Гюнтер де Бройн Присуждение премии

1

Мне предложили описать образцовый брак и показали подходящую модель. Я условно согласился и стал изучать примерную пару. Теперь попытаюсь подвести итог своим наблюдениям, описав один день, который начинается с того, что Тео Овербек раздвигает занавески, открывает окно и думает: «Не надо было мне принимать это поручение!» Но вслух говорит:

— Сегодня прекрасный день!

День майский, прохладный и солнечный. Его свет ослепляет привыкшие к свету лампы глаза Тео. Ирена, его жена, лежит в постели и завтракает. Верхняя часть туловища приподнята, ноги подтянуты так, чтобы поднос держался на животе и коленях.

То, что Тео не высказывает своих мыслей, объясняется не лицемерием, а тактом. Он не хочет разрушать утренней жизнерадостности Ирены. Заботы, которые его угнетают, не станут легче, если он разделит их с ней.

А Ирена хочет разделить с ним свою жизнерадостность.

— В такой день все должно ладиться! — говорит она тоном, который сама называет очень, очень милым, с выражением лица, которое означает: это не попытка утешить, а твердое убеждение, и с жестом, который зовет его от окна к ней, к первой утренней нежности, для него благотворной, но направление его мыслей изменить не способной.

Он, по своему обыкновению, уже полностью одет — в костюме, белой рубашке, галстуке. Скудные пряди гладко причесаны, лицо выбрито, во взгляде собранность, спокойствие, дружелюбие. Он сидит на ее стороне кровати, смотрит, как она ест, сам довольствуется лишь таблетками, запивая их глотком из ее чашки, и курит — четвертую сигарету за это утро; он ведь с пяти часов на ногах, после плохой ночи с желудочными болями и кошмарами. Об этом он и рассказывает, надеясь разговором разогнать тени, омрачающие его душу вот уже несколько дней.

Нет собеседника для этой цели более подходящего, чем его жена. Море ее души всегда ясно и гладко; черные мысли тонут в нем — тяжелые, естественно, быстрее. На поверхности остается радость, легкость, в это утро — блаженная бодрость хорошо выспавшегося человека, аромат кофе, приятная погода, гармония этого брака, прочность ее жизни. В Ирене достаточно покоя и радости, чтобы уделять долю их другим. В этом она видит свой долг, обязанность, которая ей по силам и выполнять которую ей приятно. Тео ей за это всегда благодарен.

И вопрос, что она ему сейчас задает, тоже с этим связан. Он озабочен речью, которую предстоит держать сегодня днем при присуждении премии. Пытаясь претворить его заботу в предвкушение часа, когда все трудное останется позади, она спрашивает, можно ли будет вечером сидеть на воздухе, у дома, на террасе, среди весенних запахов сада, впервые в этом году.

Он сразу видит, что ее попытка напрасна: совершить вместе с нею гигантский прыжок через эту гору заботы он не может никак. Но поскольку Ирена важней для него всех забот на свете, он не может и огорчить ее, дав понять, что ее усилия не увенчались успехом. И потому старается сделать вид, что отвлекся, высказывает всякие предположения насчет вечерней температуры воздуха и интересуется все еще не окончательно составленным списком гостей. Известно только, что кроме Краутвурста, без которого ничто никогда не обходится, будет Пауль Шустер, лауреат, — с женой, конечно, если таковая имеется.

Неизвестная жена Пауля становится главной утренней темой Ирены. Она придумывает множество лиц женского пола с одной лишь общей чертой — способностью прекрасно печатать на машинке. Она-то ведь знает, какой тип предпочитает Пауль, что в женщинах его привлекает, что отталкивает, что ему нужно или что он считает нужным ему. Правда, знаниям ее уже восемнадцать, а то и более лет, но поскольку, по ее мнению, иные свойства души складываются в детском возрасте для пожизненного пользования (направленность любви, например), она не придает этому значения.

Она восхитительна, когда ее неостывающий интерес к людям дает волю ее фантазии. Давно забыт умысел, с каким она начала разговор: хотела отвлечь Тео, а отвлекла только себя. Ее очень интересует эта женщина, гораздо больше, чем сам Пауль или его возможные дети. Найдут ли Шустеры общий язык с Краутвурстом, с фрейлейн Гессе, с профессором Либшером?

Значит, она уже точно знает, кого пригласить. У Тео есть лишь некоторые возражения против Либшера, но он не настаивает на них, когда Ирена дает понять, что в вопросах такта, дипломатии, светской обходительности разбирается лучше, чем он, который в своей работе и в своих нравственных понятиях часто витает слишком высоко над действительностью, чтобы правильно судить о ней.

Она думает так не вполне, но все же почти серьезно. Тон легкой самоиронии относится преимущественно к собственной манере выражаться. Им она извиняется за глупые обороты речи вроде: «Чему быть, того не миновать» — и напрасно, ибо как ни ненавидит он их и как ни нетерпим к ним, когда слышит их от коллег и студентов, в ее устах они нисколько не раздражают его. В ней нет вообще ничего, что его раздражало бы.

Услышав, что дочь Корнелия вышла из своей комнаты, он целует Ирену (осторожно, чтобы не опрокинуть поднос) и поднимается. Любит ли профессор фондю, хочет знать Ирена.

— Спроси у него, — говорит он, и уже у дверей: — Ты позвонишь?

Последний вопрос вот уже полтора десятка лет входит в их ритуал прощания. Для такой дружной пары разлука на целый рабочий день слишком длительна. Ее необходимо прервать телефонным разговором, о точном времени которого условиться трудно, поскольку работа Ирены не поддается регламентации.

Нерешенным остается и вопрос, присутствовать ли Ирене на церемонии. Трое польских специалистов по торговле фруктами, которых она опекает как переводчица, отнимают у нее очень много времени. К тому же она не знает, что было бы Тео приятнее. Он рад бы сказать ей это — она ведь должна соответственно одеться, — но он и сам не знает.

Они снимают квартиру в пригороде, по названию которого, куда входит имя одного монарха, можно определить время его основания. В небольшом особняке господина Бирта на Вальдштрассе, неприметном доме с двускатной крышей и центральным отоплением, они из четырех комнат занимают две. Кухня, ванная и уборная у них общие с господином Биртом. Сад тоже к их услугам; работать в нем им не нужно, они должны только восхищаться им. Но эту обязанность Ирена выполняет за всех троих. Никаких споров с домовладельцем у них не бывает, прежде всего благодаря ей. Он очень расположен к Ирене. Тео еще не встречал человека, который не был бы расположен к ней.

В маленькой комнате живет Корнелия. Другая, со стеклянной дверью на террасу в саду, служит родителям спальней и гостиной. Здесь стоит и письменный стол Тео. Ему хорошо работается, когда Ирена в комнате, даже если она включает телевизор. Ей хорошо спится, когда он работает — вечером, ночью или утром. У нее крепкий сон. Когда он ложится к ней под одеяло, она довольно мурлычет, подсовывает свою руку под его плечо и продолжает спать. У них только одна кровать — не из-за экономии или тесноты, а просто потому, что им только одна и нужна.

Одно из тех правил, какие складываются за долгую супружескую жизнь, состоит у них в том, что одевается каждый в одиночестве. Поскольку им редко приходится вставать одновременно, они не привыкли показываться друг другу в нижнем белье. Поэтому и сейчас он, с неготовым докладом под мышкой, отправляется через прихожую в комнату Корнелии.

Там в оконной нише стоит рабочий стол. Тео отодвигает в сторону книги, письма и пластинки, раскрывает свою папку и безрезультатно пытается сосредоточиться. Дом слишком звукопроницаем. В гостиной дряхлые ампирные часы хрипло бьют девять раз. Значит, половина восьмого. В его присутствии Корнелия демонстративно затыкает себе уши при этих звуках; она подозревает, что этим памятником старины, всегда старающимся опередить время, которое он должен показывать, отец дорожит лишь из-за моды. Она не верит, что он любит их потому, что их любил его отец, получивший их от своего отца.

Ирена не жалуется на часы, терпит их ради Тео, но единственное их достоинство видит в том, что шум их подчеркивает окрестную тишину, нарушаемую только в конце недели, когда берлинцы устремляются на лоно природы. Но это радостный шум, и он никогда не мешает Ирене. Веселые люди ей симпатичны. Серьезность она признает лишь как следствие взволнованности или воодушевления. К грустным, равнодушным или унылым людям она бывает несправедлива. Когда иностранцы, с которыми ей приходится общаться, тоскуют по дому или их угнетает непривычный климат, она, само воплощение приветливости, должна принуждать себя к ней. Когда дочь какой-нибудь пустяк возводит в проблему, она считает это неприличным. Раз уж не можешь быть веселым (а кому это может быть невесело — в наше время, в нашей стране), то хотя бы держись весело. Она ведь умеет это, всегда умела, если не считать той давней поры, когда была с Паулем.

Но о тех временах она думает редко, и уж во всяком случае не сегодня, когда хочет встретиться с ним как можно непринужденнее. Она хочет насладиться этим днем, как всяким другим, от начала до конца, насладиться кофе, медом, сигаретой, солнечным светом, ванной, своим отражением в зеркале, когда вытирается, видом своей кожи, которая и зимой не белая, а после первой солнечной ванны становится золотисто-коричневой, как те булочки, что Тео уже успел принести. Она смуглянка и, конечно, гордится этим так же, как иные гордятся бледностью, толстыми ногами, худыми ногами и как сама она когда-то гордилась своей грудью, после чего ее гордость вовремя перешла на другие, менее подверженные изменениям части ее небольшого тела. Обеими руками она придает груди прежнюю форму, невольно начинает смеяться над собой, но находит, что смех ее красит, и смеется теперь уже по этой причине, смеется, покуда не кажется себе глупой, хотя вообще-то, подкрашиваясь, никогда не смеется: это работа серьезная. Она считает своим долгом нравиться людям, да и вообще делает почти все в угоду другим, в отличие от мужчин, которые утверждают, что делают все ради так называемого дела, и при этом растут в собственных глазах. Как будто дела важнее людей! Тео радуется ее приправленному альтруизмом тщеславию, но позволяет и ей посмеиваться над его тщеславием, которое он называет сознанием долга.

Он слышит, как она выходит из ванной и через прихожую направляется на кухню. Дочери, которая в это время там стоя завтракает, она показывается только теперь, полностью собранная, чтобы подать пример, к сожалению не побуждающий к подражанию. То, что Корнелия в свои семнадцать еще не умеет подобающе одеваться, огорчительно для матери, но еще огорчительней, что дочь не желает учиться этому и свое нежелание теоретически обосновывает, — рановато, стало быть, начинает пользоваться методом, по которому не жизнь строят на принципах, а под наиболее удобный образ жизни подводят принципиальную базу. Прихорашивание — то, что для Ирены так важно, — она называет отвлечением от главного, увещевания Ирены — мещанской мудростью.

В своих потертых синих холщовых штанах, которые она носит изо дня в день, Корнелия выглядит как дитя бедняков, считает Ирена и стыдится за дочь, но достаточно умна, чтобы не показывать этого. Она не хочет начисто терять контакт с дочерью. Такая опасность существует, а с полгода назад особенно усилилась. Именно с тех пор Корнелия пребывает в постоянной меланхолии, которая то переходит в задиристость с приступами ярости, то находит выход в слезах. О причинах такого мрачного настроения Ирена и Тео, конечно, догадываются, но ничего определенного не знают. Когда однажды истерические рыдания завершились взрывом нежности к матери, Ирена отважилась на прямой вопрос, но в ответ дочь лишь с настороженностью и обидой покинула ее.

Тео более искусен. Он с естественностью принимает ее такой, какая она есть, и не показывает, что хотел бы видеть ее другой. Иногда она за это платит ему доверием. Ирена рада этому и ничуть не ревнует, чувствуя, что ей теперь с ребенком не справиться. Так всегда было в их браке: чего не умеет один, умеет другой. Но причин горя Корнелии не узнал и Тео.

— Я на твоем месте вставала бы на четверть часа раньше! — говорит Ирена.

Тео бы не сказал этого, но он не сумел бы это и сказать так — без всякого упрека, приветливо, с улыбкой, просто как добрый совет, которому, однако, не внемлют.

Жующая Корнелия указывает пальцем на кухонный шкаф с прикрепленной к нему запиской: «Глубокоуважаемая фрау Овербек! Простите меня, пожалуйста, если я обращаю ваше внимание на то, что ночью опять в кухне горел свет. С наилучшими пожеланиями на сегодняшний день ваш Иоганнес Бирт».

Тео никогда не научится оставаться спокойным в таких случаях. Окажись Бирт когда-нибудь поблизости от своих свеженаписанных записок, он нагрубил бы ему, предложил бы, например, всегда оплачивать весь счет за электричество, что Бирта наверняка бы обидело. Бирту деньги вряд ли важны. Ему нужно немного. Важнее ему, наверно, контакт с Иреной, которая с такой же любезностью, с какой он составляет свои записки, умиротворяет его объяснениями.

— Конечно, это опять отец виноват, — говорит Корнелия. — Вообще-то такую рассеянность можно позволить себе, только став, наконец, профессором. Почему он, собственно, опять сидит ночи напролет с настоем ромашки?

— Он тревожится за свой доклад, — отвечает Ирена.

— А не за тебя? Ведь в конце концов Шустер твой бывший.

Ирена смеется своим чистым, звонким смехом, всегда восхищающим Тео и кого угодно, кроме, пожалуй, дочери. И это ответ более убедительный, чем если бы она воскликнула с пафосом: «За меня папе еще никогда не приходилось тревожиться!»

