Теперь, когда страданиям Корнелии был установлен срок, они несколько утратили свою остроту. Она стала воспринимать действительность. Школа опять обрела какое-то значение. Она вспомнила напряженность, с какой ждала, удовлетворят или отклонят ее просьбу о зачислении на философский факультет. Появились угрызения совести из-за того, что она так тиранила родителей. На осторожные попытки матери к сближению она отвечала теперь взрывами нежности. Иной раз ее подмывало довериться отцу, иной раз она испытывала сочувствие к нему, потому что он изводил себя из-за пустяков. Она бы могла открыть ему, что действительно велико и важно.

Но с приближением долгожданного дня в ней нарастала и тихая грусть, предчувствие, что действительность никогда не удовлетворит ее горячего желания, никогда не утолит ее страсти. Ее охватило щемящее чувство прощания. То, что месяцами наполняло ее, теперь кончится. Что было дороже всего, ее мечты, теперь рухнет от соприкосновения с фактами. Ее муки еще не кончились, а она уже могла представить себе, как милы они ей будут в воспоминаниях.

К этому прибавилась и боязнь пробуждения. Еще продолжая мечтать, она уже знала, что предается мечтам, и, всячески сопротивляясь возвращению к действительности, старалась по-прежнему жить мечтами, хотя уже понимала, что это невозможно. С каждым днем ей делалось все яснее, что тот Унгевиттер, по ком она тоскует, — ее собственность, ее творение, для которого подлинный Унгевиттер — не больше чем повод. Она бы злилась на него настоящего за то, что он отличается от него выдуманного.

Пятое мая наступило, и сознание, что он опять где-то поблизости, парализовало ее. Раньше она часто думала, будто нет ничего хуже страданий, обрекающих на бездействие. Теперь у нее была возможность действовать, но она не пользовалась ею. Однажды, собрав все свое мужество, она поехала на автобусе в предместье, где он жил, прошла мимо его дома и с облегчением вздохнула, когда достигла конца улицы, не встретившись с ним.

Еще несколько недель назад она решила ему позвонить. Теперь она назначала себе сроки и снова отодвигала их, надеясь, что он избавит ее от необходимости действовать. Почтовый ящик она открывала с бьющимся от надежды сердцем. Ее пугал каждый телефонный звонок. Если, приходя из школы, она заставала отца дома, она успокаивалась: значит, позвонить нельзя — телефон стоял на его письменном столе.

А сегодня случилось невероятное: целых полдня она не вспоминала Унгевиттера. Большая боль заглушила меньшую, новая беда перекрыла старую. Вчерашние страдания ей сегодня кажутся счастьем.

На вопрос учителя, что она теперь будет делать, Корнелия, притворяясь равнодушной, пожала плечами: посмотрим! Даже идя домой с Катариной, она еще держала себя в руках. И, лишь захлопнув за собой садовую калитку, дает волю своему отчаянию. Отвернувшись, она пробегает мимо возящегося с цветами Бирта.

Она пытается делать все, что делает обычно, придя домой. Идет в кухню, ставит чайник на плиту, нарезает хлеб. Берет из холодильника масло и колбасу, готовит бутерброды. Моет и вытирает утреннюю посуду, ставит ее в шкаф, наливает себе чаю. С подносом и портфелем идет в свою комнату. Включает радио и садится за еду. Но не ест.

Чай уже остыл, когда раздается пугающий ее стук в дверь. Бирт принес ей цветы — фиолетовые и желтые ирисы, маки, маргаритки.

— Как красиво! — говорит она, вытирает глаза и идет в комнату родителей за вазой. Взгляд ее падает на телефон. Как воспоминание о далеких временах приходит на ум Унгевиттер, и она знает, что сегодня ей нетрудно будет позвонить ему.

Она наполняет вазу водой, ставит цветы, склоняется над букетом и ждет, когда уйдет старик.

— Что-то случилось?

Вдыхая сладкий, отдающий гнилью запах цветов, она ищет способа уклониться от ответа. Беспокойство старика снова вызывает у нее слезы, и она заставляет себя думать о телефоне, по которому скоро услышит голос Унгевиттера.

— Могу я чем-нибудь помочь тебе?

— Спасибо, нет. Мне мог бы помочь только дефект в компьютере.

Что за чудо такая машина, думает она. Все, кто взваливает на нее ответственность, говорят о ней как о господе боге. Машина все умеет, все делает, все знает — и никто теперь ни в чем не виноват. Ведь обвинять машину бессмысленно; то, что она делает, делается во благо.

— Я не понимаю, — говорит господин Бирт.

Чтобы показать ему, что больше не плачет, Корнелия поднимает лицо и смотрит на него. Неправильно, думает она, что перед чужими людьми больше сдерживаешься, чем перед близкими. Перед матерью она бы заревела вовсю и тем показала бы, как безмерно ее страдание.

— Говорят, что компьютеры, в которые закладывают наши отметки, решают, кто имеет право учиться дальше.

— Значит, ты не имеешь права?

Она утвердительно кивает.

— А протестовать нельзя?

Она качает головой.

— Худо дело, — говорит старик и неуклюже садится. — Я знаю, что это для тебя значит.

— Я могу стать инженером-швейником, скотницей или конторской служащей в Интерфлюге.

— Это все не для тебя, — говорит Бирт, пропуская мимо ушей издевку в ее голосе. — Но такая машина объективна. Никто не объективен так, как она. С этим ты должна согласиться.

— Уж не думаете ли вы, что компьютер решает также, имеет ли право учиться дочь премьер-министра?

— Я думаю, что дочь премьер-министра не может себе позволить иметь плохой средний балл, — говорит Бирт, и ему не вполне удается скрыть под сочувствием строгость своего тона.

Блажен, кто верует, думает Корнелия, наливает себе, в знак окончания беседы, чай и начинает есть.

Бирт сразу же поднимается, но у дверей останавливается.

— Конечно, это ужасно, но все-таки не трагедия. Когда я перед первой войной потерял место ученика у Шварцкопфа, это было вопросом жизни не только для меня, но и для всей семьи. Подумай об этом.

— Разве вас тогда утешило бы, что ваш дедушка сто лет назад, может быть, вообще не имел возможности чему-то учиться?

— Я говорю это не в утешение. Просто рассуждаю, потому что мысль об уже достигнутом часто нам помогает. Вам, возможно, и нет. Жаль, но ничего не поделаешь. Твой отец лучше понял бы меня.

— Сможет ли он помочь мне? В конце концов, он работает в университете.

— Не знаю... — говорит Бирт. И ни слова больше. Но его лицо показывает, что ему приятнее было бы не слышать этого. Тихо, словно покидая больную, он закрывает за собой дверь.

Спустя несколько минут Корнелия сидит у телефона. Быстро и уверенно набирает номер, который знает наизусть. Она действует поневоле. Так чувствует себя, наверно, раненый, из последних сил зовущий врача.

Женский голос произносит что-то невнятное, потом монотонно: «Соединяю с отделом первым».

Там отвечает мужчина, называет свою фамилию. Корнелия так часто разыгрывала мысленно этот телефонный разговор, что теперь сразу входит в роль и делает вид, что спешит.

— Ну ладно, девушка, — говорит мужчина, — но придется немного подождать.

— Большое спасибо!

Ждать приходится несколько минут. Если бы она позвонила на неделю, на день раньше, ей стало бы в эти минуты ясно, что тот Унгевиттер, которого она любит, — это тень, отбрасываемая ею самой, что настоящий Унгевиттер затемнит солнце ее страсти, убьет тень. Но сегодня ей нужна помощь, и она заставляет себя верить, что получит ее сейчас.

Когда он подходит к телефону, ее пугает чужой голос. Она никогда не вспоминала, как он звучит, но все время верила, что, услышав его, сразу очнется. Она не может заговорить, хотя знает, что должна сказать.

— Алло?

— Говорит Корнелия Овербек. Может, помнишь, мы встречались у...

— Конечно. Как дела?

— Мы встречались зимой на вечеринках у Катарины. Один польский друг расспрашивал меня о мотоспорте у нас. И я подумала о тебе.

Она делает паузу, заранее предусмотренную. Ее план, который она, несмотря на изменившуюся ситуацию, не решается изменить, предписывает теперь подождать его реакции, каковая и следует, немножко чересчур бодро и чересчур громко:

— Очень хорошо. Зайди просто ко мне. Сегодня я кончаю в час, в полвторого буду дома.

— Это удобно?

— Почему же нет? У тебя есть мой адрес?

Он диктует, и она повторяет каждое слово, как будто записывает.

— Лучше всего ехать на автобусе.

— Да.

— Тогда — пока.

Она кладет трубку и идет, ни минуты не раздумывая. Старые часы с хрипом бьют половину третьего. Значит, сейчас час. В половине второго она может быть у него. Она пробует разобраться в своих чувствах и устанавливает, что никакой радости от исполнения своего плана не испытывает, что стыд ее не гложет, что гордость ее не уязвлена, что нет ни горячего желания, ни страсти, ни страха. Нет ничего, кроме маленькой надежды не оставаться больше одной в каменных стенах горечи.

8

Ирена Овербек не принадлежит к овеянным трагизмом натурам, которым угрожает гибель от несоответствия между идеалом и действительностью. Она способна радоваться своим представлениям о действительности и тогда, когда действительность им не соответствует. Она умеет высасывать мед из самого неказистого цветка, умеет, сломав ногу, радоваться, что шея осталась цела, и, если при покупке шляпы ей нужен более серьезный советчик, чем ее польский поклонник, может прогнать его прочь и сотворить себе другого, воображаемого: богиня, как ее в иные моменты высшего восторга называет Тео.

Первая в ее жизни покупка шляпы — это событие, которое не может оценить посторонний. Ян Каминский, не подозревая, что совершает кощунство, мешал бы ей своими ухаживаниями. Поэтому, стоя в дверях шляпного магазина, она объясняет ему, что он должен отправиться в гостиницу, успокоить коллег и сказать им, что она скоро придет. Теперь надо отбиться еще от навязчивой продавщицы, и вот появляется он, сказочный советчик: элегантный, с проседью, уже немолодой господин, который может благословить ее на первую в жизни покупку шляпы.

Терпеливо вслушивается он в ее плохо подготовленную и потому многословную речь, которой она полностью отдает себя ему в руки: это должно быть нечто очень дамское, нечто широкополое, флорентийское (если только флорентийские шляпы не обязательно соломенные), фетр или (сразу же предупреждая ожидаемую улыбку сожаления) замша, а может быть, и что-то очень маленькое, шапочка, ток.

Тут лицо господина, в полном соответствии с величием задачи, становится серьезным. С хорошо дозированной смесью объективности и личного интереса он очень вежливо, без тени снисходительности, очень уверенно, очень ободряюще разглядывает ее, говорит: «К вашему лицу, милостивая государыня, шляпа идет, ваша фигура требует ее!» — и переходит к делу, то есть к полкам с модельными шляпами, не к шкафу, где штабелями лежит массовая продукция.

Ирену угнетает, что продавщица или, возможно, владелица обиделась на ее приветливый, но твердый отвод. Она сидит в углу, склонив угрюмое лицо над бумагами, делает несколько штрихов и опять устремляет взгляд на карандаш. Ирена пытается забыть о ней, думая о том, как это хорошо, что ни обеденный перерыв, ни учет, ни приемка товара не закрыли доступа в магазин, что можно без тревоги за предстоящий обед читать ярлыки с ценами, даже на модельных шляпах.

Но все это быстро вытесняется влюбленностью, что происходит у нее мгновенно. Еще во времена девичества, да и потом то и дело наряду с Паулем, наряду с Тео, ничего от этого не терявшими, появлялись короли ее сердца, чье владычество бывало кратким, чей пурпурный блеск внезапно вспыхивал и медленно, незаметно угасал, когда его затмевали новые лучи, — без междуцарствий, без страшных периодов пустоты; это было не легкомыслием, а вселюбовью (не только к другому полу), безобидной, невинной, безопасной для того, кому она, Ирена, полностью принадлежала, следствием ее голода на радости, который никогда не утолялся, потому что пища была несытной: легкий рацион, часто какой-нибудь пустяк для других, как, например, вот эта шляпа, на которую падает первый ее взгляд и в которую она тут же влюбляется, то есть полностью отдается радости, рождающейся при виде этой шляпы, и целиком проникается желанием обладать ею. Ирена, правда, старается уделить внимание и другим шляпам, но это намерение невыполнимо.

Вопрос «Можно эту?» заставляет задумавшуюся в углу продавщицу кивнуть головой, но когда Ирена берет шляпу, продавщица вспоминает о своих обязанностях, торопливо записывает результаты каких-то своих размышлений, вскакивает, кончиками трех пальцев правой и трех пальцев левой руки снимает с подставки драгоценную вещь, осторожно надевает ее на волосы Ирены и заводит привычный разговор с покупателем, но вспоминает, что имеет дело с покупательницей особого типа, и возвращается к своему месту и позе мыслителя, а Ирена подходит к вращающемуся на оси зеркалу. Она устанавливает его и глядит на себя — серьезно, спокойно, испытующе, с мужественной готовностью к скепсису, с намерением не потерять рассудок из-за красивого отражения в зеркале.

«Это именно то обрамление, милостивая государыня, — говорит господин с проседью, с трудом подавляя восторг, — которое подходит к вашему лицу».

Он стоит сзади, смотрит поверх нее в зеркало, и поскольку Ирена находит, что он прав, она дарит ему смех, который тут же берет обратно и превращает в улыбку, потому что шляпа придает ей степенность, требующую соответствующего выражения лица.

Всегда ли будет получаться такой эффект? Думая о даме, побудившей ее купить шляпу, она сомневается. Ей не хватает импозантной фигуры той дамы, зрелой полноты лица, говорит она себе, но должна согласиться со своим воображаемым советчиком, когда он указывает ей на прелесть контрастов: узкое лицо под широкими полями, моложавость под элегантным покровом, строгость, обрамленная мягкостью.

