V

Я был страшилкой, унаследовав уродство не от матери, чей достойный облик делал ее невиновной, а от отца, как все утверждали, хотя немногие знали или хотя бы видели, как он выглядел. Он был для местных в некотором роде чужаком, родом из Бор-лез-Орг, городка, расположенного в шестидесяти километрах от Сьома, на границе Лимузена и Оверни. Единственным достойным выходцем из этого городка был Жан-Франсуа Мармонтель, известный писатель времен Просвещения, ныне почти забытый даже в самом Боре. Настолько же забытый, как и мой отец, с которым мать повстречалась не знаю даже где. Городской человек, чью семью в Сьоме не знали, все свое время проводил в дороге, словно цыган. Работа перевозчика несколько раз приводила его в Сьом, где Жак Лов принимал от него лес. Лова бросила жена примерно в то же самое время, когда отец разошелся с моей матерью. Мне было десять лет, и я жалел его сына Тома, моего молчаливого и одинокого однокашника в школе Сьома. По причине того, что гораздо более жестоко быть брошенным матерью, особенно такой красивой, какой была Ан-Мари Лов, Том всю жизнь старался отыскать ее в Париже, а вот я старался всячески забыть лицо отца, которого я почти не знал. Тот погиб в автокатастрофе спустя несколько лет, вечером, неподалеку от Коссада, в департаменте Тарн-и-Гаронна, оставив мне в наследство лишь круглое мрачное лицо со слишком густыми бровями. Если я не ошибаюсь, мать убрала все его фотографии: мужчины с толстыми руками и широкими плечами, косноязычного, молчаливого, даже частенько хмурого, словно не находившего места среди нас. Эти воспоминания могли бы мне помешать верить в супружескую любовь. Еще одно воспоминание, такое же смутное: сентябрьский вечер, когда он пришел со своим служащим грузить мебель из нашего дома в ́Бор-лез-Орг, чтобы перевезти его в домик, который сняла мать на окраине Сьома, дабы избежать позора брошенной жены, а также запаха кожевенного завода, пропитавшего в то время всю долину. Вывозилась вся мебель, без исключения, словно он не хотел оставить ничего, что должно было быть с ним до самой смерти. Возможно, он предчувствовал смертельный исход, хотя некоторые говорили, что он сам ее вызвал.

«Вся жизнь – это бесконечная неудача», – сказала потом мне сестра в одном из редких разговоров об отце. Я удивился, услышав от нее такую общеизвестную истину, одну из тех общих фраз, которые она сама же критиковала. Эта фраза напоминала рассказ «Надлом» Фицджеральда, этого писателя ни она, ни я не любили, разве что кроме этого высказывания, слишком известного, чтобы его употребляли такие люди, как мы, всегда стремившиеся к истине.

У моей сестры, моей старшей сильной сестры, тоже были моменты отчаяния. Они делали ее более дорогой и заставляли меня понимать, что до той поры я никогда не задавался вопросом, любил ли я ее. Она была всегда: до меня, во времена моего детства и юности, потом во взрослой жизни. И я даже представить себе не мог, что ее не будет, когда я покину этот мир. Я никогда даже не задумывался, была ли она доброй или просто милой: она была твердой и даже более, чем мать, закалена жизнью, каждый ее день походил на победу над подстерегавшим головокружением, которому я со своей стороны готов был отдаться. Заслонившись своей уверенностью, я никогда не старался узнать, кем же была моя сестра. Элиана всегда была для меня старшей сестрой, откровеннее, чем мать, она открыла мое положение уродливого человека, а потом всю жизнь пыталась залечить рану, нанесенную мне ими обеими. Не то чтобы она пожертвовала собой ради меня, нет, сестра заняла место матери, следила за моими домашними заданиями, покупала книги, одевала, готовила поесть, так как мать часто отсутствовала на работе и есть нам приходилось одним. Потом она взяла меня с собой в Юссель, где преподавала в лицее. Я был счастлив, что уехал из Сьома, где мое положение страшилки не позволяло жить нормальной жизнью. Если вообще где-то могла существовать нормальная жизнь для такого, как я, и даже для всех. Ведь жизнь, с какой стороны не посмотри, – что-то вроде катастрофы, а общество, другие люди, время заставляют нас смириться с этим.


Но именно в Юсселе, в этом сером заштатном городке Верхнего Корреза, казавшемся мне достаточно большим, чтобы затеряться, я нашел ужасные зеркала в глазах девчонок. И не только тех, кого считали красивыми, но и страшненьких. Осознание моего уродства открыло мне, в конечном счете, глаза на других людей, перечеркнув слова Жана Питра о женщинах.

