Австрия была побеждена.
Непредвиденные результаты сражения при Садовой предали ее власть Пруссии.
Бессильный и униженный, император австрийский был принужден преклониться перед неумолимой волей своего победителя и подписать постыдный трактат, исключавший его из Германского Союза.
Уже несколько дней Вильгельм IV находился в Эмсе. В то время король прусский был человек шестидесяти девяти лет, роста гораздо выше среднего, сухощавый. Глаза его исчезали за густыми ресницами и бровями.
Застегнутый сверху донизу, в синей шинели с двумя рядами серебряных пуговиц, он носил эполеты того же металла. На воротнике и у рукавов шинели был красный кант; в отверстиях, как в туниках наших городских сержантов, проходила рукоятка шпаги. Остаток его костюма состоял из серых панталон с ярким красным кантом.
Каждый день видели в курсале, как он прохаживался молча один, а в десяти шагах позади него всегда шли два лакея.
В тот день, когда начинается история, которую мы взялись рассказать, выпив свой стакан воды, как он делал это каждое утро, король явился в курсаль; но на этот раз он был не один.
Его сопровождал человек высокого роста, с резкими чертами, с короткими и редкими волосами на лбу, взгляд которого беспрестанно вертелся во все стороны и никогда не останавливался ни на чем. Жесткие усы наполовину скрывали сардоническое сжимание рта с мясистыми губами; смех их, который он напрасно старался сделать добродушным, придавал его лицу неописуемое выражение насмешливого лукавства.
По спесивости и надутости этого человека в нем можно было узнать прусского офицера, хотя на нем был гражданский костюм.
Человек этот был министр, поверенный, alter ego короля. Словом, это был человек, который в начале своей карьеры был патриотом и демократом, а потом отрекся от всех своих верований, которого льстецы имели смелость сравнивать с Ришелье, а который даже не может быть карикатурой Мазарини.
Около получаса король и министр разговаривали шепотом, с одушевлением, все возраставшим.
Король шел, слегка склонив голову на грудь. Концом сапога он нетерпеливо отбрасывал камешки, попадавшие ему под ноги.
Министр, не возвышая голоса, с раболепными движениями и улыбками как будто настаивал на какой-то просьбе, на которую король не соглашался.
Но наконец, как случается всегда, когда характер слабый и нерешительный борется с другим более твердым, король взволновался, подняв голову, и сделал знак согласия.
Министр, не настаивая более, отступил шаг назад, низко поклонился и, оставив своего повелителя продолжать прогулку, ушел, бросив на него украдкой взгляд торжества.
Этот министр был знаменитый вельможа, и хотя его состояние еще не согласовалось с его феодальными притязаниями, особенно же с его честолюбивыми видами, он был старинного рода и носил графский титул.
Без всякого сомнения, его предки принадлежали к числу тех бар, которые грабили путешественников и которых Фридрих Барбаросса раздавил в их феодальных городках своей могущественной шпагой.
Вероятно, потомок этих благородных грабителей мечтал о том, как бы воскресить прекрасные времена среди веков, и с этой-то целью принялся за дело с яростным упорством; сначала испытал силы над Данией, потом над Австрией, потом на мелких германских штатах, чтоб впоследствии в обширных размерах подавлять современную цивилизацию.
Итак, как мы сказали, граф, оставив своего повелителя, удалился большими шагами в самые пустынные улицы города; потом, дойдя до дома скромной наружности, но построенного между двором и садом, остановился перед низкой дверью, сделанной в стене сада, зорко осмотрелся вокруг, чтоб удостовериться, не наблюдает ли кто за его движениями.
Он отпер эту дверь микроскопическим ключом, который вынул из кармана жилета, и запер за собой эту дверь.
Он очутился в саду довольно обширном, устроенном на французский лад, который, брошенный без сомнения давно, походил почти на лес: до того деревья и кусты разбросали во все стороны свои отпрыски.
Министр торопливыми шагами прошел аллею во всю длину.
Через несколько минут он вышел на обширную лужайку, расстилавшуюся позади дома.
Там временным лагерем стояла сотня солдат в прусских мундирах. Приметив графа, они почтительно стали в ряд и отдали ему честь. Граф отвечал на это машинальным движением, поднялся на ступени крыльца, находившиеся в плохом состоянии, положил руку на защелку двери, но в ту минуту, как хотел отворить ее, обернулся.
— Капитан Шульц, — сказал он офицеру, который, приложив мизинец левой руки к шву панталон, а правую руку к каске, стоял неподвижно у крыльца, — мой секретарь сообщил ли вам мои приказания?
— Да, ваше сиятельство, — ответил колосс — капитан был больше шести футов ростом — и более походил на автомат, чем на человека.
— В десять часов вечера будьте готовы. Теперь ступайте.
Капитан повернулся всем телом и присоединился к другим офицерам, которые стояли неподвижно в нескольких шагах.
Граф отворил дверь, вошел в коридор, а оттуда в обширный кабинет, где сел в большое кресло за стол, покрытый или, лучше сказать, заваленный бумагами, разложенными в строгом порядке и отмеченными ярлыками.
Кабинет освещался двумя большими окнами с толстыми занавесками, пропускавшими почти сумрачный свет.
За маленьким столом в углу комнаты писал человек с лицом, напоминавшим куницу. Его белокурые волосы падали длинными грязными прядями на воротник узкого фрака со швами, побелевшими от ветхости и с заплатками на локтях.
Приметив графа, человек этот встал, как бы движимый пружиной, поклонился, согнувшись вдвое, как будто хотел перекувырнуться, потом сел на свое место и опять принялся за работу, прерванную на мгновение.
— Что нового, герр Мюлер? — спросил граф.
— Ничего, ваше сиятельство, — ответил писец, вставая, кланяясь и опять садясь.
— Никто не приходил?
— Никто, ваше сиятельство, — ответил писарь, опять кланяясь и опять садясь.
Ничто не могло быть страннее автоматических и размеренных движений этого достойного человека, который каждый раз, как его начальник заговаривал с ним, считал себя обязанным вставать, кланяться и опять садиться.
Если бы разговор продолжался несколько часов, при каждом вопросе никогда писарь не пропустил бы того, что считал своим непременным долгом.
Не раз граф делал ему замечания на этот счет, но никогда секретарь не хотел оставить своей привычки. Министр предоставил ему наконец действовать, как он хочет.
— Вы знаете, герр Мюлер, — сказал граф, — я хочу, чтобы мне тотчас доложили, как только приедут те, кого я жду.
— Я исполнил все приказания вашего сиятельства.
— Ведь я сегодня созвал тех, которые желают обратиться ко мне с просьбами.
— Я не знаю, кого ваше сиятельство изволили созвать сегодня, но передняя полна людей, которые по большей части, кажется, приехали из самых отдаленных частей Пруссии. Их около тридцати. Между ними находится несколько женщин. У всех есть рекомендательные письма к вашему сиятельству.
Улыбка насмешливого удовольствия осветила, как молния темную ночь, нахмуренное лицо министра.
— Если так, — сказал он, — не будем заставлять долее ждать этих людей. Введите их немедленно по азбучному порядку. Впрочем, я скажу только несколько слов каждому. А! Кстати, где же талоны на казначейство, которые я у вас спрашивал? Готовы они?
— Вот они, ваше сиятельство. Их пятьсот. Как вы приказали, тут есть на пять, на десять, на двадцать пять и на сто тысяч талеров. Все на предъявителя и на главные банковые дома в Париже, Меце, Нанси, Мюль-гаузе…
— Очень хорошо, герр Мюлер, — сказал граф, перелистывая талоны казначейства, которые положил потом на стол под пресс-папье. — Теперь впустите просителей… Не забывайте, однако, что если люди, которых я жду, приедут, я хочу их видеть немедленно.
— Приказание вашего сиятельства будет исполнено.
Писарь поклонился и вышел, пятясь задом.
Граф встал и прислонился к камину.
— Все эти люди очень мне рекомендованы, — пробормотал он, пробегая глазами бумагу, исписанную цифрами. — Их представляют мне как людей деятельных, смышленых, бессовестных, бедных, жадных и решившихся не отступать ни перед чем, чтобы приобрести состояние. Настала минута, когда начинается важная партия, которую я приготовляю так давно. Пора, наконец, чтоб все нити громадной сети, которой я покрыл Францию, были связаны между собой и чтоб я держал их в руке. Кто может предвидеть, какие события совершатся через несколько месяцев? Надо быть готовым. Притом, при надобности, не могу ли я помочь случаю? На Бога надейся, а сам не плошай, — сказал мудрец. Я и не плошаю, — прибавил он смеясь, — потому что на этот раз я посылаю уже не солдат, а начальников…
В эту минуту дверь кабинета отворилась и портьера была приподнята. Явился человек и аудиенции начались.
Они продолжались без перерыва целый день. Только к шести часам вечера последний проситель вышел из кабинета графа.
Каждый из этих людей, которым министр дал без сомнения какое-нибудь тайное поручение, уносил с собой один или несколько талонов казначейства.
Граф пошел тогда в столовую, смежную с кабинетом, и велел подать себе обедать.
Министр короля прусского любит поесть, а особенно попить. Он долго оставался за столом. Когда встал, чтобы пройти в кабинет, его слегка зарумянившиеся щеки показывали, что он остановился на точной границе не воздержания, а опьянения.
У этого человека, в жилах которого текла не кровь, а желчь, пищеварение было трудное, душа не развеселялась, а опечаливалась. Лицо становилось мрачнее. Он сел.
Часы во вкусе Людовика XIV медленно пробили десять.
В ту же минуту шум, похожий на раскаты отдаленного грома, быстро приближался и прекратился перед домом. Потом тяжелые шаги раздались в передней. Послышалось бряцание нескольких ружей, опустившихся на плиты.
Дверь отворилась и показалась длинная фигура герра Мюлера.
— Вашему сиятельству угодно принять барона Штанбоу?
— Пусть он войдет, — ответил граф, — но чтобы караул не удалялся.
Человек, о котором доложили под именем барона Штанбоу и который мог слышать это приказание, вошел в кабинет, почтительно поклонился графу, потом выпрямился и остался неподвижен, как солдат под ружьем.
Барону было около двадцати трех лет. Красавец в полном смысле слова, он сосредотачивал в своей наружности всю красоту чистой германской породы. Но бледные, утомленные, расстроенные черты, томные глаза показывали в этом молодом человеке большую нравственную горесть, еще не подавленную, или усталость от преждевременного развращения.
Может быть, в нем было и то, и другое.
Граф рассматривал его с минуту украдкой, потом, устремив на него свои серо-зеленоватые глаза, сказал ему голосом кротким и тоном чрезвычайно добродушным:
— Вы барон Фридрих фон Штанбоу?
— Я, ваше сиятельство.
— Не угодно ли вам подойти.
Барон сделал четыре шага вперед и остановился перед министром, от которого его отделял только один стол.
— Барон, — продолжал граф, голос которого делался все приятнее, а обращение ласковее, — несколько дней только, как я узнал о жестоком заточении, на которое вы осуждены. Человек, который говорил мне о вас, принимает в вас такое живое участие, что я не мог устоять от желания этого человека и собрал о вас и причинах вашего заточения самые точные и подробные сведения.
— Ваше сиятельство… — с замешательством прошептал барон.
— Да, я знаю. У вас была молодость… Как бы сказать?.. Бурная, такая бурная, что ваши родные, испуганные вашей беспорядочной жизнью, принесли королю жалобу на вас.
— Ваше сиятельство…
— О! Позвольте, барон. Я говорю с вами не как педагог. Ах, Боже мой! И у меня также была молодость бурная. Я также бросал деньги в окно, имел интриги, однако вы видите теперь… Только между нами будь сказано, вы действовали слишком быстро. Через два года после того, как вы вступили во владение вашим состоянием, вы разорились, сами не зная как. Тогда, не имея никаких средств, лишившись кредита — заметьте, это говорю не я, а так стояло в жалобе, поданной королю, — вы решились для того, чтобы продолжать еще несколько времени эту сумасбродную жизнь, подделать чужую подпись.
— О! Ваше сиятельство, действительно…
— Это важно, барон, и тем важнее, что отец ваш, говорят, умер с горя. Его величество король по благосклонности, которую он сохранил к вашей фамилии, чтобы не обесславить публично имени ваших предков, осудил вас на пожизненное заключение в крепости. Не скрываю от вас, любезный барон, что я нахожусь в чрезвычайном затруднении; я хочу быть полезен вам и не знаю, что мне делать. Правда ли все это? Что вы можете возразить?
— Ничего, ваше сиятельство, — прошептал молодой человек дрожащим голосом. — Наказание справедливое и заслуженное. Однако, если ваше сиятельство удостаиваете расспрашивать меня, я осмелюсь попросить у вас милости.
— Милости? — повторил граф с притворным участием.
— Ваше сиятельство, я очень молод. Мое наказание еще может продлиться очень долго. Страдания мои невыносимы. Пусть король удостоит довершить свои милости, приказав немедленно казнить меня. Моя смерть искупит мою жизнь.
Наступило довольно продолжительное молчание.
Молодой человек следил тревожным взором за всемогущим министром, который, заложив руки за спину, склонив голову на грудь, ходил большими шагами по кабинету, погруженный внешне в самые глубокие размышления.
Наконец граф остановился перед молодым человеком и устремил на него взгляд, который заставил его потупить глаза.
— Итак вы просите смерти? — сказал он кротким голосом.
— Да, смерти, как милости, смерти, ваше сиятельство, — ответил он со слезами в голосе.
Граф улыбнулся, лицо его прояснилось, черты смягчились еще более.
— Стало быть, вы очень страдаете? — сказал он.
— Муку ежечасную, ежесекундную, муку такую ужасную, что мне нужна вся сила воли, чтоб не разбить себе голову о стены моей тюрьмы.
— А если я отворю вам двери этой тюрьмы? — продолжал граф, напирая на каждое слово. — Если я возвращу вас к жизни? Если возобновлю будущность, так круто закрывшуюся перед вами? Словом, если я сделаю вас свободным и богатым?
