Приходя в журнал с очередным опусом, я ловил на себе осуждающие взгляды редактора и его помощников и читал на их лицах тревожный вопрос: неужели опять?
Отвратительно улыбаясь, я доставал из пухленького портфельчика неаккуратно отпечатанные листки и подсовывал их под локоть редактору.
— А-а! — редактор с трудом изображал приветливость. — Что–нибудь новенькое? Отлично… Про что, если не секрет?
— Секретов тут нет, — угрюмо отвечал я. — Конфликт, знаете ли, грубо говоря, любовный треугольник. Кажется, получилось на сей раз недурно.
— Почитаем, почитаем, — печально радовался редактор. — Хотя, скажу честно, теперь читатель требует и ждет иного рода произведений. Его больше интересует социальный аспект, документальность нынче в ходу. Этакое исследование связей общественной деятельности и быта.
— Тут все есть! — храбро обрывал я и быстро откланивался, опасаясь, как бы курьер не догнал меня на лесенке и не вернул рукопись.
Дома я садился на диван и тупо глядел на стену, оклеенную обоями в желтеньких цветочках. Томительно застывало колесо времени. Я ни о чем не думал и не сожалел о прожитых днях. И был бы, возможно, вполне счастлив отдыхом и покоем, если бы не одна подленькая мысль, которая время от времени трусливо жалила мое сердце. Как произошло, что за столько лет я ничему путному не научился? Я не умел сеять хлеб, не знал, как строят дома и изобретают диковинные механизмы. Мои руки ни разу не вытесали табуретки, чтобы на нее мог усесться добрый человек. Более того, я очень смутно представлял известные теперь каждому школьнику законы термодинамики.
Что же тогда такое и кому нужна на белом свете моя одинокая трепетная жизнь, вспыхнувшая однажды, на втором году войны в одном из кирпичных грязных подвалов Замоскворечья?
Пауза моего комнатного бессмысленного сидения затягивалась до бесконечности, но ответа я не находил. Потом колесо времени постепенно раскручивалось, подхватывало меня и энергично несло дальше — легко догадаться куда…
Лет пять назад по служебной надобности я жил в маленьком подмосковном городишке Федулинске, где познакомился с Афиногеном Даниловым. Он работал в НИИ, в каком–то загадочном отделе координации, а окончил экономический факультет Московского университета.
Город Федулинск расположен слева от Горьковского шоссе и с двух сторон омывается непригодной для судоходства мелководной речкой Верейкой. В реке проживает щуренок по кличке Василий и несколько пиявок и вьюнов. Детишки ловят в ней сачками тритонов, коих там тьма–тьмущая. Впрочем, опытные хозяйки утверждают, что суп из тритонов, заправленный овощами, ничем не отличается от черепахового. По берегам Верейки пышно цветут неизвестные отечественной науке кусты с колючками и черными ягодами, настой из которых радикально излечивает полиартрит и водянку. Федулинские медики, правда, обращались в горсовет с просьбой запретить торговлю адскими ягодами на базаре. Они считают, что произрастание неведомых кустов — результат загрязнения реки отходами химкомбината. Для разбирательства дела была создана специальная комиссия, но председатель комиссии, некто Петр Иннокентьевич Верховодов, подполковник в отставке, оказался сам ярым сторонником народной медицины, поэтому никакого решения до сих пор нет.
Ягоды старушки на базаре продают обычно по двугривенному за стакан, а в выходные дни цены подскакивают до полтинника.
Раз в десятилетие в половодье Верейка бурно разливается, и тогда перейти ее вброд возможно только в резиновых охотничьих сапогах.
С севера Федулинск защищает от лютых зимних метелей березовая роща. Летом это любимое место отдыха трудящихся: наяривает оркестр, торгуют всевозможные ларьки и открыт павильон для шахматистов, в котором с утра до ночи за удобными столиками отдыхают и закусывают одни и те же люди. Многие из них хорошо известны начальнику городского отдела милиции капитану Голобородько. Шахматный павильон зарос со всех сторон буйными зелеными побегами, и ближе к вечеру оттуда нередко доносятся душераздирающие крики заспоривших о чем–то игроков.
Что еще можно сказать о Федулинске любопытного? Пожалуй, ничего. Обычный периферийный промышленный городок, где люди рождаются, учатся, работают, страдают, любят, уходят на пенсию…
С Афиногеном Даниловым мы познакомились у кинотеатра — он продал мне лишний билетик, сказав при этом доверительно:
— Не пришла Машка, злодейка. Обманула…
Его имя я, разумеется, узнал позже, а тогда, осенним вечером под липким моросящим дождиком, передо мной предстал рослый детина с открытым нежным круглым лицом, с мокрыми волосами, облепившими его голову, как шлем. Первый день «крутили» итальянский фильм, и толпы зрителей брали хилый кинозал приступом, чуть не разнося его по кирпичику. Весь Федулинск, казалось, собрался, чтобы поглядеть и осудить развратную и циничную жизнь итальянских буржуа. Во время фильма Афиноген кашлял, хохотал, содрогался всем своим крупным телом, потом сказал:
— Чушь какая–то! — и мирно задремал, даже всхрапнул малость.
Выйдя из кинотеатра, мы увидели, что дождик кончился и мостовые отливают черно–синим лаком. Воздух, напоенный чудным звездным мерцанием, был свеж и влажен. Мы побродили по сонному городу, слушая, как деревья роняют на асфальт толстые капли.
— Удивительно хорошо жить, — вздохнул Афиноген. — Иногда этакий простор в груди — земли мало… Но куда это все девается, черт возьми? Не сама, то есть жизнь, моя или твоя, на них — тьфу! — наплевать, а вот такое ощущение пространства, восторг ночи и дыхания. Плакать ведь хочется, приятель, выть от тоски по чуду…
Теперь, спустя большой срок, я очень переменился, переступил в иное измерение, охладел сердцем к первобытному очарованию мира и реже вспоминаю дорогого приятеля Афиногена. Как он там поживает, одинокий мечтатель? Что с ним стало?.. Тот вечер и начало ночи остались легким оттенком, ничем не закрашенным пятном в моей чувственной памяти.
Афиноген встал в очередь за газетами. Воскресное июльское утро слегка подпалило Федулинск, и газетная очередь лениво отворачивала от солнца вспотевшие лбы.
— «Неделя» кончилась! — гулко и торжественно объявил из будки продавец, бодрый, загорелый до черноты пенсионер, со странно разросшейся к старости макушкой: издали можно было предположить, что у него две головы — одна большая и круглая, а на ней вторая — морковкой. Торговал он газетами, как ювелир драгоценностями. Подолгу задумчиво шелестел страницами, казалось, каждый экземпляр перед тем, как вручить покупателю, он бегло просматривал от передовой до колонки объявлений. Финансовые расчеты пенсионер производил в уме, болезненно закатывая глаза и морща без того сухой желтоватый лист лба, так что каждая морщинка на его лбу шуршала в унисон с газетами. Потом счастливо вздрагивал и с лихим стуком перепроверял себя на костяных стареньких счетах, установленных на деревянную подставку наподобие мольберта. Нередко он все же ошибался на две–три копейки в свою пользу. В случае конфликта — утомительно, в скрипучих тонах, препирался с покупателем, высовываясь из будки почти по пояс, грозил обидчику кулаком, но в конце концов возвращал сдачу, после чего обычно закрывал киоск на некоторое время, вывешивая табличку с надписью «Ушел за тарой».
Очередь периодически впадала в неистовство. Особенно недоброжелательно вели себя пожилые люди, хотя им–то, вроде, как раз следовало бы поддержать трудящегося ровесника.
Афиноген пришел на площадь, собственно, не за газетами, а на любовное свидание. Газеты он читал с утра, для чего и выписывал целых три штуки — «Правду», «Советский спорт» и «Литературку». В очередь он пристроился, чтобы скоротать время в обществе. Ему нравились люди, которые покупали газеты. Он чувствовал себя среди них уравновешенно. Разве можно сравнить очередь за газетами с очередью за пивом? Там людей сжигает низменная жажда, а здесь на лицах отражается возвышенное нетерпение — страсть к утолению информационного голода. Купив газету, можно уже, со спокойной душой переходить в очередь за пивом, которое, кстати, в Федулинске продавалось редко, зато вкусом напоминало полезную женьшеневую настойку — мечту дистрофиков.
Впереди стоял в очереди Петр Иннокентьевич Верховодов, отставной подполковник, известный в городе общественный деятель, защитник природы и сирот. Сиротами Петр Иннокентьевич считал всех гуляющих без родительского присмотра детишек. Для них он держал в карманах галифе постоянный запас конфет и пряников. Одаривал сирот гостинцами Петр Иннокентьевич не бескорыстно, а лишь после того, как они выслушивали какую–нибудь из его поучительных житейских историй. Верховодов много лет жил один в двухкомнатной квартире и, конечно, немного растерялся и одичал. На вид ему можно было дать лет семьдесят пять.
Приметив Афиногена, Петр Иннокентьевич любезно пропустил перед собой двух мужчин.
— Здорово, Гена! — улыбнулся он Данилову. — Как оно ничего? Служба идет?
— Здравствуйте, товарищ Верховодов, — вежливо поздоровался Афиноген и крепко пожал сухонькую ручку подполковника. — Как ваше здоровье?
— Покалывает кое–где, — пожаловался Верховодов и по привычке угостил знакомца обшарпанным пряником, выпеченным из каменной муки, а может, не выпеченным, а высеченным из цельного куска мрамора. — Да и то сказать, сколь пришлось всего повидать в жизни, где тут сохранить здоровье… Ты, солдатик, того не увидишь, что нам пришлось. Хотя бы взять ту же военную эпопею. Начинал–то я с низов, с рядового, потом уж дослужился до чинов и наград… Поглотал тоже сырости в окопах. Вспомни и то, как немец против нас первое время воевал. У него и консервы, и белье шерстяное, а у нас — шинелька одна да патронов в обрез. Ты, Гена, про это в книжках читал, а я вот о чем помню, — Верховодов пощелкал себя ребром ладони по остренькому, как шило, кадыку. — Здоровье смолоду следует беречь, оно, как и честь, в единственном числе дается человеку. Не сберег — винить некого, терпи после невзгоды и страдания. Вот я и терплю… По годам, Гена, я еще не очень старый, а нутро, пожалуй, насквозь прогнило. Иной раз не знаешь, где и болит. Болит… и отбой. А где — не понять. Вызвал давеча я врача со «Скорой помощи», явился этакий ферт, вроде тебя, Гена, со смеющимся выражением лица. Сейчас, говорит, мы тебе, батя, укольчик ношпы с папаверином произведем, оно и поможет. Я ему: ты, паренек, хотя бы давление измерил, пульс посчитал. А он хохочет. Забудь, говорит, отец, про эту ерунду, давление и прочее. Думай о цветах на лесной поляне. В твои годы, толкует, самочувствие зависит нет от давления, а от настроения.
Может, я думаю, он и прав. Только какое же у меня может быть хорошее настроение, ежели позади столько горя и ужасы войны, а впереди — пустота и вечность. Одиноко мне очень, Афиноген, в теперешних днях.
Афиноген сочувственно покивал, махнул рукой: кому, мол, нынче легко, за газетами и то вон приходится стоять под палящим светилом. Про себя Афиноген подумал: помуштровал, небось, за свою жизнь солдатиков, старый службист, а теперь, видишь ли, меланхолия приключилась. Была в характере Афиногена нехорошая стыдная черта: он не любил слушать жалобы и предполагал, что с охотой жалующийся человек или непростительно слаб или скрывает дурное прошлое, напуская туману. Сильный, добрый человек, думал он, ждет не соболезнования, а понимания и жалуется только по необходимости совсем близким людям, когда некуда деться.
— Огромный город, — переменил тему Верховодов. — Сорок тысяч жителей, и всего три газетных киоска… Я уж ходил по этому поводу на почтамт. Отвечают, некому торговать в киосках за шестьдесят рублей в месяц. Как ты расцениваешь этот факт, Афиноген?
— Я думаю, тут попахивает безразличием к людям.
— Вот–вот, — оживился Петр Иннокентьевич. — Безразличием. Дошло до того, что рыбу в реке потравили. Электричка ходит не по расписанию…
— Ты, Верховодов, свалил все в одну кучу, — вмешался в разговор сосед по очереди, тоже пожилой мужчина с суровым обветренным лицом землепроходца. — Какой–то сумбур у тебя в голове. Ну при чем тут, скажи, электричка и рыба? Надо заместо той двухголовой тыквы посадить в киоск шуструю девицу, и никаких проблем.
— Девица не пойдет на шестьдесят рубликов, — отрезал Верховодов.
— Почему не пойдет? Какая разница, где стаж для вуза зарабатывать… Работа чистая, опрятная. Опять же на виду у кавалеров. Любая пойдет, если с умом пригласить.
Петр Иннокентьевич, не найдя достойного возражения, демонстративно повернулся к оппоненту спиной и обратился опять к Афиногену.
— Что, Гена, собираешься делать, когда купишь газеты? — спросил он.
— Пойду куда–нибудь… Свидание у меня назначено.
— Жаль… Очень жалко. Могли бы, Гена, заглянуть ко мне на часок. Для воскресеньица у меня бутылочка настоечки лимонной припасена. Посидим, поговорим друг с другом по–товарищески. Журналы тебе старые покажу, полистаешь.
Верховодов заискивал, голос его стал сладким и вкрадчивым, словно он вымаливал отсрочку у неминучей судьбы. Афиноген его понял и не разочаровал.
— Если не возражаете, мы с Наташкой вас навестим. Она девушка смирная и отзывчивая. Может быть, я даже на ней женюсь скоро. На той неделе, может быть, и женюсь.
Верховодов обрадовался, встрепенулся и коршуном оглядел окрестность.
Афиноген проследил за его взглядом и увидел, что Наташа сидит в скверике на скамейке и читает книжку. Она не косилась по сторонам, не нервничала, как будто и не на свидание пришла, а в библиотеку. Глядеть на нее даже из очереди было одно удовольствие.
— Пойду я, пожалуй, Петр Иннокентьевич, — сказал Афиноген. — Купите для меня «Крокодильчик», если очередь подойдет.
— Хороший журнал. Хороший, — закивал Верховодов, — хотя мне он представляется бесполезным. Зубоскальства много, а сути, если вдуматься, никакой. Иголки одни торчат, ствола–то за ними не видно. Так я вас ожидаю, как договорились. Помни, Гена, лимонная настоечка, сам делал. Пальчики оближешь.
Афиноген Данилов не полез через штакетник и газон, чтобы не травмировать нравственное чувство Верховодова, сделал крюк и приблизился к Наташе со стороны аптеки. Он сел рядом, достал пачку сигарет «Прима», с удовольствием закурил, облокотился на спинку лавочки, перекинул ногу на ногу, стряхнул пылинку с рукава и некоторое время созерцал очередь за газетами, которая своей таинственной неподвижностью напоминала кадры Антониони, отснятые в пустыне.
— Наташа, — сказал он, — давай поздороваемся по–людски.
— Давай, — ответила Наташа.
Афиноген схватил ее в охапку, как подушку, притянул, подтащил к себе, неистово впился в губы, в лоб, в щеки. Она задохнулась в цепких его руках, затрепетала и растаяла. Тело ее проникло в пальцы Афиногена.
— Не надо, Генка! — услышал он трезвый вырывающийся голос, и едкая обида внезапно увлажнила его глаза.
— Дурной ты какой–то, — испугалась Наташа. — Ну что ты в самом деле, как маленький. Зачем ты так делаешь?
— Я не хочу больше жить в этом городе, — сказал Афиноген. — Он мне опостылел. Все мне опостылело в нем. Кирпичные дома и люди с медными лбами. В этом городе женщины боятся любить. Не обращай внимания, Наташа. Это у меня от усталости. На работе нелады, то да се. Жизнь удивительная. Ты сама, Наташа, удивительная, как этот день. Что ты читаешь, дорогая?
Наташа протянула ему книжку.
— Путешествия? — удивился Афиноген. — Книга про путешествия. Странно. Молоденькие красотки предпочитают иного рода чтения.
— Не говори со мной так, — попросила Наташа, — не воображай о себе очень–то. Сначала объясни, почему ты опоздал. Это неприлично. Вдобавок ты, кажется, пьяный. Мне неприятно разговаривать с пьяным Даниловым. Ступай лучше домой.
Афиноген послушно встал и двинулся по аллее.
Предчувствие какой–то скорой боли томило его. Тело не подчинялось легко и неощутимо, как обычно, асфальт с упругой силой отталкивал подошвы. Он оглянулся. Наташа сидела и читала книжку про заморские страны. Ей было наплевать на землетрясенье его души. А он чувствовал предвещающие толчки. Он, конечно, вернулся.
— Любопытно, — сказал он, — у тебя такое самообладание или ты совершенно равнодушна к моей особе? А ведь я симпатичный парень. Приглядись без предубежденья. Меня любила одна женщина, не чета тебе — доктор наук, чаровница, постигшая тайны индусских брахманов. Все мне завидовали. Но она, правда, умерла. От насморка сгорела в одночасье. От обыкновенного насморка. Помни о смерти, Наташа. Помни о смерти.
— Почему ты опоздал? — спросила Наташа. — Хотя дело уже не в этом. Почему ты не ответил, когда я тебя спросила? Я тебя спросила, почему ты опоздал, а ты не ответил, не удосужился. Почему?
— Наташа — синий чулок! Ну и зануда. Вот будет кому–то подарочек — врагу не пожелаешь. Честное слово! Лютому врагу не пожелаешь такую утеху.
И тут он заметил, что книга у Наташи открыта на последней странице, там, где напечатаны выходные данные.
«Милая, — подумал он, — стойкий оловянный солдатик. Будущая мать моих детей. А почему бы и нет?»
Наташа побледнела от оскорбления, но проглотила обиду, как глотают случайно сливовую косточку: жилка на тонкой шее вздрогнула и глаза зажмурились.
— Дальше? — спокойно произнесла она. — Что дальше скажешь, симпатичный парень?
Родители Наташи Гаровой были педагогами, но представляли разные научные школы. Наташа выросла среди постоянных шумных споров о воспитании гармонической личности. Мать считала, что главный упор надо делать на нравственность, ибо именно нравственные устои делают человека человеком; отец же руководствовался постулатом древних, суть которого сводилась к тому, что единственный враг человека — невежество. Оба они были людьми недоучившимися, большую часть времени потратившими на проверку тетрадей, и поэтому не умели ни о чем договориться полюбовно, с упорством маньяков доказывали друг другу очевидные истины. Из всей неразберихи своего детства Наташа вынесла убеждение, что необходимейшая черта благородного характера — хладнокровность и ледяное упорство в выяснении факта.
Легкомысленный Афиноген назвал ее «занудой». Наташа сильно переполошилась, поверила ему и готова была тут же попросить прощения, умолять о снисхождении, уверять, что она еще слишком молода и успеет исправиться, надо только дать ей срок. Но вместо этого она сказала спокойно:
— Дальше? Что дальше? — и захлопнула любимую книгу.
Афиноген вторично закинул ногу на ногу и закурил новую сигарету. Солнце вытягивало из асфальта синеватый пар. Очередь у газетного киоска укоротилась на несколько человек. Мимо прошествовал Петр Иннокентьевич с пачкой газет под мышкой. Старик направлялся в свою одинокую берлогу, где он сядет в музейное кресло и будет не спеша узнавать, что случилось в мире за истекшие сутки. Кое–где на планете гремели выстрелы, горела земля, людей травили газом, как крыс, но в России было тихо. Солдатское сердце Верховодова за тридцать с лишним лет все–таки не успело привыкнуть к тишине, поэтому время от времени он откладывал в сторону газету, подходил к окну и из–за шторы с недоумением и опаской вглядывался в зеленый пейзаж федулинской улицы.
— Бывал и я в путешествии, — заговорил Афиноген, — в городе Анапе. Лежал я, Наташа, на песочке и прижигал мускулистое тело ультрафиолетовыми лучами. А рядом — упоительные шорохи Черного моря, и вокруг — женщины, женщины, все в купальниках.
— Замолчи, — сказала Наташа.
— Пойдем ко мне, Натали, — попросту предложил Афиноген, — поваляемся на диванчике, отдохнем, поворкуем.
— Не смей со мной так говорить!
— Почему?
— Не смей, слышишь!
— A-а, понятно. Ты честная девушка и все такое. Прости… Если можешь, прости великодушно. Оговорился я. Конечно, разве можно. Грех–то какой… А то пойдем? Все равно этим кончим. Не сегодня, так завтра. Уверяю тебя. Мне рассказывали более опытные мужчины. И в книжках я тоже читал.
— Я не люблю тебя, Гена, — миролюбиво объяснила она, дыша глубоко и вольно. — Тебе кажется, что люблю, а я не люблю. Презираю людей, которые говорят сальности от скуки и пренебрежения. Не хочу быть с тобой!
— Отлично! Достойный ответ. Порядочная девушка дает отлуп мерзавцу. Добродетель, как всегда, торжествует. Ура! Земля не принимает злодея. За что же мне такое счастье? Диплом в кармане, квартира, и вот — встреча с необыкновенной удивительной женщиной. Наташа, родимая, запиши мне свои слова на бумажке. Это моя последняя просьба. Как это ты сказала — говорят сальности от скуки и воздержания?
Наташа все–таки влепила ему пощечину, но как–то неумело и без желания, а больше по необходимости.
На звук пощечины к лавочке приблизился тайный дружинник, мужчина средних лет с непримиримым выражением лица, в кожаной куртке, но без красной повязки на рукаве.
— Пристаете к девушке? — поинтересовался мужчина, глядя мимо неоконченной улыбки Афиногена. — Советую прекратить!
— Вот, — с горечью заметил Афиноген, — в Федулинске полно рыцарей, но только среди бела дня. А когда по вечерам и глухой ночью шпана безобразит — ни один гад не заступится. Еще, небось, и наган вам доверили. Есть у вас наган или нет?
— Я с тобой, остряком, и без нагана разберусь. А ну подымись!
— Это моя невеста, — признался Афиноген. — Вы ошиблись. Ступайте с богом, справедливый герой.
Наташа ехидно заметила:
— Струсил, Геша… Никакой он мне не жених, гражданин. Но вы не беспокойтесь, я сама с ним справлюсь, Спасибо вам!
Мужчина покраснел, как обнесенный подарком именинник, насупился, кивнул, отошел шагов на десять и застыл в напряженной позе. Вид его выражал готовность прийти на помощь, возможно даже с риском для жизни, в любую секунду.
— Эй! — крикнул Афиноген. — Нехорошо подслушивать. Отойди еще маленько. Иначе — открываю стрельбу.