Дочь ничего больше не говорит, берет свою сумку и быстро уходит из дому. Ирена убирает посуду в таз для мытья. У Тео ее смех на мгновение вызывает чувство защищенности, сходное с тем, что он испытывал в детстве: лежишь в постели, холод и враждебность дня позади, ровно дышит сестренка во сне, и что бы где ни происходило, приглушенные голоса родителей за стеной гарантируют защиту и безопасность.

Немного позже уходит и Ирена. Тео со своего места у окна видит, как она останавливается на пороге. В светлом костюме, она стоит и с удовольствием вдыхает прохладный утренний воздух. Она держится прямо, слегка подняв голову: Ее Высочество переводчица Ирена Овербек, жена д-ра Тео Овербека, готова радовать мир радостью, которую мир ей доставляет. С высоты трех маленьких ступенек она улыбается солнцу, слабому ветерку, деревьям и тотчас находит подданного, уже ожидающего ее, чтобы принять извинения и показать последние чудеса сада.

Тео всегда приходят на ум сравнения с ланями, газелями, благородными белыми птицами, когда он видит, как она идет рядом с неуклюжим стариком — на своих ногах манекенщицы, легкая, воздушная, подвижная. Легок, как пушинка, и ее голос, когда она рассказывает о желудочных болях мужа, и, как дуновение, звучит ее радость при виде цветов Бирта, — это не смех, уж никак не хихиканье, а скорее совсем тихий вздох откуда-то из глубин ее естества. Этим она уже сломила всякое сопротивление, этим она могла бы заставить господина Бирта упасть на колени. Он еще долго стоит у изгороди и машет ей вслед, хотя его слабые глаза уже не видят ее. Он знает, что она еще раз обернется, прежде чем свернет на Банхофштрассе.

Тео снова уставился в свои бумаги, листает написанное, то, что должно стать речью сегодня днем. Еще нет начала, еще нет конца, еще нет опорной мысли в основной части. Написано уже много, но, в сущности, еще ничего нет. Он начинает писать, начинает заново, без устали, в надежде, что всякий труд приносит плоды, что подлинное усердие вознаградится. Ему все еще нечего сказать во славу прославляемой книги, он может расписать это «нечего сказать» на шести страницах, но нужно двенадцать — пятнадцать, которые он легко заполнил бы, не мешай ему собственное мнение.

Профессор Либшер поручил ему это, потому что знает о его дружбе с Паулем. От него ждут слов с личной окраской. Их он и может сказать, не кривя душой: «Помнишь тот летний вечер в твоей родной деревне... Как первый читатель твоего первого произведения... Я был студентом второго курса, когда имя Пауля Шустера мне впервые...»

Не в этом трудность, не в личном плане, а в существе дела, в книге.

2

Девятнадцать лет назад Тео Овербек и Пауль Шустер встретились впервые. Нескольким студентам, посланным в юго-восточную часть провинции Бранденбург на уборку урожая, было поручено организовать сельскую молодежную группу. Стихами и речами они нагнали тоску на горстку молодых людей, пришедших в закрытую на время беседы столовую, и отчаянно пытались дискуссией сломить молчание, которое в конце концов сковало их самих, после чего Тео пришла в голову спасительная мысль заставить каждого назвать свою фамилию и рассказать биографию. Подавая пример, он начал с себя, рассказал об отце-пролетарии, который еще в фашистское время привил ему антифашистское мышление, о принудительном пребывании в гитлерюгенде и вермахте, о ранних литературных склонностях, приведших его к изучению германистики. Кто дурачась, кто смущенно, кто самодовольно — все попытались подражать ему. Один лишь Пауль, пренебрегая примером, сердито пробурчал: отец его столяр, сам он рыбак, а фамилия его Шустер[1]. Имеет ли отец собственное дело, спросил Тео. Да, но на Западе. А где мать? Тоже там, бежала. Пауль вернулся оттуда один — дополнили другие.

Это было как раз то, что требовалось Тео для заключительной речи. Жизнь Пауля обрела в ней округлые, удобные формы, стала показательной, несмотря на протест прототипа, который, пробормотав: «Ерунда!» — убежал в ночь, но на следующий вечер был доставлен к Тео, чья терпеливая настойчивость заставила его разговориться.

Притянула его обратно некая Гудрун, девушка со светлыми косами. А молодая Республика? Это Пауль отверг, назвал себя человеком аполитичным и не внял объяснению, что его решение было совершенно политическим, но заинтересовался значением слова «объективно». Тео охотно разъяснил.

Если можно так обозначить отношения между миссионером и аборигеном, то это была дружба, длившаяся две недели и возобновившаяся после рождества, когда Пауль без предупреждения появился в дверях комнаты при магазине, служившей жильем для Тео, и протянул ему три исписанных школьных тетради. Он записал, как все было, сказал он, и заставил Тео тотчас приняться за чтение. «Возвращение. Рассказ об одной жизни» — значилось на титульных листах.

Но это была лишь часть рассказа о его жизни, та часть, где он жил только этой девушкой и ничем другим. Четыре года он тщетно ухаживал за ней, на пятый его осчастливил намек на прощальный поцелуй, на шестой письмо, из которого помимо всякой всячины можно было вычитать, что ей его не хватает, привело его обратно в родную деревню, где она призналась, что тем временем другой управился с ней ловчее, чем он.

Хотя Тео был в ужасе от аполитичного освещения событий, его тронуло страдание, беспомощно и тривиально пытавшееся найти здесь свое выражение. Его восхитили также мужество и энергия этого рыбака, который около полуночи заявил, что хочет стать писателем и надеется у него научиться этому.

После напоминания о его речах насчет равных для всех возможностей Тео капитулировал. Он предложил Паулю как временное жилье пустующее магазинное помещение, где, правда, не было стекол, зато имелось плотное жалюзи, наметил сокращения и дополнения, поправил грамматику и орфографию и передал рукопись дальше.

Редактор издательства нашел у Пауля талант и счел, что, дополнив и изменив его повесть о пережитом, можно сделать из нее книгу. После этого Пауль отклонил план Тео, советовавшего ему поступить на рабоче-крестьянский факультет. Он хотел только писать, писал ежедневно, вечерами и по ночам, работая днем у торговца углем, по воскресеньям читал Тео написанное, переписывал заново, пока через несколько месяцев им не овладевало отчаяние, которое гнало его по городу, в кабаки, на вечеринки, в объятия девушек и, наконец, в родное село, где он опять приходил в себя. Возвращался он в таких случаях как ни в чем не бывало. Однажды, когда Тео вернулся из университета, Пауль снова сидел за его письменным столом и в ответ на упреки сказал, что ему-де необходимы эти периоды загула и буйства. Тео, которого всегда возмущала недисциплинированность, про себя перевел его слова так: «Я, художник, скроен иначе, чем ты, педант!»

В одно из таких завихрений Пауль попал вместо Тео, которому нужно было работать, на студенческий карнавал, где смуглое лицо некоей утомленной гаваитянки заставило его, наконец, забыть бледное лицо вероломной Гудрун.

На следующее утро Тео впервые увидел Ирену. Неумытая, непричесанная, неподкрашенная, в мало что прикрывавшем белье и чересчур больших шлепанцах, она вошла в кухню и в его жизнь, судорожно зевая. Увидев его, она испугалась. С трудом соблюдая приличия, она пробормотала: «Доброе утро» — и спросила, словно имела на то право, его, хозяина (вернее, главного съемщика) квартиры, кто он и что тут делает.

Это произошло на второй день каникул, утром, в семь тридцать пять, то есть уже на пять минут позднее, чем нужно было, чтобы, как он вменил себе в обязанность, стоять у двери библиотеки перед ее открытием. Чай еще не вскипел, сало, которому к этому времени полагалось быть уже прозрачным, а то и коричневатым, не было еще нарезано, способность разговаривать без нервного напряжения раньше восьми часов отсутствовала, книга для чтения за завтраком была уже раскрыта, то есть любая помеха нежелательна и единственный способ встретить ее — полная безучастность. Итак, он ничего не ответил, отрезал кусок сала, пропустил мимо ушей второе приветствие, заварил чай, нарезал сало на узкие ломтики, игнорировал третье приветствие, разрезал ломтики поперек, зажег газ, подождал очередного приветствия, поставил сковородку на огонь, бросил сало на сковородку и, растерявшись из-за затянувшегося молчания, кинул сердитый взгляд на дверь, угодивший помимо воли как раз в то место, которое куцая рубашечка скорее подчеркивала, чем прикрывала, что привело его в смущение, может быть, даже вогнало в краску и заставило залить сало чаем.

Издевательского смеха, которого он ожидал, не последовало, зато послышался короткий испуганный вскрик и быстрые шлепающие шаги. Она оттолкнула его в сторону, схватила сито, сдернула сковородку с огня, вылила чай через сито в раковину и бросила сало снова на сковородку.

Тут он сказал ей первое слово. Это было «спасибо». И поскольку из-за ее скудного одеяния он не мог глядеть на нее, он сказал это, отвернувшись к окну и случайно остановив взгляд на купальном халате, закрывавшем разбитое стекло. Он указал туда рукой и произнес второе слово: «Пожалуйста». И когда она надела халат, засучив рукава настолько, чтобы руки ее были видны, он сделал нечто вроде поклона, впервые посмотрел ей в лицо и назвал свое имя, в ответ на что она впервые засмеялась, и это, как он потом утверждал, привело его не в восторг, а в такое же смущение, как прежде — чрезмерная ее обнаженность.

И он вернулся к сковородке, разбил яйцо над салом с чаинками, а она сказала ту фразу, с которой, в сущности, и началась история его борьбы против нее, из-за нее и за нее. Она сказала: «С завтрашнего дня мои вещи будут здесь», что только и могло означать, что она собирается здесь поселиться.

За всю свою, короткую жизнь он редко бывал так зол и беспомощен, как в это утро. В конце концов, квартира принадлежала ему; из чувства дружбы, ответственности, или как бы его ни назвать, он делил ее с Паулем и мирился со всеми вытекавшими отсюда помехами своей работе: с ночными попойками, задолженностями по квартплате, беспорядком и даже с сомнительными девицами, которые, бывало, выходили из магазина поздно утром или же исчезали в полдень, но никогда не заикались о возвращении, а тем более о том, что останутся, как сейчас вот эта, которая сразу же взяла на себя роль хозяйки и была настолько глупа, что поверила каким-то опрометчивым постельным клятвам. Что она останется ненадолго, было ясно, но даже несколько дней или недель казались достаточным поводом для досады, которая была, возможно, вовсе и не досадой в чистом виде, а еще и завистью, а еще и мгновенно вспыхнувшей ревностью, а еще, может быть, и огорчением по поводу несправедливости, царящей в этой области (остававшейся покамест на карте его жизни белым пятном), — возможно, всем понемножку, но с виду прежде всего досадой: на новую форму беспокойства и на неминуемое замешательство, которое он уже почувствовал, услыхав, как она смеется над его корректностью.

Когда она призналась, что у нее нет с собой зубной щетки, он ответил, вопреки своей натуре, язвительно: самое необходимое ей надо бы постоянно носить в сумке, чтобы быть всегда наготове.

Его поразило, как она реагировала на этот оскорбительный выпад. Не возмутилась, не расстроилась. Приняла такой вид, словно он неудачно пошутил, — сочувственно улыбнулась, чтобы прикрыть неловкость. Она просто не считала его способным на умышленное оскорбление, так же как позднее — на попытки сближения. Начиная с первого утра в кухне она навязывала ему роль доброго товарища, утешителя, советчика, исповедника, которому позволено все знать, потому что он молчалив, доброго друга, которому позволено все видеть, потому что мужские чувства в нем не предполагаются. И он безропотно принял эту роль, не протестовал, другой (поначалу) и не хотел, подчинился, старался, как мог, играть ее и не удивлялся тому, что великолепно справляется с ней. Ибо это была подходящая для него роль. Он мог играть самого себя или часть себя. Тем, кем он прежде был для одного, а именно для Пауля, он стал теперь для двоих: путеводным знаком, маяком, скрижалью закона, столпом порядка. Выгода этой вынужденной роли, оцененная им, впрочем, лишь позже, состояла в том, что его постоянно информировали об их отношениях.

Две главные заботы все время угнетали Ирену: отсутствие денег и ее понимание (или непонимание) того, над чем корпел Пауль.

Она вела тогда три списка: в один, самый короткий, заносила доходы, в другой — расходы, в третий, самый длинный, — долги. Но богаче они от этого не становились, и даже научиться чему-нибудь было невозможно, потому что один месяц не походил на другой. То отпадала ее повышенная за хорошую успеваемость стипендия, то сокращалось или прекращалось его рабочее пособие, иной раз у него бывали приработки, иной раз у нее — средних размеров, маленькие, больших никогда. Самыми скудными были месяцы, когда у Пауля хорошо двигалась книга. Тогда торговец углем совсем не видел своего помощника, а клиенты Ирены-машинистки должны были набираться терпения, ибо во всякий свободный час она, усталая и голодная, сидела за машинкой, в десятый раз перепечатывая первую главу и мысленно выискивая возможности заработка: потому что наступал срок квартирной платы, потому что никто из друзей не давал больше денег взаймы, потому что она больше слышать не могла запаха ливерной колбасы с луком. В свободное от занятий время она печатала на машинке ради денег, переводила ради денег, вязала, шила, чистила, стирала и штопала ради денег, пока ей кто-то не предложил работу в одной западноберлинской типографии: ежедневно с восемнадцати до двадцати трех, одна западная марка в час, тридцать восточных за вечер, если не привозить оттуда сигарет и кофе или иной раз пары чулок, — легкие фальцовочные операции над проспектами и грампластинками (Хитпарад I, II, III, IV), сто, тысяча, десять тысяч раз одно и то же движение, в девять — чашка кофе, несмотря на гладилку — мозоль на правом большом пальце, а лучше бы на барабанной перепонке, потому что старик, словно бы подтверждая все расхожие представления о хозяевах, сидел перед ними этаким общительным надсмотрщиком и говорил без умолку о времени, когда он снова сможет печатать армейские циркуляры, и о том, что он называл своей философией: несчастье — это вина души или отсутствие благоразумия, ибо душа — это могучая сила; наиболее часто обдумываемые мысли материализуются полнее; кто боится бедности, тот накличет ее. С ним разрешалось дискутировать (фальцуя), причем марксистским контраргументам он отдавал особое предпочтение. Но когда он увеличил свою армию восточных студентов и стал увольнять рабочих, профсоюз пригрозил процессом, и он, спасовав, пожелал оставить одну Ирену — секретаршей, с восемнадцати до двадцати трех часов, в его квартире. «Почему бы и нет? — сказал Пауль. — Раз он хорошо платит. Что ты думаешь о таком первоначальном накоплении?»