— О! Ваше сиятельство, — прошептал молодой человек, все тело которого подернулось судорожными движениями, а лбу выступили крупные капли пота. — Неужели меня ожидает еще такое счастье? О! Нет, это невозможно.
— Ничего нет невозможного для того, кто хочет, — твердо, нравоучительно возразил зловещий искуситель.
— Ваше сиятельство, простите мне слова, невольно вырывающиеся из моего сердца, наполненного горечью. — Я не смею верить той будущности, о которой вы говорите мне… Я вычеркнутый из списка живых! Вы насмехаетесь надо мной… Если б я мог хоть на минуту предположить, что вы изволили сказать правду… Но нет, это невозможно.
— Бедная человеческая натура! — сказал граф, как бы говоря сам с собой, — неужели сомнение будет постоянно в глубине всех твоих чувств? Отвечайте мне прямо, господин барон фон Штанбоу, отвечайте как я спрашиваю вас; повторяю вам, от вас зависит сделаться богатым и свободным.
— О! Ваше сиятельство, сейчас, — ответил барон задыхающимся голосом.
— Сейчас? Хорошо, — продолжал граф, вдруг сделавшись холоден, — я вам не сказал: вы свободны, но от вас зависит сделаться свободным, а это не одно и тоже. Это предполагает… Условие… Нечто в роде договора между нами.
— Условие или договор, я на все согласен, на все, чтоб сделаться свободным, дышать свежим воздухом, видеть других людей, кроме моих тюремщиков, ходить куда хочу среди равнодушной толпы, но в которой каждый человек будет для меня неизвестным другом… О! Ваше сиятельство, не берите назад ваших слов! Возвратите мне свободу, которую вы показали мне, когда меня оставила всякая надежда; требуйте от меня взамен чего хотите. Я готов на все, для того чтоб сделаться свободным; что ни приказали бы вы мне, чего вы бы ни потребовали бы от меня… Я сделаю без нерешимости, без боязни, без угрызения.
— Я вижу, — сказал граф тоном неуловимой насмешливости, — что я не ошибся насчет вас и что мы можем понять друг друга. Выслушайте меня, барон фон Штанбоу; как только выйдете из этого кабинета, вы сделаетесь свободны и унесете в вашем бумажнике два талона казначейства, каждый в сто тысяч талеров. Каждый год вы будете получать двадцать пять тысяч талеров содержания, а когда поручение, данное вам, будет исполнено, я берусь восстановить ваше состояние вполне, или женитьбой, или иначе.
— Вы дадите мне поручение, ваше сиятельство?
— Выслушайте меня не прерывая. Какова бы ни была ваша прошлая жизнь, вы без сомнения не забыли антагонизм, скажем прямо, наследственную ненависть, существующую между Пруссией и Францией. Вы не забыли, так что мне не нужно читать вам курс истории и заходить слишком далеко, унижения, которыми нас осыпали французы в царствование Наполеона I, разорение нашего отечества, раздробление его, опустошение наших полей и, наконец, страшное поражение, которое мы понесли при Иене.
— Я не был бы ни дворянин, ни пруссак, ваше сиятельство, если б забыл об этой ненависти.
— Ну! Другой Наполеон занимает в эту минуту французский престол. Человек этот похож и на Калигулу, и на Клавдия, и на Нерона. Неизвестно, что преобладает в нем: гордость, низость, свирепость или глупость. Никогда более удобного случая не может представиться Пруссии для возмездия. Франция, сильная и могущественная десять лет тому назад, ныне совершенно деморализована. Все добродетели, составляющие силу народа, систематически уничтожались глупым правительством. Таланты отстраняются, людей мужественных запирают в тюрьму или посылают в изгнание. Самые постыдные пороки выставляются напоказ. Беспорядок царствует везде, в финансах, в армии. Нравы развратились. Словом, дело дошло до того, что при первом натиске Франция должна рушиться, как колосс, подточенный в основании. Случай возмездия, который Пруссия подстерегает так давно, наконец представился ей. Уже несколько лет я разбросал по французской территории тысячи агентов, смышленых, преданных, которые, находясь на всех ступенях общественной лестницы, разжигают огонь, поддерживают разврат и сообщают мне все, что делают, что говорят, что хотят делать. Настало время дать этим агентам начальников, чтоб когда пробьет час, каждый готов был действовать сообща и ускорить успех возмездия, которое будет полно только при совершенной погибели этой гнусной страны, погибели желаемой всей Европой. Вы видите, барон, я говорю с вами откровенно, потому что уверен в вас. Вы должны принадлежать мне, как говорят иезуиты, perinde ас cadaver[1]. Впрочем, — прибавил он, подходя к окну и приподнимая занавес, — посмотрите на этих солдат. В случае отказа, я дарую вам милость, о которой вы меня просили, — сказал он насмешливым голосом. — Если, напротив, вы согласны, все обещания мои будут строго исполнены. Согласитесь вы сделаться одним из тех начальников, которых я назначаю обеспечить нам свободу?
— Соглашаюсь, ваше сиятельство, соглашаюсь, потому что поручение, которым удостаиваете меня, священно, и в таком деле, которое вы поручаете мне защищать, цель оправдывает средства… Она облагораживает все, даже роль шпиона, потому что в моих глазах это роль преданности.
Макиавелевская улыбка сжала губы графа.
— Не обманывайте себя, барон, — сказал он, — вблизи и издали я не потеряю вас из вида. Притом вы будете переписываться со мной прямо каждый месяц.
— Куда я должен ехать и когда, ваше сиятельство?
— Поедете вы сейчас прямо в Эльзас, откуда не должны уезжать без моего приказания… Вы, кажется, говорите на нескольких языках?
— Да, ваше сиятельство, по-французски, по-итальянски, по-польски и по-русски. Моя кормилица была из окрестностей Варшавы. Первые слова, произнесенные мной, были польские. Этот язык для меня почти родной.
— Вот это прекрасно. Не забудьте, что вы поляк, отыскиваемый австрийской полицией. Вы с трудом избавились погони. Все ваши родные были убиты в последнем восстании. Вы лишились всего и приехали искать во Франции убежища. Французы имеют глупость принимать изгнанников всех стран, помогать им и считать их братьями. Вас будут звать Владислав Поблеско. Вы должны сделать себя как можно интереснее. Вот два талона, каждый на сто тысяч талеров, а вот цифры, которыми вы будете переписываться со мной. Я не поручаю вам соблюдать осторожность и верность, потому что при первом слове, которое у вас вырвется о поручении, данном вам, будь вы в недрах земли или среди стотысячной армии, вы не избегните моего мщения. Теперь ни слова о признательности. Доказывайте ее поступками. Поезжайте. Почтовый экипаж, в котором вы приехали, довезет вас до пункта, ближайшего к границе Франции. Прощайте.
Молодой человек вышел, шатаясь как пьяный, натыкаясь на мебель и комкая бумаги, полученные им.
Граф следовал за ним глазами с неописуемым выражением, а когда молодой человек исчез, пробормотал тоном, запечатленным горечью и насмешкой:
— Кажется, на этот раз я нашел человека, какого мне нужно.
Потом он позвонил. Явился герр Мюлер.
— Скажите капитану Шульцу, чтобы он пришел ко мне.
Мюлер поклонился и вышел.
Через минуту дверь отворилась, и капитан Шульц явился на пороге, вытянувшись, приложив правую руку к каске, а левую к шву панталон.
— Пойдемте, капитан, — сказал граф.
Офицер как автомат сделал три шага вперед и остановился напротив графа.
— Это вы, капитан, командуете отрядом, находящимся в этом саду?
— Точно так, ваше сиятельство.
— По отданному мною приказанию ваши люди не ходили по городу?
— Никак нет, ваше сиятельство. Они прибыли сюда ночью. Их присутствие в Эмсе не известно никому.
— Очень хорошо. Вы через час должны выехать из города; я не хочу, чтобы в Эмсе видели мундир королевской гвардии. Это подаст повод к толкам и к предположениям, которых не следует допускать. Для вас приготовлен поезд, на котором вы прямо приедете в Берлин. Возьмите с собой также людей, провожавших почтовый экипаж, который привез сюда пленника. Через десять минут вы должны оставить этот дом, через час город. Поняли вы?
— Понял, ваше сиятельство.
— В таком случае ступайте.
Капитан повернулся и ушел теми же шагами автомата, которыми вошел в кабинет.
Через десять минут Мюлер пришел доложить, что в доме не осталось ни одного солдата. Потом доложил, низко поклонившись по своему обыкновению:
— Его сиятельство граф фон Бризгау.
Граф немедленно вошел.
Представьте себе низенького, круглого, толстенького сорокапятилетнего человека, с румяным лицом, с вечной улыбкой, с маленькими серыми глазками, живыми и коварными, с лукавыми губами, вертлявого — и у вас будет портрет графа.
— Придите же, любезный граф, — сказал ему министр, как только его приметил, — я с нетерпением желаю вас видеть.
— А! Граф, от вас зависело увидеть меня раньше. У меня не было недостатка в желании сделать вам визит, но дела…
— Ах! Да, дела! Поговорим о них немного, любезный Бризгау, особенно о ваших делах, которые, мне кажется, немножко запутаны.
— То есть, — сказал добряк смеясь, — сам черт их не распутает. Эти проклятые французы опять надули меня на сто тысяч талеров в последней продаже лошадей.
— Так вы все еще разъезжаете по Франции?
— Необходимо. Родительское-то наследие пошло ко всем чертям. Надо было воспользоваться моими коновальскими познаниями, чтобы поправить в моем зрелом возрасте состояние, расстроенное немножко бурной молодостью. Но решительно французы хитрее меня, и если сам черт не придет ко мне на помощь, я должен буду искать другой способ спасения.
— А что, если я вам помогу?
— Э! Э! Вы немножко сродни черту, любезный граф; признаюсь, что это очень пришлось бы кстати для меня, — сказал он, громко засмеявшись.
— Сродни я черту или нет, любезный Бризгау, а вы знаете, что я всегда готов вам быть полезен. Уже несколько раз не мог нахвалиться вашей верностью в поручениях, которые давал вам на французской границе.
— Так вы такое поручение хотите мне дать? Я чрезвычайно к этому расположен, и вы выбрали самую удобную для меня минуту. Я непременно хочу отомстить этим мошенникам французам, которых уже десять лет напрасно стараюсь перехитрить.
— Ну вот и прекрасно! Просто надо делать в большем размере то, что до сих пор вы делали в малом.
— Я вполне понимаю вашу мысль. Начиная с нынешнего дня я становлюсь барышником, продаю мекленбургских и люксембургских лошадей, скачу по ярмаркам и по эльзасским и лотарингским деревням. Я вижу все, слышу все, спутываю все и рассказываю вам все. Так?
— Совершенно. Только вы умеете угадывать таким образом и понимать с полуслов.
— Да, да, — сказал Бризгау, — всегда с полуслов; я понимаю скоро, но заставляю дорого себе платить. Послушайте, это ведь потому, что я не мужик…
— Будьте спокойны, любезный Бризгау, я поступлю с вами как с дворянином. Пока, прежде чем вы сдерете деньги с французов, сделайте мне удовольствие принять от меня сто тысяч талеров, которые вы потеряли.
— Я сказал: талеров? — хитро спросил толстяк.
— Талеров или двойных талеров, между нами это все равно, любезный граф.
— Это является как манна в пустыне, — ответил граф Бризгау, старательно спрятав в бумажник талон, отданный ему министром. — Когда я должен приняться за дело?
— Когда хотите. Чем скорее, тем лучше.
— Хорошо. Завтра же начинаю я кампанию. Положитесь на меня. Дам я им знать себя, вашим французам! Я калякаю на эльзасском наречии как чистый уроженец Страсбурга. Если неравно вы встретитесь со мной, вы меня не узнаете, а примете за чистого эльзасца.
— Я полагаюсь на вас, любезный Бризгау, а состояние ваше в хороших руках.
— Теперь я вас не узнаю, любезный друг, вы сделались дьявольски щедры. Это у вас не в обычае.
— Я также надеюсь содрать с французов, — сказал министр со злой улыбкой. — У вас еще прежняя наша азбука цифрами?
— Еще бы.
— Все та же. Каждый месяц, по крайней мере, вы будете присылать мне письмо.
— Понимаю. А теперь…
— Теперь, любезный Бризгау, прощайте и благополучного успеха.
— Положитесь на меня, — сказал толстяк, весело потирая руки. — А! Господа французы! Мы увидим…
Он вышел из кабинета.
— Баронесса фон Штейнфельд, — доложил Мюлер с обычным поклоном.
— Просите баронессу фон Штейнфельд, — сказал граф.
Потом он прибавил шепотом:
— Так же ли легко удастся мне с этой женщиной?
Баронесса фон Штейнфельд была одна из тех блондинок, тип которых внушил Гёте поэтическое создание Маргариты, а гений Шекспира угадал в Офелии.
Высокая, стройная, гибкая, она имела в походке те извилистые движения, которые свойственны андалузянкам и делают их непреодолимо привлекательными. Ее овальное лицо окаймлено шелковистыми локонами тех белокурых волос с пепельным оттенком, который свойствен северным народам.
Ее большие голубые глаза, томные и задумчивые, были окаймлены длинными ресницами, бросавшими тень на ее щеки, кожа которых, чрезвычайно тонкая и прозрачная, походила на персик.
Ее нос, прямой, несколько короткий, с розовыми и подвижными ноздрями, возвышался над губами ярко-красного цвета, которые, раскрываясь, обнаруживали двойной ряд зубов маленьких, тонких и белых, как у молодой собаки.
Подбородок, немножко квадратный, был разделен ямочкой, на который, по странной случайности, природа положила пятнышко величиной с глаз мухи, блестящего черного цвета.
Руки, немножко длинные, с тонкими пальцами, с розовыми ногтями, были чрезвычайно белы. Ноги, гибкие и стройные, кокетливо обутые, были удивительно малы, что обыкновенно встречается очень редко в Германии.
