ВЫ — МОЙ ПРЕДМЕТ

Долгое время я считал, что мне просто везет. Моя карьера была прямой линией, препятствия на пути устранялись сами собой, и льстецам я всегда отвечал, скромно, но не без гордости, что никакой моей заслуги в том, что они именовали успехом, нет.

— Спасибо.

Я смотрю на девушку, удивляясь ее реакции на мои слова. Она улыбается мне, подперев рукой щеку над чашкой чаю с лимоном.

— За что спасибо?

— За оценку вашей удачи.

— Это естественно.

— Но приятно.

Она говорит как повариха, чью стряпню похвалили. Только акцент смещен: на первый план выдвигается не качество ингредиентов, а вложенный труд. Видали мы всякое, иные профессора ведут себя так, будто сами написали произведение, которое комментируют, критики превозносят себя через авторов, которых разбирают, но куда реже встретишь студентку, воображающую себя причастной к судьбе писателя только потому, что пишет о нем курсовую.

Я познакомился с ней двадцать минут назад на моем стенде Книжного салона в Монпелье. Она протягивала мне мой последний роман. За ней теснились люди, но она не спешила, стояла и молча смотрела на меня. «Кому?» — спросил я. Она ответила: «Я Матильда Ренуа», как будто это имя должно было мне что-то говорить. Не припомнив, я выдавил из себя «А» и подписал книгу на память о нашей встрече. Она взяла ее и продолжала стоять неподвижно, все так же не сводя с меня глаз. Девушка была хорошенькая, и я спросил, читала ли она меня раньше. Она ответила просто: «Вы — мой предмет», так и сказала. Второй год докторантуры в Сорбонне, пишет диссертацию по моим книгам. Она, похоже, все их прочла, разобрала, разложила по полочкам, и ее дипломная работа получила восемнадцать баллов из двадцати. Я был польщен. Люди, ожидавшие своей очереди, уже начали возмущаться, и я предложил ей подождать меня в кафе напротив.

И вот теперь подношу ей зажигалку и спрашиваю, почему она выбрала именно меня.

— Так получилось. Наткнулась на вас. Вообще-то я вас открыла для себя в четырнадцать лет, да так и не выпустила из виду. Когда я что-то начинаю, то иду до конца.

В ее голосе нет истерических ноток, даже гордости нет. Какой-то обреченный тон. Смиренно-ностальгический: тон человека, который подводит итог на закате жизни и с сожалением понимает, что так и не изменился. Странно слышать речь старой дамы из уст молодой девушки. Она вежлива, но холодна. Нет, не то чтобы холодна. В ней ни тепла, ни отчужденности. Слово, которое ей больше всего подходит, — нейтральна.

— Что же вам во мне понравилось?

Я задал вопрос равнодушным тоном, ноткой горечи давая понять, что не заблуждаюсь на свой счет и знаю, что моя внешность долго была привлекательнее моего творчества.

— Вы предсказуемы.

Это слово меня удивляет. Сбивает с толку. Тем более что звучит оно как комплимент.

— Вы срабатываете всегда одинаково, месье Керн. Ваше отношение к событиям, к воспоминаниям, к людям… То, как вы управляетесь с эгоизмом и чувством вины. Я написала вашу биографию в приложении к дипломной работе. Все сходится. Вы проходите мимо живых и хорошо говорите только о мертвых.

Молчание тает в движениях официанта, который принес десерт дня. Шоколадный бисквит в лужице соуса.

— Я могу прочесть вашу работу?

— Нет. Это изменило бы ваш взгляд на себя.

Я улыбаюсь. Мне нравится эта манера защищать меня от меня самого.

— А в диссертации, которую вы пишете… Под каким углом вы рассматриваете меня в ней?

— Ретроактивная биография. Воссоздание ваших отношений с людьми, которых вы потеряли. Это лучшая линия, не правда ли?

Я развожу руками: ей судить.

— Вы открываете душу тем, кто уже не может вас услышать. Вы ничего не говорили им при жизни, а теперь строите диалог с ними, домысливая, как они могли понять ваше молчание. Каждый раз вы воссоздаете свой образ в памяти умершего.

Ее чай остывает. Странное дело, я всегда держу ухо востро с журналистами и прочими толкователями, пытающимися исподволь выдоить меня, — почему же я проникся доверием к этой белокурой интеллектуалке, которая так хорошо читает меня между строк? За какие-то полчаса знакомства между нами установилась близость любовников со стажем, таким долгим, что уже нет нужды притворяться. Но у меня нет чувства, что она меня «клеит». Я для нее — нечто вспомогательное. Вроде суперобложки на книге. Необязательная упаковка законченного произведения.

— Вы были где-то поблизости?

— Нет, — отвечает она.

Я не мешаю ей, пока она доедает свой бисквит, медленно и как бы машинально. Заказываю себе второй скотч.

— Вы приехали специально, чтобы встретиться со мной?

— Да. Я написала вам двенадцать писем, вы не ответили.

— Я никогда не вскрываю писем читателей. Или ты пишешь, или переписываешься.

— Я знаю, месье Керн.

— Можете называть меня Алексисом. У вас был ко мне какой-то конкретный вопрос?

— Нет. Все есть в ваших книгах.

Это прозвучало как укор. Как сожаление, по крайней мере. Она смотрит на часы, говорит, что ей пора на поезд, надо возвращаться в Париж. Я машу официанту. Она достает бумажник, я протестую, она настаивает, я завладеваю счетом. Чтобы совесть ее не мучила, уточняю, что запишу это в статью расходов, заплатят устроители. Она резким движением вырывает у меня счет.

— Это я работаю над вами.

В ее глазах вдруг полыхнула ярость — чистая, концентрированная. Я наблюдаю за ней, пока она заполняет чек, и думаю, что с такой, пожалуй, лучше не спорить, себе дороже. И разочаровать такую не дай бог. Ну и ладно, все равно я с моими читательницами больше не сплю. Алкоголь заменил мне женщин: проще и в качестве снотворного столь же действенно. Нет больше Алекса, завсегдатая ночных клубов, есть Алексис Керн, член Французской Академии, и я не жалуюсь. Я оторвался по полной, наелся досыта, красота, здоровье, сила хорошо послужили мне, и я горжусь, что в пятьдесят девять лет так плохо сохранился. Сердечные порывы мне уже не к лицу, и узы не по летам.

— Вы работаете над новой книгой?

— Нет.

— Чего же вы ждете? Вы уже четыре года не издавались.

Ее ореховые глаза подернулись льдом, лицо закаменело.