После утреннего разговора в кухне с Тео она прониклась его возмущением и нанялась в прислуги к одному социалистическому архитектору, который признавал чай лишь в тончайшем китайском фарфоре, каковой она сервировала и мыла, покуда все нараставший страх перед черепками не заставил ее бежать к одному врачу, чьи приемные покои надо было убирать с шести до девяти утра, что имело следствием сон на лекциях и провал на переходных экзаменах.

Отчисление из института было для нее облегчением: «Теперь я всего-навсего твоя жена».

Днем она работала телефонисткой в оптовом химическом магазине, вечером перепечатывала шестнадцатый вариант первой главы или слушала шестой вариант второй или первый — пятой.

Когда Пауль говорил, что хочет ей почитать, он бывал счастлив, а она пугалась. Она отодвигала машинку, откладывала посудное полотенце, оставляла суп недоваренным, садилась, внимательно слушала — и начинала мучиться. Потому что никогда не знала, как ей держаться, чтобы не мешать его счастью.

У нее всегда должно быть время для него, сию же минуту, сразу же, это не подлежало сомнению. Она не смела ерзать на стуле, даже просидев несколько часов, вставать, чтобы опустить шторы, подбросить угля или выключить свет в коридоре. Не смела также вязать, или шить, или подпиливать ногти. Обязана была изображать внимание, смотреть на него, когда он отрывал глаза от текста, чтобы проверить, какое впечатление производит прочитанное, обязана была проявлять взволнованность, улыбаться, показывать, что испытывает боль. Все это она умела. Трудно было только в нужный момент делать что нужно, поскольку она никогда не была уверена, что воспринимает прочитанное так, как задумано у него.

Но самое большое мучение начиналось потом. Когда он умолкал, откладывал в сторону последний лист, брал сигарету и выжидательно смотрел на нее.

Утром в кухне она жаловалась Тео: никогда она не постигнет, как ей держаться, чтобы он был доволен, — жалобу эту Тео считал неправильной в самой основе. Вместо того чтобы спрашивать, умно ли было говорить то-то и то-то, лучше бы она заботилась о правде! Она должна говорить то, что действительно почувствовала, только это может помочь Паулю!

Хороший, прямолинейный (чтобы не сказать: наивный) Тео! Он всегда знал, что хорошо, но никогда — что правильно. Он понятия не имел о неуверенности, охватывающей других, когда нужно судить о прочитанном.

Ирена достаточно часто сталкивалась с тем, что люди, более сведущие, чем она, считали пошлятиной вещи, которые ее волновали, а то, что они называли искусством, нагоняло на нее скуку. Как высказать мнение, если у тебя его нет, как правдиво выразить свои чувства, если, слушая, надо следить за тем, как ты держишься и к тому же не доверяешь собственным ощущениям, подстерегаешь их возникновение, пытаешься их корректировать (может быть, в неверном направлении) и тем самым уничтожаешь их на корню: ведь нельзя же забыть, что в течение этого часа их надо будет еще и сформулировать. Что тут правда, что честность? Возможно, только вот это: все, что Пауль писал, — хорошо, по той единственной и каждому, кто любит, понятной причине, что писал это он. Конечно, так не судят об искусстве. Ну и ладно, что ей до искусства! Оно имело для нее значение щепотки сахара, добавляемой, говорят, хорошими хозяйками в каждое блюдо из чувства долга, чтобы ни в чем не оплошать, полагаясь при этом на чужой опыт, который никогда не становится собственным. Ведь сладость не ощущается, в ее необходимость нужно лишь верить, как нужно верить в необходимость искусства, которое, говорят, только и придает человеческой жизни тонкость и завершенность — если дело ограничить крошечной щепоткой. Нет, искусство для нее значило мало. Но Пауль значил для нее все. И то, что он писал, было для нее не искусством, это был сам Пауль, часть его, такая же, как борода, которую он к тому времени отрастил, как его тяжелая, качающаяся походка, его манера есть, его бас. Она должна была бы отречься от своей любви к этому медведю, чтобы счесть плохим то, что он писал. И она хвалила.

А ее ругали. Он называл ее подлизой, сестрой милосердия, которая щадит несчастного графомана, безмозглой соглашательницей, высокомерной дурой, считающей его способным только на такую серятину, и, наконец, что уж вовсе было ей непонятно, обвинял ее в жадности, говорил, что ее интересует только одно: побыстрее состряпать и поскорее продать книгу, потому что она думает лишь о дорогой колбасе, апельсинах и новых занавесках.

Но критика, говорила она утром Тео в кухне, критика, которую она с трудом придумывала, действовала еще хуже. Он так низко опускал голову, что едва видел Ирену сквозь заросли своих бровей, и тихо, со старательно подавляемой злостью, просил ее конкретизировать свои замечания, что она и пыталась сделать, но сразу же отказывалась от них, когда он начинал защищать свое детище таким тоном, как будто она сказала, что он бездарь, портач, самонадеянный олух деревенский, которому лучше бы вернуться с покаянной головой к своим переметам (чего у нее и в мыслях-то не было).

Каждый раз заново, словно впервые, пугаясь этого тона, она искала умиротворяющих слов, но находила лишь вялые или не находила их вовсе, боялась ненависти, испытываемой им, собственно, к самому себе, но переносимой на нее, и прибегала в отчаянии самозащиты к последнему оружию — слезам, которые и в эпоху равноправия еще выполняют свою задачу. Ребенок, который не плачет, не получает грудь, и женщина, отданная на произвол начиненного комплексами автора, должна уметь плакать, чтобы гасить слезами пламя ярости. Что Ирене всегда и удавалось.

Ее утренние жалобы превращались в обвинения, призывы о помощи— в вопли отчаяния. Ее единственной надеждой была надежда на окончание и одобрение книги.

Долгожданный день оказался дождливым, когда с раннего утра допоздна нужно жечь свет и выносить монотонный стук дождя в окна. Бывшая студентка Ирена сидела у коммутатора в проходной народного предприятия «Пралине» перед раскрытым учебником польского языка, но не занималась польским, потому что должна была выписывать пропуска, снимать телефонную трубку, говорить «Пралине, добрый день, соединяю», заказывать междугородные разговоры, а в паузах делать хронометрические расчеты, расчеты со многими неизвестными.

Ибо откуда было ей знать, действительно ли Пауль в половине десятого вышел из дому, пошел пешком или поехал, действительно ли он в десять добрался до издательства, а не устроил себе привал в кабачке, не заставили ли его часами ждать (как он заставлял издателя ждать месяцами), сказали «да», или «да, но», или же «нет», или «нет, но», сохранит ли он спокойствие или будет кричать, ругаться, спорить, выпил ли он свой шнапс заранее, или вытащил его из кармана во время разговора, или же выпил после, подпишет ли все молча или предъявит нелепые требования, соберется ли — и когда — сообщить ей о результатах разговора. Неизвестные за неизвестными.

В половине восьмого начиналась ее служба — с завтрака, который проходил без помех, потому что все потенциальные абоненты тоже завтракали. В восемь начинались звонки, около девяти они достигали своего апогея, после десяти шли на убыль, в полдень совсем прекращались и только после двух учащались опять, не достигая, однако, утренней интенсивности. Так как телефонные часы пик совпадали с посетительскими, нервы Ирены подвергались нагрузке, превзойти которую могла лишь нагрузка так называемых свободных вечеров, когда нервировали ее не сотня абонентов с двумя десятками посетителей, а только один человек — Пауль, пользовавшийся ею как закупщицей, машинисткой, парикмахершей, слушательницей, критиком, уборщицей, поварихой и любовницей, порой до глубокой ночи, которая кончалась для нее в шесть, в то время как он мог продлить ее до полудня, продлил, возможно, и в решающий день, когда в издательстве готовились ознакомить его с судьбой четвертой редакции его романа (а тем самым и с судьбой его самого и телефонистки).

— Пралине. Добрый день. Соединяю.

— Вам к кому? Ваше удостоверение, пожалуйста.

— Пралине. Добрый день. Соединяю.

— Эрфурт, четыре-четыре — пять-три. Придется подождать!

— Пралине. Добрый день... Тео? Что случилось?

Ничего не случилось. Все прошло хорошо. Милый, несколько высоковатый голос кухонного друга, который ежеутренне с шести до семи, пока она готовила Паулю обед, давал ей бесполезные советы и проповедовал право каждого на счастье, теперь утешал ее: он, Тео, сумел навязаться ему, Паулю, в сопровождающие. Благоухающий, правда, шнапсом, но причесанный, аккуратно одетый, собранный, немногословный, он сидит теперь в издательстве и слушает — кажется, внимательно. С ним были предупредительны, сказали большое «да» и совсем маленькое «но», поправки займут у него не больше недели, договор готов, деньги могут быть переведены сразу же после подписания, он, Тео, выскользнул только для того, чтобы известить ее и чтобы она могла спокойно обедать, ибо час-другой это еще протянется, собственно, она может сразу же увольняться, с переводческими курсами все в порядке, он еще раз удостоверился, первого числа ее ждут, это рабство в эпоху эмансипации человека он тоже не может больше видеть, и если ей снова понадобятся совет и помощь, она их найдет у него: завтра или в будущем году, в семидесятом или в восемьдесят четвертом. И, не оставляя паузы для ответа, он попрощался — тогда только по-дружески.

В трубке щелкнуло. Ирена громко прокричала его имя, словно этим можно было восстановить связь. Но в стеклянное окошечко кто-то сказал, что ему нужно пройти к заведующему складом, и зазвонил второй аппарат, и Ирена произносила свое «Пралине. Добрый день», вписывала в пропуска имена, адреса, номера, давала справки и думала при этом о вечере втроем, первом веселом вечере за последние годы, с довольным Паулем и новой Иреной, у которой есть деньги и будущее.

За обеденным столом оно уже началось, это будущее. Ирена заявила соответствующему сотруднику о своем уходе, но не успела договорить, потому что ее сменщица прокричала через всю столовую: «Твой муж тебя зовет!»

Пауль так прижал лицо к стеклу, что нос и подбородок сплющились и побелели. Щеки его были красные от выпивки. С бороды и бровей стекали дождевые капли.

— Пойдем, — сказал он.

— Что случилось?

Не издательство сказало «нет», а он. Когда ему объяснили, почему они теперь хотят напечатать его книгу, он увидел, что это уже не его книга.

— Ну, пошли же!

Она знала, что вместо этого он мог бы сказать: «Я люблю тебя, ты мне нужна!» Но такова уж была его любовь: он подавлял других.

Ирена смотрела на капли, стекавшие по стеклу, и думала о потерянных годах, о работе, ставшей бессмысленной, о лишениях, но при этом уже потянулась к пальто и платку, бросила в сумку бутербродницу, кофейную чашку и учебник. Хотя сердце ее обливалось кровью, а ум восставал, она последовала за ним — как собака за хозяином, солдат за офицером, извечная раба за своим повелителем, — но только до двери.

Там стоял Тео, худощавый архангел с зонтиком вместо меча. Пауль оттолкнул его и вышел в дождь, не оглянувшись на Ирену.

Она протянула руку Тео. На ходу. Но он не выпускал ее руки в прямом смысле — в течение четырех или пяти минут своей хорошо продуманной, быстро произнесенной речи на тему об обязательном равноправии, приобретении квалификации и счастье, образно же говоря — всю жизнь.

В то время как Пауль удалялся в туман и слякоть, его друг доставил его жену в сухое теплое и надежное место — вернул ее в проходную, к неистовствующим телефонам.

Ирена подняла одну из трубок, сказала: «Пралине. Добрый день!» Но не «соединяю», а «да». Потому что спросили, серьезно ли ее решение об уходе с работы.

Оно было серьезно. Равно как и «да», которое она вскоре сказала в загсе.

И ни разу не пожалела об этом.

3

Кроме тяжелых на подъем дубов и осторожных акаций, все уже зеленело. Ирена смотрит направо, налево, останавливается перед цветущими палисадниками и утренним приветствием скрашивает день пожилым дамам. Себе самой она скрашивает его восхищением. Люди находят, что она мила и прелестна, и говорят ей об этом. Она не напрашивается на комплименты, но слушать их ей никогда не надоедает. Правде повторение не помеха.

Чувство собственного достоинства — основу такой манеры держаться — дал ей брак с д-ром Овербеком. Признание, которое она находит у мужа, вошло в ее самоощущение. Надежность, в которой она укрылась, сделала ее уверенной в себе.

Когда она в двадцать лет приехала из захолустнейшего мекленбургского городишка и каждое ее слово, каждое ее движение выдавали это, она была убеждена в своей неполноценности. Большой безобразный город с его острыми на язык жителями внушал ей страх. В этом городе можно было жить, только став частью его. А стать его частью она тогда не считала себя способной. Власть Пауля над ней могла только укрепить ее в этом мнении.