Баронессе было тогда двадцать семь лет, но как все блондинки, которые, действительно, хороши собой, ей казалось на вид не более двадцати двух.
Костюм ее, и очень богатый, и чрезвычайно простой, показывал продолжительное путешествие, которое, однако, не заставило его потерять свежесть.
Когда баронесса фон Штейнфельд вошла в кабинет, министр пошел к ней на встречу и, почтительно поклонившись ей, подвел к креслу и попросил сесть, говоря:
— Прежде всего, баронесса, извините меня, что я принимаю вас в такой поздний час. Я так завален делами всякого рода, что несмотря на мое живейшее желание принять вас раньше, я был принужден назначить вам этот час.
— Такой важный министр как вы, граф, не должен извиняться перед просительницей. Ваше сиятельство удостоили благосклонно принять мою просьбу, оставить свои труды, чтобы заниматься женщиной, которую вы не знаете и к положению которой, следовательно, вы должны быть равнодушны; это я должна благодарить ваше сиятельство.
— Вы ошибаетесь, баронесса, полагая, что я вас не знаю, а в особенности, что я равнодушен к вашему положению. Напротив, я знаю вас очень коротко; король, которого я имею честь быть представителем перед вами, принимает живое участие во вдове генерала Штейнфельда.
— Как! Ваше сиятельство, вы действительно меня знаете?
— Судите сами, баронесса. Когда муж ваш умер пять лет тому назад, вероломный управитель исчез, украв завещание, которое делало вас единственной наследницей всего состояния покойного генерала. Завещание это не было найдено, и так как в вашем брачном контракте было поставлено, что если муж ваш умрет не сделав завещания, то вы будете иметь право только взять назад ваше приданое, а все имение перейдет к его брату, до совершеннолетия вашего сына, если у вас будет сын, которому в таком случае будет назначено содержание три тысячи флоринов в год, а все громадное имение вашего мужа в Силезии перейдет к младшему брату генерала, кавалеру Штейнфельду, прусскому посланнику в Швеции. Не так ли?
— Увы! Точно так, ваше сиятельство. Вы сказали от слова до слова совершенную правду. Вы знаете все подробно.
— Даже еще более, чем вы предполагаете. Тот вероломный управляющий, который исчез после смерти генерала, которого вы напрасно отыскивали и о котором вам невозможно было получить ни малейших сведений…
— Что же, ваше сиятельство?
— Я узнал об этом негодяе, которого звали кажется Ганс Штейниц…
— Действительно, Ганс Штейниц, ваше сиятельство.
— Я узнал, говорю я, об этом человеке самые подробные сведения. Я прибавлю даже, что генерал фон Штейнфельд, действительно, сделал завещание, что оно было украдено и существует еще и теперь.
— Как, ваше сиятельство, вы уверены, что оно не было уничтожено?
— Тем более уверен, баронесса, что вот оно, — сказал граф, взяв бумагу из тех, которыми был завален его письменный стол, и подавая ее баронессе.
— О! Когда так, ваше сиятельство, если это завещание, действительно, у вас и которое я, действительно, знаю — оно все написано рукой моего мужа — тогда я спасена; мое состояние будет мне возвращено…
— Увы! Баронесса, — сказал граф, печально качая головой, — к несчастью, это дело гораздо труднее устроить, чем вы думаете.
— Однако, граф, если завещание у вас…
— Да, я это знаю, завещание у меня… Мне стоило даже довольно дорого успеть захватить его. И если б дело шло о какой-нибудь мещанке или даже о мелкой дворянке, дело устроилось бы само собой и завтра вы могли бы вступить во владение всего принадлежащего вам. К несчастью, это невозможно.
— О, Боже мой! Что вы хотите сказать, ваше сиятельство?
— Послушайте меня, баронесса, — продолжал граф с участием, прекрасно сыгранным, — прежде всего будьте убеждены, что король принимает в вас живейшее участие и что я лично имею величайшее желание видеть признанными ваши права.
— О! Ваше сиятельство, я вам верю; но, извините, я бедная женщина, совершенно несведущая в этих вещах; я не понимаю, каким образом возможно…
— Имейте терпение, баронесса. Благоволите выслушать с самым серьезным вниманием то, что я буду иметь честь вам объяснить.
— Говорите, я вас слушаю, граф.
— Боже мой! Баронесса, вопрос, о котором мы будем рассуждать, до того щекотлив, что я, право, не знаю, как мне взяться за него, чтоб как следует выставить все затруднения. Все права на вашей стороне, это очевидно. У вашего сына и у вас недостойным образом ограблено состояние, законно вам принадлежащее; но против вас произнесен был приговор в пользу ваших противников. О! — прибавил он, остановив движением руки баронессу, которая хотела его прервать, — правосудие было обмануто; доказательство ваших прав не существовало; оно думало, что эти права ложны. Ныне завещание тут; оно может быть представлено и дать вам перевес, но подумайте хорошенько вот о чем: генерал Штейнфельд был одним из знаменитейших лиц королевства. Его фамилия одна из самых старинных. Ваша, впрочем, не уступает ему в этом отношении; родственники ваши и вашего мужа занимают самое высокое положение в администрации, в армии, в дипломатии, в парламенте, в суде. Они встречаются повсюду. Вот именно, в чем заключается для вас невозможность или, по крайней мере, затруднение возвратить ваши права.
— Боже мой! — прошептала баронесса. — Что это вы говорите, ваше сиятельство?
— Правду, жестокую правду, но которую вы должны знать. Эти права вы можете возвратить только процессом; подумайте об этом хорошенько. Этот процесс будет иметь громадную гласность в Европе; он возбудит страшный скандал. Против кого будете вы тягаться? Против вашего деверя, человека, занимающего одну из высоких должностей в государстве, служащего представителем короля союзной державы. Подумайте о последствиях подобного процесса, особенно в тех обстоятельствах, в которые поставлена Пруссия относительно других европейских держав. Может ли наш король, сделавшийся защитником прав и трудящийся для единства Германии, опровергать самого себя? Показывать, какие беспорядки могут существовать в немецком дворянстве и каким образом правосудие нашей страны, которая до сих пор пользовалась такой громадной репутацией знания и беспристрастности, легко позволило обмануть себя в деле чисто гражданском, которое самый ничтожный деревенский бургомистр решил бы лучше!
— Ах! Ваше сиятельство, — сказала баронесса, на глазах которой навернулись слезы, — для чего вы подали мне столько надежды, если теперь доказываете мне, что мое дело проиграно и что государственные причины мешают вам оказать мне справедливость?
— Не печальтесь, баронесса. Осушите эти слезы, которые раздирают мне душу. Я вам сказал правду, грубую, неумолимую, но всякий вопрос имеет две стороны; те, которых нельзя развязать, разрубают… Я имею честь вам сообщить в начале этого разговора живое участие, которое принимает в вас его величество наш король, и как я сам желаю сделать для вас все, что будет возможно.
— Я не знаю почему, ваше сиятельство, но при этих благосклонных словах я чувствую надежду в своем сердце. Однако, менее прежнего я усматриваю решение выгодное для меня…
— Вы не усматриваете, баронесса, потому что вы смотрите на вопрос не с настоящей точки зрения. Если причины, касающиеся высоких интересов государства, мешают королю оказать вам правосудие, его величество может, как я уже имел честь вам говорить, если не совершенно разрубить вопрос, то, по крайней мере, обойти затруднение.
— Я жду, чтоб вы объяснились яснее, граф.
— Доход с вашего имения, сколько мне известно, простирается до восьмисот тысяч флоринов в год; состояние колоссальное. С нынешнего дня, если вы согласитесь предоставить мне вести это дело, то есть для вашей же пользы, я могу вас уверить, что через пять лет, то есть в начале 1871, все ваше состояние будет вам возвращено и вы не будете иметь никакой надобности не только начинать процесс, но и делать малейший шаг. До того времени, относительно которого я добился от вашего шурина начала полюбовного соглашения. Каждый год вы будете получать триста тысяч талеров. А чтоб вы не сомневались в моих словах, баронесса, вот это полюбовное соглашение, подписанное кавалером фон Штейнфельдом. Вы видите, баронесса, что ваши интересы дороги мне и что я, действительно, занимался ими.
— О! Ваше сиятельство, какой признательностью я вам обязана!
— Вы не обязаны вовсе быть мне признательной, баронесса, тем более, что я не мог исключить довольно сурового пункта, включенного в это соглашение вашим деверем.
— Какой же этот пункт, ваше сиятельство?
— А вот как он написан:
«Баронесса фон Штейнфельд, подписав этот документ, обязывается немедленно уехать из Германии во Францию, откуда не может вернуться, не будучи формально отозвана королем; если она не примет этого пункта или нарушит его, этот акт и условия, в нем поставленные, уничтожаются».
— Это все, ваше сиятельство?
— Все, баронесса.
Странная улыбка мелькнула на очаровательных губах молодой женщины.
— Как ни строго это условие, — сказала она, — и хотя я не понимаю его значения, я согласна на это изгнание и принимаю его без ропота. Я делаю это для моего сына, будущность которого я должна обеспечить.
— Я постараюсь, баронесса, чтоб эти годы изгнания не были для вас тяжелы… Кажется, у вас есть родственники во Франции?
— Да, одна отрасль нашей фамилии французская.
— А! — сказал граф с притворным удивлением. — Я этого не знал. А отрасль эта занимает приличное положение?
— Она занимает высокое положение во Франции; в ней есть и дипломаты, и генералы.
— Советую вам, где бы вы ни поселились, жить открыто. Французы должны знать, что немецкое дворянство не так бедно, как они воображают. Притом, я буду иметь честь, если вы позволите, вручить вам письма, которые отворят вам настежь двери таких домов, куда ваше имя не доставило бы вам доступа.
— Я очень вам благодарна, ваше сиятельство. Итак, вы думаете, что я должна жить открыто?
— Конечно. Ведь вы будете рекомендованы нашему посланнику в Париже. Ведь вы будете добровольной изгнанницей. Правительство будет милостиво к вам расположено.
— Боже мой! Я очень несведуща, и если вы удостоите сообщить мне последнее сведение…
— Какое сведение, баронесса? Говорите, я к вашим услугам.
— Граф, вы знаете лучше всех, что есть сто различных способов жить открыто. Так как я непременно желаю доказать вам признательность, вы удостоили бы указать мне, на какую ногу должна я поставить свой дом?
— Я только поставлю вам в пример четырех женщин, из которых две были так же неизвестны, как вы, баронесса, а между тем все четыре оставили во Франции великие воспоминания. Госпожа де Тенсен и госпожа Рекамье.
— А две другие, ваше сиятельство?
— Две другие, — значительно сказал министр, — собирали каждую неделю в своей гостиной всех замечательных литераторов, дипломатов и военных. Первую звали княгиней Б., вторую госпожой Ливень.
— Но, ваше сиятельство, — заметила баронесса, — княгиня Б. была жена посланника, госпожа Ливень…
— А вы, баронесса, — с живостью перебил министр, — вдова генерала барона фон Штейнфельда.
— Это правда, я вас понимаю, ваше сиятельство. И если я не могу, как госпожа Ливень, быть Энергией могущественного министра, я постараюсь собирать в моих гостиных самое отборное парижское общество.
Собеседники разменялись улыбкой неописуемого выражения. Они поняли друг друга. Договор был заключен.
Однако было несколько второстепенных пунктов, которые следовало обсудить. Баронесса фон Штейнфельд чувствовала в себе больше твердости. Она видела, что может договариваться с министром как равная.
— Ваше сиятельство, — сказала она, — вы забываете, без сомнения, что у меня есть сын и что заботы о его воспитании поглотят большую часть времени, которое я должна посвящать свету.
— Я ничего не забываю, баронесса; его величество король с нынешнего дня берет на себя воспитание вашего сына. Ему одиннадцать лет и он вступит в военную школу. Не занимайтесь же будущностью этого ребенка; король будет его опекуном. Его величество делает еще более. Он знает, как велики издержки по переселению в чужую страну, и поручил мне сообщить вам, что каждый год он будет давать вам по сто тысяч талеров из своей собственной шкатулки. Сумму эту вы будете получать от Ротшильда в Париже или в другом месте, когда вы сочтете это нужным.
— Смиренно благодарю его величество, граф, за такую щедрость.
— Это еще не все, баронесса; вот два талона на сто тысяч флоринов, которые прошу вас употребить на первые издержки перемещения.
— Вы осыпаете меня милостями.
— Нет, баронесса, его величество поступает только справедливо. Он знает, как несправедлив приговор, поразивший вас; он старается загладить, на сколько возможно, несчастье, которого вы сделались жертвой. Благоволите подписать это условие, баронесса.
Баронесса встала, взяла перо и подписалась.
— Вот два талона казначейства на сто тысяч флоринов. По приезде в Париж банк Ротшильда выплатит вам триста тысяч талеров, назначенных вам вашим деверем, и сто тысяч талеров, назначенных королем.
— Благодарю, ваше сиятельство. Когда я должна ехать во Францию?
— О! Не торопитесь; у вас есть еще время, чтобы приготовиться.
— Я поеду через неделю. Это не поздно?
— Нет, я именно сам хотел назначить этот срок. Теперь, баронесса, так как вы сделали продолжительное путешествие, приехали на почтовых, следовательно, не имели времени найти квартиру в этом городе, которого вы не знаете, позвольте мне предложить вам гостеприимство до завтрашнего дня.
— Ваше сиятельство…
— Комнаты для вас заняты сегодня в первом отеле Эмса; ваш почтовый экипаж отвезет вас туда.
— Благодарю тысячу раз. Теперь позвольте мне проститься с вашим сиятельством. Я, вероятно, не буду иметь чести видеть вас до отъезда.