Но я не только обнаружил, что существуют некрасивые женщины, но и на своем опыте познал, насколько они жестоки в обращении с теми, кто на них похож, как с мужчинами, так и с женщинами. Они вымещают на них всю свою злость за то, что природа их обделила красотой. Особенно на тех, кто кажется слабым. И делают это, чтобы их якобы утешить и выставить себя в лучшем свете. Жестокость – самая распространенная в мире вещь, когда люди видят, что есть кто-то более уродливый, чем они. Поэтому такой боязливый от природы мальчик, как я, стал для них желанной добычей.

Больше всего мне пришлось столкнуться с этими страданиями не в лицее, где меня защищало положение моей сестры, а на улице, стоило только мне выйти из класса в компании с одноклассниками. Среди них были жители Сьома, конечно же рассказавшие, какое у меня там было прозвище.

Я не хочу представлять себя более несчастным, чем был на самом деле. Уродство несло в себе некую печальную известность, и только писательский труд, как мне вскоре сказала мечтавшая о такой моей карьере сестра, мог придать достойный блеск. Лучше было быть таким, какой я есть, чем походить на тех мальчишек с невыразительными лицами, ставших в большинстве своем ничего не значившими людьми. Потребность насмехаться, обзываться, унижать, изгонять – закон общества и психологическая потребность. А тот, против кого все это направлено, если не начинает любить свои страдания, может получить удовольствие в худшем, превосходящем унижение и непристойное отношение, связывающие жертву с ее палачом.

Но я прежде всего был жертвой самого себя. Я смирился с жизнью, которая была ниже моей славы, и никто не мог заставить меня внести в нее перемены, даже единственная девочка, с которой я поддерживал откровенно приятельские отношения. В четырнадцатилетнем возрасте я все еще полагал, что между лицами противоположного пола возможна дружба. Я не верил Брижит, когда она называла меня милым: в этом эпитете я чувствовал оттенок жалости и старался от него избавиться, проявляя себя игривым, легкомысленным, безразличным. Мы встречались назло всем, это правда, по средам после полудня на улице Церкви в служебном помещении обувного магазина ее родителей. Они вначале чувствовали себя польщенными тем, что брат дипломированного преподавателя классической литературы находил интерес в компании с их единственной дочкой, и несомненно были удовлетворены моим уродством, которое заставляло их забыть про уродство Брижит.

Любой другой на моем месте постарался бы взять верх над девушкой. И не потому, что это могло бы ей понравиться, а чтобы одержать одну из тех ужасных побед над другим, которые вытекают из любовных отношений. Не оценивая открыто мою внешность, Брижит все-таки очень хотелось сказать: мы с ней некрасивы из-за того, что считаем, будто бы другие смотрят на нас с насмешкой. Ей трудно было сформулировать эту мысль, поскольку она оказалась не очень умной и скорее застенчивой, но это было ее открытием. Кроме того, она говорила, что «рыбак рыбака видит издалека», и против этой пословицы трудно было возразить. Однако я желал всего, кроме того, чтобы быть похожим на Брижит: хотел быть не только лишенным красоты и привлекательности, как она, а быть несравненно уродливее ее. Да, сохранить абсолютное превосходство моей уродливости, и поэтому я старался уверить девушку, что она красива. Брижит мне бы не поверила, и я сомневаюсь, что мне удалось бы сделать это, даже принимая во внимание снисходительность женщин к себе. Я убеждал ее, что она не лишена свежести и даже очарования обиженных природой людей.


Наши разговоры в большинстве случаев касались совсем другого. Я много говорил и, наверное, казался самым занудным мальчиком на свете. Особенно много я разглагольствовал о прочтенных книгах. Она их не читала и вообще не любила читать, усугубляя этим свою невзрачность. Впрочем, это было неважно: я испытывал потребность говорить, а она была единственным существом, с которым я мог это делать. Мне никогда не нравились компании мальчишек, хотя сестра часто повторяла, что я должен дружить с ними и немного отойти от одинокого мира книг. Брижит не любила читать, но ей нравилось слушать мои рассказы о книгах, особенно о некоторых романах, напоминавших ей о том единственном, что ее интересовало, – о любви. Она говорила об этом с томным выражением лица, со вздохами и сжимала челюсти так, как можно это делать только в четырнадцать лет, когда девушка хочет получить удовлетворение, но колеблется между чувственностью и потребностью исполнить приказание тела.