— Я не пишу по заказу. И за мной — мое творчество. Оно ваше, — добавляю я с улыбкой, чтобы «разморозить» ее. — Но ваш «предмет» исчерпал себя.

Она смотрит на меня с обиженным видом — несправедливо обиженным.

— Во всех интервью вы говорите о вашей «счастливой звезде». А что если это я?

— Вольно вам так думать.

Она встает, протягивает мне руку. Отрывая зад от стула, я тихо говорю притворно-сокрушенным тоном:

— Я вас разочаровал.

— Вам трудно это пережить?

Ни одно мое слово не застигло ее врасплох. У меня мелькнула мысль, что тысячи часов, проведенные, так сказать, в моем обществе, дают ей иллюзию власти автора над персонажем. Ощущение диалога со мной. Ну да, она ведь столько обо мне писала, столько перечитывала вслух.

— Мало кто из писателей выигрывает при личном знакомстве, Матильда. Почему вы так хотели со мной встретиться?

— Потому что вы меня разочаровали.

Я так и стою перед ней, не зная, куда девать руки.

— Как мужчина или как писатель?

— Мужчина меня не колышет. Мне не нравится, что вы написали о смерти вашей бывшей жены. Это было немотивированно. Надуманно. Шито белыми нитками. Стоило ли, в самом деле?

Почему-то она вдруг опускает голову.

— Что — стоило?

Она пожала плечами, не глядя на меня.

— О вашей матери — вот о ком вы должны написать, и сами это знаете. Нет смысла ждать.

И она ушла. Я проводил глазами ее фигурку, пробирающуюся напрямик между столиками. Маленькие круглые ягодицы, брючки на бедрах, бордовая кожаная куртка, конский хвостик, туфли на платформе, плюшевый мишка-рюкзачок.

Я сел, не спеша допил скотч. В голове беспорядочно крутились обрывки фраз, образы, связанные с ее словами, неотвязное эхо, которое я пытался заглушить. Какая-то тревога витала вокруг ее опустевшего стула. Она не оставила мне ни телефона, ни адреса. Я придвинул к себе блюдечко со счетом и посмотрел на ее чек. «М-ль Матильда Ренуа — 4, сквер Писателей-павших-в-боях-за-Францию, 75016, Париж». Адрес выглядел шуткой, почерк был по-детски округлый, а подпись напоминала закорючку на контрактах, десятками подписываемых генеральным директором. Столько противоречий в молодой женщине я видел впервые. Все в ней не сочеталось, все шло вразброд, но в целом создавало ощущение незаурядной силы. Я весьма далек от мазохизма, и все же мною овладело странное возбуждение от превосходства этой диссертанточки. Ее внешность самодовольной кошечки привлекала меня куда меньше, чем проницательность, ясный ум, прямота. Ведь и правда, роман о моей бывшей состряпан по случаю и я не могу им гордиться. Декорум, прикрывший не убожество, как водится, но удачу. Две сотни страниц вымученных сожалений и самоедства с единственной целью скрыть вздох облегчения: нелепая гибель Анн-Кароль избавила меня от неудобного свидетеля той правды, которую я тщательно прятал в своих книгах, а также от астрономических алиментов, и проблема опеки над нашей дочерью Надеж тем самым была решена. Мне было нелегко изобразить горе вдовца-разведенца, обретающего родственную душу лишь посмертно, но ее смерть была так ужасна, что критика отнеслась ко мне благосклонно. Матильда Ренуа первой осудила меня за этот стилевой экзерсис, насквозь фальшивый и бессмысленный. Я не возражал. Тем больше оснований восхищаться другими моими книгами. Я плохо себе представляю, что можно посвятить жизнь автору, к которому относишься без восторга, — однако ей, похоже, нравились у меня лишь две вещи: моя «предсказуемость» и то, как я оцениваю свою удачу.

В кафе вихрем влетает пресс-атташе и сообщает мне, что у моего стенда форменное столпотворение. Она, как всегда, преувеличивает, но за это ей и платят. Я кладу на блюдечко двадцатиевровую банкноту и прячу в карман чек Матильды.

* * *

В этот вечер я пренебрег официальным банкетом и заказал ужин в номер. В ожидании коридорного, лежа поверх покрывала в гостиничном халате, позвонил Надеж, как всегда, когда я отлучаюсь из дома. Не потому что беспокоюсь, скорее из дипломатических соображений. Пусть потом попробует возразить на мои упреки: «Да ладно, тебе все равно плевать, где я ночую». В свои шестнадцать с половиной она переросла меня на голову, носит обувь на два размера больше и обращается со мной как с неразумным квартирным хозяином. Смерть ее матери наших отношений не улучшила.

Автоответчик. Мой собственный неприветливый голос говорит мне, что в настоящий момент я отсутствую или занят, не предлагая оставить сообщение. Надеж, вероятно, куда-то ушла с подружками, которых вечно полна квартира, стоит мне отвернуться. Звоню ей на мобильный. Тоже автоответчик: привет, оставь свое имя, я перезвоню.

— Это я, Над. Возвращайся не слишком поздно: завтра вечером пойдем с тобой в кино. Целую.

Некоторое время я гляжу в потолок, высматривая мою «счастливую звезду» среди грязных следов и раздавленных комаров. В возрасте Матильды Ренуа я преподавал французский элитным неучам в лицее. Это версальское чистилище вдохновило меня на первый, очень черный роман, и он сразу же был опубликован в издательстве, которым руководил папаша одного из учеников. Против всяких ожиданий, сынок получил семнадцать баллов на экзамене по французскому, а я — премию «Призвание», позволившую мне оставить малограмотных питомцев и посвятить себя творчеству — иными словами, жить за счет жены. При всей восторженной критике продано было всего тысяча триста экземпляров, и я вступил в период сомнений, усугубленных мучительным кризисом вдохновения, из которого меня неожиданным образом вывела смерть деда со стороны матери. Из дневника, завещанного им мне, родилась книга — дань памяти участникам французского Сопротивления из Royal Air Force,[1] которая принесла мне Гонкуровскую премию и тираж в семьсот тысяч экземпляров. Жена по этому случаю развелась со мной, обеспечив мне рабочие дни без детского плача и заодно подарив холостяцкие ночи, которых я раньше не мог себе позволить.