Граф сделал почтительный поклон и проводил баронессу до двери кабинета. Там она остановилась и, обернувшись к министру с улыбкой, исполненной тонкости и лукавой шаловливости, сказала:
— Вы знаете, ваше сиятельство, что мысли женщины всегда находятся в приписке их письма. Мое сердце в эту минуту до того взволновано радостью, счастьем, которое свалилось на меня так неожиданно, что мне невозможно выразить вам так, как бы я хотела, всю мою преданность и признательность. Но когда я поселюсь в Париже, вы позволите мне вам писать?
— Я прошу вас об этом.
— Ваше сиятельство, женщины болтливы; они любят рассказывать в своих письмах свои впечатления, что они видят, что делают, что слышат. Вы извините, не правда ли, всю эту болтовню, которая, может быть, покажется вам нелепой?
— Это так далеко от моих мыслей, баронесса, что в доказательство моих слов, я прошу вас писать мне как можно чаще.
— Следовательно, вы от меня требуете регулярной переписки?
— Разве это вас огорчает, баронесса?
— Меня, ваше сиятельство? Нисколько. Я только боюсь наскучить вам моей болтовней.
— Если только одна эта причина останавливает вас, я буду рад получать от вас по крайней мере два письма в месяц.
— Это значит, в две недели по одному письму, в котором я буду рассказывать вам мою жизнь…
— Все, что вы мне расскажете, баронесса, будет чрезвычайно интересовать меня, могу вас уверить.
— Хорошо, граф, — сказала она лукаво. — Если это вызов, я его принимаю. Мы увидим, кому из нас первому надоест, мне ли вам писать, или вам читать мои письма.
— Я боюсь, чтоб не надоело прежде вам.
— Нет, ваше сиятельство. Вы так много сделали для меня, что я не могу отказать вам в таком ничтожном удовольствии.
— Итак, это решено, баронесса?
— Да, решено, граф.
Они разменялись последним поклоном и баронесса фон Штейнфельд вышла.
Как только граф остался один, лицо его просияло. Он потер себе руки с довольным видом.
— Ах, дертейфель! Трудная ночка, — вскричал он, — но я вышел с честью! Я напустил на нашего союзника императора Наполеона три лица, которые как я надеюсь, наделают ему порядочно хлопот. Право, иметь дело с женщинами приятно. Злость и коварство до такой степени составляют основание их характера, что для мужчин, которые умеют ими пользоваться, они самые страшные дипломатические орудия. Я удивляюсь, что пользуются так мало. Я подумаю об этом. У меня недоставало в Париже такой гостиной, какую откроет баронесса. Какая женщина эта баронесса! Мне потребовалась вся сила воли, чтоб не влюбиться в нее… Какое восхитительное создание!.. Куда это забрели мои мысли? Что мне за нужда до женщин? Я играю государствами. Только бы Германия была велика, только бы Франция была побеждена и раздроблена — о! Тогда, тогда…
Он не кончил, провел рукой по лбу, как бы для того, чтобы прогнать мысли, осаждавшие его, подошел к столу, позвонил и ждал.
Через минуту появился Мюлер, раболепнее прежнего.
Достойный человек, не произнося ни слова, сел на свое место и начал внимательно рассматривать перья, даже чинить некоторые.
Граф прохаживался взад и вперед, не примечая присутствия своего секретаря, которого, однако, сам позвал.
Вдруг он остановился перед ним и посмотрел на него со странным выражением.
— Что это вы делаете? Оставьте ваши бумаги; все кончено на сегодня.
Он опять продолжал свою прогулку. Потом снова подошел.
— Кстати, герр Мюлер…
— Что прикажете, ваше сиятельство?
— Что сделалось с вашим негодным братом? Я не слышу о нем уже несколько дней; что вы с ним сделали?
— Мне нечего с ним было делать, ваше сиятельство. Он сидит теперь в крепости, куда посажен на пятнадцать лет.
— Ах, да! — сказал министр, как будто вдруг вспомнил, хотя знал это так же хорошо, как и его секретарь. — Я знаю, ваш брат партизан Якоби, не так ли? Спрашиваю вас, куда суются эти голыши? Нищие! Ни копейки за душой, ничтожный деревенский школьный учитель. Туда же, вмешивается в политику! Он расхохотался.
— Ваше сиятельство… — прошептал бедный секретарь, униженно кланяясь.
Министр продолжал резким голосом, презрительно пожимая плечами:
— Негодяи, ни кола ни двора, и позволяют себе управлять государствами! Это было бы смешно, если б не было так гнусно.
Мюлер следил с остолбенением за движениями своего страшного начальника, отрывистые движения которого, резкие слова и громкий голос леденили его ужасом. Несчастный напрасно ломал себе голову, чтоб угадать, какая засада скрывалась за этой внезапной вспышкой гнева, которого ничто не оправдывало по наружности и который сыпался как град на его тщедушную фигуру.
— Ах! Ваше сиятельство, — прошептал он отчаянным голосом, — несчастный бесславит все наше семейство и составляет мучение всей моей жизни.
— Хорошо, — ответил министр с насмешкой, — неужели вы думаете, что я обманут вашим притворным отчаянием?
— Как, ваше сиятельство, не верите? — вскричал бедный человек, побледнев.
— Напротив, я верю, я убежден, что окружен врагами. Все доказывает мне это. Я не могу положиться ни на кого.
— Ваше сиятельство, вот уже пятнадцать лет как я имею честь служить вашему сиятельству, вот первый раз…
Министр начал смеяться; он достиг своей цели.
— Полноте, герр Мюлер, вы идиот, — сказал он, тяжело положив руку на плечо бедняка, который задрожал от страха. — Неужели вы думаете, что я хочу наложить на вас ответственность за глупости вашего брата?
Секретарь приподнял голову и вздохнул глубоко; опасность угрожала не ему. Какая ему была нужда до остального?
— Ваше сиятельство очень добры, — ответил он, скорчив улыбку.
— Вы, кажется, видели его несколько дней тому назад?
— Кого это, ваше сиятельство?
— Вашего брата, черт побери! Спите вы, что ли?
— А! Моего брата. Действительно, ваше сиятельство поручили мне повидаться с ним.
— Я вам поручил?..
— Извините, ваше сиятельство, у меня так сорвалось с языка… Если вашему сиятельству не нравится…
— Продолжайте, мне все равно. Итак вы видели?
— Да, ваше сиятельство, он очень несчастен, но все-таки менее, чем заслуживает за свои гнусные мнения.
— Что же он вам говорил?
— Да ничего особенного. Жалуется, как всегда; беспрестанно твердит о тиранстве, о неволе. Я объяснил ему, однако, что вы поручили мне… то есть нет, чего я желаю от него.
— А! Он слушал вас?
— С ангельским терпением, ваше сиятельство, ни разу не прервал. Я сам удивился; он, обыкновенно такой пылкий, такой запальчивый, он позволял мне говорить сколько я хотел, не проронив ни слова.
— А! А! Как это странно.
— Да, ваше сиятельство, очень странно. А когда я кончил, он начал улыбаться и два или три раза пожал мне руку. Это удивило меня еще больше, потому что обыкновенно он не очень ласков ко мне. Представьте себе, ваше сиятельство, мы беспрестанно спорим.
— Хорошо, избавьте меня от этих подробностей. Он ничего вам не говорил?
— Извините, ваше сиятельство, он сказал мне такие слова, которые меня обрадовали.
— А! А! Какие же?
— А вот какие, ваше сиятельство: «Брат, министр действительно великий человек; я ошибся в нем. Твое непреодолимое красноречие убедило меня. Если ты имеешь на это власть, вели мне дать принадлежности для письма и напишу к министру письмо, которое ты сам отдашь ему».
— О! О! Вот это для меня удивительнее всего. Где же это письмо?
— Вот оно, ваше сиятельство.
— Для чего не отдали вы мне раньше?
— Ваше сиятельство…
— Объяснитесь, черт побери!
— Признаюсь, ваше сиятельство… я не смел.
— Вы не смели?
— Ваше сиятельство, перемена в брате была так внезапна, так радикальна, употребляя его собственное выражение, что…
— Вы с ума сошли, герр Мюлер! Подайте мне это письмо.
Секретарь, согнувшись больше прежнего, подал графу страшное послание. Тот распечатал его, пробежал глазами и покатился со смеху.
— Ну, герр Мюлер, вы решительно не так глупы, как я думал; вы предчувствовали, что заключается в этом письме.
— Как, ваше сиятельство, он осмелился?
— Он просто насмехается надо мной в этом письме.
— Ах, негодяй! — закричал секретарь, лицо которого позеленело и который дрожал всеми членами.
— Прочтите сами…
— Ваше сиятельство, — вскричал секретарь с энергией, которую включает отчаяние или страх, доведенный до крайней степени, — чтобы я стал читать подобные глупости! Ваше сиятельство всемогущи. Вы можете мне отрубить голову, но не в состоянии принудить меня прочесть, что осмелился написать негодяй, от которого я отрекаюсь.
— Полноте, герр Мюлер, успокойтесь; я боюсь, что ваш брат умрет в закоснелости; но будьте спокойны, вас не коснется ни малейшее подозрение; я знаю вашу верность.
— Ваше сиятельство, как вы добры…
— Полноте! — сказал граф, пожимая плечами, — разве лев обращает внимание на ничтожных гадин? Ваш брат идет мне наперекор в своей тюрьме, но он настолько ниже меня, что не стоит даже моего презрения.
— Итак, ваше сиятельство удостоите забыть…
— Я ничего не забываю, я только пренебрегаю.
— Но ваше сиятельство без сомнения прикажете, чтоб он был подвергнут более тяжкому наказанию. Поступок его до того непростителен…
— Вы очень строги, герр Мюлер. Для членов вашего семейства я буду снисходительнее.
Он написал несколько слов на белом листе, подписал, сложил бумагу и отдал секретарю, который дрожал все более.
— Если ваш брат так предан республиканской партии, я возвращаю ему свободу. Пусть он отправляется, если ему угодно, к доктору Якоби и его сподвижникам, только пусть остерегается; если опять попадется, он лишится головы.
С этими словами министр отпустил своего секретаря, который рассыпался в изъявлениях признательности и в поклонах.
— То, что я сделал, — пробормотал граф, оставшись один, — просто гениальный поступок. Очутившись на свободе, этот человек, которому теперь невозможно жить в Пруссии, уедет распространять свои мысли в другом месте… разумеется, во Франции, и в случае надобности я ему помогу. Он принадлежит к тому странному обществу, которое начинает становиться грозным — к интернационалам. Это человек умный, решительный, бессовестный… Кто знает, не будет ли он со временем одним из наших полезнейших орудий… Однако, для людей пошлых, я сделал поступок милосердия, который они, может быть, сочтут даже глупостью.
Высказав таким образом самому себе свои мысли, граф вышел из кабинета и пошел в свои комнаты, где и заперся.
Каждую ночь уже несколько лет всемогущий министр короля прусского трудился таким образом над громадной сетью, в которую он хотел запутать всю Францию.
Сцены, пересказанные нами с подробностями, на которых мы обратили ваше внимание, повторялись каждый день с небольшими изменениями в кабинете министра.
Они составляли план, холодно задуманный, медленно вырабатываемый, беспрерывный и тайный труд, начатый в 1806 г., после сражения при Иене, и продолжаемый безостановочно более полстолетия правительственными лицами, сменявшимися в Пруссии.
Цель этого кротового труда состояла, как во Франции поняли слишком поздно, в блистательном возмездии Пруссии, в мщении за ее многочисленные поражения, посредством разбития и раздробления Франции, а в особенности будущего величия прусского народа, основанного на полной погибели нации, которую Пруссия считает своей наследственной неприятельницей и ненавидит за это.
Более чем все государственные люди, предшествовавшие ему, министр Вильгельма IV был способен хорошо повести эти странные интриги.
Без веры, без деликатности, без совести, пожираемый честолюбием, которого ничто не может удовлетворить, заговорщик по инстинкту, он не отступал ни перед чем. Все средства были для него хороши, чтоб достигнуть цели и получить успех, правда обманчивый, но который все-таки был тем не менее блестящим в глазах людей близоруких, привыкших во всяком случае рукоплескать победителям.
Всходило солнце.
Жители очаровательной деревеньки Марнгейм начинали отворять и выставлять на утренний ветерок свои любопытные лица и свои глаза, еще опухшие от сна.
Петухи пели; несколько крестьян, более деятельных и вставших раньше соседей, выводили быков под ярмом; другие гнали стадо на пастбище; на единственной деревенской улице слышался стук телег с провизией, направлявшихся к Мангейму, где жители Марнгейма имеют привычку каждый день продавать на рынке свои продукты.
В эту минуту послышалось хлопанье бича и легкий почтовый экипаж въехал в деревню.
Марнгейм простая деревушка, но деревушка кокетливая, почти неизвестная и причудливо разбросанная на пригорке. Ее красные дома с зелеными ставнями возвышаются на покатости довольно высокого холма, а некоторые спускаются до речки Пфрим, которая теряется в Рейне выше Вормса.
Ныне Марнгейм остался таков, как был пятьдесят лет назад.
Лихорадочная промышленность, совершенно изменившая условия жизни в Германии, как будто забыла этот уголок земли, который видел столько достопамятных событий, никогда не вмешиваясь в них.
В Марнгейме патриархальная жизнь пользуется еще почетом. Жители, и рыбаки, и дровосеки, и земледельцы путешествуют мало и почти все умирают на той земле, на которой родились, не теряя из вида смиренной колокольни своей деревни.
В Марнгейме была тогда — вероятно есть и теперь — только одна гостиница в самом центре деревни и она переходила от отца к сыну более десяти поколений сряду.
Гостиница эта, служившая в одно время и пивоварней, и почтовой станцией, состояла из одной комнаты, служившей вместе и кухней, и общей залой, где флегматически председательствовал Ганс Пуфендорф, хозяин гостиницы «Железный Крест».
Так называлось это почтенное заведение, у ворот которого висела железная вывеска, качавшаяся и скрипевшая, на которой ветер и дождь стерли то, что там было намалевано.
