно, отправить мальчика туда предложил Уоллер, поскольку это была его альма-матер.

Энергичный и деятельный, Артур продолжал заниматься спортом, летом играл в крикет, а зимой в футбол. “Вечерние известия” Портсмута писали, что “он один из самых надежных защитников ассоциации Гэмпшира”. Туи же посвятила себя заботам о муже.

С финансовой точки зрения Дойлу тоже стало легче: у жены был собственный доход — 100 фунтов в год, доставшиеся ей в наследство от отца. Практика приносила ему теперь 300 фунтов (выше этой суммы он не поднялся), и он беспрерывно писал рассказы, получая в среднем около четырех фунтов за каждый. “Женившись, — пишет он, — я, похоже, стал мыслить живее, и моя фантазия, а равно и стиль сильно окрепли”.

Он работал с огромной энергией, его записные книжки пестрят идеями рассказов, цитатами, комментариями, анекдотами и эпиграммами. Но Дойл по-прежнему жаждал добиться успеха как романист: “Год спустя после свадьбы… я понимаю, что могу писать рассказы до бесконечности и так ничего и не добиться”.

В конце января 1886 года он закончил работать над “Торговым домом Гердлстон” и отослал рукопись издателю, от которого вскоре получил ее обратно с отказом. Он не слишком удивился: “В свое время этот роман очень меня занимал, но, кажется, кроме меня, он был никому не интересен”. Роман и впрямь запутанный, перенасыщенный университетскими воспоминаниями, и оживляет его лишь присущий Дойлу талант остроумного наблюдателя, что видно, например, по описанию танцоров на балу: “Лица их имели то болезненное, встревоженное выражение, какое вообще характерно для британцев, когда они танцуют: создавалось впечатление, что ноги их ринулись в пляс неожиданно для остального тела и решительно вопреки его воле”.

Дойл отослал роман другому издателю, и в марте получил еще один отказ. В этот момент он уже начал работать над новой вещью. “Я чувствовал, что могу сделать нечто свежее, бодрое и более искусное. Габорио[10] привлекал меня своими складными, логичными сюжетами, а герой По, замечательный сыщик Дюпен, с детства был моим кумиром. Но смогу ли я добавить что-нибудь свое? И тогда мне вспомнился мой учитель Джо Белл, его орлиный профиль, странные манеры, поразительная наблюдательность. Будь он сыщиком, так уж наверняка поставил бы это захватывающее, но плохо организованное дело на научную основу…”

Дойл решил, что его героя будут звать Шерлок Холмс и преступления он будет раскрывать исключительно с помощью дедукции, а вовсе не благодаря удачному стечению обстоятельств, как было принято, — ибо “это нечестная игра”.

Повесть не отняла много времени, и уже в апреле Туи сообщала Лотти: “Артур написал еще одну книгу, небольшую, примерно на двести страниц, называется “Этюд в багровых тонах”. Он закончил ее вчера вечером. О “Гердлстоне” пока ничего не слышно, но мы надеемся, что отсутствие новостей — хорошие новости. Думаем, что “Этюд в багровых тонах”, возможно, найдет дорогу в печать быстрее, чем его старший брат”.

Однако “Этюд…” был опубликован лишь полтора года спустя. Мир должен был еще немного подождать, прежде чем ему представили гениального Шерлока Холмса.

Глава 6 Входит Шерлок Холмс

ПОЯВЛЕНИЕ ОРГАНИЗОВАННОЙ ПОЛИЦИИ — а полиция Большого Лондона была основана в 1828 году — неизбежно должно было превратить сыщика в популярного литературного героя. Прежние рассказы о “настоящих преступлениях” из Ньюгейтского календаря — в конце XVIII века так назывались ежемесячные отчеты о казнях и экзекуциях, предоставляемые смотрителем Ньюгейтской тюрьмы, — вызывали лишь сочувствие к преступникам. Но рост насилия в больших городах привел к тому, что симпатии переменились и были теперь уже на стороне тех, кто ловил этих преступников. В Викторианскую эпоху именно страж порядка, а не злоумышленник стал объектом восхищения читающей публики. Ее ненасытный интерес ко всякого рода преступлениям и тайнам в первой половине XIX века сделался так велик, что издатели поставили на поток выпуск сенсационных историй — низкопробных поделок, которые прозвали “бульварной дешевкой”.

Реальные, действующие полицейские сочли, что глупо отдавать славу вымышленным коллегам, а прибыль — предприимчивым писакам, и вовсю печатали свои воспоминания. Одним из первых был выдающийся аванюрист Франсуа Эжен Видок.

Родился он в 1775 году во французском городе Аррасе, в семье пекаря. Если верить его сильно приукрашенной биографии, то он был солдатом действующей армии, акробатом, контрабандистом и вором, пока в 1796 году его не приговорили к восьми годам исправительных работ за подлог. Он сумел бежать из Брестской тюрьмы, примкнул к банде грабителей, нападавших на английские суда, а затем стал полицейским осведомителем, беззастенчиво предавая своих преступных собратьев. Власти так высоко ценили его услуги, что в 1812 году в парижской полиции были создано подразделение Сюрте (то есть “безопасность”), каковое Видок и возглавил. Он и здесь проявил себя как человек деятельный и талантливый: создал картотеку преступников, мастерски менял внешность и первым стал делать гипсовые слепки следов. Но в 52 года Видоку пришлось уйти в отставку — его подозревали в организации целого ряда ограблений, которые расследовало его же подразделение.

Нимало этим не обескураженный, он нанял двоих литературных поденщиков и с их помощью сочинил автобиографию. Она тут же стала бестселлером. “Правдивые мемуары Видока” вышли в четырех томах в 1828–1829 годах и имели громадный успех, во многом потому, что поденщики пользовались полной свободой и дали волю воображению — месье Видок с галльским пренебрежением относился к скучной правде, он жаждал лишь одного: выглядеть настоящей полицейской ищейкой с изумительным чутьем и талантом следователя. Вот как он описывает свои действия в качестве шпиона полиции: “Я бывал во всех домах дурной репутации и наведывался во все притоны, под разными обличьями, что придавало мне вид человека, опасающегося слежки. И постепенно эта быстрая перемена нарядов и внешности убедила воров, бродяг и прочих мерзавцев всех мастей, которых я встречал ежедневно, что я — один из них”.

Успех мемуаров Видока породил множество британских подражаний: “Сцены из жизни полицейских с Боу-стрит”, “Воспоминания агента сыскной полиции”, “Приключения настоящего полицейского” и массу прочих.

Детективные романы считались низким жанром, пока в 1841 году в “Убийстве на улице Морг” Эдгар Аллан По не явил миру своего Огюста Дюпена, расследовавшего преступление при помощи “аналитического дарования”. Загадочный, эксцентричный Дюпен был высокообразованным интеллектуалом, знал латынь и греческий, точные науки; ему не было равных в искусстве наблюдать и делать выводы, и он стал первым литературным героем, прибегшим к методу дедукции. Отныне блестящее образование, знания, холодная объективность, граничащая с бездушием “мыслящей машины”, станут неизменными чертами детектива-джентльмена.

В “гимнах рациональности”, каковыми являются криминальные истории По, разработаны все основные приемы классического детектива: блестящий, харизматичный главный герой, его близкий друг и помощник, неповоротливая полиция, загадочное преступление, ложно обвиненный подозреваемый, поддельные улики и в финале разоблачение истинного злоумышленника и торжество справедливости. Сюжет “Убийства на улице Морг” стал лекалом, по которому были скроены сотни детективных рассказов. Сначала описывается преступление, затем на сцену выходит Дюпен и обнаруживает улики, не замеченные его менее наблюдательным напарником. Затем в дело вступает полиция, но в итоге именно Дюпен раскрывает дело. Попутно он излагает ход своих мыслей и удивляется тупости полицейских, которые “впали в грубую, хоть и весьма распространенную, ошибку, смешав необычайное с необъяснимым. А ведь именно отклонение от простого и обычного освещает дорогу разуму в поисках истины. В таком расследовании, как наше с вами, надо спрашивать не “что случилось?”, а “что случилось такого, чего еще никогда не бывало?”[11].