Его голос приобретает при этом интимность, далекую, однако, от какой бы то ни было фамильярности. Ирене, как и большинству женщин, свойственна слабость считать приятным всякого мужчину, который желает ее, но она находится в том положении и том возрасте, когда тщеславие сильнее вожделения, и потому требует от мужчин, чтобы они довольствовались флиртом на людях. Вот почему ее советчик очарователен, но сдержан, и интимности тут ровно столько, сколько требуется, чтобы она посвятила его в реальные условия своей жизни: она никогда не возвращается из города без переполненных сумок, и к чему шляпа, если ей случается тащить даже вешалки, палки для метел или рододендроны для сада господина Бирта. Супругу ее многие непонятные вещи важнее карьеры, и поэтому у нее нет машины, а такая шляпа и электричка, пожалуй, плохо сочетаются в этой шляпоненавистнической столице.

«Конечно, это вещь только для особых случаев», — говорит советчик, подавляет напрашивающуюся шутку, основанную на игре слов «колпак» и «околпачить» (которую Тео потом исследует в этимологическом и культурно-историческом планах и распространит от готических конусообразных шапок, бидермайеровских капоров, рембрандтовских шляп и вагнеровских беретов до шиллеровских воротника и локонов, бисмарковских селедок и пирожных «наполеон»), и задает наводящий вопрос: не представится ли сегодня такой особый случай, на что она (слишком импульсивно) отвечает утвердительно.

«Но можно ли тратить на это столько денег?»

«Почему нет? Вы доставите этим много радости».

Кому? Тео? Заботы закроют ему глаза, или он посмеется над таким безрассудным тщеславием. Корнелия укажет на неразрешенные мировые проблемы, и красота матери не выведет ее из меланхолии. Только господин Бирт будет искренне восхищен.

Она делает несколько шагов к двери, к шкафу, к продавщице. При каждом шаге поля качаются вверх-вниз. Шляпа требует другой походки, более медленной, более степенной. Лицо становится красивее, шаг величественнее. В жажде признания она смотрит на продавщицу, которая понимает ее желание, но из упрямства продолжает с озабоченным лицом писать. Поддаваясь своему порыву к примирению, Ирена наклоняется, чтобы посмотреть, в какой работе нашла себе прибежище обиженная. Это кроссворд.

— Чего у вас еще не хватает? — спрашивает она озабоченно.

— Хищная рыба из пяти букв, вторая «т», первая «а».

— Я бы сказала «акула», если бы не «т». А как вы находите шляпу?

— Шляпа хороша, — говорит шляпница непримиримо.

— Для меня?

— Хотя бы. Вот только цвет.

— Он не идет мне?

— Не к этому костюму.

Чтобы все-таки достичь примирения, Ирена, прежде чем вернуться к зеркалу, говорит:

— «Атлас» бы подошел, но — хищная рыба?

Она пытается все свое внимание сосредоточить на красках, на бежевом цвете костюма и голубом — шляпы. Это нелегко, потому что само отражение в зеркале ее восхищает, и мысли уносятся вдаль, с тех пор как проснулись воспоминания о мире вне этого магазина. В жизни ведь как в апреле — зима часто недалека от лета, и мыслям и чувствам иной раз достаточно маленького толчка, чтобы оказаться после весеннего цветущего луга на снежном поле, а то и одновременно пребывать и там и здесь. Она может наслаждаться неторопливой покупкой, сотворить себе очаровательного советчика, может даже, чего доброго, помириться с любительницей кроссвордов, но не может забыть все остальное: страх за будущее Тео, волнения, которые может вызвать встреча с прошлым, необъяснимую меланхолию Корнелии, которая, правда, не ввергает в меланхолию ее самое, но все же омрачает ее маленькие радости.

Если бы шляпница хоть что-нибудь сказала! «Ата, атб, атв», — бормочет она в ее сторону, чтобы показать, что еще не потеряла надежду. Может быть, «атр» или «ато»? Или перепутаны номера? Может быть, имеют в виду нападение, тогда подошла бы «атака»?

Внезапные решения присущи Ирене, как стрелка — часам. Только что она еще поворачивала и вертела перед зеркалом голову, шею, верхнюю часть туловища и считала невозможным такое сочетание красок, но вот она снимает шляпу и говорит:

— Я беру ее.

И, заметив, что еще больше шокирует продавщицу, добавляет в объяснение:

— Для дочери. — У нее как раз есть лазоревое платье, и сегодня она, наконец, хочет или нет, наденет его. Погода подходящая, и занятость своей внешностью благотворно подействует на ее внутреннее состояние. Ни меланхолия, ни интеллект не оправдание для неряшливости, одежда тоже входит в нравственный облик, ответственность перед обществом проявляется и в том, в каком виде предстают перед ним.

— А для себя? — спрашивает полностью примиренная откровенностью продавщица и берет в руки что-то цвета охры.

Увидев новое изображение в зеркале, господин с проседью одобрительно кивает, но высказывает и сомнение — не по поводу шляпы, а по поводу лица, которому не хватает подобающей этому головному убору веселости. «Печаль, милостивая государыня, вам не к лицу, да и никому она не помогает. На смертном одре, на трибуне, в отчаянии каждый человек одинок, и для того чтобы в семье не умирала радость, вы должны ее сохранять, она важнее титулов и автомобиля», — не без успеха говорит внутренний советчик.

— В этой шляпе я останусь.

— И не пожалеете об этом.

В благодарность за любезность Ирена заставляет женщину снова заняться кроссвордом. После того как выяснилось, что головной убор это не «шляпка», а «колпак», требуется не «клен», а «елка», не «теща», а «мать», и хищная рыба, стало быть, начинается с непроизносимой буквы, обе со смехом махнули рукой.

Переходя перекресток, все еще называемый Ораниенбургскими воротами, Ирена с трудом заставляет себя умерить привычный быстрый шаг. Но перед гостиницей подобающая походка уже входит в привычку. Каминский выглядит так, словно хочет упасть перед ней на колени. Другие фруктовые эксперты, которые до сих пор сдерживались, тоже громко выражают свое одобрение и восторг.

9

Время обеда, но никто из трех Овербеков не думает о еде, даже Тео. Правда, он обедает, но безучастно, бездумно или, вернее, слишком задумчиво, весь погруженный в мысли об отдаленном прошлом и ближайшем будущем, так что не остается места для мыслей о картошке, рыбном филе и отвратительной мучной подливке, проскальзывающих непрожеванными в желудок, слизистая оболочка которого, хронически воспаленная, вечером еще даст о себе знать.

Он снова переменил стол, но не мысли. Он ест и разговаривает со своей визави, называя ее то «товарищ», то «фрейлейн Гессе», которая обращает на себя внимание чрезвычайно короткими волосами и чрезвычайно модной оправой очков и работает над диссертацией на чрезвычайно специальную тему: современная английская литература. Только ради доктора Овербека она стала заниматься также и литературой немецкой, и ее мнения о таковой обнаруживают тенденцию ко все большему сходству с его мнениями. Она хранит в памяти каждое слово, написанное им за прошедшие два десятилетия или сказанное при ней, и каждого нового его слова ждет с нетерпением. В остальном же она ни на что не претендует. Следовательно, она чрезвычайно приятна мужчине, который искренне любит свою жену и свой порядок, презирает недисциплинированность и шашни на стороне, но, как всякий другой, охотно принимает уважение и поклонение и ценит понятливых слушателей.

Даже и тогда, когда они иной раз, как фрейлейн Гессе, по простоте душевной стесняют именно тем, что делает их такими приятными: почтительностью и необыкновенной памятью. Память ее работает и за тресковым филе, выкапывая слова, сказанные им семнадцать лет назад одному другу и три года назад повторенные ей, — и слова эти, как ей кажется, противоречат тому, что доктор только что сказал.

Она выкапывает их, конечно, не для того, чтобы уличить его в противоречии, скорее, она убеждена, что видит противоречия там, где их нет. Свой запасник она открывает лишь затем, чтобы понять, что же она видит неправильно, где у нее пробелы в памяти. Из чистой любознательности спрашивает она о непонятном для нее факте: почему сегодня Тео Овербек считает недостатком манеры Пауля Шустера именно то, чего ему, Овербеку, тогда в нем не хватало и чего он требовал. Она слышит в ответ протяжное «да-а-а», но это не столько ответ, сколько знак паузы.

Если бы Тео было важно остаться правым, он упрекнул бы фрейлейн Гессе в неисторическом мышлении, поставил бы ее вопрос шире, возможно, ответил бы: «Потому что время другое» — и был бы, конечно, прав. Ибо время всегда другое — через два десятилетия, через два часа. Но он ведь не хочет быть только правым, он ведь теперь уже не такой, как раньше. Он ведь уже не считает, что взял патент на мудрость, он узнал за это время, что расширение знаний разрушает прекрасную простоту аксиом, что и великое устаревает, что и железные монументы могут упасть, что ошибки всегда и всюду возможны, что важно не сохранить правоту, а найти истину, что хотя это и удобно, но глупо относиться к однажды найденным истинам как к вечным, что надо всегда оставаться учеником и что общие места насчет других времен имеют смысл лишь тогда, когда ими не пользуются для всеоправдания, а допускают или, еще лучше, заранее учитывают все «почему», «каким образом», «в какой мере». И поэтому он после паузы начинает издалека, наделяет те давние времена формами и красками, тех далеких юношей по имени Пауль и Тео — душой, те четыре редакции одного романа — цифрами и характеризует их, во-первых, как наивно-сентиментальную мазню, во-вторых, как гениальный хаос, в-третьих, как заурядную поделку.

— А в-четвертых? — спрашивает фрейлейн Гессе, но не получает ответа, так как Тео сам определяет ход своих мыслей и должен еще что-то сказать по поводу второго и третьего пункта, а именно:

— Я вел жестокую борьбу. За него, как мне тогда казалось. Против него, как я теперь понимаю.

— Значит, третья редакция — ваша?

— Это был природный талант, который я с чистейшей совестью погубил.

— Вы преувеличиваете!

Фрейлейн Гессе проводит растопыренными пальцами по своему ежику на голове — в знак возмущения, но не бывшим студентом, а нынешним доктором, которому она не может позволить бросить тень на почитаемого ею светоносца.

— Вместо того чтобы привести в порядок хаотический мир, набросанный им, я выстроил ему другой мир, наперед заданный, в котором все растворилось. Пугающие диссонансы превратились и приятную гармонию, кричащие краски были смазаны, опасные глубины наполнены ничего не значащими словами. Все стало гладким и правильным, скучным и бесцветным.

— И он не сопротивлялся?

— Конечно, сопротивлялся. Но я был сильнее, и у меня были союзники — его неуверенность и желание напечататься. Я хотел продвинуть произведение, которое служит нашему делу. И сказал ему: что писать — решаешь ты, что печатать — решаем мы!

Тем фрейлейн Гессе и симпатична, что у нее вызывает улыбку это «мы» в устах двадцати-двадцатидвухлетнего юноши, столь несообразное с фактами и потому смешное — смешное для нее спустя много лет, но вряд ли смешное тогда для начинающего писателя, даже если он и не заметил бездны, которую разверзло это «ты» — «мы», а возможно, и вообще не заметил, что тут произошло с ним и его книгой, потому что произошло это не внезапно, а исподволь, медленно, постепенно. Речь ведь никогда не шла о больших изменениях, только о частностях, в которых он уступал, — о словах, фразах, абзацах, главах. Не держаться же ему было за каждое написанное слово! Не считал же он свои метафоры священными! Могли же персонажи быть и иными! Не хотел же он быть умнее своего друга, выступавшего даже во множественном числе! Да и кто из двоих знал, что слишком натуралистично, а что — нет? Он ведь и правда слишком упрямо держался за автобиографическое, за личное. И ведь он действительно не хотел считать себя важнее, чем все остальные.

— Я хотел, — говорит Тео, — придать книге широту, общественное звучание, размах, актуальность, цельность. Все правильно. И тем не менее все получилось неправильно. Чего-то не хватало: индивидуальности. Словно книга потеряла автора.

— Это вы сейчас так думаете. А тогда?

— Я знал, что в литературе правильно и что неправильно, но не знал, что такое она сама. Нечто подобное происходит у нас с любовью, с жизнью, со счастьем: нам все известно о них, но их мы не знаем.

Что за день сегодня у фрейлейн Гессе! Она не припомнит, чтобы когда-либо слышала из уст Овербека слова «любовь» и «счастье», а это значит, что в ее присутствии он их не произносил до сих пор, до этой знаменательной минуты, когда у нее внутри вдруг что-то затрепетало: росток надежды.

Он сказал «любовь», «счастье» — правда, в самом общем смысле, и если в связи с кем-нибудь, то лишь с самим собой, а не с ней, тем более не с ними обоими, и все же: «счастье», «любовь», что-то личное, большее, чем только литература, да наука, да учебный процесс. Только слова, конечно, без высшего смысла, которого она в них и не вкладывает. Она только фиксирует: «Он сказал это!» Но броня безнадежности все-таки дает трещину, которая надолго становится ее, фрейлейн Гессе, уязвимым местом.

Велик соблазн спровоцировать его, чтобы он повторил эти слова. Достаточно вставить вопрос в наступившую паузу. Но она умная девушка. Она не из тех, кому разум нужен лишь для того, чтобы оправдать веру. Ее разум слишком слаб, чтобы убить ростки надежды, но достаточно силен, чтобы избежать неосторожности. И потому она говорит:

— Насчет индивидуальности я слышу от вас впервые.

— Новых мыслей вы, видимо, от меня не ждете? — говорит он — весело, как ей кажется, в действительности же с издевкой.