Ганс Пуфендорф был низенький толстяк с веселой физиономией, с апоплексическим цветом лица, с круглыми ногами, а лет ему было под пятьдесят. Он походил на бочку в переднике, в бумажном колпаке, на двух низеньких столбиках.
Достойный трактирщик ставил выше всего свою трубку и чарочку.
Как только вставал, он закуривал свою громадную фарфоровую трубку, которую не выпускал изо рта до тех пор, пока сон не смыкал его век.
Он поставил возле своего прилавка у стены небольшую дощечку, нарочно, чтобы класть свой табак и ставить кружку с пивом. Кружка всегда была полна, потому что как только Ганс выпивал ее, он заботился скорее ее наполнить.
Позади дома были конюшня, рига для сена, навозная яма и птичий двор. В первом этаже находилась спальня Ганса и его достойной супруги, о которой мы не будем говорить по той простой причине, что она уже две недели гостила у родственницы в Вормсе.
Возле этой комнаты находилось несколько других, назначенных для путешественников. Прислуга спала на чердаке в мансардах.
Почтовый экипаж остановился перед гостиницей Ганса, который, стоя на пороге двери, раздвинув ноги, заложив руки за спину и с трубкой во рту, смотрел на подъезжающий экипаж с веселой улыбкой.
Ямщик сошел наземь, отворил дверцу и, поклонившись единственному путешественнику, который сидел в экипаже, сказал:
— Мне здесь приказано остановиться.
— Так мы дальше поедем не вместе? — спросил путешественник.
— Нет. Здесь кончается мое путешествие. А ваше вы можете продолжить как вам угодно.
— Очень хорошо; но где мы?
— В Марнгейме, в четырех милях от Вормса и в стольких же от Мангейма.
— Прекрасно. Вот все, что я хотел знать. Теперь сведем наши счеты.
— Какие счеты? Вы ничего мне не должны. Мне заплатили вперед, и порядочно.
— Тем лучше, — сказал, улыбаясь, путешественник.
— Мне заплатили все. Я не жалуюсь, а напротив, хотел бы каждый день иметь такие барыши.
— Это не мешает мне подарить вам два талера на платье вашей невесте.
— Да благословит вас Бог! Как Гредель обрадуется! — весело вскричал ямщик.
Путешественник взял свой чемодан и вошел в гостиницу, в которой готовился его принять Ганс с колпаком в руке.
Ямщик уехал, во все горло распевая песню.
Ганс подал стул путешественнику, которого Господь послал ему так рано, и почтительно ожидал его приказаний.
— Я желаю трех вещей, — сказал путешественник.
— Каких-с? — спросил трактирщик.
— Во-первых, комнату, потому что мне ужасно хочется спать.
— Комната готова. Вы можете лечь, когда вам угодно.
— Прекрасно. Потом плотный завтрак в двенадцать часов. Кстати, в котором часу приезжает в Мангейм поезд, отправляющийся в Страсбург?
— Вот расписание, — сказал трактирщик, снимая его со стены.
Путешественник быстро пробежал его глазами.
— О! — сказал он. — До вечера два поезда, я успею. Есть у вас здесь хорошее вино?
— Да, есть, пиво превосходное.
— Я в этом не сомневаюсь, хозяин, но заметьте, что мы здесь в Баварии, стране хорошего вина и хорошего пива, и что это последнее питье, очень приятное для немецких желудков, совершенно противно моему сложению.
— Как! Разве вы не немец?
— Не имею этой чести.
— Однако вы говорите на нашем языке с таким совершенством!
— В этом нет ничего удивительного: моя кормилица была немка и даже баварка. Я граф Владислав Поблеско, польский дворянин из Праги. Вы можете записать в вашей книге мои имя и звание. Я вас уже спрашивал, какие вина у вас лучшие.
— Погреб «Железного Креста» знаменит, ваше сиятельство. У меня есть клингенбергер, рудесгейм, маркгрёфлер, превосходный афенталер…
— Постойте, постойте… Какой потоп! Для меня достаточно двух первых. Подайте мне по бутылке каждого. Только знайте, что я знаток.
— О! Я упреков не боюсь, ваше сиятельство.
— Итак, мы сказали, плотный завтрак ровно в двенадцать часов с двумя бутылками клингенбергера и рудесгейма. Устроив два пункта, перейдем к третьему. Можете вы достать мне лошадь или повозку в Мангейм?
— Ничего не может быть легче, ваше сиятельство. У меня в сарае стоит повозка собственно для путешественников, останавливающихся у меня.
— Итак, это решено. Только экипаж должен быть готов в два часа пополудни; мне остается только, любезный хозяин, просить вас указать мне мою комнату. Честное слово, я падаю от сна.
— Ваше желание будет исполнено, ваше сиятельство. Не угодно ли вам пожаловать за мной.
Ганс, взяв чемодан путешественника, пошел вперед из большой залы гостиницы в дверь, отворявшуюся возле камина.
Только что эта дверь затворилась, как второй почтовый экипаж, совершенно похожий на первый, лошади которого падали от усталости, остановился перед гостиницей.
Крошечная рука в перчатке высунулась в стекло, отворила дверцу, и женщина, так закутанная, что невозможно было видеть не только ее стан, но даже и лицо, поспешно выпрыгнула из экипажа.
Но по легкости и грациозности ее движений легко было угадать, что незнакомка молода и принадлежала к хорошему обществу.
Не произнося ни слова, она дала ямщику, который смиренно стоял перед ней со шляпой в руке, три золотых монеты, приложила к губам палец с движением, которое, по-видимому, ямщик понял, и легкая как птичка, побежала в гостиницу.
— Подождем, — сказала незнакомка, скорее падая, чем садясь на стул, недавно занимаемый графом. — Он теперь не может ускользнуть от меня. Надо иметь терпение.
Поместив графа в комнате, которая не была лишена удобств, встречающихся в старинных немецких гостиницах, Ганс почтительно поклонился путешественнику и оставил его свободным действовать как ему вздумается, то есть спать или не спать.
Владислав Поблеско, или лучше сказать барон Фридрих фон Штанбоу, потому что мы не станем обижать наших читателей предположением, будто они не узнали его, оставшись один, бросил шляпу на стол и начал ходить большими шагами по комнате, переводя дух полной грудью, как пловец, долго остававшийся под водой и возвращающийся к жизни именно в минуту, когда начинал задыхаться.
Уже пять дней вышел он из крепости Шпакдау, два дня ехал из Эмса в Марнгейм, но не успел еще опомниться.
Он был игрушкой стольких необыкновенных событий, его освобождение казалось ему таким чудом после того, как с ним обращались в крепости, и надзора, который имели над ним, что он с трудом верил действительности случившегося. Его свобода казалась ему мечтой, разговор с министром — кошмаром, поэтому он притворился, будто хочет спать, не для того, чтоб заснуть — он даже и не думал об этом и не имел никакой охоты — но чтоб остаться одному на несколько часов наедине с собой, чтоб дать себе время привести в порядок свои мысли, совершенно расстроенные, удостовериться, что все случилось действительно — словом для того, чтобы определить новый план поведения на будущее время.
Когда в полдень Ганс осторожно постучался в дверь, докладывая, что завтрак подан, достойный трактирщик не мог удержаться, чтоб не вскрикнуть от удивления, приметив, что постель путешественника, уверявшего, будто он хочет спать, даже не тронута.
— Я сейчас иду, любезный хозяин, — сказал барон, — я хочу только сделать вам одно замечание.
— Какое, ваше сиятельство?
— Надеюсь, что вы накрыли мне стол не в общей зале?
— О! Ваше сиятельство, я старый трактирщик и знаю, как следует обращаться со знатными людьми. Вам накрыто в гостиной, где вы будете одни.
— Прекрасно. Пойдемте же когда так, я умираю от голода.
— Если вы умираете от голода так, как падали от сна, ваше сиятельство, я боюсь, что вы не сделаете чести кушаньям, которые нарочно приготовлены для вас.
— Успокойтесь, любезный хозяин, — сказал молодой человек, — сон улетел, но аппетит явился. Вы увидите меня на деле.
Действительно, в гостиной, находившейся почти напротив комнаты, занимаемой бароном, был поставлен прибор со старанием и добросовестностью, свидетельствовавшими в пользу гастрономических познаний трактирщика.
Молодой человек сел за стол и аппетитно принялся за дело.
— Я сам буду иметь честь служить вам, ваше сиятельство, — сказал трактирщик, уходя и запирая за собой дверь.
Через несколько минут в эту дверь послышались два легкие удара.
— Войдите, — сказал барон, даже не оборачиваясь и прихлебывая рудесгейм, вкус и качество которого он уже оценил.
— Ну, войдите же! — повторил он через минуту. — Черт побери! Что это вы там делаете, любезный хозяин?
— Это не хозяин, — ответил кроткий голос тоном слегка насмешливым.
— Кто же это? — ответил барон, оборачиваясь. — Черт побери, я знаю этот голос!
Пока барон фон Штанбоу будто бы спал в своей комнате, в большой зале гостиницы происходила сцена, о которой мы должны сообщить нашим читателям, потому что она прямо связывается с нашей историей.
Проводив барона в свою комнату, Ганс, жадный как подобает всякому доброму немцу и который предвидел, что путешественник сделает у него большие издержки, сходил с лестницы, потирая себе руки и мысленно подсчитывая свои барыши.
Вернувшись в залу и приметив незнакомку, достойный трактирщик до того удивился, что чуть не выронил своей трубки.
— Прекрасно! — сказал он. — Начинается хорошо. Еще путешественник, то есть путешественница, должен бы я сказать.
Он подошел к незнакомке, сняв колпак.
— Вы трактирщик? — спросила она.
— Точно так, сударыня, — ответил он, — я Ганс Пуфендорф, хозяин «Железного Креста», к вашим услугам.
— Вы любите, конечно, деньги? Если так, то выслушайте меня.
— Слушаю обоими ушами.
— А так как они велики, то вы сами будете виноваты, если не услышите меня, а в особенности, если не поймете. Десять минут тому назад у вашей гостиницы остановился почтовый экипаж из Эмса. В этом почтовом экипаже сидел путешественник?
— Точно так, сударыня, — ответил трактирщик.
— Этот путешественник, об имени которого я у вас не спрашиваю, молодой человек с аристократическим обращением. Он и теперь у вас.
— Милостивая государыня! — сказал трактирщик с замешательством.
— А! Понимаю очень хорошо, я забыла… Возьмите эти десять флоринов; я даю их вам за наш разговор и за сведения, которые вы мне сообщите. Разумеется, издержки, которые я сделаю у вас, будут считаться особо.
— Говорите, сударыня, я к вашим услугам.
— Вы мне это сказали. Что происходило между этим путешественником и вами?
— Ничего необыкновенного. Он спросил у меня три вещи — комнату, потому что он падал от сна, завтрак в полдень и экипаж в два часа; он сказал мне, что намерен ехать в Мангейм.
— Это все?
— Решительно все.
— Вы исполните приказания этого человека, только постарайтесь, чтоб прибор его был накрыт не в той зале, где мы находимся, а в особой комнате, возле той, в которой помещусь я. А экипаж пусть будет готов в назначенный час. Теперь помните вот что: какой шум ни услыхали бы вы в той комнате, где я намерена иметь объяснение с этим путешественником — словом, что ни случилось бы, вы останетесь в стороне. Я предупреждаю вас, что этот разговор, который, может быть, будет бурный, во всяком случае не перейдет за известные границы. Чтоб избегнуть всяких предположений со стороны ваших слуг, подайте завтрак вы сами, и чтоб никто кроме вас не заходил в комнату, пока я и приезжий будем там. Вы поняли меня?
— Совершенно.
— И вы будете повиноваться мне?
— Во всем, — отвечал трактирщик, смотря на десять флоринов, которые держал еще в руке.
— Хорошо, отведите меня в комнату, которую мне назначаете, и сохраняйте глубокое молчание. Одно необдуманное слово может стоить вам дорого.
Трактирщик молча поклонился и проводил незнакомку в комнату, в которой оставил ее одну.
— Что все это значит? Что будет происходить? — бормотал трактирщик, закуривая свою трубку, которая может быть в первый раз погасла у него. — Впрочем, что мне за дело? Я без труда получил десять флоринов, а десять флоринов такая сумма, которою не следует пренебрегать. Покойный мой отец, достойный человек, говорил всегда, что прибыль никогда не следует упускать. Что ни случилось бы, глуп был бы я, если б не воспользовался этим.
С этим размышлением, может быть, более благовидным, чем справедливым, Ганс начал погонять своих служанок и серьезно занялся завтраком благородного путешественника.
Мы оставили барона в величайшем удивлении; он стоял с рюмкой в одной руке, салфеткой в другой, не зная, с кем он имеет дело.
— Как! Фридрих, — сказала незнакомка кротким голосом, — разве я уже так далеко от вашего сердца, что даже звук моего голоса сделался вам незнаком? Посмотрите на меня хорошенько; это я, Анна Сивере!..
С грациозным движением она опустила на плечо плотную вуаль, которая до сих пор скрывала ее лицо.
Никогда живописец не успел бы нарисовать более тонкие, более совершенные, более благородные и более грациозные очертания лица, как того восхитительного существа, черты которого завистливая вуаль скрывала до этой минуты от глаз барона.
Анна Сивере была женщина, или лучше сказать девушка лет двадцати, белокурая, как все немки, но по странной особенности, придававшей необыкновенный отпечаток ее физиономии, вместе и мечтательной, и лукавой, ее большие глаза были черные, исполнены огня, окаймленные длинными бархатистыми ресницами и увенчаны каштановыми бровями, точно нарисованными кистью.
Никогда более очаровательная волшебница не ступала более крошечной ножкой по вереску при лунном сиянии в легендах Вагала. Впечатление, которое должна была возбуждать эта женщина с первого взгляда, было непреодолимо. Походила ли нравственная сторона на физическую? Этого мы еще не можем сказать.
— Ну, любезный Фриц, — сказала она с печальной улыбкой, — я вижу, что вы решительно меня не узнаете и забыли, потому что с тех пор, как я стою перед вами, вы не сказали мне ни одного ласкового слова.