Молодой французский автор Эмиль Габорио, восторженный поклонник По, пошел по его стопам и придумал инспектора Лекока, в котором видны черты Видока. Габорио очень способствовал популярности жанра и был мастером напряженной интриги. Подобно Дюпену и Холмсу Лекок отличался острой наблюдательностью, но, в отличие от этих господ, был частью полицейской системы, то есть профессионалом, а не любителем. Его умение воссоздать портрет преступника по крупицам улик, не замеченных простыми смертными, было революционным для детективной литературы и, несомненно, сильно повлияло на Конан Дойла.

Первым британским сыщиком стал инспектор Баккет, персонаж романа Ч. Диккенса “Холодный дом” (1852). Он не мог состязаться с Дюпеном по части интеллектуальной — Баккет больше работал ногами. Своего героя Диккенс срисовал с реального инспектора Чарльза Филда, служившего в Лондонской сыскной полиции, — за год до выхода романа он опубликовал о нем очерк в своем журнале “Домашнее чтение”.

Протеже Диккенса Уилки Коллинз прославился в 1860 году своим первым романом “Женщина в белом”; в “Лунном камне” (1868), про который Т.С. Элиот писал, что это “самый первый, самый длинный и самый лучший английский детектив”, были заложены архетипические принципы детектива двадцатого века: ограбление загородного поместья, узкий круг подозреваемых, недееспособная местная полиция, выдающийся сыщик, ложные версии, реконструкция преступления и в финале — неожиданный поворот.

В 1870–1880 годах книжный рынок наводнили второсортные поделки, рассчитанные на малообразованных читателей, в основном из лондонских низов. Примитивные сюжеты, дурацкие ошибки преступников и непонятно откуда вдруг взявшиеся улики — таковы были их характерные черты.

Но на пороге уже стоял гениальный Шерлок Холмс, виртуоз научного анализа, чьими умозаключениями читатель мог восхищаться на протяжении всего расследования.

Дойл начал повесть в марте 1886-го, и через полтора месяца она была закончена. Поначалу она называлась “Запутанный клубок”, и фигурировали в ней “молодой человек с сонным взглядом”, которого звали Шеридан Хоуп, а затем Шеррингфорд Холмс, и его приятель Ормонд Саккер, но в окончательной редакции они превратились в Шерлока Холмса и его преданного помощника доктора Джона Ватсона.

В мировом сообществе почитателей Конан Дойла, называющих себя “шерлокианцами”, велись долгие споры по поводу происхождения этих имен. В итоге сошлись на том, что фамилию Холмс Дойл позаимствовал у Оливера Венделла Холмса, писателя, которым он искренне восхищался. Что касается имени, то, возможно, оно составлено из фамилий двух ноттинггемпшерских игроков в крикет, знаменитых в 1880-х годы: Т.Ф. Шеклока и М. Шервина; впрочем, в Стоунихерсте у Артура был одноклассник Патрик Шерлок, а в “Истории Англии” Маколея — любимой книге Конан Дойла — упоминается Вильям Шерлок. Одного из членов Литературнонаучного общества Портсмута звали Джеймс Ватсон (хотя не исключено, что Дойл познакомился с ним уже после того, как написал “Этюд в багровых тонах”), а среди ассистентов Джо Белла был доктор Патрик Херон Ватсон.

Изначально “Этюд в багровых тонах” не вызвал у издателей большого интереса. Сначала его отверг “Корнхилл”: Пейн сказал, что вещь “мощная”, но слишком длинная для одного номера и слишком короткая, чтобы печатать ее с продолжениями. К тому же он счел, что она сделана в духе “бульварной дешевки”. Эрроусмит из “Бристоля” вернул повесть не читая, и так же поступили в издательстве “Фред Уорн и К°”. “Мой бедный “Этюд”, — писал матери расстроенный Дойл, — никто, кроме Пейна, даже и не прочел. Раскрыть раковину настоящей литературы и извлечь оттуда устрицу нелегко. Со временем, однако, все наладится”.

Его уверенность оправдалась. 30 октября 1886 года издательство “Уорд, Локк и К°” предложило Дойлу 25 фунтов за авторские права на повесть, правда, с условием, что опубликована она будет в следующем году, “поскольку сейчас рынок заполнен дешевой литературой”. Вероятно, отсрочка огорчила автора меньше, чем мизерный гонорар и нелестное определение, и он попросил проценты с тиража. В письме от 2 ноября “Уорд, Локк и К°” вежливо отказались, сославшись на то, что “Этюд” вместе с рассказами других сочинителей войдет в ежегодный сборник, и они не могут заплатить проценты только ему — это “неудобно” по отношению к остальным. Других предложений не было, и пришлось согласиться. “Больше я от них никогда не получил ни пенни”, — мрачно вспоминает он в автобиографии.

Примерно в это же время его попросили сделать перевод с немецкого для бюллетеня “Газ и водопровод”, где вскоре и вышла статья под заголовком “Проверка газовых и водопроводных труб на предмет протечки”. Дойл шутил, что это была поворотная точка в его писательской карьере — впервые журнал нуждался в его услугах, а не наоборот.

В “Этюде в багровых тонах” Холмс знакомится с Ватсоном. Их представил друг другу общий знакомый, и они условились вместе снимать жилье по адресу, который стал, наверное, самым знаменитым в английской литературе: Бейкер-стрит, 221-6. “В квартире было две удобные спальни и просторная, светлая, уютно обставленная гостиная с двумя большими окнами. Комнаты нам пришлись по вкусу, а плата, поделенная на двоих, оказалась такой небольшой, что мы тут же договорились о найме и немедленно вступили во владение квартирой”.

Так было положено начало долгой нерушимой дружбе, притом что трудно представить себе людей более разных, чем эта пара. Знающий себе цену женоненавистник, холодный расчетливый аскет Холмс и сердечный, простодушный Ватсон, питающий слабость к игре и хорошеньким женщинам, полностью подпавший под влияние своего блестящего товарища. Холмс, безусловно, незаурядный человек: “Видите ли, — говорит он, — мне представляется, что человеческий мозг похож на маленький пустой чердак, который вы можете обставить, как хотите. Дурак натащит туда всякой рухляди, какая попадется под руку, и полезные, нужные вещи уже некуда будет всунуть, или в лучшем случае до них среди всей этой завали и не докопаешься.

А человек толковый тщательно отбирает то, что он поместит в свой мозговой чердак. […] Поэтому страшно важно, чтобы ненужные сведения не вытесняли собой нужные”.

С первого знакомства Холмс обнаруживает удивительную наблюдательность и способность — точно как доктор Джозеф Белл — угадывать биографию собеседника по его манерам и внешности. Едва ему представили Ватсона, как он тут же осведомился: “Вы, я вижу, жили в Афганистане?” Ватсон изумляется: “Как вы догадались?” И Холмс демонстрирует Ватсону свой дедуктивный метод в действии, но, сказать правду, строгой критики его выводы не выдерживают. “Этот человек по типу — врач, но выправка у него военная. Значит, военный врач. Он только что приехал из тропиков — лицо у него смуглое, но это не природный оттенок его кожи, так как запястья у него гораздо белее. Лицо изможденное, — очевидно, немало натерпелся и перенес болезнь. Был ранен в левую руку — держит ее неподвижно и немножко неестественно. Где же под тропиками военный врач-англичанин мог натерпеться лишений и получить рану? Конечно же, в Афганистане”. Все это, на самом деле, совсем не обязательно: почему не в Южной Африке, где в то время Британия вела военные действия против зулусов? И с каких пор Афганистан расположен “в тропиках”? И что такое: “по типу — врач”? Зато умозаключение насчет раненой левой руки Ватсона кажется абсолютно логичным, жаль только, что так и осталось загадкой, почему в последующих рассказах рана таинственно перекочевала в ногу доктора. (Большинство читателей, впрочем, эта мелочь и другие несообразности в рассказах о Холмсе нисколько не волновали. Объяснениями озаботились дотошные “шерлокианцы”: было высказано предположение, что Ватсона подстрелили снизу, когда он отдавал естественный долг природе, и пуля насквозь пробила ногу, а потом вошла в плечо. Вот так!

Эта история, как и многие другие, начинается с того, что на Бейкер-стрит приходит посетитель. Ватсон замечает его еще из окна: тот смотрит на номера домов, а в руке держит синий конверт. Холмсу достаточно одного взгляда, чтобы безошибочно определить: перед ними отставной флотский сержант. Все очень просто: на руке у него татуировка — якорь, военная выправка, бакенбарды — все выдает флотского служаку, а возраст и уверенная осанка говорят о том, что он был не рядовым, а сержантом. “Чудеса!” — восхищается Ватсон. “А, чепуха”, — отмахивается Холмс.