— Надоел твой цирк до чертиков, — бросила Наташа, гибко потянулась — гремучая змея! — легко вскочила на ноги и пошагала на высоких каблуках, не оглядываясь, — цок, цок, цок.
«Свидание окончено в полдень», — незлобиво отметил Афиноген. Он следил, как гибко покачивается еще совсем близко Наташино тело, и голова его кружилась. Рот пересох от горькой жажды. Никак не удавалось ему напиться, давно не удавалось.
— Иди покурим, — окликнул он незнакомого рыцаря. Мужчина охотно приблизился и присел рядышком как раз на Наташино местечко. Произошла обыкновенная смена собеседников, и разговор пошел в ином ключе.
— Что, браток, — улыбнулся мужчина. — Не обломилось, видать?
Афиноген протянул ему пачку «Примы», полюбовался ловким движением, каким мужчина зацепил сразу три сигареты.
— Дать бы тебе по сусалам, — лениво пожалел Данилов, — не совался бы ты не в свое дело, паренек.
Лицо мужчины по–прежнему было непримиримо, но уже с оттенком сочувствия добродушного прокурора к осужденному на полную катушку преступнику.
— Я сам кому хошь по сусалам отвешу. У меня второй разряд по дзю–до.
— Ишь ты! Тогда извини. Надо бы значок носить, не вводить людей в заблуждение.
— Девушка у тебя хорошая, парень. Редкая девушка. Мне такая не попадалась. Нет, не попадалась. Теперь поздно и мечтать. Двое пацанов у меня. Какие теперь девушки, верно?.. Рано я женился, сразу после армии.
— Промахнулся?
— Не то чтобы… Но и не попал в яблочко. Моя жена — женщина обыкновенная, унылая, скриплая. Как тебя звать–то?.. Афиноген?.. Чудное имя. Скучно мне с моей бабой. Особенно по выходным. Компании дома нету. А если дома нет компании, что остается? Бельмы налить, Афиноген, только бельмы налить винищем. Пить мне нельзя, как спортсмену. Детей воспитывать? Они сами кого хошь воспитают… Старший — десять лет ему, Тимка, — утром мне сегодня замечание сделал: не кури, папа, в квартире. У мамы легкие слабые, рак может быть… Я спрашиваю, а где же мне курить, в сортире, что ли? Он, мышонок, что мне ответил: «И в туалете нельзя, ступай во двор». И лицо при этом скособочил, слова вытягивает из себя, вроде как занозу. Тяжело, вроде, ему со мной толковать, с тупым и вредителем. Обидно. Мне кажется, Афиноген, никто меня не любит в семье. Мне кажется, я очень одинокий человек. Дай, как друг, еще сигаретку!
Он прикурил от сигареты Афиногена, затянулся с усилием, закашлялся.
— Надо бросать… Насчет дзю–до наврал я тебе, Афиноген. Нет у меня никакого разряда. В армии раза три сходил на самбо, руку вывихнули, я и бросил. Ты меня не бойся! Это я так — попугать. Вообще я смирный. Сегодня как–то по настроению вышло. Заступился. Думал, ты стиляга. Теперь сам вижу — ошибся… А это ты прав, в чужие дела соваться — поганое дело. Ты прав. И бояться тебе меня нечего.
Афиноген ласково ему улыбнулся.
— Я ничего не боюсь, дядя. Зла на тебя не держу, потому что вижу, какой ты справедливый и честный человек. На нашего завхоза в институте очень похож. Тот тоже затосковал перед самым судом. Но не рыпался и судье сказал: отвалите мне, гаду, сколько положено по закону за мою неудачу и дурость. На шесть лет его упекли, не за дурость, правда, — за воровство. Да какая, в сущности, разница…
Вечером Афиноген напишет письмо родителям в город Челябинск.
«Здравствуйте, папа и мама, сестренка и ее муж Костя! Привет Вам из далекого города Федулинска! Как Вы все поживаете? Здоровы ли?
Мама, не присылай мне пока шерстяные носки, я еще те две пары не износил. Ничего не присылай, не стоит тебе мотаться с этими посылками, когда у нас магазины ломятся от товаров и денег у меня куры не клюют. Вам перевожу помалу, потому что коплю на машину.
Отец, как твои легкие? Не кури, брось курить, ей богу! Вредно. Я подписал тебя на журнал «Здоровье», получаешь ли ты его?
У меня дела идут превосходно. Живу второй месяц в однокомнатной квартире, кухня — 10 метров, душ, туалет обит розовой плиткой. Приезжайте в гости, что Вам стоит, на месячишко хотя бы.
У меня есть одна важная новость. Познакомился я с девушкой, зовут Наташа, и она мне по душе. Скромная, работящая и очень уважительная к старшим. Каждую свободную минутку она читает книги, готовится поступать в институт. Но это не значит, что белоручка. Она читает, а сама вяжет то варежки, то шарфик. Обещала мне связать свитер к Октябрьским праздникам.
Родители у нее — учителя, люди грамотные, обеспеченные и вежливые. Я, правда, с ними мало знаком.
Мама, тебе бы понравилась Наташа, я уверен. Когда она идет по улице, все оглядываются и смотрят на меня с недоброй завистью. Конечно, она не совсем такая, о какой невестке вы мечтали. Не слишком проста и довольно избалована городским современным воспитанием. Боюсь, что настоящий мир, когда она с ним столкнется, напугает ее до смерти. Тогда уж она обязательно переменится и какой станет — трудно предугадать. Сейчас она еще доверчивый ребенок, в котором приоткрылись одни лишь привлекательные черты.
Что еще?
В Федулинске жарко, и жара размягчила мои слабые мозги. В таком состоянии легко наделать глупостей, даже жениться. Так что лучше приезжайте. Скучаю по вас отчаянно. Отец, походим с тобой по Москве, ты же ни разу не был в столице. Махнем на Волгу рыбачить. Тут недалеко — три часа езды на машине.
Мама, папа, сестра! Я люблю вас, помню про вас, думаю с нежностью о нашем стареньком домике, где меня никто не обижал всерьез и учили только добру.
Иногда в голове моей начинается путаница, стрелка компаса прыгает и скачет, как полоумная, и я забываю, где какие страны света. Тогда я восстанавливаю в памяти Ваши дорогие лица, вспоминаю, откуда я родом. Муть рассеивается, горизонт проясняется, и я набираюсь новых сил, чтобы честно продолжать жить и работать.
Простите, если написал коряво и коротко.
Преданный вам сын и брат Афиноген Данилов».
Никогда не перестану я любить Федулинск, случайный четырехэтажный город в моей жизни. Стоит представить его неухоженные мостовые, разноцветные, но одинаково посеревшие по весне краски домов, кривые вывески магазинов и их скучные витрины, тихие аллеи, корявые толстые бочки с квасом и около них пожилых, толстых женщин в белых халатах, моющих бесконечные кружки с отколоченными краями (кто, интересно, откусывает края у квасных кружек?), — стоит вспомнить все это, и терпкая, изнуряющая тоска охватывает душу. Что может быть трогательнее многочисленных российских городков, промежуточных пунктов между милой каждому русскому сердцу лопуховой и березовой деревней и мощными новыми индустриальными центрами? У этих городков нет мало–мальски логического и стройного архитектурного выражения, как нет психологической определенности в том возрасте человека, когда он на ощупь переступает из детства в юность. Все тут шатко, призрачно и полно предчувствия упоительных перемен. Зимой небо давит на Федулинск с тяжкой и мрачной силой, зато весенние дожди омывают его до поразительной прозрачности и чистоты.
Известный городской поэт Марк Волобдевский, работающий агентом по снабжению, прославил Федулинск лирической поэмой, отрывки из которой в нескольких номерах публиковала городская газета «Вперед».
…И когда стою на перекрестке,
Говорю с прохожими людьми,
Думаю, как славно мне живется,
Хорошо живется, черт возьми.
Эти строки вызвали читательскую дискуссию, прошедшую под девизом: «Личность в эпоху цветных телевизоров». Много ядовитых стрел было выпущено в адрес мещан, для которых телевизор и ковры важнее истинно духовных наслаждений, к каковым были, в частности, отнесены чтение философских трудов Гегеля и любование васильками в поле. С программной статьей по этому поводу выступил начальник милиции капитан Голобородько Т. Г. В статье, с тонким юмором, кое–где ненавязчиво переходящим в сарказм, замечалось, что «хорошо бы каждому мыслящему индивидууму прежде, чем встать на перекрестке, обогатить свой разум изучением правил уличного движения». Капитан также выдвинул сложный, но бесспорный антитезис: «Порядок на улицах и в подъездах — гарантия порядка в душе».
Сам Марк Волобдевский отнесся к газетной дискуссии скептически. «Воспитывать надо не статьями, а личным примером, — со свойственной ему рафинированной интеллектуальностью утверждал он. — Если на улицах грязь и разгильдяйство, а в магазинах — хамство и очереди, никакие газетные увещевания делу не помогут. Прогресс надвигается на человека с двух сторон и, не коснувшись его на публичной лекции, вполне может добить в подворотне».
В пору моего знакомства с поэтом это был высокий, розовощекий, кудрявый мужчина лет сорока, не более, в замшевой куртке и со значком румыно–советской дружбы на груди. Личная жизнь его складывалась удачно. Он собирался вскоре жениться на внучке председателя исполкома, подал документы в вечернюю школу и подумывал о переходе на профессиональную литературную работу.
— В своем творчестве, — делился Марк, — я далеко оторвался от наших современников. Нынешние поэты страдают поверхностностью и самокопанием. Тема моей музы — вся философски–социальная глубина мироощущения. Отсюда простота и изысканность формы моих стихов, которые иной раз эпатируют неподготовленную публику. У нас мало истинных ценителей поэтического слова.
Я с ним охотно соглашался, хотя знал, что он не совсем прав, а Афиноген спорил, раздражался.
— Вечно ты, Марк, путаешь божий дар с яичницей, — громыхал он. — Сегодняшней литературе не хватает ума и азарта. И тебе их не хватает. Откуда им у тебя быть? Ты же стоишь на перекрестке. Из тебя здравый смысл ветер выдул, если он у тебя имелся когда–нибудь… Все у вас есть: стили, темы, образы и прочее, и имена есть и время, — только не живое все, не дышит. Может быть, дело в том, что вы защищаете тезисы и постулаты, заученные еще в школе, а человека не знаете, живого человека с его умопомрачительными страстями. Не знаете и пытаетесь создать из стиля и тезисов. Получается иногда занимательно, но всегда мертво. Поэзия перепутала себя с философией и стала похожа на безумную женщину, которая ищет себе партнера среди манекенов в магазине готового платья…
— Бред, — кипятился поэт. — Сопли дилетанта. Мильон раз — бред!
Много раз слышал я такие и подобные им споры и всегда удивлялся: почему это люди посторонние, совсем других профессий и склонностей, психуют и выходят из себя, говоря о литературе?
Я теперь пишу, как вздумается, как рыбу спиннингом ловят, взмах за взмахом, то на мель, то в омут, авось попадется, — ни о чем не беспокоюсь: ни о редакторах, ни о наших деликатных, глубокообразованных, всезнающих, прекрасных, многодумных, художественно–литературных критиках. И так, ей–богу, хорошо и свободно себя чувствую. Что–то со мной после будет, с горемычным? Что будет со мной за это «авось» в нашем досконально изученном и расставленном по полочкам мире литературы, где даже новизна и свежесть возможны и не осуждаются лишь «от» и «до».
Афиноген Данилов познакомил меня с федулинскими парапсихологами — скорбными, исступленно жестикулирующими людьми, глядящими на окружающее со снисходительностью мудрецов, познавших некий высший итоговый смысл в системе мироздания.
Их было семеро — молодые люди и пожилая женщина Клавдия Петровна, оседлая цыганка, которая могла дать фору телепатам с мировой славой. Именно под ее взглядом исчезали в воздухе предметы, начиная со спичечных коробков, и особенно — юбилейные рубли; не прикасаясь желтыми, какими–то усатыми пальцами, она двигала по столу консервные банки и зажигала электрическую лампочку. А уж потушить на расстоянии свечку для нее было так же привычно, как для нас с вами перелистнуть страницу. Я видел эти чудеса и охотно их готов засвидетельствовать перед самим Китайгородским, хотя, знаю, он в этом вопросе непримирим и ни на какие уступки все равно не пойдет.
Главным теоретиком у федулинских телепатов был Сергей Никоненко, непризнанный гений, молодой человек с удивительной даже для меня растрепанностью мыслей и редкостной вулканической сосредоточенностью на собственной персоне. Люди, сомневающиеся в телекинезе, для Никоненко попросту не существовали, он приравнивал их по меньшей мере к врагам отечества и презирал с сумрачной старообрядческой строгостью. Соратников по телепатическому кружку считал олухами и пустозвонами, но терпел, как возможных глашатаев парапсихологической истины. Почти каждое свое высказывание Сергей начинал с фразы: «Вы старайтесь понять, когда я вам говорю…» Причем звучали эти слова с трагической безнадежностью. Слушали его всегда со вниманием и оттенком экзальтации — таково обычное воздействие сильной веры, обоснованной или нет — неважно.
С Клавдией Петровной его соединяла трогательная, нежная дружба. Сергей называл ее ласково «милая Клаша» и, обращаясь к ней, улыбался доверчивой младенческой улыбкой. Даже обычная реприза: «Вы старайтесь понять, когда я вам говорю…», адресованная ей, звучала как признание в уважении и доверии.
Как ни странно, выделял он из серой толпы и Афиногена, бывшего своего однокурсника, относя его не к обыкновенным дуракам, а к дуракам перспективным, до которых в принципе, при определенных обстоятельствах, может дойти свет истинного парапсихологического знания.
А мне, честно говоря, всегда хотелось верить в телепатию. Меня не смущает, что от телепатии легко протянуть ниточку к переселению душ, маразматическим домовым и прочим утешительным, забавным вещам. Что тут плохого? В основе телепатии таится причудливое переплетение мудрой надежды на существование непознанных могучих сил души и детской веры в нескончаемость человеческого «я». Вот ведь в чем штука.
Наверное, я говорю не совсем понятно, это оттого, что сам смутно понимаю вопрос. Понимал бы, не о чем было бы толковать. Дважды два четыре — тут ни прибавишь, ни убавишь. Философы всех времен как раз и рассуждали много о вещах, где не было полной ясности и можно было повернуть дело и так и этак. Тем, собственно, и пробавлялись. И были правы. Человек так уж устроен, что спорит, машет руками до тех пор, пока не наткнется случайно на точную истину. Тут он сразу замолкает, как пораженный громом. Знающий человек робок и застенчив.
Мне рассказывали, как умирал один мудрец, потративший жизнь на доказательства чего–то, так и оставшегося непонятным ему одному. Вокруг его постели, осененной злой болезнью, собрались удрученные родственники и ученики, ждали последних откровений и заветов.
Мудрец нашел в себе силы попрощаться. Он посоветовал любимому внуку надевать зимой шерстяные подштанники, чтобы не застудить почки, а также велел сыну не валять дурака и вложить накопленные деньги в кооператив. С тем, улыбаясь, и отбыл. Истинный мудрец. И так печально похожий на большинство из нас.
Наоборот, дурашливый человек остается самим собой до конца и у вечного предела продолжает пускать пузыри, рассчитывая что–то кому–то растолковать и урезонить противников. Суть прогресса в расширении круга незнания, а отнюдь не в том, чтобы поставить все точки над «и».
Заседания телепатического кружка в Федулинске проходили однообразно и не имели никакой особой цели. У кого–нибудь на квартире распивали вечером бутылочку–другую винца — обычно сухого и красного, — его предпочитал Никоненко, — вяло болтали о том, о сем, перемывали косточки рутинерам и консерваторам от науки, коих знали поименно. Ядовито обсуждали какой–нибудь очередной журнальный или газетный выпад против парапсихологии. Поговаривали о необходимости надежных связей, доказывали собственный несуществующий приоритет. В общем, мало чем отличались от любого другого кружка молодых ученых.
При мне обязательно заходила речь о литературе. Добрым словом поминали Эдгара По, Гоголя, Достоевского и многих других. Из современных высоко котировались фантасты: Бредбери, Азимов, Ефремов, Стругацкие. Милые ребятки с невинной алчностью неофитов на свой лад перетолковывали самые исследованные сюжеты, а уж там, где имелась возможность передернуть, передергивали не задумываясь.
— Если ты писатель, — с горечью замечал Сергей Никоненко, — постарайся понять, когда я тебе говорю… Возьми Гоголя, его «Вий». Помнишь, там Хома очерчивает вокруг себя магический круг, через который ведьмы проскочить не могут. Сказка, вымысел? Нет, дорогой, все сложнее. Николай Васильевич передал аллегорически народное мудрое восприятие телепатических идей, заложенных еще в библии, в религии, в любой, кстати, религии. У тех же буддистов многие постулаты основаны на вере в материализацию духовных сил человека… Хома взглядом, воображением создает вокруг себя стену, прочнее чем из металла… В народных сказках сплошь и рядом человек внутренним усилием оживляет мертвую природу, заставляет расцветать цветы, усмиряет диких зверей. Создает особого свойства силовые поля, которые, естественно, в сказках имеют иные названия… Если угодно, я скажу прямо. Коллективная интуиция человеческого биологического вида дала ряд блистательных научных идей в этом направлении, но идей чувственных, зашифрованных, воплощенных в языческие образы… Постарайся понять, когда я тебе говорю. Народ не ошибается, потому что не торопится. Народ вынашивает яйцо идеи веками, доводя ее в своем сознании до стадии аксиомы, а потом зачехляет эту идею в игровую сказочную форму.
Эх вы, золотушные догматики–формалисты. Вам бы все тешиться системами доказательств, а давно настала пора прислушаться к своему подсознанию. Боязнь ошибок, страх быть смешным и даром потерять драгоценное время ослепляет вашего брата, ученого сухаря. Ему удобнее и легче выкопать норку в огромной горе научных знаний, возведенной веками до него, и представляется чуть ли не уголовно наказуемой мысль отойти в сторону и начать наслаивать новый свежий бугорок. Любая система конечна, волшебный мир души — безграничен… Парапсихология открывает лазейку в безграничность перспективы. А? Что? Нет, ты постарайся понять, когда я тебе говорю.
Клавдия Петровна в споры не встревала, сидела смирно в уголке и зыркала темными цыганскими глазищами, кокетничала. Стакан ее всегда оказывался пуст. Несколько раз за вечер, я замечал, она с жеманной гримасой подставляла посудину под алую струю, но момента исчезновения напитка не уловил ни разу. Клавдия Петровна не пьянела, не краснела, никак не менялась, но стакан за стаканом исчезал в ней с неукоснительностью смены дня и ночи. Хотя нет, вру. В зависимости от количества выпитого вина она все более сосредоточивалась взглядом на одном Сергее Никоненко.
— Ну–ка, Клаша, милая!.. — кивал он ей наконец. Зажигали обычную толстую свечку и погружались в благоговейное молчание. Клавдия Петровна, рассеянно улыбаясь, встряхивала рукавами широкой блузки и начинала постепенно суживать глаза, что–то пришептывая. В какое–то мгновение из ее глаз на пламя, казалось, высверкивало узкое лезвие, подобное сфокусированному лучу фонарика. Огонь свечи испуганно отрывался от фитиля, зависал в воздухе и… гас, Сергей вскакивал и с почтительным поклоном целовал руку уникальной цыганке.
— Налей глоточек, Сереженька! — утомленно и расслабленно выстанывала Клавдия Петровна, рукавом картинно омахивая запотевшее лицо.
— Как вы это делаете? — спросил я у кудесницы.
— Не знаю, — ответила она, придерживая большим пальцем таинственно опорожненный стакан. — Не знаю, дорогой. Сама не знаю.
— Она не знает, — подтвердил Сергей. — Так же, как голубь не знает, почему он летает, а рыба не думает об устройстве своих жабр… Но мы скоро взломаем эту дверь! Ты постарайся понять, когда я тебе говорю…
В столовой Афиноген взял себе окрошку, шницель, салат, компот — все это поставил на мокрый, липкий поднос и понес по залу. Свободных мест не было. Столовая №3 примыкала к городскому рынку и была пристанищем торговых людей. Около пустой вешалки старушка продавала соленые огурчики поштучно. Огурчики ей передавала в десятилитровой стеклянной таре буфетчица, бывшая скорее всего с ней в доле. Торговля огурчиками, помятыми, похожими одинаково на блины и кильку, шла бойко, потому что мужчины заходили в столовую не только за тем, чтобы поесть, чаще вообще не за этим, а за тем, чтобы в культурной обстановке пропустить стаканчик–другой. Стаканы тоже отпускала буфетчица из рук в руки, оговаривая право на бесплатный прием бутылок. Она была настолько увлечена огурцами и стаканами, что желающие просто купить бутылку воды или пачку сигарет успели образовать очередь до дверей.
«День сегодня никогда не кончится, — думал Афиноген. — Слишком жарко, все растает».
В тарелки на подносе он старался не заглядывать, хотя уже заметил, что в окрошке плавает пожухлая веточка сирени, а у шницелевой вермишели края засохли и пожелтели, ыцинесуаз как на ногтях.
Наконец он высмотрел свободный стул и подсел к трем юношам с раскрасневшимися лицами. Тут пир шел горой, и давно. Ребятки были в той стадии мироощущения, когда бутылки уже не прячут под стол.
Витийствовал худой детина в батнике.
— Нинка — тьфу! Мне с ней детей не крестить. Мне ее подружку желательно занавесить. Это, старики, мечта кабальеро. Походка, манеры, ноги — все при ней. Но с норовом! Я ей — и так, и по–другому. Никак. Купил, старики, брошку. Не постоял за ценой, — на, гадина, получи подарок… Старики! Не взяла. Я толк в женщинах знаю, эта — особенная. Круглая, как мяч, бедра, старики, ужас. Стоит, а бедра вибрируют. Взгляд — сдохнуть. Но — ни в какую. Брошку не взяла, морду воротит. Ах, думаю, давай напрямки. Говорю ей: мне на Нинку — тьфу! — хочу переиграть этот пасьянс. Согласна? Молчит, старики. Никак не притиснешься. Что делать, пацаны?
Приятели с упоением внимали трогательной истории и поэтому не сразу заметили Афиногена. Главным у акселератов был не тот, который рассказывал, а тот, который грудью налег на стол, на раздавленные огурцы. Он был постарше, посолиднее остальных, с татуировкой на кисти (вечный якорек с недоколотыми буквами) и с достоинством бегемота руководил разливом дешевого вермута.
— Выпьешь? — обернулся он вдруг к Афиногену.