— О, извините, извините! — сказал молодой человек, выронив салфетку, поставив рюмку и бросаясь к Анне Сивере.
Он взял ее руку, которую она подала ему, бросив на него взгляд, исполненный томной неги.
Она позволила ему довести себя до кресла, на которое села.
Фридрих фон Штанбоу не был человек пошлый; напротив, у него была могучая организация, высокий ум. Двух минут было для него достаточно, чтобы оправиться от жестокого удара, который он получил, и принять решение.
— Я не знаю, милая Анна, — сказал он, — как мне извинить перед вами поведение, которое вы имеете право находить более чем странным, но моя жизнь до того изменилась в несколько часов, я сделался игрушкой таких необыкновенных происшествий, что нет ничего удивительного, если я не узнал вас, потому что я сам себя не узнаю. Притом я так мало ожидал видеть вас в этой гостинице, где я проездом, в деревне, затерянной в горах и так далеко от Берлина, что я еще спрашиваю себя, действительно ли вы находитесь передо мной.
— О! Что касается этого, любезный барон, вы можете вполне быть спокойны. Вы имеете дело ни с эльфом, ни с сильфом; возле вас сидит смертная, а что касается моего посещения, то ничего нет легче, как дать вам объяснение в двух словах.
— Вот это вполне успокаивает меня. Садитесь же без церемонии напротив меня, милая Анна, и разделите мой скромный завтрак; расскажите мне, каким образом мы встречаемся неожиданно так далеко от домика на Шарлотенской улице в Берлине.
В эту минуту дверь отворилась и Ганс Пуфендорф вошел с блюдами, которые симметрично расставил на столе. По знаку барона, он поставил второй прибор, потом ушел, низко поклонившись и не произнеся ни слова. Оба собеседника остались одни, и завтрак начался.
Барон, хотя ел с аппетитом и ухаживал за своей очаровательной собеседницей, глубоко размышлял.
Он предоставлял молодой женщине одной продолжать разговор, потому что это давало ему время обдумывать принятый им план и принять меры, чтобы не сделать неловкости и действовать, соображаясь с обстоятельствами. В особенности ему не надо было показывать замешательства, потому что он опасался более всего попасть в когти прусской полиции, от которой он избавился так недавно.
— Я слушаю вас, милая Анна, — сказал он вкрадчивым голосом, — слушаю с величайшим вниманием. Вы знаете, как меня интересует все касающееся вас; уверяю вас, что я не только беспокоился о вас, но страдал, даже более чем могу выразить, от нашей разлуки.
— Я так убеждена в истине ваших слов, — ответила молодая женщина насмешливым голосом, — что поспешу исполнить ваше желание. Я не стану напоминать вам, как вас арестовали в ту ночь и увезли, несмотря на мои слезы и мольбы, из домика, которым я была обязана вашим щедротам и в котором уже несколько месяцев мы жили вместе. Но вы не можете знать, какую горесть испытывала я, в каком одиночестве оставил меня ваш отъезд. Несколько дней я была как сумасшедшая, и если б Элена, моя служанка, не ухаживала за мной с испытанной материнской преданностью, кажется, я умерла бы.
— Бедная Анна, — сказал барон, выпивая рюмку рудесгейма с очевидным удовольствием, — как вы должны были страдать!
— Да, я сначала страдала от разлуки с вами, а потом от беспокойства о вашей участи. Более месяца прошло таким образом, а я не могла встать с постели, к которой приковала меня болезнь, и попытаться хоть на какой-нибудь шаг, чтобы узнать, что случилось с вами. Но, наконец, молодость, силы моего сложения восторжествовали, и я начала выздоравливать. Сказать вам, что я сделала тогда и как успела узнать, что вы осуждены на вечное заточение в тюрьме и заключены в крепости Шпандау, взяло бы много времени и было бы не интересно для вас. Достаточно вам сказать, что мои розыски длились целых два месяца и что в конце этих двух месяцев я собрала все необходимые сведения. Я тотчас решилась. Я продала все, что у меня было, все, что вы мне подарили, Фридрих; дом, мебель, вещи, продала все и когда, наконец, собрала довольно значительную сумму, не предупреждая никого, не простившись даже с моими родными, уехала в Шпандау с Эленой, которая не захотела расстаться со мной.
— Бедное дитя! Что могли вы сделать в Шпандау одна, без покровительства?
— Для вас ничего, Фридрих, я знала это заранее; но я была близ вас, я дышала одним воздухом с вами, — продолжала Анна Сивере печально, — я имела надежду увидеть вас, может быть, или угадать за решетками вашей тюрьмы. Я наняла в домике напротив крепости скромную квартиру и каждый день с пяти часов утра садилась у окна, и работая, все смотрела на мрачные стены, за которыми вы страдали. Я была почти счастлива от этой близости, я представляла себе химеры. Надежда — последнее чувство, остающееся в глубине сердца. Я говорила себе, что, может быть, мне удастся когда-нибудь не освободить вас, это было для меня невозможно, но пробраться к вам, дать вам знать, что я возле вас и только в нескольких шагах; что я разделяю ваши горести и все вас люблю. Я думала, что когда вы узнаете, что вы брошены не всеми и что есть еще сердце, оставшееся вам верным, эта мысль оживит ваше мужество и бросит луч света в вашу мрачную тюрьму.
— Анна, — сказал барон, с волнением протягивая через стол руку, которую она пожала, — вы благородное и мужественное создание. Я вас еще не знал. Жертва, которую вы принесли для меня, глубоко трогает меня. Благодарю вас; я не забуду этого никогда.
— Буду помнить это слово, Фридрих, это единственное выходящее из сердца, которое вы сказали мне с тех пор как я здесь. Я продолжаю. Все дни мои проходили таким образом в ожидании события, которого я не смела предвидеть, случайности, которую я призывала всеми желаниями моего сердца. Для того, чтобы быть готовой на все, что могло случиться, и думая, что если вам удастся каким-нибудь образом выбраться из страшной крепости, или побегом, или иначе, то вам нужны будут деньги, я успела, все по милости Элены, достать шитье белья из первых домов Шпандау. Моя материальная жизнь была таким образом обеспечена. Я не только не трогала моего капитала, но еще по милости маленькой экономии успела его увеличить. Элена познакомилась с женою привратника тюрьмы и встречала у него некоторых ваших тюремщиков. Ей удалось, как — я не знаю, заинтересовать вами одного из них. Я имела таким образом известия о вас; я знала, какую жизнь ведете вы, какие жестокие лишения испытываете вы; наконец, я могла пересчитывать одно за другим все ваши страдания.
Месяц прошел таким образом, а мне, несмотря на все мои усилия, не удалось дать вам знать о моем присутствии. В одну ночь около крепости послышался большой шум. Я еще не спала; какое-то предчувствие сказало мне, что это движение относится к вам. Я послала Элену узнать. Я не ошиблась. Кавалерийский отряд выезжал из крепости и конвоировал почтовый экипаж. Говорили, что вас перевозят в другую крепость. Через час, взяв все, что у меня было самого драгоценного, я поехала за вами в экипаже, наскоро нанятом Эленой. Я так спешила, так сыпала золотом на дороге, что догнала почтовый экипаж, увозивший вас. Я приезжала на каждую станцию через четверть часа после вас. Таким образом проехала я Пруссию. Я въехала в Эмс только через несколько минут после вашего экипажа. Я переменила лошадей, дала приказания ямщику ждать меня в том месте, которое ему назначила, и спряталась недалеко от дома, в который вы въехали вместе с конвоем. Я ждала долго; много часов прошло, прежде чем вы вышли. Мое беспокойство и тоска увеличивались каждую минуту. Я находилась в неописуемом страхе, потому что знала, у кого вы, к кому вас привезли, и опасалась всего от страшного человека, который вас призвал. Наконец, немного спустя после полуночи, почтовый экипаж уехал один на этот раз, без конвоя, который так долго окружал его. Сердце мое билось так сильно, как будто готово было вырваться из груди.
Я дрожала, чтобы с вами не случилось несчастья, бросилась вперед и при свете фонарей узнала вас. Я вскрикнула; потрясение, полученное мною, было так сильно, что я отступила шатаясь, и если бы стена не находилась позади меня, я, кажется, упала бы. Но скоро сделалась реакция; силы мои вернулись. Я пошла к моему экипажу, села и через несколько минут услыхала на дороге топот лошадей, увозивших вас передо мной. Что вам сказать еще, любезный Фридрих? Два дня скакала я таким образом позади вас, не смея к вам приблизиться из опасения скомпрометировать вас. Сегодня утром, зная, что вы должны остановиться в этой деревне, я велела остановить свой экипаж в нескольких шагах от первых домов. Скоро я увидала, что ваш экипаж возвращается пустой. Я поняла, что вы остановились в Марнгейме, что вы свободны, что вы не подвергаетесь более никакой опасности, что я могу вас видеть, явиться к вам и сказать, как говорю теперь: Фридрих, я здесь. Я по-прежнему люблю вас и готова разделить ваше счастье и несчастье.
Наступило довольно продолжительное молчание. Молодая женщина устремила пылкий взгляд на барона, который уже несколько минут оставался недвижим с бледным лицом, с расстроенными чертами, с потупленной головой.
— Ну, — продолжала она с легким оттенком грусти в своем кротком голосе, — вы не отвечаете мне, Фридрих. Или вам неприятно, что вы увидались со мной? Верно, я напрасно догоняла вас?
Барон вдруг приподнял голову, провел рукой по лбу, покрытому потом, и стараясь улыбнуться, наклонился к молодой девушке.
— О, вы этого не думаете, Анна! — сказал он. — Но большая радость, все равно, что большая горесть, переполняет сердце, и часто невольно недостает выражений, чтобы выразить свои чувства… Ах, я рад! Очень рад вас видеть, Анна. Изгнание, на которое я осужден, покажется мне менее жестоким, если только я могу разделить его с вами.
— Разве вы изгнаны, Фридрих? Я это подозревала. Палач никогда не помилует вполне. Вы отправляетесь во Францию?
— Нет, Анна, Франция слишком близко. Министр хочет поставить большее расстояние между Пруссией и мной. Мне приказано уехать в Америку, в Северные Соединенные Штаты. Я секретарь прусского посольства в Вашингтоне.
— А! — сказала Анна со странным выражением. — Это изгнание почетное.
— Было бы, Анна, если б я не был осужден проводить всю жизнь в той стране. Министр переменил заточение на ссылку, вот и все.
— Что за беда? — сказала молодая женщина. — Не будем ли мы там вместе и притом одни? Между нами будет связь, которая привяжет нас друг к другу и которая если не усилит нашей любви, то упрочит счастье; связь очень дорогая…
— Что хотите вы сказать, Анна? Я вас не понимаю; о чем говорите вы?
— Это тайна, которую я сохраняла в моем сердце, сюрприз, который я сохраняла для вас, луч солнца, которым я хотела блеснуть на нашем мрачном небе.
— Объяснитесь, Анна, умоляю вас.
— Знайте же, друг мой, болезнь, о которой я говорила вам, эта болезнь… Вы помните, в каком состоянии оставили меня, не правда ли? Я была беременна, горе ускорило срок родов и… У вас есть сын.
— Сын, у меня! Где же этот сын? Говорите, говорите же, Анна…
— Я не могла взять с собой это слабое существо, Фридрих. Ваш сын в Шпандау, с Эленой. Когда мы приедем в тот приморский город, где должны сесть на пароход, мы напишем, чтобы Элена приехала к нам, и тогда вы увидите, поцелуете вашего сына…
— Да, так; вы правы, как всегда, Анна. О, как мне хотелось бы увидать этого милого ребенка, сжать его в своих объятиях, покрыть поцелуями! Он похож на вас, не так ли, Анна?
— Нет, Фриц, на вас.
— Льстивая женщина! — сказал он улыбаясь.
— Итак, это известие доставило вам удовольствие?
— Оно осчастливило меня. Вы сказали правду: очень дорогая связь связывает нас друг с другом теперь навсегда.
— Вы видите, любезный Фриц, несмотря на отдаленность, хотя в чужой земле, мы будем счастливы.
— О! Да, очень счастливы, — прошептал он со вздохом, вытирая лихорадочной рукой своей лоб, орошенный потом.
Лед окончательно был проломан. Все тучи рассеялись, по крайней мере по наружности, между собеседниками и завтрак продолжался в самых дружелюбных условиях. Каждый отпускал приятные слова и очаровательные улыбки.
По просьбе своей обольстительной любовницы, барон рассказал с увлечением, которое буквально приковало внимание молодой женщины, свое свидание со всемогущим министром короля. Поспешим сказать, что этот рассказ, очень приукрашенный с помощью воображения барона, не отличался безукоризненной точностью.
Читатель поймет, что барон не упомянул об условиях, на которых министр возвратил ему свободу. Он очень быстро обошел эту довольно щекотливую часть рассказа и приписал министру великодушие и величие души, которых никогда не было в его мыслях.
Эти пункты, оставшиеся темными в рассказе барона, не укрылись от проницательности молодой женщины, но у нее было столько тонкости, что она не показала этого; может быть, она имела на это причины, которых мы не можем еще понять, чтоб делать вид, будто она вполне верит этому рассказу.
Впрочем, какова бы ни была тайная мысль обоих собеседников, она ни разу не отразилась на их лице, и постороннему они показались бы влюбленными, встретившимися после продолжительной разлуки с большей страстью друг к другу, чем прежде.
В конце завтрака, когда удовлетворенный аппетит молодых людей позволил им предаться задушевному разговору, они начали, как всегда бывает в подобных случаях, составлять планы будущего.
Во-первых, они должны были в тот же день вместе уехать из гостиницы «Железный Крест» в Мангейм, взять там место во Францию, проехать ее всю и вместе в Гавре сесть на пароход.
Этот план вдвойне был приятен молодой женщине. Она спешила уехать из Германии; она думала, что пока барон останется в Пруссии, он будет пользоваться ненадежной свободой и что каждую минуту министр может отнять ее у него, что надо было торопиться переехать границу и въехать во Францию, это убежище изгнанников всего света.