Сержант-посыльный доставил Холмсу письмо от инспектора Грегсона из Скотленд-Ярда. Тот просит помочь в расследовании загадочного убийства. В пустом доме на Брике — тон-роуд обнаружен труп хорошо одетого американца. Холмс предлагает Ватсону прокатиться на Брикстон-роуд, где их уже ждут инспекторы Грегсон и Лестрейд. В одной из комнат на стене кровью выведена надпись RACHE, что по-немецки означает “месть”. В итоге Холмс, разумеется, раскрывает преступление, но поскольку корни его уходят в далекое прошлое, происходят в общине мормонов штата Юта, то во второй части повести — длинной и мелодраматичной — Холмс с Ватсоном отодвинуты на задний план.

В чем-то “Этюд” схож с рассказами По, в чем-то почти дословно воспроизводит детективные истории Габорио. Кстати, Холмс наслышан о своих знаменитых коллегах и не питает к ним никакого почтения. О Дюпене он говорит, что тот “недалекий малый”, а о Лекоке — “несчастный растяпа”. И хотя сам Дойл с восхищением относился к своим коллегам, то есть к обоим писателям, это не помешало ему использовать новаторский по тем временам прием и столкнуть персонажей, что придало изложению удивительную достоверность.

Нетрудно провести и другие параллели между рассказами По и Дойла. В “Убийстве на улице Морг” преступление совершает обезьяна, в “Пестрой ленте” Дойла — змея. В “Золотом жуке” (1843) сюжет строится вокруг шифра, который изобрел пират капитан Кидд. Сыщик разгадывает его, зная, что самая употребимая буква в английском языке — “е”. Тот же прием использует Дойл в “Пляшущих человечках”.

Дойл никогда не скрывал своего восхищения Эдгаром По, называл его “основателем детективного жанра” и говорил, что после Маколея он более, чем кто-либо, повлиял на его творчество: “Вам надобны сила, новизна, емкий сюжет, неугасающее напряжение, живое впечатление — По мастер всего этого”.

“Этюд в багровых тонах” вышел в 1887 году, став главным рассказом в битонском альманахе “Битонс Кристмас эньюэл”. На обложке был изображен Шерлок Холмс, склонившийся над трупом. Книжка стоила шиллинг, и кроме текстов там было много рекламы, вроде: “Паста от паразитов, надежное средство от крыс, тараканов, мышей и клопов!” Сборник разошелся очень быстро, и повесть Дойла получила отличные отзывы. “Это самый замечательный рассказ о хитроумном преступлении со времен Эдгара Аллана По! — писал “Скотчмен”. — У автора несомненный талант. Он не идет проторенной дорогой, а показывает, как должен работать настоящий сыщик, пользуясь дедукцией и наблюдательностью. Книга обретет множество поклонников”.


Пока “Этюд в багровых тонах” ждал опубликования, Дойл обратился к проекту, который казался ему гораздо более престижным и заслуживающим внимания. Он начал работать над историческим романом “Мика Кларк”, посвященным мятежу Монмута[12]. Объединение реальных фактов и художественного вымысла должно было, как казалось Дойлу, “стать настоящей проверкой” его таланта. “Я выбрал для этой цели исторический роман, поскольку в нем могли сочетаться реальные события жизни и приключения, что было так привлекательно для моей пылкой молодой натуры”. Он мог бы также добавить, что все ведущие романисты XIX века — Скотт, Диккенс, Теккерей, Джордж Элиот, Харди — отдали дань исторической литературе, и жанр этот считался, так сказать, престижным.

Конан Дойл хотел вступить в “клуб” серьезных писателей. Конечно, это была не единственная причина. Дойла всегда занимала история, в чем была немалая заслуга Маколея; а неудачная попытка герцога Монмута свергнуть “папистского” короля Якова II, предпринятая им в 1685 году, представляла особый интерес для человека, воспитанного в католической вере. Но стремление создать “значительную” вещь привело к тому, что многие куски романа вышли слабыми, безжизненными и высокопарными, чего совершенно нет в рассказах о Холмсе, где сюжет рассказан просто и прямо, без лишних художественных затей, рассуждений и красот.

Год ушел на сбор материала, потом еще пять месяцев на работу, и “Мика Кларк” был готов. Дойл подробно конспектировал все, что прочел о мятеже Монмута, и составлял длинные перечни исторических фактов и реалий. Вот запись из его дневника за 10 января 1888 года:


Chaufron (или chaupron) — металлический наголовник для рыцарского коня.

Стрелы из осины — оперение из гусиных или павлиньих перьев. У каждого лучника 24 стрелы. Стрелки стоят в линию, как зубья у бороны.

Легкая пехота в защитных шлемах, стеганых куртках, железных наручах.

Ножи.

Хлопушка — раннее название пушки. Греческий огонь делали из селитры, серы, сырой нефти.


Желая максимально точно отобразить эпоху, Дойл и озаглавил свой роман вполне в духе сочинений того времени. Вот как он называется: “Воспоминания Мики Кларка, как они были рассказаны им самим троим его внукам, Джозефу, Хервасу и Робину, в трудную зиму 1734 года, содержащие достоверные сведения о некоторых событиях его ранней юности, а также правдивые подробности его путешествия из Хаванта в Таунтон с Децимусом Саксоном в лето 1685 года. И кроме того, их приключения во время Западного мятежа, рассказ о деяниях герцога Джеймса Монмута, лорда Грея и других высокопоставленных особ, составленный с его слов Джозефом Кларком и никогда ранее не издававшийся. Рукопись исправлена, переработана и подготовлена к печати А. Конан Дойлом”.

В тех местах — а их в книге немало, — где Дойл подражает Маколею и Вальтеру Скотту, то есть в описании нравов позднего XVII века, он пишет вяло, характеры бледны и вообще текст довольно скучный. Но в картине битвы Дойл выказывает себя настоящим мастером: “Он глядел направо. Из тумана, что продолжал висеть густой пеленой, мелькали по временам серебряные лучи и слышался странный, глухой гул — словно шум морского прилива, который ударяется о скалистый берег. Серебряные отблески мелькали все чаще и чаще, глухой шум превращался в топот и оглушительный рев, и вдруг белая завеса тумана точно разорвалась, и мы увидели нескончаемые ряды королевской кавалерии — она неслась прямо на нас, словно катилась громадная морская волна. Перед нами сверкали и переливались лазурь, пурпур и золото. Это было замечательное, поразительно величавое зрелище. Прямо глаз оторвать было нельзя. Движение этого огромного количества всадников происходило быстро, плавно и в полном порядке. Было такое впечатление, что на вас движется неотразимая сила. Эта громада двигалась стройными, сомкнутыми рядами. Мы видели развевающиеся знамена, косматые гривы коней, блеск стали…”[13]

Издателей роман не вдохновил. Джеймс Пейн, обычно всячески поддерживавший Дойла, на сей раз прямо спросил, зачем тот тратит время и талант на историческую прозу. Из “Блэквуда” ему презрительно написали, что “многие персонажи показались нам взятыми скорее из XIX, чем из XVII века”. Немногим лучше было и мнение Бентли: “В романе нет главного, что необходимо для литературы, — занимательности”.

Дойл предложил “Мику Кларка” газете “Пипл”, чтобы они печатали его с продолжением. 13 августа 1888 года оттуда пришел отказ. При этом письмо было адресовано “доктору А. Корран Бойлу”: “Дорогой сэр, редакторы, которые читают присланные нам рукописи, внимательно изучили ваш роман “Мика Кларк” и, хотя он, безусловно, хорошо написан и заслуживает внимания, ни тема, ни стиль не подходят для публикации в такой популярной газете, как наша. Одним из главных его недостатков является то, что он не представляет интереса для основной нашей аудитории, то есть женщин… в нем мало чувства и переживаний”.

Дойл попытался было убедить “Блэквуд”, ссылаясь на успех, который имел “Этюд в багровых тонах”, и предложил издательству напечатать роман, не платя ему гонорар, а только отчисления с продаж, “на условиях, отвечающих интересам обеих сторон”. В “Блэквуде” остались непоколебимы. В итоге роман приняли в издательстве “Лонгман”.