Именно тогда на меня вдруг взъелся Оливье Сен-Пьер, чопорный толстячок с налаченными волосами и в круглых очках. Будучи литературным критиком в дюжине газет, журналов и телепередач, он вылил на две мои следующие книги, «Потерять тебя» и «Семейный пансион» — первая была навеяна лейкемией моей сестры-близнеца, вторая моим разводом, — потоки блистательной желчи, которая подрывала мою репутацию до апреля 1998-го, когда он попал под поезд в метро. Я проявил великодушие: в одной из газет, со страниц которых он еще вчера убивал меня, написал посмертный панегирик — не столько ему, сколько многообещающему роману, опубликованному им двадцать лет назад. Читайте между строк: ничего лучше он с тех пор не написал, и его легенда только выиграла бы, умри он раньше. В тридцать лет еще хоронят обещание — в пятьдесят предают земле компромиссы.

Академия,[2] в которой насчитывалось два десятка жертв Оливье Сен-Пьера, мой опус оценила, и мой издатель дал мне знать, что настал благоприятный момент для визитов. Только один из Бессмертных был категорически против моего избрания — потому что я переспал с его очаровательной пресс-атташе. Он открыл против меня яростную кампанию, которая, однако, закончилась с его смертью, и я в пятьдесят три года получил место под Куполом. «Теперь вы в Академии, можете больше не писать», — радовался мой кардиолог, обеспокоенный инфарктом, вину за который он возлагал на мои книги, поскольку для работы над ними мне требовалось много кофе. Я послушался, предоставив другим адаптировать мои книги для кино, и заменил кофе на виски, чтобы доставить удовольствие врачу. Все равно тем у меня больше не было. Моя мать уже десять лет не помнила себя — Альцгеймер, а моя еженедельная — по выходным — борьба за возвращение ей связной речи не имела бы смысла на бумаге. Понадобилась трагедия: только после того как мою бывшую жену задавили насмерть на пешеходном переходе, я снова взялся за перо.

Стоило ли, в самом деле?.. Досадливая фраза моей биографини кружит мотыльком вокруг люстры. Крик души. Живой укор. Как будто она считает себя ответственной за гибель Анн-Кароль, как будто это она ее переехала, чтобы дать мне материал, и обижена за то, что я оказался не на высоте, не сумел использовать подаренный ею шанс. Вы хорошо говорите только о мертвых… Там, где иные мнили себя музами, она себе отвела роль поставщика. Мифоманы чаще всего безобидны, но теперь, когда я вспоминаю, как она бросила мне в лицо свое разочарование, по спине пробегает неприятный холодок.

Я открываю коридорному с ужином, осиливаю половину клубного сандвича и опустошаю мини-бар. В час, когда мои собратья возвращаются в соседние номера, о чем сообщает журчание канализационных труб за стенами, я наконец проваливаюсь в вязкий сон, в котором неутомимая Матильда Ренуа толкает под поезд Оливье Сен-Пьера, выводит из строя мотороллер академика и мчится в машине прямо на Анн-Кароль.

* * *

Я проснулся поздно, с пересохшим ртом, комом в горле и тяжелой головой. Смыл под душем остатки кошмара, от которого мне все еще было не по себе, — хотя обычно я не запоминаю свои сны. У стенда меня поджидала расстроенная пресс-атташе: с утра я упустил шанс продать как минимум три сотни экземпляров к Дню матерей, сейчас как раз обеденный спад, а в три у меня самолет. Чтобы утешить ее, прошу поменять билет на следующий рейс, позвонить в клинику «Глицинии» и сказать, что я приеду в следующее воскресенье. Все равно моя мать давно потеряла счет времени и забывает о том, что я приходил, стоит мне выйти за дверь. «Вы ей так помогаете, — лгали мне медсестры, — она ждет ваших посещений с такой надеждой». Из уважения к их заслугам я не возражал: пусть себе своими жалкими словами борются с отчаянием родных, кто-то же должен навещать пациентов. Я бы и так приезжал. Не повинуясь чувству долга или условностям, а из-за девяти лиловых таблеток во втором ящике прикроватной тумбочки — я не мог выбросить их из головы. Сама в прошлом врач, мать никогда не питала иллюзий насчет развития болезни и держала при себе эти таблетки как «билет на выход» — если однажды угасание станет невыносимым. Смешно, право, но ей еще хотелось верить, что все в ее руках. Она давно забыла о них, я в этом не сомневался, если не считать тех дней, два-три раза в году, когда она, вдруг привстав, говорила мне горделиво-угрожающим тоном: «Я уйду, когда захочу». Но возможно, подразумевался дом ее детства, куда она в своем бреду периодически возвращалась, до срока став своего рода призраком, который не может покинуть места своей драмы.

Медсестры знали о лиловых таблетках. Я сказал им, что это плацебо. Безвредные конфетки-драже. Они поверили. Или просто закрывали глаза. Единственная этика в таких случаях — достоинство.

* * *

Я приехал на улицу Верней в десять вечера. Надеж ждала меня на диване под мельтешню клипов МТВ. На столике громоздились остатки ужина из «Макдональдса». Меня передернуло при виде банки из-под кока-колы на инкрустированной столешнице.

— Каждый самовыражается как может, — фыркнула она, вставая. — Я вот — кругами на ценном дереве.

И наклонилась поцеловать меня, со всей нежностью, которую выказывала после каждой своей шпильки. Ее вольность в обращении со мной мне нравилась. Через эту дылду без комплексов я как бы отыгрывался за восемь лет муштры у иезуитов.

— Я тебе поставила пиццу в микроволновку.

— В кино идти поздно?

— Не парься: я так и думала, сама сходила днем. А фильм все равно дрянь: ты правильно сделал, что остался в Монпелье. Хорошая была погода?

— Ты могла бы поехать со мной.

— Вот еще, в твой цветник. Я тебя старю, и мне за тебя стыдно. Твоя ванна остынет.

К шестнадцати годам она приобрела два качества, которые мне импонировали: независимость и броню. Ей никто не был нужен, и все от нее отскакивало, не оставляя, однако, равнодушной. Училась она скверно, любила только спорт, поднимала сто килограммов, хотела быть тренером или преподавать физкультуру — так зачем забивать себе голову? Но несколько страниц, которые она написала о смерти своей мамы, выдавали, за позерством культуристки и огрехами стиля, ранимую душу. Она показала мне эти листочки под Рождество, когда затеяла уборку в своей комнате, расчищая место для нового тренажера. «Надо же, я про них забыла! Тебе интересно, или я выброшу?» Застенчивость вполне в ее духе. Я прочел двадцать страниц с карандашом в руке, исправляя ошибки в силу той же инстинктивной деликатности. «Хрень, да?» Я ответил ей: «Нет, не хрень». Немного свысока, с той же доброй снисходительностью, какую проявляла она, когда предлагала мне поднять ее гантели. Она, конечно, все поняла, забрала у меня листочки, сложила их и ни словом не обмолвилась о моей реакции — до сегодняшнего намека по поводу кругов на дереве. Но сейчас меня тревожило другое. С первой ее фразы я заметил какие-то фальшивые нотки. Словно она тянула время, от чего-то отвлекая меня.