Анна Сивере не отпускала почтового экипажа, как читатель помнит. Ямщик, повинуясь, без сомнения, приказаниям прежде данным, поставил свой экипаж на конце деревни и готов был ехать по первому приказанию молодой женщины. Она настояла, чтоб барон поехал с ней.
Но Штанбоу заметил ей, что он приехал один в Марнгейм, что если их случайная встреча в гостинице могла до некоторой степени оправдываться в глазах трактирщика прежними отношениями, более или менее короткими, то она примет размеры скандала, если они вместе уедут из деревни. Можно было подумать, что свидание было назначено заранее, словом, сделать предположения, которые в том трудном положении, в каком находился молодой человек, наверно подстерегаемый тайными агентами министра, могли повредить ему в глазах последнего, чего необходимо следовало избегать, и, может быть, даже быть причиной его немедленного ареста.
Словом, надо было предвидеть все и не компрометировать неосторожным поступком счастливую будущность, обольстительная картина которой восхищала их мысли.
Эти довольно благовидные причины, красноречиво высказанные бароном, убедили молодую женщину, и было решено, что ничто не будет изменено в распоряжениях, принятых бароном по приезде в гостиницу. Барон поедет в экипаже, приготовленном для него, молодая женщина за ним через четверть часа в своем экипаже. Приехав в Мангейм, они возьмут места в Страсбург и потом будут путешествовать под одной фамилией, как муж и жена.
Все эти разговоры и объяснения заняли довольно много времени, поэтому барон очень удивился, когда Ганс вошел с колпаком в руке и доложил, что повозка готова и кучер ждет приказаний.
Барон встал, расплатился за все, простился с молодой женщиной, как будто не рассчитывал увидеться с ней, и через пять минут уехал.
Оставшись одна, Анна Сивере облокотилась о стол, подперла голову рукой и на несколько минут погрузилась в серьезные и глубокие размышления. Вдруг она встала и прошептала:
— Мы увидим!
Потом в свою очередь вышла из комнаты.
Мангейм город совершенно современный, очень однообразный, не представляющий ничего замечательного для глаз путешественников и туристов. Он выстроен в виде шахматной доски, разделяется на большие квадраты, и улицы, не имеющие никаких названий, обозначаются таким образом: квадрат А, квадрат Б и прочее. Основанный в 1606 курфюрстом палатином Фридрихом IV, он долго служил резиденцией Карлу-Филиппу. Замок, разрушенный несколько раз, а особенно в 1795, заключает в себе несколько римских монументов. По милости железных дорог и своему положению на Рейне, доставляющему торговые сношения, Мангейм видит свою важность и его народонаселение увеличивается постоянно. Скоро он сделается одним из самых важных промышленных центров Баденского герцогства.
Вот все, что мы скажем об этом городе, где действующие лица этой истории проведут только несколько минут.
Почтовая карета молодой женщины скоро догнала повозку барона. Оба экипажа вместе въехали в город и вместе остановились у станции железной дороги.
Станция эта, не очень замечательная, была в эту минуту наполнена. Из Кобленца приехал поезд и высадил много путешественников.
Между тем как молодая женщина, не подумавшая об этом ранее, рассчитывалась со своим кучером, барон вышел с чемоданом под мышкой в большую залу, где находилось уже несколько групп и между ними прусские офицеры в мундирах.
Как только барон появился в дверях этой залы, офицер со знаками высшего чина отделился от одной из этих групп, прямо подошел к молодому человеку, вежливо поклонился ему и сказал тоном самого искреннего дружелюбия:
— Барон Фридрих фон Штанбоу?
— Это я, — также вежливо ответил барон, — но я напрасно стараюсь припомнить ваши черты.
— Не трудитесь, — улыбаясь возразил офицер, — я не имею чести быть вам известен. Я полковник фон Штадт.
— Теперь понимаю, — сказал барон, кланяясь.
— Что я исполняю поручение. Действительно, барон, но не тревожьтесь. Я здесь только для того, чтоб удостовериться в вашем отъезде и предложить вам мою помощь, если неравно она понадобится вам.
Молодой человек вздрогнул. Он бросил вокруг тревожный взгляд, и удостоверившись, что Анны Сивере нет еще в зале, с живостью наклонился к офицеру и сказал поспешно тихим голосом:
— Если так, полковник, вы можете оказать мне огромную услугу.
— Говорите. О чем идет дело? Я к вашим услугам.
— Извините меня, полковник, но я боюсь здесь взглядов и ушей нескромных.
— Пойдемте со мной, барон. Я проведу вас в такое место, где мы можем разговаривать свободно. Притом, не к чему торопиться; вам остается еще двадцать пять минут до отхода поезда.
Полковник пошел с бароном в особую комнату, принадлежащую к квартире начальника станции.
— Любезный барон, — сказал полковник, указывая рукой на кресло, — не угодно ли вам садиться. Здесь мы можем разговаривать свободно, не боясь, что нам помешают. Что вы желаете мне сказать? Я вас слушаю и готов, повторяю вам, сделать вам угодное, если это возможно для меня. Во-первых, мне приказано это сделать, а если б даже я не получил такого приказания, то живое сочувствие мое к вам побудило бы меня к этому.
— Я должен, полковник, говорить с вами о предмете очень щекотливом.
— Не затрудняйтесь. Я способен все выслушать и все понять.
— Вы без сомнения знаете, полковник, — сказал барон, по-видимому, вдруг принявший решительное намерение, — зачем я еду во Францию?
— Да, почти, — ответил офицер с тонкой улыбкой.
— А для того, чем я буду заниматься, я должен сохранять строжайшее инкогнито; словом, никто не должен предполагать…
— Что барон фон Штанбоу скрывается под именем графа Владислава Поблеско, не так ли, барон?
— Именно так, полковник.
— Ну, а что же?
— А это необходимое для меня инкогнито подвергается опасности быть нарушенным на первой станции.
— О! О! Это очень важно.
— Не правда ли? Для того, чтобы избегнуть этого, я прошу вашей помощи.
— Повторяю, вы можете рассчитывать на нее. Объяснитесь.
— Боже мой! Это очень просто, полковник. Если вы знаете меня, вам без сомнения известно, что я жил широко, так широко даже, что был арестован…
— И отвезен в Шпандау, где вы были бы и теперь, если б первый министр не даровал вам великодушно свободы в ту минуту, когда вы менее всего ожидали этого.
— Именно, полковник, — сказал он с горечью. — В ту минуту, когда меня арестовали, я могу вам признаться между нами, что я был влюблен в гризетку, которую встретил однажды вечером Под Липами в Берлине. Эта молодая девушка, которая должна была быть для меня предметом мимолетной любви, продолжающейся месяц и не составляющей никакой эпохи в жизни молодого человека, приняла в воображении моей сентиментальной гризетки колоссальные размеры.
— Черт побери! Вы мне рассказываете роман.
— Да, полковник. Когда я был арестован, бедная девушка, преданная своей любви ко мне, продала все, что имела, уехала из Берлина, узнала неизвестно каким образом, что я заключен в Шпандау, и поселилась в комнате напротив тюрьмы.
— Но это очаровательно, знаете ли вы, черт меня побери! Это почти Маргарита Гёте.
— Да, — отвечал барон с сардонической улыбкой, — между ними даже есть большое сходство.
— Потом что случилось?
— Случилось, что должно было случиться, любезный полковник. Моя Ариадна по целым дням не спускала глаз с крепости и надеялась увидать меня в каком-нибудь окне за решеткой. В одну ночь меня повезли в Эмс к министру и я имел с ним свидание, известное вам. Почтовый экипаж, привезший меня в Эмс, высадил меня сегодня утром в пять часов в маленькой баварской деревушке. Судите о моем удивлении, когда в ту минуту, когда я садился завтракать, ко мне явилась Анна Сивере.
— Ее зовут Анна Сивере? Хорошенькое имя. Поздравляю вас.
— Не правда ли? Тогда начались объяснения. Она следовала за мной, она ни на минуту не теряла меня из виду. Словом, мне не нужно говорить вам ничего более, вы сами видите конец.
— Да, да, понимаю. Вы спрягали глагол любовь, поклялись друг другу в вечной любви и обещали никогда не расставаться. Но теперь, когда вы хладнокровны и имели время размыслить, вы смотрите на вопрос с настоящей точки зрения, то есть связь с этой женщиной вам воспрещена по вашему положению и по важности интересов, призывающих вас во Францию. Словом, вы очень обрадовались, встретив меня на станции, чтоб сказать мне: полковник фон Штадт, со мной едет очаровательная женщина, которую я очень люблю, но я буду очень благодарен вам, если вы освободите меня от нее как можно скорее. Так ли?
— Буквально, полковник.
— Успокойтесь, барон, ничего не может быть проще, а в особенности легче. Выйдите в эту дверь, ступайте к вашей любовнице, ничего не показывайте, в особенности сделайте вид будто не знаете меня, и предоставьте мне освободить вас от очаровательного демона. Э! Черт побери! Мужчины обязаны оказывать помощь и защиту друг другу. Какой великий у нас министр! Как он думает обо всем! Посмотрите, однако, что могло бы случиться, если б меня не было здесь?
— Действительно… Итак?
— Все решено, но поспешим, время уходит.
С этими последними словами барон и полковник расстались.
Пока это происходило, молодая женщина, щедро расплатившись с кучером, к великому его удовольствию, пошла в залу, где она тревожно осмотрела все уголки и не нашла, кого искала.
Подозрение как молния промелькнуло в ее мыслях, но почти тотчас не несправедливость, а невозможность измены, по крайней мере в эту минуту успокоила ее и она с радостью и с улыбкой села в уединенном углу залы.
Только что она села, как дверь отворилась и вошел барон. Тревога на его лице, его очевидное беспокойство окончательно успокоили молодую девушку, которая не могла не улыбнуться своим подозрениям.
— Где это вы были, милая Анна? — сказал барон, как только приметил молодую женщину. — Я ищу вас Бог знает сколько времени и не могу найти.
— Извините меня, Фриц. Кучер задержал меня долее, чем я думала, но теперь все кончено, слава Богу, и я свободна так же, как и вы.
— Дай Бог, чтобы мы долго оставались свободными, Анна! — прошептал он со вздохом.
— Что вы хотите сказать, Фридрих? Вы тревожите меня.
— Ничего, милая Анна, но я встретил здесь прусских офицеров и признаюсь, что пока не сяду в вагон, я не стану считать себя в безопасности.
— Но теперь нам нечего бояться.
— Дай Бог, милый друг, но повторяю вам, не знаю, почему я неспокоен.
В ту минуту, когда барон произносил эти слова, дверь вдруг отворилась и вошло несколько прусских офицеров.
Эти офицеры бросили проницательный взгляд в залу, потом обменявшись несколькими словами тихим голосом, подошли к тому месту, где сидели в стороне барон и молодая женщина.
— Это что значит? — прошептала Анна Сивере, вся дрожа.
Барон побледнел. Чувство его дурного поступка, несмотря на его природную развращенность, болезненно сжимало его сердце. Он понял, наконец, всю гнусность своего поведения и какой черной неблагодарностью платил он за столь чистую и столь полную преданность молодой женщины. Но теперь было уже слишком поздно для этих размышлений. Жребий был брошен. Барон вступил на путь, где каждый взгляд назад становился для него невозможен. Он сделал усилие над собой и бесстрастно ждал, что будет.
Офицеры остановились перед молодыми людьми и один из них, поклонившись барону с холодностью и надменностью всех немецких офицеров, каков бы ни был их чин, спросил сухим голосом, он ли барон Фридрих фон Штанбоу.
— Вам какое дело, кто я такой? — надменно ответил молодой человек.
— Это дело для меня важнее, чем вы можете предположить, — ответил офицер, — я полковник королевской гвардии и мне приказано сделать вам этот вопрос.
— Вы намерены меня арестовать?
— Может быть; это будет зависеть от вас; вы барон Фридрих фон Штанбоу или нет?
— Я барон Фридрих фон Штанбоу.
— Я имею приказание отвести вас в отдельный вагон, где находятся два офицера, которым поручено проводить вас до границы.
— Отчего такая строгость ко мне?
— Мне нечего вам отвечать. Офицер не должен рассуждать о приказаниях, получаемых им, а исполнять их.
— Это правда; что я должен делать?
— Следовать за мной.
— Я готов.
Анна Сивере, бледная, дрожащая, встала и, не произнеся ни слова, оперлась о руку барона.
— Кто эта женщина? — спросил офицер.
— Эта дама едет со мной.
— Это невозможно.
— Невозможно? — вскричали молодые люди.
— Мне так приказано. Эта дама слишком молода для того, чтобы быть вашей матерью, она не сестра ваша, потому что вы единственный сын. Она не жена ваша, потому что вы не женаты. Стало быть, она может быть только вашей любовницей.
— Милостивый государь…
— Не станем спорить о словах. Мне все равно кто она, мне до этого нет никакого дела; я должен сказать вам только одно, что так как она ни ваша мать, ни жена, ни сестра, то ей запрещено ехать с вами.
— Милостивый государь, ради Бога!.. — вскричала молодая женщина со слезами на глазах и сложа руки.
— Милостивая государыня, — перебил офицер, смягчив звук своего голоса, — умоляю вас, не делайте мне затруднительнее данное мне поручение. Я повторяю вам, к моему величайшему сожалению, что таково приказание, полученное мной; каковы бы ни были мои личные чувства, приказание это должно быть исполнено и будет.
— Милостивый государь, — вмешался барон, — дайте мне по крайней мере несколько минут, чтобы проститься с нею.
— Я очень желал бы этого, но поезд отправляется через несколько минут, а мне приказано, что бы вы уехали из Германии с этим поездом.
— Если так, — сказал молодой человек, — я не настаиваю.