Надо признать, что Конан Дойл всегда с удивительным упорством настаивал на своих предложениях издателям. Выходец из Эдинбурга, он твердо решил опубликоваться в эдинбургском журнале, и в начале 1890-го отправил в “Блэквуд” рассказ “Жена физиолога”. Наступил апрель, ответа не было, и Дойл послал в журнал письмо: “Я был бы весьма рад узнать, когда выйдет мой небольшой рассказ “Жена физиолога”. Надеюсь, это произойдет в ближайшее время, а также надеюсь, что он будет напечатан под моим именем. Искреннно ваш, А. Конан Дойл”. 7 июля он вновь обращается к редактору: “Буду очень рад слышать, что мое небольшое сочинение “Жена физиолога” уже в печати…” Спустя две недели: “Полагаю, что “ваши закрома переполнены” короткими рассказами, так что, возможно, вы отошлете мне назад мою “Жену физиолога”. Его настойчивость принесла плоды, рассказ был напечатан в сентябрьском номере.

28 января 1889 года Туи родила мужу дочь, которую он сам принял на “Вилле в кустарнике”. Девочку назвали Мэри Луиза.

Дойл сообщил эту радостную весть матери в шутливых выражениях: “Сегодня утром (в понедельник) в 6.15 Туи произвела на свет чудесный маленький образец Туи-младшей, которая сейчас вопит во все горло в спальне. Должен заметить, что несколько удивлен поведением этой юной дамы, учитывая, что оба ее родителя люди сдержанные и воспитанные. Она, очевидно, явилась к нам надолго, но при этом даже не извинилась за неожиданный визит. Никакого багажа и вообще никаких вещей у нее с собой нет, исключая разве легкий кашель и голос как у углекопа. Как ни грустно, но должен признать, что на ней не было даже одежды, и ради приличий мы снабдили ее гардеробом. Разумеется, каждый на нашем месте поступил бы так со своим гостем, но, если таковой гость в ответ на все заботы лишь сопит носом, это становится несколько утомительно. Впрочем, у нее открытый, очаровательный нрав, но она лысая, что помешает ей являться в обществе еще какое-то время…”

Спустя месяц был опубликован “Мика Кларк”, с посвящением “Моей маме”. Он имел значительный успех, за десять месяцев был переиздан трижды, и, хотя некоторые критики упрекали автора в излишне вольном обращении с историческими фактами, в целом отзывы он имел благожелательные. “Первое и самое сильное впечатление от романа, — писал “Журнал XIX век”, — это превосходная история, превосходно изложенная. Более подробное знакомство убеждает и в том, что с точки зрения следования стилю той эпохи роман сделан максимально убедительно и грамотно…” “Скотчмен” отозвался о “Мике Кларке” как о “сильном, мощном замысле, нашедшем четкое, внятное отражение”.

Чарльз Дойл знал, что литературная карьера его сына развивается успешно. В дневнике за 1889 год, заполненном карикатурами и скетчами, он записал: “Роман Артура “Миха[14] Кларк” — заметка в “Скотчмен” от 4 марта 1889-го. Очень хвалебная в “Глазго геральд”, от 19 апреля 1889-го”. А ниже идет старательно переписанный отзыв из “Литературного мира”, датированный п апреля 1889 года, на рассказ “Тайна Клумбера”, к которому он сделал иллюстрации.

Дойл также убедил “Уорд, Локк и К°” дать его отцу возможность проиллюстрировать дешевое издание “Этюда в багровых тонах”, которое вышло в июле 1888-го. Это был благородный жест, но, увы, Чарльз сделал лишь шесть графических эскизов, неряшливых и совершенно не соответствовавших его обычному уровню. К тому же они никак не сочетались с текстом — либо он его попросту проигнорировал, либо прочел невнимательно. Шерлок Холмс был у него похож на самого художника: с усами и бородой. Между тем Холмс, как известно, всегда был гладко выбрит.

В те годы США еще не подписали соглашение об авторском праве. Закон, защищающий права иностранных авторов, был вынесен на рассмотрение лишь в июле 1891 года, — и стоило книге добиться успеха в Лондоне, как она тут же выходила пиратским тиражом в Америке. Так случилось и с “Этюдом в багровых тонах”, причем повесть получила там самую лучшую прессу.

Когда издатель Джозеф Маршалл Стоддарт приехал из Филадельфии в Лондон в августе 1889 года в надежде найти новых авторов, Джеймс Пейн посоветовал ему пообщаться с Конан Дойлом и Оскаром Уайльдом. Последний в тот момент работал на журнал “Мир женщин” и уже приобрел скандальную известность благодаря своим поэмам и эссе, а еще более — парадоксальному остроумию и незаурядности характера. Стоддарт пригласил их обоих 30 августа на обед в шикарный отель “Лэнгхем” — впоследствии тот фигурировал в трех рассказах о Шерлоке Холмсе. На обеде также присутствовал ирландец Томас Патрик Джилл, в прошлом также издатель, а тогда уже член парламента.

Обед удался на славу, хотя трудно было представить двух более несхожих людей — утонченный денди Уайльд, одетый, по меткому замечанию актрисы Лили Лэнгтри, “как ни один взрослый мужчина в мире не одевался до него”, и солидный молодой джентльмен Конан Дойл, цветущий здоровяк с усами как у моржа, в хорошо сидящем твидовом костюме.

Как писатели они также являли собой полную противоположность. Оскар Уайльд был представителем авангарда, Дойл — образцом доброго старого реализма. Уайльд сообщил Дойлу, что с огромным удовольствием прочел его “Мику Кларка” — во что, впрочем, верится с трудом.

Уайльд, несомненно, произвел на Дойла сильное впечатление: “То был воистину золотой вечер… Разговор с ним оставил неизгладимый след в моем сознании. Он был неизмеримо выше нас, но изящно давал понять, что наши разговоры ему интересны. Он был деликатен и тактичен, как и подобает джентльмену, ибо человек, единолично завладевающий беседой, в сущности, вульгарен. Он и брал, и давал, а то, что он давал, было бесценно. Его формулировки были безукоризненно точными, юмор — утонченно острым, а свои слова он подкреплял изящными, лишь ему присущими жестами”.

Они снова встретились через несколько лет, когда в Лондоне с большим успехом шла пьеса “Женщина, не стоящая внимания”, и Дойл изменил свое восторженное мнение. Уайльд спросил, видел ли Дойл его пьесу, тот ответил, что нет. Тогда Уайльд воскликнул: “Вы должны ее посмотреть! Она превосходна. Она — гениальна!” Конан Дойл, пораженный столь беззастенчивым самовосхвалением, счел, что его собеседник “спятил”. Однако он сочувствовал Уайльду, когда в 1895 году его заключили в тюрьму за “вопиющую непристойность”: не потому, что был более терпим, чем его современники, а потому, что считал гомосексуализм “патологией”, “относящейся к ведению медицины, а не полиции”.

В тот вечер Стоддарт заключил контракт с обоими авторами на loo долларов за “произведение объемом не менее 40 000 слов”. Это было куда больше, чем Дойл зарабатывал за год писательским трудом. Что до Уайльда, то сначала он попытался отказаться, ссылаясь на то, что “в английском языке не найдется сорока тысяч красивых слов”, но в итоге написал свой единственный роман “Портрет Дориана Грея”, который глубоко потряс викторианское общество гомоэротическим подтекстом.

Вот ответ Уайльда на поздравления Дойла в связи с выходом романа в свет: “В газетах, как мне кажется, пишут похотливые сладострастники — для узколобых ханжей. Не понимаю, что в “Дориане Грее” можно усмотреть аморального. Трудность для меня заключалась как раз в том, чтобы мораль, заложенная в книге, не умаляла художественного и драматического впечатления, и все же, на мой взгляд, мораль получилась слишком явная”.

Уайльд пытался в своей прозе подражать крепкому, энергичному стилю Дойла, но был вынужден признать неудачу. В частной беседе он сказал: “Я не умею описывать поступки, мои герои сидят в креслах и сплетничают”.

Со своей стороны Дойл предложил Стоддарту “Знак четырех”, где снова фигурирует Шерлок Холмс. Ему понадобилось всего два месяца, чтобы написать эту повесть. Дело происходит в Лондоне и окрестностях, которые Дойл знал очень плохо: “Вас, должно быть, позабавит, — писал он Стоддарту 6 марта 1890 года, — что мои обширные, доскональные сведения о Лондоне почерпнуты из обычного городского путеводителя”. Из этой повести мы больше узнаем об отношениях Ватсона и Холмса и уютном холостяцком житье на Бейкер-стрит в компании почтенной домоправительницы миссис Хадсон, их опекающей. Эти двое укрылись от внешнего мира в маленькой квартирке, но в любой момент они готовы совершить вылазку и сразиться со злом.

