Сорок шестая была на пятом этаже. Ковалев постоял, стараясь поскорее отдышаться, постучал. Дверь открылась. В дверях стояла Ирка, но Ковалев не сразу узнал ее: это была незнакомая прекрасная женщина. - Привет, - сказала она, - проходи. Он вошел в полутемную прихожую, стал снимать пальто, а она не уходила, стояла и улыбалась незнакомой улыбкой. В комнате светила настольная лампа с зеленым абажуром, негромко играла музыка. - Ты одна? - спросил Ковалев. - Ждешь кого-то? - Тебя я ждала, глупый, - ответила она. - Подруга на дежурстве в доме-интернате. Интернат здесь рядом, в окно видать. Ковалев сел за стол, слушал ее вполуха и ничего не соображал. Она говорила про дом-интернат для инвалидов, про подругу, про ее мужа. Ковалев кивал. "Музыка красивая... - думал он. - Донна Саммер, Father Dear." А потом свет погас и стало тихо. - Электричество отключили, - сказала Ирка. - Здесь такое часто бывает. В темноте Ковалев взял со стола рюмку, они чокнулись и выпили. У него закружилась голова, но не от выпитого: вдруг оказалось, что она совсем рядом, и он обнимает и целует ее, целует губы, щеки, глаза. Вспыхнул свет - и сейчас же погас: это она дотянулась до выключателя. А музыка осталась. Они танцевали в темноте, а потом он подхватил ее на руки и стал кружить по комнате, и кружил, пока не опрокинул стул, и она сказала: - Уронишь ведь, Алеша Попович! А потом сказала: - Я, кажется, забыла дверь запереть. А потом, в спальне - слабо светящийся квадрат окна, белая простыня, белое тело. Ирка прошептала: - Вот глупый-то... А он ответил: - Сам знаю. Но ничего он не знал, потому что такого еще не было, а то, что было - было совсем не так. Он вскочил с кровати, встал на руки и хотел пробежать по полу, но упал и хохотал лежа. А потом снова было тихо. Тише, чем сначала. Тихо на всей земле, даже бор не шумел, даже мальчишки кричать перестали, даже музыка смолкла. Он целовал ее, гладил, а потом уткнулся ей в плечо и загрустил. "Будто сон, думал он. - Кончится - и проснемся чужими". Потом он подумал про нее: несчастная, зачем она его заманивала, он же и так на все был готов, зачем она играла? Несчастная и глупая... А может быть, она и сейчас обманывает его? И стало еще печальнее и вспомнился обрывок какого-то стихотворения, нацарапанного на студенческой парте среди анекдотов, признаний в любви, и рисунков обнаженных женских фигур: ...Так плохо нам, господи, плохо. Веди же, веди нас туда, Где нет ни печали, ни вздоха. Где мы не умрем никогда. Эти строки никак не выходили из головы, он проговорил их вслух, а потом повторял и повторял про себя, и думал: радость приходит и уходит, а печаль остается с нами. Время уже истекает, еще чуть-чуть - и закончится срок, отпущенный радости, а дальше - печаль. Потому-то радость так долго помнится. Он поцеловал ее так, что сделал больно, а она сказала: - Вот этого я не люблю. - Ты не этого - ты меня не любишь, - вздохнул он. Поднялся, взял сигарету, приоткрыл форточку. С улицы послышался дребезжащий, какой-то вихляющийся голос: - Все могут кар-рали! Все могут кар-рали! И судьбы всей земли вершат они порой!.. Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!..
Ковалев посмотрел вниз. По асфальтовой дорожке вдоль полутемного корпуса дома-интерната на коляске катился инвалид. Колеса жидко поскрипывали, инвалид подгонял их руками. Разогнался, скрылся из глаз. Стихло пение. Через минуту -снова: скрип-скрип, скрип-скрип. Инвалид взбирался на некрутую горку, взбирался молча - запыхался. Развернул коляску наверху, - и вниз: - Все могут короли! Все могут короли!.. И снова скрылся. И снова появился. Въехал на горку, развернулся, покатился... На этот раз песня оборвалась раньше: коляска наскочила на бордюр и завалилась набок, в снег. Инвалид выполз из коляски, шевеля обрубками ног. Отыскал шапку, отряхнул. Вытащил на асфальт коляску, и долго пытался в нее сесть. Она не слушала его, видно, что-то в ней сломалось, отъезжала, и он снова и снова падал. Так продолжалось долго, мучительно долго. - Что там? - спросила Ирина. Ковалев хотел ответить, но тут раздался прежний скрип и вихляющийся, почти нечеловеческий голос опять затянул: - Все могут короли! Все могут короли!.. Ковалев не стал больше смотреть, лег, укрылся одеялом. Спросил: - Они, инвалиды эти, нормальные? - Кто их знает. Всякие бывают. Подруга говорит, все они с приветом. И те, кто с ними работает долго - тоже слегка съезжают... Вот недавно в этом доме муж жену кухонным ножом зарезал. Она медсестрой в интернате работала... - А кладбище здесь тоже есть? - Есть. У них все свое - и хозяйство, и кладбище. Там, за дорогой, в лесочке... - И не страшно им тут жить? - Инвалидам? - Нет, подруге твоей с мужем... - Они по распределению здесь. Три года надо отработать. Уже скоро срок кончится - уедут. Хотя многие привыкают: тут зарплата приличная, природа, воздух чистый. Они надолго замолчали, потом Ковалев тихо сказал: - Ты прости меня, ладно? - За что? - За то, что я не такой, как ты хотела... Она поцеловала его, опять назвала глупым, а потом вдруг спохватилась: - Слушай, а чего мы лежим? Сколько времени? Он перегнулся с кровати вниз, порылся в ворохе одежды на полу. - Без скольки-то одиннадцать... - Ох, пора! - Куда? - удивился он. - Тебе - на автобус, а мне - постель убрать. Он полежал еще, соображая. - Ты серьезно? - Серьезнее некуда, - она вскочила, одевалась, объясняла на ходу, - последний автобус в город в одиннадцать идет. Тебе надо на него успеть. Скоро подруга придет - она дома ночует, если надо - ее вызовут, тут же рядом... Собирайся скорее! Загипнотизированный ее спешкой, он тоже вскочил, начал лихорадочно напяливать на себя рубашку, штаны. Пока она убирала постель, он успел даже сполоснуть лицо в ванной. Она проводила его до дверей, поцеловала и наказала не искать: сама найдет, когда будет нужно. Ковалев выскочил на улицу и быстро, как будто внутри у него была взведена пружина, зашагал по белой колее между сосен. На площадь у остановки он выскочил, когда автобус уже отъезжал. Ковалев бросился за ним, отчаянно замахал руками. Водитель притормозил, Ковалев прыгнул в приоткрывшиеся двери, и только тут почувствовал: пружина ослабла, завод кончился. В автобусе было темно, водитель гнал вовсю. Одинокие березки, выхваченные светом фар, будто выскакивали к дороге и тут же прыгали назад во тьму. Дорога, черная кромка леса на фоне звездного неба, изредка - огоньки встречных машин... Ковалев, прислонившись к окну, слушал музыку, увезенную оттуда, и ему казалось он сам превращается в звуки и парит над непроглядным мраком ночи, над бесконечной белой равниной. Дома, ворочаясь на диване, Ковалев долго не мог уснуть. В голове все вертелись строки неизвестного поэта, перемешиваясь со шлягерами Аллы Пугачевой. Наконец часа в четыре утра сон сморил его, но в семь он уже проснулся бодрым и свежим. Чувствуя легкую дрожь, быстро оделся, напился чаю, послушал радио. Местная студия передавала идиотские известия с ферм, а потом - обзор газет "Красный ленинец" и "Молодое знамя". Диктор нес ахинею, но Ковалев не выключал приемник ему важен был не смысл, а интонация - бодрая и жизнерадостная. А когда он вышел на улицу и вдохнул свежего морозного воздуха, у него и вовсе закружилась голова от приступа радости. Фонари, прохожие, свеженаметенные сугробы, ажурные кроны деревьев -все казалось ему загадочным и прекрасным, волнующим, как когда -то в детстве. Он поехал в университет, успел до начала занятий сделать несколько полезных дел - например, договорился с Ярошевичем о сдаче "хвоста", - и весь день чинно просидел на всех, положенных по расписанию, лекциях и семинарах. На последней "паре" студентов было совсем мало, большая часть уже разбежалась. Ковалев сел на самой верхотуре, один, но перед самым звонком рядом села Березкина - тихая задумчивая девочка, которая была знаменита тем, что записывала все лекции. Почерк у нее был разборчивый и перед сессиями ее конспекты рвали из рук. Когда началась лекция, Березкина положила перед Ковалевым записку. Он прочитал: "Почему ты такой грустный?". Ковалев покосился на Березкину (она ниже склонилась над конспектом) и написал: "Я грустен, а не грустен кто ж?". Березкина прочитала, покраснела и прикусила губу. "Эх, глупая ты, Березкина! - подумал Ковалев. - Глаза ты себе этими конспектами испортишь!". От нечего делать он тоже стал писать конспект. "В настоящее время, - писал он, торопясь за лектором, - по некоторым отдельным характеристикам социалистическая система управления уступает капиталистической... Например, по техническим средствам управления, по методам получения и реализации управленческой информации. Чем же объяснить то, что социалистическая система в целом эффективнее, чем капиталистическая?..". "Ну-ка, ну-ка? - заинтересовался Ковалев. - И чем же такое объяснить?" Но лектор не оправдал ожиданий. Дело, как он объявил, в глубинной сути, поскольку социалистическая система прогрессивная, а капиталистическая - регрессивная. "Ну, это ты загнул", - подумал Ковалев и потерял интерес к лекции. Взгляд его упал на парту, исписанную несколькими поколениями студентов. Он стал читать: "Чтоб дети соседа не походили на вас, пользуйтесь презервативами фирмы "Адидас"!". Ковалев покосился на Березкину, прикрыл надпись тетрадью. Березкина почему-то отодвинулась. "Минометчик, дай мне мину, я ее в п... задвину, а когда война начнется, враг на мине подорвется!". Ковалеву стало смешно. Он поглядел на Березкину и спросил шепотом: - Ты что, обиделась?.. Березкина молча покачала головой. Щека у нее из бледно-матовой стала розовой. - Не обижайся, Тамарка, - шепнул Ковалев и вздохнул. - Глупости все это. - Что?.. - еле слышно спросила Березкина. - Да все. Лекция эта, конспекты, жизнь наша дурацкая... За огромными окнами аудитории уже начинало смеркаться, реял легкий снег, в густом синем воздухе отчетливо чернели ветви голых кленов. Лектор устало бормотал себе под нос, не глядя на аудиторию, а студенты занимались своими делами. Кто-то спал, кто-то жевал, кто-то читал, загородившись портфелем. Ковалев вдруг почувствовал острую жалость ко всем окружающим - к лектору, твердившему свои бессмертные формулы, к студентам, изнывавшим от безделья, к Березкиной, и даже - к одинокой мрачной вороне, заглядывавшей в окно с заснеженной ветки. Он поглядел на Березкину. Пишет, бедная, старается - а зачем? Бессмысленно все. - Слышь, Тамарка! - сказал Ковалев. - Ты не грусти. К лекциям надо относиться так, как они того заслуживают. Это к людям надо относиться внимательно. Личная