— Что случилось, Над?

С минуту она смотрела на меня смущенно, потом вдруг обняла, уткнулась подбородком в мою макушку.

— Надеюсь, что ничего. Из «Глициний» звонили двадцать минут назад. Просили тебя перезвонить.

Я не двинулся с места. С материнской нежностью, какой я никогда от нее не видел, она сказала, что это, может быть, насчет платежа, наверно, мой чек не поступил. Я сжал ее руку и пошел к телефону.

Медленно набрал номер, назвал себя, дождался, когда меня соединят с нужным этажом.

— Ваша мать скончалась, месье Керн. Остановка сердца. Примите соболезнования от дирекции и персонала. Поверьте, нам всем искренне жаль.

Учитывая, сколько стоила отдельная палата, поверить было нетрудно.

— Сейчас приеду.

Я повесил трубку. Над стояла, опустив руки, чуть расставив ноги, как будто готовилась взять вес. Грустно улыбнувшись мне, она выдавила из себя:

— Для бабули это ведь избавление, правда?

Я кивнул. Над слишком молода, она не помнит ее прежней. Она не знала неутомимую сердцеедку, мать-холостячку, вечно за что-то воюющую удовольствия ради, эгоистку с большим сердцем, всегда готовую бросить детей, чтобы отправиться помогать страждущим на другом конце света. При всем желании моя дочь могла оплакивать только безнадежный овощ. Теперь я должен написать для нее другую, настоящую бабушку, живую, во всей красе, с ее свободой, ее тайной, ее болью… Живот вдруг наполнился свинцовой тяжестью. Лиловые таблетки.

— Тебе нехорошо, пап?

Я пробормотал что-то успокаивающее, надел плащ.

— Хочешь, я поеду с тобой?

— Нет, не стоит. Тебе завтра к восьми на занятия.

— К девяти.

— Не беспокойся. Я только туда и обратно.

Я крепко обнял ее, взял ключи от машины. «Мазерати», мое гонкуровское приобретение, которому я остался верен. Эта «мазерати» была со мной на похоронах моей сестры, моей бывшей жены, и она же одним октябрьским утром отвезла мою мать в специализированную лечебницу, куда та пожелала — как она шутила, если случались последние проблески рассудка, — «стать на зимние квартиры».

* * *

— Хотите, чтобы я оставила вас одного?

Я опустил веки, подтверждая сказанное. Директриса притворила за собой дверь. Я выждал пять секунд, не сводя глаз с мамы, вглядываясь в ее закрытые глаза. Потом открыл ящик. Таблеток не было. Сглотнув ком в горле, я закрыл круглую фарфоровую коробочку, с которой улыбались пастушки вокруг оливкового деревца.

Я заставил себя остаться еще на десять минут и попробовал молиться. Мой Бог умер у иезуитов от удара кулаком в лицо — его нанес мне один кюре, любивший потискать мальчиков, и он же потом добился моего отчисления «за бесстыдное поведение». Его слово против моего. Я потерял веру, зато обрел ярость, без которой не стоит и пытаться писать.

Я пулей вылетел из палаты и принялся спрашивать всех ночных сестер, не было ли у моей матери сегодня посетителя и не видели ли они светловолосую молодую женщину с конским хвостом, в бордовой кожаной куртке. Они не видели, но обещали спросить своих коллег из дневной смены. У меня не было сил выдумывать предлог, чтобы объяснить мои вопросы. Что я мог им сказать? Я прекрасно знал, что это бред, что студентка не пойдет на преступление ради материала для своей работы, ради подпитки иссякающего вдохновения своего «предмета»… Моим единственным доводом был сон. Кошмар прошлой ночи вспомнился мне с такой точностью, что показался предостережением.

* * *

На следующее утро я отвез Надеж в лицей и отправился в похоронное бюро. Выполнил все формальности, заказал кремацию, а потом пересек Сену и поехал в сторону XVI округа. На плане Парижа я с большим трудом отыскал нужный адрес. Крошечный квадратик рядом с бульваром Сюше, сплошь зачерненный буквами «Ск. Пис-пав-в-б-за-Фр.».

Я припарковал машину на краю Булонского леса. Семь зажиточного вида домов вокруг французской клумбы окружали сквер. Номер 4 оказался небольшим, недавно подновленным османновским домом. В колонке домофонов карточка «Ренуа» была на самом верху. Наверняка бывшая комната прислуги под крышей. Я позвонил. Подождал секунд двадцать, нажал кнопку снова.

— Здравствуйте.

Я обернулся. Она улыбалась мне — с багетом под мышкой и пакетами из «Монопри»[3] в руках. Я отдернул палец от кнопки, точно застигнутый с поличным. Пробормотал:

— Я тут был поблизости…

— Четыре семь два пять.

Она показала свои занятые руки и кивнула на кодовую панель. Я набрал цифры, придержав перед ней дверь, обронил нейтральным тоном:

— У меня умерла мать.

— Хотите зайти?

Я вошел вслед за ней в маленький, облицованный мрамором холл. Моя новость Матильду как будто не удивила. Но ее вообще трудно было удивить. Такой имидж она себе создала — или просто старалась по мере возможности скрывать свои реакции из страха, что они прозвучат фальшиво.

В лифте она сказала, что сочувствует мне, но за себя рада: я снова начну писать. Я промолчал. Я всматривался в ее профиль — тонкие губы, аккуратный носик, бровь дугой, старомодная короткая челка. Ничего особенного, самая обыкновенная девушка, — если бы не эта застывшая решимость, суровая закаменелость статуи, когда она смотрела мне в лицо. Смотрела так, будто видела насквозь, читала во мне как в книге, предвосхищала работу моего воображения.

Она отперла дверь в конце коридора — и я оказался лицом к лицу с самим собой. Не меньше сотни фотографий, иллюстрирующих репортажи и критические статьи — все пятнадцать квадратных метров единственной комнаты покрыты ими вперемешку с приколотыми счетами и самоклейками всех цветов. Черновики, наброски планов, наспех записанные мысли, вопросы. «„Сем. пане.“: признание гл. 13. Разн. варианты сцены хим. терап. Дед, комплекс вины, роль. Мать — изнасилована во время войны? Искушение Над в 9 лет…» Да это музей в миниатюре — музей моего творчества. Я стыдливо перевел взгляд на трусики и тряпку, развешанные на веревке над радиатором.