— Жарко, — сказал Афиноген, — очень жарко.
— Бери стакан, не гоношись! — велел вожак и поухаживал за Афиногеном. Выплеснул, морщась, его компот в вазочку для салфеток и наполнил стакан на две трети рубиновой дрянью.
— В отпуск Федьку провожаем, — пояснил причину. — Гуляем нынче. Он ставит.
Федька, самый по виду смирный и непьющий, с кукольным изящным личиком, приветливо кивнул Афиногену.
— Пей! — с нарастающим раздражением подал команду татуированный.
Афиноген поднял стакан и, добро улыбаясь, аккуратно перелил содержимое в тарелку с огурчиками. В тарелке вино не уместилось и черной струйкой потекло по клеенке к краю стола.
Акселераты сразу впали в летаргию. Их было трое, а сосед — один. Это смутило юные умы. Это шло вразрез с привычным понятием явного количественного преимущества и мешало принять соответствующие меры незамедлительно. Получилась тягостная для обоих сторон заминка.
— Ты чего, шизик? — спросил с искренним удивлением тот, который был увлечен Нинкиной подругой, — тебя Лева лично угостил, а ты — вино в общественную тарелку. Ты чего — не отвечаешь за свои поступки?
— Погоди, — поправил друга Лева. — Он за все отвечает и сейчас ответит.
Афиноген рад был развлечению и знал, что, когда Лева начнет вставать, надо будет бить его головой в живот. Жаль, что в свалке, в тесноте пострадают невинные люди. Он жевал шницель, не скрывая удовольствия от разговора. Улыбка его совсем уж расползлась до ушей.
Федька, отпускник, укорил:
— Нехорошо так, гражданин. Мы от души тебя угостили, а ты загубил напиток. Мы не миллионеры. Нам еще скоро бутылочку покупать придется, а грошиков почти не осталось. У меня был червонец, так мы его уже гукнули. Остальные мама вытащила ночью из кармана и спрятала. Правда, Левчик, ничего не осталось?
Лева, не дождавшись ответа от Афиногена, сказал:
— За такие дела можем всю биографию тебе исковеркать.
Третий подумал и добавил:
— Чтобы не возникал, гад.
Все–таки парни были в растерянности и никак не могли толком распетушиться. Что–то им мешало, что–то было не так. Афиноген понял, что драка не состоится, противник жидковат и морально не готов к хирургическому решению конфликта.
— О женщинах, дорогой друг, надо говорить умеючи, — попенял он худощавому Нинкиному дружку. — О них поэты слагали стихи, а ты? «Гадина, детей не крестить» — разве так можно? Разве согласится после этого культурный человек пить с тобой благородный вермут.
— Ты — культурный?! Лева, слыхал? Ха–ха! А, Лева!
Афиноген опечалился.
— Ну, что ты заладил — Лева, Лева. В твои годы, сынок, достойно обращаться за помощью только к господу богу. Попроси его, чтобы он вбил в твой медный калган хоть одну, честную человеческую мысль. Помолись, это не стыдно.
Худощавый задергался, заперхал и изобразил звериное лицо, но Лева осадил его, царственно положив ему руку на плечо.
— Пусть выскажется.
Афиноген спокойно под стальными взорами корешей дожевывал шницель, переведя замутненный печалью взгляд на Леву.
— Я понимаю, что ты у этих огольцов заместо бугра, по–нашему — офицера. Вот вершина, которой ты достиг к двадцати примерно годам. Действительно, высоко забрался, снизу и не достанешь. Запугал двух сопляков. Отчего же ты меня боишься, браток? У тебя вон за спиной двое торчат, а ведь я один. А я тебе объясню, почему ты боишься, — Афиноген почувствовал себя как бы на собрании в родном коллективе. — Во–первых, ты привык действовать наверняка, и понимаешь, что тебе необходимо выставить против меня еще человек пять центровых, троих–то вас я отлуплю за милую душу, не сомневайся. Во–вторых, ты, видимо, из тех тараканов, которые привыкли науськивать и загребать жар чужими руками. Посмотрите, с какой грязью вы меня смешали, милашки. Вы хотели заставить меня лакать насильно вашу отраву. А я ведь не животное, нет. У меня есть право выбора. Как же так, вы ни с того ни с сего хотели лишить живого, незнакомого человека права выбора? Это же фашизм, дорогие мои подонки.
— Теперь точка! — выдавил багровый и трезвый Лева. — Теперь вставай и айда на улицу.
— Допейте винцо–то.
— Допьем, не щерься!
Лева разлил поровну в три стакана, и мальчики выдули вермут в торжественном молчании. Федя поперхнулся, и Афиноген любезно похлопал его по спине. Потом потопали на улицу.
Жаркий денек распалился еще пуще. Близкое, само себя прикоптившее солнце пекло немилосердно, плавило асфальт и слизывало краску с домов. Пахло резиновым клеем. Дождя не было третью неделю. Федулинск задыхался. Безупречно голубая косынка неба не пропускала на город ни малейшего ветерка. Одинокая дворняга с сизыми пятнами проплешин дремала на газоне, высунув из пасти алый, с беловатым налетом язык. Очумевшая зеленая муха ползла по сухому собачьему носу и не решалась взлететь. Деревья поникли и по–осеннему отливали золотом. Все, что двигалось, — двигалось как при замедленной съемке: люди, машины, звуки.
Парней на воздухе сразу разморило, и они замешкались, не зная, что предпринять. Афиноген угостил их сигаретами. Закурил один Федя.
— Для кровавого дела, — заметил Афиноген, — надо куда–нибудь скрыться с глаз людских. А вдруг вы меня покалечите или нечаянно убьете. Нет, свидетели тут ни к чему.
— Не гоношись, — посоветовал Лева. — Ты свое получишь, заработал. Потерпи еще чуток, парчушка.
Афиноген сам бывал грубым, но по отношению к себе грубостей не терпел, тем более угроз.
— За клубом есть тихое местечко. Знаете?
— Годится.
Клубом в Федулинске называли городской Дом культуры, трехэтажное здание с шикарными колоннами у входа. Фасад оригинального строения напоминал самые смелые проекты времен архитектурных излишеств — массивные под бронзу двери, карнизы с барельефами, цветные стекла, радужная облицовка межоконных пролетов, какие–то немыслимые панно, утратившие свое лицо после первого дождя, — все это должно было вызывать у федулинского жителя светлое чувство приобщения к прекрасному и навевать ему грезы, по меньшей мере о межпланетных контактах и внеземных цивилизациях. К сожалению, все деньги, отпущенные на строительство очага культуры, были ухлопаны на эти украшения, поэтому торец здания представлял совсем иную картину — глухая серая стена без окон и две водосточных трубы по краям. Поодаль — поросшее тиной и кустиками болотце, место размножения оголтелых, огромных комаров. Отсюда они вылетали по вечерам сосать кровь трудящегося люда. На месте болота прежде планировался бассейн с подземным переходом в раздевалки клуба, — и тут не потянули в смысле ассигнований. Тогда некая смелая голова предложила развести в пруду экзотических рыб, которые были завезены в специальной цистерне и выпущены в праздничной обстановке в природный аквариум. Одновременно из соседней бани провели в пруд бетонированный слив. Это не понравилось капризным тварям, и в последующие дни многие из них демонстративно покончили с собой, выбросившись на берег.
В Федулинске даже бытовала поговорка, которой матери пугали расшалившихся детей: «Будешь баловаться, отведу тебя в бассейн».
Туда, к болоту, и повели Афиногена трое отчаянных парней. По пути им встретился приятель Афиногена, коллега Семен Фролкин. Молодой отец Фролкин катил перед собой нарядную коляску, в которой восседало его чадо.
Фролкин засиял, увидев приятеля, радостно пожал руки всем четверым.
— Странное явление, Ген, — заспешил он с разговором. — Ты чувствуешь, какая жара, а у ребенка обильное слюноотделение. Как думаешь, он не болен?
Афиноген поиграл с мальчиком: «гули–гули–гули!» Ребенок от счастья закудахтал, как куренок.
— Он у тебя бензина не глотнул?
— Ты что? — обиделся Фролкин. — Совсем озверел ты, Гешка. Какой бензин? Ты как ляпнешь, хоть стой, хоть падай. Я к нему мухи не подпущу, а ты — бензин. Ну, даешь!
— Ладно. Я вот спешу с ребятками одно дельце обстряпать, а к вечерку загляну. Здоров твой малец, как бык. Здоровей нас обоих. Я лично сроду такой пузырь не выдую, какой он сейчас выдул.
— Правда?
Фролкин прощальным взглядом окинул парней, задержался на свирепом Левином профиле, что–то смутно заподозрил, но не поверил и покатил коляску дальше, помахивая пустой авоськой.
Вскоре произошла другая встреча. Две юные блондиночки в коротеньких платьицах, зеленом и пестро–неопределенном, выпорхнули из–за поворота и, по–галочьи щебеча, упали в объятия Афиногенова эскорта.
— Левушка! — взвизгнула зелененькая. — Май дарлинг! Прелестно, прелестно! Где вы топчетесь? У Клавки родичи убрались в Москву до самого вечера. Полный холодильник яств. Стерео, простор.
— Нам некогда, девочки, — сказал Лева. — Мы вот с этим фраером должны потолковать. А потом придем к Клавке. Винца купите.
Девушки с любопытством уставились на Афиногена. Стройные, нетерпеливые, с озорными мордочками, на которых выражения менялись с быстротой картинок в калейдоскопе, — они напоминали Афиногену что–то студенческое. Какие–то деревья и звуки оркестра всплыли из его памяти, из недалекого.
— Хотят меня зарезать, — поделился он бедой с девочками. — А труп утопят в болоте. Где пиявки.
— Заткнись! — велел Лева, крутнув желваками тугих и влажных от пота скул.
— Видите? — горюя, продолжал Афиноген. — Спасенья мне нет… Хотя как же. Я слышал, в Федулинске сохранился древний обычай: если невинная девушка объявит приговоренного к казни преступника своим мужем — его помилуют. Ты же не станешь, Лева, этого отрицать? С твоим рыцарским сердцем…
Пока они шли до магазина, пока в суровом молчании поджидали девушек, пока гуськом возвращались к Клавиному дому, Афиноген скучал. Приключение ему надоело, жара измучила. Теперь он и сам не понимал, зачем дал втянуть себя в очередной балаган. Какого дьявола плетется рядом с распущенными детьми, которые не ведают, что творят.
Квартира, куда они пришли, была стандартной квартирой стандартного блочного дома, спроектированного, в период острого жилищного кризиса и набравшего полную строительную мощность как раз к тому времени, когда кризис в общем–то миновал, и пресса стала осторожно поговаривать о том, не пора ли, мол, позаботиться о впечатлении, которое произведут наши застройки на умы детей и внуков. Поймут ли они, мол, наши обстоятельства?
Плотные шторы не давали солнцу пробиться внутрь. Половину гостиной занимала полированная югославская стенка, на полу цветастый оранжево–серый ковер. Цветной телевизор в углу, а над ним — какой–то блеклый натюрморт. За стеклами стенки — нарядные переплеты книг и мерцание хрусталя.
— Давайте так, предложил Афиноген. — Сперва выпьем, — посидим, покурим, а потом уж и за дело, не откладывая в долгий ящик. Насколько я понимаю, Клава, вся эта роскошь вскоре будет забрызгана кровью. Моей, что особенно прискорбно.
— Скажете тоже! — Клава изобразила душевный переполох. — Любочка, они рехнутые, что ли?.. Мальчики, прекратите! Я всех пригласила в гости, это мой дом… Я не потерплю, не хочу!.. Вас зовут Гена?.. Не обращайте на них внимания. Вы — мой гость. Люба!.. Левка, прошу тебя! Не будь скотиной, прошу!
— Хорошо, Клавка. Не шуми. Пусть попросит прощения, можем поглядеть. Но не раньше. Как, Колюнчик?
— Ребята, — сказал Федя. — Может, того? Он ничего вроде… свой… вроде. Может, это… не надо?
Лева был лидером, и он бы им не был, если бы не умел чутко улавливать атмосферу. Он был уверен: втроем они поколотят Афиногена. Какие могут быть сомнения, не впервой. Но он умел предугадывать и будущее. Лева остерегался мести. Отволтузить гада нетрудно — удастся ли сломить его дух? По всему видно — вряд ли. Значит, он будет искать следующей встречи, Лева уже пригляделся к этому типу. Да, в следующую встречу тот не промахнется — заметно по его улыбающейся будке. Каменное, влажное Левино лицо, естественно, не отразило этих глубоких внутренних колебаний.
— Будешь извиняться?! — спросил он.
Колюнчик сбоку заворошился и взвесил взятую со стола тяжелую бронзовую пепельницу. Он ждал знака, приняв боевую стойку.
— Гена, ради меня! — попросила Клава, причем глаза ее сверкали от возбуждения, мало похожего на страх. — Ты их не знаешь…
Афиноген опустился в кресло.
— Клава, — сказал он, — я устал. Мне очень хочется выпить и поболтать кое о чем именно с тобой, потому что ты одна защищаешь меня от оголтелой банды. У тебя доброе сердце, милая девушка. Спасибо!
Он взглянул на Леву с обычной своей улыбкой. Тот стоял в такой позе, в таком выгодном для первого удара положении, что даже сам растерялся.
— Извиняться перед подонками я, к сожалению, не буду. Мне от стыда…
Он не успел договорить. Лева прыгнул, рыча, как тигр. Афиноген перевернулся вместе с креслом на спину и мгновенно очутился на ногах. Этому фокусу он научился еще в акробатической школе в Челябинске. Лева наткнулся животом на ножки кресла, упал, и Афиноген страшно саданул ему коленом по зубам. Вождь акселератов жалко ворочался на ковре рядом с опрокинутым креслом, закрывая ладонями лицо.
Колюнчик метнул–таки пепельницу, но промахнулся. За спиной Афиногена тенькнуло оконное стекло; отпружинив от перегородки, пепельница шмякнулась на ковер. Девицы завизжали.
— Лето, — отметил Афиноген, — а вот зимой без стекла прямо хоть пропадай.
Он шагнул к Колюнчику, кривя губы и покачиваясь из стороны в сторону. Колюнчик попятился и шмыганул по коридору.
— Я не буду драться, — предупредил бледный херувим Федька. — С самого начала я не хотел. Вы же видели, видели…
— Провокатор! — шумнул Афиноген и влепил ему пощечину, от которой непротивленец, как мяч, врезался головой в стену. Азарт победы налил руки Афиногена лютой силой. Колюнчика он встретил на кухне. Боец одиноко стоял у раковины с тупым столовым ножом в руке.
— Зарежу, гад, не подходи! Убью! — пролепетал он, шамкая и слезясь в истерике. Афиноген отобрал у него нож, взял за пушистый загривок и ткнул носом в эмалированную раковину. Колюнчик, скуля, вырывался.
Клава отняла у Афиногена жертву. Она вопила в притворном ужасе:
— Колюнчик, милый, чуть не утонул!
Афиноген, отдуваясь, сел за кухонный стол, откупорил портвейн и залпом ахнул целый стакан. Сердце скакало, и какая–то боль тихонько возникала, как пульс, справа под ребрами. Он уже несколько часов ощущал там что–то неладное, теперь это «что–то» прояснилось и заныло в боку.
— Садись, — пригласил он мокрого Колюнчика, похожего на заблудившегося в лесу грибника, — выпьем. И ты, Клава, присаживайся. Спектакль окончен.
Вбежала Люба, намочила под краном полотенце, выжала его, напрягая худенькие ручки, стрельнула в Афиногена беспроигрышным взглядом и умчалась, сверкнув коленками.
— Оказывает помощь раненому герою, — пояснил деликатно Афиноген, налил в чашку вина и передал Колюнчику, — отнеси Леве для поправки.
Колюнчик двумя руками принял чашку, молча удалился. Клава рванулась было за ним, но Данилов поймал ее за подол, усадил на табуретку. Она не сопротивлялась. Пальчики ее вздрагивали на стакане.
— Вот ведь вы какая, молодежь, — погоревал Афиноген, — озорные все, с удальством. А чуть маленький индицент — дрожите как осиновые листья. Успокойся, Клава. Что такое….
— Стекло разбили, — сказала Клава. — Ужас! Мне теперь — хана…
— У меня есть знакомый стекольщик, — порадовал ее Афиноген. — Полчаса тут ему занятий. Червонец в зубы, и не шукай вечерами. Это его любимая песня.
Клава благодарно кивнула.
— Вы не подумайте, — сказала она с внезапным воодушевлением. — Эта компания случайная. Просто от скуки. Мне из них никто не нравится… Это Любка сохла по Левику. У меня другие идеалы, — она подумала и… как в прорубь сиганула: — Со всякой шпаной мне не по пути.
Из комнат не доносилось ни звука. Может быть, там выносили приговор Афиногену, а может быть, Лева, умирая, отдавал побратимам последние распоряжения. «Схороните меня на высоком берегу реки, — завещал Лева. — Под вековыми осинами. Совьет над моим изголовьем гнездо кукушка, и буду я вечно слушать обманные звуки».
Афиноген хотел встать и уйти, но пока не мог. Придавила его к стулу чудовищная слабость. Не стоило бы, и непривычно было так останавливаться посреди идущего обыкновенного дня и видеть вещи то далекими, то вдруг близкими, будто туда–сюда переворачивали перед глазами полевой бинокль. В душе царил покой, как перед взрывом. В лазорево–беленькой лаковой кухне вся–то жизнь представилась давно и задаром прожитой. Ничего впереди, только Клавино двусмысленное щебетанье. Когда она замолчит — стены рухнут. Это уж точно.
На кухню пришел Феденька.
— Лева очень страдает, — доложил он с серьезным выражением лица, как человек, заглянувший по ту сторону добра и зла. — Он не обижается. Просил еще вина, если можно.
— Налей, — велел Афиноген. Клава нацедила стакан и брезгливо подала Левиному гонцу. Она окончательно приняла сторону Афиногена, и теперь ее раздражали эти клевые мальчики, мешавшие их с Геной безоблачному счастью, пока, правда, туманному.
Афиноген с усилием поднялся и побрел следом за Феденькой. В коридоре он споткнулся и чуть не упал, ухватился за вешалку.
Лева восседал в кресле, раскинув руки, как Роланд после битвы. Колюнчик прикладывал полотенце к его разбитому, багровому лицу. Люба стояла у окна, спиной к ним.
— Сегодня у вас получилась осечка, хипари, — сказал Афиноген. — Сегодня тоскливый трудный день, я понимаю. Но в другой раз вам, возможно, повезет и удастся покуражиться втроем над одним. Удастся, я знаю. Однако мне вас жалко, вы жидкие ребята с сопливым нутром… И придет день, когда кто–нибудь поломает вам хребет окончательно. Запомни, Лева! Придет день, и твой хребет хрустнет, как яблоко.
Колюнчик не выдержал и затрясся в привычных конвульсиях искусственного освирепения, но, наткнувшись взглядом на посеревшее, тусклое лицо Афиногена, разом пришел в себя.
— Кто ты такой, — вдруг завизжала Люба. — Зачем ты пришел? Кто тебя сюда звал? Уходи! Уходи! Бандит проклятый!
— Успокойся, девушка, я ухожу! И тебе не советовал бы с ними оставаться! Разве что с Феденькой. И не ори — это неприлично. Тебе бы не кричать надо, а задуматься. Всем вам стоит подумать о себе, ребятки.
Он выпил, аккуратно поставил стакан на поднос и пошел к выходу. У дверей Клава его догнала, уцепилась за рукав, приникла жалобным телом.
— Можно, я пойду с тобой? — шепнула она. — Мне с ними скучно, Гена. Можно я тебя немного провожу?
— Нет, — сказал Данилов, — в другой раз.
Нагнулся и поцеловал ее сладкие от вина губы.
Афиноген опять брел по горячей федулинской улице. Солнце уже подкатилось к горизонту, и нежные, прохладные тени пересекли асфальт.
Незаметно для себя — без мыслей, без желаний — Афиноген добрался до Наташиного дома, поднялся на второй этаж и, не мешкая, надавил кнопку звонка. Отворила Наташина мама — Анна Петровна.
— Гена, — удивилась она, окидывая его настороженным взглядом матери и педагога. — Заходи, пожалуйста. Наташа дома, очень расстроенная… Очень расстроенная, Гена!
Хотя Анна Петровна приглашала его войти, но от двери не отступала и с нетерпением ждала объяснений. Дочь у нее была одна, а женихов — пруд пруди. Афиноген напрягся и расцвел самой своей беспечной улыбкой.
— Как ваше здоровье, Анна Петровна? Или, помните, приветствие скифов — велика ли ваша сила?
Педагог Гарова нахмурилась, а мама Наташи шаловливо погрозила мизинчиком. Раздвоение произошло незаметно для обоих.
— Гена, что с девочкой? Прибежала, заперлась в комнате и не желает со мной разговаривать.
— Не знаю, — сказал Данилов. — Может, обидел кто? Она такая деликатная.
— Вы проходите пожалуйста…
— Я тут постою. Попросите Наташу на минутку.
Педагог Гарова изобразила на лице сценку: «Как будет угодно, сударь!» — и, не притворяя дверь, направилась в глубь квартиры.
Наташа вышла на лестничную клетку спокойная, со строгим, изумительно прекрасным лицом, с распущенными волосами, в простеньком ситцевом халатике.
— Уже назюзюкался? — спросила она, взглянув мимолетно.
— Наташа!
— Когда это ты успел? Надо же, до положения риз. И жара нипочем. Принести компоту?
— Миленькая девочка из сказки! Красная шапочка.
– Вот как. Не ври!
— Самая бесценная на свете. Я маме про тебя напишу. Я люблю тебя…
Наташа напряглась, чтобы уйти, но Афиноген ловко загородил ей дорогу.
— Пусти!
— Выходи за меня замуж, — сказал Афиноген, уставясь в пол. — Будем жить по закону, если тебя не устраивает гражданский брак. По документу будем жить.
Наташа бельчонком металась в опутывающих ее сетях. Безумная гордость и робкая надежда гоняли ее сердечко по кругу, как маленький резиновый мячик.
— Какой ты муж, — ответила она, — ни одному твоему слову нельзя верить. Кругом подвох. Ты замучил меня, Гена. Лучше уходи! Уходи и не приходи. Я не умею, как ты, всегда смеяться. Может быть, я и глупая, но мне хочется знать точно, что и как… Я же не кукла.
— В четверг пойдем в загс, — сказал он. — Но не раньше.
— Если бы я могла, то убила бы тебя!
— В четверг, — повторил Афиноген. — Во вторник у нас профсоюзное собрание, а понедельник — сама понимаешь — черное число. И в среду никак нельзя, у меня банный день.