У нее были красивыми только глаза. Во всем остальном – увы, она была худа, с несколько перекошенным плоским лицом, большим носом, длинными каштановыми волосами, прикрывавшими лицо. Отсутствие красоты делало ее скорее невзрачной, чем уродливой. Я научился не обращать на это внимание, тем более что на обувном складе, где мы встречались, помимо неистребимого запаха новой кожи царил полумрак, едва рассеиваемый падавшим сквозь окно светом. Странно было, что ее родители позволяли нам подолгу там находиться. Брижит верила в большую любовь и ничего больше не хотела, удивлялась моей «отрицательной позиции» относительно этого, что я собирался жить без любви и уже видел конец любого явления, даже не пережив его, словно мне было уже пятьдесят лет.

«У меня такое впечатление, что тебе уже пятьдесят», – добавляла она, приближаясь, чтобы лучше рассмотреть мое лицо и проверить, доходили ли до меня ее слова, и делала это с таким апломбом, который я встречал только у красивых женщин. Даже самые глупые женщины легко угадывают тайны мужчин, поскольку сами способны лгать и гениально отдаваться, а мужчины рядом с ними часто становятся похожими на бычков, пасущихся на лужайке. И одному Господу известно, была ли Брижит права, утверждая, что старик, уродство еще большее, чем старость, – противоположность молодости. И с этим старым мужчиной мне уже приходилось бороться внутри себя.

Я тогда подумал, что это было одним из способов не называть вещи своими именам и Брижит хотела лишь поцеловать меня, а точнее, поцеловать мальчишку впервые в его жизни. Как бы некрасива она ни была, даже настолько уродлива, что в тот момент, когда она приблизила свое лицо, мне показалось – я делал ей подарок, позволяя ее губам коснуться моих, когда я почувствовал ее дыхание, казавшееся мне великолепным, хотя в нем улавливался запах кислоты из пустого желудка, кричавшего от голода, вовсе не того голода, что я полагал, но в котором силился найти привкус счастья, я готов был считать ее соблазнительной. Я закрывал глаза, как это делали одноклассники, выходя из лицея, стараясь не видеть при этом эту жирную и слегка прыщавую кожу, эти неприглядные черты лица – все это я готов был забыть. Но это не помешало Брижит, когда ее лицо было всего лишь в нескольких сантиметрах от моего, когда я мучился вопросом, в какой момент следовало открыть рот и высунуть язык, резко оттолкнуть меня. Признаюсь, тогда она показалась мне почти красивой. Ее гнев, возможно, был всего лишь уловкой во избежание разочарования, которое я мог испытать, как она думала. Брижит отказалась от волнения, моментально украшавшего любую девушку, и по неопытности и из страха не поддалась желанию. Она отказалась от опыта, который ей ничем не грозил и который освободил бы нас обоих:

«Да за кого ты себя принимаешь, страшилка!»

Я встал, вытянув руки в стороны, пригвожденный своей мужской плотью, которая напряглась помимо меня. Я изо всех сил старался сохранить достоинство. Как утверждала мать, утверждавшая, и теперь я это понял, что достоинство должно заменять не красивый внешний вид, а приличия. Я попытался проглотить оскорбление, вполне привычное для меня, но никак не ожидал его услышать из уст Брижит, тем более при таких обстоятельствах. Мой член стал еще тверже, набирал апломб, стойкость (не смею сказать «красоту»), вступая в противоречие с тем, что я думал о своем лице, мгновенно округлившемся в немой улыбке, возвращая меня к ужасному противоречию между желанием и красотой. Потом он выплеснул свое семя, не дав мне времени что-либо понять и не доставив удовольствия, как будто я немного пописал. В это время Брижит спохватилась и, покусывая губы, расстроенно прошептала, хотя в ее глазах светилась победная жалость:

«Извини, извини, я не это хотела сказать».


Но мне не в чем было ее упрекнуть, не за что прощать. Я сам себя поставил в дурацкое положение, приняв желаемое за действительное, а внезапную слабость за согласие, подавать которые надлежит только женщинам, пусть даже они показывают совсем не то, чего желают. У меня не было ни малейшего желания ее целовать, даже из любопытства или желания показать, что я не отличался от других. Это любопытство не давало мне покоя и возникло при виде мальчиков моего возраста, ведущих себя с девочками как опытные завоеватели, а те делали вид, что сопротивляются, чтобы получше потом отдаться.

«Я сам во всем виноват», – прошептал я, думая лишь о том, как бы она не опустила глаза и не догадалась обо всем, увидев пятно на брюках. Это пятно, казалось, поднималось до лба и светило, словно вечерняя звезда на летнем небе.

Загрузка...