жизнь куда важнее, а? Березкина взглянула на него большими, слегка косящими глазами, ничего не сказала, отвернулась. Когда она снова стала писать, рука у нее дрожала. - Тамарка, ты чего? - Ничего. Она резко отодвинулась от него. Упал портфель и звякнул. Лектор даже не поднял головы. Ковалев пожал плечами, стал дальше изучать наскальное творчество студентов. "Стоят две бабы. Одна: - Ты по любви отдалась, или за деньги? Другая: - Конечно, по любви. Три рубля разве деньги?" Дальше следовал отрывок из "Руслана и Людмилы" про Голову. Потом рисунок Головы. Потом глупый мат. Потом объявление о знакомстве: "Группа мальчиков с физфака снимет группу девочек с филфака". В перерыве Ковалев вышел покурить. В коридоре курил лектор - маленькие глазки за толстенными линзами очков, ярко-красная отвисшая нижняя губа, плечи и воротник пиджака осыпаны перхотью. - Вы правда думаете, что социализм в целом эффективнее капитализма? - спросил Ковалев. Лектор искоса посмотрел на Ковалева. - В целом - да. - А мне кажется, нет. - Хм, - оживился лектор. - Ну вот допустим, что лучше: есть деньги, а купить нечего, но со временем будет, или денег нет, а витрины ломятся? - Лучше, когда денег нет. - Почему же? Товар-то когда-нибудь все равно появится. - А если денег нет, их можно заработать, - сказал Ковалев. - Продать свою рабсилу. К тому же, учитывая наши очереди, товара можно и не дождаться. - Хм! - сказал лектор. - Действительно, подумать тут есть над чем. Но рабсилу продать не так-то легко. В условиях конкуренции. Кризис, безработица. Человек предоставлен самому себе. Неплановая, анархическая система хозяйствования... Нет, вы неправы, вы подумайте! Прозвенел звонок и Ковалев не успел сказать, что он уже подумал. Березкина поднялась, пропуская Ковалева на его место, молча глядела прямо перед собой. Второй час тянулся долго, Ковалев вдруг подумал, что у входа его сейчас ждет Ирка - и забеспокоился. Поминутно стал поглядывать на часы. Березкина посмотрела на него осуждающе. - Слушай, Тамарка, - шепнул Ковалев, испытывая гадское чувство, - а ты хоть раз с лекции сбегала? - Нет... - испуганно прошептала она. - А что? - Да вот хочу тебе предложение сделать: давай вместе сбежим! Она покраснела. Потом ответила беззвучно, одними губами: - Сегодня собрание комсомольское... - А мы и с собрания сбежим. Чего там делать? Муть одна. - Так нельзя... - с запинкой прошептала Березкина. "И если соблазнишь кого из малых сих..." - вспомнил Ковалев суровое предостережение и сказал: - Ну, как хочешь. А я сбегу. - А как? - Сейчас увидишь... - Он вырвал из тетради страницу и написал: "Извините, мне нужно срочно уйти!". Свернул листок, написал сверху: "Вниз, лектору", перегнулся через парту и разбудил сладко спавшую Лариску: - Передай вниз. Проследил, как записка, двигаясь зигзагами, путешествует к кафедре, за которой, согнувшись крючком, бормочет лектор. Вот записка достигла нижнего ряда, кто-то поднялся, подошел к возвышению, на котором стояла кафедра, положил записку перед лектором. - Научно-техническая революция в условиях Запада постепенно разрушает капиталистический способ производства, углубляя общий кризис... - тут он заметил записку и умолк. Пока он читал ее и усваивал, Ковалев собрал вещи, подмигнул Березкиной. Березкина покраснела так, что даже слезы выступили. Лектор поднял голову и внятно сказал: - Э-э... Пожалуйста. Тот, кто написал записку, может выйти. Ковалев сбежал вниз, сказал лектору - "Спасибо!" - и выскочил за дверь. Торопливо оделся и пошел к выходу. Перед главным корпусом университета было пусто и темно. Ковалев еще раз недоверчиво огляделся по сторонам и убедился, что предчувствие его обмануло. А ведь он так ясно представлял себе, как Ирка прохаживается перед входом, посматривая на часы... "Может быть, еще просто рано?" - подумал он с надеждой. Свернул с главной аллеи, смел снег со скамейки, сел. Из-за деревьев доносился шум улицы, а здесь было тихо и печально. По аллее прошла шумная группа студентов. Ковалев глянул на часы - занятия кончались. Он расслышал звонок, донесшийся из здания. Спустя минуту-другую из дверей выкатилась целая ватага, захрустел снег под множеством ног. Потом аллея опустела, в здании стали гаснуть окна. Ковалев сидел и уговаривал себя: "Ну, не может же такого быть. Ведь я так ее жду. Неужели она не чувствует, не понимает?" Прошло еще какое-то время. Ждать было уже бессмысленно. Он шел по проспекту мимо старинных зданий, мимо памятника Ленину, который подсвечивали прожектора, мимо большого магазина и еще дальше, и еще... И вдруг замер. Впереди, в толпе, мелькнула знакомая фигура, знакомое пальто. - Ирка?.. - машинально позвал Ковалев. Из Дома офицеров вышел военный и строго посмотрел на него. Знакомое пальто мелькнуло снова - дальше, у светофора, и Ковалев рванулся к нему. Но когда он продрался сквозь толпу на остановке, было уже поздно: поток машин отсек его. Свет фонарей бил прямо в глаза и он не мог разглядеть ее на противоположной стороне. А чуть дальше был ресторан, двери его то и дело впускали посетителей - приближался ресторанный "час пик". Ковалева вдруг пронзила догадка: там она, Ирка, в ресторане. Где же ей еще быть? Он дождался "зеленого", перебежал через дорогу и устремился к заветным дверям. А когда оказался у цели, вдруг остановился: "Она же там не одна... Ну, увижу я ее, и что скажу? Она же меня прогонит". Но все же он вошел, встал в очередь в гардероб. Миновал стеклянные двери и, воспользовавшись тем, что администраторша отвлеклась, прошел в зал. Потерянно остановился между столиками. Ирки здесь не было. Он повернулся - и наткнулся на администраторшу - монументоподобную даму с наклеенными ресницами и в фиолетовом парике. - Вы один? - поинтересовалась она. - Вон туда, пожалуйста... - Нет... Я передумал. Извините, - пробормотал Ковалев. Он вышел из ресторана и остановился в раздумьи. Какой-то ветеран мощного телосложения, торопясь к автобусу, с разгону налетел на Ковалева, отбросил его к окну. - Чего встал!.. - гневно прокаркал он. И побежал дальше. Крутой зад выпирал из-под полушубка. Потом перед Ковалевым остановилась девушка и стала что-то говорить, улыбаясь и блестя глазами. "Кто это? - тоскливо думал Ковалев, пытаясь понять ее речь. Что ей от меня надо?" Она еще что-то сказала, засмеялась, махнула рукой: "Не узнал? Ну, пока, привет!" - и исчезла, растворилась в темной суетливой толпе. Лица, шубы, шапочки, автобусы, зеленые огоньки такси, толчея у светофора, пьяный - милиционеры волокут его за угол, - желтый снег, блестящие провода, частокол горящих окон все это било по глазам, не давало сосредоточиться. Ковалев зажмурился и сразу же вспомнил, что ему надо срочно, сию же минуту мчаться к Ирке. Он очнулся и бросился к отъезжавшему переполненному автобусу, на ходу впрыгнул в заскрежетавшие двери, втиснулся в узкое пространство между изумрудным пальто и чугунного цвета шубой. Автобус тяжело, как переполненная лодка, отвалил от дебаркадера, накренившись на бок. На следующих остановках народ шел на абордаж, в двери лезли все новые толпы, водитель матерился в громкоговоритель, выскакивал из кабины и оттаскивал от дверей тех, которые ну никак не влезали. Другие пытались пробиться к выходу изнутри, с криком, плачем, угрозами протискивались - и не успевали. Летели пуговицы - хотя им некуда было лететь, - трещали по швам рукава, мохнатые шапки и шали лезли Ковалеву в глаза, в рот, и сам автобус выл почти человеческим голосом. А потом вдруг стало просторно и тихо. Автобус подошел к конечной остановке, развернулся, обиженно кудахча, и затих. Ковалев с наслаждением вдохнул воздух свободы. Перед ним расстилалось море разноцветных окон. Где-то там, в одном из этих домов, волнами встававших один за другим, его ждала Ирка. Или не ждала. Он почему-то был уверен, что ждала. Его уверенность была так велика, что он даже не взглянул на ее окна - взбежал по лестнице, постучал в дверь. Он не расслышал стука - так грохотало собственное сердце. Постучал еще раз и улыбнулся. Но двери не открывались. Он закрыл глаза и снова увидел пустой безжизненный коридор с белыми дверями. Двери сотрясались от грохота - их пытались открыть изнутри те, кого заперли там навечно. Тогда Ковалев начал стучать не переставая, и стучал, пока не открылась соседняя дверь. Ковалев увидел перепуганное лицо, волосы в бигудях, застиранный халатик. Женщина что-то сказала, но Ковалев не расслышал. - Что? - крикнул он, и грохот сразу затих. - Нету ее! - тоже крикнула женщина. - Нету! - Да, я вижу... Подождите. А где же она? - Откуда мне знать? - женщина успокоилась и спряталась за дверью, выставив наружу одну голову. Посмотрела на Ковалева и окончательно смягчилась, - Может, в театр пошла?.. Я, вроде, слышала на днях такой разговор... - В театр? - переспросил Ковалев, пытаясь понять, что это такое. Ему это удалось со второй попытки. - В какой театр? - Ну... не знаю... - неуверенно сказала женщина, и, на этот раз уже явно заподозрив в чем-то Ковалева, неожиданно крепко захлопнула дверь. - Угу, - сам себе сказал Ковалев. - В театр - так в театр. Пошла - так пошла. Он сел на ступеньку. Вспомнил, что где-то здесь, на стене, должна быть его надпись. Поднял голову. Увидел следы свежей штукатурки. Все надписи были нетронуты, а его - замазана. "Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою; ибо крепка, как смерть, любовь, люта, как преисподняя, ревность, стрелы ее - стрелы огненные... Большие воды не потушат любовь, и реки не зальют ее. И если бы кто давал все богатства свои за любовь, то он был бы отвергнут с презреньем...". Ничего не останется после нас. Все следы будут уничтожены, всё, что может напомнить о нас, будет затёрто, смыто. Никогда и никто не догадается, что мы тоже жили. Нас не было. Мы - фантомы, к нашей смерти все готово. Строгают гробы, на кладбище оттаивают землю, роют могилы. Нас ждут. Нет, даже больше того, подумал он после - нас хоронят уже при жизни, заживо. Вот смотри: ты живешь, но никто об этом не знает. Ни одна вещь не вспомнит тебя. Значит, тебя уже нет. Так что смирись и привыкни: всем пропадать. Никто не уйдет от безвестности. "Мы без вести пропали, мы без вести пропали, и следопыты юные отыщут нас едва ли...". Нет будущего, нет прошлого, нет и настоящего. - О господи! - вздохнул Ковалев. Полосатая кошечка незаметно подошла к нему и ткнулась в руку мокрым носом. - Ты откуда? - спросил Ковалев, глядя на нее, как на чудо. Погладил, она с готовностью подставила лоб, выгнулась, зажмурилась. - Мало же тебе надо, имя