Остатки своего северо-северо-западного, почти любекского происхождения она всячески старается сохранить, произнося некоторые слова на тамошний лад, даже если Корнелия смеется над ней, а Тео с улыбкой ищет и находит причину такого упорства; благодаря этому она все время ощущает процесс своего развития, что необходимо, когда она думает о скромных своих достижениях, которые, несмотря на советы и терпеливую помощь Тео, стоили ей немалых сил и труда. В сущности, своей заслугой она может считать лишь вовремя сказанное «да».

Ей доставляет удовольствие езда в электричке, которая в эти часы почти пуста и почти чиста. У нее с собой газета в сумке, но она предпочитает смотреть в окно, хотя местность не менее скучна. Окна полуоткрыты. Встречный ветер играет ее волосами. Когда лес или вокзальное здание образуют темный фон, оконное стекло походит на зеркало, и Ирена видит, как красит ее легкий беспорядок в прическе.

Даже уважение к своему телу переняла она от Тео, который долго лишь восхищался им, пока чувству Ирены не удалось преобразовать это отношение. Лицо свое она научилась ценить гораздо позднее. Оно казалось ей слишком заостренным, слишком узким, слишком сухим и стало нравиться лишь с тех пор, как она узнала, что такие лица поздно старятся и не так скоро становятся морщинистыми, как лицо, например, этой женщины примерно ее возраста, что села напротив. Польские агрономы, вверенные ее заботам в прошлом месяце, дали ей двадцать пять. Если даже накинуть лет пять на галантную лесть, все обстоит еще прекрасно, хотя постоянные ухаживания, которые приезжие считают своей обязанностью, иной раз и докучают. К счастью, она достаточно уверена в себе, чтобы не дать заметить это. Неуверенности, свойственной молодости, она больше не желает себе. А Корнелии она желает встретить молодого человека, который достаточно любил бы ее, чтобы восхищаться ею достаточно долго. Потому что той это нужно больше, чем прикосновение: тем прекраснее оно будет потом. С Паулем она, правда, узнала другое: что желание и боль, радость и беда бывают неразделимы. Господи, как хорошо она помнит, с каким трудом далась стремлению к надежности и устойчивости победа над унижением и желанием.

Фрау Ирена Овербек идет по перрону. Взгляды мужчин говорят ей, как хорошо она выглядит. Костюм действительно ей очень идет. Но достаточно ли он торжествен для Академии?

Она наблюдает за путешественниками, прибывшими с Запада: старики, волокущие чемоданы, расхлябанные южане, семьи, кульки с фруктами, поцелуи, слезы, многокрасочность девичьей группы. Такой свежей, веселой, нарядной ей хотелось бы увидеть Корнелию. Часто она кажется себе моложе, чем ее дочь. Она, мать, все еще могла бы вписаться в эту хохочущую девичью стайку из Ратцебурга или Букстехуде. А Корнелия стояла бы с высокомерным или скучающим видом в сторонке, всячески показывая, что она тут сама по себе.

Одна дама в шляпе вызывает восторг Ирены. Красивыми женщинами она может восхищаться без зависти. Она может даже вместе с мужчинами увлеченно говорить о женщинах, да и вообще легко ставит себя на место других, умеет вместе с другими удивляться и восторгаться. Она знает, что эта способность составляет часть ее характера, и культивирует ее. Мужчина, идущий рядом с дамой, выглядит не менее изысканно, чем его спутница, и это так радует Ирену, что она идет за ними до машины. Посмотреть, как красивая женщина садится в красивую машину — для этого стоит сделать маленький крюк. Она знает: эта картина будет преследовать ее до самого сна. Шляпу и она может купить, хоть сегодня, а вот машина останется мечтой — пока Тео не станет профессором.

Эта мысль беспокоит ее. Она пытается избавиться от нее, чтобы не испортить себе день. Заботы Тео касаются не только сегодняшней речи — она знает, хотя он и не говорит об этом. Но ведь любить человека не значит всегда заражаться его дурным настроением. Сохранить здоровье, то есть бодрость, часто куда важней. Ее задача — не сочувствовать ему, а поддерживать его, подхлестывать его честолюбие, отвлекать от опасных сомнений, которых она и понимать-то не хочет, потому что они пугают ее. Она привыкла, что у Тео все идет гладко.

Не потому ли она иной раз уже плохая для него собеседница? Что он вообще в ней находит? Все считают ее милой. Но это, пожалуй, и все. О своих лингвистических познаниях она не очень-то высокого мнения. Их ограниченность сказывается ежедневно. (Например, она снова забыла, как по-польски фруктохранилище, что уже накануне повергло ее в смущение.) А кроме того, она знает так мало, что иногда ей становится страшно, если подумать, как сложна жизнь. Математику она никогда не понимала; что Корнелия учит по математике в школе, даже по названию незнакомо Ирене. Всякая техника для нее — тайна за семью печатями. Она не умеет сеять, печь хлеб, водить машину. Она вырастила ребенка, не имея представления о его психическом развитии, — это преступление, в сущности. И в литературе мало что понимает. Она читает те романы, о которых время от времени говорят, и полагается при этом на мнение Тео. Ей неясно, что его беспокоит в романе Пауля. Она только заметила, что ничего в этой книге не напоминает ей прежнего Пауля. Не завидует ли Тео успеху Пауля? Не запоздалая ли тут ревность? Не глупый ли страх за нее? Каким бы ни стал Пауль, она побаивается встречи с человеком, которого — как ни основательны были причины — покинула в самое трудное время его жизни. Не обвинений она боится или насмешки. Даже если на Тео, все еще не достигшего своей цели, он будет смотреть свысока, она это стерпит. Она ничего не боится, кроме собственной неуверенности, возможного возврата к прежней покорности, прежней рабской приниженности.

А если Пауль спросит, когда день рождения Корнелии, начнет высчитывать, может быть даже подсчитает для Тео месяцы? Эта мысль уходит так же быстро, как и пришла.

Нет, говорит она себе, говорит отсутствующему Тео, костюм недостаточно торжествен для Академии, недостаточно хорош для настоящей дамы, недостаточно эффектен для Пауля. К нему нужна шляпа. Она, правда, не знает литературы, зато знает жизнь и знает, что одежда может придать человеку уверенность и лишить его таковой, особенно такого человека, как она, который порой отдает себе отчет в том, как мало он вообще-то значит.

Ирена идет в толпе по Вайдендамскому мосту, наслаждается хаосом красок и звуков, безостановочным движением, встречей и растворением на миг друг в друге двух взглядов, загадочностью чужих слов, не ей предназначенных фраз. И ей хочется сейчас быть только частью этой массы, отдаться ее течению, безвольно, безответственно, без желаний, без вины, без индивидуальности — мечта, которая быстро исчезает. Сразу же за мостом, там, где пешеходные дорожки становятся шире, поток расплывается, люди спешат дальше поодиночке — веселые, равнодушные, удрученные — в магазины, больницы, на фабрики, в конторы, а Ирена — к гостинице, перед которой уже прохаживается Ян Каминский, самый молодой из вверенных ей экспертов-фруктовщиков, высокий, стройный блондин.

Хотя Ирена предпочла бы, чтобы его целования руки были более символическими, менее реальными, она рада им. Совещание в соответствующем министерстве начнется, оказывается, на час позже, что делает еще более проблематичной возможность поспеть на сегодняшний торжественный акт, а господин Каминский доволен: Ирена целый час проведет только с ним. Его коллеги еще завтракают, а он хочет что-нибудь посмотреть, что-нибудь старинное, поскольку новые районы в городах всего мира становятся все больше похожи один на другой.

— Куда бы вы ни приехали, — говорит он по-польски конечно, — посетителям, раздуваясь от гордости, показывают то, что их не интересует, потому что это есть и у них дома.

Ирена, особенно не затрудняя себя, ведет Каминского мимо гостиницы через скудно засеянную травой и неухоженную площадь на месте руин к Августштрассе, где когда-то жила.

Правда, прошло уже восемнадцать лет, что побуждает Каминского к рассуждениям о ее неправдоподобном возрасте, но по сравнению с возрастом улицы — это пустяк. Ибо улице скоро триста лет, а старше она и не станет, поскольку уже решено снести ее и в новую планировку она не включена.

Что это за улица, явствует уже из названий, которые она носила. По находившемуся там некогда уголовному суду и эшафоту — общественно дозволенным местам убийства — она сперва называлась улицей Бедных Грешников, затем по кладбищу для бедных — Бедняцкой улицей, позднее по госпиталю для бедных — Госпитальной, а потом и по сей день — Августштрассе, но не в честь Августа Сильного, как предполагает Каминский, который ничего не знает о наследственной вражде между Саксонией и Пруссией, а в честь шефа прусской артиллерии, некоего принца Августа, жившего позже. Для своих обитателей и их соседей она важна тремя школами, для приезжих и солдат — танцзалом «Клерхен»; но у Каминского, хотя история его и интересует, наибольший отклик вызывает упоминание о квартире при магазине, где когда-то жила его переводчица. Квартиру он бы не прочь осмотреть.

Прямо и без уклонов тянется улица в километр длиной с юго-юго-запада на северо-северо-восток, с умеренно широкой проезжей частью и узкими тротуарами без деревьев, от Ораниенбургерштрассе к Розенталерштрассе, за которой она червеобразным отростком упирается в гарнизонное кладбище. В ее начале, в Доме техники, мерцало первое германское телеизображение, в ее середине, в христианском приюте, лежат, по слухам, в тумбочках библии (если слухи и неверны, то самой идеей можно воспользоваться), а в конце ее похоронен (наверно, не совсем незаслуженно среди множества военных) барон-стихотворец Фридрих де ла Мотт-Фуке. Пустыри, образованные английскими или американскими бомбами или немецкими или советскими гранатами, используются для хранения угля, под автостоянки и спортплощадки, а в редких случаях — под скверики. Пивные превращены в конторские или складские помещения, магазины — в жилища, иногда путем небольшой перестройки, как в доме напротив маргаринной фабрики, который Ирена не сразу узнает. Раньше, поднявшись на три ступеньки, прямо с улицы попадали в магазин, к которому примыкал рукав коридора с расположенными слева дверьми: в комнату Тео, уборную, кухню, где она по утрам, пока Пауль, как человек искусства, еще спал, многое выучила, в том числе из области истории, чем теперь еще может произвести впечатление на польских друзей.

Уважение к ней Каминского неудержимо растет во время ее краеведческой болтовни. Она обладает редким талантом преподносить те крохи знаний, которые подобраны там и сям, большей частью под столом Тео, так, словно это случайно упавшие крошки от большого, круглого каравая. Это не позволяет слушателю нащупать твои уязвимые места. Попутные вопросы — что такое артиллерия или что же написал этот поэт-аристократ, — которые поставили бы Ирену в тупик, остаются незаданными.

Теперь витрина наполовину замурована, дверь магазина замурована полностью. Чтобы попасть в квартиру, надо пройти через узкий двор в боковой флигель и оттуда через новую дверь — в кухню. Но от этого слишком близкого соприкосновения с прошлым Ирена уклоняется.

— И вы действительно жили в этой дыре, куда никогда не проникает солнце? — с ужасом спрашивает привыкший к роскоши новостроек молодой человек, задрав голову в поисках неба над этой световой шахтой.

Тут и Ирена вдруг чувствует ужас — не перед прошлым, а перед будущим. Вдруг она словно бы понимает, что означают не раз слышанные ею от Тео в последние дни слова о поручении, которое ему не следовало принимать: они означают опасность. Опасность для него, для нее, для дочери. Опасность возвращения в одну из этих дешевых квартир. А если не это (одного ее жалованья хватило бы, чтобы платить сто марок за обе комнаты в доме Бирта), то по меньшей мере опасность для их планов на будущее, имеющих в виду трехкомнатную комфортабельную квартиру в новостройке в центре города. Счастье жить просторно и иметь собственную кухню стоило бы не меньше двухсот марок.

Она смотрит на часы. Тео уже на пути в университет. Значит, по телефону она сможет застать его попозже. Она должна поговорить с ним, должна указать ему на опасность, вернуть его к действительности. Она должна найти союзников: Корнелию, профессора Либшера. Все должны его предостеречь, напомнить о цели, которую он не вправе упускать из виду из-за каких-то мелочей. Она должна рассказать ему, как стояла здесь и как проснулись воспоминания — не розовые, а только серые, черные, которые не развеселили ее, как обычно, потому что по сравнению с ними теперешняя ее жизнь так светла и ясна, а вселили в нее страх, неуверенность, ужас. «Что с тобой происходит? — должна она спросить его. — Где твоя уверенность, вот уже полжизни привязывающая меня к тебе?»

На улице, которую отбрасываемая домом тень делит на жаркую и умеренную зону, страх уже не так силен. Разумеется, Ирена выбирает солнечную сторону. Каминский воспользовался темнотой подворотни, чтобы оберегающе взять ее под руку. Она замечает это, лишь перестав говорить с собой и с Тео и прислушавшись к тому, что говорит Каминский. Это домогательства.

Она останавливается, вытаскивает его руку из-под своей, но, чтобы не обидеть его, еще некоторое время держит ее и говорит:

— Не разочаровывайте меня!

— В каком смысле? — спрашивает он.

— Вы сами знаете.

Он уверяет, что не знает, понятия не имеет, не имеет даже отдаленного представления. Готов поклясться в этом, прикидывается смущенным, говорит так много и так долго, что Ирена верит в его неведение, его невинность и вынуждена объясниться, что совсем нелегко; и так-то нелегко, а тем более на чужом языке, на котором, при необходимом запасе слов, относительно легко описать методы сбора, хранения и транспортировки свежих фруктов, но который замыкается, когда все дело в нюансах, в тонких различиях между любовью и симпатией, например, между флиртом, ухаживанием и обольщением.