Но издевка направлена не против фрейлейн Гессе, а внутрь, на него самого, и должна означать примерно следующее: «Поздновато, развитие у тебя замедленное!»

— Не такая уж это и новая мысль, — говорит фрейлейн Гессе храбро. — Прописная истина, сама собой разумеющаяся.

Странно, думает доктор, даже школьник Тео ему сейчас ближе, чем тот двадцатилетний, заносчивый всезнайка, который, не имея ни единой собственной мысли, считал себя вправе поучать весь мир, похваливал, похлопывая по плечу, Гёте или Гейне и карал презрением Эйнштейна и Норберта Винера — один из тех несносных людей, которые считают, что они все превзошли.

— Со спокойной совестью я пытался отучить его от откровенности. Смеялся, когда он твердил, что дело было не так. Упрекал в беззастенчивости вместо того, чтобы хвалить, ругал за самостоятельные суждения, вместо того чтобы поощрять.

Фрейлейн Гессе права: Овербека сегодня за обедом тянет к преувеличениям. Права она и когда говорит:

— Что же это за талант, если его можно таким способом погубить?

Тео проглатывает десерт — пудинг, это самая большая страсть Пауля после писания, которая играла, конечно, свою роль и в романе. Там описывалось множество пиров и пирушек с пудингами всех разновидностей, форм, цветов и размеров, самый грандиозный — сразу по возвращении, у постоянно беременной пасторши, которая немножко заменила герою книги рано умершую мать. Пудинговые обжорства на протяжении многих страниц! Благодаря указаниям красного карандаша Тео сперва осталось одно пиршество, потом половина, потом оно, наконец, полностью исчезло, потому что утратило свою функцию после изменения функции отца. Ограниченный молодой человек с большим фронтовым, но малым жизненным опытом, до странности предубежденный против пудингов и не знавший, что ему делать со смышленым мальчиком, превратился в ярого нациста, который хранил под матрацем кровавый орден и боролся уже не против булочек с повидлом и сладких блюд, а против социализма, притом ежедневно.

— Его доверие к моим знаниям было безгранично, оно было больше, чем его творческое высокомерие, без которого не может получиться хорошая книга. И я его обманул!

Двадцатилетний юнец Тео так же далек и чужд ассистенту, носящему то же имя, как какой-нибудь эскимос. Теперь легко со всей беспощадностью анализировать его поступки — кого нет на свете, тот в пощаде уже не нуждается. Что понимал тогда этот человек под искусством, под дружбой, под чистой совестью — этой трудно определимой вещью в нас, этим неподкупным судьей, который неведомо кому служит? Кажется, что совесть — это орудие естественного права, а она, может быть, всего-навсего — продукт воспитания и привычки. Она бьет тревогу в убежденном вегетарианце, когда едят трупы животных, и молчит в убежденном доносчике, губящем жизнь соседа. Или не молчит, но ее голос просто не слышен, не слышен днями, годами, десятилетиями, вплоть до часа правды перед грозящей встречей, вплоть до одного обеденного разговора с идеальной слушательницей, которая испугана откровенностью и сопротивляется ей, то и дело повторяя слово «преувеличение», — слушательницей, которая обрадована откровенностью, потому что откровенность рождает желаемую интимность, слушательницей, которая все еще ждет повторения определенных слов, потому что они говорятся не прямо, а намеками, описательно, когда словоохотливый сегодняшний оратор высказывает предположение, — что тогдашнее применение власти его знаний не только служило правому делу, но и отчасти, пусть лишь отчасти, использовало правое дело для прикрытия других мотивов, что налицо было, таким образом, известное злоупотребление властью, хотя ни один из трех участников о том и не подозревал.

— Из трех? — спрашивает фрейлейн Гессе, не только для того, чтобы показать, как внимательно она слушает, но и чтобы напомнить о своем присутствии, что, видимо, нелишне, поскольку Тео все больше и больше говорит сам с собой, а ей важны, конечно, не только факты, которые он сообщает, но и тот факт, что он сообщает их ей (именно ей, ей одной). Что третье лицо может быть только женщиной, ясно; вероятно, это его жена, которую она, кстати, знает и ценит — ценит, разумеется, потому, что он ценит ее.

— Юношеская дружба и любовь кончается тем, что приходит конец неравенству. Более слабый не покидает другого лишь до тех пор, пока тот помогает, а не мешает своей силой ему расти.

Так говорит Тео, уклоняясь от ответа и давая понять, что никакими вопросами его не заставишь повести разговор в желательном для фрейлейн Гессе направлении. И она уступает, не настаивает на столь желанной интимности, ставит под сомнение его тезис и пламенно защищает собственный, — о партнерстве равных, — защищает трогательно и в то же время забавно: один лишь взгляд в самое крохотное зеркальце мог бы ее образумить.

Здоровые и больные желудки наполнены, тарелки и компотницы пусты. Тео тянет к неготовому тексту речи. Он уже напряг мускулы ног, чтобы встать, но тут секретарша института открывает дверь в преподавательскую столовую, а фрейлейн Гессе — рот, чтобы задать последний вопрос.

— К вам пришли, господин Овербек, — говорит секретарша.

— А четвертая редакция?

— Большое спасибо, сейчас приду, — говорит Тео — секретарше, надо полагать.

Памятливой же фрейлейн он отвечает не теми словами, которых та ждет, он не дает характеристики четвертой редакции, как дал ее трем другим, а произносит фразу, которую уже часто говорил вслух и еще чаще мысленно:

— Не надо было мне принимать это поручение.

— Почему же вы его приняли?

Он торопится, он уже на ногах, он уже поворачивается, чтобы уйти, и через плечо говорит:

— Этого не объяснишь в двух словах.

Но она не отстает, тоже поднимается, идет за ним и спрашивает:

— И вы будете держать речь?

Сперва он пожимает плечами, потом все же произносит:

— Либшер считает, что это мой долг. И он, наверно, прав.

— Только вы можете это решить.

— Вы уверены?

-— Совершенно уверена.

Устные или письменные биографии имеют тенденцию больше считаться со слушателями и читателями, чем с фактами.

Франк Унгевиттер сочинил три биографии: две — на бумаге (для школы и службы) и одну (в уме) — для девушек. Четвертая принадлежала другому автору — матери. Три собственного сочинения имели целью привлечь симпатии к автобиографу, четвертая служила лишь самооправданию составительницы. Для самоуразумения, а тем более самопознания ни одна из них не годилась.

Школа готовит к жизни. Поскольку без писания биографий не проживешь, она учит и этому. Франк Унгевиттер блестяще освоил эту науку. На примере некоей личности, родившейся в тот же день, что и он, носящей то же имя и живущей в таких же социальных и семейных условиях, он описал путь от аполитичной безответственности к твердому классовому сознанию. Эта отмеченная высшим баллом основа была затем для поступления на работу дополнена описанием технических, в частности автомобильно-технических, интересов, явно выраженных с младых ногтей.

В третьей биографии, предназначенной для девушек, все это было отнесено на задний план или вообще отсутствовало. В ее основе лежали не школьные, а семейные условия. Она рисовала не политическое и не профессиональное развитие, а развитие целеустремленного характера. Целеустремленность была для матери высшей ценностью. Поэтому сын считал, что все женщины ценят ее выше всего. Он думал, что, подчеркивая свою целеустремленность, он произведет на них наибольшее впечатление.

В биографии, составленной его матерью, процесс развития роли не играл. Для нее Франк родился на свет бледным, болезненным и беспомощным, таким и остался. Выросли только тело и ум, но с ними и всяческие опасности, величайшей из которых была возможность, что он оставит ее.

У нее ведь был только он. Он был внебрачным ребенком, сыном одного инженера, покинувшего молодую работницу, фрейлейн Унгевиттер, чтобы продолжить свое восхождение по служебной лестнице (до технического директора) на своей родине, в Саксонии, и оставившего ей еще не родившегося Франка, на котором мать могла теперь сосредоточить двойную любовь (к ребенку и мужчине).

Франк же, напротив, уделял ей лишь треть своих способностей к любви. Вторую треть он тратил, до сих пор безуспешно, на девушек, а третью — и лучшую — на некое неведомое божество, которое вначале имело образ отсутствующего отца, затем стало бесплотным и именовалось успехом, взлетом, карьерой, деньгами, роскошью, зажиточностью, что в биографии, предназначенной для девушек, переводилось материнским словом «целеустремленность».

Отчасти мать сама была виновата в прискорбной для нее утрате сыновней любви. Хотя всю жизнь она преследовала отца (кстати сказать, щедро и пунктуально дававшего деньги) своей ненавистью, она невольно представляла его образцом, воспитывая сына, чтобы как можно больней отомстить изменнику, под девизом: «Это мы тоже умеем!»— что означало: с ее помощью сын может тоже добиться такого успеха. А поскольку символ успеха — это собственная машина, ребенок уже потому любил отца, что у того она была.

Но были и другие причины любви к отцу, которые Франк позднее ошибочно отождествлял с причинами любви к автомобилю. К лучшим дням его детства относились воскресенья, когда мать особенно нарядно одевала его и отправляла одного утром на улицу, где отец, в самой большой и красивой по тем временам машине, старомодной ныне «ЭМВ» ждал его, чтобы поехать с ним на загородную прогулку, во время которой они не только тратили много денег в ресторанах, но и непривычно много смеялись и играли. Ибо отец принадлежал к счастливым людям, способным сохранять радость, доставляемую признанием их трудовых заслуг, и в свободное время. Так давал он ребенку то, что тот никогда бы без него не узнал: чистую, бесцельную радость.

Однако Франку все это представлялось иначе. Если жизнь с матерью состояла только из обязанностей и целеустремленности, а жизнь отца была игрой, удовольствием, весельем, то это, наверно, было связано с машиной, которую отец мог купить, а мать — нет. Поэтому он жил детской, но свойственной отнюдь не только детям, верой в то, что счастье можно купить, и, делая отсюда вывод, что самое главное — зарабатывать много денег, шел по стопам матери и в то же время научился ее презирать. Ведь она-то главной задачи не выполнила, а ждала, чтобы выполнил ее он.

Конечно, он никогда не связывал такого своего отношения к матери с понятием «презрение». Презрение означало какую-то крайность, а его отношение к матери было обычным, само собой разумеющимся, естественным: естественное отношение мужчины к женщине.

Но вернемся к трем биографиям: в них не было никакой лжи, только акценты смещались и подоплеки замалчивались. Политически он действительно развился. Его цели требовали, чтобы он был в школе на хорошем счету. Вот он и был хорошим во всех отношениях, в том числе и в политическом. Не было причин не стать тем, кем он хотел стать. Он изучил, каким надо быть, чтобы иметь успех, и таким стал. А поскольку других интересов у него не было, то ничто не могло отвлечь его от учения. Поскольку его мышление держалось лишь за надежные нити учебного плана, он ни обо что не ударялся. Поскольку важна для него была не правда, а нечто другое, сомнения никогда не сдерживали его движения вперед.

Несколько менее блестяще он проявил себя потом на работе. Его успехами были довольны, но требовали большего. Здесь то и дело выделялись одержимые, любители смастерить что-то, покопаться, новаторы, изобретатели, находившие в работе то удовольствие, которое он хотел купить себе лишь впоследствии, на вознаграждение за работу. Они всегда были впереди него, и поскольку он был неспособен догнать их на этом пути, он избирал другие: сперва ложный путь мотоспорта, где впереди оказывались энергичные и смелые, затем путь к народу — к народу автовладельцев, который, когда их машины выходят из строя, выше всего ценят такого человека, каким теперь стремился стать Унгевиттер.

И он вычеркнул из своего списка целей слова «успех» и «подъем», чтобы добыть остальное — деньги — более коротким, чем через конверт с зарплатой, путем. После трехмесячной монтажной работы за границей он намеревался уйти со службы, надеясь на множество полусотенных, не зависящих от зарплаты и принадлежавших прежде людям, которым особенно не терпелось починить свою машину.

Конечно, он разочаровал этим мать, мечтавшую о высокой квалификации, высшей школе, дипломе, и его сердце, третью часть которого она как-никак занимает, порой побаливает, когда он видит, как ее постоянно озабоченное лицо становится теперь грустным. Иной раз, в особенности по утрам, когда мать, придя с ночной смены, будит его, он жалеет, что так быстро сдался, и надеется, что принять решение ему поможет более сокровенная, пока еще нейтральная треть, все еще принадлежащая девушкам вообще, хотя принадлежать она должна той одной, которая и призвана будет его подталкивать.

Вот в такой-то момент и застает его неожиданный звонок Корнелии, девушки, о которой он едва ли когда-нибудь вспоминал. Не потому, что она не произвела на него никакого впечатления, а потому, что принадлежит к числу девушек, которые, по его мнению, ему недоступны. Как юноша, поклоняющийся кинозвезде, не надеется на сближение с ней, так и Унгевиттер не ждет серьезного интереса к себе со стороны девушек, которых он называет гениями, что в переводе на нормальный язык означает всего-навсего увлеченность каким-то одним делом или предметом.

Он убедился, что их отделяет от него граница, которую трудно переступить. В каждом классе, в каждом учебном году происходило деление на любознательных (гениев) и безразличных, и он всегда принадлежал к последним, которых можно бы назвать и любителями покоя, потому что они не беспокоят ни себя, ни других. В какой мере их позицию оспаривают, терпят, уважают, одобряют или поощряют, зависит опять-таки от того, к какой группе принадлежит учитель, мастер или функционер. Ибо разделение коллектива на две части ни в школе, ни на производстве не связано с разделением на хороших и плохих школьников или учеников. Оно не определяется ни средним баллом успеваемости, ни наилучшими успехами по определенным предметам. Специалист по исследованию Северного полюса может иметь плохие отметки по географии. Гимнаст-чемпион, придумывающий неизвестные прежде упражнения на брусьях, принадлежит к первой группе точно так же, как арифметический фокусник, заучивающий наизусть расписания поездов всего мира, чтобы тренировать свою память на цифры, как энтузиаст эсперанто или поклонник литературы, рискующий остаться на второй год, потому что тайное кропание стихов не оставляет ему времени для домашних заданий. Многочисленные пятерки в табеле Унгевиттера не производят на этих людей ни малейшего впечатления. Если он называет их гениями, то мысленно берет это слово в кавычки. А они за это называют его занудой и карьеристом.