— Выжать вам апельсин?

Она достала из пакетов кусок мяса и йогурты, убрала их в холодильник, отделенный от письменного стола полистироловой панелью. Кровать помещается над столом на антресоли, а стойки из белого дерева служат гардеробом.

— Нет, спасибо.

— У меня тесновато, но я непременно хотела жить на этом сквере. Когда я только приехала в Париж и нашла его на плане, сразу сказала себе: здесь! Сквер Писателей-павших-в-боях-за-Францию — для меня это нечто большее, чем адрес. Это символ. Вы ищете ваши книги?

Мой взгляд возвращается к ней. На единственной этажерке я обнаружил только словари, Библию и плюшевую обезьянку.

— Они здесь, — кивает она на компьютер.

— Вы скопировали их?

— Угадали.

— Чтобы сэкономить место?

— Чтобы проникнуться. Стать вами.

Она закрывает холодильник, выдергивает из розетки шнур кофеварки и включает туда соковыжималку. Никак не комментируя ответ, я спрашиваю:

— Кого вы читаете, кроме меня?

— Никого. Вас мне достаточно. Лучше постичь до конца кого-то одного, чем распыляться. Литература — это голограмма. Разбейте ее — каждый фрагмент содержит в себе все. А что вы скажете обо мне? — продолжает она тем же тоном, выжимая апельсин.

Гудение смолкает. Я отвечаю, что она — живая мечта многих собратьев по перу. Но не моя. Я не люблю, когда про меня пишут. Когда меня анализируют, вскрывают, расчленяют. Ненавижу энтомологов, бальзамировщиков и людей, живущих за чужой счет.

— Присядьте, — говорит она, показывая на стул перед монитором.

Над письменным столом — мое лицо. «Матч», 1999 год, я улыбаюсь с больничной койки после инфаркта. «Признания новоиспеченного академика: „Я чуть не стал бессмертным посмертно“». Я оборачиваюсь и вдруг спрашиваю:

— Вы ездили к моей матери?

— А вы как думаете?

Потягивая сок, она искоса смотрит на меня. Дождавшись, когда она поставит стакан, я лгу:

— Одна медсестра описала вас.

— Понятно.

Она моет стакан под краном, приоткрывает маленькое окошко над раковиной.

— Для вашей биографии мне нужен живой материал. Я должна была сравнить. Вашу жизнь и то, что вы из нее делаете.

— Как вы достали адрес?

— У меня много времени на вас, месье Керн. Сказать по правде, все мое время я посвящаю вам.

Я хватаю ее за запястья, спрашиваю, чего она хочет.

— Степень и место на кафедре. Вы мой предмет, вот я и разрабатываю вас досконально. Но вы только средство, не цель. Можете быть спокойны: я не имею на вас никаких видов. Я не нахожу вас ни привлекательным, ни симпатичным, ни загадочным. Как я уже сказала, вы предсказуемы. И прозрачны. Все в ваших книгах.

Мои пальцы разжимаются, руки бессильно падают.

— Вы думаете, я убила вашу мать? С точки зрения логики вы, пожалуй, правы. Тому, кто толкнул под поезд критика, повредил тормоза у академика и переехал женщину на бульваре Сен-Мишель, ничто не мешает умертвить полубезумную больную старуху.

Я прислоняюсь к стене среди фотографий. Она как будто шутит, играет со мной, но в этой шутке мне чудится доля правды. Сглотнув слюну, я поправляю ее: не Сен-Мишель, а Сен-Марсель — в депешу агентства Франс-Пресс вкралась ошибка.

— Должна же я оставить вам толику сомнения, — вздыхает она. — Я хочу, чтобы вы задумались, а не побежали на меня заявлять.

И, открыв дверь, добавляет:

— Не подумайте, что я вас гоню, но надо работать. Вам тоже — теперь, когда я вас реактивировала.

— С этим покончено, Матильда, ясно? Зарубите себе на носу: с творчеством я покончил, завязал, поставил точку! Тридцать лет я гробил здоровье, физическое и душевное, поворачивая, так сказать, перо в своих ранах; нажил богатство, почет, больное сердце и хочу в оставшиеся мне несколько лет тратить деньги, наслаждаться почестями, радоваться жизни, унижать тех, кто лижет мне пятки, и спокойно плыть по течению. Вам понятно? Можете делать все, что хотите — я больше не напишу ни строчки. Найдите себе другой предмет.

Она тихонько качает головой, постукивает по дверной ручке с безмятежным видом.

— Вы сами не верите ни единому слову из того, что говорите. И потом, все равно слишком поздно: я все поставила на вас, и мы пойдем до конца.

— До конца чего?

— Вашего творчества. Вашу главную книгу вы еще носите в себе, я помогу вам ею разрешиться.

— Не приближайтесь к моей дочери.

Слова вырвались раньше, чем сработала мысль. Я произнес их без всякого выражения. В ответ она пожимает плечами.

— Дело ведь не в близости. Дело в мотивации.

Она берет меня за руку, раскрывает мою ладонь, вкладывает туда что-то маленькое, теплое, извлеченное из кармана, и сжимает мои пальцы.

— Я не только работаю над вами, Алексис. Я работаю для вас.

Я разжимаю кулак. На моей ладони лежат девять лиловых таблеток.

* * *

Я шагаю, как автомат, под деревьями по проспекту вдоль Булонского леса. Машину я оставил. Я не смог бы ее вести, меня всего трясет, перед глазами туман. Боль в левом плече, которую я привычно ожидаю всякий раз, когда хоть чуть-чуть понервничаю, вернулась неотвязным покалыванием. «Это необязательно симптом, — предупредил меня кардиолог, — но всегда звонок». В правой руке я все еще сжимаю таблетки. Зачем она мне их отдала? Она играла на моих нервах, но чего добивалась? Хотела убедить меня в своей невиновности — после того, как сделала все, чтобы я ее заподозрил? Таблетки доказывают только одно: она была у моей матери. Поговорила с ней в одну из ее редких минут просветления, а может быть, расспросила медсестер. Не будучи студенткой фармацевтического факультета, вряд ли сама опознала бы норобтил в коробочке из-под конфет.