Наклонившись к молодой женщине, на лбу которой он запечатлел поцелуй, он сказал ей тихим голосом:
— Мы увидимся, Анна; я говорю вам не прощайте, а до свидания.
— До свидания! — прошептала она, опускаясь почти без чувств на стул, с которого она встала за минуту перед тем.
— Пойдемте, господа, — сказал тогда барон, обращаясь к прусским офицерам.
Те тотчас окружили его и вышли вместе с ним из залы.
Сцена эта осталась не примеченной путешественниками, которые все были заняты своими приготовлениями, сидели довольно далеко или были заняты разговорами и не обращали никакого внимания на то, что происходило в конце залы.
Мы сказали, что молодая женщина осталась холодна и неподвижна; вдруг нервный трепет пробежал по всему ее телу. Она сделала движение, чтобы встать.
Послышался свист локомотива. Поезд уехал.
Чья-то рука дотронулась до руки молодой женщины и человек, сидевший позади нее, сказал ей кротким голосом:
— Останьтесь; поздно!
— Это правда, — прошептала она, — Боже мой, слишком поздно!
— Вооружитесь мужеством, — продолжал голос, — соберите ваши силы, не поддавайтесь горести.
Анна Сивере медленно повернула голову к человеку, который говорил таким образом. Это был человек лет пятидесяти, одетый довольно щеголевато, правильные черты которого имели отпечаток изящества; он стоял позади Анны и смотрел на нее с выражением сочувствия. Незнакомец этот, обращение и осанка которого показывали человека высшего общества, имел в петлице орден почетного легиона.
— Кто вы? — спросила молодая женщина. — Вы принимаете участие в несчастной женщине, возле которой, без сомнения, поместил вас случай.
— Не случай, — ответил незнакомец, почтительно кланяясь Анне, — я знал, что будет, и пришел предложить вам мою помощь, если вы удостоите принять ее.
— Да благословит вас Бог за эти доброжелательные слова! Я здесь приезжая, не знаю никого, и вы видели, что того, кто один мог защитить меня, грубо похитили от меня.
— Уверены ли вы, что все произошло таким образом?
— Что вы хотите сказать? — вскричала Анна с изумлением, смешанным с испугом. — Неужели я жертва гнусной комедии, измены?
— Может быть; вы лучше меня можете судить об этом; но я позволю себе заметить вам, что место, в котором мы находимся, дурно выбрано для разговора, который, без сомнения, вы желаете иметь ср мной. Каждую минуту офицеры, которые увели человека, ехавшего с вами, могут вернуться, и кто знает, не будете ли вы иметь каких-нибудь неприятностей с их стороны.
— Вы правы, но что делать? Я не знаю никого. Куда я пойду?
— Успокойтесь. Я вас не оставлю. Вы женщина, следовательно, имеете право на покровительство всякого честного человека. Прежде всего, чтоб внушить вам доверие, позвольте мне сказать вам, кто я. Меня зовут Пьер-Арман де Мутье. Я один из главных директоров общества французских восточных железных дорог. Меня призвали сюда дела, и я намерен через час вернуться в Париж.
— Благодарю вас за сведения, которые вы сообщили мне о себе. Я полагаюсь на вас; руководите мной, я готова следовать за вами.
— Угодно вам взять меня под руку?
Оба вышли из залы.
В ту минуту, когда дверь заперлась за ними, полковник фон Штадт и офицеры, сопровождавшие его, вошли в залу в другую дверь. Они смутились, увидав, что путешественница, которую они искали, исчезла.
Напрасно отыскивали они ее; те, которых они расспрашивали, не могли сообщить им никаких сведений. Анна Сивере не нашлась нигде. Полковник принужден был отказаться от поисков.
Между тем Мутье вышел из залы, как мы сказали вместе с молодой женщиной. У станции ждала его коляска, запряженная парой лошадей.
Он прежде посадил молодую женщину, сам сел возле нее и, наклонившись к слуге, который почтительно стоял у дверей со шляпой в руке, сказал:
— Жан, прикажите кучеру ехать как можно скорее на Лудвингсгафенскую железную дорогу; я тороплюсь.
Слова эти были сказаны по-французски.
— Для чего мы едем в Лудвингсгафен? — спросила молодая женщина.
— А! Вы говорите по-французски, — улыбаясь, сказал Мутье, — тем лучше.
— Моя фамилия французского происхождения, — ответила Анна. — Она эмигрировала вследствие Нантского эдикта и с тех пор поселилась в Баварии.
— О! Когда так, мы почти соотечественники; я вдвойне радуюсь, что мне посчастливилось находиться там так кстати и предложить вам мою помощь.
— Вы очень добры, но вы не ответили на мой вопрос.
— Действительно. Я приказал кучеру ехать в Лудвигсгафен, потому что оттуда, если вы желаете ехать во Францию или предпочитаете вернуться к родным, вам будет это легко, не навлекая на себя подозрений.
— Тысячу раз благодарю вас. А теперь, когда вы мне сказали, кто вы, когда вы так великодушно вмешались, чтоб ободрить меня, позвольте мне в двух словах сказать вам, кто я.
— Меня привлек к вам порыв непреодолимого сочувствия. Стараться узнать вас, это значило бы требовать платы за легкую услугу, которую мне, может быть, посчастливится вам оказать. Сохраните же, если желаете, инкогнито, которое защищает вас от моего любопытства, и будьте убеждены, что я не буду на это жаловаться.
— Вы слишком деликатны, но я желаю сделаться известной вам. Я хочу, чтоб вы знали, что если я несчастна, то, по крайней мере, ваше великодушие не ошиблось и я достойна любезного покровительства, которым вы меня удостоили.
— О! Вы заходите слишком далеко; будьте уверены, что мне никогда не пришла бы мысль судить о вас так строго, как вы того опасаетесь. Достаточно видеть вас одну минуту, чтобы понять, что вы имеете право на уважение всех.
— Я не буду употреблять во зло ваше терпение. Моя история будет коротка. Она похожа на историю многих женщин и может быть рассказана в нескольких словах. Я любила всеми силами души моей человека, который, как я теперь боюсь, был недостоин любви столь истинной, столь чистой. Меня зовут Анна Сивере. Я единственная дочь протестантского пастора в Мюнихе. Однажды отец мой принес к нам в дом раненого молодого человека, которого он нашел умирающим недалеко от города. Этого молодого человека вы видели сегодня. Его зовут Фридрих фон Штанбоу и он принадлежит к одной из первейших фамилий прусского дворянства. Тогда я ничего не знала, даже имя его мне было неизвестно. Два месяца оставался он между жизнью и смертью. Я ухаживала за ним с преданностью и самоотверженностью сестры. Когда он вернулся к жизни, он благодарил меня таким кротким голосом, такими нежными словами, он так энергично уверял в своей любви, взгляд его так хорошо говорил мне, что голос только шептал, что я позволила обольстить себя. Привыкнув жить между отцом и матерью, не зная вовсе жизни, я должна была гибельно поддаться первой любви, которая, как солнечный луч, согрела мою душу, заставила зазвучать все фибры моего сердца и открыла мне существование божественного чувства, которое до тех пор оставалось неизвестно мне. О! Однако в моей слабости я была еще сильна. Я боролась сама с собой с той энергией, которую стыдливость дает наивным душам. Я инстинктивно чувствовала, что делаю проступок, соглашаясь на просьбы моего возлюбленного, и если согласилась принадлежать ему, то не прежде, как он торжественно обещал мне, что я сделаюсь его женой. Увы! Последствия вы предвидите. В одну ночь я оставила родительский дом и последовала за моим обольстителем, бросив отца и мать мою в величайшей горести. Наказание за этот проступок не замедлило. Оно было ужасно. Человек, для которого я все бросила, стал пренебрегать мною и, может быть, скоро совсем бы меня бросил, если б ему не помешала страшная катастрофа. Он был арестован, отвезен в Шпандау и заключен в крепость. Я сделалась матерью. Я все любила человека, который так недостойно обманул меня. Я продала все, что у меня было, и последовала за ним в этот город. В продолжение длинных четырех месяцев заточения я жила как сумасшедшая, постоянно устремив глаза на его тюрьму и молясь Богу, чтобы Он возвратил ему свободу. Эта свобода была ему возвращена два дня тому назад в Эмсе, куда его привезли и куда я последовала за ним. Сегодня утром первый раз после его ареста я увидела его. Он мне сказал, что наказание его переменено в изгнание и что он должен ехать в Америку. Я не колебалась. Я решилась следовать за ним, чтоб утешать его и разделять его скуку. Я сказала ему также, что он отец. Это известие, по-видимому, очень его обрадовало. Он мне сказал, что эта новая связь и… Вы видите, я более печальна и более одинока, чем прежде. Он опять отнят у меня и я опять одна, с моим ребенком, обесславлена в глазах света и проклята моим отцом.
— Бедное дитя! — кротко сказал Мутье, дружески пожимая Анне руку. — Вы еще несчастнее, чем предполагаете. Для чего должен я увеличить еще вашу великую горесть?
— Что вы хотите сказать? Уже в ту минуту, когда происходила ужасная сцена, которой вы были свидетелем, страшное предчувствие сжало мне сердце. Боже мой! Если справедливо то, чего я боялась, мне остается только умереть.
— Нет, вы умереть не можете. Вы должны жить, напротив, жить для вашего ребенка.
— Да, вы говорите правду, я не имею права умереть. Я должна жить для этого милого существа, которое невинно и не должно отвечать за проступки матери. Говорите, скажите мне все, я должна знать все. О! Не бойтесь, я сильна.
— Если вы желаете, я буду вам повиноваться, тем более, что считаю своей обязанностью сообщить вам, что случилось. Поступок этого человека гнусен. Он бросил вас низко, холодно, с намерением.
— Я это знала, — прошептала она, залившись слезами, — я это знала; сердце сказало мне это, а я не хотела этому верить.
— Я писал в комнате, отделенной портьерой от комнаты начальника станции, когда вошли два человека. Один был прусский офицер. Другого вы знаете; это был барон фон Штанбоу. В первую минуту я хотел встать, чтобы предупредить этих людей о моем присутствии и не слушать, о чем они будут говорить; но с первых слов, произнесенных этими людьми, я передумал неизвестно почему и внимательно стал прислушиваться. Вот в двух словах сущность их разговора: барон фон Штанбоу не изгнан; он едет не в Америку, а просто во Францию, с поручением от прусского правительства, которое, как я имею думать, секретное и не совсем честное, потому что барон имеет паспорт, в котором он записан под именем графа Владислава Поблеско. Он будет называться во Франции польским изгнанником. Для того чтобы сохранить строжайшее инкогнито, он настоял, чтобы полковник не допустил вас ехать с ним, даже чтобы он арестовал вас, если это необходимо.
— О, это гнусно!
— Да, очень гнусно. Вы были обмануты самой ужасной комедией; человек, которому вы принесли столько жертв, повторяю вам, бросил вас низко и с намерением.
— Боже мой! Боже мой! — сказала Анна.
— Теперь рассудите, что вам лучше делать, и располагайте мною.
— Мое поведение решено. Этот человек едет во Францию, и я должна туда ехать. Мне надо отыскать его там, принудить признать своего сына и возвратить ему в обществе то место, на которое он имеет право. А мне лично не все ли равно, что назначает для меня судьба? Давно уже я привыкла бороться с горестью. Я имею надежду, что горесть меня не убьет.
— Позвольте мне сделать вам один простой вопрос. Я не оспариваю намерения, принятого вами. Не мое дело предписывать вам образ действий. Вы одни можете судить, что вам следует сделать в том ужасном положении, в каком вы находитесь; только позвольте мне спросить вас, хорошо ли вы обдумали это намерение? Франция, правда, гостеприимна, но во Франции, как и везде, необходимо иметь средства для материального существования. Имеете ли вы средства?
— Случай или, лучше сказать, план барона фон Штанбоу расстаться со мной доставил мне сегодня эти средства. За несколько минут до отъезда из марнгеймской гостиницы он принудил меня принять вексель в сто тысяч талеров на дом Ротшильда в Париже. Сначала я не понимала настойчивости, с какою этот человек уговаривает меня принять эту сумму. Теперь все объяснилось мне. Кроме того, у меня осталось от продажи моего дома, мебели, вещей сорок тысяч талеров, которые со мной в билетах… Видите, — прибавила она с печальной улыбкой, — я богата!
— Действительно, поэтому я настаивать не стану. Но я могу предложить вам вещи, в которых, я надеюсь, вы мне не откажете. Во-первых, мое общество до Страсбурга; оно будет вам покровительством; потом, чтобы избавить вас от поездки в Париж, я выплачу вам всю сумму сполна. Через двое суток, никак не позже, я должен быть в Париже; однако, если вы согласны, прежде чем расстанусь с вами в Страсбурге, я введу вас в дом, где вы будете приняты как родная. Но вот мы приехали на железную дорогу и через несколько минут вы будете на пути во Францию. Неугодно ли вам взять эту карточку, и если когда-нибудь вы будете иметь надобность во мне, напишите мне по этому адресу: 227, улица Риволи, и, может быть, я буду в состоянии доказать вам, что я один из самых преданных ваших друзей. Не благодарите, — прибавил он с кроткой улыбкой, — я поступаю так, как должен поступить. Вы докажете мне вашими поступками, что я не ошибся.
В тот же вечер Анна Сивере приехала в Страсбург и была представлена в один дом, где, как предвидел Мутье, ее приняли с распростертыми объятиями.
Два часа спустя ее покровитель простился с нею как отец с дочерью, отсчитав ей французскими деньгами стоимость векселя на банк Ротшильда.
Через несколько месяцев открылась всемирная вы ставка в Париже.
Император Наполеон III был тогда на вершине своего невероятного счастья, принимал у себя всех государей Европы, разменивался с королем прусским и с его всемогущим министром знаками неизменной дружбы, союза, которого ничто не должно было нарушить. Словом, мир европейский был упрочен навсегда.
Будущее должно было горестно опровергнуть это предсказание, даже прежде чем увяли цветы, служившие украшением таких блистательных празднеств.