ты несуществительное... Он потрепал ее за уши, она прыгнула ему на колени. - Мурка-Мурка, зачем мы родились на свет? - Мяу! - Мурка-Мурка, зачем мы живем на свете? - Мя-а-ау! Хлопнула дверь подъезда. Ковалев поднялся со ступеньки, подхватив кошку. Так и стоял с мяукающей кошкой в руке, пока мимо проходили какие-то темные люди, уставшие, с сумками, с подозрением смотревшие на него. Потом он снова сел на ступеньку. И всякий раз, как на лестнице раздавались шаги, он поднимался и стоял, пока люди не проходили, а после снова садился и ждал чего-то - уже и сам не зная, чего. Он погладил кошку напоследок и вышел на улицу. Сел в троллейбус и поехал в город - мимо зияющей бездны, в которой призывно светились огни. На центральной площади он вышел и пошел к мрачному зданию облдрамтеатра. Подошел к дверям, подергал за ручку. Прижался носом к стеклу, стукнул в него кулаком вестибюль осветился мертвенно-зеленым светом. "Что за черт! Сигнализация, что ли?". Ковалев снова стукнул и снова вспыхнуло зеленое пламя. - Тьфу ты!.. Он пошел к служебному входу, открыл дверь - и оказался нос к носу с вахтершей. - Здрасьте! - опешил Ковалев. - Здрасьте... - вахтерша привстала. - А что, спектакли уже кончились? - Кончились. - И зрители разошлись? - уточнил Ковалев. - Разошлись, а как же... - Ну, тогда извините... Он пошел к остановке трамвая. Трамвая долго не было. На скамейке валялась пьяная баба, а какой-то мужик пытался ее растолкать, матерился и плакал. Мимо скамейки прохаживались люди и делали вид, что ничего не замечают. Ковалев тоже хотел не заметить, но передумал и зашагал до следующей остановки вдоль трамвайных рельсов. Спустя полчаса он поднимался по лестнице на пятый этаж. Постучал в обшарпанную дверь, расслышал голос Высоцкого и вошел. Сквозь дым и чад он разглядел массивную фигуру Вовы. Обнаженный до пояса, он сидел на полу. Рядом стоял жестяной чайник, на тумбочке орал магнитофон. Вова увидел вошедшего, широко улыбнулся и икнул. Ковалев выключил магнитофон. - Дар-ра-гой... - выговорил Вова не без труда. - Как... это... хар-ра-шо... что ты пришел. Собс-но... Садись... Ковалев присел на табуретку. - А я вот, собс-но, пью. - Из чайника? - спросил Ковалев. - Из чайника, - мотнул головой Вова. - Постой... А разве я из чайника?.. Ну да. Бражка там, в чайнике. Ковалев молчал. - А ты это... - сказал Вова. - Ты зачем музыку выключил?.. Не нравится тебе Высоцкий, да? - Да. Вова посмотрел на него в упор, подумал и вдруг, широко открыв рот, загорланил: - А у меня и в ясную погоду... хмарь на душе! Котор-рая болит! Хлебаю я колодезную воду, чиню гармошку... А жена - корит... Напевшись, он глубоко задумался. Потом поднял голову, увидел Ковалева. - А ты как здесь оказался? - Ногами пришел. - А-а... Ну, располагайся. Ковалев промолчал. - Ты чего, пить не будешь? - удивился Вова. - Не буду. - Ну и дур-рак... Он вздохнул, повозился на полу, поднялся и раскачиваясь пошел в туалет. Когда он появился снова, весь мокрый, Ковалев спросил: - Ты не знаешь, где Ирку искать? - Кого? - удивился Вова. - Какую Ирку? - Алексееву. - Але... Стой. Какую Ирку? Ты не путаешь?.. Гы-ым... И надолго задумался. - Ну? - спросил Ковалев. - Слушай... - наконец проговорил Вова. - Это та, что в параллельном классе училась? Ковалев покачал головой и вздохнул. - Ладно. Поеду я. - Куда? - удивился Вова. - В Зурбаган. Ковалев пошел к двери, Вова плелся следом и бормотал: - В Зурба... Вот так друг... Хорош друг. Он обогнал меня на круг... Наш, говорит, гвинейский друг... Было уже совсем поздно, но трамваи еще ходили. Ковалев доехал до Комсомольского проспекта, вышел, стал ловить такси. Такси, как назло, не было. Тогда он пошел пешком, изредка оборачиваясь, чтобы махнуть проезжавшей машине. Он прошел уже квартала три, проспект - вернее, то, что от него осталось, - полез в горку, и тут его догнал автобус. Ковалев замахал руками, автобус остановился. - До Мира доедем? - Садись! - весело отозвался водитель. В автобусе было тепло, темно, уютно. Играл магнитофон, водитель ему подсвистывал. - Здесь, что ли? - Чуть подальше. Автобус довез его до самого иркиного дома. Ковалев постучал и услышал из-за двери собачий лай. "Вот тебе и раз! Может, квартирой ошибся?". Он посмотрел вокруг. Да нет, вот она, надпись, затертая свежей штукатуркой. И постучал снова. Тогда раздались шаги и ее голос спросил: - Кто там? - Ира? Это я... Загремел замок, дверь открылась. Она стояла полусонная, в халате. - Здравствуй, - сказал Ковалев. Она вздохнула. - Проходи... - Ты меня прости, я сейчас уйду, - заторопился Ковалев. - Мне просто надо было знать, что с тобой все в порядке... (...мне так плохо было без тебя, разве ты не понимаешь? Я очень испугался сегодня, когда не застал тебя дома, долго ждал тебя, очень долго... Весь день я ждал тебя, и чуть с ума не сошел от беспокойства. Ты прости, я ведь сам не понимаю, что со мной. Прости пожалуйста, прости. Мне показалось, что ты мне приснилась, что тебя больше никогда не будет, понимаешь? Вот мы опять в темноте, в пустой комнате, а тут еще эта собака, откуда она взялась, и кто там ходит, за стеной? Почему ты молчишь? Я в театр ездил, мне твоя соседка - смешная такая - сказала, что ты в театр пошла, - но там было закрыто. А мне обязательно надо было тебя найти сегодня, обязательно. Ты не пугайся, я не всегда такой, просто мне страшно за тебя. И за себя тоже. Я долго в подъезде сидел, ждал тебя, с кошкой играл бродячей... А потом устал. Я знал, что тебя нет в театре, но подумал - а вдруг? А там стеклянные двери, и за ними зеленый свет вспыхивал, и никто не отзывался. И в ресторане тебя искал. Я подумал: наверное, самое трудное в жизни - найти человека. Самое трудное. А потом подумал: нет, самое трудное - остаться рядом с ним, уберечь его. Потом я к другу поехал, к тому, который тогда обознался, только имя твое угадал и фамилию, он сторожем работает, он талантливый очень, и пьет, потому, что с талантом жить - это как с бомбой в кармане. Талант покоя не дает, душа выхода ищет, а выхода нету. А еще, наверное, он от жалости пьет. Он людей жалеет, хотя и стыдится этого, и прячет свою жалость. Он и меня жалеет, и нашего Генерала это прозвище такое, на самом-то деле он не генерал, а всего лишь майор. Но ведь с такой жалостью жить невозможно, можно сердце себе надорвать. Жалости выход нужен, а выхода нет. Подожди, я снова путаться начал. Грустно мне, а почему - я не знаю. Может быть, я ошибся, может быть, мне в другую влюбиться нужно - в Тамарку Березкину, например. Она хорошая, Тамарка, только людей боится, и жалко мне ее, ох как жалко. Скажи, кто там, за стеной? Я не понимаю, кто там ходит? Чья собака скребет пол? Прости, я больше не буду тебя искать, но и ты пропадать не должна, и не говори мне, что сама меня найдешь, когда тебе надо будет, я уж лучше совсем уйду, чем так: ждать - и не знать, почему. Да-да, я сейчас говорю, как ненормальный. А ты нормальная, конечно. И тот, за стеной - он тоже нормальный. А те, что по радио гимн поют - они абсолютно нормальные, да? На них надо равняться. С утра встал, спел гимн - и весь день нормальный ходишь, да? Где она, эта норма? В чем она? В том, чтобы людей жалеть. Понимать их. Даже если не любишь... А их норма такая: не пей, не кури, не ругайся, любовью не занимайся, - то есть, вовсе не будь человеком. Вот она, ваша норма - не быть живым человеком...). Он не сказал этого всего. Только путано попытался объяснить свое появление в половине второго ночи. - У меня квартирант, - говорит она. - Я тебя с ним познакомлю, но не сейчас, хорошо? Завтра. Или послезавтра. Не сейчас. Сейчас спать пора. Зачем это все? - говорит она. - Не нужно. Ничего не нужно. Квартирант - дядя солидный, не думай. Он женат, и жена скоро приедет. А Ковалев сидел, обхватив голову руками, в пальто, с шапкой на коленях, и думал: любить нельзя, нельзя. Любить могут те, кто собой не дорожит, совсем не дорожит. А кому жизнь дорога - они понимают, что это уже не любовь, это безумие. Но ему-то зачем это все? Страшно как, страшно. "Я только-то и хотел - полюбить на всю жизнь, - думал он. - Но и этого нам нельзя. Как же можно любить? Это ведь надо жизнью своей не дорожить. Совсем не дорожить. А этого нам нельзя. Нет же, нет, - подумал он после, - как же я сразу не догадался? Можно все - пьянствовать, подличать, доносить, подхалимничать, хамить, совращать малолетних, врать день за днем, можно даже людей превращать в животных. И лишь одного нельзя - этих животных любить". Он поднялся, нахлобучил шапку. Ирка поцеловала его в губы и сказала: - Миленький мой, не сердись, не обижайся. Мне еще подумать надо, а ты совсем мне времени не даешь. Вот люби тебя - и все. Так же нельзя, понимаешь? Подожди хоть чуть-чуть... - Хорошо, - сказал он. - Будем просто друзьями. По субботам будем вместе чай пить и телепередачи просматривать. - Не сердись, - повторила она. - Я же здесь, никуда не исчезну. Ты подожди меня, ладно? - Ладно. Тут он опять подумал про квартиранта с собакой. - Мне надо с ним познакомиться. - Познакомишься. Куда ты торопишься?.. Да и зачем он тебе? Квартирант как квартирант. Бывают и хуже. - Мне бы ты комнату не сдала, - вздохнул он. - Не сдала бы, - согласилась она. Он вышел. Постоял на улице. Она махнула ему рукой из кухонного окна, потом свет погас. Он еще постоял, поглядел на звезды, на стадо девятиэтажек, замерших в отдалении. И пошел к троллейбусной остановке. Внизу, под обрывом, расстилалось море огней, и пунктир огоньков очерчивал огромную чашу города. Ковалев снял шапку, подставив лицо пронзительному ветру, налетавшему снизу. Потом отправился по дороге, переметенной поземкой, не оглядываясь и ни о чем не жалея. 3. - Вот, - сказал Мурлыкин и положил на стол перед Бумажкиным серенькую папку с тесемками. - Роман? - спросил Бумажкин. - Роман, - сказал Мурлыкин со скрытым сарказмом. - Большой? - с беспокойством спросил Бумажкин. - Да не очень - десять листов. - Все-таки большой... Бумажкин вынул платок и промокнул лысину: солнце било в окно совсем не по-зимнему, стекла прямо светились и вместе с ними светилась аккуратная лысина Бумажкина. - Ну, и что там? - спросил опять Бумажкин. - А-а... - Мурлыкин махнул рукой. - Психология. Фрейдизмом попахивает. Нет, есть места сильные. Я смеялся даже, когда Сергеев изображает разговор в издательстве. У него в романе действует гений непризнанный - литератор Сережин, - он рукопись в издательство принес. Редактор смешной... Гы-гы! - Вот же люди, - сказал Бумажкин, начав волноваться. - Смешно им. Все им смешно!