В “Знаке четырех” Холмс на пике формы: он блестяще раскрывает таинственное преступление, в котором есть и ограбление, и сокровища, и предательство, и месть, и погоня на быстроходном катере по ночной Темзе. Хотя есть там и фактические ошибки: например, у троих сикхов мусульманские имена. Но это мелочи — читатель захвачен быстро развивающимся сюжетом и восхищен логикой великого сыщика. Впрочем, помимо массы достоинств у Холмса имеются и недостатки: обнаруживается, что он заядлый кокаинист. Доктор Ватсон пытается убедить его в пагубности этой ужасной привычки. “Как можете вы, — негодует он, — ради каких-то нескольких минут возбуждения рисковать удивительным даром, каким природа наделила вас?”[15].

На самом деле уже в “Этюде в багровых тонах” были намеки на порочное пристрастие Холмса: порой “он целыми днями лежал на диване в гостиной, не произнося ни слова и почти не шевелясь. В эти дни я подмечал такое мечтательное, такое отсутствующее выражение в его глазах, что заподозрил бы его в пристрастии к наркотикам, если бы размеренность и целомудренность его образа жизни не опровергала подобных мыслей”. Но первые же фразы из “Знака четырех” не оставляют никаких сомнений: “Шерлок Холмс взял с камина пузырек и вынул из аккуратного сафьянового несессера шприц для подкожных инъекций. Нервными длинными белыми пальцами он закрепил в шприце иглу и завернул манжет левого рукава. Несколько времени, но недолго он задумчиво смотрел на свою мускулистую руку, испещренную бесчисленными точками прежних инъекций. Потом вонзил острие и откинулся на спинку плюшевого кресла, глубоко и удовлетворенно вздохнул”.

В те времена кокаин в большом количестве импортировали из Южной Америки, его часто использовали и как анестетик, и для укрепления нервной системы, и он свободно продавался в любой аптеке. Но опасные побочные свойства наркотика уже становились понятны, и вскоре Конан Дойл осознал, что его Холмсу следует менять привычки. В рассказе “Пропавший регбист” Ватсон говорит: “Много лет я боролся с его пристрастием к наркотикам, которое одно время чуть было не погубило его поразительный талант. И теперь, даже в состоянии безделья, он не испытывал влечения к этому искусственному возбудителю. Но я понимал, что опасная привычка не уничтожена совсем, она дремлет”[16]. Некоторые читатели были потрясены: как же так, Шерлок Холмс, человек выдающегося ума и силы характера, подстегивает себя наркотиками? Но Конан Дойл всегда стремился уйти от привычного образа полицейского сыщика и потому сделал своего детектива эстетом и оригиналом, склонным к меланхолии. Холмс относится к расследованию преступлений как к искусству — так почему бы художнику не иметь артистических пристрастий?

Оскар Уайльд поздравил Конан Дойла с выходом “Знака четырех”: “Я сознаю, что мои вещи лишены двух превосходных качеств, которые в ваших присутствуют в полной мере, — это сила и искренность. Между мною и жизнью всегда пелена слов: я вышвыриваю достоверность в окно ради удачной фразы и готов пренебречь правдой ради случайной эпиграммы”.

Когда “Знак четырех” был опубликован в журнале “Липпинкотт” в феврале 1890 года, один восторженный критик заявил: “Это лучший рассказ, какой я читал в жизни”.

Между тем под конец этого рассказа обнаруживается, что пути Холмса и Ватсона расходятся, поскольку Ватсон страстно полюбил очаровательную Мэри Морстен, обратившуюся к ним за помощью в этом запутанном деле. Голубоглазая мисс Морстен, “нежная и милая”, с “необычайно возвышенной и отзывчивой” душой, несомненно напоминает Туи.

Ватсон сообщает Холмсу: она “оказала мне честь стать моей женой”. Таким образом, удачно завершившееся дело о сокровищах Агры в принципе должно было стать их последним совместным расследованием. К счастью, это оказалось не так.

Глава 7 Венская интермедия

ВСКОРЕ ПОСЛЕ ТОГО КАК ДОЙЛ ЗАКОНЧИЛ “Знак четырех”, из Лиссабона пришла печальная весть: 13 января 1890 года его старшая сестра Аннет умерла от инфлюэнцы. Ей было всего тридцать три года. Все время, что она работала, Аннет поддерживала семью, и Конан Дойл с горечью заметил, что она “умерла как раз тогда, когда в нашей жизни забрезжило солнце лучших дней”. Аннет оставила свои сбережения, 420 фунтов, матери, “жене Чарльза Алтамонта Дойла (ныне помешанного), кровного и законного отца упомянутой Аннет, на его нужды и ради излечения от болезни”.

Говоря о “лучших днях”, Дойл имел в виду те дополнительные заработки, которые приносили ему книги и которыми он всегда был готов поделиться с родными. Он взял на себя роль главы семьи и всячески опекал младшего брата, учившегося тогда в школе, обращаясь к нему в письмах “мой дорогой мальчик”, “дружище” и “милый мой мальчуган”, неизменно призывая брата бросить на учебу все силы: “Мой дорогой мальчик, ты никогда ничего не пишешь о своих занятиях, и это меня беспокоит. Я очень надеюсь, что ты старательно вбиваешь знания себе в голову — потому что, если ты не сдашь экзамены, возникнут серьезные проблемы. Пойми, если ты их сдашь, то на спорт, верховую езду и крикет у тебя еще будет куча времени, вся жизнь впереди. И при этом она зависит от того, как ты распорядишься ближайшими месяцами. Если ты чувствуешь, что отстаешь по каким-то предметам, занимайся ими день и ночь, каникулы не каникулы, а надо работать, пока не поймешь, что ты достаточно силен во всем. У тебя светлая голова, я отлично это знаю, и все, что тебе нужно, — постоянно, неуклонно трудиться. Не думай больше ни о чем, прошу тебя, пока это не будет сделано… До свидания, мой милый. Твой любящий А.”.

Вскоре он опять пишет Иннесу: “Дружище, занимайся изо дня в день и ничего не упускай, поскольку важно все. Работай с той же энергией, с какой ты готовишься к футбольному матчу, — в этом залог успеха. С другой стороны, если на экзамене ты сделаешь все, что от тебя зависит, но тебе не повезет и ты срежешься, не опускай руки, пробуй заново. Твой АКД”.

Однако ответственность за семью все же не слишком отягощала Конан Дойла, судя, например, по тому, что в ноябре 1890-го он, повинуясь “неодолимому порыву”, решил ехать в Берлин в надежде познакомиться с Робертом Кохом, немецким бактериологом, который в августе того года произвел сенсацию на Международном медицинском конгрессе, заявив, что открыл лекарство от туберкулеза.

Но поскольку никакого специального интереса к этой болезни у Дойла не было и он вообще всегда скептически относился к “чудодейственным средствам”, то внезапное намерение посетить Берлин объясняется скорее внутренней неудовлетворенностью, чем искренним любопытством врача. Несмотря на то что он утверждал, будто полностью доволен жизнью в Саутси с Туи и младенцем и своими занятиями — медициной и литературой, — в глубине души он был человеком действия, точно так же, как его герои, и поездка была нужна ему, чтобы встряхнуться. Кроткая Туи не возразила ни слова.

По дороге Дойл заехал в Лондон и условился с У. Стедом, редактором “Ревью оф ревьюз”, что напишет статью о Кохе, а заодно запасся рекомендательными письмами к британскому послу в Берлине и тамошнему корреспонденту “Таймс”. Толку от них, впрочем, не было никакого.

Кох, директор Института гигиены при Берлинском университете, был величайшим ученым своего времени и прославился, после того как выявил возбудителей сибирской язвы, туберкулеза и холеры. Газетные заголовки всего мира повторяли его заявление: “Найдено средство от чахотки!” Доктора со всей Европы стекались в Берлин на лекции, где Кох демонстрировал свой метод, так называемую “лимфо-инокуляцию”, то есть прививку, благодаря которой, как предполагалось, ткани, пораженные бактериями, будут разрушены, отторгнуты организмом и выведены вместе с мокротой.