В Наташиных глазах встали светлые слезы. Он готов был за каждую слезинку умереть по разу. Он глядел, мягко улыбаясь, на ее чистое лицо, и постепенно Наташа успокоилась, щеки ее порозовели.
— Не надо, милый, — попросила Наташа. — Не смотри так на меня. Не надо.
— В четверг я зайду за тобой в десять утра, — сказал Афиноген. — Давай сверим часы.
По ступенькам он спускался осторожно, невольно почему–то припадая на левую ногу. Уже выходя из подъезда, услышал, сверху хлопнула дверь. Он подумал: «Наташа! Красная шапочка. Помяни меня в своих молитвах, нимфа».
В это время Петр Иннокентьевич Верховодов вспоминал вот что. В один из дней мокрой осени сорок второго года ему приказали протянуть телефонный провод к расположению соседнего полка. Напарником он сам выбрал сосунка Пруткова, который вечером только прибыл к ним, как успел выяснить старшина Верховодов, прямо из объятий папочки–архитектора, из богатой столичной квартиры, где он прожил, ни о чем не тужа, ровно семнадцать лет. Пруткова знобило, то ли от страха, то ли от холода, он подрагивал нервно, как стебелек на ветру, и взглядывал на старшину дерзкими немигающими очами. Невыясненным оставалось, как он попал в действующую армию, почему его прислали сразу на передовую. Любопытный старшина и собирался порасспросить мальчишку по дороге.
Было туманное скользкое утро с мерзлым поганым колючим дождиком. Путь их лежал через небольшую березовую рощицу, странным образом совсем не затронутую недавним артиллерийским адом.
— Неужели, — приступил Верховодов, — у вас имелось шесть комнат и рояль? Прямо в гостиной?
— Да, — ответил Прутков с гордостью и вызовом, горбясь под тяжестью непривычной амуниции. — Что тут такого? У меня папа известный ученый и мама преподает в консерватории. Им положено.
— Понятное дело, таким родителям… А где сейчас отец–то?
— На фронте, где же быть еще.
Верховодов усомнился. Известные ученые вряд ли воюют на фронтах.
На опушке они приладились отдохнуть. Верховодов привалился спиной к большому корявому пню и стал перематывать портянку. Сосунок Прутков стоял рядом в обвисшей шинельке и вглядывался в дальний край леса. Дождик почти прекратился, роился в воздухе, не доставая до земли.
— Там фрицы? — спросил мальчик.
— Сядь! — резко приказал старшина. — Не торчи! Тут не папашина квартира тебе.
Прутков послушно шмякнулся прямо в липкую грязь.
Он уныло поглядывал на Верховодова, и лицо его поземлело.
— Сейчас я умру, — плаксиво протянул он, — сейчас мне крышка. Сейчас вот, я слышу, чувствую!
Верховодов хотел выругаться, а то и врезать разок мальчишке за панику, но язык его чудно заклинился во рту и руки опустились. Он увидел перед собой не юное, а перекошенное сизым ужасом лицо. В мокрой тишине возник сиплый звук, щелкнула хлопушка мины, и Верховодов повалился набок, в пустоту. Взрывом вырвало, срезало, как лезвием, пень за его спиной. Когда он очухался и сел, Пруткова рядом не было. Его вообще больше не было нигде. А на том месте, где мальчик чутко издалека услыхал свою смерть, из бурого месива земли и крови торчала грязная без пальцев и кожи худенькая рука с прилипшим к кисти проводом.
Верховодов покачал головой, потом дообернул запачканную глиной портянку и потянул катушку дальше. В роте не сразу разобрались, что он контужен, и ротный долго с пеной у рта требовал у него каких–то сведений. Петр Иннокентьевич в ответ лишь улыбался, пританцовывал, ему не терпелось вдарить чечетку, и воинственно мычал. Он онемел на два месяца.
Впоследствии Верховодов рассказывал этот случай по–другому. Будто бы они были хорошими друзьями с солдатом Прутковым, чуть ли не братьями. Будто бы отчаянный хлопец Прутков неоднократно поднимал взвод в штыковую атаку и только благодаря его, Верховодова, постоянной опеке долго оставался цел.
Будто бы он схоронил младшего брата на светлой поляне и в изголовье укрепил жестяную звезду. Верховодов тщетно обманывал свою память. Он не хоронил брата, а уходил, танцуя, по стерне, тянул катушку, бежал от страшной, сине–желтой, в травинках и грязи тонкой торчащей руки.
От бреда памяти его избавил звонок. Прибыл верный обещанию Афиноген Данилов.
Петр Иннокентьевич сильно обрадовался, усадил гостя в красном углу под портретом академика Ивана Павлова.
— Отчего же один, Геша? — поинтересовался Петр Иннокентьевич, расставляя на столе закуску, наливочку, рюмки из серванта.
— Один? А с кем я должен быть?
— Ты же хотел, хм, позвольте, — с девушкой.
— Какие там девушки, Петр Иннокентьевич. Уберег господь… Суматошные, пугливые создания. Не надо. Лучше в омут… Вот хотя бывают, правда, красивые женщины. Посмотрит — рублем подарит. Но обычно — наоборот. Разоренье, плутовство, падение нравов и ветвистые оленьи рога до небес.
Верховодов сладостно почмокал губами, припоминая.
— Да, Геша, ты, вероятно, близок к истине. Я тоже в молодости… имею кой–какой опыт, разумеется. Не мне, старику, говорить, но, конечно, бывало. Эхма!.. Однако не смотрю так мрачно. Женщины, конечно, некоторым образом украшение и блеск жизни. Ты пей, Гена…
Афиноген пригубил, восхищенно закатил глаза.
— Послушай одну старую историю, — заспешил Верховодов. — Про женщин. Я расскажу! Но давно, конечно, было. Влюбился мужик в свою госпожу — богатую светскую даму из высшего общества. Исстрадался, Гена, весь насквозь, измучился. Охудел, зелье даже в горло не шло. Но как ему к ней подступиться! Она в шелках, в нарядах, арии поет гостям, а он, как есть, в лаптях и тулупе. При конях службу несет. Дама эта, разумеется, видит мужицкие терзания и вроде посочувствовала ему. Однажды вызывает его к себе в гостиную и подводит к буфету… Слушай, что дальше. Наливает мужику в деревянную рюмку водки и говорит: пей. Он, конечно, губы утер и выпил. Не в радость выпил, а так, из уважения. Теперь дама наливает водку в серебряную рюмку и опять говорит: пей… Выпил. Что дальше, думает, будет происходить. Дама разлюбезная тем временем поводит обнаженным плечиком, подмигивает мужику и наливает водку в золотую рюмку с царским вензелем: пей! Выпил мужик, дело знакомое. А сам уж, конечно, растерялся стоит. Днем дело–то. «Ну как эта водка?» — спрашивает госпожа с лукавством. «Обыкновенная, — отвечает мужик, — что та, что эта из одного, поди, графина налита». «Ну вот, — объясняет ему дамочка, — так и женщины все одинаковые. Оправа только разная».
Поклонился мужик за науку, все понял и ушел. И после того урока вскоре излечился от пагубной страсти. Как тебе этот случай, Геша?
— Все точно, — кивнул Афиноген. — Как в действительности.
Верховодов порозовел и возбудился от хорошего разговора.
— Мужчины, нет, другое совсем дело, Гена. У мужчин есть воля, ум и цель. Поэтому их жизненный путь складывается в зависимости от идеи. А женщины, Гена, как растения. Солнышко светит — они счастливы, дождик закапает — цветут пышным цветом. Холод настанет, буря — никнут, Геша, и засыхают до самого корня. Что ты, дорогой. Ты мужчину не равняй. Настоящий если мужчина, то живет со смыслом и защищает идею. Даже я, старик, а борюсь со злом и мракобесием и защищаю зеленую природу от посягательств распоясавшихся хулиганов.
— Великое вам за это спасибо от всех федулинских жителей, — сказал Афиноген. — Они вас любят и уважают.
Верховодов чуть не всплакнул от добрых, чудесных слов и забыл окончательно солдата Пруткова. Они еще с Афиногеном долго просидели за столом и беседовали про разные дела, которые ежечасно происходят вокруг нас и незаметно влияют на течение жизни…
В старину писали романы, где второстепенным лицам отводилось столько места, что, казалось, автор слишком увлекся и намерен прихватить еще одну жизнь, чтобы дописать роман до конца. Часто писатель от второстепенных героев незаметно переходил к еще более второстепенным родственникам второстепенных героев и не ленился описывать не только подвиги и деяния людей, но и то, как они были одеты, какими болезнями болели и в котором часу садились завтракать. Все это с пугающей подробностью и редкостной достоверностью. Именно поэтому литература стала житейской историей недавних эпох. Не знаю как кто, а я читаю старые толстые великие романы с уважением и трепетом, испытывая такое же чувство, какое испытывает пахарь, шагая по краю кропотливо, глубоко и ровно вспаханного поля.
На некоторых читателей старинные романы действуют подобно снотворным пилюлям. Что ж, и это хорошо и полезно.
Хотя, потеряв вкус к подробным описаниям, мы утратили очень важное свойство души — любопытство к кажущемуся несущественным. Поглядите, как ребенок часами завороженно следит за течением грязного весеннего ручейка, и вы поймете, что он счастлив более нас с вами. Он счастлив своим умением созерцать обыкновенное, и ему не бывает скучно.
Читайте толстые романы, хочу я сказать. Учитесь вдыхать упоительный аромат их подробностей, чувствовать волнующую прелесть замысловатых длиннот, и к вам вернется сладкое ощущение полноты и очарования мира.
Афиноген Данилов скверно спал ночь и утром встал с ощущением тяжести в правом боку и головной болью. Не было обычной бодрости и желания немедленно что–то предпринять. После нескольких упражнений он начал задыхаться и прилег на пол отдохнуть. Он лежал на полу, видел трещинки на потолке, отлупившуюся побелку, мерцание желтого провода в лампочке и морщился от слабости и вялого беспокойства.
Душ и крепкий горячий чай не освежили его, а чуть не усыпили. Афиноген закурил и лег, не раздеваясь, на кровать, с силой уперся пятками в деревянную спинку. Дом наполнялся хлопаньем дверей, шорохами, шумом шагов, голосами, обрывками радиопередач. Город Федулинск просыпался и потягивался, как многоногий и многоголовый зверь.
«Мне некуда торопиться, — думал Афиноген. — Все пустое. Совсем недавно, вчера что–то сломалось во мне. Но я не знаю — что. Жилы мои напряжены, нервы вибрируют, и боль скоро доберется до сердца. Что же это такое? Наверное, я перегулял вчера».
Он ясно вдруг представил свою смерть и понял, что она не будет окончательна. Он всегда помнил, что не умрет надолго. Миг смерти, как укол иглы, а потом все заново: смех и слезы.
«В другой жизни, — подумал Афиноген, — я выучусь на искусствоведа. Буду писать статьи в толстые журналы и полюблю знаменитую актрису, которая в истерике станет хлестать меня по щекам сценарием и падать в обморок на кушетку».
Из той, другой жизни ему неинтересно было наблюдать сегодняшнего Афиногена Данилова, расторопного и деловитого человека с засученными рукавами нестираной рубашки, с аккуратной лукаво–добродушной улыбкой, который бродит по прекрасному Федулинску, шутит, с апломбом изрекает глупости и постоянно готов потискать любую мало–мальски хорошенькую девочку.
На работу он опоздал почти на час, и вахтер, пожилой дядька Варфоломей, любовно проставил ему на пропуске голубой штампик.
— Ну вот, — доброжелательно сказал Варфоломей, — теперя закукарекаешь на ковре у начальства.
После этого они закурили.
— Никто не обижает? — поинтересовался Афиноген. — Служба ведь у тебя опасная, необычная.
— Жаловаться грех, — охотно вступил в беседу Варфоломей. — Гроши есть, а при них ты завсегда кум королю. Ты же знаешь, Геша, устроился я на полставки охранять аптеку. Вот там, правда, совсем другой коленкор. Там держи нос по ветру.
— Это почему же? Золота в аптеке нет.
— Пьяницы тревожут. Пытаются по липовым рецептам накупить заманиху. Народишко вострый, а попадись под руку ему — он за себя не ответчик, потому как болезнь им управляет.
— И много их, пьяниц?
— Двое. Федька Шепелявый, ты его должен знать, он билетики в кино отрывает, и, конечно, Эдик… Но у меня с обоими разговор одинаковый — пинка под зад, и… до встречи, граждане.
Варфоломей приосанился, картинно вытянул деревянный протез. Афиноген не уходил, не торопился, потому что идти ему было трудно.
— Ну вот, значит, — продолжал Варфоломей, — в аптеке — полставки, здесь, конечно, оклад, плюс пенсия и инвалидность. Считай, на круг выходит без вычетов две косые. А у тебя сколь выпадает?
— Меньше, гораздо меньше.
Афиноген потушил в пальцах сигарету и поковылял к основному зданию.
— Эй, — крикнул вдогонку Варфоломей, — может, водички попьешь?
Афиноген пожал плечами, не оглянулся. Подумал: «До обеда покантуюсь — и пойду к врачу. Что за зараза пристала? Старик даже заметил».
Он долго шел знакомым двором, утомился и присел на скамеечку возле самого входа в родной отдел. Тупо, без удовольствия созерцал светлое небо, крашеный бетонный забор, груды железного хлама, разбросанные по двору неизвестным могучим сеятелем, — созерцал все это, и сердце его захлестывали плавные волны тоски.
Последний год он очень торопился, гнал по пням и колдобинам, как на вороных, чувствуя необходимость совершить нечто значительное, необыденное, преодолеть рутину текучки, доказать себе и другим неслучайность своего пребывания здесь. Смакуя тайком возможные блестящие перспективы, он испытывал ни с чем не сравнимое возбуждение. Мощные токи творчества, не находя исхода, опьяняли его. Однако, пережив новизну первых впечатлений и надежд, Афиноген в растерянности заметил, что ничего на их участке не изменилось с его приходом. Те же самые повторялись ошибки и недоразумения, так же загадочно опаздывала документация, продолжались те же самые невеселые авралы в конце декад, и сотрудники с милой иронией повторяли однообразные шутки по поводу премий, которых им не видать как своих ушей.
Месяц назад в длинной очереди в столовой Афиноген разоткровенничался с неким Федоровским, пожилым научным сотрудником с огнем во взгляде, вызванным, возможно, предвкушением горячей пищи. Прежде они только здоровались, а тут, под настроение, Афиноген поделился с ним дельными (как ему казалось) и тревожными соображениями о неразберихе в системе координации между ведомственными НИИ. Федоровский загорелся: нервически постанывал, мигал глазами, как семафор, и, наконец, оглянулся по сторонам и злым шепотом провозгласил:
— Всех пора на смену. Пора! Засиделись наши стариканы в теплых креслах. О чем может идти речь, если из директора песок сыплется. Если само слово «перемены» его бросает в дрожь… Вы все правильно говорите, юноша, у вас ясная голова, но никто вас не услышит. Они глухи.
— Кто? — испугался Афиноген.
— А вот… — И Федоровский повел рукой по стенам и затем, округлив глаза до беспамятства, ткнул перстом в потолок.
— Так уж все сразу? — усомнился Афиноген Данилов. Пылкий экстремист добродушно кивнул, взор его излучал колоссальную энергию; но он не выдержал роли до конца и расхохотался с раскатами и переливами, словно прогрохотал в столовой ранний весенний гром. «Разыграл, гад, — понял Данилов, — Пошутил надо мной, над балбесом».
Афиноген тогда не обиделся. Что–то постепенно потухало в нем; и вот сейчас он покорно съежился на скамеечке.
Афиноген рассказывал мне, что пошел учиться на экономиста, уверовав в реальную связь между жизненным уровнем людей и их духовным совершенством. Он предполагал, что чем лучше люди живут, тем лучше они становятся, во всяком случае должны становиться.
— Это не скучно, — уверял Афиноген. — Потому что необходимо. Экономика, если угодно, как история, соизмеряет поэзию и реальный факт… Количество буханок хлеба на душу человека она соотносит с его любовью к изящной словесности и искусству. Если экономикой будут заниматься люди с душами торгашей, произойдет непоправимый перекос в сторону буханок хлеба и джинсовых костюмов. Расчет превратится в плетку из цифр и инструкций, которой будут сбивать пыль с ушей у таких, как мы с тобой.
Выскочил из дверей здания озабоченный Семен Фролкин, за ним степенно вышел Сергей Никоненко. «Чудно́, — отметил Афиноген, — один бежит, другой шагает, а идут рядышком и даже спорят».
Коллеги заметили Афиногена, приблизились. Сергей посмотрел в сторону, брезгливо, как человек, вынужденный решать мировые проблемы из–за нехватки времени на бегу.
— Как поживает телекинез? — спросил у него Афиноген. — Почем нынче летающие тарелки?
Сергей оторвался от своих мыслей.
— Эх, Гена, — заметил он сочувственно, — ты хотел пошутить, а сморозил чушь. А ведь я тебя уважаю. В твоей пустой башке изредка бывают просветления. Поэтому даю совет: никогда не трепи языком ради красного словца. Экономь время. Постарайся понять, когда я тебе говорю.
— Страшная все же дыра — Федулинск, — пожаловался Фролкин. — Негде для ребенка купить свежего творога. Нету нигде, представляете. Утром еще на рынке бывает, а потом — все. Нигде нету.
Никоненко скривился, будто хлебнул купороса.
— Потолкуй с этакими людьми, — с искренней злостью произнес он, — творогу ему не хватило. Ая–яй! Господи, какой ужас!.. Судьба поколения находится в руках невежд и нытиков. Обожрись ты своим творогом, купи корову, только молчи. Даю тебе совет, Семка: большей частью старайся молчать. Иначе с тобой не возможно рядом быть. Молчащий человек всегда умен. Заметь это.
— Заведешь семью, тогда узнаешь, — слабо огрызнулся Фролкин, — да еще если жена работает. Это вам, братцы, не о телепатии на досуге разглагольствовать. Это — жизнь… Обыкновенная жизнь, без которой, кстати, и тебя бы не было, Сергей, со всеми твоими идеями фикс. Чтобы они родились, тебя тоже в детстве мамочка подкармливала, извини, творогом.
— Он был бы независимо, — сказал Афиноген, — его транспортировали из ниоткуда с помощью парапсихологии.
Никоненко покачал головой:
— Вам бы обоим, братцы, в мезозойский период, в руки по деревянной дубине и… в набег на соседнее племя. В первобытной общине вас просто некем было бы заменить. Кстати, Афиноген, ты тут прохлаждаешься напрасно. Тебя товарищ Кремнев изволили спрашивать в крайне недоброжелательном тоне.
— Зачем?
Кремнев Юрий Андреевич был начальником отделения и редко «выходил» на сотрудников рангом ниже заместителей отделов. Лишь в торжественных случаях он с трибуны обращался к людям с прочувствованной речью. Правда, иной раз Юрий Андреевич обходил по утрам лаборатории и здоровался с подчиненными за руку.
— Зачем? — повторил Афиноген.
— Думаю, — сурово ответил Никоненко, — старик раскопал твои грязные делишки. Наконец–то, Данилов, тебя выведут на чистую воду. Давно пора.
Афиноген в мечтах не единожды представлял некую расплывчатую ситуацию, которая сразу выдвинет его из рядовых сотрудников в сияющие дали. Он не удивился бы и вызову к министру.
— Пойду, — сказал он и слишком резко поднялся.
— Ты что, Гена? — обеспокоился Фролкин, внимательно вглядываясь в его серое, опухшее лицо. — Не заболел?
— Ничего, — ответил Афиноген, усмехаясь, — похмелье, черт бы его побрал. Надрался вчера некстати.
Юрий Андреевич принял его в шикарном кабинете с коричневой строгой мебелью и голубыми шторками на окнах. Афиноген, улыбнувшись начальству, без приглашения, вальяжно сел в кресло. Кремнев, приветливо взглядывая, прошелся перед ним по ковру, пощелкал пальцами, как костяшками. Это был нестарый мужчина в безукоризненном костюме и редком для Федулинска английском галстуке с жемчужной булавкой. Взгляд серых глаз Кремнева рассекал предметы, подобно лучу Гарина. Его любезная улыбка ровным счетом ничего не обозначала, была такой же его постоянной принадлежностью, как хорошо отглаженные брюки. Недавно Юрий Андреевич с такой же приветливой улыбкой объявил на собрании, что все отделение лишается квартальной премии. Были и другие случаи похожего содержания. Юрий Андреевич представлял собой тип руководителя–супермена: многие женщины бледнели, когда он случайно проходил мимо по коридору. Рассказывали, что Кремнев запросто вхож в круги, о которых простому смертному и подумать страшно.
— Так, — произнес Юрий Андреевич мечтательно, любуясь сидящим Афиногеном, его непринужденностью и самообладанием. Немного полюбовавшись, он задал совершенно неожиданный вопрос. — Не скажете ли вы, молодой человек, какое, по вашему мнению, главное качество современного руководителя производства?
Афиноген опешил, и сумеречное состояние его прояснилось. Он различил непонятное, чуть насмешливое любопытство в тоне Кремнева. Вопрос, вероятно, таил в себе какой–то второй смысл.
— Интуиция, — ответил Афиноген Данилов.
— Как это?
— Просто. Умение делать правильные прогнозы и принимать точные решения на основе минимальной информации… Гарантия интуиции — прочные знания и, конечно, способности… Но могут быть и другие трактовки. Собственно, почему вы меня об этом спрашиваете, Юрий Андреевич? Я, увы, не руководитель и даже не эксперт.
— А вы сами обладаете… интуицией?
— В разумных пределах, разумеется. Она есть и у животных. Правда, у многих наших начальников отсутствует. Интуицию им заменяет собачье чутье на настроение вышестоящих товарищей.
— Не надо, — попросил Юрий Андреевич.
В кабинете пахло канцелярскими принадлежностями. «Плохо проветривают комнату», — подумал Афиноген.
Кремнев невежливо отвернулся к шторам. Что–то он переживал личное, недоступное Афиногену, но блеклой рассеянной гримасой проступавшее на его суровом лице аскета.