В течение нескольких дней они обращались друг с другом как взрослые, а тут он навязывает ей роль матери, наставляющей ребенка. И именно потому, что она старше, ей эта роль неприятна. Но она должна ее играть, потому что он из своей роли вышел. Он нарушил неписаные законы игры, в которую они играли друг с другом к обоюдной пользе, к обоюдной радости. Она тоже нарушает их тем, что о них говорит. Но это необходимо, коль скоро он позволяет себе такие слова, как: отъезд сделает его несчастным, он должен добиться новой встречи, без нее дальнейшее существование для него немыслимо, он требует ответа — да или нет.

С первого же мгновения их знакомства он показывал ей, как она ему нравится, — взглядами, словами. Тайно и явно хвалил ее, превозносил, достиг в своих комплиментах высот искусства, что было для нее благодетельно. И она не только с признательностью принимала эти благодеяния, но и отвечала на них взглядами, словами, показывая ему, как нравится ей вызывать его восхищение, как сам он ей нравится и главное — как она восхищается его умением флиртовать.

Ребенок, которого не ласкают, чахнет, говорит Ирена и так поворачивает голову, чтобы солнечные лучи грели лицо, а душа взрослого черствеет и уродуется, если ей отказывают в признании. С такой точки зрения комплименты — это проявление любви к ближнему, приятные слова нужны, как хлеб насущный, умелый (то есть без последствий) флирт — витамин для души. Только игра? Конечно, но она имеет смысл и значение лишь в том случае, если остается игрой, если ее не портит серьезность.

Игра эта допускает, говорит она, как бы бесцельно гуляя по северной части центра и все реже перебивая себя указаниями на достопримечательности, вполне допускает, чтобы друг из Народной Польши, этот видный, симпатичный молодой человек был в словах вольнее, чем обычно принято, чтобы он даже, с соблюдением необходимого такта, дал ей понять, что ему было бы приятно разделить с ней постель, — но он не вправе толкать ее туда всерьез.

— Вы неправильно поняли меня, — говорит Ян Каминский и показывает мимикой, каких страданий это стоит ему.

— Играть — значит делать вид, будто все происходит на самом деле, — отвечает Ирена, — это и роднит игру с искусством.

— Но для меня это серьезно.

— В этом-то я и упрекаю вас.

— Вы жестокая, Ирена!

— Я взрослая. И потому знаю, что то, что вы называете серьезным, вызвано долгой разлукой с женой.

— Вы хотите обидеть меня?

— Я хочу, чтобы вы оставались хорошим артистом, Ян, и сейчас, когда пойдете со мной покупать шляпу, — говорит Ирена, уже стоя перед магазином, и волшебством своей улыбки заставляет молодого человека, открывающего перед нею дверь, тоже улыбнуться.

4

Узкая специальность ассистента д-ра Овербека — литература немецкого романтизма, но его педагогическая деятельность простирается шире, также и на новейшую литературу, которой и посвящен только что начавшийся семинар. Хотя сегодня это у него единственное учебное занятие, он не может сосредоточиться на нем. И пока студенты читают рефераты, он позволяет своим мыслям отвлекаться в сторону.

Сейчас выступает красавчик с длинными черными волосами, пользующийся у девушек тем, в чем ему отказывает наука: успехом. Он начал с длинного пересказа хорошо известной всем книги. Особенность его речи — каждую фразу начинать со слова «потом» — не вызывает веселья, потому что никто не слушает. Кто рисует, кто пишет, кто клюет носом. Ассистент думает о поручении, которое ему не следовало принимать, не прочитав сперва книги. Почему он, собственно говоря, согласился? Потому что это поручение ему лестно? Потому что трудно сказать «нет»? Потому что он хотел еще раз возвыситься над Паулем перед Иреной? Потому что ему нужно загладить какую-то вину перед Паулем?

— «Потом опыт войны дал его развитию решающий толчок».

Красавчик читает свой реферат тихо и быстро. Он боится слушателей так же, как и собственных мыслей. Когда он робко косится на ассистента, тот подбадривающе кивает ему: правильно, правильно! То, что студенты этого сорта выдают за собственные рефераты, всегда правильно. В школе они научились заниматься литературой как математикой, доказательства забывают, заучивают формулы, которые применимы везде. Поскольку они к ним привыкли, они их и ищут, получают за них отметки на экзаменах и, став педагогами, передают их дальше в непереработанном виде. С формулами просто, слишком просто, находит Тео и борется против этого — с малым успехом. Если он противопоставляет два мнения, такие студенты перестают записывать, ждут, пока он назовет правильное. Если он заверяет, что литература так же сложна и многослойна, как сама жизнь, это возвращается к нему в виде цитаты в десятке рефератов и сочинений. Всякое осторожно сформулированное суждение сразу канонизируется. Дифференциация сбивает их с толку. Они хорошо научились учиться, но плохо — думать. От того, что он поощряет их, когда они высказывают собственное мнение, толку мало: риск страшен, а вымощенный стандартами путь безопасен. И своим ученикам они, в свою очередь, строят потом гладкие, прямые, скучные дороги изучения литературы, на которых изнывают от жажды дети, жадные до приключений и красоты. У этой цепи нет конца. В чьих руках начало? Кто в силах разорвать ее? Он?

И он тоже. Разумеется, не один. К ловкачам с пробивными способностями он не относится, но у него есть мысли, которых часто нет у них и на которые он должен их натолкнуть, побуждая к дискуссиям, задавая вопросы, ставя под вопрос и старое, устоявшееся, и новое, еще не прошедшее проверки временем. При употреблении излюбленной формулы «прекрасная традиция» всегда должно слышаться сомнение в ее правомочности. Установленное однажды склонно считать себя установленным раз и навсегда. Этой косности должен противодействовать ускоритель под названием «Критика». Переход от школы к университету, например, от усвоения материала к творческому мышлению все еще, кажется, слишком труден для молодых людей. Правда, университет стал больше похож на школу, но, спрашивается, не лучше ли было бы сделать школу более похожей на университет, оценивая самостоятельное мышление выше, чем накопление знаний, которое можно спокойно предоставить справочным пособиям, если научить учеников ими пользоваться? Они сторонятся больших библиотек, беспомощно стоят перед каталогами, не умеют извлекать пользу из библиографий.

Его уверенность в себе не очень велика, тем не менее он всегда старается претворить мысль в действие. Любящим покой коллегам это не нравится. Другие проявляют недоверие, обвиняют его — его, который хочет изменить методы, — в отказе от основных принципов, не желая понять, что он озабочен лишь их осуществлением. Единомышленники склонны взваливать всю вину на студентов, проводя горькие сравнения с собственными студенческими годами. Но Тео избегает этого. Если они тогда не искали путей к теплофицированному и моторизованному благополучию, то потому лишь, что его не существовало. А пылкие мыслители и искатели и в те времена были в меньшинстве. Да и принадлежал ли он сам к их числу? Не боролся ли он скорее против них, потому что не хотел подвергать сомнению свои отвоеванные у неуверенности небольшие познания?

Он ограждал себя от сомнений, пока только можно было, до конца студенческих лет, на которые потом смотрел так, как другие на годы заботливо охраняемого детства, заканчивающегося тем, что однажды утром просыпаешься и обнаруживаешь, что до сих пор видел мир таким, каким он должен быть, но не таким, каков он есть. С ним это случилось в небольшом бранденбургском окружном центре, но не так внезапно, как ему казалось потом. О расхождении между иллюзией и действительностью он, наверно, догадывался и прежде, иначе не прервал бы тогда по собственному желанию свою ясно предопределенную университетскую карьеру, чтобы несколько лет поработать вне Берлина. Погнала его туда жажда действительности, жажда жизни, но порождена она была и профессиональными, то есть литературными интересами. Если верно, что литература имеет дело с действительностью не только на расстоянии, но и вырастает из нее, то человек, желающий судить о литературе, должен быть прежде всего способен судить о действительности.

Находясь тогда под сильным впечатлением литературы, скорее закрывавшей, чем открывавшей доступ к действительности, он окружал себя людьми, которые, как и он, принимали идеалы за реальность, реальность — за несовершенство и с безотчетным высокомерием смотрели на людей, казавшихся им недоразвитыми. Они проклинали все элитарные теории — и были в их власти. Поскольку башня, где они жили, была не из слоновой кости, она не казалась им башней. Из нее они могли смотреть только вдаль, в будущее, о котором знали всё, но прежде всего то, что оно принадлежит им. Слова, что долг каждого — добиться успеха, они со спокойной совестью превратили в новое учение о предопределенности, твердо веря, что отныне честные старания и их общественное признание — это единое целое.

Добровольный спуск в низины провинции дался ему нелегко. Скверное тамошнее снабжение огорчало его меньше, чем сознание, что для большинства оно важнее всего остального. Тот факт, что его знания не очень-то котировались в новой среде, испугал его меньше, чем сразу же возникшее у него стремление найти здесь новый круг людей своего склада. Он боролся с этим стремлением, пытался этот новый круг хотя бы не искать, а создать. Но так как его страх перед отступлением и снижением уровня был больше, чем его гибкость, он никогда не находил в общении с людьми верного тона. Литература, которую он считал действенной, оказалась бессильной. Порой Тео ненавидел этот народ за то, что он был не таким, как следовало.

Обязанности руководителя Дома культуры оставляли ему достаточно времени для докторской работы. Но он забросил ее и ринулся в работу политическую, преимущественно в сферы, ему неизвестные. Он ездил инструктором по деревням, сравнивал предназначенные для окружных властей отчеты о торговле и сельском хозяйстве с действительным положением дел. При этом он постиг всю опасность мышления категориями успеха. Докладывали не то, что было, а то, что требовалось — хорошая статистика была важнее хороших дел, критикам предпочитались лакировщики. Называя обнаруженные недостатки недостатками, он ожидал изоляции, интриг — и не ошибся, но его поразило, как много сподвижников он нашел. Одним из них был Карл Краутвурст, дружба с которым с тех пор не утратила для него своего значения.

Краутвурст — самый некрасивый, самый оригинальный, самый чувствительный и мягкосердечный человек, какого он знает. Его безоговорочная любовь к правде кажется иным комичной и глупой, другим — опасной. Стремление заступаться за тех, у кого возникают конфликты, ввергает в конфликты его самого. Он лишен какого бы то ни было честолюбия. Он все мечтает о спокойной, уютной жизни в кругу большой семьи, но из этого ничего не выходит. Он помогает каждому, кто в нем нуждается, только себе никак не может помочь. Тот, кто привязан к нему, боится за него, в том числе и его жена, которая десятилетиями тщетно пытается ускользнуть от его неизменной любви. Она называет его неприспособленным к жизни, и она права, если понимать под приспособленностью способность сделать собственную жизнь более приятной.

Уже в те времена он был воспитателем в той самой исправительно-трудовой колонии для несовершеннолетних, где работает и поныне. Тео впервые увидел его на заседании окружного суда, где тот, выступая свидетелем защиты по делу одного из своих бывших воспитанников, затеял ожесточенный спор с прокурором и судьей, которых уличал в полном незнании социальных условий. Тео, присутствовавший в качестве заседателя, тут же проверил утверждения свидетеля и убедился в его правоте.

С этого дня благодаря Краутвурсту Тео открылись обстоятельства жизни, многообразие и глубина которых смутили и испугали его, потому что дали почувствовать огромность задачи, стоящей перед всеми преобразователями. Прошло немало времени, прежде чем множество деталей, которых с высоты его башни нельзя было разглядеть, постепенно приобрели какой-то порядок. Но многое осталось неразрешенным, среди прочего — трагизм жизни Краутвурста, который, стремясь себе помочь, губит себя сам, в частности болезненной любовью к женщине, не способной проникнуться его самоотверженностью.

Когда Тео думает о запутанных дорогах жизни Краутвурста, его собственные кажутся ему гладкими и прямыми. Сознательно, хотя и с трудом, он продвинулся вперед. (Правда, внешний рост идет туго, но у Краутвурста он научился его презирать.) В этом отношении жизнь его мало отличалась от жизни этих студентов, которых он всех без разбора бранит. Верно, конечно, что хороших коней захомутать труднее, но это вовсе не означает, что каждый, кто отсиживается в кустах, лучше других. Пауль перестал отсиживаться, сегодня он может это ему засвидетельствовать. Но он должен хвалить его за это, а хвалить не может. Ибо то, к чему Пауль пришел, хвалить можно было разве что много лет назад.

Черноволосый варьирует свою формулу об обусловленном войной развитии героя. Ассистент Тео записывает: «Повторения!» — и набрасывает вопросы, которые могли бы задать докладчику слушатели, но которые ему, преподавателю, придется наверно задать самому. Разве бессмыслица невольно не превращается в смысл и война — снова в начало всех начал, если она то и дело используется в литературе как трамплин для героя? Пепел словно бы для того только и создан, чтобы рождать феникса. Если нет войны, то нужны бури, аварии, взрывы в рудниках или пожары в амбарах. Литература кишит двигающими развитие катастрофами, в то время как жизнь вроде бы обходится без них. Тогда они всячески старались навязать Паулю теорию катастроф. А он упрямо повторял, что дело было не так, говорил о типическом как о заранее заданном, не желая понимать, что они под этим понимали. Их дружба началась с отказа Пауля конструировать свое прошлое заново. Теперь, через много лет, он отрекся от своего отказа, принял тогдашнюю конструкцию Тео и таким образом столкнул Тео с его собственным прошлым.

— Ну?

Это приглашение к дискуссии; она заводится с трудом и быстро глохнет, потому что ассистент придерживает горючее своих наводящих вопросов. Незаинтересованность, проявляемая студентами, раззадорила бы его, побудила бы к отпору, если б его собственный интерес не был направлен на другое. Беспокойно поглядывает он на часы. Его тянет к письменному столу. Еще пять минут.