Дойл надеялся попасть на лекцию 17 ноября, на другой день по приезде в Берлин. Проводить ее должен был ближайший помощник Коха, его коллега доктор Эрнст фон Бергманн. Однако выяснилось, что билетов “просто нет”, и никакие связи и знакомства тут не помогут.

По обыкновению настойчивый, Дойл направился к Коху домой, но не попал дальше прихожей, где наблюдал, как почтальон вываливает на стол целый мешок писем. Дойл был ошеломлен, поняв, что почти все они от безнадежно больных, узнавших про чудо-средство Коха и поверивших в него как в последнюю возможность. В газетах тоже много писали о несчастных, отправившихся в Берлин, — многие были так плохи, что умирали по дороге. А поскольку открытие Коха нуждалось еще в длительной проверке и подтверждении, неудивительно, что скептик Дойл заметил тогда: “Мир накрыла волна безумия”.

На другой день он попытался проникнуть на лекцию, подкупив швейцара, но получил доступ лишь в фойе. Счастливые обладатели билетов нескончаемым потоком шли в аудиторию, а Дойл растерянно стоял в сторонке. Наконец он увидел, что прибыл фон Бергманн, в окружении почтительной свиты ассистентов и помощников. В отчаянии он бросился к этому важному господину, “заступил ему дорогу” и произнес: “Я проехал тысячу миль… Неужто мне нельзя войти?” — вдохновенно преувеличив расстояние от Лондона до Берлина. Бергманн остановился как вкопанный, воззрился на Дойла, а затем глумливо протянул: “Уж не угодно ли вам занять мое место?” Обернувшись и удостоверившись, что почетный эскорт внимает каждому его слову, он заорал: “Да, да! Именно, займите мое место! Все остальные и так уже заполнены англичанами”. “Англичанами” он произнес с особенным презрением, после чего гордо проследовал в зал.

Один врач из окружения Бергманна, американец Генри Гартц, был так потрясен его грубостью, что любезно предложил Дойлу встретиться попозже в тот же день и дать ему свой конспект лекции. Если бы не его помощь, поездка оказалась бы совершенно бессмысленной. Гартц также ознакомил Дойла и с другими своими заметками, которые вел, сопровождая Бергманна в его турне. Изучив данные, Дойл пришел к мнению, что исследования Коха находятся на стадии эксперимента и делать выводы явно рано.

У себя в номере отеля он составил письмо в “Дейли телеграф”, где изложил свои взгляды: “Думаю, будет небесполезно, если английский терапевт, имевший возможность наблюдать последние достижения в лечении туберкулеза в Берлине, выскажется как по поводу нынешнего положения дел, так и по поводу дальнейшего. Как бы ни было велико открытие Коха, нет никаких сомнений, что предмет изучен далеко не полностью и множество вопросов остаются непроясненными. Чем скорее мы это признаем, тем меньше будет горьких разочарований у тех, кто сейчас в поисках панацеи стремится в Берлин”.

Несмотря на то что отчасти утверждения Дойла были вызваны заносчивостью фон Бергманна, в конечном счете он оказался прав: целительная сила метода Коха была очень преувеличена, что не помешало ему получить Нобелевскую премию в области физиологии. В 1891 году, после того как несколько его пациентов скончались в процессе лечения, Кох отказался от первоначальных заявлений и признал, что его открытие — прекрасный инструмент для диагностики, но настоящее лекарство еще, увы, не найдено.


Эта поездка стала поворотным моментом в судьбе Дойла. По дороге в Берлин, ночью в поезде, он разговорился с Малькольмом Моррисом, специалистом по кожным болезням, который оказался “очень симпатичным и любезным человеком”. Он, как и Дойл, практиковал в провинции, но уже успел осознать, что возможности там ограниченны, а потому перебрался в Лондон, где чрезвычайно преуспел. Моррис убедил Дойла, что в Саутси тот попусту теряет время — надо переезжать в столицу, там очень востребованы и врачи, и литераторы. Моррис предложил Дойлу сосредоточиться на офтальмологии, тем более что у него был опыт работы в глазной больнице Портсмута, где он подвизался как внештатный хирург.

Ну а тому, кто хотел основательно изучить офтальмологию, путь лежал в Вену — столицу Австро-Венгрии.

Домой Дойл вернулся окрыленный. Позже он говорил, что, если бы не поездка в Берлин, он, возможно, навсегда остался бы врачом в Саутси. Он все обсудил с Туи, и, по обыкновению покладистая, она согласилась оставить младенца на полгода с матерью, чтобы сопровождать мужа в Вену. С практикой никаких сложностей не возникло: она была слишком мала и скромна, чтобы речь шла о продаже. Так что Дойл просто передал своих пациентов доктору Кларемоту, работавшему по соседству.

Двенадцатого декабря 1890 года Литературно-научное общество Портсмута устроило в честь Дойла прощальный ужин в отеле “Гросвенор”. В своей речи он поблагодарил друзей за сердечное отношение, столь отличное от приема, который он встретил в Саутси, когда в первый же вечер был втянут в уличную драку. Ему жаль покидать гостеприимный город, где было так много близких по духу людей. В ответ мистер А. Вуд, директор средней школы Портсмута, сказал, что футбольная, а также крикетная команда понесут невосполнимую утрату с отъездом доктора Дойла. (В дальнейшем “Вуди” станет секретарем Дойла и будет вести его дела.) Вечер получился веселый и праздничный, Дойл искренне сожалел, что оставляет здешнюю практику: “Это серьезная потеря для нас с женой, которую все полюбили за ее доброту и великодушие”.

Проведя Рождество “с маменькой” в Мезонгиле, супруги отвезли дочку к матери Туи, которая тогда жила на острове Уайт, и отправились в Вену, куда и прибыли вечером 5 января 1891 года, в разгар снежной бури. Из отеля “Куммер” Дойл писал матери: “Мы благополучно добрались, остановились в отеле, и на другое утро встали свежие и бодрые. Отлично позавтракали и пошли искать жилье… В итоге обосновались в пансионе, очень комфортабельном. Мадам Бомфорт, Университет-штрассе, 6 — наш адрес с завтрашнего дня. Надеюсь, все будет прекрасно…”

Окна их комнаты выходили на одну из центральных улиц Вены. В комнате имелись две узкие кровати, письменный стол, гардероб и диван, а обогревала ее большая печка, облицованная белой керамической плиткой. Дойлы платили за жилье 4 фунта в неделю, сюда же входила еда. Питались они вместе с другими постояльцами, в основном это были английские и американские студенты.

Университетские госпитали располагались поблизости, и поначалу Дойлу казалось, что поездка окажется удачной. Судя по его дневниковым записям, он почти сразу, как только супруги приехали в Вену, начал работать над повестью “Открытие Рафлза Хоу”, заказанной журналом “Ответы”. (Из дневников, которые он педантично вел около двадцати лет подряд, мало что можно узнать о его ежедневных делах и того меньше о его мыслях и переживаниях: он лишь коротко отмечал, с каким счетом закончился крикетный матч, какую книгу прочел, сколько получил от издателя и когда начат и завершен очередной рассказ.)

Хотя он и учил немецкий в Фельдкирхе, но этих познаний было явно не достаточно, чтобы слушать лекции по специальности. Всю первую неделю в Вене Дойл писал “Открытие Рафлза Хоу”. К 23 января повесть была готова, и уже 3 февраля он получил за нее гонорар — 150 фунтов. Оплата более чем щедрая, учитывая, что это едва ли не худшая его вещь: невнятная история про алхимика, открывшего, как превращать тяжелые металлы в золото, и попытавшегося помочь бедным, что привело к полному разложению масс и всеобщему недовольству. Сам автор отзывался о ней как о “не самом выдающемся достижении”. Главный ее результат заключался в том, что он смог заплатить по текущим счетам. Однако сам факт, что журнал принял такую посредственную работу, ясно говорил: издатели готовы платить Дойлу уже за одно его имя.

В автобиографии он пишет, что провел в Австрии четыре месяца: вращался в “веселом венском обществе”, катался на коньках по Дунаю, пил кофе, ел шоколадный торт в шумных кафе и вообще наслаждался головокружительным декадансом Австро-Венгерской империи ее предпоследнего десятилетия. Но дневник свидетельствует, что уже 9 марта Дойлы держали путь домой — через Венецию, Милан и Париж — и вернулись в Англию 24-го числа.