Мурлыкин потрогал нос. "Это он про меня, что ли?..". - Видно, такое уж поколение нам на смену идет, - продолжал Бумажкин. Смешливое. А литература - дело же серьезное!.. Мурлыкин искоса взглянул на Бумажкина и крякнул: "Ну, сейчас понесет...". И точно, воодушевляясь все больше и больше, Бумажкин заговорил, взмахивая руками: - Не понимаю я этой иронии! Палец им покажи - смешно!.. Да если бы они над одним пальцем смеялись! А то ведь над серьезными вещами ёрничают. Вот, был я на совещании молодых литераторов. Ну, насмотрелся. Один выступал и до того договорился, что социалистический реализм - это не метод. Нет, вы понимаете? Я, конечно, не сдержался, возразил. А он мне в лицо рассмеялся, и все! И вот такие люди идут на смену нам, профессиональным литераторам. Вы подумайте! Я потом все удивлялся - ведь наш же человек, советский! И молодой человек, заметьте. Казалось бы - энергии через край, работай, трудись! Тем более, образование ему дали. Ведь горы же могут свернуть. Нет, - смеются! Бумажкин обиженно высморкался. Мурлыкин развел руками, как бы говоря: что делать, что делать!.. - Есть же и другая молодежь, - сказал Бумажкин. - Читаешь в газетах и радуешься: БАМ, Самотлор, Саяно-Шушенская плотина. Реки же поворачивают. Даже и зависть берет иной раз... Так нет же - встречаются и такие вот личности, вроде этого... Как его? Сергеева. Социалистический реализм ему не метод. А почитаешь самого за голову схватишься. "Насчет Самотлора - это ты зря задвинул, - подумал Мурлыкин, поглядывая на Бумажкина сквозь дымок сигареты. - Ну и рецензию же ты сделаешь, представляю... А впрочем, плевать. По сути-то прав, старый хрен. Хоть и бездарь". - Не понимаю и понимать не хочу! - уже выкрикивал Бумажкин. - И я знаю, почему! Знаю, откуда такие! Потому, что они с малых лет на всем готовом! Все у них есть, даже слишком. Вот и бесятся. Да вот, недалеко за примером ходить: сейчас, когда сюда шел, встретил парня с девкой. Ну просто, вы знаете, ужас. На нем эти штаны, знаете, книзу трубой. Внизу, на штанине, цепочки какие-то, бляшечки - черт их знает. А она: юбка - во. Вот прямо вот до этих пор. На голове - не поймешь что. И хоть бы вели себя прилично. Нет! Идут, обнялись, матом друг на друга общаются так. И никому дорогу не уступят!.. "Это они, видно, тебе не уступили," - понял Мурлыкин. - Да разве в наше время они бы так ходили? Мы в их возрасте от станков не отходили. Нам, пацанам, ящики под ноги подставляли, чтоб до фрезы дотянуться могли... А эти? Они и без подставок до любой лампочки дотянутся. Акселераты же! Да и дотягиваются, кстати. В моем подъезде - вы не поверите - я уже третью лампочку вкручиваю за месяц. Выкручивают ведь, хулиганье! Такие же вот Сергеевы!.. "А, ну если уж даже в твоем подъезде..." - подумал Мурлыкин, сделав ударение на "твоем". Квартиру Бумажкин себе выгрыз не в простом доме, а в том самом. Но вслух Мурлыкин сказал другое: - Да... Я, помню, тоже в деревне... Он схватил пальцами нос - нос выскользнул. Так и не вспомнил ничего, к случаю подходящего. Ну, не рассказывать же этому хрычу, как они с пацанами арбузы с колхозной бахчи воровали... - И хулиганы эти... - продолжал Мурлыкин, перебивая самого себя. - Драть их надо, вот что. - Именно! Драть, вполне согласен, - радостно закивал Бумажкин. - Ну ладно, - перешел на официальный тон Мурлыкин. - Мы отвлеклись. Не стоит из-за отдельных там нервы себе портить. Сами же говорите - БАМ, Самотлор этот...
- Так обидно же вить! - выкрикнул Бумажкин и стукнул себя кулаком в узкую грудь.
- Обидно, обидно, - подхватил Мурлыкин и тут же перевел разговор. - Ну, значит, рецензию ждем числу к двадцатому. Значит, договорились. - Да-да, - Бумажкин мгновенно сник, поскучнел, стал засовывать рукопись в портфель. - Значит, все будет в ажуре. Вы же не подведете, - сказал Мурлыкин, вставая. - Ну, если у вас есть основания... - насторожился было Бумажкин, но Мурлыкин его перебил: - Что вы, это я так, к слову! Мы же с вами не первый год работаем. Друг друга же с полуслова понимаем. Ну, значит, до встречи. В случае чего (он указал на телефон) - всегда рад вас слышать. Повторяя машинально "Да... да...", Бумажкин застегнул пальто на все пуговицы, надел шапку-пирожок. Мурлыкин пожал ему руку, проводил до двери. Оставшись один, вытер ладони скомканным листом бумаги - рука у Бумажкина была потной, - шумно вздохнул: - Вот же шут гороховый... Затрезвонил телефон. Мурлыкин взял трубку, послушал и пропищал неожиданно тонким голосом: - Извините, его нет. Передам. До свиданья! Он положил трубку, сказал "так!", выглянул в коридор. Спросил проходившую мимо секретаршу директрисы Веру: - Ну что? - Сейчас уезжает. Мурлыкин широко улыбнулся, сел за стол, схватил себя за нос и принял крайне озабоченный вид. Через минуту в кабинет заглянула директриса издательства: - Я в обком. - Ясно! - Что тебе ясно? Ничего тебе не ясно. И смотри у меня! - длинный тощий палец директрисы погрозил Мурлыкину. - А как же! Дверь закрылась. "В обком! Знаю я ее обком... Гейша Гетеровна!". Он взял телефонную трубку, набрал номер: - Юрка? Мамы нет? Хорошо. Скажи ей, что у меня работы много, задержусь. Понял? Повтори. Молодец! С получки ролики получишь. После этого он встал, еще раз выглянул в коридор, запер дверь на ключ, открыл шкаф. Залез в него с головой. В шкафу забулькало. Мурлыкин крякнул, вытер губы скомканной бумажкой и снова нырнул в шкаф. Из-под вороха рукописей извлек сверток. Постоял, опасливо прислушиваясь. Потом развернул сверток, сел за стол. В свертке была пачка фотокопий. Мурлыкин углубился в чтение, время от времени вскидывая голову, когда ему мерещился в коридоре подозрительный звук. Раза два он заглядывал в шкаф, булькал и вытирал усы скомканной бумажкой. Солнце садилось за мрачные здания заводских корпусов. Снег сделался голубым. Мурлыкин читал страницу за страницей. Время летело быстро. Спустилась ночь. Мурлыкин перевернул последнюю фотографию, завернул всю пачку в сверток, перетянул тесемкой. И тут же в дверь постучали. Мурлыкин вздрогнул. Неслышно ступая, прижимая сверток к груди, метнулся по кабинету, наконец приподнял диван, стоявший в кабинете, сунул туда сверток - звякнули пустые бутылки - и сказал официальным голосом: - Да-да? - Кабинет освобождайте! Пол мыть будем! - послышался голос технички Шамановой. - Сей минут, Марья Иванна! - Мурлыкин быстро вытащил сверток из-под дивана, сунул его в портфель. Открыл дверь. Шаманова хищно заглянула, понюхала воздух, зыркнула по всем углам и тут же втащила в кабинет ведро с водой. - Вы хоть подождали бы, пока я пальто надену, - сказал Мурлыкин, снимая с вешалки пальто. - И так ждала-ждала, сколько уж? - со скрытой злобой проворчала Шаманова. И продолжала как бы про себя: - Все люди как люди, в шесть их уже нет, а этот сидит и сидит. И чего высиживает? Мурлыкин торопливо застегивал пальто. - Может, делом занимается, - продолжала шипеть Шаманова, брызгая грязной водой на ботинки Мурлыкина, - а может, и чем другим... - Это чем же?.. - дрогнувшим голосом спросил Мурлыкин, замерев в дверях. - А кто вас знает? - в сердцах воскликнула Шаманова. - Может, богу молитесь. - Бога нет! - быстро ответил Мурлыкин, чувствуя, как под шапкой начинают шевелиться волосы. - Ну, насчет бога вам виднее, а только кабинет за вами прибирать дураков мало, нашли вот меня... У Мурлыкина немного отлегло от сердца. - Если вас не устраивает ваша работа, так и скажите. Будем решать, - внушительно сказал он. - У нас безработицы нету. - А ты меня не учи, не учи! - взъярилась Шаманова. - Я вот доложу кому следует, что ты тут по ночам делаешь - будешь знать! - Я редактирую рукопись! - выкрикнул Мурлыкин, хватаясь за сердце. - А там быстро разберутся, что ты редахтируешь! Не дураки сидят! - Что вы мелете, Марья Иванна? - А то! Ты чего по шкафам прячешь? Думаешь - не знаю? Я все про тебя знаю! Мурлыкин отступил в коридор. Потом, внезапно решившись, бросил пузатый портфель на пол, кинулся в кабинет и схватил Марью Иванну сзади за жилистую шею. Старушка оказалась крепкой. Лишь через несколько минут ее сухонькое тельце перестало биться в луже воды на полу из опрокинутого во время схватки ведра. Мурлыкин поднялся с пола, дико глядя на содеянное. Дрожащей рукой стал ловить в кармане папиросу. Внезапно Шаманова зашевелилась, приподнялась, взглянула на Мурлыкина выпученными белыми глазами и прохрипела: - А читаешь ты по вечерам гнусную антисоветскую порнографию злобных клеветников Солженицына, Аксенова и Войновича. А я есть старший лейтенант СССР. И еще скажу: не наш ты человек. Да здравствует Советская Родина!.. Она уронила голову и сдохла. Мурлыкин зашатался от ужаса. И вдруг очнулся. Он стоял в своем кабинете, в темноте. На столе были разбросаны фотокопии запрещенного чтива. "Тьфу ты, черт! Уснул я, что ли?..". Еще дрожа от привидевшегося, он быстро собрал фотографии, завернул в бумагу, сверток положил в портфель. Открыл шкаф, в ворохе рукописей стал вылавливать другие свертки и отдельные книжки - и все это затолкал в распухший портфель. Оделся и вышел в коридор. На цыпочках спустился по лестнице. Внизу, на вахте сидела Шаманова и щелкала орешки. "Живая, слава богу!" - подумал Мурлыкин. Перевел дух и сбежал вниз. - Привет, Марья Иванна! - Что, наработались? - ласково спросила Шаманова. Мурлыкин покосился на нее, бросил ключ от кабинета в ящик стола и подумал: "А ведь она действительно что-то знает! Может, она и вправду - старший лейтенант?". От этой мысли он слегка похолодел. - До свиданья, Марья Иванна. Выбежал на улицу и устремился к остановке, ощущая пудовую тяжесть портфеля. "Куда бы все это деть? Сжечь бы... Ну конечно! Поеду на дачу и сожгу!". Было уже совсем поздно, когда автобус привез его в дачный поселок. В глубоком снегу была пробита колея к домику постоянно жившего здесь сторожа, сам же поселок садоводческого товарищества был чуть ли не до крыш заметен снегом. Опасливо озираясь, Мурлыкин двинулся к домику прямо по снежной целине. Оглянулся: "Эх, нехорошо-то как!" - следы могли выдать его. Мурлыкин спиной, ступая след в след, вернулся на дорогу. Вернулся по шоссе метров на двести. Здесь между темными елями была лыжня и Мурлыкин зашагал по ней. Несколько раз оступался, падал в снег, но поднимался и упорно пробирался к цели. Лыжня огибала дачный поселок, в одном месте почти вплотную приближаясь к изгороди. Здесь Мурлыкин остановился, передохнул. Вокруг было тихо. Он перелез через изгородь и, утопая в снегу, двинулся напрямик через участки. Через полчаса он уже сметал снег с крыльца. Рывком открыл дверь. Сел за старенький столик, покурил. Потом вышел, набрал обломков старого штакетника, вернулся. Развел огонь в самодельной "буржуйке". В домике стало светло. Мурлыкин расстегнул пальто, подсел поближе к огню, открыл портфель... Первым делом стал искать злополучный сверток. Но как раз его-то в портфеле и не было. Похолодевшей рукой перерыл все бумаги - нету. Тогда он стал извлекать все содержимое по-порядку. На столе выросла громадная кипа бумаг, но все это было не то. Обнаружилась какая-то папка. "Ба! Да это ж роман Сергеева! Черт! Откуда он тут взялся?". Еще миг - и новая, страшная мысль озарила Мурлыкина: "Караул! Я отдал Бумажкину на рецензию "Архипелаг Гулаг"!..". Он вскочил, дрожа всем телом.
- Донесет... Как пить дать, донесет. Я его, гада, знаю... Он с 56-го года на них работает... - бессвязно забормотал Мурлыкин. - Дырочкин - тот бы не донес. Тот бы оценил. Спасибо сказал бы... Что делать? Я же нечаянно! "Нечаянно?? Да кто же этому поверит!" - закричал ему внутренний голос, похожий на голос Марьи Иванны и Железного Феликса одновременно. "Пропал, пропал! - мысленно закричал Мурлыкин. - Бежать? Куда? На Запад??.. Далеко. Да и границы на замке!.. А может, уйти в леса?!". Он упал на колченогий табурет и застонал. На его мятое страдающее лицо падали алые отблески из открытой печурки. "Теперь все равно. Жечь! Все жечь!!" - и, следуя внезапному порыву, Мурлыкин стал совать бумаги в печь. В печи завыло. - Так вам! Так! Ишь, "рукописи не горят", - горя-ят, еще как горят! Мурлыкин открыл папку с романом и, не глядя, сунул в огненную пасть всю первую часть. Над бумагой заклубился белый дым, выплеснулся в избушку. Мурлыкин удушливо закашлялся. Вскочил, приоткрыл дверь, высунул голову наружу, отдышался.