Он считает, что может без труда определить девушек, принадлежащих к первой группе. В большинстве это не самые красивые и не те, что приукрашиваются. Почти все девушки этого сорта выглядят так, словно для них и значения не имеет, что они девушки. Они делают вид, будто им нет дела до мужчин. Не отважишься даже обходиться с ними, как с девушками. Они сами обходятся с тобой так, словно ты девушка, — снисходительно. И требуют, чтобы ты в них ценил как раз то, что тебе ни к чему. К счастью, их меньшинство.

Корнелия из их числа — это ему ясно. Это видно по ее манере одеваться. Да и по глазам ее он это видел, когда приглашал танцевать. Она лишь постольку исключение из правила, поскольку красива. Но ничего не делает, чтобы подчеркнуть свою красоту. Он видит здесь проявление гордости, и это вселяет в него неуверенность.

Но, стоя за дверью и рассматривая в глазок лицо Корнелии, он сразу же избавляется от неуверенности, как только обнаруживает ее в девушке. Она долго медлит, прежде чем надавить на кнопку звонка. Уставилась на дощечку с фамилией, как будто никак не может ее прочесть. Шевелит губами, словно повторяет, что сказать. Поправляет волосы.

Звонок не звонит, это сбивает ее с толку. Он отключил его, чтобы не проснулась мать. Он заставляет ее сделать еще две попытки позвонить и лишь потом открывает и ведет гостью через крохотную переднюю в свою комнатку. Он объясняет, почему говорит шепотом, и она тоже понижает голос.

Не представляя себе, чтобы девушка типа Корнелии что-то питала к нему, он поверил в историю с интересующимся мотоспортом поляком. Заметив ее смущение, он перестает верить, но цепляется за эту тему, потому что никакая другая ему не приходит в голову. Свою биографию он придерживает, надеясь, что Корнелия пришла надолго, до вечера, когда мать уйдет на работу. В полдень он и думать не думал о Корнелии, прошло всего несколько минут, как она у него, а он уже боится пустоты, которая возникнет, когда она уйдет.

Поэтому он говорит без умолку, объясняет ей организацию мотоспорта, входит в технические тонкости, рассказывает случаи из своей практики.

— А как было дело при переезде через реку? — спрашивает она, когда он умолкает, не зная больше, о чем говорить.

Он выдает себя, как обычно в разговорах с девушками, за страстного спортсмена — не талант, боже упаси, но человек целеустремленный, старательный. Однако он все сильнее чувствует, что своими рассказами впечатления на нее не производит. Она едва слушает, смотрит мимо него на картины, шкафы, стены, в окно, иногда, правда, задает вопросы, некоторые даже дважды, но когда он отвечает — очень подробно, очень обстоятельно, — она как будто думает о другом.

— А ты? Ты тоже занимаешься спортом?

Она качает головой и просит снова описать ей реку, которую он якобы пересек на мотоцикле. Он жестами показывает глубину, чертит на столе изгибы реки, рисует ивняк и терновник.

— Там, наверно, красиво, — говорит она. И так как ей удается на какое-то мгновение перенести себя, свою печаль и Унгевиттера своих мечтаний в этот ландшафт, в ее голосе слышится интонация, которая радует его каким-то намеком на общность. Он сидит вместе с ней на весеннем пригорке и впервые видит не только ровные участки дороги или препятствия, но и окружающую красоту. Он чувствует, какое влияние может оказать на него эта девушка, предвкушает возможность нового взгляда на вещи и на людей, и у него появляются какие-то надежды на перемену, которых он словами не может выразить.

В возникшей паузе оба слышат в передней тихие шорохи, шарканье, шелест, шуршанье.

— Что это? — испуганно спрашивает Корнелия.

— Моя любопытная мать, — отвечает он очень громко и зло, и шаги торопливо удаляются. — Приход гостей для нее событие, а девушки еще никогда здесь не бывали.

— Я пойду, — говорит Корнелия и встает.

— Нет, нет, пожалуйста, не уходи! Ты ничего не рассказала о себе. Ты еще учишься в школе?

— Я хотела поступить в институт, — говорит Корнелия и удивляется, что может сказать это без слез. Вот только голос звучит немножко странно, когда она добавляет: — Но из этого ничего не получится, как я сегодня узнала.

— Я бы тоже мог учиться в институте, — говорит он. — Можешь потом посмотреть мои табеля. Но зачем идти в институт? Знаешь, сколько я уже теперь зарабатываю?

Она качает головой, и он, следя за ее реакцией, с несвойственной ему дотоле чуткостью замечает, что хвастовство такого рода на нее не только не действует, но даже как-то разочаровывает ее. И он хочет поскорей переменить тему, хочет вернуться к вопросу о ее планах насчет института, предложить поехать вместе в воскресенье на реку, но не успевает, потому что входит мать.

— У тебя гости? — спрашивает она, даже не пытаясь прикинуться удивленной, и с ходу приступает к расспросам: имя, профессия отца, где живет, образование, возраст. Она разглядывает девушку нескромно, задает ей вопросы беззастенчиво, без всяких околичностей, так, как расспрашивают заблудившегося ребенка.

— А кем вы хотите стать?

— Я хотела изучать философию, но меня не приняли.

— А что вы скажете по поводу того, что Франк хочет покинуть свое предприятие?

По этому поводу Корнелия ничего не может сказать, потому что тот, кто сейчас сидит перед ней, ей уже безразличен и потому что она не в курсе дела.

Ей объясняют. Но она уже не слушает того, что говорят мать и сын, то по очереди, а то и одновременно, сначала обращаясь к Корнелии, потом, когда разгорается спор, только друг к другу.

Корнелия замечает, что она здесь хоть и не лишняя, но вполне заменима. Присутствие третьего лица побуждает обоих говорить не только то, что они думают о существе дела, но и то, что они думают друг о друге. Он, по мнению матери, недотепа, она, по его мнению, деспот.

Корнелия простилась с надеждой найти здесь то, что ей нужно. На совет, а тем более помощь она уже, как только переступила порог этой квартиры, перестала надеяться, но ждала разве что понимания или хотя бы участия. Даже таких вопросов матери, как: «Философия, а что это такое?» или «Это так важно для вас?» — было бы достаточно, чтобы избавить ее от чувства отчаянного одиночества.

— Я уже не ребенок, мама! — говорит он.

Мать сострадательно улыбается, проводит рукой по его волосам и так смотрит при этом на Корнелию, словно говорит: «Вы же видите, какой это ужасно беспомощный мальчик!»

— А зачем тебе, собственно, машина? — спрашивает Корнелия, сразу же настраивая этим обоих против себя.

— Значит, вы тоже за то, чтобы он сдался? — резко спрашивает мать.

— Я за то, чтобы он делал, что хочет.

— Но он не знает, чего хочет!

— Приготовь нам лучше кофе, — говорит Унгевиттер.

— Мне нужно идти, — говорит Корнелия и не поддается попыткам задержать ее.

— Ты придешь еще? — спрашивает Унгевиттер на лестнице.

Она качает головой, едва заметно, словно из последних сил.

— Эта девушка тебе не пара, — говорит мать, притягивая к себе упирающегося сына. — Студентка-философ! А ты видел, как она одета? Без выдумки, без шика!

11

Коллеги доктора Овербека попросили посетительницу, которая не представилась, подождать в библиотеке. Но когда он направляется туда, раздается звонок. Звонит Ирена — из приемной какого-то министерства. Необычно деловым тоном она дает ему понять, что не одна в комнате. Будь он самим собой, он спросил бы: «Кто-то слушает?» — и включился бы в игру. Может быть, даже поддразнил бы ее, спросив, например, любит ли она его еще, на что она ответила бы самым сухим на свете «да» или небрежным «разумеется». Но ему не по себе, и поэтому он отвечает на ее деловитость деловитостью еще более строгой, которую она толкует как враждебность, не понимая, что это и есть информация о его состоянии.

Она хочет сказать, что еще не известно, удастся ли ей прийти на церемонию вручения премии. Это нетрудно выразить и при посторонних, но слова ее звучат так, словно она нисколько не огорчена. Это пугает Тео, сводит на нет в какой-то, неподвластной разуму, области его мозга опыт восемнадцати лет верной любви и заставляет произнести в ответ только «да», что в свою очередь пугает Ирену и показывает ей, как нельзя быть уверенной в другом человеке, как нельзя доверять своему знанию, если чувственное восприятие противоречит ему.

— Что это значит? — спрашивает она.

— Мне жаль, — отвечает он, но так сухо, что это можно понять и как «Мне все равно».

— В самом деле? — спрашивает она и еще больше начинает тревожиться, услышав в ответ: «Не беспокойся», что при таком тоне можно истолковать и как «Не вмешивайся, обойдусь без тебя».

— Может быть, мне лучше поехать домой и приготовить все к вечеру, — говорит она, чтобы услышать его возражения, а ему слышится тон, исключающий всякие возражения.

— Может быть.

— Значит, это тебе приятнее?

— Не сказал бы.

Она молчит так долго, что ему становится неловко перед коллегами, и он, словно слушая длинную речь, несколько раз говорит в трубку «да».

— В чем дело? — спрашивает она, теперь уже совсем сбитая с толку.

— Все хорошо, — отвечает он.

— Все будет хорошо, ты хочешь сказать.

— Разумеется.

— Это не повредит?

— Неизвестно, что в этом смысле лучше, — говорит он и, хотя избежал слова «повредить», чувствует, что трое коллег все-таки понимают, о чем идет речь.

— Пожалуйста, помни и о нас, — добавляет Ирена.

— Конечно, — отвечает он, кладет трубку и, не взглянув на склонившихся над своей работой коллег, уходит в библиотеку.

Корнелия еще никогда не приходила к отцу в институт. Но никогда еще она и не чувствовала себя такой покинутой и непонятой, как в квартире Унгевиттера. И очень велика была потребность исповедаться отцу.

Но прошло уже некоторое время, она прогулялась по знакомым улицам, проехалась с людьми в электричке, ей пришлось взять себя в руки и подождать в институте. Никто по ее виду не сказал бы, что в один день она пережила два самых больших разочарования. Она называет себя человеком без будущего и плакала бы, будь она одна. И слезы ее были бы вызваны не только самими разочарованиями, но и переходом границы, обозначенной ими. На свое детство, которое впервые представляется ей счастливым, она смотрит как на что-то очень далекое. Ей вспоминаются: один троицын день — мать сидит на лугу и плетет для нее венки, утро в постели в первый день каникул, вечерний разговор с отцом, когда она постигает, что значит быть самим собой, что такое сознание, бытие, идеальное бытие, материальное бытие. Никогда больше не вернутся эта беззаботность и чистая радость, все будет пропитано разочарованиями — испытанными, грядущими, знанием, например, того, что есть на свете такие вот Унгевиттеры, с которыми вряд ли возможно взаимопонимание, мыслями о том, что такого человека, пожелай он, приняли бы, пожалуй, на философский факультет.

Боль велика, но в глубине ее — чем больше Корнелия ей предается, тем яснее это становится, — уже теплится какое-то подобие надежды. В каком-то уголке своей души Корнелия чувствует что-то такое, что она могла бы назвать освобождением. Горький опыт — тоже опыт. Может быть, и он нужен. Может быть, он не повторится, а она уже через что-то прошла. Один итог достигнут. Месяцы, когда она не принадлежала самой себе, миновали. Остался лишь ужас от того, что чувства могут обманывать. И это не пропадет даром, это сделает ее осмотрительнее, скептичнее по отношению к себе и другим, осторожнее.

Она слышит, как за стеной отец разговаривает по телефону. Его голос вызывает у нее слезы. Она пытается подавить их. Она не хочет плакать при нем, а хочет поговорить с ним. Больше, чем помощи, она ждет от него отзывчивости. Это у него легче найти, чем у матери, потому что и он беспомощен.

Мать принадлежит к числу людей, по-своему совершенных, и совершенство это дает им право жить в ладу с самими собою. Покой и уверенность, которые они излучают, правда, греют, но делают собственное несчастье еще ощутимей, потому что около них особенно чувствуешь, чего тебе не хватает. Отец же, напротив, часто производит такое впечатление, будто он тоже еще страдает от болезни, называемой молодостью. Он еще ни от чего не огражден, его еще все может ранить. Исповедуясь ему, едва ли получишь совет, но это утешение, если он скажет: «Я знаю, я понимаю, со мной бывает то же самое».

Она вытирает слезы, хочет встретить его с достоинством, пытается казаться спокойной. Хочет, разговаривая, освободиться от внутреннего гнета. Но все происходит иначе, чем она себе представляла.

Когда он появляется в дверях и изумление по поводу ее прихода мгновенно отступает перед тревогой за нее, она вдруг вспоминает о нем самом и на вопрос: «Что случилось?» — отвечает ложью:

— Я хотела узнать, закончил ли ты.

— Что именно? — спрашивает он еще сдержанно, но сразу же принимая ее предложение говорить о нем, рисует ситуацию коротко и откровенно.

Почти как облегчение собственного сердца, ее утешает сознание, что отцу так отрадна возможность говорить о своих заботах. Не только потому, что это отвлекает ее и чужая печаль уменьшает собственную, но и потому, что доверие делает Корнелию выше на голову. Оттого что отец говорит с ней как с равной, она и становится равной ему.