Афиноген торопливо прикидывал, кто мог на него капнуть начальству и что вообще означает сия сцена. У себя в отделе он часто поругивал и руководство, и порядки на предприятии, и многое другое, но не со зла. Привычку к ниспровержению он принес со студенческой скамьи. Не сотвори себе кумира, говаривал его лучший друг Вячеслав Петелин, человек, боготворивший абстракции любого рода. Ныне Петелин процветал в Москве, готовился к защите диссертации и в коротеньких письмах до небес превозносил профессора Вишневского, своего научного руководителя. Если верить Славе Петелину, то профессор Вишневский был вовсе не человеком, а материализовавшейся идеей бескомпромиссной морали с уклоном в пророчество. Афиноген бывал на лекциях по теории логических структур, которые читал желтушный человечек с неотработанной дикцией и испуганно–вызывающими движениями циркового клоуна. Старичок чмокал губами, вздрагивал, поминутно произносил фразу: «Знаете ли сами, как видите», и с нескрываемым страхом оглядывался на проекционный экран за спиной. Это и был пророк и гений профессор Вишневский. Из его лекций Афиноген вынес впечатление, что нет ничего на свете нелогичней логических систем, а также отвращение к осторожной недосказанности и намекам научно–бытового свойства.
— Мне уже можно идти? — не без юмора спросил Афиноген.
— Афиноген… э-э…
— Иванович.
— Гена, ваш отдел, в котором вы работаете, систематически лихорадит. Вы, конечно, в курсе. Я хотел бы выяснить причины. Поэтому вызываю для таких вот приватных бесед почти всех сотрудников. Ваш заведующий Николай Егорович собрался на пенсию…
— Пора, — вставил Афиноген, — отдохнуть старику.
— Объясните? — встрепенулся Юрий Андреевич.
Афиноген нехотя стал объяснять, тщательно подбирая слова.
— Николай Егорович — человек прекрасных душевных качеств. Ему очень хочется, чтобы людям вокруг него было уютно и спокойно, а работа тем временем шла своим чередом, как бы по волшебству. Это странно, если учесть, что Карнаухов прошел совсем иную школу, и натаскали его по–другому. Видимо, в один прекрасный день в нем произошла здоровая отрицательная реакция на окрик, авралы и все прочее и наступило старческое умиротворение. Он ведет дело по принципу доверчивых разъяснений, по формуле: «И душа с душою говорит». И это бы ничего, можно, кабы не темп и его собственная внутренняя расхлябанность. Николай Егорович похож на генерала, который получил звание по стечению случайных обстоятельств, а начинал службу ефрейтором. Эта ефрейторская нашивка до сих пор торчит у него из–под генеральской звезды, как он ни старается прикрыться эполетами. Он как раз из тех, кто за деревьями леса не видит.
— Вы очень плохо к нему относитесь?
Афиноген удивился.
— Почему? Я его глубоко уважаю. Милый, доверчивый старикан… Не в этом дело. Николай Егорович получил когда–то законченное начальное образование, а затем приобрел огромный практический опыт… На него он и опирается. Уровень его общего мышления трагически не соответствует времени. Новейшие системы и методы обработки информации, современная технология для него в некотором роде — любопытные шарады. Новых людей он не понимает. Перед всем тем, что называется технической революцией, он стоит, как изумленный мальчик, и сосет палец от удовольствия, что его допустили поглядеть и кое–что даже потрогать… Помните, в каком–то фильме человек по случаю вынужден вести самолет. Он нажимает все ручки подряд, дергает штурвал туда–сюда — авось повезет. В кино, заметьте, часто везет хорошим парням. В жизни — реже…
Николаю Егоровичу и в жизни повезло…
Юрий Андреевич давно перестал ходить по ковру и взгромоздился за свой стол. Оттуда, с высокого вертящегося модного кресла он глядел на Афиногена и сочувственно, с одобрением кивал.
— Да-с, — заметил он, когда Афиноген окончил свое выступление на энергичной оптимистической реплике. — Вот тут у меня лежит ваше личное дело, Данилов. В нем только отличные характеристики и благодарности. Ни слова не сказано о жестокосердии. Послушал бы вашу эпитафию Николай Егорович. То–то была бы награда старику за многолетний честный труд. А-а? Как вы считаете?
Афиноген вспыхнул, крутнулся, и боль под ребром кольнула предостерегающе.
— Похоже на провокацию, гражданин начальник, — вежливо улыбнулся он. — Я не подсудимый, а вы не народный заседатель. Избавьте меня от ваших оценок. Я добросовестно ответил на вопрос, зачем же ставить все с ног на голову. Неэтично, Юрий Андреевич.
— Ого! — изумился и вздрогнул Кремнев. — Очень приятно. Характером бог не обидел…
Афиноген тоже вскочил и глядел в упор, бесстрастно. Ноги его едва держали. Но он улыбался деревянной улыбкой.
— Ну–ну, — успокоительно заметил Юрий Андреевич. — Не надо… Разговор у нас серьезный. Тут, видите ли, такое дело, что некоторые товарищи рекомендуют именно вашу кандидатуру на место Николая Егоровича. Как вариант, естественно…
— Меня?!
— Чему вы удивляетесь? Теперь модно выдвигать молодежь. Журналы читаете?.. Теперь любимый сюжет у писателей. Приходит разудалый юный новатор и всех стариков, — как вы точно подметили, — пинает под зад… Производство, естественно, тут же набирает новые мощности и качество. — Юрий Андреевич, смеясь, потер виски, устало откинулся на спинку кресла. — Садитесь, дорогой! Садитесь.
— Это глупости, — возразил не Кремневу, а еще кому–то Афиноген. — Один человек не в состоянии изменить общую атмосферу. Слишком много компонентов, не подвластных личным усилиям, будь ты хоть семи пядей во лбу. Хотя бы тот же технологический процесс.
— Ну, а все–таки? Если бы вам предложили?
— Это официальное предложение?
— Считайте так.
— Я согласен, — сказал Афиноген, — могу я приступить к обязанностям, не дожидаясь ухода Николая Егоровича? Душа горит.
Юрий Андреевич, не таясь, продолжал его изучать. Афиноген не садился, потому что боялся уже не встать. Бок онемел, отделился от тела, начал функционировать суверенно. Афиноген улыбался начальнику отделения из последних сил. Изучающее лицо Кремнева он видел в легкой дымке.
— Дело серьезное, — повторил Юрий Андреевич. — Мне нужно составить собственное мнение. Постарайтесь обойтись без фанаберии и выкрутасов. Решается не только ваш личный вопрос. Поймите.
— Тогда мне надо подумать, — сказал Афиноген, — посоветоваться с мамой. Говоря, что Карнаухов плох, я не утверждаю тем самым, что я хорош. Это было бы непростительной самонадеянностью. Еще одна деталь. Я не собираюсь занимать чье–то место, я хочу занять свое.
— В общем–то, — сказал Кремнев, — манера вести разговор несущественна. Мне хочется понять, что скрывается за вашей показной амбицией. Кто вы, Афиноген Данилов? Честолюбивец? Дельный работник? У вас есть организаторские способности? Какие качества вашего характера являются доминантой и впоследствии станут решающими для дела? К сожалению, в беседе всего не угадаешь. Как не угадаешь и главного — порядочный ли вы человек. Не кривитесь, Данилов, я с вами откровенен, только и всего. По необходимости. Сколько времени вам понадобится на… э-э…. обдумывание?
— Часа полтора. От силы — два.
— Хорошо, Данилов. Какой–то вы сегодня… Я вас представлял несколько иначе. Что с вами?
— Обрадовался шибко. Захмелел.
Афиноген вышел из кабинета, стараясь держаться прямо и шагать твердо. Секретарша Люба улыбнулась ему.
— Все хорошеете, — пошутил с ней Афиноген. — Вот бы нам с вами уехать на юг на месячишко.
— Зачем? — отшутилась Люба, опуская пальцы с клавиш пишущей машинки. Подведенные ее глазки изображали невинность без конца и края.
— На юге есть прекрасные археологические музеи и памятники старины. Не то, что у нас, в Федулинске.
— Вы бледный сегодня, Гена, — посочувствовала Люба. — И печальный. Это оттого, что думаете о разных глупостях.
В коридоре Афиноген прислонился к стене и несколько минут отдыхал. В административном корпусе было на редкость пустынно. Из–за тяжелых дверей начальников отделений, главного технолога, главного конструктора и прочих тузов не долетало ни звука. «Или спят все, — подумал Афиноген, — или отправились работать на овощную базу».
И дальше подумал: «Может быть, старуха с косой поджидает меня за тем поворотом, а я все играю в бирюльки».
Он сделал еще один осторожный шаг и начал падать, сползать по стене, ощущая приятную легкость в закружившейся голове.
Мало кто знает, что в городе Федулинске на каждые двести человек приходится по одной собаке. И уж совсем не исследовано соотношение домашних благополучных собак к бродячим лучшим друзьям человека, подлежащим безоговорочному отлову и усыплению. Судя по тому, какой оголтелый голодный вой разносится зимними ночами над спящим Федулинском, бродячие собаки все же имеют значительный перевес. Летом они живут припеваючи. Одна зона отдыха снабжает их достаточным количеством пропитания: хлебом, кусками недоеденной рыбы, сытными мясными косточками, консервами. Зимняя участь федулинских собак незавидна. Дело в том, что большинство городских обитателей относится к присутствию бродячих псов на улицах отрицательно. Лучшему другу человека в Федулинске постоянно грозит скорая и неминучая расправа. Люди пинают собак по впалым бокам, с отборной бранью выгоняют из теплых подъездов, а особенно фанатичные горожане раскидывают около домов куски отравленного мяса, не жалея на это своих трудовых сбережений. Конечно, отравленное мясо собаки не едят, но зато десятки гибнут от холода, голода и систематических побоев.
К слову, узнав собачью душу, трудно к ней не привязаться. Эти свирепые на вид существа обладают, как правило, добрым и обидчивым сердцем, очень похожим на человечье. У меня восемь лет прожила собака породы эрдельтерьер по кличке Элька, а потом умерла от рака печени. За всю свою жизнь она не сумела возненавидеть ни одного человека, хотя иногда издали тявкала на прохожих, особенно на пьяных, давая мне понять, что, если потребуется, она готова на крайность. Удивительно другое, Элька особенно никого и не любила, то есть не полюбила до самозабвения, как обычно любят собаки. К нам, хозяевам, она относилась с симпатией и при каждом удобном случае подчеркивала свое расположение. Но, по совести, никто ей не был нужен. Восемнадцать часов в сутки она мирно дремала на своем коврике, лениво завтракала и обедала, предпочитая, кстати, питаться, когда никого не было рядом, без особенного удовольствия выходила на прогулки. Во сне она стонала, всхлипывала, гулко лаяла, издавала звуки, похожие на идиотский смех. Какие сны ей снились? О чем мечтала она, часами лежа в пустой квартире и не отзываясь даже на стук в дверь… Однажды, когда Эльке было три года, она влюбилась в маленького кобелька–болонку. Это было трагическое чувство, взаимное, но безнадежное, как любовь карлика к великанше. Печальными бывали их совместные прогулки по парку, с систематическими неуклюжими попытками завести любовную игру, оканчивающимися всегда стыдно и нелепо для обоих. После несчастной своей любви Элька окончательно впала в созерцательное состояние и отрешилась от суеты мира и его обыкновенных чудачеств. Впоследствии она без промедления кидалась в драку на любого кобеля, рискнувшего за ней поухаживать.
Умирая, Элька сознавала свой уход и без робости глядела на незнакомого человека со шприцем. Моя жена плакала, поглаживая в последний раз исхудавшую лохматую голову. Собака лизнула ее руку и взглянула с какой–то ужасной, вполне разумной гримасой сочувствия и прощения. В ее полуслепых глазах не было укора и ужаса, а было мужество и прощальный привет нам, остающимся на некоторое время.
Немногочисленные владельцы собак в Федулинске находились в положении людей, подозреваемых в человеконенавистничестве, владении подпольными капиталами и махровом перерожденчестве. Для прогулок с собаками им выделили два мизерных пятачка в пригородном лесу и городскую свалку. Прогулочные пятачки были огорожены колючей проволокой, в которую сторонники поголовного уничтожения собак неоднократно требовали подключить электрический ток. При таком положении дел некоторые владельцы собак выглядели еще затравленнее, чем их четвероногие друзья. Но, разумеется, не все. Находились сильные духом, которых не могли сломить ни постоянные насмешки, ни обвинения, ни даже прямые угрозы. С детства начитавшись Джека Лондона и походив в школьные зоологические кружки, они прониклись мыслью, что общение с собаками облагораживает человека, и готовы были отстаивать свои убеждения до самого рокового часа.
К таким личностям принадлежал хирург городской больницы Иван Петрович Горемыкин, сорокалетний брюнет могучего телосложения, владелец шустрого сеттера по имени Дан. Талантливый врач, известный среди больных как чудотворец, Иван Петрович обладал характером прямым, честным и на удивление неуживчивым. Его жена, врач–терапевт, из–за любви к которой в свое время Горемыкин застрял в Федулинске, стерпела прожить с ним всего один год, а потом, мало того что сбежала из дома, так вдобавок переменила профессию, возможно в конспиративных целях, и работала ныне парикмахером в дамском салоне «Алая гвоздика». Детей у Ивана Петровича не было ни от первого, ни от второго брака. Горемыкин с горькой иронией говорил, что лишь взаимоотношения с собакой представляются ему идеалом дружбы двух разумных индивидуумов: один разговаривает, другой молчаливо слушает и соглашается. Жене он развода не дал и иной раз, прогуливая пса, заходил к ней в салон, якобы за спичками. Стригся он тоже у бывшей жены. Процесс стрижки походил на фарс. Иван Петрович был лыс, как колено, лишь по бокам и на затылке его сияющего латунью черепа сохранились жгучие черные пряди. Бывшая не — разведенная жена с великим тщанием накручивала эти пряди на бигуди и сажала его под сушилку, где он просиживал в ряду с женщинами, нахохленный и недоступный общению, по часу и более. В это время сеттер Дан поджидал его у входа в салон, изредка зловеще подвывая и заглядывая в окно. Когда Иван Петрович замечал за стеклом рыжую голову друга, то грозил ему кулаком и ревел громовым голосом «Отрыщь! Фу!», чем лишал нервных женщин последнего самообладания.
В понедельник, вернувшись из больницы, Иван Петрович, как обычно, прицепил Дану ошейник и вывел его на прогулку.
Мельком глянув по сторонам и не заметив знакомых, Дан помочился прямо возле парадного. Это была большая оплошность. Тут же из окна третьего этажа высунулась старушечья голова и прошамкала слышимостью на весь квартал:
— Как же не срамно тебе, Иван Петрович? А еще дохтур, людей пользуешь!
— Так не я же это сделал, — спокойно возразил хирург и отвесил псу несильный подзатыльник. Дан понимающе поджал хвост. Следующие сто метров он покорно и заискивающе заглядывал снизу хозяину в глаза. Наконец Иван Петрович величественно ему кивнул, и пес с визжанием опрометью бросился к ближайшему дереву.
Вскоре они повстречали Николая Егоровича Карнаухова, прогуливающего своего фокстерьера по кличке Балкан.
Дан и Балкан дружили с раннего детства, несмотря на существенную разницу в характерах и повадках. Сеттер Дан отличался нравом доверчивым и веселым, любил прыгать, валяться на траве, гоняться за бабочками, а иногда без причины тосковал и скулил. Это был характер поэтический. Конечно, Дан мог позволить себе и легкомысленный поступок, и озорство, но все это так, от легкого сердца, без злого умысла. Совсем не то — его ближайший друг фокстерьер Балкан, который и щенком поражал окружающих заносчивостью и дерзостью манер.
Балкан жил под впечатлением одной идеи: разоблачить всех своих врагов и поставить их на место. А врагов у него было великое множество, он находил их повсюду и, раз отыскав, запоминал на всю жизнь. Шерсть у Балкана всегда стояла дыбом, маленькие глазки холодно и злобно поблескивали из–под нависших бровей. Вечно в кровоподтеках и свежих царапинах, он потряхивал бородкой, как козлик, готовый вступить в сражение с целым светом. Отчаянная неукротимость подтачивала его мозг. Если Балкан встречал подозрительного лягушонка (все они были ему подозрительны), то старался обязательно насмерть раздавить его лапой, если же — не дай бог! — мимо громыхал десятитонный МАЗ, не сомневаясь ни секунды, с диким нутряным хрипом пес бросался ему под колеса, падал на обочину, оглушенный, вскакивал и снова гнался за самосвалом, до тех пор пока пыль и песок из–под колес не забивали ему легкие. Тогда он вставал на дороге, растопырив лапы, и долго презрительно кашлял и чихал вслед удравшему железному великану. Натерпелся из–за него страху и намучился с ним Николай Егорович. Теперь он спускал его с поводка только в глухом, безлюдном месте, где–нибудь в лесу.
Дан был единственной собакой, которую свирепый фокстерьер терпел около себя, но фамильярности и ему не позволял и малейшую попытку на пару порезвиться пресекал коротким предостерегающим рычанием, похожим на старческое кряхтенье. «Продай ты этого злодея, — советовал хирург Николаю Егоровичу, в который раз пытаясь погладить Балкана и в которой раз натыкаясь на опасно безучастный ледяной взгляд и чуть оскаленные клыки. — Не доведет он тебя до добра».
Николай Егорович только горестно поднимал брови и вздыхал. Действительно, легче было убить Балкана, чем сбагрить с рук. Он и в семье–то признавал одного хозяина, а жену его и обоих сыновей, даже старшего, тридцатилетнего холостяка и рохлю Викешу, выносил лишь из уважения к Николаю Егоровичу. Более того, был случай, когда ночью жена Карнаухова в темноте сунула ноги в тапочки супруга. Случившийся рядом Балкан, узрев в этом поступке покушение на авторитет любимого хозяина, тут же молчком тяпнул ее повыше щиколотки, не слишком, правда, больно, но напугал ужасно. У жены Карнаухова пропало желание не только идти, куда она собиралась, но и жить в одном доме с «извергом мужем», который завел возле себя «наемного убийцу».
Николай Егорович в тот раз крепко–таки отлупил ремнем своего питомца. Балкан принял побои стоически, не уклонялся, после экзекуции не визжал, степенно удалился на кухню, залез там за газовую плиту и целые сутки не ел и не выходил на прогулку. На голос хозяина отвечал тяжелыми вздохами, а на веселые призывы сыновей — рычанием и лаем. С женой хозяина Катериной он с тех пор держался с изысканной вежливостью, уступал ей дорогу, но как бы и не замечал ее присутствия…
Пока собаки обнюхивались, мужчины обменялись рукопожатиями и любезными улыбками, затем не спеша направились к лесу. Почти все встречные здоровались с Иваном Петровичем, известным и уважаемым человеком в Федулинске. Хирург Горемыкин кивал в ответ, кланялся женщинам, и черные жесткие пряди по бокам его черепа покачивались, как маленькие приставные рожки.
Вскоре друзья пришли на свое любимое место — светлую полянку, окруженную березками и орешником, уселись на деревянную, иссеченную непогодами и ножами отдыхающих скамеечку и одновременно задымили сигаретами. Спущенные с поводков собаки ошалело оглядывались и начинали прикидывать, как лучше употребить короткие вольные мгновения. Дан ринулся в орешник, а фокстерьер взялся копать яму, потому что из–под земли пахло кротом.
— Вот, Ваня, — скорбно глядя на своего непутевого фокса, произнес Николай Егорович. — Вчера опять эта проклятая тварь задрала во дворе кошку. Понимаешь, прямо у меня на поводке… Как я не углядел, ума не приложу. Да не просто кошку, а Мирошкиных кошку, управдома нашего. Хозяйка хочет в суд подавать. Сам–то попроще мужик, он меня утром и предупредил: «Никаких судов не будет, не надейся, а кобелю твоему осталось жить не более трех дней». Говорит: «Я старый солдат, фашистов стрелял, а уж в мирное время убью злодея не задумываясь». И тут же, веришь ли, хотел исполнить свое намерение, для чего вынес из дому топор, знаешь, каким мясо рубят, маленький, но тяжелый… Еле мы с Балканом ноги унесли.
— Люди бывают хуже собак, — задумчиво ответил хирург. — Подумаешь, кошка. У ней и понятия нету никакого… А твой пес — герой, воин, умница. Верный и храбрый товарищ.
— Товарищ–то конечно, да уж очень лют, Ваня. Бывает, я сам его опасаюсь, этого товарища. Я тебе рассказывал, как он Викешу напугал?
— Нет.
— Как–нибудь расскажу, ужаснешься.
Солнышко косо освещало край поляны, а там, где сидели приятели, была тень и легкий ветерок. Балкан, продолжая великую погоню, самозабвенно рыл передними лапами яму, фыркал и сопел. Видимо, он не собирался давать спуску и тем, кто прятался в земле. Дан умчался в лес в неизвестном направлении и на свист больше не отзывался.
— Что ты, Николай Егорович, квелый такой сегодня? Неужто из–за кошки?
Карнаухов сразу не ответил, глубоко затянулся дымом. Дым поплыл у него из ноздрей и окутал марлевой пленкой морщинистую подсохшую кожу.
— Не только, — сказал он. — На пенсию меня гонят, Ваня… На пенсию, видишь ли.
Хирург блеснул черными клинками зрачков и поежился как от холода.
— А сколько же тебе лет?
— Это неважно, Иван Петрович. Важно другое — выхожу на последний перегон. Впереди нет уже перспективы… Я не задаю себе глупых, детских вопросов, зачем тогда жили, боролись, голодали. Нет. Я думаю, правильно ли жили, если под конец нас так легко заменить. А, Иван?
— Незаменимых нет, — нечестно ответил Горемыкин и тут же подумал, что лично без него невмоготу придется федулинским больным. Мелкое тщеславие приятно, привычно покачало его на невысоких качелях.
— Есть, — твердо возразил Николай Егорович. — Балкана никто мне не заменит. Будет другая собака, да не эта. Не заменит! Опять же не в этом дело. Старость есть старость. Но почему один стар для своего дела в шестьдесят, а другой достаточно молод и в семьдесят? Я знаю свои возможности и не надеюсь на бронзовый памятник при жизни. Но зачем же пихать в спину и кричать: посторонись, старик, ты уже мешаешь…. Нет, Ваня, ради бога, я не виню тех, кто пихает, им видней, они правы. Поезд, который идет по рельсам, всегда прав. Но как получилось так, что я стал лишним грузом на этом поезде, который мы сами поставили под пары. Да разве один я…
Горемыкин не готов был к такому разговору и скучающе оглянулся. Он умом понимал старческую ностальгию и горечь прижизненного расставания, но неукротимый его дух борца отторгал подобную ситуацию для себя. Сейчас Николай Егорович упал в его глазах, он не сочувствовал ему и немного презирал. Карнаухов не заметил настроения приятеля.