Я мысленно переношусь на много лет назад, пытаюсь найти в своем прошлом врага, жертву, человека, которого я мог обидеть настолько, чтобы девчонка — дочь или родственница — разработала такой изощренный, такой «долгоиграющий», такой холодный план мести. И не нахожу. Никого. Я всегда любил только свободных женщин, никогда не крутил с замужними, матерей с их проблемами тоже избегал и всегда устраивался так, чтобы инициатива разрыва исходила от них. Нет, если я на своем веку и возбудил в ком-то ревность, это могло быть только в области литературы, и мне трудно представить, чтобы студентка посвятила годы работы конкуренту своего отца или матери в надежде, что в один прекрасный день он увидит в ней убийцу.

В кармане брюк завибрировал телефон. Отвечаю. Директриса «Глициний» хочет знать, в котором часу я рассчитываю приехать. В ее голосе так отчетливо слышна тревога, что я застываю на повороте аллеи. Прислонившись к дереву, спрашиваю, в чем дело.

— Нам лучше поговорить не по телефону, месье Керн.

— Сейчас я не могу приехать. Что-нибудь случилось?

Тишина потрескивает в ухо, потом директрисин голос осторожно начинает:

— Это, вообще-то, не в компетенции нашей клиники, но… Я сочла своим долгом вам сообщить. У нас возникли… вопросы по поводу кончины вашей матери.

— То есть?

Снова тихо. Я слышу, как она сглатывает.

— Медсестры, когда обмывали тело, кое-что обнаружили. Во рту мадам Керн было… в общем…

— Что было?

— Перышко.

Она пускается в технические подробности, я их не слушаю. Мама терпеть не могла спать на пенопласте. Признавала только гусиное перо. И взяла с собой в «Глицинии» свою собственную подушку.

— Что говорит врач?

— Для заключения о насильственной смерти оснований нет. Но если вы будете настаивать на вскрытии…

Желудок мгновенно скрутило от этой картины.

— Это не может быть самоубийство? Такое вообще возможно — чтобы человек сам себя задушил подушкой?

— Оснований утверждать это тоже нет… Хотя в том состоянии, в котором находилась психика вашей матери, предполагать можно все…

— Вскрытие даст точный ответ?

— Врач думает, что вряд ли. Возможно, вскрытие и позволит с точностью установить, была ли причиной остановки сердца асфиксия, но не даст ответа на вопрос, была ли она спровоцирована… извне. Человек, страдающий болезнью Альцгеймера, подвержен приступам шизофрении и вполне может причинить себе смерть в припадке…

— Или просто сосать перышко. Да?

В ее вздохе я улавливаю замешательство.

— Хотите, я соединю вас с врачом?

— Нет. Вскрытия не надо. Я приеду ближе к вечеру.

— Воля ваша. Но я еще хотела вам сообщить, что одна сиделка видела вчера около семи часов особу, которую вы описали. Блондинку в бордовой кожаной куртке.

Я отключаюсь и мчусь к машине. Двадцать минут одиннадцатого. У Надеж занятия до полудня. Звоню в справочную, чтобы узнать, где ближайший полицейский участок.

* * *

— Сожалею, месье, но этого недостаточно.

— Недостаточно? Чего вам еще? Это же угроза убийства!

— Нет, извините, — отвечает полицейский, прокручивая на мониторе мое заявление. — Перечитайте сами: прямой угрозы нет, только ваши домыслы… Вы не хотите забрать заявление?

— Все-таки, насколько я знаю, это называется потенциальной опасностью, разве нет? Я не требую арестовать эту женщину, просто проследите за ней! И возьмите мою дочь под охрану.

Мой собеседник надувает щеки и, оторвавшись от монитора, отъезжает в кресле назад.

— Мы не в Америке, месье. Если следить за оголтелыми фанатками, этак все силы полиции уйдут на артистов, певцов и футболистов. Не в обиду вам будь сказано, она не так уж и неправа, эта ваша студентка. Напишите книжку, и все будет путем.

Я не стал настаивать. Полицейский, смягчившись, успокоил меня: он сообщит данные куда следует, и, если что, они примут меры. Я не спросил, что он имеет в виду под «если что».

Выйдя на улицу, я позвонил во Дворец правосудия Дельфине Керн. Дальняя родственница, следователь, она в свое время помогла мне с разводом. Но сейчас холодным тоном ответила, что мои отношения с читательницами не в ее компетенции. Перед тем как отключиться, добавила, что лично ей было крайне неприятно узнать себя в моем романе о бывшей жене.

Я вернулся на Левый берег, оставил Надеж сообщение на автоответчике, чтобы перезвонила мне сразу после занятий, и в следующие полчаса, припарковавшись около ее лицея, принимал свои экстренные меры. Когда я диктовал номер своей карты «Америкэн Экспресс», в трубке дважды пискнуло. Я переключил туристическое агентство в режим ожидания.

— Пап? Как дела? Я получила твое сообщение.

— Выходи, я в машине перед дверью.

— Я тут в очереди стою, в буфете. У меня контрошка по матике, надо повторить…

— Прогуляешь.

Надеж говорит «оʼкей» и отключается. Я заканчиваю виртуальные расчеты. Три минуты спустя она садится в «мазерати».

— Что случилось?

— Я ни в чем не уверен, Над, но я не хочу рисковать. Одна особа зациклилась на мне, боюсь, она и на тебя наедет. Пока я не улажу это дело, ты побудешь в Севеннах.

— Спятил? У меня сейчас самые контрольные…

— Плевать. Твоим преподавателям я сам все объясню.

Она меняется в лице, спрашивает с ласковой тревогой:

— Это так серьезно?

— Нет. Но я хочу прикрыть тылы.

— И что я буду делать в горах, одна, там же никого, кроме сторожей? А мой день рождения?

— Вот именно. Это твой подарок. Практика по рафтингу с молодежной сборной Франции.

Она смотрит на меня с восторгом.

— Ты это сделал? Ты гений! Спасибо твоему фан-клубу, почаще бы тебе отравляли жизнь.

Она гасит улыбку, заметив выражение моего лица, берет меня за руку, щурится.

— А бабуля? Как же я не прощусь…

— Ничего. Ты помолишься за нее на расстоянии, среди красоты, занимаясь тем, что тебе нравится… Я уверен, что она бы одобрила.

Над бросается мне на шею, говорит, что любит меня. Я киваю. Она откидывается назад, всматривается мне в глаза.

— Если бы это было серьезно, ты сказал бы?

Я выдерживаю ее взгляд.

— Да.

— А что это все-таки? Сексуальное?

— Литературное.

— А, поняла. Ты переспал с читательницей, а она втюрилась.