Когда он снова подсел к печке, первая часть, обуглившись, уже медленно исчезала из этого мира навсегда. Мурлыкин вытянул из папки новую порцию. Взгляд его упал на рукопись. "Почитаю хоть, чего он тут понаписал... Писатель!..". Наклонившись ближе к огню, Мурлыкин стал читать. "От первой части так никем и не прочитанного романа уже остался лишь кружок черневшей бумаги. Мурзилкин приготовился сунуть в печь еще пачку листов, как вдруг наткнулся глазами на фразу: "Рукописи не горят"? Еще как горят!..". Мурлыкин выронил папку, листы веером рассыпались по грязному полу. Он схватился за голову: "Все. Кажется. Это начало. Конца. В психиатрии это называется... Как же, черт? А-а, дежа-вю...". Следом за этой мыслью явилась другая, с проблеском надежды: "А если я с ума сошел - значит, меня лечить надо? Значит, мало ли, чего Бумажкин скажет? Допился человек, и все. Сгорел, так сказать, на посту. Сдвиг по фазе. И взятки гладки. А про Бумажкина я тоже кое-что знаю. Врет он, скажу. Он сам по ночам дома в туалете запирается и "Посев" читает. Да еще и списывает целые куски!.. А если начнут выспрашивать? К стене припрут? Откуда у вас, секретаря парторганизации, эта грязная антисоветчина и клевета на наш светлый строй? А я скажу: автор притащил. Сергеев фамилия. Адрес в картотеке есть. Гад такой. Под видом своих жалких произведений. В шкаф мне подбросил, пока я из кабинета отлучался. А они: как вы могли отлучиться?? А я: сугубо по служебным делам! Взносы в бухгалтерии уточнял! А они: А вы э т о читали? А я: Читал! И внутренне протестовал! Читал, можно сказать, с гневом и омерзением!". Перед смятенным внутренним взором Мурлыкина пронеслась жуткая картина: он стоит на коленях перед Гербом СССР, который держит Марья Иванна, одетая в гимнастерку. На боку у нее деревянная кобура с маузером. А над Марьей Иванной висит портрет и с портрета грозно смотрит на Мурлыкина сам Феликс Эдмундович. "Покаюсь! Исправлюсь! Простят!" - вспыхнули в помраченном мозгу три огненных слова. Мурлыкин принялся жечь роман методично, лист за листом. Краем глаза он кое-что прочитывал, потому что было интересно, чем же все это кончится. "А кончилось все пожаром, - прочитал он. - Мурзилкин, охваченный огнем, бежал по снежному полю, за ним гнались полуобгоревшие лохмотья рукописей. А за лохмотьями поспешал сторож. Он размахивал дробовиком и хрипло кричал: "На искусство, собака, руку поднял? Варвар! Вандал! Убью, зараза!..".
Прошло несколько дней, миновали праздники, нудно тянулся ноябрь - самый серый, самый беспросветный месяц в году. День уменьшался, съеживался, а ночь все росла и росла, и казалось, что вскоре она поглотит день, и больше не будет света на земле, потонувшей во тьме. Иногда, оставаясь один, Ковалев ловил себя на мысли, что ведет разговор с Иркой. Ее голос, казалось, не рождался внутри него, а доносился снаружи, - ведь то, что она говорила, он не мог бы выдумать. - Я люблю тебя, - говорил он. - Нет, - отвечала она. - Ты меня выдумал и выдуманную любишь. А я-то, живая, тебе не нужна. - Нет, нужна. Откуда ты знаешь? - Вижу. Забрал себе в голову, что влюбился без памяти, сам себя обманул, и меня же еще обвиняешь. - Ни в чем я тебя не виню. - Нет, винишь. Ты мне мстишь! Что, не так? - Не так. Я просто люблю, и все. В чем тут месть? - Ты не просто любишь, ты ждешь, что я тоже начну себя морочить - вот, мол, она, настоящая-то любовь. А я не захотела. Я уже выросла. Вот ты и обиделся. Раз тебе тяжело -значит, надо, чтобы и мне было худо... Как ты можешь меня любить? Ты ведь меня совсем не знаешь! - Знаю. Я тебя угадал. - Это тоже самообман. - Нет, это правда. Ты добрая, вот и все. Ты добрая. Он бродил по комнате, смотрел в окно, не зажигая света, а голоса все звучали в нем и звучали. - Я злая! С чего ты взял, что я добрая? Я была доброй когда-то, а теперь - нет, теперь я злая. Он хватался за голову и твердил сам себе: "Добрая, добрая, добрая. Я же знаю. Зачем ты мучаешь меня? Тебе же самой будет стыдно!" - Не будет, нет. Я же злая... Когда я впервые влюбилась, мне было тринадцать лет. Это там было, в интернате. В учителя влюбилась. Я за ним ходила по пятам. Я за ним подглядывала. А он краснел. А потом увел меня на речку - лето было - и там, в кустах, на мокрой земле, мы занимались любовью. Ты думаешь, я ничего не понимала? Я все понимала. И была готова на все. А он меня испугался. Любви моей испугался. Он же думал, что я ненормальная. А я и была ненормальная. От любви. Потом мы еще несколько раз были вместе. Я его обожала, я себя забыла и все на свете забыла. Он боялся все больше и больше. Он боялся, что про это узнают, что ему плохо будет, может быть, даже посадят. И он уехал. Ночью, ничего не сказав, никого не предупредив. Он сбежал. Но я почувствовала. Вышла из нашей спальни (там шесть девочек спали, ненормальные, конечно), тихо-тихо прошла коридором, спустилась по лестнице. Наружная дверь закрывалась на ключ, ключ дежурная забирала с собой, у них своя спальня была. Но я знала, как можно из барака выбраться. Я в умывальник зашла, открыла окно и выбралась. Было темно, холодно, дождь шел. А я, дурочка, в одной рубашке ночной -казенной, со штампиком "ШИ" "школа-интернат" значит - не сообразила что-нибудь сразу накинуть, а потом возвращаться уже поздно было, могла всех разбудить. Пошла за ворота, улица темная, дома будто заколоченные, мертвая тишина и черная-черная грязь под ногами. Скользкая, как лед. Я падала. Прямо в грязь. В рубашке. Сначала отряхивалась - ну, ненормальная же, - а потом махнула рукой. Так до дома дошла, где учителя жили: старый дом, бревенчатый, в нем две квартиры, несколько комнат. В каждой молодой учитель жил. Ну, вроде общежития. Я к забору прижалась, стою. Меня трясет, рубашка мокрая к телу прилипла, а дождь холодный-холодный, и слышу, как зубы клацают, громко, как ножницы, и быстро так. Мне кажется, забор от меня трясется, но ведь темно, думаю, не видно же. И вдруг он потихоньку выходит. В плаще, с чемоданом. Плащ у него модный был, а чемодан старый, ремнем перетянутый. Смотрю, он быстро-быстро к шоссейке пошел. Там, по шоссе, автобусы ходили в город, да и попутку можно было поймать. А идти до шоссе и недалеко вроде - всего километр. И вот он ушел уже, а я все стою. Наконец, с места сдвинулась. Ноги окоченели. Я вдоль забора иду и реву. Упала все-таки. Еле видно дорогу же. Кусты по бокам темнеют, а больше ничего не видать, хоть глаза выколи. Иду и иду. Сначала медленно, а потом все быстрее. Иду по дороге, недалеко отошла от деревни, вдруг - сзади гул, обернулась - фары светятся. Я испугалась. Если бы подумали, что я сбежала - плохо бы мне пришлось. Беглецов у нас ловили, и хорошо, если в интернат возвращали, а то, бывало, увозили в Октябрьский. Это поселок такой, далеко, и там тоже интернат, но другой, плохой. У нас ведь не били, а в том интернате лупили вовсю, там-то уж даже если и не был дураком сделают. Ну и вот. Испугалась и с дороги - в кусты. Присела, сижу и думаю: а ведь учитель сейчас на этой попутке, что сзади, до трассы доедет. А если машина в город идет - и вовсе мне его не догнать. И еще я подумала: тут на дороге яма, водитель притормозит, и я незаметно в кузов запрыгну. Сижу, жду. Вот подъезжает большой грузовик и - как по заказу, думаю - ухнул в яму. Я выскочила из кустов и к нему. Хотела руками за задний борт ухватиться, а борт вдруг вверх, я прыгнула, но не достала, ухватилась за какую-то железку, вцепилась в нее, а грузовик рванулся, из ямы выскочил, и я в воздухе болтаюсь. Руками держусь, а ноги бегут. Он едет - а я быстрее, быстрее, сначала успевала за ним, а потом он быстрее поехал, и вдруг погнал сломя голову. И тогда я подумала - все, здесь мне и придется погибнуть, и незачем ехать дальше. Руки закоченели, уже и отцепиться не могут, не разжимаются, ноги о грязь, об ухабы бьются, я закричала, а никто не слышит, мотор ревет, я кричу и думаю - сейчас сердце лопнет от крика. Потом, помню, еще думаю - почему щеке так больно? Почему мир перевернулся и машина едет на боку? А под щекой - грязь, дорога? А это, оказывается, я упала, отцепилась все-таки. Машина уехала. Я еще увидела, как он в кабину сел. И все. В интернат я пришла сама, уже не помню, как - за заборы держалась руками, и все шептала им, заборам-то: спасибо вам, миленькие, что вы есть, что упасть не даете. Пришла. Обратно в окно влезть не смогла, сил уже не было. Стала камешки искать, девчонкам в окно бросить, разбудить. Пошла к песочнице, к грибочкам, там, вроде, камешки были. А под грибком сухо, тепло почему-то. Я села и все, больше ничего не помню. Потом болела долго. Простудилась, сердце застудила. Несколько месяцев по разным больницам лежала - сначала в участковой, в деревне, потом в районной, потом меня в город привезли. В городе, в клинике, хорошо уже было. Там в палате женщины взрослые лежали, добрые, они заботились обо мне, им много чего из дому приносили, они все мне отдавали. У меня никогда столько конфет и яблок не было, никогда, даже когда я дома еще жила. И стала я поправляться. А после отец приехал, он меня разыскал. Мы совсем в другой город переехали. И я в нормальную школу пошла. И там училась. А потом сюда вернулась - отец мне квартиру устроил. Вот и живу. - А дальше? Что дальше? - спрашивал Ковалев. - Ты про учителя спрашиваешь, да? Здесь он, в городе. Когда я в институт поступила, встретила его. Он в институте преподавал. Вместе мы стали жить, он меня даже замуж звал, с родителями хотел познакомить, да я не хотела знакомиться, и замуж за него не хотела. А потом он женился и опять уехал. Нет, не сбежал. Плохо нам было тут вдвоем. Пусто, плохо. Я институт бросила. И вот одна осталась... "Мы все ненормальные здесь, раз любить невозможно," - думал Ковалев. Когда темнело, он включал свет в комнатах и на кухне, включал магнитофон, телевизор и радио, и снова бродил по пустой квартире. Вечером, поздно, когда мать засыпала, он ложился на диван и слушал улицу. Гремели трамваи, свистели троллейбусы, а в промежутках, когда становилось тихо, было слышно, о чем говорят прохожие. Часто кто-нибудь кричал под окном, плакал, ругался или пел, иногда дрались, и тогда нижний сосед, если был дома, кричал с балкона: - Э, мужики! Вы чего, мужики?.. Дрались с матом, с криками, а однажды - Ковалев удивился даже, - молча, с остервенением: били друг друга ногами в грудь, в голову, между ног. А когда один упал, двое других тут же пошли прочь, как ни в чем ни бывало. По ночам было тихо. Так тихо, что были слышны гудки тепловозов на железнодорожной станции. Однажды, часов в пять утра, мать вышла из спальни. Встала на пороге в необъятной ночной рубашке, с измятым лицом. Спросила: - Ты