— Был период, — продолжал он, — когда я старался философски понять мир целиком. И пришел к выводу, что это невозможно. То есть именно в те минуты, когда мир становился понятен, я постигал ужас и убожество этой видимости понимания… То было давно и не пропало даром. Человек должен ставить перед собой посильные задачи, тогда его существование приобретает хоть какой–то смысл. И я поставил для себя цель в совершенстве овладеть своим делом. Думаю, это мне удалось. Меня награждали, повышали, я успокоился и последние годы работал ровно, без срывов, с ощущением удовлетворения… Все мне чудилось, будто голубое небо и зеленую траву я вижу такими же молодыми глазами, как тридцать лет назад… Вдруг — толчок в спину и молодецкий окрик: «Слазь, старик, твоя станция. Выходи!» А куда выходи? Остановка окончательная… Понял? Как это… Стою один среди равнины голой. Почему? За что? Я же не мертвый, дышу.
— Пойдем, что ли, Николай Егорович, — снисходительно сказал хирург. — Иди домой, выпей четвертинку, закуси селедочкой… и снова увидишь небо в алмазах. Какая ерунда! А не хочешь уходить — не уходи. В крайнем случае пересядь в другой вагон… Ныть не надо, прости за грубость. Если бы все, кого пихали, ныть взялись, — посуди сам, Николай Егорович, — какой бы общий стон раздался. Собачьего бы лая не услыхали.
Он озорно подтолкнул локтем Карнаухова и в лад тряхнул черными рожками кудрей.
Николай Егорович расплылся в ответной улыбке, почесал подбородок, внезапно спросил, в свою очередь подталкивая Горемыкина:
— А это правда, Ваня, что ты жену хлестал поводком, а потом голую выгнал на улицу без вещей и денег? Давно хотел спросить.
— Да ты что? — сжался хирург. — Ты что говоришь–то? Очнись, Николай!
— А еще говорят, ты своих медсестер принуждаешь гостинцы у больных отнимать. Правда ли? Я вот не верю, например.
Горемыкин дернул плечами, свистнул Дана и заспешил через поляну. «Рехнулся старик», — подумал он без обиды, но с огорчением.
Николай Егорович остался один сидеть на скамейке, жмурился от лучей уходящего солнца, которые совсем и не касались его глаз, курил сигареты и в подробностях блаженно вспоминал прошлое, давнее…
ИСТОРИЯ ПЕРВОЙ ЛЮБВИ
НИКОЛАЯ ЕГОРОВИЧА КАРНАУХОВА
(Литературная запись воспоминания)
«Читальный зал библиотеки института. Двадцатитрехлетний студент Карнаухов штудирует политэкономию. Ему нужно выучить целую страницу наизусть. Но где там? В рассеянном сознании маячит накрытый матушкой стол, на нем пироги, сало, домашняя колбаска, смородиновая настойка. Николай сглатывает слюну. Взгляд его натыкается на бледное личико девушки, сидящей напротив. Перед ней нет ни книжек, ни тетрадки. Худенькие ручки сложены на полированной крышке стола. Ногти накрашены ярко.
— Чего ты? — спрашивает Николай. — Чего не занимаешься?
Он удивлен. В библиотеке все занимаются. Тепло, светло, скоро сессия.
— Неохота, — отвечает девушка.
— Зачем же ты пришла?
— Интересно. На все поглядеть.
Николай нервничает и опускает глаза в книгу. Строчки не несут смысла, голова каменная, тупая. Он всю ночь работал на пристани. Теперь есть деньги дня на четыре. Он чувствует, что девушка разглядывает его. Ее глаза таинственно неподвижны, взгляд сонный, безразличный, темный.
— Ну что? — говорит Николай. — Хочешь, пойдем на улицу?
— Пойдем, — соглашается, вздыхая, девушка.
Вечер. Ресторанчик на Трубной. Карнаухов лихорадочно прикидывает, хватит ли денег еще на одну бутылку дешевого вина. Хватит. Он заказывает. Верочка ему улыбается. Мужчины за соседним столом смотрят на нее неотрывно.
— Где ты живешь? — настаивает опьяневший Николай.
— Нигде.
За весь день она ни разу не разоткровенничалась, на вопросы отвечает «да», «нет» или отмалчивается. Постреливает темными глазищами по сторонам. Много, неумело курит. Николай ощущает наплыв странных, тягучих, дурманных волн.
— Хватит роковую женщину изображать, — требует он. — Кто ты такая? Объясни, чем занимаешься? — У него проскальзывает подозрение о роде ее занятий.
— Мальчик, — смеется Вера, оглядываясь на соседний столик. — Ты учишься и учись. Из книжек все поймешь. Книжки у-умные.
Парк. Скамейка. Он целует ее, трясет, раскачивает, оглаживает ладонями худенькие теплые плечи. Она сидит как истукан, не отстраняется, не поощряет. Глаза ее открыты и застыли.
— Я скоро исчезну, — вдруг шепчет она. — Я скоро исчезну, я знаю. Насовсем исчезну.
— Ты что? — задыхается Карнаухов. — Не смей! Это глупость. Я тебе не позволю.
Тут он с ужасом видит, как прозрачная ручка соскальзывает к нему в карман.
— У меня нет денег! — Он идиотски ухмыляется.
— Дурак, — резко вскрикивает она. — Дурак! Мне холодно. Очень холодно.
Николай приводит ее в общежитие. В их комнате четыре кровати. Он укладывает ее на свою, сам ложится с Федькой Пименовым. Притихшие ребята стараются не храпеть, поэтому не спят. Молчание, тишина, лунный свет в незашторенном окне. Успокоение и кружащая голову печаль. Легкий прерывистый сон, наполненный грезами.
Утром он остается с Верочкой наедине. К черту занятия, все к чертям собачьим.
— Я убежала из деревни, — рассказывает Вера. — Отец очень дерется, пьет. Никак не простит Советскую власть, что у него коров отобрали. Братика чуть до смерти не заколотил. Я убежала. Мне мама велела: «Беги, доча, в Москву. Там много людей, не пропадешь». Я убежала, а они там остались, — она всхлипывает и утирает глаза кулачками. — Я хочу стать гулящей женщиной, накопить много денег и вернуться домой… Если ты достанешь много денег, я буду служить тебе как раба, Коля. Но ты ведь не можешь?..
— Зачем тебе деньги?
— Каждый раз, когда отец дерется, он шумит: «Ни копейки с вас пользы, дармоеды». А я буду давать ему денег, он от денег успокаивается, и мы как–нибудь проживем. Мне маму и братика надо спасать. Найди мне богатого любовника, Коля. Я очень молодая и хороша собой. — Вера задирает юбку и показывает ему крепкое бедро, в царапинах, с огромной ссадиной около колена.
— Ты полоумная, — изумляется Карнаухов, а в груди его волны качаются и бушуют, словно там разлилось окаянное море уныния и надежд».
«Было, все это было со мной, было когда–то», — подумал Николай Егорович, погружаясь почти в сон, еле различая энергичного землекопа Балкана, траву и деревья. Ему кажется, что он слышит звуки и запахи тех далеких лет, они пробиваются, может быть, из ямы, вырытой Балканом, и терзают его, мучают сырыми хрупкими прикосновениями.
«– Комсомолочка ты моя, — изливает радость Николай. — Пушиночка моя неразумная!
Девушка в алой косынке, в ситцевой блузке рассеянно целует его в висок. Это Верочка.
— Погоди, — отвечает она, — у тебя только одно на уме. Ты несерьезный. Погоди, не приставай.
— Поженимся, — воркует Николай, — скоро я кончу институт. Всего год остался.
Он не видит никаких преград для своего счастья. Верочка надувает щеки и прикусывает белыми зубами краешек косынки.
— А чего, — недоумевает молодой Карнаухов. — отец твой преуспевает в отдаленных местах, туда ему и дорога. Мать жива–здорова. Надо жениться. Пора, Верочка. Самый момент.
— Наша бригада взяла обязательство, — объясняет Верочка, — увеличить выпуск ткани в два раза. Соображаешь?
— Какое обязательство? — злится жених. — О чем ты говоришь, миленькая. Я люблю тебя, вот и все обязательства. Я хочу на тебе жениться немедленно. Какая там бригада! Ты что? Бригада — это мы с тобой вдвоем. Никого больше.
Верочка смеется и щелкает его по носу.
— Нет, ты несерьезный. Ты очень несерьезный. У нас на фабрике такие не в почете.
Николай теперь хорошо знает, какие чудеса вытворяет с человеком любовь, как она крутит его и ломает, делает слабым, заставляет произносить несуразные жалкие слова. Ноздри его трепещут, как крылышки, от ее щелчка.
— Может быть, ты не любишь меня? — с затаенной дрожью спрашивает он. — Тогда честно скажи. Мы взрослые люди, я пойму и сумею взять себя в руки.
Ее светлое личико никнет, и на нем проступает тревога и боль. Она еле дышит, откидывается на спинку лавочки, и ее плечи заостряются, беспомощно вжимаются в крашеное дерево. Она прислушивается к чему–то в себе. К тому, что вряд ли касается Николая.
— Кого же мне и любить, как не тебя, Коля? — решительно отвечает она. — Я бы погибла без тебя. Ты столько сделал… Милый мой!
Руки ее, почти не прикасаясь, обвивают его шею.
— Да? Да? — скулит он, тычась носом в тонкую ткань блузки, в шею, упиваясь ее податливой прохладой».
— Эй, — Николай Егорович окликнул своего пса. — Ты что же, змей паршивый. Всю грязь потом в квартиру притащишь? А ну, иди сюда!
Балкан подбежал, счастливо виляя обрубком хвоста. Морда у него до самых глаз в глине, на глине — сухие листья и трава.
— Ну и урод!
Балкан самозабвенно тявкнул и лизнул его руку.
— Давай, давай, — поощрил его хозяин. — Сейчас скоро домой потопаем. Ужинать пойдем, понял?
«Гуляет Колькина свадьба, на которую собрался почти весь курс. На столах, накрытых в коридоре общежития, всего вдоволь — водка, вино, колбасы разные, холодец… и верх роскоши — заливной язык на огромных глиняных блюдах. Недаром подряд две недели не разгибали спины пятеро друзей Николая, грузили вагоны, таскали мешки с цементом, спали по три–четыре часа в сутки. Не бывало еще в институте такой свадьбы. Своих родителей Николай ожидает на следующий день, а Верочка матери даже не написала. Как ни уговаривал ее Николай, отказалась наотрез, закапризничала, заупрямилась, заартачилась.
Гуляет свадьба, песни поет. Русские гулевые, горькие песни, и новые — бодрые, комсомольские. Жених с невестой сидят за первым столом, а рядом дверь, там их комната на одну только ночь. Как будет дальше — неизвестно да и не важно. Как взглянет Николай на эту серую дверь, так и затенькает в нем колокольчик счастливого, леденящего предвкушения. Эта ночь впереди — его ночь, его удача, его сумасшедшее везенье. Разве стоит гадать о завтрашнем дне. Что будет — то будет. Диплом в чемодане, чемодан под кроватью, на кровати — белоснежные простыни, — ах! как сладка жизнь, как упоительна молодая любовь, какое невиданное, сказочное создание девушка с темными глазами, которая скоро затрепещет и забьется в его безрассудных руках.
Верочка мечтательно улыбается и пьет рюмку за рюмкой, но ничего не ест. На ее тарелке нарезанный женихом язык, помидоры — все не тронуто.
— Я сейчас приду, — лукавит Верочка, смеясь, из глаз ее, полных тайны, течет электричество.
— Я с тобой, — спохватывается жених.
— Нет, туда я одна… — останавливает его Верочка. Она скользит по длинному коридору, мимо столов, ее окликают, трогают за руки, протягивают цветы. Гибкая спина и длинные ноги из–под серого коротенького платьица покачиваются перед очарованными глазами Николая Карнаухова, удаляются, удаляются, заслоняются чужими спинами, руками, стульями.
— Эй! — кричит ему в ухо сосед и друг. — Счастливчик Карнаухий. Гляди, не убежала бы. Не отпускай одну.
— Нет, — хохочет Николай. — Она вернется. Не сомневайся.
Тянутся десять минут, пятнадцать, и он встает и шагает по тем же половицам, где проскользнули ее туфельки, купленные в новом универмаге за целых триста рублей. Ему навстречу протягивают руки, рюмки, вилки с нанизанной закуской. Он видит жаркие, улыбчивые, знакомые и незнакомые лица.
На втором этаже на дальнем подоконнике сидят в обнимку Верочка и Федя Пименов, однокурсник. Освещение тусклое, и Николаю издали не видно, что они делают, вроде бы целуются. Он снова пересекает длинный коридор, только в обратную сторону по второму этажу. Оказывается, они не целуются, а Верочка рыдает у Пименова на плече. Федька уперся в друга ненавидящим пьяным взглядом.
— Вы чего? — застенчиво спрашивает Николай. — Ребятки? С ума сошли?
Верочка отстраняется от Пименова и ложится спиной на стекло — дзынь!
— Я сейчас к тебе вернусь, — говорит она сурово, — ступай, Коля.
Лицо ее в полутьме напоминает раскрашенную серую маску. Николай хочет отойти, убраться подобру–поздорову, но ноги не двигаются и тело остыло.
— Зачем же, почему? — спрашивает он у Федора. — Она же моя невеста.
— Твоя, твоя! — рубит Пименов. — Подавись!
Такой ненависти, и злобы, и отчаянья Николай прежде не встречал. Разве только в кино.
— Идем, Верочка, — упрашивает он, — давай вместе пойдем. Там гости ждут, волнуются.
— Он блажной, — объясняет Верочка Пименову. — Я же тебе говорила — он как ребенок.
Пименов пьян и не верит ни в бога, ни в блажных детей.
— Стерва ты, Карнаухов, — выворачивает он дикие слова. — Последняя сука, раз на такое решился.
— На какое?
— Какое? Все одно Верка со мной будет. Тебе женой, мне — любовью. Ты себе ее жалость на уши не повесишь.
— Почему?
Верочка раскалывается на куски истерическим хохотом, и лицо Пименова становится обычным добродушным человеческим лицом. Николай Карнаухов смешон. Он стоит, растопырив руки, и задает нелепые вопросы. Голос его подрагивает, как забуксовавший автомобиль. Он тоже улыбается в ответ на дружеский смех и улыбки.
— Теперь понял, — говорит он. — А раньше не понимал.
Он находит в себе силы спуститься вниз и объявить гостям, что свадьба отменяется, потому что обнаружился второй жених. За столами шум, гогот, приветственные возгласы. «Ура! — орут гости, друзья и знакомые. — Даешь нового жениха! Ура Кольке Карнаухову!»
— Гуляйте! — вопит Николай. — Пейте! Но это не свадьба. Так просто пейте. За здоровье трудящихся всего мира! Ура!
Конец любви, конец надеждам и упоительным планам. Крест на прошлом! Ура!»
«Всю жизнь почти я прожил околпаченным, — подумал с горестной усмешкой пожилой человек, — а теперь вдобавок меня гонят взашей с работы. А какая все–таки прекрасная была жизнь, сколько в ней всего уместилось».
Николай Егорович медленно встал, потоптался по полянке, разминая затекшие ноги. Солнышко закатилось, и ветерок сразу подул зябкой прохладой. Он свистнул Балкана и, не ожидая, пока тот прибежит, зашагал по направлению к городу Федулинску.
«Поглядим, — думал Карнаухов. — Ничего страшного. Еще поглядим, как и что обернется. Рано мне горевать и слезы лить. Да и не к лицу. Горемыкин–то правду сказал. Кабы все обижаемые враз заныли — мир оглох бы от стона».
Я знаком с Карнауховым и несколько раз разговаривал с ним о делах производства и на другие официальные темы. И про Николая Егоровича я думал: «Какой, право, скучный, утомительный старик».
Скучно он говорил, скучно жмурил глаза, подтягивая вверх уголки узкого рта, скучно оглядывался на прохожих и откашливался в ладошку. Не было в нем азарта и огня, а раздражение и растерянность его я не уловил тогда. Да и не мог уловить. Не так жил.
В теперешнем своем состоянии я мало читаю, подолгу брожу по улицам, охотно встречаюсь с друзьями, легкомысленно шучу и смеюсь от чужих шуток, люблю глядеть, задирая голову, на окна домов. Это оттого, вероятно, что сердце мое побаливает, ноет по ночам. Стучит сердце, как зайчик лапками — тук, тук! Сколько еще простучит?
Много бы я дал теперь, чтобы сидеть беззаботно за столом и внимать незамысловатым афоризмам и размышлениям Николая Карнаухова, человека, потухшего от любви к женщине еще до войны и прогуливающего свирепого фокстерьера в эпоху НТР. Не надо мне никакой правды, кроме честного, откровенного, вежливого, занимательного человеческого разговора.
Кстати говоря, и сам Карнаухов менялся в течение жизни не единожды. Во времена минувшие, когда институт только–только приобретал реальные очертания и Николая Егоровича через министерство востребовал лично Мерзликин; когда в спорах утверждалась структура нового огромного предприятия, он был энергичным, предельно собранным человеком. Тогда казалось, запас сил его неисчерпаем и рассчитан на десятилетия. Какую работу на него ни навали — все будет по плечу и мало. То было веселое и бурное время. С треском ломались старые, традиционные представления, с каким–то чересчур буйным накалом пробивали себе дорогу свежие идеи, и всех, сопричастных моменту, обуревали планы, планы, планы. Наука, как многоголовое существо, дотоле полудремавшее и копившее силы как бы внутри себя, наконец очнулась, вскинулась и почти разом проникла повсюду, куда только могла достать. Научно–техническая революция шагнула в массы.
Карнаухов, захмелевший, подобно многим, от внезапно открывшихся перспектив, от грандиозности замыслов, охотно согласился возглавить экспериментальный отдел, у которого пока не было ни четко определенных заданий, ни собственного штатного расписания. Предполагалось лишь, что со временем, когда институт окрепнет, новый отдел станет необходимым координационно–экономическим направляющим центром, неким внутренним штабом, который будет контролировать деятельность всего института, соотнося ее с внешним миром. Что–то вроде живой электронно–счетной машины с широким спектром деятельности, накапливающей всевозможную научную информацию, анализирующей ее и выдающей обоснованные рекомендации и поправки всем остальным службам.
— Конечно, иметь такой отдел, — говорил Мерзликин, — пока непозволительная роскошь. Но впоследствии он себя окупит. Даже с лихвой. Помяни мое слово, Николай Егорович, это будет со временем самое рентабельное наше подразделение…
В ту пору директор тоже не чурался возможности помечтать.
Николай Егорович пришел в институт вполне зрелым, много чего повидавшим человеком, но остро чувствовал, что самое важное в его жизни, самый замечательный ее отрезок начинается именно с этого момента, а все, чем он занимался раньше, было всего лишь подготовкой к настоящему делу.
Он начал отбирать людей. Приезжали много новых специалистов, и некоторых, по особой заявке, кадровики направляли к нему. Первый штат отдела состоял из двух экономистов, двух физиков, одного социолога (редкая тогда специальность и непонятная), трех инженеров–универсалов и одного математика. Всем им Карнаухов сулил интересную, необычную работу и массу возможностей, по выбору. Новички, в основном люди немолодые, загорелись его энтузиазмом, ничуть не смущаясь неопределенностью обстановки. Вокруг все было неопределенно, зыбко, шло строительство, укомплектовывались штаты — откуда было взяться ясному разговору!
Недоумение и некоторая растерянность пришли позже, когда отдел состоял уже из двадцати человек и упорно бездействовал. Сотрудники приходили на работу, отсиживали положенные часы и расходились по домам и общежитиям. А институт тем временем уже работал, выдавал «продукцию».
Карнаухов сходил на прием к Мерзликину и попытался объяснить ситуацию. Директор от него отмахнулся:
— Не до этого сейчас. Сам видишь.
Карнаухов видел, что директор по уши занят, завален бумагами и из глаз у него сыплются искры. Но в нем самом начало рождаться предчувствие непоправимой ошибки. Он чувствовал себя как неопытный рыбак, который закинул сеть и не то чтобы не знал, с какого конца тащить, но даже забыл куда ее и закинул. Ему было стыдно, неловко, плохо.
Выход из положения подсказал коллега Мефодьев. Отдел временно стал брать работу с других участков, помогать в расчетах, благо у Карнаухова имелись на все руки мастера. Вскоре в институте поняли, если где горит, если необходима помощь или подсказка или просто хочется перевалить черную работу на кого–нибудь, надо идти к Николаю Егоровичу. Там и чертежи подправят, и аннотацию грамотно состряпают, и вдобавок встретят со всей душой.
Вот это положение отдела–выручалочки, отдела — Конька–горбунка, затянулось надолго, на целые годы и было некоторым образом узаконено. На планерках (поначалу проводились общеинститутские планерки) директор нередко сам, пряча смущенную улыбку, обращался к Карнаухову с каким–нибудь срочным делом, и дела эти бывали самого различного свойства. В отделе появились и свои опытные «толкачи», и токари, и стеклодувы.
Карнаухов терпеливо ждал, понимая, что по крайней мере его участок приносит реальную пользу предприятию. Надо заметить, что самые толковые и ухватистые его сотрудники быстро смекнули, к чему идет дело, и разными правдами и неправдами смылись в другие отделы. Их места заняли сладкоречивые бездельники и обремененные семьями женщины.
Карнаухов ждал, а должен был действовать. Только сейчас, оглядываясь, Николай Егорович с тяжелым сердцем понимал, какой промах совершил, сколько времени упустил. Но ведь, с другой стороны, ничего особенного он предложить не мог. План того отдела, о котором они мечтали с директором, по–прежнему оставался планом: нечетким, беспредметным. Теперь, когда предприятие набрало стабильность, стучать по столу кулаком и требовать возвращения к исходной точке было нелепо. Тем более нелепо, что, казалось, отдел в его теперешнем качестве просто необходим институту.
Еще и еще проходили не месяцы — годы. Стиль работы на подхвате, заведенный в самом начале, уже сам по себе диктовал порядок и вполне устраивал тех, кто прижился. Кто прижился — тому нравилось, кому не нравилось — тех Карнаухов отпускал без разговоров.
Но не такой он был человек, чтобы забыть и смириться. Исподволь, потихоньку Николай Егорович стал сколачивать внутри отдела «инициативную группу», которой предстояло заниматься тем, чем уже не мог заниматься весь отдел. Он создал новое ядро, вокруг которого надеялся постепенно сколотить все же первоначально задуманный координационный центр. И добился своего. Ко всем прежним «подсобным» функциям отдела прибавилась еще одна, для него наиважнейшая: анализировать с точки зрения экономики и социологии идущие в институте разработки и процессы и составлять сводки прогнозов и уточнений. Кремнев встретил начинание скептически, а директор вообще не обратил внимание на поднявшийся в отделе бум.