Несмотря на неудачу, постигшую его в Вене, Дойл твердо вознамерился открыть в Лондоне практику в качестве врача-офтальмолога. Он нашел квартиру в Блумсбери, на Монтегью-плейс, 23 — три комнаты для себя, Туи и Мэри, а также снял помещение для приема больных, с маленькой прихожей, где пациенты могли ждать своей очереди. Годовая плата составляла 120 фунтов. Но вопреки всем усилиям Дойла заявить о себе — он вступил в Британское общество офтальмологов и завязал знакомства в Королевской Вестминстерской глазной больнице — за целый месяц ни один пациент, по его признанию, не переступил порога кабинета. Много лет спустя он с усмешкой заметил, что обе его комнаты были “залами ожидания”: “Я ждал в кабинете, и никто не ждал в комнате ожидания”.

Время тянулось томительно медленно, и, чтобы не думать о пациентах, Дойл занимал себя работой. “Каждое утро я шел пешком с Монтегью-плейс, приходил к себе в кабинет ровно в десять и часов до четырех сидел там, никем не тревожимый. Можно ли себе представить более подходящие условия для размышлений и письма? Они были идеальны, и пусть я потерпел фиаско в профессии, зато имел все шансы усовершенствоваться по литературной части”. Впрочем, журналисту, который брал у него интервью год спустя, он поведал другую историю: дескать, врачебные обязанности оставляли так мало времени для сочинительства, что в конце концов пришлось “забросить медицину к черту”.

Ему удалось закончить “Белый отряд”, еще один исторический роман. Дело происходит во время Столетней войны, в царствование Эдуарда III. В романе описаны приключения “отважных и верных” стрелков, предводительствуемых “доблестным, благочестивым” рыцарем, сэром Найджелом Лорингом. Эту эпоху Дойл считал величайшей в английской истории. Он потратил два года на исследования и прочел более ста пятидесяти книг по-английски и по-французски, собрав огромное количество материала. Его записные книжки пестрят многочисленными выписками, сделанными мелким каллиграфическим почерком, а также таблицами и схемами. Например, в рубрике “лучник” перечислены клятвы, которые давали стрелки, какие проклятия изрыгали они в случае неудачи, как и где сражались, как упражнялись в своем искусстве. То же самое касается всех остальных персонажей. Он хотел создать живую картину взаимодействия стрелков и монахов, монахов и оружейников, оружейников и рыцарей.

В “Белом отряде” отчетливо видно то уважение к героизму, чести и благородству, которое мать заронила в нем историями у камина, рассказанными ему в детстве. Мэри Дойл легко могла стать прототипом леди Тифен, жены французского дворянина, которая заворожила лучников своими рассказами: “Они забывали обо всем и только внимали словам, слетавшим с ее губ, — словам, которые возбуждали трепет и будоражили душу, как сигнал горна к атаке…”

Там, где звучат вдохновенные призывы (“Теперь держите боевой строй и разверните знамена, ибо наши души принадлежат Богу, а жизни — королю, и обнажим мечи свои за святого Георгия и за Англию!”) или описываются военные реалии XIV века, роман зачастую перегружен подробностями и утомительными длиннотами: “Впереди стояли лучники, в десять рядов, а с краю их — младшие командиры; они периодически проходили вдоль строя, равняя его; звучали отрывистые приказы и резкие замечания. Позади застыла кучка закованных в латы всадников — копья подняты вверх, длинные султаны свисают вдоль дубовых древков. Столь неподвижны и немы были они, что походили бы на изваяния, если бы не лошади, которые вдруг коротко, нетерпеливо били копытом, и не звон их доспехов, когда они вскидывали головы и вытягивали шеи”.

Это был роман, в котором автор позволил историческому взять верх над романическим, и только там, где он дает волю воображению (так же, как в “Мике Кларке”), текст оживает — поразительное описание битвы в Испании, когда “белый отряд” сражается в отчаянном, но обреченном бою, ничем не уступает Дюма.

Дойл вспоминал, что, закончив роман, испытал “приступ ликования и с криком “Дело сделано!” запустил чернильным пером через всю комнату, где оно оставило темную кляксу на серо-зеленых бумажных обоях. Я сердцем чуял, что этой книге суждена жизнь и что она многое прояснит в истории и обычаях нашей страны”.

Он был убежден, что это лучшее его творение, и написал Лотти: “Я уверен, ты обрадуешься, узнав, что я закончил свой великий труд — “Белый отряд” завершен. Первая половина очень хороша, третья четверть весьма хороша, последняя тоже очень хороша. Так что ликуй вместе со мной, дорогая, а я так привязался к Джону из Хордла, Сэмкину Эйлварду и сэру Найджелу Лорингу, точно знал их во плоти, и верю, что все англоговорящие люди со временем полюбят их также”.

Он предложил роман в “Блэквуд” с тем, чтобы его печатали с продолжениями. Дойл писал редактору, что согласен на 300 фунтов, ибо ему важнее издаться в хорошем журнале, чем выгадать в деньгах и продать роман газетному синдикату за 500 фунтов, где его опубликуют сразу в нескольких изданиях, неизвестно еще каких. И заверял редактора: “Это, несомненно, лучшее, что я когда-либо писал. Время — Средневековье, но в книге много любви, сражений и действия, так что она хорошо пойдет частями. Я отвечаю, что роман со всех точек зрения превосходит “Мику Кларка”…” На его письме кто-то из редакторов журнала нацарапал карандашом: “Что я должен ответить этому человеку на его предложение?”

В итоге Джеймс Пейн купил права на публикацию “Отряда” в “Корнхилле” прежде, чем в “Блэквуде” пришли к какому-то решению. Пейн был восторге и выразил это очень отчетливо: “Я не читал ничего столь замечательного после “Айвенго””.

“Белый отряд” печатался с продолжениями в 1891 году, а затем вышел в виде трехтомника. За журнальную публикацию Дойл получил 200 фунтов, за отдельное издание еще 350. Книга очень быстро стала бестселлером, несмотря на разноречивую критику. “Спектейтор”, например, заявил, что там “нет и намека на сюжет”, а персонажи “деревянные куклы на веревочках, ничем друг от друга не отличающиеся, кроме разве костюмов”.

Конан Дойл был очень огорчен, что книгу расценили как занимательное приключенческое чтение для мальчиков, а не как серьезное историческое исследование — он-то считал, что она станет образцом работ по этой эпохе, а автор, в свою очередь, заслужит репутацию серьезного писателя. “Вряд ли найдется хоть один мальчишка, — писала “Дейли график”, — которому не доставят удовольствия приключения сэра Найджела Лоринга”, а “Нешнл обсервер” заверял, что “книга завоюет сердца всех британских подростков и мужчин”. “Они рассматривают роман как простое авантюрное чтиво, — сетовал Дойл в письме к матери, — в то время как я пытался нарисовать точные типы и характеры живших тогда людей и приложил к тому немало усилий, которые критика, похоже, совершенно проигнорировала”.

Как бы то ни было, “Белый отряд” выдержал более пятидесяти переизданий при жизни автора, многажды издавался после его смерти, причем даже во время Второй мировой войны, в период острого недостатка бумаги, — считалось, что книга выражает национальный дух.

В 1905-м, устав от Шерлока Холмса, Дойл написал, как сейчас говорят, приквел[17] “Белого отряда” — “Сэр Найджел”. Обеими книгами он гордился, считал, что “отразил в них достоверную картину той великой эпохи”, и говорил, что вместе они составляют “наиболее цельную, самодостаточную и отвечающую самым высоким требованиям вещь, изо всех мною созданных”.

К моменту выхода “Белого отряда” Дойл обзавелся литературным агентом, чтобы избавить себя от “ненавистного торгашества”. Александр Поллок Уатт был весьма предприимчивым шотландским рекламным агентом в издательстве, литературным же агентом начал работать в 1875 году, когда приятель попросил его заключить контракт с Лондонской издательской компанией. К 1881 году он зарегистрировал первое в мире литературное агентство и действительно сотрудничал с самыми выдающимися авторами: Г. К. Честертоном, Дж. Конрадом, Ч. Диккенсом, Т. Харди, Р. Киплингом, Г. Уэллсом и П.Г. Вудхаузом.