— Нет.

— Жаль. Это было бы прикольно. Ух, я бы ей глаза выцарапала: не трожь моего папу!

— Послушай, Над… Одна студентка пишет работу о моих книгах и… у меня такое впечатление, что она создает вокруг меня пустоту… из ревности к моей семье.

Над пожимает плечами.

— Ты из-за бабушкиной смерти так говоришь? Брось, не зацикливайся: это было не преступление!

Она пристально смотрит на меня, ей важно не упустить мою реакцию. Отводить глаза, менять выражение лица поздно.

— Не знаю, не знаю, — со вздохом отвечаю я.

Она открывает плетеную сумку-корзинку, которая служит ей портфелем, достает витаминную палочку. Среди тетрадей и ручек я узнаю пожелтевшие, сложенные вдвое листки. Стопка куда толще, чем была в прошлый раз. А я и не знал, что начало книги имело продолжение.

— Я никуда не уеду. Не оставлю тебя одного, если ты так настроен.

— Не спорь, Над. Ты летишь в Монпелье, твой самолет в четыре часа.

— Я в опасности, да? На фиг мне эта твоя поездка!

Она вжимается в сиденье, скрестив руки на груди, жует с упрямым видом. Я глубоко вдыхаю. Надеж должна осознать, что ей грозит, но мне не хочется омрачать ее радость от подарка.

— Над, я думаю, что эта девушка безобидна, но мозги у нее набекрень. Она вбила себе в голову, что я должен написать новый роман, и… в общем, она думала, что смерть бабушки даст мне толчок.

— Так возьми и напиши книжку! В чем проблема?

Я постукиваю по рулю.

— Ты не понимаешь: я сказал ей сегодня утром, что писать больше никогда не буду. Для нее это значит, что бабушки оказалось недостаточно. Теперь она примется за тебя! Ты — все, что у меня осталось!

— Нет, ну ты совсем того! Она свой человек!

Я вздрагиваю, холодею от ужаса.

— Ты ее знаешь?

— Мы ведь говорим о Матильде?

Мое молчание — ответ.

— Ну да, я ее знаю.

Я сглатываю слюну, изо всех сил пытаясь сохранить спокойствие, самообладание, контакт.

— Давно?

— Полгода.

— Полгода? Но как ты с ней… Как она с тобой…

— Она подошла ко мне как-то после занятий, сказала, что пишет твою биографию и хочет задать мне несколько вопросов.

— И ты не рассказала мне?

Она отворачивается.

— Мы говорили о своем, о девичьем. Тебя это не касается.

Я с трудом перевожу дыхание, смотрю на нее, сдерживая волнение, тревогу, гнев.

— Это касается нас, Надеж. Тебя и меня. Что она тебе наговорила?

— Ничего такого. Мы просто потрепались. О жизни, о мужиках, о тебе, о маме… Я показала ей, что написала. Ну да, она тоже в этом сечет. Не тебе одному судить… Она говорит, что это хорошо.

Я поворачиваю ключ в зажигании, приспускаю стекло со своей стороны.

— Она показалась тебе… нормальной?

— «Нормальной» — а что это, по-твоему значит? Ты, что ли, нормальный, если тебе мерещится опасность, когда женщина просто тобой интересуется? Она вообще-то права, эта Матильда: ты сдвинулся по фазе, с тех пор как перестал писать.

— Ты часто с ней видишься?

— Она звонит мне время от времени, мы встречаемся в кафе…

— Она ездила к твоей бабушке. Ты знала об этом?

— Нет. Но это понятно, для твоей биографии.

— Поклянись мне, что не скажешь ей, где ты.

— Ладно, клянусь. И перестань уже, а?

Я трогаю с места. Через сотню метров Над спрашивает, почему я не еду в горы с ней. И, прежде чем я успеваю выдумать какой-нибудь благовидный предлог, сама отвечает за меня:

— Ты думаешь, что она шпионит за тобой и поедет следом. Понятно. Ладно, хватит заморочек, я соберу чемодан и оставлю тебе пустую квартиру. Только ты мне тоже кое в чем поклянись. Или ты воспользуешься одиночеством, чтобы начать писать, хоть нервы приведешь в порядок, или позовешь подружку и оторвешься как следует. Я не хочу видеть тебя с таким вот лицом, когда вернусь, Алекс. Клянешься?

Она поднимает руку. Я хлопаю ладонью о ее ладонь и, сосредоточившись на уличном движении, мало-помалу успокаиваюсь.

* * *

Пятнадцать часов в день, девяносто две страницы. Я и забыл, какое это упоение писать в тишине, наполнять собственными фразами пустую квартиру, позволить прошлому заслонить настоящее, расплетая ткань реальных событий, чтобы вновь соткать ее на свой лад, по своей воле. Истинное упоение, не чета той бездонной хмари, в которую погружает меня алкоголь. Ничто на свете не может дать мне такой силы, такого накала эмоций, как эти вырванные из жизни часы, когда я заново творю мир — из протеста, из вызова, из мести. И какая разница, что дает толчок, какие этапы я должен пройти, чтобы пошел процесс творчества. Жалеть не о чем. Все пойдет в дело. Смерть — не цель, но средство, а я стою того, чтобы жизнь продолжалась.

Моя мать снова жива, во всем, вплоть до забытых мелочей, сокровенных укоров, потаенных обид. Она была открытой раной, мертвым грузом, а теперь — какой это изумительный персонаж! Все полюбят ее, оправдают, поймут…

Мне пришлось прерваться на сутки: кремация, потом поездка — быстро, туда и обратно, — чтобы опорожнить урну в нашем родном доме. Завещание было ее последней пакостью — ее последним подарком. «Я прошу моего сына Алексиса рассыпать мой прах на кровати в сиреневой комнате». В ее девичьей спальне. На той самой кровати, где мы, моя сестра и я, были зачаты. Дети войны, дети насилия… Я исполнил волю матери, сознавая, какая получится дивная глава будущей книги.

Все осталось как было под слоями пыли в доме на берегу моря, среди чахлых сосен и увязших в песке колючих кустиков. Проклятый дом, который она так любила, пока его не реквизировали нацисты, и оставила с тех пор в запустении, так и не согласившись хоть раз вернуться туда, чтобы освободить его, продать или сдать внаем. Дом, где я родился, от которого она навсегда отвратила меня при жизни и который подарила после смерти, чтобы я воскресил в нем ее прошлое…

Звонок в дверь. Я поднимаю голову от листков, с трудом прихожу в себя в облаке табачного дыма; сиреневая комната тает, и уличный шум Парижа вновь окружает меня. Я зачеркиваю слово, дописываю фразу. Еще звонок. Смотрю на будильник. Стрелки показывают полдень — не знаю, какого дня. Телефон и автоответчик отключены, я включаю их только вечером, чтобы позвонить Надеж и заказать пиццу.