И вдруг начинает говорить одна девушка, которая никогда еще не брала слова по собственной инициативе, — бледная, незаметная, она выглядит так, словно еще не достигла половой зрелости.

— Я хотела бы спросить о любви, — говорит она, и все просыпаются. Лица, которые скука сделала похожими, обретают индивидуальность. Смеются, ухмыляются, выражают удивление, внимание. — Я имею в виду любовь в книгах, — говорит девушка и смущенно оглядывается. Реакция студентов пугает ее, но она храбро продолжает: — Наша литература должна ведь быть реалистической, а о любви она пишет, как в средние века. То есть я совсем не знаю, как об этом писали в средние века, но так я себе представляю: все погружено в мистический мрак. Я не хочу сказать, что надо описывать, как двое спят друг с другом, то есть спят не в том смысле, что устали.

Тут и Тео решает засмеяться, но одновременно подает знак к молчанию, восстанавливает спокойствие.

— А что надо? — спрашивает он и поощряюще кивает ей.

— Почему это, собственно, не надо описывать? — выкрикивает черноволосый докладчик, и голос его теперь бодр и бесстрашен. — До этого описывается каждая подробность: как он входит в комнату, как она расправляет скатерть, прижимает лоб к окну, как он закуривает сигарету; но как только они ложатся — всё!

— Я имею в виду другое, — говорит девушка. — Никогда нельзя понять, почему именно эти двое любят друг друга. Если они и сами не знают, то, по крайней мере, автор мог бы задуматься. Красота как причина любви — это ведь глупость. Тогда некрасивые девушки должны бы заранее похоронить всякую надежду. В любой книге можно прочесть о политическом развитии и о любви. На первый вопрос, который для меня вовсе и не вопрос, потому что он и без того ясен, я получаю тысячу ответов, на второй — никакого или половинчатый ответ.

По ней видно, как это ужасно для нее — быть в центре внимания. Едва кончив говорить, она вся сжимается, словно может этим отвлечь от себя внимание. Но это излишне, потому что все взгляды уже направлены на другую девушку, которая резко ей возражает:

— До тех пор, пока американцы во Вьетнаме, наши личные чувства не должны иметь никакого значения!

— Почему мы, собственно, не хотим признаться, что наша сексуальная и супружеская мораль все еще протестантско-мещанская?

— Ты за социалистическую сексуальную волну?

Тео смотрит на часы. Время уже истекло. Он думает о своем незаконченном докладе, но и о том, что давно уже не слышал такой горячей дискуссии. Он удивлен и пристыжен. Каждый день общается со студентами и не знает, что их волнует. И он радуется, что именно у него они заговорили. Что бы они сказали о книге Пауля? Может быть: неплохо, но это мы знали давно! Если наша литература часто наводит скуку, то не потому, что ей не хватает художественных средств, а потому, что за действительно актуальные темы она не берется. Искусно пережевывает знакомое. Она не задевает за живое, не волнует, исследуя давно исследованное. Не хватает ей не мастеров, а первооткрывателей.

Когда он говорит студентам, что занятие окончено и каждый волен уйти или остаться, никто не уходит. Лишь в двенадцать он попадает в свою рабочую комнату, которую делит с тремя другими, более молодыми ассистентами, и не может сразу сосредоточиться на своей речи. Надо записать вопросы, на которых придется еще раз остановиться на следующих семинарах, наметить темы для дискуссий с коллегами. Например: кому мы ставим высший балл — тем, кто повторяет чужие слова, или тем, кто самостоятельно думает, равнодушным или откровенным, прилежным или творчески мыслящим?

А кто получает премии?

Тео не судит несправедливо или легкомысленно. Он заглянул в справочник, составил списки лауреатов, но ни к какому заключению не пришел. Существует так много литературных премий, что со временем каждый может быть награжден. И всегда держат хвалебные речи, и ни один оратор не изводит себя, как он.

Белая веленевая бумага, которой Тео пользуется и для черновиков и заметок, опять исписывается четким почерком прусского писаря. Для собственных нужд д-р Овербек все еще пользуется прямым шрифтом графика Людвига Зюттерлина, черными чернилами и острым пером. Любому другому человеку было бы трудно выбросить в корзину столь аккуратно исписанный лист.

«Позвольте мне, уважаемые дамы и господа, — пишет он, — и прежде всего ты, дорогой Пауль, позволь мне начать свое выступление с цитаты, которая, правда, никогда не была зафиксирована письменно, а сохранилась только в моей памяти. Она гласит: «Будь авторы людьми честными, их герои должны были бы именоваться не Шельмуфский, Гулливер или Шлемиль, а Рейтер, Свифт и Шамиссо!..» — и указывает на личный опыт как на субъективную основу литературного творчества, хотя, впрочем, в данном случае... Дорогой Пауль Шустер, уважаемые присутствующие! Почти два десятилетия тому назад была сказана фраза, которая мне и сегодня... Почти два десятилетия тому назад, уважаемые дамы и господа... О личном опыте как основе писательского творчества, дорогие товарищи и друзья, уже... Не должны ли, в сущности, все литературные персонажи носить фамилии или по крайней мере имена своих авторов? Такой вопрос, дорогие друзья, задал семнадцать лет тому назад... Семнадцать, а то и больше лет минуло с тех пор, как один молодой автор...»

Каждый проходящий мимо трамвай пронзительно скрежещет на повороте к Купферграбену. У моста, ведущего к музею Пергамон, из автобусов выходят измученные туристы. В институтских коридорах смеются студенты. Но весь этот шум лишь приглушенно проникает сквозь стены и окна, поглощается старыми столами и шкафами, рядами книг в темных переплетах; работающие не обращают на него внимания. Они слышат только скрип пера Овербека, хруст бумаги, когда он сминает исписанные листы и бросает их в корзинку, и вдруг резкое:

— Нет!

Тут они поднимают головы, видят, что Тео встает, идет к телефону, набирает номер и говорит:

— Я должен с тобой поговорить. Да, сегодня. Да, сейчас!

И они снова склоняют головы над книгами, когда он возвращается на свое место, собирает свои бумаги и говорит:

— Если меня кто-нибудь спросит, я у Либшера.

5

У Шустеров день начинается позже, чем у других. Хотя Пауль с возрастом и отказался от ночной работы, он сохранил привычку вставать поздно. Еще и потому, что человек, желающий всюду сказать свое слово, должен быть хорошо информирован, а объем информации сильно увеличился. Теперь уже недостаточно только читать газеты. Каждый вечер он до полуночи, до самого конца, смотрит программу телевидения, готовит себе теплую ванну, из ванны перебирается в постель — и вот он уже спит, девять, десять часов подряд, крепко, большей частью без сновидений, беззвучно, краснощекий, весь — покой, здоровье, довольство. На какой бок он ночью ляжет в постель, на том и лежит в ней утром, говорит он, и его жена Улла подтверждает, что измятых бессонной ночью простынь у них не бывает.

— По-немецки сказать, — заявляет она, — чистая совесть — лучшая подушка, — и неуверенно посмеивается над своей попыткой сострить.

Ее сила в другом — в неукротимой, но теперь неудовлетворенной активности. До замужества она помимо восьмичасового ухода за телятами хозяйничала в большой крестьянской усадьбе с отцом, тремя братьями, с курами, гусями, овцами, свиньями, с собакой и кошкой, с праздниками по случаю убоя скота, с соленьями и вареньями, с семейными торжествами и сходками. Теперь она нервирует мужа постоянным выклянчиваньем работы. Ее сила, терпение и выносливость ищут применения и не находят его. Квартира со всеми удобствами требует слишком мало ухода, а из дому Пауль не хочет ее отпускать. Достаточно долго он должен был питаться готовыми супами и яичницами или обедать в ресторанах.

Дважды в неделю она с помощью воды и тряпки делает оконные стекла невидимыми. Трижды в году без посторонней помощи переставляет всю мебель в спальне и гостиной. В кухне со встроенным оборудованием ничего переделать нельзя — и это очень огорчает ее. Если до нее доходит слух о поступлении партии бананов, она обегает все фруктовые лавки района. Своим блеском автомобиль Пауля превосходит любую министерскую машину. Она с радостью поступила бы на то и дело освобождающееся место привратницы. Но это повредило бы, как утверждает Пауль, его репутации.

Несколько улучшают ее положение новые задачи, возникающие благодаря новым знакомствам в новом доме. Она помогает неопытным женам справляться с домашним хозяйством. Она присматривает за детьми, украшает к праздникам фасад, организует общие празднества коллектива жильцов, относит в управление жалобы по поводу вышедших из строя лифтов и мусоропроводов, хранит ключи от квартир других жильцов, когда ожидается приход слесаря или электрика.

Паулю важнее, чтобы она училась у соседей утонченному быту. Привычный для нее способ приготовления пищи она называет теперь немецкой кухней и презирает как худший в мире. Она варит супы по-французски и по-русски, делает итальянские салаты, жарит мясо по-венгерски. Прошли времена, когда она по вечерам кормила гостей бутербродами с колбасой и сыром. Она гоняется за дефицитным чесноком и собирает старинный фарфор. Пауль уже перестает понимать, как это они могли пить кофе из современной посуды. Сфабрикованная в стиле рококо мебель, которую задешево сбыл сосед, сделала наконец вытирание пыли серьезной задачей.

Научилась она также превращать в праздник всякую трапезу. Скатерть, цветы и подсвечники украшают стол уже во время завтрака. Когда Пауль встает почти в полдень, стол в комнате давно накрыт — для него одного. Улла за два часа до этого поела на кухне.

Включение радио в ванной для нее сигнал: поставить сковородку на огонь и начать процеживать кофе. Она прислушивается к звукам в уборной, шуму душа, бритья. Когда он с бульканием полощет горло, она вбегает, чтобы помочь растереть тело щеткой.

Эту работу она делает тяжело дыша: ведь кожу надо тереть до тех пор, пока не покраснеет. Переднюю сторону он обрабатывает сам, ступни и спина — в ее компетенции.

В ванной она кажется себе крошечной по сравнению с ним. Голым стоит он перед нею, над нею: мужчина — большой, тяжелый, волосатый. Он весит не менее двух центнеров. Рост—192. Волосяной покров — шуба.

Исходя из центров — голова, грудь, срам — и редея по мере отдаления от соответствующего центра, волосы темной массой, неравномерно покрывают все богатырское тело, кроме ладоней и ступней, словно ленивый сеятель, вместо того чтобы обойти все поле, разбросал семена лишь с трех точек: до спины, например, он не добрался, зато из самого низкого местоположения особенно густо засеял седалище и бедра, так что получилось какое-то подобие меховых штанов, которое не закрывает, однако, самого важного, а скорее подчеркивает его темным фоном. Там, где проглядывает кожа (на стопах, в просвете пупка, на плечах и спине), она нежна и бела, как и на круглом лице.

— Сильнее! — приказывает он.

Надо пустить в ход всю силу, чтобы его ублажить. Она обливается потом. Затем бежит в спальню, кладет на постель свежее белье, вешает костюм на дверцу шкафа, засовывает носовые платки в карманы пиджака и брюк, а он в это время работает с эспандером: «Раз-два, раз-два!»

Когда он, одетый, причесанный, благоухающий, входит в комнату, яйца и ветчина уже поданы. Ест он молча. Она наблюдает за ним, наливает кофе, подает масло, потом сигареты. Когда его голова исчезает за газетой, она бесшумно убирает со стола, тихо закрывает дверь. Моя посуду, она вполголоса напевает что-то грустное и обдумывает свои дела на день. После мытья посуды она спустится на лифте вниз за почтой, затем помоет машину, приготовит обед, опять вымоет посуду и начнет переодеваться к празднеству; тут ей поможет соседка — бывшая актриса, она разбирается в таких вещах. Неприятно только, что та постоянно убеждает ее, будто она, Улла, несчастна.

— Женщина тоже имеет право на формирование личности, — говорит она.

А когда Улла отвечает:

— Я, как личность, довольна, — та громко смеется, заключает ее в объятия и восклицает:

— Вы очаровательно невинны, дитя мое!

Слова «невинность» и «наивность» Улла часто слышит от женщин и знает, видимо, что под ними подразумевают неопытность или даже глупость. Но это ее мало беспокоит, потому что она знает, что говорятся они без злости. И иногда даже — правда только мысленно — она возвращает их обратно. Например, когда находят нелепым, что она не читает статей и книг своего мужа. «А вы-то, наивная жена директора завода, — говорит она себе в таких случаях, — понимаете ли вы что-нибудь в телевизионных трубках, выпускаемых на заводе вашего мужа? И умеете ли вы, невинная, читать строительные чертежи вашего супруга?»

Она уже научилась молчать, когда соседки ругают своих мужей. На эту тему она могла бы только сказать: «Какой ни есть, мне он люб!» — но это было бы неуместно. Это выглядело бы так, словно она хочет возвыситься над всеми несчастными. Одного она не может понять: почему же эти женщины все-таки остаются со своими мужьями, если считают их нервными, усталыми, утомительными, ревнивыми, лживыми, скупыми или равнодушными? Ведь можно и развестись. Она бы это сделала тотчас. Если бы Пауль бил ее, например.

Поскольку ее много били, она на этот счет особенно чувствительна. Это для нее точка отсчета, некий рубеж между счастьем и бедой. Если б она захотела описать счастье, она могла бы это сделать только перечислением всех страданий и напастей, которым оно положило конец. Один лишь факт, что Пауль редко пьет и никогда не бьет ее, оправдывает ее любовь к нему. Столько счастья она никогда не ожидала от замужества. Пьянство и избиение жен она считала общемужским свойством, которое у ее отца и трех братьев было лишь особенно сильно выражено.