— Ты ни в коем случае не должен поступать, как люди, которые ни о чем другом, кроме как о покупке машины, не думают, — говорит она.

— А ты знаешь таких людей? — спрашивает он с улыбкой и испытующе глядит на нее.

— Да, — говорит она вскользь. — И с тех пор задаюсь вопросом, не объясняется ли тем, что бытие определяет сознание, также и закономерность оппортунизма.

— Ты забываешь о диалектическом взаимодействии, — говорит отец, все еще улыбаясь. — Если уж цитировать, то и слова об идее, которая становится материальной силой.

— Во всяком случае, тем, у кого уже есть машина, иметь идеалы легче

— У людей, о которых ты говоришь, нет идеалов, они только делают вид, будто у них есть идеалы.

— А у тебя? — спрашивает дочь и пугает этим вопросом отца. — Что станет с твоими идеалами, если ты выступишь с речью?

— Ты только высказываешь вслух то, о чем я и сам не перестаю себя спрашивать.

— Как же ты отвечаешь себе?

— Новыми вопросами, например таким: что будет, если люди начнут отказываться выполнять поручения.

— Тогда у нас будет анархия, отвечаешь ты себе и получаешь алиби, но оно подтасовано, потому что вопрос надо ставить так: что будет, если все люди, которые знают, что хорошо и что плохо, будут поступать плохо, потому что повиноваться удобнее, чем отстаивать хорошее.

— Остается еще выяснить, действительно ли они знают, что хорошо и что плохо.

— Иные для того и задают вопросы, чтобы не отвечать самим.

— Вопросы — это ступеньки, ведущие к истине.

— Но ты ведь твердо знаешь, что о книге Шустера можешь судить вернее, чем те, кто собираются вознести ее до небес.

— Существуют еще и обязанности, и их надо выполнять.

— Обязанности! Я ненавижу это слово, потому что оно звучит и тогда, когда правит малодушие. Существуют обязанности и перед самим собой. Кстати, и отцовские обязанности.

— Конечно, — говорит Тео, сразу же (с облегчением) чувствуя, что девочка хочет перейти от его проблем к своим. Несмотря на недостаток времени, он идет ей навстречу. — Почему ты заговорила об этом? — спрашивает он, чтобы облегчить ей переход.

Но она уже не в силах воспользоваться мостом, который он строит для нее. Ее глаза наполняются слезами. Она быстро целует его и уходит.

— Желаю удачи! — говорит она в дверях.

— Что у тебя, Корнелия? — спрашивает он.

— Ничего хорошего, — отвечает она. — Но это терпит до вечера.

12

Путь от комфортабельной квартиры до Академии Пауль Шустер с супругой совершают в машине за десять минут. Мысли его за это время проходят сквозь годы. Он вспоминает.

Сегодняшний победитель вспоминает вчерашние поражения. Он творит суд. В одном лице он судья, прокурор и свидетель.

Он дает газ, переключает скорости, включает сцепление, тормозит, соблюдает очередность выезда на перекрестки, следит за светофорами, переходными дорожками и формулирует обвинение. Оно гласит: вы задержали мою победу!

Например, Ирена и Тео — в решающие дни они бросили его. Когда он по-ребячески помешал выходу собственной книги, только Тео был в состоянии вернуть его на путь разума. Но они покинули его. Они отправили его в пустыню, одного, его, который не может быть один.

Свои причины на это Ирена потом облекла в слова. Ее сердце, писала она в письмах, продиктованных нечистой совестью, вырванное из его сердца, должно теперь пустить новые корни у Тео, который, однако, не торопит ее. Она не могла поступить иначе, ибо у Пауля зачахла бы. Во власти его капризов, его ярости, его высокомерия, за стиркой, стряпней, перепечатыванием она отдавалась бы собственным душевным порывам только в воспоминаниях о немногих светлых днях ее ранней любви — и все это, чтобы ради какой-то химеры стать средством для достижения сомнительных целей, жертвой воображаемого величия.

Потерять человека человеку больнее всего. И узнав однажды любовь и дружбу, жить без них уже нельзя. Отчаяние из-за собственной глупости усугубляется, если переносить его наедине с собой. Правда, надежда может жить и на самом скудном пайке, но и страх это может. И часто надежду трудно отличить от близорукости. Он долго надеялся на возвращение Ирены. Она должна была принести себя в жертву во имя великой задачи. Он ведь тоже жертвовал 'собой ради нее, нет, он принес бы себя в жертву, если бы Ирена или кто-то другой пришел и делом перечеркнул слова о воображаемом величии.

Но Ирена не пришла. Никто не пришел. Значит, обвиняемые — все? Конечно, о нем заботились. Когда он был в деревне, приходил рыбак, чтобы купить его рабочую силу, бургомистр — чтобы сделать из него своего преемника. Когда он был в Берлине, приходил торговец углем, потом служащая Союза писателей, завлекавшая его в объединение молодых авторов.

Месяцами он работал рыбаком, неделями — бургомистром, поденно — разносчиком угля, по субботам посещал объединение. Здесь он учился не писать, а дискутировать о написанном, узнавал, что печатают, а что нет, где можно навести справку, какой должна быть литература. Он делал это, усваивал то, что понимал, но не находил возможности установить связь между тем, что читал, и тем, что писал. После этого он долго не писал. В деревне ему было скучно. Он ненавидел ее, живя в ней, и тосковал по ней вдалеке от нее. Берлин он всегда ненавидел. Огромные города делали его маленьким. Берлин будил жажду признания и внимания и не утолял ее. Пауль постоянно искал причин своей литературной бесплодности и на сей раз нашел их в своем малом запасе слов. С тех пор его мучило, что обозначить словами он может не все. Миллионы предметов, живых существ, понятий, которые он не мог обозначить, обступали его, как угроза. Глядя на автомобильный мотор или на июньский луг, он порой доходил до безумия. Он собирал слова, как другие собирают марки, заводил картотеки, рылся в словарях — и быстро устал, капитулировал. Снова пытался удобрить ростки своего ума алкоголем, но всходили лишь бледные, дикие побеги. Бросался под прессы ночных пирушек, искал острых ощущений, приключений в обеих частях Берлина, рыл с молодежными бригадами канавы в болотистых местах, был пловцом-спасателем, смотрителем купален и постоянно возвращался на Августштрассе, потому что, чтобы писать, нужно было время, которое он тратил попусту. Он пользовался успехом у женщин, но чем легче одерживал победу, тем галантнее и холодней становился. Он видел только альтернативу: слава или сумасшедший дом.

С тех пор как начались его неудачи, его угнетало присутствие любого человека, над которым он не чувствовал своего превосходства. А не чувствовал он своего превосходства ни над кем, кто претендовал на то, что знает что-то лучше, чем он. Претендовали же на это все, кто о нем заботился. У каждого была своя должность, и каждый считал своим правом и обязанностью поучать его. Избегая поэтому таких людей, он общался лишь с теми, кто не мог толкать его вперед. Необходимое признание он находил лишь у тех, кто был глупее его. Он ни к кому не питал доверия, и никто не питал доверия к нему. Попадая в общество людей умных, тонких или притворявшихся тонкими, он становился неуклюжим, робким. Хороший рассказчик, он тускнел в их среде, чувствуя, что им интересны не значительные истории, а значительные имена, а их он не знал. Иронии не понимал, от цинизма терялся. О вещах, которые его восхищали, он не мог говорить, так как знал, что любой контраргумент нанесет ему страшную рану. Вкусную пищу, которую он очень ценил, ибо редко до нее дорывался, отравляли удачные шутки сотрапезников. Даже насладиться тайным высмеиванием более удачливых он не мог, потому что находил их смешными лишь задним числом. Он жаждал похвал и, не получая их, злился на преуспевших. Пытался писать сатирические книги, но они получались столь же несатирическими, как книга евангелистов. Чтобы оправдать свою скованность, он убедил себя, что тщеславен, — и стал тщеславен на самом деле.

Кого тут обвинять? Людей, которые заботились о нем, поучали, наставляли его? Преуспевающих, более удачливых? Или посадить на скамью подсудимых своего отца рядом с Тео и Иреной — отца, который не был ему отцом, того молодого человека в хаки, более молодого, чем сам он сейчас, который раз в год приезжал к ним на две недели, а потом неожиданно остался навсегда и командовал, как хотел, семьей, а однажды утром приказал бежать в Берлин, где Пауль долго не выдержал. Нет, тот не виновен по существу обвинения; к делу, которое сейчас разбирается, он непричастен. Непонятным образом он был когда-то мужем матери Пауля, но быть отцом так и не научился. Он успел потом завести и настоящих детей, присылал иногда посылки. Пауль благодарил и сам себе казался смешным, когда писал в начале письма: «Дорогой отец!» Если бы тот не ушел в свое время, должен был бы уйти Пауль.

А как обстояло дело с обвиняемым Пройсом? Он первый дал Паулю, работавшему тогда трактористом в МТС, задание написать репортаж. Пауль написал его за два выходных дня, за два следующих пропил гонорар, примерно равный месячной его зарплате, а еще через неделю приехал в Берлин, чтобы призвать Пройса к ответу. Ибо хотя репортаж и появился под его, Пауля, именем, он был так ловко сокращен и обработан, что критика превратилась там в похвалу, скепсис — в оптимизм, и товарищи по работе справедливо назвали Пауля лжецом. Слесарь гаража, ругавшийся из-за недостатка запчастей, говорил там простыми, но приличными словами об улучшении снабжения, директор обвинял в нехватке жилищ не строительную организацию, а западногерманский империализм. Остались шустеровские описания рабочих процессов, пейзажей, людей, описания, за которые его сперва коротко и горячо похвалил главный редактор, потом — подробно и профессионально — Пройс. Это превратило лихорадку возмущения в перемежающуюся лихорадку, которая вспыхнула с новой силой, когда пилюля похвалы перестала действовать. Пауль был достаточно наивен, чтобы предположить, что его сведениям не верят, и все старался доказать правдивость того, что он написал.

— Вы должны еще научиться различать действительность и правду, — сказал главный редактор.

— Ты видишь вещи такими, какие они есть, а нас интересует, какими они будут, — сказал Пройс.

— Вы не должны давать врагу оружие, — сказал главный редактор.

— Мелкобуржуазное тщеславное желание иметь собственные суждения ты должен принести в жертву правилу, что судить — это дело тех, кто стоит выше и потому видит дальше, — сказал Пройс.

— Находясь на переднем крае, нельзя показывать свои слабые стороны, — сказал главный редактор. — Светлые стороны достигнутого можно оценить лишь в сравнений с темным прошлым, а не с лучезарным идеалом. Речь идет не об идеалистической игре в правду, а о пользе. О чьей пользе? О нашей, стало быть — и о твоей.

Это было верно. Похвала и деньги сделали свое дело. Лихорадка вспыхивала все реже. Чтобы иметь больше времени для писания, тракторист стал руководителем Дома культуры, культработником, библиотекарем и, наконец, не состоящим на службе журналистом. Сначала он писал только о том, что знал, — о сельском хозяйстве, рыболовстве, — потом обо всем, что требовалось. Пройсу все меньше приходилось вычеркивать, обрабатывать, поскольку Паулю удавалось установить между собой-наблюдателем и собой-пишущим сито, пропускающее только желательное. Позднее и сито стало лишним, поскольку определенные стороны действительности он перестал видеть.

Поначалу писалось ему трудно. В мыслях у него складывались увлекательнейшие пассажи, остроумнейшие обороты, легко, словно камень в воде, он поднимал их на поверхность озера своих представлений; но когда он хотел вытащить их целиком, перенести на бумагу, они тяжелели и у него не хватало сил. Он еще предъявлял к себе какие-то требования и страдал, не умея удовлетворить их. Видел идеал и не мог подойти к нему, переходил лишь из одной передней в другую. Позднее, заметив, что жажду признания легче утолить другим способом, он выбрал путь полегче. Он не искал больше слов, а держал наготове шаблоны, благодаря которым его стиль стал чище, глаже, ровнее, однообразнее. А вместе со стилем так же видоизменялись его наблюдения и мысли.

Чаши признания, которые он осушал, увеличились, но бочками, которых он желал себе, они не стали. Он был достаточно умен, чтобы понимать: виной тому чересчур затасканные шаблоны. Однако он был уже слишком ленив (слишком стар, говорил он), чтобы сменить их, хотя и достаточно энергичен, чтобы продавать их в других местах — в кино, на радио, на телевидении. У него было денег больше, чем когда бы то ни было, но поскольку он общался с людьми, у которых их тоже было много, и даже еще больше, и подражал этим людям, ему тоже требовалось еще больше. Тоска по славе романиста была забыта, как пуговица, закатившаяся под кровать. Стоит ли изнурять себя работой только для того, чтобы несколько тысяч людей знали его имя и потому осмеливались судить о нем? Легче было всюду показываться, во всем участвовать, принимать все приглашения, заботиться, чтобы несколько важных лиц говорили о нем только хорошее, и держаться подальше от тех, кто впал в немилость.

Тем самым его отношение к людям вступило в третью стадию. В первой решали только симпатия и антипатия. Во второй все люди в расчете на будущие книги делились на интересные и неинтересные характеры. Теперь его занимала только их влиятельность, которой он мог бы при надобности воспользоваться. Исходя из этого, он искал и жену. Но не нашел. Влиятельные были замужем, честолюбивые — это молодые колючки, которые он не хотел всаживать себе в тело. Поэтому он остановился на Улле и о том не жалел. Большего, чем она могла ему дать, он и не ожидал. Он даже не собирался научить ее машинописи. Она была средством против одиночества, которого он боялся, она баловала его и не беспокоила. Более высоких требований он ей не предъявлял. Как и к самому себе.