что, заболел? - Нет, - ответил Ковалев. - А чего же не спишь? - Так. - Снотворного дать? - Не надо. - Ну-ну... - пошла на кухню, погремела там посудой, вернулась. - Мам, - сказал он, - почему ты отца не любила? Она тяжело опустилась на стул. - Молод еще осуждать меня. Проживи сначала с мое. - Я не осуждаю, - сказал Ковалев, но она отмахнулась: - Я день и ночь работала, за двоих, днем на работе, ночью дома - чужих детей обшивала. Вас растила, на ноги поднимала. В две смены всю жизнь. А он? Утром встанет, зарядку сделает, и ушел, до вечера. Принесет свои сто двадцать рублей им раз в месяц платили, - и что хошь с ними, то и делай. И накорми, и напои, обуй-одень... А он еще заботы требовал... - Как же без заботы... - вздохнул Ковалев. - А когда мне было заботиться? Я вас растила! - Да я не про это... - Раз не про это, так и молчи, - снова оборвала мать. - Чего ты душу мне ковыряешь? Яйца курицу не учат. Я прожила, как могла. Теперь вот ты попробуй. Грамотный... Она ушла в спальню, в сердцах громко хлопнув дверью. За окном громыхали первые трамваи. Серое небо низко висело над домами, мертво краснела лампочка на трубе теплоцентрали. Ковалев вставал, умывался, долго пил чай, долго собирался. Выходил из дому и пешком - времени было хоть отбавляй - шел на занятия. Ему казалось, что он не живет, а играет роль, написанную для него кем-то: может быть, Богом, но скорее всего, Дьяволом. И вглядываясь в прохожих, вдруг замечал, что и они не живут, а играют собственные роли. Вот этот - ветеран войны. Уважаемый, мудрый, совершивший не один ратный и трудовой. Вот - учащийся: серьезный, вдумчивый, пытливый, овладевающий. Вот -руководитель: справедливый, добрый, пекущийся, болеющий за. А это - народ со своими свершениями. Какой ты человек - это никого не интересует. Главное, какова твоя роль. Ты, к примеру, колхозник? Ну, так им и умрешь. Многостаночник? Мы избираем тебя в областной Совет, потому как людям труда у нас почет и уважение. Ты - наставник молодежи? Ты - активист движения сторонников мира? Ты - добровольный член общества охраны природы? Мать-героиня? Член Союза писателей? Оборотень? Антисоветчик? Работник прилавка?... Шаг влево, шаг вправо... Сценарий расписан и утвержден. Ни слова отсебятины. Таким в нашем обществе не место. Человека нет. У наивных ребят еще может возникнуть вопрос: интересно, а Ленин какал? У умудренных жизненным опытом ветеранов такого вопроса не возникает: им ясно, что - нет. Есть и другие маски. Акулы капитализма. Бездомный, изгнанный из ночлежки за участие в митинге солидарности. Борец за права человека. Остров Свободы. Черная книга преступлений империализма. Лидер национально-освободительного движения. Свободу Луису Корвалану! Нет - поджигателям войны!.. Спектакль идет без антрактов. "Хорошим подарком к празднику стала для ребят поселка имени Мусомбе новая начальная школа, досрочно сданная строителями объединения "Умрем-но-не-сдадим"... "Шахта имени товарища съезда успешно справилась с годовым заданием. До конца года труженики подземных кладовых..." Вот пионер-герой. Вот огненный тракторист. Но героев-одиночек нам не надо! У нас - коллективное творчество. Герои-молодогвардейцы. Город-герой. Улица образцового содержания. Так и помрешь в маске, так, в маске, и похоронят. И спросит ангел: "Кто ты, человек?" И услышит в ответ: - Отличный семьянин! Умелый хозяйственник! Член бюро РК КПСС! - Рабочий-новатор! Ударник трех пятилеток! - Борец за мир! Член общества дружбы за дружбу!.. Ангел вздохнет и заплачет. Куда их, таких? Не в рай же... Где ты был, что ты видел? Жизнь прошла, как день, без дат, без праздников. Чем таким уж отличался, скажи, 1954-й от 1974-го? Да ничем. Что случилось? Да ничего. Ну, один родился, другой умер. Подумаешь, важность! Главное, жизнь - она продолжалась! Прошло несколько дней. Дважды Ковалев собирался поехать к Алексеевой и не мог решиться. После лекций он выбегал из учебного корпуса в синие вечера и каждый раз обманывался: она не ждала. Он брел домой. Не хотелось ему заниматься тем, чем занималось большинство имитировать жизнь. Не хотелось ни с кем говорить, он даже прохожих стал сторониться. Все отдалилось, поскучнело. Вот снег идет - ну и что? Вот солнце проглянуло эка невидаль. Трамваи дребезжат день-деньской как полоумные. Везут кого-то куда-то. Выполняют план. "Согласно графика". Хотя это бессмысленно. Совершенно бессмысленно: ведь человеку не нужен человек. Ковалев полюбил вспоминать. Каждую встречу с ней - а было их так мало - он помнил от начала до конца, помнил, что она сказала, как посмотрела, как повела плечами, как отвернулась. Каждый взгляд ее помнил, каждый вздох. Он разговаривал с ней, он рассказывал ей так, будто писал дневник: "Сегодня 15 ноября. Лекций было всего две, потом собрание. Принимали какие-то дурацкие комплексные обязательства. Я сказал, что обязуюсь прочитать "Капитал" Карла Маркса, а комсорг Телепников не согласился: это, дескать, не может быть повышенным обязательством, это входит в учебную программу по политэкономии. Ну и что, говорю, что входит - но ты же его не прочитал? И никто не прочитал. А я прочитаю. "Врешь, не прочитаешь," - сказал наш отличник-медалист Матюшко. "Это почему?" - говорю. А он: "Это невозможно. Я пробовал несколько раз - не смог". В общем, собрание, как собрание. После него Телепников сказал, что в универсаме дают портвейн и они с Витюковым побежали в универсам. А Березкина смотрела на меня все собрание с соболезнующим видом...". "Должно же все это как-нибудь кончиться?" - подумал он однажды. День был тусклым, серым. Он приехал к дому Алексеевой и долго бродил между одинаковыми домами, зная, что приехал рано, что ее еще нет. Дверь открыл незнакомый мужчина - невысокий, чернявый, в футболке и старом трико. Под ногами у него крутилась маленькая черная собачонка. - Кого надо? - спросил чернявый. - Хозяйку. Чернявый подумал, потом сказал: - Нету ее. - А когда будет? - Не знаю, - он пожал плечами и хотел закрыть дверь, но Ковалев не дал. - А что, если я у нее в комнате подожду? Чернявый опять подумал и ответил миролюбиво: - Слушай, я ж не знаю, кого можно пускать, кого нет. А? - Ну, меня-то можно, - соврал Ковалев. Тогда чернявый снова пожал плечами, сказал "Ну, входи", - и пошел, вместе с собачонкой, визгливо залаявшей, скрылся за дверью своей комнаты. Ковалев разделся в прихожей, прошел в комнату хозяйки. Здесь все было по-прежнему. Вещи, мебель, запах. Ковалеву стало неловко: ну вот, влез без спросу, а теперь что?.. Он сел у окна, покурил. Пришли сумерки, в комнате потемнело. Он все сидел, не шевелясь, боясь потревожить что-то, что не ему принадлежало. Здесь она живет, эти стены знают о ней все, они видели кошмары, которые к ней приходят по ночам, которые живут здесь вместе с нею. Серые, пыльные, ветхие как чучела в зоологическом музее - вот бродит по комнате, натыкаясь на мебель, какая-то женщина с серыми волосами, с серым лицом, слепая, немая; вот другая -неповоротливая, толстая, с гребнем в волосах; а между ними двумя - две девочки-подростка: то возьмутся за руки, сойдутся, то разойдутся, будто ищут кого-то, еще одну, пропавшую. Внезапно открылась дверь - Ковалев чуть не упал с табуретки. В дверном проеме стоял чернявый. - Ты где тут? - спросил он, вглядываясь в темноту. Ковалев поднялся с табуретки: - Здесь. - А-а... Слушай, иди на кухню. Приглашаю. Ковалев вышел в коридор. Чернявый сделал приглашающий жест рукой. На кухонном столе Ковалев увидел коньяк, хрустальные рюмки, колбасный фарш на тарелке, шпроты. - Проходи, проходи, - говорил чернявый. - Садись, пожалуйста, не стесняйся. Ты же гость. Тебя никто не обидит. Ковалев сел. - Праздник у меня сегодня. Вот, праздную, хорошо, что гость пришел. Чернявый налил в рюмки коньяку. - Какой праздник? - Подожди. Сейчас скажу... - Он вытер руку о штаны. - Моей собачке, крошке моей, два годика исполнилось. - Что? - не понял Ковалев. - День рождения у нее, говорю, два года ей, понимаешь? Как бы в подтверждение его слов именинница залилась визгливым лаем. - Ну вот, нервничает... - чернявый с неудовольствием покачал головой. - Чужой в доме, понимаешь? Ковалев поставил на стол рюмку: - Извини. Я не могу... - Как не можешь? - Ну, не могу, и все. Ковалев сделал шаг, чернявый схватил его за руку: - Э, ты погоди! Ты куда? Я тебе от чистого сердца! День рождения - это раз в году бывает, понимаешь? - Понимаю, понимаю... - Ковалев вырвал руку. - Нет, ты постой. Как это так... - Так. Не буду я праздновать. Собачий этот праздник. Чернявый насупился. - Вот ты, значит, какой... - Он нагнул голову. - Тебя, значит, как человека, а ты, значит, так вот, да? Ковалев молча ждал, что будет дальше. Но дальше случилось неожиданное: налетела собака и цапнула его сзади за ногу. Ковалев развернулся и наподдал ей под брюхо, несильно, но собачка отлетела к дверям и оглушительно завизжала. - Ты что? Ты что делаешь, паскуда?? - закричал чернявый и бросился на Ковалева. Ковалев хотел отступить, но сзади снова атаковала собака, и пока он отпихивал ее ногой, хозяин вцепился ему в горло. От удивления Ковалев отреагировал не сразу. Почувствовав, однако, что чернявый душит не шутя, дал ему коленом между ног. Чернявый разжал руки и согнулся, Ковалев рванулся в комнату Ирки, захлопнул за собой дверь и остановился в темноте, не зная, как быть дальше. Истошный лай через некоторое время затих. Ковалев пощупал укушенную ногу, обнаружил на штанине следы зубов, ругнулся. "Дикий бред какой-то. Фарс...". Он закурил. Руки ходили ходуном, он с трудом прикурил, хотел сунуть горелую спичку в коробок - не попал, бросил на пол. Прошло, наверное, около часа, когда во входной двери повернулся ключ. Ковалев услышал собачий визг и голос хозяина: - Ага, пришла! Хорошо. Он там сидит. Но предупреждаю: пусть только выйдет! - Кто сидит? - спросила Ирка. - А кто тут к тебе ходит? Сама не знаешь, да? Ковалев открыл дверь. - Ира. Ты извини... Это я... Я не виноват... - Не надо объяснять, - сказала она, сбрасывая с ноги сапог. -Посиди пока там. - Но я же... - Помолчи - я тебя прошу. - С этими словами она вошла в комнату чернявого. Собачий визг стих, и голоса зазвучали тихо-тихо. Ковалев стоял в дверях, соображая: остаться ему или уйти. Решил остаться - из упрямства. Она вошла в комнату - он посторонился - закрыла дверь, включила свет. Взглянула на него: - Ты здесь давно? - Давно. Она взяла сигарету. - Ты извини, - опять сказал он. - Ничего. Это ерунда... - Понимаешь, эта тварь меня цапнула, я ее пнул. А квартирант психованный какой-то, душить меня стал... Она молча курила. Потом сказала: - Ладно. У него пересохло во рту, он тоже закурил. - Кто он, квартирант твой? Деньги платит, да? - Да, - кивнула