Она не выбирала Пауля, она его приняла как избавителя. И после первого же намека на сватовство сразу проявила готовность вырваться из семейного ада. Трудно ей далось только расставание с телятами, собаками, курами и овцами. Вера в то, что Пауль — исключение среди мужчин, неискоренима в ней. Благородные мужья, ее нынешние соседи, думает она, просто умеют лучше скрывать свою грубость. В городе это и легче сделать, чем в деревне, где любая личная трагедия тут же становится публичным зрелищем.

Кстати, Пауля она не причисляет к благородным людям. Он ведь тоже с ее родины, и она знала его еще девчонкой, но уже изнуренной работой, — она видела, как он шагал по деревне в рыбацких сапогах, выше и сильнее других парней его возраста. Благоговение перед ним сохранилось у нее и поныне. А богатые мужчины, с которыми ей теперь приходится знакомиться, становятся ей быстро противны. Им часто кажется, что впечатление, производимое на нее их дорогими квартирами, производят они сами, это им льстит и в благодарность они становятся галантными — что она воспринимает как насмешку над своим мужем, которому они в подметки не годятся.

— Улла!

Могучему голосу Пауля нетрудно из окна десятого этажа перекрыть уличный шум. Она подымает голову, еще раз быстро протирает стекла машины и, так как лифт снова сломан, бежит вверх по лестнице. Запыхавшись, входит она в его комнату. Он сидит за машинкой и пишет. Она терпеливо ждет, снимая кончиками пальцев волосы с его воротника. У нее еще остается время взбить подушки на диване и собрать опавшие листья в цветочных горшках. Когда она хочет вынести в кухню переполненную пепельницу, он кричит, продолжая писать:

— Не убегай опять!

И она остается, подходит к окну, поскольку не может найти другого занятия, и смотрит. С тех пор, как они здесь живут, такого еще не бывало: чтобы она без дела стояла и смотрела в окно без всякого повода, просто для удовольствия, так сказать. Но удовольствия ей это не доставляет. Скорее наводит грусть, почему — она не знает. Может быть, дело тут в огромности города, может быть, в его чуждости. Она видит дома, дома, ничем не отличающиеся один от другого, окна, окна, ничем не отличающиеся одно от другого. Даже люди и машины с этой высоты кажутся все одинаковыми. И ничто из всего этого не имеет ни малейшего отношения к ней. И она ни к чему не имеет отношения. Всему этому безразлично, стоит она здесь или нет, живет она или нет. Если она откроет окно и выбросится из него, это вызовет переполох на пять минут, может быть на десять, потом все снова пойдет своим чередом, в том числе отвратительные уличные шумы, на которые, к счастью, не обращаешь внимания, если не случается такая незадача, что надо несколько минут праздно стоять здесь. Почему Пауль причиняет ей такую неприятность? Он ведь и сам без дела томится. Когда он не в пути, в отъезде, в редакциях, его день протекает без пауз: он встает, читает газету, работает, ест, работает, смотрит телевизор, ложится спать.

Она отрывается от засасывающей пустоты, оборачивается — и сразу все становится иным. Шкаф не стоял бы там, где стоит, скатерть без нее не была бы вышита, пол не был натерт. Каждая вещь здесь — частица ее. Все это она купила, сшила, расставила, ко всему приложила руку. Рубашка Пауля так бела, потому что выстирана ею, и если бы она умерла, здесь сидел бы человек, которому ее недоставало бы.

— Я хотела бы иметь ребенка, — говорит она вдруг, столь же неожиданно для себя, сколь и для него. Пожалуй, это впервые она высказывает желание по собственному почину.

Пауль снимает пальцы с клавишей и спрашивает:

— Что это тебе пришло в голову?

— А ты не хочешь? — спрашивает она.

Он снова пишет, но недолго.

— Послушай, — говорит он. — Присядь. Я насчет празднества.

— Про ребенка, — говорит она, — я сказала потому, что мне чего-то не хватает. Наверно, ты этого не понимаешь. У тебя есть твоя работа, ты радуешься премии, которую получишь. Я тоже стараюсь радоваться ей, но мне не удается. В конце концов я ведь не имею к ней никакого отношения, совсем никакого. Мне нужно что-то свое, понимаешь? Дома я жила как рабочая лошадь. Здесь я живу как человек — но бесполезный.

Когда он берет сигарету и она подает ему огонь, это совершается как церемония. Он ходит взад-вперед. Она сидит на диване. Ее смелость — завести разговор о собственных желаниях — так же быстро исчезла, как и появилась. Теперь она уже рада, что не рассердила его.

— Сегодняшний день очень важен для меня, — говорит он, пуская в потолок облако дыма.

— Я знаю, премия, — говорит она торопливо, рассчитывая быстрым пониманием умиротворить его.

Премия, верно, но не просто какая-то премия, объясняет он. Эта премия важнее тех двух, что он уже получил, хотя бы потому, что она известнее и дает больше денег, но особенно важна она для него потому, что присуждение премии его первому роману доказывает, что прыжок из журналистики в литературу ему удался. Другими словами: с газетной писаниной покончено, он писатель, официально признанный.

— Понимаешь?

— Конечно. — Она понимает, что он говорит, но не понимает, почему это для него так важно. И если бы она его не понимала, она бы все равно сказала то же самое, потому что знает, что, когда он возбужден, он не терпит ни возражений, ни ответных вопросов.

Журналистом можно стать известным, говорит он, писателем же — знаменитым. И чем знаменитее человек становится, тем больше внимания он привлекает к себе, причем не только к себе, но и к жене, потому что по ней, как это ни глупо, судят о нем.

— По-немецки сказать, — говорит она, радуясь, что поняла наконец, к чему он клонит, — я должна держать язык за зубами.

— Не повторяй все время: «По-немецки сказать». Других языков ты ведь, кажется, и не знаешь.

— Я буду улыбаться и молчать.

— Когда тебя будут спрашивать, отвечай только «да» или «нет». И главное: держись поблизости от меня.

— Не лучше ли мне остаться дома?

— В таких случаях берут с собой жен.

По тому, как обстоятельно пытается он объяснить ей неписаные законы поведения в обществе, она видит, насколько он взволнован. Не в его характере растолковывать приказы. Это приводит в волнение и ее. Что о ней будут думать знатные люди, которых она там встретит, — ей безразлично. Ей только бы не сделать такого, что могло бы ему не понравиться, повредить или рассердить его.

Она говорит (конечно, про себя, не вслух): знатные, богатые, благородные, знает, что все эти слова устарели и неверны, но пользуется ими, потому что других у нее нет. Ими она обозначает всех людей, которые зарабатывают деньги не работая. Ибо руководить, считать, заведовать, писать — все это она не может считать работой, хотя теперь, стремясь приспособиться, иной раз и называет так сидение Пауля за письменным столом. Потому-то у нее и нет того почтения к этим людям, которое она когда-то питала к своему зоотехнику, а также к Паулю. И если она побаивается их, то потому лишь, что они, несмотря на свою неизменную приветливость, такие чуждые ей и, как говорит Пауль, обращают внимание на вещи, совершенно для нее неважные: на грязные ногти, правила поведения за столом и главное — на слова. А ведь она сама слышала из их уст такие слова, как «дерьмо» и другие, но если она иной раз сельскохозяйственный производственный кооператив, СХПК, назовет «колхозом» или скажет «Восточный Берлин», наступает неловкое молчание и в глазах Пауля вспыхивает злой огонек. Однажды он устроил ей дома страшную сцену, после того как она по неведению назвала американского шпиона разведчиком.

После таких уроков она считает наставления Пауля столь же излишними, как и добрые советы соседки, у которой спустя несколько часов примеряет свое праздничное платье.

— Главное — это улыбаться, быть непринужденной, — говорит бывшая актриса, покончив со своими ежедневными жалобами на прислуг. — Избегайте политических разговоров, смейтесь, когда шутят, все равно — понимаете вы шутку или нет. При длинных рассказах изображайте внимание и время от времени вставляйте «гм», чтобы показать свой интерес. Если спросят о профессии, не говорите: «Домохозяйка», а скажите: «Животноводка». В этом никто ничего не понимает, и потому это производит впечатление. Животноводка, улыбаться и, кроме того, декольте: это всегда действует на мужчин, и ваш муж будет доволен.

6

— Шотландец Маклейн потерял вкус к курению трубки: если он курит собственный табак, ему жаль своих денег, а если чужой, она не раскуривается — потому что он слишком туго набивает ее.

Каждый, кто приходит, сперва должен выслушать от Либшера новейшие анекдоты. Они нужны профессору для лекций, и он испытывает их на гостях, на всех. Также и на Тео Овербеке, хотя знает, что тот не годится для роли подопытного. Всегда кажется, будто он улыбается, лишь чтобы не обидеть рассказчика. Но Либшер никого не может избавить от этого, так как гостей он принимает редко, а лекций читает много и считает делом чести не повторяться.

Если верить психологам, что в каждом человеке заложено совершенство, то всякая специализация означает ограничение имеющихся возможностей, всякое приспособление к реальности — принуждение и топтание на месте. Теоретически, если позволяют общественные условия, любой человек вправе решить, какие задатки развивать, каким дать заглохнуть. На практике же это редко бывает, поскольку приспосабливаться надо не только к обстоятельствам, но и к своему слишком рано определившемуся «я». И если уж редко удается делать, что хочешь, то еще реже удается хотеть, чего хочешь.

Тео и Либшер начали в одно и то же время в одном и том же университете изучать одни и те же предметы и при одних и тех же условиях вступили на научное поприще, но, сами не зная почему, достигли очень разных результатов. Либшер стал лучшим, чем Тео, преподавателем, Тео — лучшим, чем Либшер, ученым. Один чувствует себя популяризатором, другой — исследователем. Один добивается ясности, другой — истины. Объединенные в одном человеке, они явили бы идеал профессора, каждый порознь — фрагмент.

Покуда они находились на одной иерархической ступени, они без всякой неприязни друг к другу понимали, что недостатки одного порой были достоинством другого, и оба старались, насколько возможно, дополнить друг друга. Тем не менее дружба не совсем удавалась.

Хотя утверждают, будто наиболее критически настроенный друг — самый лучший, он все же и самый утомительный, и об это часто спотыкается дружба, во всяком случае так было с их дружбой. Чем старше человек становится, тем больше он привыкает к самому себе. Сильные стороны кажутся ему усилившимися, а недостатки перестают ужасать. Он научается определять, что он умеет и что ему не дано, и, даже признавая достоинства другого, все же старается отделиться от него и ищет себе друзей, чьи характер и знания — не постоянный упрек, а утверждение. Тогда не приходится все время защищать свое мнение о вещах и людях, растолковывать мысли, описывать чувства. Все понятно с полуслова или вовсе без слов. Излишни оборонительные маневры, меры предосторожности, обтекаемые формулы и изнурительные атаки. Высвобождается время для смакования диалога, для орнаментации, игры ума. Исчезает боязнь поражения или провала, и укрепляются прежде всего собственные позиции.

Такую гармоническую, или почти гармоническую, дружбу Тео завел с Краутвурстом, профессор же Либшер — ни с кем. Ему было бы нетрудно иметь друзей, но сам он другом не может быть. У него нет для этого необходимой доброжелательности, способности радоваться испытываемой к кому-то симпатии. Он предпочитает общаться с людьми, которых может себе подчинить. Даже любви к своей специальности он не отдается. Это полезно его карьере. Ведь общество, которое его призвало и оплачивает, состоит в конце концов не из одних литературоведов, оно шире, и эта наука, как и всякая другая, для него лишь средство для достижения цели, цель же — мощь, расцвет, прогресс. И организовать в этом духе науку, руководить ею, учить — с такой задачей Либшер, конечно, лучше справится, чем Овербек, человек влюбленной сосредоточенности.

Пропасть между ними, естественно, углубилась, когда к различию их характеров прибавилось различие в субординации. Причины этого крылись едва ли в Тео, а скорее всего вовсе не в нем, обойденном, разочарованном, который, правда, если грубо разделить ассистентов на две группы, на подпевал и критиков, принадлежит к последним, но профессора Либшера он, чтобы не прослыть завистником, от критики оберегал. Однако чем меньше он атаковал его, тем больше тот чувствовал себя атакованным. Поскольку Либшер знает, что сам он на месте Тео повел бы себя враждебно, ему кажется, что Тео враждебен к нему, и он защищается, подчеркивая неравенство их положения сильнее, чем нужно. Это делает их отношения все более гладкими, ровными и безличными. Философская холодность на лице Либшера сгущается в холод власти. Его прежний товарищеский холодок застывает в лед формальной вежливости.

— Извини, пожалуйста, но я тебя не понимаю.

Либшер отучил себя высказывать суждения, которые теперь называет опрометчивыми. Он научился не доверять себе. Он стал мудрее — несамостоятельнее, может сказать тот, кто несогласен с его объяснением, что с ростом влияния возрастает ответственность за суждения и потому лучше подождать (например, завтрашней утренней газеты), чем выпалить мнение, которое потом придется изменить.

В данном случае ждать, конечно, невозможно, да и не нужно. И если он просит Тео повторить, то только для того, чтобы заставить его дать ясную формулировку. Ибо хотя в скромную кооперативную квартиру Либшера Тео пришел вроде бы как частное лицо, на самом деле это совсем не так. И это дает ему, Либшеру, право требовать настолько четко сформулированного вывода, чтобы в случае необходимости его можно было запротоколировать.

Потому либшеровское «Я тебя не понимаю» — вполне допустимая и необходимая для него уловка, с другой же стороны — это чистая правда. Он действительно не понимает, чего от него ждет Тео. Хотя он и понимает, что говорит Тео, но не понимает, зачем тот говорит это, — говорит ему, от кого может ждать лишь таких ответов, какие и сам себе мог бы дать.