Но другие их предъявляли к нему. Пройс, например. Он брал теперь не все, что Пауль предлагал. И другие газеты находили отговорки. Все, что он знал и умел, было израсходовано. Он был пуст. Старые шаблоны больше не годились. Он пристроился на радио, писал тексты для развлекательных программ, срочно, в течение нескольких часов, по телефонному заказу, — дурацкие банальности, которые слушают за мытьем посуды и тут же забывают.

В это время он снова вспомнил о своей книге, которую тогда так легкомысленно принес в жертву идолу по имени Правда. Ему он больше не поклонялся. Поскольку он и к себе уже не относился серьезно, мог смотреть на пережитое со стороны и набил руку, ему удалось сделать из старой, устаревшей книги новую, актуальную.

Она была неплоха, это он знал. Но что ее отметили премией, это его удивило — и раззадорило. Получив известие, он и обрадовался, и устыдился. Премия заставила его осознать, какой легкий путь он избрал. Но он покажет наградившим, на что способен.

И вот он приезжает, подъезжает, тормозит, вылезает. Слишком рано. Он прогуливается, с женой под руку, по парку, садится на скамейку, курит; свои обвинения он не забыл, но отложил. А может быть, он и не выдвинет их. Не из великодушия — из осторожности. Они легко могут превратиться в самообвинение.

13

— Теперь еще ботинки, — говорит Тео, сбрасывает расхожие ботинки и шарит ногой в носке по дну стоящего в полутемном институтском коридоре шкафа в поисках выходных ботинок, пытаясь одновременно избрать начало для торжественной речи, самое начало, обращение, — освобожденное от всяких канонов феодальных и полуфеодальных времен, оно предано проклятью свободы, несет с собой муки выбора, оставляет оратора наедине со своим опытом, который в данном случае, у Тео, достаточно мал. Уместно ли здесь чопорное «Многоуважаемые...», или сердечное «Дорогие...», или нейтральное «Уважаемые...»? Можно ли говорить «Товарищи!», если среди присутствующих будут беспартийные или члены других партий? Не звучит ли более широкое «Коллеги!» чересчур корпорационно, профсоюзно и можно ли обозначить этим словом его, Тео, отношения с президентом Академии или с присутствующим, надо думать, заместителем министра? Пожалуй, он еще менее вправе сказать обоим просто «Друзья!» — это обращение, по прихоти языка, исключает женский вариант («Дорогие подруги!» звучало бы так, словно он созвал на пленарное заседание всех бывших и нынешних своих возлюбленных, что означало бы совершенно пустой зал, ибо Ирена, его единственная, не придет). Остается добропорядочное «Дамы и господа!», уместное, во всяком случае, если в зале будут иностранцы, или бесполое «Гости!», не включающее в себя, правда, хозяев дома, или самое общее, самое неконкретное, самое бесцветное и невыразительное «Присутствующие!», при котором во всяком случае никто не может считать себя обойденным.

— Теперь галстук!

Тео всегда разговаривает сам с собой, когда вынужден жить одновременно в двух сферах: наряду с привычной сферой мысли — также и в сфере действия, которая взамен отсутствующих опор мысли требует приказов, команд, заставляющих руки застегивать пуговицы на воротничке и брюках, завязывать шнурки на ботинках, повязывать галстук, в то время как мозг пытается сформулировать в трех-четырех фразах то, что нужно сказать. Ибо он знает, к каким катастрофическим результатам приводит ораторов неумение сосредоточиться. Внутреннюю пустоту они пытаются заполнить потоками слов, образующими водовороты, вздымающимися, низвергающимися, пенящимися или вяло кружащимися на одном месте, часто перемалывающими перемолотое, пережевывающими пережеванное.

— Теперь пиджак!

Черный — важный компонент порядка в одежде, который Тео себе назначил и который строго соблюдает. Одежда его делится на домашнюю, рабочую, праздничную, и к каждому виду относятся: один костюм, две рубашки, два галстука. Костюмы, за исключением одного черного, — серые, рубашки белые, а галстуки только он может отличить один от другого. Стремясь выглядеть как можно более незаметно, он рано привык к такой одежде и не хочет тратить силы на новые привычки. Попытки жены вовлечь Тео в революционные перевороты моды разбиваются об его ласковую непреклонность; Ирена уже давно знает: несмотря ни на какие трудности, покупается только то, что предельно похоже на сношенное. Костюмы у него сшиты на заказ, лишь в них он чувствует себя одетым, лишь в них может показываться на людях, лишь они придают ему внешнюю уверенность, которая так необходима ему. Возвращаясь из университета домой, он сменяет аккуратный рабочий костюм на не менее аккуратный домашний; когда предстоит торжество, переодевается в черный, обычно хранящийся вместе с подходящей обувью в институте.

— Носовой платок? Удостоверение? Кошелек? Гребенка?

Рука ощупывает соответствующие места: правый брючный карман, левый нагрудный карман, правый задний карман, правый нагрудный карман.

— Теперь бритье!

Оно совершается за письменным столом, с помощью электрической бритвы, перед вогнутым зеркалом, показывающим ему только подбородок — к счастью, ибо во время бритья даже у умнейших мужчин бывают глупейшие лица. А сейчас нет ничего более ненужного, чем глупое лицо, которое никак не вяжется с более или менее свободной речью. И нет сейчас ничего более необходимого, чем вера в себя, которую трудно обрести, если хорошо знаешь себя и свои слабости — их можно преодолеть лишь уверенностью в своих силах, а ею-то (порочный круг) как раз и не обладаешь, потому что слабости эти слишком хорошо известны тебе.

Тео Овербек принадлежит к числу людей не гениальных, но дельных. Всем, чего он достиг и что знает, он обязан прилежанию и упорству. В нем нет ничего, что не было бы результатом трудной, кропотливой работы. К нему ничто не приходит само, он все должен добывать. Ничто не бьет из него ключом, лишь вяло текут тоненькие ручейки. Его движение вперед — это медленная рысца, оно не застопорилось только благодаря тому, что он строго размеряет свои силы. Поэтому порядок для него — половина жизни, добросовестность — другая половина. Она не позволяет ему выдавать себя за нечто большее, чем он есть. Он прямая противоположность тем, кто пускает пыль в глаза. Потому-то и даются ему с таким трудом публичные выступления.

Однажды, много лет назад, в постели, после страстных объятий, когда человек свободней, чем обычно, может говорить о себе, потому что еще свежо ощущение слитности и панцирь замкнутости еще не затвердел, он рассказал Ирене о своей неспособности к публичным речам, которые давно вменил себе в обязанность. Не то чтобы ему не хватало мыслей и слов. Один в своей комнате, перед бюстом Маркса на письменном столе, перед «Почтальоном» Ван Гога на стене он мог говорить плавно, понятно, живо, даже увлекательно. И во сне он иной раз выступал в больших залах, под открытым небом, с высоких кафедр, с трибун и при пробуждении хорошо помнил, что говорил пламенно и логично. Но если перед ним сидело и смотрело на него больше шести человек, куда все девалось — мысли, слова, логика, пыл — и что толку, что он знал больше своих слушателей, что он просто обязан был говорить с ними, что они хотели слушать его: он не в силах был сказать ничего, кроме написанного заранее.

Но он с этим не примирился. Снова и снова пытался он преодолеть свой страх, сперва в Союзе молодежи, затем в университете, пока, наконец, не справился с собой: человек, не умевший плавать, боявшийся воды, стал, благодаря упорным упражнениям, олимпийским чемпионом по плаванью вольным стилем или, вернее, чемпионом округа, ибо великолепным оратором он, несмотря на ежедневные тренировки, так и не стал и страх новичка всякий раз заново на него нападает, когда меняются антураж или слушатели.

— Теперь пальто! И — в дорогу!

Руки и ноги подчиняются, а голова пытается избавиться от пугающих мыслей о лицах слушателей и заняться мыслями о композиции доклада, которая могла бы быть классически простой (во-первых — автор, во-вторых — содержание, в-третьих — оценка), если бы отнявшая много времени предварительная работа не выдвинула на первый план тему: автобиографическая сущность художественной литературы — тему, с которой нужно связать все конкретные частности; это сулило ему не только глубину (которой требовало тщеславное желание сказать слушателям что-то новое), но и выход, выход из лабиринта полуправд, возникающего тогда, когда надо высказывать мнения, которых не разделяешь. Развивая на примере какой-то книги какую-то тему, можно не ставить вопроса о самой книге.

— До свидания!

Это он говорит секретарше института и ассистентам, которые все моложе его. Он говорит это как всегда приветливо, как всегда спокойно, как всегда корректно — таков он всегда с другими, ничего не подозревающими о его заботах. Невольная робость мешает ему хвастаться болью и печалью. Он вообще не умеет хвастаться. И часто скрывает от коллег, что знает больше их, боясь, как бы они не почувствовали себя посрамленными. Если, как говорят, без шума дела не сделаешь, то он свое дело делает плохо.

В общем же тот, кто выходит сейчас, в половине четвертого, на улицу, чтобы пешком дойти до Академии, человек весьма милый. Никогда он никого не мучил, никому не желал зла, никогда не интриговал. Не оскорбил ничьего женского достоинства, а собственным поступался лишь при крайней необходимости, не делал долгов, не убивал, не воровал. Он любит свое дитя (оно ведь его, хотя не им рождено), свою жену, свою страну, курит, пьет — и все это в меру. Итак, средний человек, с недостатками и достоинствами, с одним большим достоинством — прилежанием и еще одним — честностью.

И еще он пунктуален. Без десяти четыре он открывает тяжелую парадную дверь Академии, здоровается со швейцаром, получая в ответ небрежный кивок, бесшумно поднимается по застланным ковром ступеням и на предпоследней из них делает открытие, настолько ужасное, что оно затопляет черной краской все серые мысли о торжестве и докладе и сливает их в одну мерзкую чернильную лужу бедствия.

Поднимаясь по лестнице, он внезапно чувствует, что с левой ногой у него что-то не в порядке, кажется, что ботинок сидит на ней свободней, чем на правой. До середины лестницы он следит, подтвердится ли его подозрение, бросает взгляд вверх, на лестничную площадку размером с небольшой зал и, убедившись, что она, насколько можно охватить глазом, безлюдна, решается на предпоследней ступени посмотреть, не расслабился ли, а то и не развязался ли шнурок, то есть нет ли опасности наступить на него другой ногой и споткнуться, использует верхнюю ступень как подставку, наклоняется и видит, что опасности споткнуться нет, поскольку нет никакого шнурка, который мог бы развязаться, ибо на левой ноге так и остался рабочий, или университетский, ботинок, а он без шнурков, поскольку это так называемый мокасин — с язычком и резинкой вместо шнурков, что явственно отличает его от правого ботинка — выходного, со шнуровкой.

К счастью, оба ботинка черные.

То, что сейчас происходит, совершается быстрее, чем об этом можно прочесть, потому что все происходит одновременно.

Внизу швейцар открывает дверь из стекла и металла, открывает не для группы пестро одетых студенток и студентов, а для двух мужчин в черном, вылезших из больших черных автомобилей и степенно шагающих к лестнице.

Наверху из-за лестничной колонны выходит какой-то мужчина, улыбается Тео, как знакомому, и протягивает ему руку.

Находясь посредине, Тео думает: «До обувного магазина на Шоссештрассе я могу добежать за пять минут», но в то же время пожимает руку человека, о котором знает, что знает его, но не знает, кто он.

— Привет, Тео, — говорит человек. — Я рад! — Он берет его дружески под руку и ведет, не сказав, чему он рад, по следующему лестничному маршу, объясняя, что начальство его ждет.

Тео чувствует, что должен что-то сказать, и, так как провожатый ниже его ростом и потому не может быть Паулем Шустером, спрашивает, пришел ли уже тот, на что получает отрицательный ответ.

На втором этаже Тео спотыкается, но не падает, потому что его незнакомый знакомый, на беду глядя в это время вниз, поддерживает его. Но глядит он не на ботинки Тео, а на кабель, проложенный работниками радио, которые устремляются от дверей зала к Тео, чтобы справиться о продолжительности его речи.

— Двадцать минут, — говорит он уверенно, словно знает это.

Он направляется к залу, но его уводят в другую сторону, вдоль по коридору, к высокой двери, которая бесшумно, под стать тишине дома, открывшись, закрывается между ним, Тео, и его провожатым.

Ему не нужно представляться. Присутствующие его знают и считают, что сами достаточно известны. Они предлагают ему незанятое кресло, от которого он отказывается, но потом все же садится — на стул, за стол для заседаний, внушающий, как и вся прочая мебель, уважение своими размерами.

На вопрос о рюмке коньяку он отвечает «да», на вопрос о сигаре — «да», на вопрос о продолжительности речи — «двадцать минут», изо всех сил внутренне отмахиваясь от проблемы ботинок, пьет высококачественный коньяк, которого вообще-то терпеть не может, и спокойно говорит:

— Книгу хвалить трудно. — Это вступление, но неудачное, потому что его принимают за обычный цинизм, которым пытаются разрядить напряженность, и понимающе улыбаются. — Я хочу сказать, что не могу хвалить эту книгу, — говорит он с серьезностью зануды, еще не зная, к какой основной части и концовке поведет, собственно, это вступление. Не знает он и к кому обращается, поскольку ни по виду, ни по манере держаться нельзя распознать ранги этих троих, сидящих по другую сторону стола. Их лица, с которых и сейчас не сходит улыбка, ставшая, правда, несколько неуверенной, смущают Тео — не тем, что производят сильное впечатление, а тем, что не производят его.

— Коньяк помогает перед выходом на сцену, — говорит один из них и снова наливает.

Тео пьет и произносит свою становящуюся все более нелепой фразу:

— Не надо было мне принимать это поручение.