она. Потом он сказал: - Ну вот, познакомились... Наверное, мне надо уйти. Она вздохнула. Он закусил губу. - Дура ты, Ирка! - И отвернулся. - Конечно, дура, - согласилась она. - Я же тебе говорила... Сама дура и нужен мне, понимаешь ли, дурак. С дураком мы поладим. - Сомневаюсь, - буркнул Ковалев. - Что?.. А, ну да: ты ведь умный. Умные всегда во всем сомневаются. - Ну, - кивнул Ковалев. Она опять вздохнула: - Значит, тебе умная нужна, не я. - Эх ты... - Он поднялся, у дверей остановился и сказал: -Совсем уходить, да? - Ну, можешь ботинки оставить. Чтобы в следующий раз причина вернуться была: я тут вас, мол, случайно ботинки оставил. - Что ты говоришь? - То и говорю - уходи. - Что ты говоришь? - с отчаянием повторил он. - Разве так можно говорить живым людям, а? Разве ты не понимаешь? Может же что угодно случиться... А вдруг тебя больше никто никогда не полюбит? - Ну и пусть, - угрюмо сказала она и смяла сигарету. Он махнул рукой, в коридоре стал натягивать пальто, путаясь в рукавах. Она стояла в дверях и молчала. - Ирина! - донеслось из комнаты квартиранта. - Что? - Он ушел? - Да, ушел! - ответила она, глядя Ковалеву в глаза. Залаяла собака. Ковалев захлопнул за собой дверь и понял, что этого порога ему уже никогда не переступить. Прислонился спиной к двери, постоял, слушая, как затихают всхлипывания собачонки. Быстро шагал к остановке. Мысли были почему-то хорошие, спасительные: "Ничего же не случилось. Ну, бывает, поссорятся люди, и что? Мирятся же потом. Тут еще собака эта... Укусила, дрянь, до крови... Бешенством, что ли, заболеть? Вот будет номер!.. Ну ничего, ничего. Переживем. Всякое бывает - и ничего, живут люди, с мостов, как безработные у Маяковского, не бросаются...". И тут же вспомнил: нет, бросаются. Еще как бросаются. На троллейбусной остановке было людно. За остановкой чернело угасшее небо и выл в пустоте ветер. Казалось, там, за остановкой, уже нет земли - бросишься вниз и полетишь. И будешь лететь долго-долго. Пока не умрешь. Ковалев прошел мимо остановки. Люди, как по команде, повернулись к нему, но никто из них не удивился, не крикнул предостерегающе. Он прошел мимо них быстро, как только мог, будто торопясь по неотложному делу. Еще два-три шага - и он провалился бы во тьму, подступившую к самой кромке обрыва. Но оказалось, что обрыв вблизи оказался не таким уж крутым. Ковалев разглядел занесенный снегом склон, а внизу - черные коробки гаражей с петлявшей между ними белой дорогой, а дальше - фонари, дома, и чем дальше - тем больше фонарей и домов, до самого горизонта. Ковалев остановился, бессмысленно глядя вниз. Те, на остановке, молчали, повернув к нему белые лица. Подъехал троллейбус, люди тут же отвернулись, полезли в освещенные двери... Ковалев подождал, пока троллейбус скрылся за поворотом и пошел по обочине. Он шел быстро и слева к нему медленно поворачивались другими боками серые дома, похожие на уснувших слонов. Спустился с горы, перешел трамвайные рельсы, вышел на проспект. Здесь было оживленно, горели желтые фонари, трепался на ветру транспарант, призывавший граждан заботиться об экономии электроэнергии. Ковалев шел, глядя прямо перед собой, не замечая прохожих, не видя ничего вокруг. На пути попался телефон-автомат. Он нащупал в кармане монетку, набрал номер. Автомат благополучно проглотил монетку и ни с кем не соединил. Ему стало зябко, и еще он чувствовал легкую печаль от того, что приходится вот так буднично прощаться - не с миром, нет -с собой, уходящим. Он брел, бормоча себе под нос, продолжая незаконченный, как ему казалось, разговор. - Ты не только меня - ты себя не любишь. - Не люблю. - Ну и плохо. - А не за что мне себя любить. И вас всех - тоже. - А любят не за что-то. Любят так просто. Ни за что. - Слышала. И ненавидят так просто. Ни за что. - Нет. Ненавидят за что-то конкретное. За плохое. А любить можно за что угодно. За силу и за слабость, за пользу и за вред. Как животных любят. Кошек. Зверюшек разных никчемных... - Вот я и ненавижу за конкретное. За плохое. Отстань! - И меня - за плохое? - А тебя мне за что ненавидеть? Тебя я просто не люблю. - Это еще хуже. - Может быть. Зато в душу тебе лезть не буду. Живи спокойно. - А я не могу без тебя жить спокойно. Я не хочу без тебя жить спокойно. Не могу!
Ковалев вышел на площадь. Протолкался сквозь толпу, сгрудившуюся на остановке, прошел мимо театра и обкома и остановился на мосту. Внизу в бело-серых берегах клокотала черная незамерзающая речка. - Я знаю, почему ты вспоминаешь свой интернат. Потому, что вас там жалели. - Детей и так жалеют... - Нет, не жалеют. Их редко жалеют, "нормальных". Тебя вот пожалели?.. А там, в интернате, вас по-настоящему жалели. Бедных. Убогих... Даже пословица есть такая: дурака всегда жальче... - Жальче... да не всегда, - сказала она. - Это тебе повезло просто, интернат такой хороший. Сама же говорила - в Октябрьском настоящий дурдом был. Били. - Нас тоже били. Не учителя, не воспитатели, а местные. Ребята, да и мужики, бывало. Бабы. Бабы - они ведь злее мужиков бывают, особенно, когда пьяные. Где какая пропажа, хулиганство - кто виноват? Интернатские. У нас девочка была, Валерия - ее женщины смертным боем били, она у них бутылку водки стащила. Да баловалась, не понимала. А они - всерьез. Доярки. Затащили за коровник - и ну молотить. Сапогами даже. Мужики оттаскивали... А ты говоришь - "жалели"... Ковалев глядел в черную воду: некому нас, убогих, жалеть. Мы ни себе, ни другим не нужны. Меньше народу - больше кислороду... Рядом остановились две девицы. -...Ну, а он? - А он - иди ты на х..., корова! - А ты? - А я ему как уе... сапогом по яйцам! Ковалев отвернулся, зажмурился. Бедные, бедные. Минут через двадцать он подошел к общежитию, призывно сиявшему всеми окнами на всех пяти этажах. Во дворе общаги было темно, мягко сиял синий снег, по запорошенным снегом гигантским кучам мусора с визгом носились общежитские дети. Этих детей называли "детьми подземелья". Весь "аппендикс" первого этажа был заставлен детскими колясками: в "аппендиксе" жили матери-одиночки, хотя было и несколько семейных пар. Дети - бледные, вечно сопливые, больные, неухоженные бегали по коридорам и лестницам общаги, играя в свои никому не известные общажные игры. В этом нелепом общажном мире они родились и росли. В узком грязном коридоре, заставленном колясками и велосипедиками, загроможденном ванночками и тазами, а еще - во дворе, на помойке - проходило их счастливое детство. Очень может быть, думал Ковалев, что для них оно и было счастливым. Он пошел на черную лестницу. Сел на широкий подоконник, расстегнул пальто, закурил. Между пролетами лестницы свисали какие-то веревки - их развесила секция альпинистов для тренировок. Вот сверху показались ноги в горных ботинках. Потом - вылинявшее трико, потом - штормовка. Спускался скалолаз. Молча, сопя, он (она?) миновал площадку и скрылся внизу. Через минуту появился новый. Потом еще один. То вверх, то вниз. Молча. Где-то внизу хлопнула дверь. Показался огонек сигареты и Ковалев узнал Жаркова. - Во, привет, - сказал Жарков таким тоном, будто они только что расстались. - А я гуляю. Праздник отмечаю: десять лет в универе. - Абсолютный рекорд? - спросил Ковалев, освобождая место на подоконнике. - Не... Этот, как его, Сивый - тот двенадцать лет учился. У него голова - во! Как у Ленина. Знаешь Сивого? Его вся общага знает. В умывалке, бывало, напьется, и спит... В лестничном пролете показались горные ботинки. - Во, - сказал Жарков. - Завидую. Вот же люди! Гвозди из них делать. Кругом бардак, а они знай себе по веревкам лазят. Альпинист скрылся. Жарков докурил. - Пойдем, что ли? - Пойдем, - согласился Ковалев. Они спустились на первый этаж, в "аппендикс", вошли в разбитую дверь. В комнатке было уютно. Шкаф перегораживал ее пополам, в одной половине были прихожая и кухня, в другой - спальня и гостиная. Ковалев прошел за хозяином на вторую половину. На столе горела настольная лампа, освещая полки с книгами, детскую кроватку, диван, магнитофон. - А твои где? - спросил Ковалев. - В больницу поехали. У Ксюшки, понимаешь, что-то с рукой. Он включил магнитофон, достал второй стакан и налил Ковалеву из трехлитровой банки. - Это что? - Вино самодельное... Ты попробуй, попробуй! Вино было кислым. Ковалев закусил баклажанной икрой. - Тут на третьем этаже аспирантка живет, Машка - знаешь, нет? Полгода просила меня розетку ей починить. Руки не доходили, сам знаешь. А сегодня тоска взяла, и делать нечего было... Ну, пошел, посмотрел - там проводка сгнила совсем. А я сдуру-то полез - кэ-эк даст! С табуретки слетел! Весь этаж вырубился... Ну, времянку прокинул. А ей говорю: нет, Машка, света, и не будет. А она: ах, как же я в темноте буду? А я, с понтом: а так - разденешься и спать ляжешь. Как все. А она: так мне готовиться ж надо! Сэссия ж скоро! Ты прикинь!.. В общем, раскрутил я ее на банку эту. Говорит, у родителей на праздники гостила, они дали... Хорошая баба, - заключил Жарков. - Жалко, что страшная. - А свет? - Что - свет? - Ну свет-то ей сделал? - Свет-то? Свет сделал... Розетку на потом оставил... На другую банку... Он включил магнитофон. - Это кто поет? - спросил Ковалев. - А хрен их знает... Парнишка дал знакомый. Эмигранты, что ли... Тут одна забойная есть. Если морда, говорит, не разбита, то не можешь быть бандитом... - Выруби ты их, - попросил Ковалев. - А чего?.. Пускай. Чего без музыки-то сидеть. Хриплый цыганский баритон плыл по комнате. Ковалев встряхнул головой. - Надоело. Пойдем, покурим. - Сейчас. Еще по одной - и пойдем. На черной лестнице стало оживленней. На площадках курили, разговаривали, смеялись. Во мраке вспыхивали красные точки сигарет, взвивались и падали, как светлячки. Жарков с Ковалевым поднялись на площадку второго этажа. - Э, подвинься, - бесцеремонно сказал кому-то Жарков и сел на подоконник. - Жарков, не борзей, - басом сказала женщина. - Танька, это ты, что ли? - удивился Жарков. - Сто лет не видел... Ковалев присел на корточки. - Ты опять веселенький, да? - говорила Танька. Ее необъятная фигура закрывала едва ли не все окно. - Ты когда пить бросишь, а? - А никогда, - лениво отвечал Жарков. - Еще вон и молодого человека спаиваешь, - кивнула Танька на Ковалева. - Это Танька, с пятого курса, - пояснил Жарков Ковалеву. И, как ни в чем ни бывало - Таньке: - Главное - не тебя, да, Таньк? Он толкнул ее локтем, она загоготала. Покурив, спустились вниз, и только выпили еще по стакану, как пришла жена Жаркова. - Ну и как, Лен? - спросил Жарков. - Да никак. Нашей врачихи нет, а та, с семнадцатого участка, только глазами хлопает: к хирургу, к хирургу... Ковалев вежливо поздоровался. Жена