«Кому это надо?» — так ставил вопрос Юрий Андреевич. У Мерзликина выходило иначе, благодушнее: «Вряд ли с этим стоит спешить».
Карнаухов был упорен и продолжал поставлять наверх свои отчеты, не особенно интересуясь, какое они находят применение. Победа, казалось ему, близка. Только бы удалось создать в отделе определенную атмосферу, только бы преодолеть прежнюю неразбериху. Но это было сложнее всего. Люди, привыкшие работать по старым рецептам, не хотели брать на себя лишнюю нагрузку. Увещевания, просьбы, разъяснения Николая Егоровича уходили, как вода в песок. Добрые друзья не понимали его, а молодежь, на которую он делал ставку, требовала немедленных реформ и назначений и, не видя оных, быстро впадала в прострацию. Так этот ком и катился, пока не докатился до нынешних событий. Будто разбуженный от долгого сна, Карнаухов увидел, что его просят посторониться, а еще ничего толком не сделано и даже не начато. Ощущение страшного провала схватило его сердце в железные клещи. Наступил час подведения итогов, а подводить было нечего. Гора незаконченных дел поднялась до небес. Он не выполнил свой долг перед обществом, а для него неисполненный долг был подобен приговору трибунала. Он хотел, но не смог, быть полезным. Что же это? Просидел столько лет на шее у предприятия, прикрываясь должностью, как трутень, как подлый обманщик, и теперь благополучно уйдет отдыхать. От чего отдыхать? От чего?
Нет, это невозможно. Ему требуется всего–то год–два. И он все поправит, наладит, а тогда уйдет. Только тогда. Разве непонятно Кремневу, Мерзликину, всем, что он не имеет права уйти?..
Карнаухов оглядывался назад, и собственная жизнь казалась ему прожитой неряшливо и тупо…
Сразу после работы Юрий Андреевич Кремнев отправился в гараж за машиной. Весь день он мучился головной болью, хандрил, а теперь с нетерпением предвкушал, как вместе с Дашей и сыном через час окажется на даче, вдохнет досыта целебного свежего воздуха, покопается на грядках с клубникой, напьется крепкого чая с ягодами, потом постелет себе на веранде и уснет в серебристой прохладе и тишине. Больше он ни о чем не хотел думать.
Садовый участок с финским домиком Юрий Андреевич приобрел всего пять лет назад, по случаю, уступив решительному напору Даши, надоевшей ему постоянными разговорами о собственных яблоках, овощах и почему–то яичках и жирном неснятом молоке. Разумеется, одни эти аргументы не сбили бы с толку Кремнева, воспитанного в настороженности и подозрительности к подобного рода затеям. Мишеньке, хитро увещевала Даша, мальчику болезненному и рыхлому, крайне полезен свежий воздух и здоровая физическая работа на участке (кстати уж, за пять лет болезненный Мишенька ни разу не взял в руки лопаты и, бывая в саду, покоился в гамаке, загорал, почитывал книжки да время от времени развлекал копающихся на грядках родителей мыслями о бренности бытия и многочисленных загадках природы). Имела значение и экономическая сторона дела. Довод супруги о «разумном вложении капитала», несмотря на свою смехотворность и несовременность, был тайно близок крестьянскому сердцу Юрия Андреевича, из памяти которого сорок с лишним городских годов не изгнали неясного воспоминания о родных прикубанских степях и деревянном доме, где в низкие окна стекали ветви вишневых деревьев.
В то время обзаводиться садовыми участками и дачами стало модой. Это отталкивало суровую душу интеллигента в первом поколении доктора наук Ю. А. Кремнева. Его бесили вечные дилетантски–бессмысленные пересуды знакомых о рассаде, пользе минеральных удобрений, необходимости крепких заборов и непобедимой живучести смородинового жучка. Впрочем, такого же свойства сомнения человека, выросшего под сильным впечатлением антисобственнических идей, привыкшего отождествлять духовную независимость с непременным освобождением от гнета вещей и денег, стоящего выше любопытства к колебаниям прейскуранта цен на товары широкого потребления, гордого своей привычкой довольствоваться самым необходимым, те же сомнения и даже некая брезгливость мучили его и перед покупкой автомашины. Однако он все–таки купил и «Волгу» и дачу, надеясь, что видимость материального благополучия не развратит и сына. Теперь он понимал, что поступил более чем разумно.
Как вздорны и по–детски наивны оказались его колебания перед открывшейся ему прелестью не замутненных дымом закатов, звенящих птичьим щебетом и пропитанных запахами увядших цветов и пряной травы, перед очарованием светлого, счастливого одиночества и простого осмысленного труда, и еще перед многим, о чем словами и не скажешь точно. Он преображался, молодел, начинал, как встарь, подшучивать над женой и сыном; просыпаясь среди ночи, не покрывался потом от страха перед надвигающейся бессонницей, а переворачивался на другой бок и опять спокойно засыпал. Нет, игра определенно стоила свеч…
Подъезжая к дому, Кремнев припомнил утренний разговор с Афиногеном Даниловым и усмехнулся. «Странный какой–то тип. По характеристикам и рекомендациям — дельный молодой человек, можно бы и рискнуть. А по виду — капризный мальчишка, из тех, что умеют красно говорить, а за сим хоть трава не расти. Надо будет побеседовать с Карнауховым… Эх, Николай, Николай, отвоевавшийся гренадер. Наступит и мой черед… Но не скоро, не скоро».
Дома Даша выясняла отношения с сыном. Раскрасневшаяся, с головой, неряшливо перевязанной кухонным полотенцем, что указывало на экстренный приступ мигрени, она расхаживала перед возлежащим на диване с книгой Михаилом и прокурорским тоном изрекала сентенции о долге, элементарной порядочности, махровом нигилизме и т. д. Михаил перечитывал роман Дюма «Три мушкетера».
Юрий Андреевич попытался с порога разрядить атмосферу, задорно объявил:
— Экипаж подан, господа! Извольте поторопиться. Едем!
Попытка сорвалась. Узрев мужа, Даша опустилась на кушетку и горько заплакала, не прикрывая лица, не таясь, охотно предлагая близкому человеку полюбоваться на ее горе. Кремнев отлично знал ее склонность к внезапным обильным слезам, с вызовом, с намеком на возможное несчастье. Так Даша вела себя и в действительно роковые минуты их жизни, и обыденкой, по пустякам, из–за разбитой хрустальной рюмки. В первые годы их супружества Юрий Андреевич пугался тихих, текущих быстрыми темными ручейками слез и ее хриплого дыхания, потом стал приходить в неистовое раздражение, наконец успокоился и встречал женины припадки доброй равнодушной улыбкой.
Миша при виде отца напыжился и перевернул страницу с отсутствующим выражением, подчеркивая, что происходящее его не касается.
— А ну встань, сопляк! — сказал Юрий Андреевич то, что не следовало бы говорить, к чему мало–мальски подкованный педагог–воспитатель сразу бы придрался и был бы прав. — Мать вон убивается, а ты!
Сын небрежно отложил книгу и сел. Ярко заалели его юношеские прыщики.
— Ну, докладывай, в чем дело? — уже спокойно спросил Юрий Андреевич, понимая, что коллективный выезд на природу становится проблематичным.
— Честное слово, папа, я не знаю! У мамочки нервы, ей что–то привиделось.
С таким достоинством и умело замаскированной иронией отвечал кардиналу Ришелье блистательный д’Артаньян. Какой он смешной, их поздний ребенок, их с Дашей единственное дитя, нелепое, родное и бесценное, появившееся на свет, когда Юрий Андреевич готовился справлять сорокалетие. Каждая клеточка, каждое движение сына взывали о пощаде и в то же время выражали яростную готовность доказывать и защищаться. Почудилось Юрию Андреевичу, что его юный сын, первокурсник МИФИ, философ и задира, сгорает, как одинокая свечка на сквозняке. Сгорает от внутреннего невидимого им огня, отбрасывающего алую тень на его щеки. А он слеп, и мать слепа. Как же так?
— Знаешь, сынок, — произнес Юрий Андреевич, заранее ловя себя на пошлости и не умея остановиться посреди фразы. — Иногда я жалею, что ты сразу поступил в институт. Возможно, тебе следовало годик–два самостоятельно позарабатывать на существование, Тогда бы ты не был таким жестоким эгоистом.
— При чем тут это, ну при чем? — нервно возразил Миша, и прыщики его вздулись от прилива крови к лицу. — А впрочем, я готов. Если хотите, мне наплевать. Хотите, уйду из института?
— Куда ты уйдешь?! — криком вступила Даша и сорвала полотенце с головы. — Куда ты уйдешь, проклятый эгоист? Юрий Андреевич, зачем он так говорит? Ой… Сейчас мне будет плохо!
Михаил метнулся к графину с водой, подал матери стакан.
— Нет, подумай, — прихлебывая воду, продолжала Даша, — я всего–навсего попросила его рассказать, откуда он явился в два часа ночи и почему от него пахло вином. А что ты мне ответил? Что ты ответил родной матери?!
— Я ответил, что был у Филинова на именинах. Больше ничего.
— Но я звонила Филинову, — закричала Дарья Семеновна. — Слышишь, лжец и трус, я ему звонила. Саша был дома в одиннадцать вечера. Он тебя не видел вчера. Ты нагло лжешь родной матери. Нагло! Ты потерял всякий стыд!
Кремнев вспомнил, что утром Миша не вышел, по обыкновению, завтракать и Дашенька не хотела его будить и отворачивалась. Юрий Андреевич спешил, опаздывал и не обратил на это внимания. Вот, значит, в чем вопрос.
Он пошел на кухню и принял таблетку анальгина. Еще несколько лет назад Юрий Андреевич не употреблял никаких лекарств, в разговорах о здоровье неукоснительно отстаивал позиции народной медицины и гордился этим. Лечился от редких недугов тоже по старинной системе: растирался спиртом, принимал стакан водки внутрь, запивал тремя стаканами чая с малиновым вареньем, выгонял из себя семь потов и выздоравливал. Однажды он заболел воспалением легких, с высокой температурой. Пришлось вызывать врача, тот прописал ему уколы пенициллина и еще какую–то новинку фармакологии. С тех пор пошло–поехало. Конечно, всего–навсего совпадение, просто наступил такой срок, но с тех уколов как будто что–то заклинило в сухом и мощном организме Кремнева. Он узнал и неожиданные утренние приступы головной боли, и печеночные колики, и сокрушительные спазмы в груди, серым мгновенным страхом ошарашивающие сознание. Юрий Андреевич скоренько отступил от своих молодецких привычек, распрощался с хатха–йогой, стал остерегаться сквозняков, выписал любимый народом журнал «Здоровье» и завел обычай носить во всех карманах белые трубочки валидола.
Разминая ложкой очередную таблетку, он испытывал неведомое доселе горькое наслаждение, — взгляд его в эти минуты приобретал укоризненное выражение, а пальцы подрагивали. Здоровье разворачивалось под уклон, и Юрий Андреевич, как все мы, беспомощные, тщился урезонить гибельную скорость с помощью микстур.
Запив таблетку кипяченой водой из глиняного графина, Кремнев присел на кухонный стол, слегка помассировал пальцами виски. Ему было тошно и одиноко. Он глядел в окно, где торчали, как гвозди, одинаковые коробки блочных домов, усилиями живущих в них людей приукрашенные кое–где витражами, балконной зеленью и сушившимся разноцветным бельем, отчего стены приобрели сходство с мозаичными панно заграничных авангардистов, — он глядел на этот убогий пейзаж и думал вот что.
«Мишенька вырос, — думал он, — и его обман — это не обман вовсе, а самозащита от нас, двух олухов, не дающих себе труда заметить, что он давно стал взрослым. Даша устраивает сцены, потому что ей обидно слышать его вранье и чувствовать, как он отдаляется от нее. Только отдаление она чувствует, а понять ничего не хочет и не умеет. Она не понимала никогда своего мужа, теперь не понимает взрослого сына… Даша тоже живет одиноко в своем заколдованном мирке, куда ему нет ходу, да и нечего там ему делать, скучно. Они все трое давно живут врозь, каждый в своей скорлупе — и Миша, и он, и Дашенька.
Что ж, — думал дальше Юрий Андреевич, — таков мир, беды тут нету. Так живут люди вокруг, и так можно жить, если уважать и понимать одиночество своего ближнего, не тащить его силой, волоком в бессмысленные пустые объятия. Прижаться можно к телу, к дереву, к стене — душу не ухватишь руками, она ускользнет, и никакими оковами ее не удержишь».
Он поставил на плиту чайник, намазал тонко маслом ломоть хлеба, а сверху положил кусочек засохшего голландского сыра. Сидел, осторожно жевал, стараясь, чтобы сыр не попал в дупло, прислушивался к звукам из комнаты.
В комнате давно было тихо. С бутербродом в руке, крадучись, он приблизился к двери. Сын и жена сидели на диване в странной позе. Миша утешающе гладил жиденькие материны волосы, кривился в улыбке, а Даша неуклюже привалилась к его плечу своим тучным телом. «Бедные дети», — с ядовитым сочувствием отметил Юрий Андреевич, а вслух громко отчеканил:
— Ну, молодцы! Так–то намного умнее, правда? Чем сырость разводить.
Через двадцать минут они выезжали из Федулинска на Горьковское шоссе. Миша, снисходительно и горячась, рассуждал о новом фильме Тарковского. Даша скромно, как девушка, хихикала, поддакивала и робко переспрашивала.
«Дети, какие дети, — Юрий Андреевич косился на них в зеркальце. — Эх, годков десять бы еще побыть с ними, поработать, посуетиться, посвирепствовать, пожить. Бог мой!»
Шоссе серым вязаным полотнищем стелилось под колеса. Головная боль, усмиренная анальгином, стихла, только затылок чесался, будто туда, внутрь, засунули кусочек картона.
— Я на часок, — вдруг сказал Миша. — А потом мне нужно опять быть в городе…
Наташе Гаровой позвонила подруга Света Дорошевич, которая весь последний школьный год уговаривала Наташу ехать вместе в Москву в театральный институт, где у них будет шанс встретить живого артиста Василия Ланового. Теперь Светка восьмой месяц работала в лучшем и единственном федулинском ателье «Ариадна» и была довольна судьбой. Больше ни о каком институте она не помышляла. Закройщик Эрнст Львович, с первых дней не обходивший вниманием смешливую Светку, проводил с ней долгие беседы о вдохновенном и благородном призвании портнихи, о редкостном таланте чувствовать линию и прочих умопомрачительных вещах. Эти беседы действовали на Светку, как наркотические уколы. Приходила в себя она только тогда, когда чувствовала на своей юной коленке хитрую руку пожилого закройщика.
— Что вы, Эрнст Львович! — вспыхивала она. — Я такая еще невинная.
Эрнст Львович искренне обижался, сопел и отходил, потирая ладонью влажную лысину. Ему было сорок пять лет, он был толст, подобно Санчо Пансе, и понимал действительность сложно, как карнавальное шествие распаленных греховными желаниями женщин. Эрнст Львович неоднократно бросал свою жену и пятерых детей, будущих закройщиков, но каждый раз возвращался с повинной и бывал помилован. Жена его, татарка, обожала смотреть на его многодумное лицо, более подходящее какому–нибудь древнему философу или библейскому пророку, и жадно таяла от прикосновения его пухлых сильных искусных рук. По ателье Эрнст Львович частенько, распарившись, расхаживал в шелковой майке, давая возможность заказчикам любоваться своими круглыми плечами, поросшими сплошь рыжим пухом.
— Наталка, — сказала Света в телефонную трубку, — Эрнст Львович сделал мне предложение.
— Какое?
— Глупая ты, Талка, господи, он же мужчина, красивый и толстый, а я женщина. Он хочет осчастливить меня законным браком.
— У него же есть жена.
— Ничего не значит.
Наташе невесело было продолжать треп, но она не позволяла себе расслабиться.
— Если не значит, то соглашайся.
— Он жирный и потный.
— Ничего не значит.
Светка немного посмеялась, потом строжайше повелела:
— Натали, собирайся и иди ко мне.
— Зачем?
— Зачем, зачем. Посидим, поохаем. Зачем еще.
— Говори правду.
— Ну, мальчишки придут кое–какие. Ты их знаешь. Егорка Карнаухов. Может, еще великий физик Мишка Кремнев. Помнишь, он в параллельном классе учился? Ушастый такой и малость придурошный. Ну, возможно, Эрнст Львович заглянет для представительства.
— Эрнст Львович? Ты что, Светка, серьезно, что ли?
— Милая Натали, тебе хорошо жить с твоими данными, а мне пора подумать о своем устройстве. Девушке уже восемнадцать стукнуло.
— Я сейчас приду.
Наташа повесила трубку и посмотрела на мать. Анна Петровна со вниманием выслушала весь разговор.
— Какой еще Эрнст Львович? — спросила она. — Дочка, ты в своем уме?
— Я в своем, а Светка не в своем. Я приму меры. Она у меня запляшет.
— А с Геной вы сегодня разве не встречаетесь?
Наташа напружинилась, уперев руки в колени. Очень редко мать произносила это имя, очень редко и с непонятным выражением, выводившим Наташу из себя. Сейчас Анна Петровна спросила спокойно, как о человеке давно и хорошо знакомом. Это было что–то новое.
— Ты хочешь вызвать меня на откровенность, — тон у Наташи был подозрительным, — почему? Тебе же не нравится Афиноген. Он кажется тебе чудовищем, мамочка. Он и мне иногда кажется чудовищем, но без него я не могу, не могу! — Слезы подступили к Наташиным глазам, и голос осел. — Он околдовал меня, мамочка, опоил какой–то сладкой отравой. И я не хочу выздоравливать.
Анна Петровна уже заботливо обнимала, утешала дочку.
— Доченька, доченька, — шептала Анна Петровна. — Все это пройдет, вот увидишь. Это не любовь, ты же сама понимаешь. Любовь делает человека счастливым, а ты исхудала и часто плачешь. Это пройдет, увидишь.
— Я не хочу, чтобы проходило!
Наташины глаза вспыхнули неожиданным гневом.
— До чего он тебя довел, дочка, — обомлела Анна Петровна. — Да пусть он лучше околеет, такой злодей!
— Нет! — крикнула Наташа. — Не говори так.
У Светки в комнате на кушетке листал журналы мод Егорка Карнаухов. Наташа встрепала его волосы.
— Отстань! — сказал Егор. — Кто я тебе, котенок, да?
В классе Егор носил кличку «пришелец». Так его прозвали за склонность к фантастической литературе и постоянную мрачность, точно он маялся хронической зубной болью. Зубы у Егора не болели, и смеяться он умел не хуже других, но считал смех признаком легкомыслия и малой осведомленности. В младших классах девочки обожали щекотать Егора. Он долго с достоинством терпел щекотку и щипки, беззлобно отмахиваясь, но в конце концов не выдерживал и начинал хохотать. Тут уж было на что поглядеть, потому что хохотал Егор так же долго, как перед этим терпел. Никто не мог его остановить, и частенько учитель так и выпроваживал его — хохочущего, в слезах и красных пятнах — из класса. «Пришельца» повели на луну отправлять!» — всегда острил кто–нибудь вдогонку. Но то было в младших классах, давно, хотя Наташа помнила.
— Давай его пощекочем? — предложила она Светке.
— Кому–то сейчас пощекочу, — хмуро предостерег Егор, — три года будет чесаться.
Но Светка уже в нетерпении заходила со спины, а Наташа с лукавым лицом приплясывала перед ним, выделывая руками затейливые пассы.
— Да вы что? — испугался Егор, вжался в кушетку. — Кричать буду. Мама!
От позора и унижения спас Егора приход Эрнста Львовича, который явился с букетом гвоздик в одной руке и с бутылкой шампанского в другой. Закройщик был одет в строгий серый костюм, шея повязана пестрым галстуком, лысина серебрилась капельками пота. Увидев, что Света не одна, Эрнст Львович замешкался на пороге. Наташа прыснула, Егор крякнул с облегчением, потянулся и включил магнитофон. В комнате зарокотал хрип битлов.
— Проходите, гражданин, — пригласил Егор гостя, выступая в роли хозяина, — не стесняйтесь. Тут все запросто. Сейчас вас будут щекотать и тискать, Вы, наверное, к Павлу Всеволодовичу?
— Нет, — обескураженный Эрнст Львович пугливо озирался. — Я, собственно, к Светлане Павловне.
— И шампанское для нее?
— Разумеется… для всех.
— Давай стаканы, мать, — распорядился Егор, чувствуя себя теперь в полной безопасности, — тяпнем шипучки.
Света не спешила на помощь жениху, наслаждалась смущением своего прямого начальства, но наконец как бы спохватилась, цыкнула на распоясавшегося Карнаухова и усадила почетного пожилого гостя в удобное мягкое кресло.
— Знакомьтесь, Эрнст Львович. Это — Наташа, Егор — мои бывшие одноклассники.
Эрнст Львович извлек из недр пиджака огромный розовый платок и аккуратно, как полотенцем, протер лицо.
Наташа еле сдерживалась от смеха, уже клокочущего в груди. «Вот бы сюда Афиногена!» — подумала она, и смех сам собой истаял, сгорел.
Битый час они распивали шампанское. Девочки, две голубки, обнявшись, ворковали на Светкиной кровати, а мужчины беседовали о политике.
— Не говорите мне этого, — смягчая некоторые твердые согласные, вещал Энрст Львович, — Картер — хитрая пестия и к тому же масон. Не так все просто, юноша. Они опомнятся, но путет позтно. Помяните мое слово… Шутки с ятерным оружием не прохотят. Можно, к примеру, перешить пальто, а ятерную поеголовку в сопло не вернешь, нет. Только отин раз кто–то нажмет кнопку. И я не уверен, что это путет Картер.
Егор упивался разговором.
— Кто бы ни был, какая, в сущности, разница. Заряженное ружье должно выстрелить, и оно выстрелит. Кнопку нажмет не отдельный человек в отдельном кабинете, а политическая ситуация, которая рано или поздно станет благоприятной для ядерного удара.
— Вы пораженец, Егор Николаевич. По–вашему, нато ситеть сложа ручки и жтать неизпежного? Нет, Егор. Прогрессивная мысль не топустит войны.
Эрнст Львович победно взглянул на ученицу по портновскому ремеслу и вторично промокнул череп.
— Егорка нарочно заводит, — вступилась Светка, — он же спорщик. Вы ему не верьте, Эрнст Львович. Все путет по–вашему.
— Не вякай ты, цветок душистых прерий, — по–свойски урезонил ее Егор Карнаухов. — Помолчи, когда два джигита беседуют.