Но никто из присутствующих не слушает, ибо в тот момент, когда он начинает говорить, открывается дверь и уже знакомый распорядитель вводит вслед за дамой мужчину, в котором Тео сразу узнает Пауля Шустера.

И странно: если долгое время ничто не могло отвлечь Тео от главной заботы дня, то встреча с действительным виновником его страданий делает это сразу. Узнав Пауля, он вспоминает не его книгу и не речь, которую нужно произнести через несколько минут, а лицо своей дочери, не имеющее ну ни малейшего сходства с толстощеким лицом его друга юности.

Как хорошо, что мы, думает он, имея в виду Ирену и себя самого, не возводим биологические факты в проблему ненужными разговорами.

14

— Объяснение... связи этих отдель... феноменов мы находим в... авто...

«В самом деле? В чьем автомобиле?» — спрашивают себя шутники, растягивая рот в улыбке, а чувствительные слушатели, сжавшись от неловкости, устремляют взгляд в пол, а жестокие, пристально глядя на оратора, считают секунды молчания, которые трудно назвать паузами, ибо они заполнены движениями рук, плеч, головы и главным образом глаз, беспрерывно ищущих рукопись на столе и, как только находят ее, снова мечущихся в поисках точки опоры где-то над головами слушателей по стенам и потолку, по подоконникам и карнизам, словно там засветится следующая фраза, следующий слог и ниспошлет спасение, избавит оратора и слушателей от оков тишины, ослабит напряжение, сотрет ухмылки. Но вспыхивают не письмена, а блицы фотографов и прожекторы телевизионщиков, и следующее слово «биографическом» звучит все же громко, отчетливо, в нормальном тоне, без примеси вздоха облегчения или торжества, и руки успокаиваются, и журналисты снова что-то записывают в свои блокноты, которые постепенно заполняются и из которых вечером будет отдистиллировано трехстрочное сообщение для утреннего выпуска.

— Любой автор подвергает литературной эксплуатации свое «я», но значение автора определяется среди прочего и тем, есть ли тут что эксплуатировать.

Тео Овербек говорит (не так плавно, как это читается) вторым после главы учреждения. Заместитель министра избрал кратчайший способ ничего не сказать — молчание. Квартет уже поработал смычками и теперь сидит в опасной близости от оратора, симулируя интерес, уже иссякший у фотографов и киношников, которые явно досадуют на порядок церемонии: если бы вручение премии предшествовало речи, они были бы уже дома.

Они образуют самую маленькую из групп, на которые четко делится публика; когда прекращается их суета, то из-за их рабочей одежды и развязной беспечности кажется, что им не пристало сидеть на передних угловых местах, неподалеку от выхода, в непосредственной близости от ряда черных костюмов элиты, как бы не замечавшей жужжания и щелкания аппаратов и с серьезным достоинством слушавшей хвалебную речь Овербека.

В средней группе гостей, элиты не составляющих, но одетых почти сплошь в соответствии с этикетом, больше всего женщин и любителей литературы. Здесь скалят зубы, кивают головой в знак согласия, украдкой шепчутся и иной раз бросают грозные взгляды назад, где в последних рядах шумят студенты.

— Как искусный лжец, писатель с автобиографическим уклоном ставит столько колонн собственных воспоминаний, сколько требуется, чтобы не рухнула его фантастическая постройка.

Лишь на трехметровом пути от мест элиты до стоячего места оратора Тео принял решение относительно сути и формы своей речи. Он решил использовать свои наметки насчет автобиографического начала в литературе, но использовать их лишь как вступление к четкой оценке книги Пауля; еще он решил помогать себе движениями головы, рук и глаз, но ни в коем случае не ног. Первое решение было продиктовано совестью, второе — башмаками.

Ибо оратор не закрыт, как он надеялся, до груди сплошным барьером, а стоит позади стола с тонкими ножками, который открывает взорам слушателей ноги оратора — если не отвлекать эти взоры жестами, каковые, однако, надо придумывать, как и фразы, часто длинные, но, к его собственному удивлению, всегда законченные и грамматически безупречные.

— Специфическая, пережитая, конкретная действительность вправе, следовательно, быть лишь подругой автора; а законной женой, имеющей право вмешиваться, давать разрешения, налагать запреты, он должен сделать правду.

Он не смотрит слушателям в лицо, глядит поверх них, но замечает, как воспринимаются иные фразы, как нервный шум в зале становится порой одобрительным; пробиваясь через связующие слова к следующей фразе такого же рода, он должен придумывать новые жесты (засовывать руки в карманы брюк, внезапно вынимать их оттуда и выбрасывать вперед, грозить пальцем, временно заменяя недостающее слово), должен ощупью, по нити воспоминаний добраться до узла, где ответвляется другая нить, главная, ведущая к книге Пауля.

— Воздействовать книга может лишь полной искренностью; ибо только если автор отождествляет себя со своим произведением, мысли и чувства этого произведения станут достоянием читателя.

В такой фразе, как эта, он уже чувствует узел, но не может ухватить новую нить и потому должен, так и не повернув, двигаться дальше, в бесконечность вступления, давно уже не похожего на вступление. Но покончить с ним он не в силах, хотя слышит, как нарастает беспокойство, исходящее, кстати, не от Пауля. Его гладкого лица Тео давно уже отучился бояться.

Из глубины зала, сверху, со студенческих мест слышны шум, кашель, скрип сидений, едва приглушаемый говор, тихое шарканье ног — все это пока можно считать непреднамеренным.

Надо перейти к сути. Он ударяет кулаком по столу, но и это не помогает ему нащупать узел. Хватает стакан с водой, пьет, с силой ставит его на поднос, не выпускает из руки. Вспоминает, что фразой об искренности автора он уже подошел было к сути; надо сделать еще одну попытку, и он делает ее, переименовывая понятие «откровенность» в «отсутствие стыда», что в известном смысле означает и бесстыдство, смелость в проявлении эксгибиционистских наклонностей, — и пугается: пугается собственной мысли, никогда прежде не приходившей ему в голову, кажущейся ему сомнительной, неверной, непростительной, — надо немедленно взять ее обратно, хотя бы ради всех тех неприятных истин, которые он потом еще скажет по поводу книги. Но для того чтобы взять мысль обратно, нужны новые обходные пути, и он совсем сбивается с дороги. Он пытается выбраться на нее через заполненные жестами паузы, но вдруг цепенеет от ужаса: раздается смех, громкий, беззастенчивый, жестокий смех.

Ботинки.

Впервые смотрит он в зал, на издевательские и веселые лица студентов, на скучающие лица фотографов, встречает сочувственные взгляды. Элита тоже утратила долю своей чинности: хмурит лбы, досадует, шепчется, прикрыв рот рукой. Но никто не смотрит вниз, на его ноги! Что это он сейчас сказал? Шекспир? При чем тут Шекспир? И как вернуться от него к современности и от нее к Паулю Шустеру?

— Если и в шекспировских авто...

Паузу заполняет смех. Шаркание ног становится громче. Слышно шиканье — неизвестно откуда. Оно сочится из воздуха, струится из стен, спускается с потолка. Глава учреждения поднимает руку, чтобы привлечь к себе внимание, и, когда ему это удается, показывает на ручные часы. Оратор продолжает говорить, глядя на свои часы; он говорит уже почти час, чувствует, как приливает у него кровь к голове, знает, что сейчас не так важно перейти к сути, как кончить, знает также, что рана позора и унижения никогда в нем не заживет, но продолжает говорить сквозь нарастающий шум, ищет уже не содержательного окончания своих рассуждений, а только точки, на которой мог бы завершающе замереть голос, но не находит ее, пристально смотрит на лица людей и видит сплошь, сплошь врагов, цепляется взглядом за лицо Пауля, выражающее не злорадство, а сострадание, говорит, говорит, повторяется — и вдруг умолкает, остановившись посредине фразы, смотрит, как и все умолкнувшие слушатели, на дверь.

Она тихо, незаметно для него и для всех отворилась и громко захлопнулась. А перед ней, очаровательнее чем когда-либо, стоит Ирена, очень молодая в своей новой шляпе.

— Простите, — говорит она в наступившей тишине и, подняв голову, улыбается мужу без тени смущения, как человек, который вправе прийти с опозданием и может, собственно, не просить прощения.

Поля шляпы покачиваются при каждом шаге Ирены, когда она направляется в первый ряд. Либшер поднимается, здоровается с ней, шепотом представляет ее главе учреждения, она садится, кивает головой мужу, словно говоря: «Ну вот, милый, можно и продолжать!»

И Тео продолжает. Не так, как он с большим опозданием решил это сделать, но продолжает. Чуда с ним Ирена не сотворила, но дала ему возможность нового начала. Задуманного поворота от общего к частному он и сейчас не находит. Но находит конец. И его он произносит четко, свободно, без судорожных жестов, перед внимательными слушателями, которые даже вежливо награждают его слабыми аплодисментами.

Когда глава учреждения с кожаной красной папкой лауреатского диплома под мышкой выходит вперед и говорит что-то насчет чрезвычайно интересных рассуждений, разнообразная проблематика которых вполне может заставить энтузиаста литературы забыть о регламенте, Тео поспешно преодолевает длинных три метра, отделяющих его от места в переднем ряду. Он еще успевает подумать, что надо как можно дальше спрятать под стулом ноги, что надо шепнуть Ирене слова приветствия. Затем он погружается в состояние духовного изнеможения и уже ничего, кроме биения своего сердца, не чувствует.

15

После того как зрители удалились, элита и сотрудники собрались для закрытого празднества в кабинете главы учреждения. Распорядитель, которого Тео при всем желании не смог бы узнать, секретно пригласил всех избранных, назвав продолжение праздника выпивкой в узком кругу. Узкий круг состоит из тридцати пяти мужчин и, если не считать прислуживающих за столом секретарш, двух женщин, выпивка — из шампанского и завершающего крепкого кофе, неупомянутая закуска — из большого количества колбасы, мяса, яиц, сыра и небольшого количества хлеба. Людям пожилого и среднего возраста насладиться всем этим мешает необходимость стоять и болтать. Старикам, к чьим услугам имеется несколько кресел, такие удовольствия все равно заказаны.

Вокруг них и витает взор Пауля, стоящего вместе с Уллой, Иреной, Тео и Либшером. Он, само собой разумеется, чувствует себя центром праздника, но убеждается, что никто не разделяет этого чувства. Официальной частью была выполнена норма признания, а на большее никто не считает себя обязанным.

Первые обращенные Паулем к Ирене слова — комплимент, искренний, но мало ее трогающий. Ей, привыкшей к теплу Тео, лощеность Пауля кажется холодной. Она пытается втянуть в разговор Уллу Шустер и терпит неудачу. «Ну конечно да! Ну конечно нет!» — отвечает жена Пауля, а если Ирена задает ей вопрос, на который надо ответить целой фразой, Пауль берет это на себя. Когда возникают паузы, Либшер спасает положение анекдотами.

Первые обращенные Паулем к Тео слова: «Не принимай этого близко к сердцу» — произносятся таким тоном, который заставляет ждать добавления: «старина», «старик» или чего-то в этом роде. Все другие знакомые Тео не настолько бестактны, чтобы упоминать о неудачной речи, и, когда радостно настроенный лауреат заговаривает о ней, все спешат переменить тему.

Но Тео все это воспринимает иначе. В тактичном молчании он усматривает враждебность, а в бесцеремонности Пауля — дружеский жест, дающий ему, Тео, возможность облегчить душу объяснениями, к которым он тотчас и приступает, отчего всем снова становится неловко.

Он быстро замечает, что Пауль тоже его не слушает, что весь его интерес сосредоточен на элите. Одна лишь жена Пауля внимательно смотрит на него, Тео, но не говорит ни слова. Обращаясь к ней, он произносит еще несколько фраз о своей неудаче и остается один.

Ирена, которую Либшер представляет главе учреждения, полагается на то, что излучаемый ею свет покажет в более выгодном свете и ее мужа.

Пауль говорит: «Минуточку!» — и вместе с женой переходит к группе важных старцев, где ведет себя так, как того и ждут. Смеется над каждой остротой, никого не смущает двусмысленными политическими высказываниями, болтает о пустяках, прикидывается скромным и почтительно внемлет мудрым банальностям. Лишь однажды высовывается он на передний план, когда за шампанским, в нарушение подчеркнуто неофициального стиля маленького праздника, провозглашает чересчур длинный тост в честь государства, партии и народа, которым литература обязана всем, после чего на лицах появляется такое выражение, намекая на которое Тео мог бы ему сказать: «Не принимай этого близко к сердцу, старик».

Но у Тео совсем другое в голове, и прежде всего — а одно это, собственно, уже полностью забивает голову — злополучная речь, думать о которой он еще не может, а может только воспроизводить ее про себя. Не переставая мучиться, он мысленно продолжает говорить, снова слышит смех, шиканье, шарканье, связывает с ними каждое произносимое слово, каждый направленный на него, Тео, взгляд и, не представляя себе, что когда-нибудь это пройдет и его душа успокоится, не видя никаких средств спасения — одно из них уже применяет.

Как известно, страдание усиливается от бездействия и идет на убыль от деятельности. А действовать Тео вынужден: из-за своих непарных ботинок и из-за приема, который задумала Ирена и который теперь приобретает значение и в его глазах.

Чтобы не привлекать взглядов к своим ногам, он протискивается в середину одной из групп и там спокойно разрабатывает план действий.

Надо отвести в сторону предполагаемых гостей, чтобы не договариваться с ними в присутствии других, тоже знакомых, но не приглашаемых. Действовать нужно быстро, ибо эта встреча явно рассчитана на короткий срок. Шампанское уже выпито. Секретарши уже убирают остатки закуски.