Еще когда Дойл был в Вене, Уатт продал его рассказ “Голос науки” журналу “Стрэнд”, основанному в январе 1891 года издателем Джорджем Ньюнесом. Ньюнес начинал как торговец мебелью и товарами для дома, а затем сколотил целое состояние на журнале “Тит-Битс”.

Поначалу журнал назывался “Самое лучшее из самых интересных книг, журналов и газет со всего света”, стоил пенни и выходил раз в неделю. Печатались там разнообразные материалы, надерганные из других изданий. Факты в сочетании с вымыслом, юмор, человеческие истории, масса иллюстраций и карикатур — все это сделало журнал настолько популярным, что уже через пару месяцев на рынке появились аналоги. Но “Тит-битс” всегда превосходил конкурентов, во многом потому, что Ньюнес обладал не только чутьем дельца, но и талантом промоутера — например, обещал страховую выплату родственникам любого, кто погибнет в железнодорожной катастрофе, читая его журнал.

Идея создать “Стрэнд” пришла ему в голову, после того как он изучил американский рынок печати, который, по его мнению, был “более умным, живым и интересным”. Выбор названия учитывал пристрастия читателей среднего класса: улица Стрэнд, с ее многочисленными театрами, ресторанами и пабами, слегка эпатажная, шумно-деловитая, в самом сердце столицы (один конец ее упирается в Трафальгарскую площадь, другой в Корт-Иннз), была местом, где журналисты и адвокаты толклись бок о бок с артистами театров и актрисами варьете.

Ньюнес хотел, чтобы “Стрэнд” стал, в отличие от “Тит-Битс”, не дешевым рыночным продуктом, а серьезным литературным альманахом, и обещал, что “стоить он будет шесть пенсов, а достоинств там будет на шиллинг”, для чего привлек самых лучших авторов и иллюстраторов. “Издатель журнала “Стрэнд” с почтением отдает первый номер в руки публики… — писал он в предисловии. — Прошлые старания издателя обеспечить публику доступным, здоровым чтением встретили у нее такой благодарный отклик, что он смеет надеяться — и это начинание будет столь же популярным… Те, кому понравится этот номер, окажут большую любезность, сообщив о нем своим друзьям”.

Первый номер “Стрэнда” определил его формат на последующие десятки лет. Иллюстрации буквально на каждой странице — совершенно новая издательская концепция для британского журнала. Произведения ведущих писателей, включая Вольтера, Пушкина, Пауля Хейзе и Гранта Аллена, соседствуют с репортажами — “Пожарная команда столицы: на работе и дома”, “Один день в лечебнице для животных” — и с постоянной рубрикой “Портреты знаменитостей в разные периоды их жизни”.

“Стрэнд” стал самым успешным изданием на ближайшие десять лет. Январский номер вышел к Рождеству 1890 года тиражом 300 000 экземпляров и весь был распродан. К концу века ежемесячный тираж перевалил за полмиллиона, и в числе постоянных сотрудников были Г. Уэллс, Р. Киплинг, Р. Хаггард, Э. Несбит, А. Беннетт и, разумеется, А. Конан Дойл. Говорили, что королева Виктория была заядлой читательницей “Стрэнда”. У.Т. Стед, редактор и критик, объяснял его популярность грамотной издательской политикой: “Феноменальный успех “Стрэнда”… показывает, что гений м-ра Джорджа Ньюнеса состоит в том, чтобы соединить ежемесячник, где публикуются иллюстрированные статьи, с еженедельником “Тит-битс”. “Стрэнд” легкое чтение, от корки до корки. Яркий, занимательный, богатый иллюстрациями — нет ничего лучше для приятного времяпровождения. Сам далекий от глубокомысленных умствований, он и от читателя не требует излишнего напряжения ума”.

Хотя номинально редактором числился Ньюнес, фактически заправлял всем литературный редактор Герберт Гринхоу-Смит — тридцати с половиной лет, выпускник Кембриджа, автор ряда не имевших успеха романов, отличный игрок в покер и знаток французской поэзии. Именно Гринхоу-Смит принял “Голос науки”, согласившись заплатить по 4 фунта за тысячу слов. Рассказ вышел в мартовском номере 1891 года, без указания имени автора. Это небольшая вещица, где сюжет строится вокруг научного вечера, который дает некая миссис Эсдайл, леди с исключительными научными познаниями. Про нее шепчутся, что на лекции “Перигенезис пластидул, или волнообразные движения живых частиц” она была единственной женщиной, не утерявшей мысль лектора еще до того, как он выговорил название до конца. У нее имеется прехорошенькая дочь по имени Роуз, за которой ухаживает противный самоуверенный невежда, но в итоге он опрометчиво обнаруживает свою сущность, и Роуз благополучно спасена.

Примерно в это время Конан Дойл сформулировал один из фундаментальных законов журнального рынка: он утверждал, что цикл рассказов, в отличие от романа, печатающегося по частям, весьма привлекателен для большинства читателей. “Изучая разные журналы с их никак не связанными между собой рассказами, я вдруг понял, что персонаж, объединяющий ряд историй, если, конечно, он завоевал симпатии читателей, способен привязать их к изданию. С другой стороны, мне давно уже казалось, что разбитое на части произведение, выходящее из номера в номер, скорее обуза, чем подспорье для журнала, поскольку рано или поздно читатель пропустит один из выпусков и потеряет всякий интерес к продолжению. Ясно, что идеальный компромисс — сквозной герой, связующий разные истории, каждая из которых самостоятельна и завершена, и тогда покупатель уверен, что сможет насладиться содержанием номера в полной мере. Полагаю, я первый, кто это осознал”.

Чтобы проверить свою теорию, весной 1891 года Конан Дойл предложил “Стрэнду” два рассказа, где фигурировал его сыщик. Гринхоу-Смит, человек весьма мрачный, почти патологически бесстрастный и улыбавшийся, как говорили, дважды в год (очень сухо), впоследствии предоставил совершенно невероятный отчет о том, как впал в полный восторг, обнаружив у себя на столе “Скандал в Богемии” и “Союз рыжих”: “Я тут же понял, что это величайший мастер короткого рассказа со времен Эдгара Аллана По. Отлично помню, как ворвался в кабинет м-ра Ньюнеса и принялся размахивать рукописями перед его носом… Мало, очень мало кто может написать хороший рассказ, а тут измученному редактору, из последних сил одолевающему гору невообразимой чуши, вдруг такой подарок небес, такая чудесная находка, которая наполняет счастьем его исстрадавшуюся душу… Ни малейших сомнений — хитроумный сюжет, прозрачная чистота стиля, превосходное искусство рассказчика… Даже почерк, говорящий о силе характера и разборчивый, как печатный шрифт”.

Гринхоу-Смит немедленно предложил Дойлу подписать договор еще на четыре рассказа о Шерлоке Холмсе, по очень привлекательной цене — 30 гиней за каждый, что укрепило не только финансовое положение автора, но и его уверенность в своем таланте. Именно в тот момент Дойл понял, что нашел героя, который способен обеспечить его литературную карьеру.

Однако прежде чем Дойл успел сесть за работу, его сразил смертельно опасный грипп, свирепствовавший в Лондоне. Утром 4 мая 1891 года он шел к себе в приемный кабинет и почувствовал сильный озноб; узнав симпотомы, повернул обратно и еле-еле доплелся до дома. В те годы, когда мир еще не знал антибиотиков, грипп, или, как тогда говорили, инфлюэнца, был настоящим бедствием: Аннет умерла от нее, и были минуты, когда Дойлу казалось, что и он не выкарабкается. Но благодаря заботам преданной Туи и крепкому организму он поправился уже через две недели.

Именно в первые дни выздоровления Дойл и принял судьбоносное решение: не пытаться более сочетать литературу и медицину. “Я увидел, как глупо было тратить средства, заработанные литературным трудом, на аренду кабинета на Уимпол-стрит, и твердо, с несказанной радостью, решил навсегда положиться на свои силы как писателя. Помнится, я был в таком восторге, что схватил платок, лежавший подле моей исколотой инъекциями руки, и подбросил его до потолка. Наконец я буду сам себе хозяин. Мне больше не надо соответствовать профессиональному образу, не надо никого ублажать. Я смогу свободно жить, как хочу и где хочу. То был один из великих моментов моей жизни, полный ликования. Случилось это в августе 1891 года”.

Если бы он сверился со своим дневником, то вспомнил бы, что случилось это в мае.

Загрузка...