Я отодвигаю стул, застегиваю пижаму, иду к двери, смотрю в глазок. Матильда Ренуа. С какой-то коробкой в руках. Приоткрываю дверь.

— Я вам помешала?

— Да.

— Это для вашей дочери.

Она протягивает мне коробку. Фирменную, из дорогой кондитерской. Черт, сегодня же четверг.

— Поздравьте ее от меня с днем рождения.

— Ее здесь нет.

— Я знаю.

Мои пальцы стискивают дверную ручку.

— Вы испугались, что я доберусь до нее, и отправили куда-то, подальше отсюда. Отличный повод, не правда ли? Не надо, не благодарите меня. Вы наконец один, вас не мучит совесть, можете спокойно работать. Вы предложите мне выпить?

Я распахиваю дверь, она входит, идет прямиком в гостиную, задерживается над моими листками, но смотрит только на номер страницы.

— Впечатляет. Я весьма польщена.

Она поворачивается ко мне, сияя улыбкой.

— Вы можете передать ей торт, или это слишком далеко?

— Вы мне мешаете, Матильда.

— Я вас подкармливаю. Вот что, давайте сделаем так, будто она здесь.

Матильда берет у меня коробку, развязывает ленточку, открывает на столике маркетри. «Надеж» написано белым кремом на шоколадном фоне. Присев, она одну за другой втыкает в торт свечи, которые достала из кармана. Я закрываю дверь. Я в том состоянии, когда даже таким вот паузам находится место в книге. Сцена, которую я наблюдаю с порога, волшебным образом вписывается в воссозданное на бумаге прошлое. Это отступление в сегодняшний день создает второй план, сдвиг, фон, резонанс с былыми драмами.

Я достаю две тарелки, подхожу к ней сзади. Конский хвост завязан высоко, шея открыта, тонкая, нежная, с запятой выбившегося локона. Было бы так легко задушить ее, в состоянии необходимой обороны, конечно, — теперь, когда в полиции лежит мое заявление. Или повалить ее на письменный стол и изнасиловать среди этих страниц, которых она добивалась, которые я написал. Подушку на лицо — а потом ее тело сгорит в каком-нибудь овраге в «Мазерати», который она якобы украла у меня…

— Над нравится в Севеннах?

Ее голос доносится до меня как далекое эхо. Я сажусь напротив нее на диван, чтобы совладать с головокружением. Отчего-то немеет рука. «Писательский спазм» — но, может быть, и сигнал тревоги… Или просто голод, разбуженный запахом торта. Я со вчерашнего вечера ничего не ел. Она отрезает кусок, протягивает мне тарелку. Глотаю кусочек, второй, третий, ем, не сводя с нее глаз. Она сидит по-турецки и внимательно смотрит на меня, кажется, даже не дышит, как будто я делаю что-то очень важное.

— Вкусно?

— Изумительно.

— Писать вам на пользу, вы похорошели. Становитесь другим человеком, когда говорите себе, что все-таки стоило.

— Откуда вы знаете про Севенны?

— Забудьте. Вы сейчас в другом измерении; оставьте Надеж в реальности.

Какое-то оцепенение охватывает меня, а она между тем продолжает говорить, все медленнее, все ласковее:

— Странно, вы даже ни на секунду не заподозрили, что я могла подсыпать отраву в ее торт. Вы и вправду весь в новой книге, ваша мать вас вдохновила… Вы даже совсем не тревожитесь больше за дочь. И правильно делаете. Теперь ей больше ничего не грозит.

Трепещущая пелена застилает глаза. Я откидываюсь назад, головой на подушки.

— Прекрасное начало романа, которое она вам показывала, правда? Очень одаренная девушка. Она намного талантливее вас. И намного искреннее. Ей-то не нужно разрушать, чтобы созидать. Но с вами она в тени. Ей не раскрыться до конца, пока вы живы. А потом в один прекрасный день вы попадетесь. До сих пор только я одна угадала правду… Но достаточно прочесть повнимательнее вашу биографию, чтобы сопоставить факты. Я солгала вам, Алекс. Меня интересует не писатель, нет — серийный убийца. Я хотела вновь создать вам условия, реактивировать вас, чтобы подтвердить или опровергнуть мои догадки.

Ледяная волна захлестывает мне грудь. Я стискиваю рукой плечо, чтобы унять боль.

— Матильда… Таблетки в моем пиджаке… На стуле в прихожей…

— Нет. Я защищаю Над и дарю ей великолепный сюжет. Вы станете книгой ее жизни.

Я сгибаюсь пополам от боли, сползаю на ковер.

— Вы всегда убивали тех, кто становился вам поперек дороги. Начиная с вашего деда, который не позволял читать его мемуары, пока был жив, и кончая вашей женой, грозившей подать на вас в суд, если вы изобразите ее в книге; ну и по мелочи — высмеивавшего вас критика и академика, который повел кампанию против вас.

— Матильда… мой пиджак…

— После нашей встречи, после моих слов о вашей матери я была уверена, что вы решите ее умертвить. Из Монпелье я помчалась в «Глицинии», чтобы забрать таблетки из тумбочки. Полагала, что это вас остановит. Меа culpa.[4] О подушке я не подумала.

— Но я тут ни при чем… Она сама!

— Самоубийство? Не найдя своих таблеток, своего права достойно умереть, когда сама сочтет нужным, она задушила себя подушкой? Это возможно, но читатель не поверит. Нет, я позабочусь о том, чтобы Надеж вывела в книге убийцу матери. Каким замечательным персонажем вы будете…

— Матильда… не делайте этого… таблетки, скорее…

— Мы с ней будем жить долго и счастливо, и клянусь вам, что она никогда вас не забудет.

Я пытаюсь встать, падаю, судорожно хватаясь за сердце.

— Что ж, я вас покидаю: у меня через два часа самолет. В Севеннах чудесно в это время года. Конечно же никакой отравы в торте не было. Вы сами все сделали за меня. Но когда Над найдет вас вот так, перед именинными свечами, это будет самым лучшим, как вы выражаетесь, «толчком». Началом ее романа. Не правда ли?

Я услышал, как хлопнула дверь. И умер, успев подумать, что это отличное начало.

Загрузка...