В первую очередь нужны лауреат и его супруга. Но они еще стоят у стола старцев, она — молча улыбаясь, он — с озаренным лицом. Замечания, что все дело в усердии, в наблюдательности, в связи с живой жизнью, в твердой позиции, он выслушивает как откровения и на вопрос о литературных предшественниках отвечает перечнем духовных предков, ровно наполовину состоящим из имен тех, кто сидит перед ним, — этот знак уважения одни принимают с благосклонной, другие со скептической улыбкой.

Когда группа, где Тео стоит, разражается смехом по поводу блестяще рассказанной биографии одной журналистки, прошедшей через множество известных стране супружеских постелей, он быстрым шагом преодолевает лишенный укрытий участок, прячет ноги под стол и, полагаясь на тугоухость старцев, произносит свое приглашение, в ответ на которое следуют милостивый кивок Пауля и громкое «да, с удовольствием» фрау Уллы.

Ирена тем временем придала своей беседе с главой учреждения характер весьма доверительный. Она внушает ему сочувствие к Тео, но не скупится и на исполненные любви упреки. Она просвещает очарованно улыбающегося господина насчет прямо-таки асоциальной нравственной бескомпромиссности Тео и вынуждает своего собеседника дать обещание позаботиться о нем и предотвратить возможные последствия сегодняшней неудачи.

Тео между тем добрался до группы, где Либшер может не только пустить в ход свой репертуар анекдотов, но и пополнить его.

— Диалог: Мой муж бросил курить! — Для этого нужна очень сильная воля! — А она у меня есть!

Либшер пользуется успехом. Уставшая от торжественной обстановки публика благодарна за любой повод посмеяться.

Когда он делает паузу, Тео шепотом приглашает его и хочет перейти к фрейлейн Гессе, уже стоящей в дверях с молодыми коллегами. Но Либшер крепко держит его за рукав.

— Ты не совсем верно понял мое компромиссное предложение.

— Можешь быть спокоен: я не упомяну о нем.

Группа вокруг фрейлейн Гессе умолкает при приближении Тео и быстро рассеивается. У фрейлейн Гессе взгляд грустный. Даже улыбка, которой она отвечает иа приглашение, печальна.

— Не лучше ли вам сегодня остаться одному?

— Нет, напротив, — говорит Тео и просит ее подождать на улице его и Ирену.

Он должен еще попрощаться с главой учреждения, который как раз целует руку Ирене и потом дольше чем следует задерживает руку Тео, назначая ему последующую аудиенцию.

— Пожалуй, она будет, если вы не возражаете, довольно принципиального характера.

— Какие очаровательные люди, — говорит Ирена на лестнице. — Я очень хорошо себя там чувствовала.

— Когда тебя почитают, — не без горечи отвечает Тео, — легко чувствовать себя хорошо.

16

Последние лучи заходящего солнца падают через открытое окно на мать и дочь, демонстрирующих в девичьей комнате свои шляпы. Они находят друг друга красивыми, но незнакомо-забавными. Они смеются, кидаются друг другу в объятия — и вдруг плачут, молча, не скупясь на слезы. Однако являемая ими картина близости обманчива. Плачут они вместе, но по разным причинам.

Дочь плачет об утраченных любовных иллюзиях, из-за собственной слабости, от страха перед неопределенным отныне будущим — и от радости по поводу возвращения домой, которое вновь дарит ей то, что она потеряла: привычное. Отныне, решает она, на вновь обретенное она будет смотреть так, словно все видит впервые: эту комнату, этот сад и эту неизменно веселую мать, на груди у которой можно выплакаться, не рассказывая о всей мере перенесенного горя. Слезы провожают прошлое, начинают смывать остатки отчаяния, дают ей способность принять то новое, что ее уже ждет. Мокрые пятна на материнском плече отмечают поворот: конец детства. В слезах матери тоже смешиваются радость и боль. К ним прибавляется страх. Радость вызвана так неожиданно изменившейся дочерью, боль — теряющим веру в себя мужем, а страх — Паулем, который одним лишь словом может разрушить рассчитанное на всю жизнь счастье семьи.

Она счастлива, что еще так много значит для дочери. Она обнимает взрослую девушку и хочет, чтобы та была маленькой, еще меньше, совсем крошкой. Она мечтательно вспоминает то время, когда у них была одна судьба, когда ребенок еще целиком зависел от ее любви, от ее забот, от молока, которым вспаивало его ее тело.

Их пути теперь все больше и больше расходятся — это одна причина для слез, другая — воспоминание о времени, когда обе они были единой плотью. Это было время страха и отвращения.

Страх она испытывала перед обоими мужчинами, отвращение — к самой себе. В то время как в ней росло дитя Пауля, она полюбила Тео и обманула его, чтобы сохранить ребенку отца, а себе — счастье. Рвота, месяцами ее мучившая, вызывалась причинами душевного, а не физического свойства. Спокойная радость беременности, знакомая многим женщинам, ей не была дана. Часто она ненавидела ребенка в своем чреве, ребенка, ради которого стала лгуньей.

Даже многолетнее счастье бывает причиной слез, если оно построено на лжи, которую могут раскрыть случай, неосторожность, месть.

— Глупые мы бабы, — говорит она, выпуская дочь из своих объятии. — Надо же нам лить слезы именно тогда, когда придут гости и мы должны быть красивее, чем обычно. К счастью, есть средства от зареванного вида.

Ирена редко устраивает званые вечера, но знает в этом толк. Она умеет так распределить гастрономические радости, что при отсутствии темы для разговора они и сами могут ею служить. Она умеет вовремя вводить в действие алкоголь, который развязывает языки и, если полить им горячие угли, вздымает пламя; она не впадает в панику при неизбежных долгих разговорах о болезнях, детях, водопроводчиках, кулинарных рецептах, автомобилях, потому что убедилась, что обремененные ответственностью хозяева более взыскательны, чем гости, наслаждающиеся хотя бы уже своей безответственностью.

Кроме того, она, в отличие от Тео, не такая уж противница подобных разговоров, потому что в них могут участвовать все. Болезни есть у каждого, а рассказы о водопроводчиках так же похожи один на другой, как разговоры о любви, которые, однако, никому не надоедают. Конечно, она предпочитает разговоры о людях — сплетни, как пренебрежительно и понапрасну говорят, новости, касающиеся чужих домов и чужих сердец, семейные драмы; персоналии — но без реалий; рассказы о знакомых — но без их профессиональных проблем; об авторах — но не об их произведениях; о политиках — но без политики. Ее интересуют люди; разговоры, касающиеся дел, науки, литературы, истории, она считает свидетельством профессиональной узости и их не любит.

Чтобы предотвратить их, нужно распределить места за столом, что Ирена делает с помощью карточек. Гости, обычно смущающиеся, когда входят, безропотно подчиняются. Она посадила Краутвурста между Тео и фрейлейн Гессе, профессора Либшера рядом с фрау Краутвурст, а себя между чествуемой парой, между господином и госпожой Шустер, чтобы воспрепятствовать образованию интимных фракций, что было излишне, ибо супруги Шустер не пытались обменяться друг с другом хотя бы словом. Могут ли они и без слов объясняться или им нечего друг другу сказать?

Пауль участвует в разговоре об автомобилях. Он не может привыкнуть к переключению скоростей в новом «вартбурге». Из-за своего веса он отказался от торта и объясняет свое прежнее и нынешнее отрицательное отношение к кофе.

— А к пудингу?

— Начисто исключается.

— Правда?

Молчаливая фрау Улла пугается, когда с ней заговаривают. У нее большие детские глаза, постоянно влажные, с поволокой, за которой может скрываться и задумчивость, и пустота.

— Ну конечно же, — говорит она и снова молчит, пока следующий вопрос Ирены не вспугивает ее: — Ну конечно да! Ну конечно нет! Ну конечно же!

Бедный Пауль, думает Ирена. Но эта сочувственная мысль относится не к чисто выбритому, озабоченному своим весом мужчине рядом с ней, а к Паулю ее воспоминаний. Она не задумывается сейчас о том, что страдания, как некоторые южные плоды, после длительного хранения становятся сладкими и потому через много лет почти неотличимы от радостей. Ее Пауль был бородатым Паулем, и его-то ей и жаль, когда она слышит эти бесконечные «ну конечно же!» и видит испуганно сжатые колени, между которыми, ладонь к ладони, спрятаны руки.

Поскольку новый Пауль для нее — незнакомец, исчезает и ее страх перед ним. Он производит впечатление человека, слишком довольного настоящим, чтобы копаться в воспоминаниях, которые могут быть ей опасны.

Фрау Краутвурст хочет узнать у своего соседа, профессора Либшера, есть ли доля истины в толках, будто повышенный аппетит и сексуальность связаны между собой. Но тот уже досадует, что пришел, не скрывает, что ему скучно, сперва пожимает плечами, говорит, что он не психолог, но затем, получше рассмотрев, к ее удовольствию, свою любознательную соседку, оживляется и, склонившись к ней, шепчет ей что-то на ухо, отчего та смеется.

Единственный, кто с самого начала как будто и впрямь веселится, это Краутвурст, и Ирена благодарна ему за это. Ему удается своими замечаниями спровоцировать жаркую дискуссию о моющих средствах, бумажных пеленках и правилах объезда и объединить все эти темы, рассказав ужасную историю об одном мотоциклисте-водопроводчике, который злоупотреблял чесноком и оказался поэтому виновником обвала стены в кухне одного детского сада. Но зато ему, к сожалению, не удается поймать благосклонный взгляд своей жены. И Краутвурст угасает, удрученно вздохнув, откидывается назад, дрожащими руками зажигает сигарету, но еще раз овладевает собой и, сочувственно повернувшись к фрейлейн Гессе, спрашивает у нее, не нужно ли ей что-нибудь.

— Нет, нет! — лжет она торопливо, стараясь не смотреть больше на дверь, за которой исчез Тео, и продолжая думать, что бы сказать ему в утешение.

17

Бирт никогда не принадлежал к той категории старых людей, которые обижаются на более молодых за то, что у них другие представления о жизни. До тех пор, пока он был политически и профессионально активен, он старался по мере возможности изменяться вместе с новыми поколениями. Когда же болезнь привязала его к дому и саду, молодые жильцы стали его важнейшим связующим звеном с миром, правда, с той частью мира, где он не совсем ориентируется, поскольку его миром всю жизнь была промышленность.

Но и там он уже с неудовольствием замечал, что постепенно (возможно, в связи с ростом благосостояния) общение людей утратило свою первоначальную революционную свежесть, что оно стало более цивилизованным, культурным, как говорят иные, более натянутым, бюргерским, как называет это он. Взаимоотчуждение людей, по его мнению, усилилось, возможность открыто высказывать свое мнение уменьшилась, так как требуется все больший и больший разбег, чтобы пробить перегородки условностей. Это беспокоит его, потому что он усматривает тут нечто большее, чем проблему форм общения, — тенденцию к разобщенности. И поэтому он радуется, когда, как сегодня вечером, видит, что бывает и по-другому.

Он сидит в кухне и пьет с Тео коньяк. Овербеки всегда приглашают его, когда у них гости, — это уже вошло в привычку, как и его помощь на кухне в таких случаях. Вот он и хлопочет, пока не приходит Тео и не предлагает ему выпить.

Тео приятно спуститься из разреженной атмосферы академических вершин в кухонный чад. Здесь шиканье, шарканье ног, смех у него в голове становятся тише, но не замирают полностью, даже когда он называет Бирту своих гостей, рассказывая о каждом что-нибудь забавное; только о Пауле, внушительном товарище, как называет его Бирт, он ничего не рассказывает. О нем Бирт спрашивает особо и узнает, что это друг, если так еще можно сказать спустя семнадцать лет; ибо его трудно узнать и не знаешь, как его встретить. Был страх, что снова всплывут истории, в свое время их разлучившие, но получилось так, как с грозовыми облаками: издали они черные, а когда у тебя над головой — серые. Однако неизвестно, не ударит ли все-таки молния.

Когда Тео доходит в своих объяснениях до этих слов, приоткрывается дверь и внушительный товарищ самолично заглядывает за нее, чтобы узнать, не то ли это местечко, которое он ищет, не уборная ли.

Неловкая ситуация, думает Бирт и радуется, что Тео не замечает неловкости, говорит: «Входи-ка, мы как раз беседуем о тебе», указывает гостю место на ящике для угля и продолжает свои объяснения, описывая того, кто теперь сидит рядом, не в более мягких, а в более резких тонах.

Раньше он был художником, говорит Тео, таким, какими их представляют себе завсегдатаи кино: бородатым, бедным, оборванным, голодным и всем довольным. Все худо! Но одно хорошо: он был недоволен собой, а это признак таланта; видишь величие в чужих произведениях, ничтожество — в собственных, презираешь себя, каков ты есть, потому что у тебя хватает силы и фантазии представить себе, каким бы ты должен, каким бы ты мог быть. А это гонит вперед, это подхлестывает, но от этого и больно, как от хлыста. Раны кровоточат, не перестают кровоточить, потому что движение не прекращается. Напряжение не ослабевает, потому что тебя гонит вперед твой собственный хлыст, гонит к цели, которой никогда не достигнешь, которой нельзя достичь, чтобы не успокоиться; а покой, удовлетворенность, безболезненность — это смерть таланта. Красиво писать — этому можно научиться, но самому решающему не научишься, этим живешь, это — ты сам, и потому решения, которые ты принимаешь в жизни, это и решения о книгах, которые ты напишешь.

Тео давно уже не сидит за столом. Он ходит кругами от двери к холодильнику, от холодильника к двери, взад и вперед, взад и вперед, мимо Бирта, который стоит у окна, изумленный докладом, обращенным уже не к нему, — и лишь благодаря изумлению Бирта Тео понимает, что это доклад, — мимо Пауля, который неподвижно сидит на указанном ему месте и, глядя в пол, словно бы изучает узор линолеума.

Загрузка...