Шокированный Эрнст Львович зарделся и отхлебнул шампанского. В этой компании он не чувствовал себя уверенно и ежесекундно ожидал подвоха. Чего ему действительно хотелось, так это остаться наедине со Светкой и, возможно, предаться блаженству невинных объятий. На большее он не рассчитывал. Последняя безнадежная любовь печально кружила его суровую душу. Хохотушка Светка, ее бездонные украинские очи, добродушный и озорной нрав, изящные движенья легких рук сводили его с ума.
— Скоро родители пожалуют, — ни к кому не обращаясь, сообщила Света.
Эрнст Львович, однако, принял намек в свой адрес, рванулся куда–то, но тут же, застыдившись собственной несолидности, опустился опять в кресло.
— Искупаться бы, — скучающе помечтал Егор, недовольный, что прервали их политический диспут, в котором он скоро одолел бы несмышленого пузана.
Многие жители Федулинска, а особенно молодежь, в выходные дни выезжали отдыхать на чистое и глубокое лесное озеро, расположенное в пятнадцати километрах от города. Туда по субботам и воскресеньям ходили рейсовые заводские автобусы.
— Искупаться! — обрадовалась Света. — Поедем на Утиное? Ах, как здорово! Там сейчас народу нет никого. Вода теплая.
— На чем ты поедешь? — охладила подругу Наташа. — Опомнись!
— Эрнст Львович отвезет нас на такси. Правда, Эрнст Львович? Вам ведь хочется со мной искупаться? Мы будем играть в нырялки–догонялки. Я дам вам свою шапочку.
Юная кокетка с азартом подергивала впервые натянутую ею струну власти над мужчиной. Эрнст Львович закашлялся, беспомощно завертел головой, забасил, как испорченная пластинка:
— Конечно, почему же не искупаться. Летом только и купаться. Хорошо летом купаться…
Света, ликуя, утащила подругу в другую комнату примерять купальники. Мужчины остались одни.
— Допьем? — кивнул на шампанское Егор. Опытный закройщик понял: ждать помощи он может лишь от этого белобрысого и дерзкого мальчишки.
— Видите ли, Егор Николаевич, — заговорил он, наступая на горло самолюбию, — меня в этом мероприятии смущает отно опстоятельство. Я довольно хорошо известен в городе… Увитев меня в опществе твух прелестных тевиц, знакомые могут неверно истолковать… Хотя…
— Ханжество, — с презрением перебил Карнаухов, — позорно слушать.
— Вы так считаете?
«Все равно, — подумал Эрнст Львович с неожиданной отвагой. — Если Светлана согласится, уйду от жены. Давно пора решиться на этот шаг. Сколько можно терпеть! Да, все зависит от Светланы. Я ей нынче же объясню еще раз. И буду настаивать».
Их проезд на такси по федулинским улицам получился триумфальным. Народ густо двигался со службы, домохозяйки делали последние покупки к ужину, дети резвились повсюду, как стайки птиц. Был час пик. Латунный череп и медальное лицо Эрнста Львовича в глубине салона и сияющие по бокам две девичьи мордочки многих заставили остановиться. Мужчины понимающе ухмылялись, тень зависти сгоняла усталость с их лиц; домохозяйки с полными сумками суровели, а самые морально устойчивые выкрикивали вдогонку обидные слова. Детишки подхватывали эти слова хором и долго бежали следом за медленно ползущей машиной. Как ни склонял почти до сиденья свои могучие плечи Эрнст Львович, его, конечно, узнавали. Главная неприятность случилась на выезде из города. Эрнст Львович уже собирался облегченно вздохнуть, как — о, ужас! — дорогу им преградила пожилая дама в ярком цветастом платье. Дама, слегка покачиваясь, брела как раз по середине проезжей части. Таксист резко тормознул.
— Это она! — молвил Эрнст Львович, сползая с сиденья.
Да, это была теща Эрнста Львовича, старуха Карина, женщина дикой воли, необузданных страстей и первозданного мировоззрения, дочь степей, ничего не забывшая из прошлого скитальческого устава. Старуха Карина давно порвала всякие отношения и с дочерью и тем более с развратным зятем, жила одиноко в старом бревенчатом доме за городской чертой. Карина разводила на своем маленьком участке невиданной сладости и раннего созревания клубнику и сдирала на рынке с федулинских жителей баснословные деньги. Причем установленные законом пределы рыночных цен ее как бы не касались. Попытки угомонить старуху, ввести ее в общее торговое русло всегда кончались плачевно, она попросту делала вид, что не понимает русской речи. А когда однажды молодой и ретивый милиционер Никаноров вежливо пригласил ее проследовать за ним в отделение, старуха взялась так истошно вопить и метко плеваться, что на рынок сбежалась половина Федулинска. Оплеванный в прямом и переносном смысле, добросовестный Никаноров сочинил один за другим три рапорта по инстанции и был удостоен личной беседы с капитаном Голобородько.
— Оставь ты это дело, дружок, — отечески посоветовал Голобородько. — Старуха, конечно, ядовитая и ненормальная, но особого беспокойства от нее не исходит. Скажи, дружок, ты купишь клубнику по десять рублей кило? И я не куплю, — капитан ухмыльнулся. — Купят только те, у кого крайняя необходимость либо нечестно нажитый капитал. Кстати, ты бы, милок, не к старухе, а к этим последним приглядывался.
— Закон есть закон! Он для всех общий. Или я ошибаюся? — с вызовом спросил сержант.
— Не ошибаешься, — капитан обрадовался встрече с грамотным подчиненным и вышел из–за стола, — но иногда закон добродушен по отношению к ненормальным пожилым старухам нерусского происхождения. Учти еще и то, милок, что клубнику она выхаживает сама, своими дрожащими старческими руками. А это нелегкий труд.
— Она оскорбила в моем лице представителя охраны порядка.
Голобородько нагнулся к самому уху сержанта и сказал совсем иным свистящим шепотом, словно по секрету.
— А вот за то, что ты допустил такую ситуацию, я должен наказать тебя самым суровым образом, сержант — И прогремел: — Как ты смел опозорить славные милицейские погоны?!
Сержант Никаноров попятился, отдал честь и покинул кабинет.
На такси с веселыми купальщиками старуха Карина наткнулась, разумеется, случайно. Она любила, когда водители проклятых смердящих автомобилей с руганью сворачивают и уступают ей дорогу. Ни один мускул на ее лице не вздрагивал, даже если она оказывалась на волосок от гибели.
Сейчас она мгновенно зоркими татарскими очами различила в глубине машины и девочек, и своего низкого душой зятя. Ни слова не говоря, она, семеня, обогнула машину сбоку и, крякнув, врезала по железному колпаку сухим старушечьим кулаком. Звонкий гул потряс кузов.
— Едем! — простонал Эрнст Львович.
Водитель среагировал правильно, не стал распинаться и качать права, а сразу дал полный газ, вырвав машину за пределы досягаемости озверелой бабули.
Вскоре шоссе сделало поворот, и Федулинск исчез за деревьями где–то позади. Еще поворот, и машина заскользила по земляной проселочной дороге, утрамбованной до крепости асфальта. Света первая прервала неловкое молчание:
— Ах, Эрнст Львович, что же вы нас не предупредили! Ведь бабушка могла бы расколотить казенную машину вдребезги.
— Ведьма она, а не бабушка, — откликнулся повеселевший водитель. В открытые окна потянуло свежими лесными запахами. Сразу стало прохладней, будто из одной погоды переехали в другую.
Эрнст Львович вдруг обиделся не на шутку.
— Прошу не отзываться так о Карине Ипрагимовне, тостойной и скромной женщине, — сухо обратился он к водителю.
— Она, конечно, видать, что скромная женщина, — согласился тот, — сразу видать. У меня у самого теща такая же. Скромничала, скромничала, а потом подлила мне в четвертинку — я ее на опохмелку с вечера приготовил — подлила, стерва, купоросу. С ними, со скромницами, всегда ухо приходится наготове держать… — водитель увлекся своими рассуждениями, бросил баранку и начал прикуривать. Машина запетляла между деревьями, как пьяная. Девушки завизжали, а Миша на переднем сиденье успел крикнуть:
— Прощайте, девушки–подружки!
— Не бойсь, — успокоил водитель, выравнивая автомобиль. — Бог не выдаст, свинья, значит, не съест.
Озеро открылось неожиданно, выкатилось перед дорогой чудесным зеркалом, с трех сторон четко обрубленным застывшим в вечерней неподвижности сосновым бором. Казалось, сказочный гигант обронил невзначай в зелень и прохладу огромный осколок мутноватого стекла.
…На пляже и в воде резвились солдаты, в сторонке, в тени деревьев, спрятался их зеленый грузовичок. Крики и хохот дробили воздух, гулко отражались oт воды. Увидев такое скопление молодых людей, Эрнст Львович растерялся. Ему представился неминуемый скандал, он сам в роли рыцаря, защитника поруганных девиц, и, возможно, побои. Как–то тревожно складывался у него вечер. Непривычно.
— Вы постойте минут тесять, — обратился он к водителю. — Мы пыстренько искупаемся, и домой.
— Не хочу быстренько, — закапризничала Света. — Ой, сколько солдатиков. Наташка, гляди, и офицерик с ними.
Действительно, пожилой майор–артиллерист сидел поодаль на бугорке и наблюдал за купающимися. Это несколько успокоило Эрнста Львовича. Сам он в армии не служил по причине таинственной болезни суставов, но понаслышке знал, что дисциплина — основа воинской жизни.
Майор, заметив их, приблизился.
— Вам бы лучше немного отъехать вон туда, — показал он с улыбкой. — Но вы не волнуйтесь — мы скоро отбываем.
Среди крика и гомона чуткое ухо Эрнста Львовича стало различать отдельные, хорошо знакомые ему крепкие юмористические фразы.
Пришлось, вопреки энергичным возражениям Светки, взять метров на сто влево. Здесь пляж был похуже, дно быстро переходило в вязкую торфяную жижу, зато крики солдат слились в нестройный ликующий гомон, напоминающий фырканье незаводящегося трактора.
Наташа наотрез отказалась купаться. Она жалела, что увязалась за Светкой. Может быть, думала она, ее сейчас разыскивает Афиноген. Она уселась под кустик и подставила лицо заходящему солнцу. Егор опустился рядом, лег на живот.
— Как чудно, Наташка, — сказал он. — Природа, эх!
Светка Дорошевич в купальнике предстала юной богиней, бронзовой, с худыми руками, узкими бедрами и смеющимся нахальным ртом. Эрнст Львович разоблачался медленно, с такой гримасой, точно собирался не купаться, а принять на пляже мученический венец. Постепенно обнажались его покрытые пухом жирные плечи, волосатая спина и грудь, и, наконец, открылись взорам ровные, массивные колонны ног, прикрытые до колен зелеными синтетическими трусиками. Увидев жениха в первозданном виде, Светка упала на траву и некоторое время перекатывалась с боку на бок.
Потом она вскочила на ноги, протянула ладонь Эрнсту Львовичу — он обеими руками поддерживал резинку трусов — и властно сказала:
— Пойдем, милый, в воду. Не тушуйся и ничего не бойся. Я с тобой!
Эрнст Львович пустился за ней к воде, как теленок, которого прекрасная амазонка ведет к жертвенному камню. Но это со стороны, а душа его пела и торжествовала. Лишь одна мысль мешала ему полностью погрузиться в нирвану: хватит ли у него денег расплатиться с таксистом. На счетчике пока было набито ровно четыре рубля.
Наташа и Егор Карнаухов с одинаковым изумлением уставились в удаляющуюся широкую спину, колышущиеся пухлые плечи и бедра, пухлый, могучий зад богатыря из федулинского ателье.
— Светка, видно, дурака валяет? — спросил Егор, и в голосе его скользнула взрослая озабоченность. — Зачем ей это? Я не осуждаю, она человек вольный. Но зачем, Натка?
Наташа сжала плечи, пальчиками теребила травинки.
— Не знаю, — с грустью отвечала она, — во всей этой истории есть что–то противоестественное. Какой–то Эрнст Львович. Нет, он мне, кстати, понравился. Возможно, он даже добрый и умный человек, но как можно его полюбить. — Ее прозрачные глаза округлились. — Егорушка, помнишь, как хорошо было в школе? Легко и всегда светло. Уроки, наши всякие шутки над учителями, обиды, слезы, недоразумения. Ведь это было всего год назад и уже не вернется никогда.
— Не впадай в маразм, старуха. — Егор скривил губы, понюхал мох и перевернулся на спину. — Еще детский садик вспомни.
Над недалекой гладью воды возвышался мощный торс Эрнста Львовича, слышались его мерные покряхтывания, словно он там, в озере, рубил дрова. Светкина синяя шапочка то скрывалась под водой, то смешно выныривала, как поплавок, когда клюет крупная рыба. Эрнст Львович тщетно пытался ухватить руками ускользающую, верткую наяду. Душа его окончательно воспарила, и он забыл про счетчик в такси. Водитель, свесив ноги с сиденья на траву, читал газету «Правда». Солдаты усаживались в грузовики и вдруг грянули: «Не плачь, девчонка, пройдут дожди». Деревья сиротски поскрипывали, склоняясь к своему отражению. Воздух налился тягостной, томящей густотой комариного звона.
Наташа оглянулась на кусты и тихонько сообщила:
— Я влюбилась, Егорушка.
Карнаухов улыбнулся, но, столкнувшись с пронзительной ясностью Наташкиного взгляда, благородно удержался от комментариев.
— Да, да, можешь смеяться сколько угодно. Я говорю с тобой, как с добрым старым другом. Я полюбила властного, дерзкого человека и оказалась совсем не готова к любви. Я плачу и тоскую, как тургеневская барышня.
— Фу! — не выдержал Егор. — Прости, Натали, но ты несешь чушь. К любви никто никогда не готов, как к чуме. Зато от нее быстро излечиваются. Честное слово, есть вещи похуже, о которых мы понятия не имели в школе. Знаешь, что это? Будни, рутина ежедневной скучной работы, обязательное общество серых неинтересных людей, пьянство. Наташа, жизнь не праздник, а мертвое топтанье на болотных кочках. Вот что это такое. Да, я зол. Да, я обозлился. Почему нас столько лет готовили к празднику? Почему обманывали? Зачем говорили, что достаточно быть честными и трудолюбивыми и все остальное приложится? Кому теперь мне предъявить счет? Ты знаешь моего отца — честнее и трудолюбивее его нет человека? Так вот — его выгоняют с работы. Это справедливо? Нет? Он мне про это не говорил, я ведь работаю на том же предприятии. Там у нас каждую такую новость смакуют и обсасывают со всех сторон, как собаки кость. Смакуют, но найди хоть одного кто бы пошел и заступился. Всем безразлично.
— За что выгоняют Николая Егоровича?
— Ни за что. На пенсию.
Наташа промолчала. Егорушкина новость не задела ее сознания. Она подозревала, что Егорушка Карнаухов скорее всего безответно влюбился и корчит из себя Печорина именно поэтому. Ей нравился их неожиданный суматошный и доверительный разговор, и она пожалела, что в школе по–настоящему не подружилась с Карнауховым. Наверное, он хороший друг. Ей так сейчас необходим надежный друг. Она подумала, что хорошо, если бы из кустов вдруг нагрянул Афиноген и увидел их с Егором лежащих друг подле друга и вообразил бы бог весть что. Пусть бы помучился, злодей! Молчание затянулось, и на всякий случай она сказала:
— Все уходят на пенсию. И мы с тобой когда–нибудь уйдем.
Лучше бы не говорила. Егор вздыбился, сгорбился, сумасшедшая неприязнь плеснула из его глаз. «Не надо!» — хотела попросить Наташа, но не успела.
— Проклятые коровы, — вырвал из себя Карнаухов, — не на пенсию вы уйдете, а на лужайку щипать траву. И ты, и Светка, и все, — он повел рукой на потухающий лес. — Ваши сердца бьются ровно. И любовь ваша — это тоска по потомству. В этом мире на одного человека приходится тысяча голов рогатого скота, запомни это!
Он возвысился над ней грозным призраком, а после быстренько поскакал к воде, на ходу срывая рубашку и брюки. Как раз из озера возникли счастливые жених и невеста, Егор чуть не сшиб их с ног.
Он долго плыл широкими саженками, потом лег на спину и закрыл глаза. Вода покачивала, успокаивала и нежила его, маня опуститься поглубже. Егор Карнаухов не сожалел о минутной вспышке и множестве вырвавшихся на волю злобных слов. Хотя сознавал, что проявил слабость и ни за что обидел не бестолковую, серьезную и добрую Наташку Гарову.
Это было слишком мелкое событие в сравнении с тем, что он переживал теперешним летом. Мир в самом деле изменился в его представлении, он различал в прежде привычно ясном и праздничном мелькании дней и событий некие уродливые и пугающие черты. Словно он пировал с друзьями, шутил и веселился, и вдруг из–за кустов выглянуло чужое, мерзкое рыло. Выглянуло, подло мигнуло и спряталось.
Карнаухов сказал Наташе правду, все началось с того момента, когда он стороной узнал, что его отца собираются проводить на пенсию. Нежно привязанный к отцу, он видел незаметное другим, видел, как сильный, умный человек в короткий срок постарел, обрюзг, ссутулился и начал разговаривать осевшим, мнимо бодрым пустым голосом, будто извиняясь и прощаясь.
Что–то перекосилось в сознании Егора, и теперь многие вещи, не имеющие никакого отношения к отцу, он видел ожесточенными, затуманенными глазами. Взять, к примеру, вот этого жирного Эрнста Львовича. Как возможно, что он ходит петушиными кругами около Светки Дорошевич, девочки с хохочущим ртом, которую Егор отлично помнил в форменном платьице, тискающую руки от чудовищного смятения по поводу посаженной в тетрадке кляксы. Разве она уже женщина? Нет, она прежний наивный и смешной, лукавый подросток. Но ведь она сама поглядывает на Эрнста Львовича взглядом, в котором мелькает далеко не детское выражение вызова и обещания. Что это? Как понять? Подло, дико, но существует, — вот оно перед ним. Истинная чистота, не стыдясь, исполняет таинственный любовный танец перед пожилым, волосатым существом. Зачем? Для какого неведомого смысла?
Егор утомился и поплыл к берегу. Эрнст Львович и девочки сидели в такси.
— Карнаухов! — крикнула Света, подруга школьных дней. — Давай побыстрей, а то на счетчике шесть рублей настукало.
«Деньги не твои пока, — хотел сказать Егор. — Рано тебе их считать».
Но не сказал, не спеша оделся, забрался на заднее сиденье, рядом с Наташей. Гарова, бледная, глядела в сторону.
— Извини, — шепнул ей Карнаухов. — Я тебе не хотел хамить. Так вышло.
— Я понимаю, — сказала Наташа. — Мне не надо было рассуждать про твоего отца.
— Да, не надо было.
— Я сделала тебе больно.
— Нет.
— Мне кажется, Гена работает с твоим папой.
Егора раздражало, что их разговор слушает Эрнст Львович.
— Ну и что?
Наташа произнесла на тихом дыхании, готовая оборвать себя на полуслове.
— Это такой человек, который может помочь. Хочешь, я его попрошу? Он мне не откажет.
— Ты девочка, Натали. Попросить можно достать джинсы. О таких делах никто никого не просит. Оставим это. Ерунда. Забудь.
— Какие–то секреты, — вмешалась Светка. — Секретчики объявились. Ух!
Эрнст Львович обернулся с переднего сиденья и хмыкнул.
— Чего? — обрезал его Егор Карнаухов. — Вы–то чего мычите?
— Егорий!
— Молотой человек, я никому не хочу турного, — предельно вежливо объяснил Эрнст Львович. — Я сказал «хм!», потому, что потумал, как странно устроена наша жизнь.
Дальше они ехали в молчании. У первых домов, освещенных тусклыми в сумерках фонарями, Егор покинул компанию.
Эрнст Львович подвез подруг к Наташкиному подъезду, а сам еще заехал в магазин и купил себе к ужину четвертинку водки.
Вечером на город неожиданно упал стремительный буйный ливень. Вода мгновенно сбила пыль с домов и асфальта, разворошила траву, веселыми, тонкими струями зашуршала по жестяным крышам, застучала в стекла. Федулинск засиял, как выщербленный старый медный таз для варенья.
Застигнутые врасплох жители прятались в подъездах, под карнизами и арками, томились у дверей магазинов и клубов.
Редко какой смельчак, гикнув «Эхма!» и закутав голову рубашкой, выныривал под искристый водопад и сломя голову скакал по лужам, надеясь куда–то поспеть в срок. Водители машин выключили бесполезные «дворники» и остановились там, где их застал удивительный дождь. Влюбленные кавалеры с наслаждением тискали промокших подруг под прохудившимися липами парка. Осторожные хозяйки на всякий случай погасили электричество и наглухо закупорили окна. В темноте Эрнст Львович без помех выдул залпом стакан водки, захмелел и в одних трусах отчаянно вымахнул на балкон. Одинокий Петр Иннокентьевич прокрался на кухню и накапал в мензурку сорок капель корвалола. Капитан Голобородько отдал приказ дежурным по городу — смотреть в оба.
Николай Егорович подумал о том, что такие дожди приносят счастье, и сказал сыну, чтобы тот резал мясо помельче. Они вместе стряпали мясной салат.
Девушки Наташа и Света, увлеченные разговором о сложностях и коварстве любви, почти не обратили внимания на внезапный ливень.
Братья–хулиганы Лева и Колюнчик в будке около клуба подстерегали заезжего пижона, осмелившегося два раза пригласить на танец местную девушку. С завистью прислушивались они к звукам музыки из зала, откуда их вытолкали дружинники.
Наконец свирепый раскат грома потряс до основания каменно–деревянный Федулинск, и тут же, вырвавшись из адской тьмы, совсем низко над домами хрустнула ослепительным светом чудовищная молния. На мгновение мокрый город осветился и возник из темноты и ливня, как игрушечная панорама в киносказках покойного Роу. Бедные федулинские старушки неистово закрестились, живо припомнив предсказания бывалых людей о скором конце света. Завыли перепуганные собаки.
В течение десяти минут непрерывно гремели раскаты и причудливые зигзаги миллионами коротких замыканий исполосовывали тьму над Федулинском.
Внезапно гроза прекратилась, очистилось небо, всплыли омытые влагой яркие звезды, и только далеко на западе словно погромыхивал на стыках и сигналил прожекторами уходящий поезд.
Тишина и благодать опустились на чистый, уцелевший город. Воздух густо запах ароматом листвы и расщепленным кислородом. Маленькие дети в домах успокоились и перестали плакать. Со стуком распахивались окна и двери балконов.
Чудо природы — летняя гроза — свершилось.