— Мне нужен твой совет, — так Тео начал, но как будет выглядеть этот совет, он должен был знать заранее. Ведь не может же он быть настолько наивным, чтобы предполагать, будто он, Либшер, его шеф, через которого это поручение было передано, посоветует не выполнять его. Возможно лишь одно: Тео пришел к нему как к исповеднику, не за советом, а за отпущением грехов — греха, который только еще предстоит совершить.

Тео дали поручение. Он принял его. А в самый последний момент колеблется его выполнить. Потому что надо хвалить книгу, похвалы якобы не заслуживающей.

— Это ты считаешь ее не заслуживающей похвалы.

— Какая разница, если речь держать мне.

— Ты можешь ошибаться.

— Разумеется. Но даже если то, что я вынужден сказать, было бы правдой, получилась бы ложь. Никому не повредит, если премия будет вручена без похвальной речи, но если я произнесу ее, это повредит по меньшей мере одному, а именно — мне.

Теперь позиции Либшеру ясны. Перед ним сидит человек, которому спасение собственной души важнее всеобщего блага, мещанин, который свою внутреннюю ограниченность принимает вообще за человеческие границы, субъективист, который ищет спасения мира в спасении душ. Если бы этот идеализм не был так распространен в быту, он был бы сегодня уже так же смешон, как понятие о чести какого-нибудь офицера-дворянина, за которым можно признать то же, что так важно для Тео: субъективную честность.

— А если ты сейчас увильнешь, думаешь, это не повредит тебе?

— Я не думал о том, как это скажется на моей карьере.

Конечно, думает язвительно Либшер, это совершенно чуждо такой благородной натуре! Но, как это ни невероятно, он верит Тео. Он часто размышлял об этой странной вещи. Житейскую беспомощность люди типа Тео преобразуют в мораль. Они всерьез полагают, будто того, чего они не могут достичь, они достичь не хотят, и отсюда выводят право поносить удачливых, называть их карьеристами. Это кажется пережитком, но отомрет он, видимо, лишь тогда, когда восторжествует мнение, что важна в конечном счете полученная польза, а не чьи-то там высокие или низменные побуждения. Самый расчетливый карьерист удержится на своем месте лишь в том случае, если напряжет все свои силы, а это в общем-то и обеспечивает достижение цели.

— А долг, ответственность, дисциплина — все это для тебя ничто?

— По части громких слов я раньше тоже был мастак, — говорит Тео, устав от дискуссии, им же затеянной. Тихо, словно его не интересует, слышит ли собеседник, он говорит о формальности всех этих понятий, которые становятся бессмысленными, если не знать, к чему они относятся. Ведь обязанности гражданина и литературного критика, педагога и отца семейства могут и противоречить друг другу. Ведь как раз ответственность специалиста за свою область может помешать ему стать орудием долга, якобы подчиненного какому-то высшему долгу. — И во имя дисциплины уже многие скатывались до роли соглашателя.

— Стать отрицателем — это, по-твоему, значит возвыситься, — говорит Либшер несколько громче и раздраженнее, чем ему пристало бы. — Ты задираешь нос и умничаешь, Тео. Но рано или поздно ты образумишься и будешь рад, что не наделал себе хлопот.

— Не имеет смысла продолжать, — говорит Тео и поднимается. — Мы говорим о разных вещах: я — о лжи и правде, ты — о вреде и пользе.

— Я должен напомнить тебе то, о чем ты забываешь!

— Речь идет не обо мне, а о деле, о нашем великом деле, которое также и твое, насколько я знаю. Я критикую не решение жюри, состава и мотивов которого не знаю. Мне не жаль премии для Шустера, которой много лет назад, появись тогда его книга, он заслуживал бы с большим правом. Тогда его книга, при всех несовершенствах, была бы образцом. И я ликовал бы. А сегодня я должен сказать: затаскано, устарело. Мы уже другие сегодня — мы, читатели. А мы, критики, не хотим этого видеть? Не хотим признать, что такие книги больше не удовлетворяют возросших запросов? Кому нужны расхваленное старье, премированная макулатура?

— Ты преувеличиваешь!

— Согласен! Но я имею в виду не практику присуждения премий. Хорошо, что у нас есть достаточно премий, чтобы суметь многих почтить и поощрить. Я имею в виду нечто большее.

— Я бы сказал: меньшее, просто мелочи. Ты внезапно обнаруживаешь, что существуют условности. Они существуют всегда и всюду, где люди живут по каким-то правилам общежития.

— Для того ли мы изменили имущественные отношения, общественные формы, чтобы капитулировать перед условностями? Ты хочешь к ним приспособиться, а я хочу приспособить их к нам.

— И при этом принести политический вред.

— По большому счету, куда вреднее закрывать глаза на нечестность.

— Ты должен был раньше подумать.

— В этом ты прав, но только в этом.

Тео уже держит папку в руках, но не уходит. Возникает неловкая пауза, которую, наконец, прерывает Либшер. С большим трудом ему удается даже взять дружеский тон:

— Что мне, черт побери, еще сказать тебе? Никто не требует, чтобы ты усердствовал в похвалах. Ты просишь совета — даю его тебе: всегда возможны компромиссы. Делай, что должен, но не больше, чем хочешь. И не забывай: обязанность каждого — добиваться успеха.

Есть в нем все-таки что-то трогательное, думает Либшер, глядя ему вслед из окна. Такое самоистязание всегда трогательно, но до чего же бесполезно.

7

Меланхолия Корнелии Овербек началась полгода назад, на одной из вечеринок у ее подруги Катарины. Она там всегда скучала и все-таки туда ходила. Каждый раз ждала чего-то, чего, сама не знала, — и все напрасно. Танцевала она плохо и неохотно и чувствовала себя лишней. Ее сильные стороны, состоявшие главным образом в умении дебатировать на политические и философские темы, были здесь ни к чему. Громкая музыка исключала сколько-нибудь обстоятельный разговор.

— Кто был твой последний партнер? — спросила она у своей подруги. — В пронзительно ярком галстуке.

— Мотогонщик, его привел Маттиас. Его зовут Франк Унгевиттер. Если он интересует тебя, я сейчас его пришлю.

— Спасибо, незачем.

Фамилия Унгевиттер — гроза — совершенно не подходила этому молодому человеку. Ландрегеном — затяжным дождем — ему бы называться, подумала Корнелия и улыбнулась своей шутке, которая ей понравилась. Он действительно казался скучным, как нескончаемый дождь. И чтобы понять, что вызывает это впечатление, Корнелия так долго смотрела на него, что Катарина спросила насмешливо, не сыграть ли ей роль свахи.

— Избавь меня, мать! — воскликнула Корнелия, подняв, отбиваясь, руки. Она поняла, что впечатление скуки возникало прежде всего из-за бесцветности Унгевиттера. Из-под белесых волос бледного лица смотрели светло-серые глаза. «Не так уж нелеп этот галстук», — сказала она себе и тут же начала думать о другом: о заявлении в институт, которое еще должна подать, об очередной контрольной по математике и о своем плане незаметно исчезнуть.

Когда она искала свою сумочку позади себя на диване, Унгевиттер танцевал так близко от нее, что ей пришлось подобрать ноги; продолжая какой-то длинный рассказ, он в этот момент говорил партнерше: «Луг спускался к броду. Местность была к тому же болотистая и берег крутой. Одним словом, идеальное место, чтобы сломать себе шею. Я, значит, даю газ...» Дальше она не слышала.

Корнелия сказала себе: «Голос тоже бесцветный», нашла сумочку и попрощалась с Катариной.

Тут Унгевиттер вдруг загородил ей дорогу и пригласил танцевать.

— Не попробовать ли нам? — спросил он, и только теперь Корнелия заметила, что он немного не вышел ростом.

— Поздно, отец, — сказала она, проскользнув мимо него к двери.

В последующие недели она не раз, просыпаясь по утрам, или перед сном вечерами, вспоминала о светлом юношеском лице, и это вызывало у нее улыбку. Забавно, думала она, маленький, бледный, к тому же эта фамилия! Когда же лицо его стало возникать перед нею и на уроках, она попыталась сопротивляться этому, вызывая в памяти случайно услышанные фразы и считая их неприглядным бахвальством врунишки, старающегося пустить пыль в глаза. Но это не помогало: даже хвастовство превращалось в картину, которую она не могла отогнать от себя: с грохотом несется Унгевиттер на мотоцикле с откоса, высоко взлетают брызги воды, когда он пересекает брод.

Она увидела его снова лишь на следующей вечеринке у Катарины. Когда подруга указала ей на него, она сделала вид, будто забыла его фамилию.

— Как же, помню. Его фамилия не то Хагель, не то Небель[2]. Во всяком случае, что-то метеорологическое.

— Он спрашивал о тебе. Пришвартовать его сюда?

— Делай что хочешь, — сказала Корнелия и углубилась в изучение конверта от грампластинки, текст которого прочла от начала до конца, не поняв ни слова.

Унгевиттер был в другом галстуке, не менее пестром, чем в прошлый раз. Он много танцевал с толстой девицей, дававшей выход своему молодому веселью в бесконечных взвизгиваниях.

На сей раз Корнелия осталась до конца. Когда она надевала пальто, сзади вдруг оказался Унгевиттер и шепнул ей на ухо:

— Подожди на углу, я провожу тебя немного.

Во взгляде, который она бросила на него, было столько презрения, на какое она только была способна. Она сразу ушла — и была разочарована, что он не последовал за ней.

С этого времени она принимала все приглашения, в том числе и такие, какими пренебрегала даже помешанная на танцах Катарина. Корнелия давно призналась себе, что делала это, только чтобы увидеть Унгевиттера. Иногда она просыпалась по ночам, когда отец шел в кухню. Она воображала, что шум вызван Унгевиттером, который взламывает дверь, чтобы проникнуть к ней. На уроках физкультуры ее мучило видение: вот он заглядывает в окно. Даже на уроках истории, ее любимого предмета, она мечтала о нем. Отметки у нее становились все хуже, но это ее не трогало. Однажды она побежала на улице за каким-то мужчиной только потому, что сзади он походил на Унгевиттера. Она боролась с собой, но безуспешно, и поэтому временами ее снедала ненависть к самой себе. Куда она только не бегала, чтобы встретить его, и нигде не встречала.

Ранней весной она сказала Катарине:

— Не упади в обморок от неожиданности, если я спрошу у тебя про того парня по фамилии Ландреген или что-то вроде этого. Один из поляков, которых иногда приволакивает ма, интересуется мотоспортом. Где его можно найти?

— Не имею представления, Конни, — ответила Катарина, ни о чем больше не спрашивая. — Спроси у Маттиаса, он ведь тогда привел его.

— Спроси ты. В конце концов, ведь это он твою вечеринку испортил.

— Он пристанет к тебе — не отделаешься.

— Ничего, не от таких уже избавлялась, — соврала Корнелия.

Катарина остановила Маттиаса на школьном дворе, а Корнелия стояла рядом и делала вид, будто не слушает. Но когда Маттиас сказал, что Унгевиттер на три месяца уехал на монтажные работы, она побежала в уборную и заплакала. Ежедневное ожидание встречи не давало возникнуть чувству полной пустоты, охватившему ее сейчас. Три месяца — бесконечно долгий срок. Три месяца не видеть его — все равно что никогда. В эти минуты бледнолицее видение и вовсе перестало нагонять скуку. Слезы смыли всякое предубеждение против него.

Явившись с опозданием на урок, она чувствовала себя полностью во власти своей муки. Целых четверть года не знать радости — это казалось невыносимым. Никакая книга не потрясет ее, никакой фильм не заставит смеяться, не будет ни спокойного сна, ни чувства превосходства в дискуссиях, ни счастливых озарений!

Сперва она еще старалась жить прежней жизнью, потом все больше и больше начала отдаляться от всего. Школа стала ей совершенно безразлична, дружелюбие родителей разжигало ярость. Вечеринок, кино, театра, собраний она избегала. На прогулках не в силах была выносить боли, которую ей причиняла оживающая природа. Самый незначительный повод вызывал слезы.

В один из нестерпимо долгих теперь вечеров у нее огоньком надежды в ночи страданий мелькнула мысль, что три месяца могут кончиться скорее, чем она ждала. Маттиас ведь не сказал, когда они начались. В последний раз она видела Унгевиттера незадолго до рождества. Если он тогда и уехал, то теперь мог уже вернуться. Боязнь пропустить, скорбя, день его возвращения, подавила все колебания.

— Ты должна узнать, когда возвращается Унгевиттер, — сказала она Катарине, но та отказалась еще раз спрашивать Маттиаса.

— Лучше я до конца своих дней не услышу битлов, чем дам пищу для слухов, будто гоняюсь за ним, — сказала подруга. — Но это не повод хвататься за наркотики. К кому ты с надеждой обращаешься, когда не знаешь, как быть? К партии, конечно.

С этими словами Катарина сняла трубку, набрала номер окружного комитета:

— Привет, папа! Дай-ка мне номер Бюро спортивного общества. Корнелия интересуется мотоспортом.

Она состроила гримасу взволнованно сидевшей на диване Корнелии и тут же снова набрала номер:

— Спортобщество? Послушай, болельщик, вы там не знаете некоего Унгевиттера? Говорят, великий мотогонщик... Ладно, пускай маленький, но не знаете ли, где и когда его можно поймать? — Она начала что-то записывать. Корнелия подошла посмотреть, что именно: сперва дату — пятое мая, потом адрес и номер телефона, потом после адреса в скобках «домашний», а после номера телефона в скобках «служебный».

Загрузка...