сказала Жаркову: - Хоть бы поели чего... - Ушла за шкаф, загремела посудой. Жарков схватил на руки дочку. Полная, бледная, с жидкими волосиками на розовой макушке, она серьезно смотрела на Ковалева. - Что, Ксюша, ручка ва-ва? - спросил Жарков. Ксюша показала на Ковалева пальцем, произнесла что-то непонятное. Скосила глаза и сморщилась. Жарков посадил Ксюшу на колени. - Наливай. Ковалеву стало муторно. Он сказал: - Ты извини. Я пойду. - Куда? - удивился Жарков. - Еще на два раза хватит. Лена вышла из-за шкафа, поставила на стол тарелку с хлебом, еще одну - с нарезанным салом и третью - с солеными помидорами. - Ребенка не урони, - сказала она. - Ну, чего ж я!.. - ответил Жарков. - Не пьяный же. - Сколько ей лет? - спросил Ковалев, что бы не молчать. Лена быстро взглянула на Ковалева, на мужа и сказала: - Много. Отняла ребенка у Жаркова. - Много нам, да, Ксюша? Потом пошла к дверям: - Мы пойдем в коридор, погуляем... Выпили еще. Ковалев пожевал безвкусное пресное сало. - Эх, - вздохнул Жарков. - Надо бы добавить, да нечего... А? - Угу, - согласился Ковалев. - Эх! - еще горше вздохнул Жарков и уронил голову на руки. - Ты чего? - Сейчас, сейчас... - ответил Жарков. Ковалев поднялся, взял пальто и шапку. - Три года ей, - сказал Жарков, подняв голову. - Кому? - не понял Ковалев. - Ксюше... Ковалев все не понимал. - Три года. А она еще не говорит... - Глаза у Жаркова были совсем пьяные, и язык уже заплетался. Он снова уронил голову, а Ковалев выскочил за дверь. На площадке черной лестницы по-прежнему курила Танька. - Привет, - сказала она. - А где Жаркова забыл? - Дома. - А-а... Нажрался, поди? - Ну. Молча покурили, посидели. От окна дуло и Ковалев подложил пальто. - Выпить хочешь? - спросила вдруг Танька. - Угу. Танька слезла с подоконника и растворилась во тьме. Минуту спустя появилась, сунула в руку Ковалеву стакан. Ковалев нюхнул. - Пей-пей. Это водка. - Угу. Спасибо. Ковалев выпил, оставил Таньке. Она проглотила ее как воду, поставила стакан на подоконник. - А я тебя знаю. Ты на втором курсе учишься, да? - Угу. - Н-да... Разговорчивый ты, ничего не скажешь. У вас там, на втором, все такие? Этажом выше зазвенела гитара. Противный мужской голос завыл: - Не бради-ить, не мять в кустах багр-ря-аных лебеды и не искать следа-а, со снопом волос твоих овся-аных отоснилась ты мне навсегда!.. - Это Боба, - сказала Танька. - Знаешь Бобу? - Нет. Он кто? - Козел. - А-а... В голове уже пошумливало, плескались волны и мозги качало килевой качкой. - Скучно с тобой, - сказала Танька. - Хоть бы анекдот, что ли, рассказал. - Угу, - согласился Ковалев. Сверху донеслись яростный мат и треск, будто рвали одежду. Потом - вопль и снова мат. - Ишь... - начала было Танька, но не договорила: кто-то большой и тяжелый скатился по лестнице. Из тьмы показалась широкая бледная рожа со свернутым набок носом. - Хто? - заорала рожа страшным голосом. - Хто тут?? - Это мы, Боба, - сказала Танька. Боба бессмысленно покачался, подумал и вдруг с криком: "А чо ты, мальчик?!" ринулся наверх. - Свинья, - сказала Танька. - Вечно он вот так: первым выступит, а потом кричит, что зарежет. Ковалев кивнул. Танька вздохнула. - Ну ладно. Пойду. Знаешь, где моя комната? В конце коридора налево. Так что заходи. - Угу, - сказал Ковалев. Когда она ушла, он прижался щекой к оконному стеклу. Отсюда открывался вид на темную дымящуюся помойку. Подслеповато светил одинокий фонарь. В общежитии напротив горели все окна. "Народу-то сколько, - подумал Ковалев. - И всем, наверное, тоскливо и тошно...". Ему захотелось обнять весь мир, приласкать, успокоить. Но -руки короткие, подумал он. Наверху Боба опять завыл про любовь. Ковалев сполз с подоконника и отправился гулять по общежитию. В одной из комнат шибко кричал ставший вдруг очень модным Макаревич. Ковалев открыл дверь. В комнате было темно, на кроватях тесно-тесно сидели люди. Посреди комнаты моргал красным глазом магнитофон. - Дураки какие-то, - громко сказал Ковалев, зная, что все равно никто не услышит. - Ну, чокнутые. Он нащупал ближайшую голову, наклонившись, крикнул в ухо: - Подвинься! И втиснулся между невидимым слушателем и железной спинкой кровати. - И я хотел идти куда попало! - кричал Макаревич. - Закрыть свой дом и не найти ключа! Но верил я - не все еще пропало, пока не меркнет свет, пока горит свеча!.. Глаза привыкли к темноте, стали видны лица слушателей с закрытыми глазами, направленные к магнитофону. - Эх вы! - Крикнул Ковалев в то же ухо. - Друг друга слушать надо, а не Макаревича! Он махнул рукой, поднялся и вышел. Прислонился к стене, глядя себе под ноги, на драный линолеумный пол. Ничего ему уже не хотелось. Только думалось, что все не так. Все вокруг не так. Когда он поднял голову, перед ним стояла Березкина. Она смотрела прямо на него, один глаз слегка косил и кровь то приливала, то отливала от щек. Щеки были нежные-нежные, почти прозрачные, и прозрачные же волосы выбивались из-под вязаной шапочки. - Тамарка?.. Ты откуда и куда? - спросил Ковалев. - Я? Из библиотеки. Домой... - А ты в какой комнате живешь? - В четыреста второй. - Хорошо. Можно к тебе в гости прийти? - Можно, - сказала она и щеки запылали, и глаз стал косить еще больше. Ковалев вздохнул, оторвался от стенки и побрел в конец коридора, где была умывалка. В умывалке перед зеркалом торчал прыщавый полуголый первокурсник и картинно пружинил мускулы. "Эфиоп, - подумал Ковалев. - Леонид Жаботинский...". Он положил шапку на подоконник и сполоснул под краном лицо. Прыщавый покосился на него, повернулся к зеркалу спиной и стал выворачивать шею, разглядывая спину. Ковалев вынул платок и стал вытираться, и в этот момент в умывалку ввалился Боба. Глаза у Бобы блуждали, половину лица разнесло, седоватые волосы стояли торчком. Возле Бобы суетился чернявый старшекурсник Марков. - Эта хто? - спросил Боба и показал пальцем на прыщавого. - Это? Это свой парень, хороший мужик, я его знаю, -скороговоркой отвечал Марков. - Во парень, первый сорт. Ты иди, иди давай отсюда, пока живой, ласково сказал он прыщавому. Прыщавый даже не удивился. Обмотал полотенце вокруг пояса и пошел, расставляя руки, будто ему мешало их опустить изобилие мускулатуры. - А эта? - вопросил Боба, указывая на Ковалева. - И это отличный мужик, мы его тоже знаем, а он нас знает... Ты умойся, Боба, умойся - легче станет. Боба угрюмо склонился над раковиной, сунул голову в струю холодной воды. - Вот так, вот так... Охладись маленько, - приговаривал Марков. - Не-е, ты постой... - Боба хотел разогнуться и врезался затылком в кран. Застонал. - Ну чего ты дергаешься-то? - плачущим голосом закричал Марков. - Ну вот и кровь пошла! Ну заколебал уже, придурок ты чертов! Марков стал плескать водой Бобе на затылок. Бобы рычал и отплевывался. Наконец ему полегчало. Он отвалился от крана, постоял, разглядывая себя в зеркало. - Вот же сука, а... Ну, я его еще встречу... Я его, гада, зарежу... Куда он, сука, денется... Потом он вдруг развернулся к Ковалеву и сказал сорванным голосом: - Ты меня не знаешь! Но ты меня узнаешь!.. Марков попытался перехватить руку Бобы, но не успел: Боба заехал кулаком в окно. Со страшным звоном посыпалось стекло, захлопали в коридоре двери. - Ну, Боба, говорил же я тебе... - с этими словами Марков исчез. - Ну... вот же сука... - Боба в удивлении поглядел на окровавленный кулак. В дверях показались встревоженные лица. Боба повернулся к ним и страшно прорычал: - Идите вы все на х..., поняли?! Лица пропали. В разбитое окно сильно дуло. Ковалев отодвинулся. - Ладно, - сказал Боба, опуская кулак. - Пошли. И отправился из умывалки. Ковалев поплелся следом. Они поднялись на пятый этаж, вошли в какую-то комнату. Здесь было дымно и шумно. Трое-четверо незнакомых Ковалеву людей повернули головы. - Толян! - сказал Боба. - Обслужи. Мрачный парень в разбитых очках сунул руку под кровать, достал бутылку. - Самогонку пьешь? - Угу, - сказал Ковалев. Ему сунули в руку кружку, в другую - кусок хлеба. Ковалев выпил, занюхал. Через некоторое время он сидел на кровати, а Толян обнимал его и говорил: - Ты нас уважаешь? - Вам нет альтернативы, - кивал Ковалев. - Во! Умный. Ты откуда такой? - Оттуда, - Ковалев показывал пальцем вниз. Толян тоже глядел вниз. - Оттуда - это откуда? - С того этажа. - А... А мы - с этого. Выпьем? - Угу. Боба на другой кровати яростно спорил с кем-то, орал, что "на зоне таких пидаров на пинках носят". Хорохорился, понял Ковалев. Комната гудела, ее все больше заволакивало табачным дымом и сивушным чадом. Внезапно в дверях появился Марков и закричал: - Тихо! Гасим свет - проверка! Свет погас и во тьме раздался рык Бобы: - Да плевать мне на твою проверку, понял-нет?.. - Тише, Боба! Выгонят же мужиков! - крикнул Марков. Толян снова стал "обслуживать". В темноте выпивать оказалось интереснее. Ковалев выпил, не видя кружки, закусил, не видя хлеба. Все мешалось в голове, в глазах плыли разноцветные пятна, путались, их никак не удавалось рассмотреть. "Где это я? - мучительно пытался припомнить Ковалев. - Темно. Люди какие-то черные... Может быть, я уже в аду?" Потом он вспомнил, что должен куда-то идти. Стал вспоминать, куда - и не смог. - А я сейчас буду петь! - громко объявил вдруг Боба. На него зашипели со всех сторон, но он заревел во всю глотку: - Не бра-адить, не мять в кустах багряных!.. И тут в комнату стали стучаться. На Бобу навалились, послышалась возня. Потом загорелся свет. Марков стоял у двери и пытался ее открыть. Замок никак не открывался. А из коридора слышались шум, беготня, доносились визгливые голоса активисток студсовета. Толян лег на койку, задрав ботинки выше головы и заявил: - А мне-то что? Я не местный, понял... Боба держался за голову. А те двое, что были еще в комнате, куда-то исчезли. "Под кровать залезли", - подумал Ковалев. Он пошел к двери, дверь сразу же открылась и он оказался нос к носу с разгневанной активисткой - краснолицей, в очках, с кудряшками на голове, которые тряслись от злобы. Активистка стала наскакивать на Ковалева: - Вы кто такой? Вы почему здесь? - Я - никто, - честно признался Ковалев и от этих слов активистка почему-то взвилась еще пуще. - Я тебе покажу "никто"! Я сейчас милицию вызову! Она схватила Ковалева за руку. "Бешеная, что ли? Укусит!" - Ковалев вырвался и побежал по коридору. На площадке черной лестницы, окруженный зрителями, вприсядку плясал Жарков и выкрикивал: - Вот как надо танцевать! Вот как! Так у нас на флоте танцевали!.. Ковалев пошел ниже. Здесь у окна стояли двое и страстно целовались - слышалось чмоканье. Ковалев спустился еще на этаж. Загораживая окно, здесь мрачно курила Танька. Ковалев молча встал рядом и тоже закурил. - Свинья он, твой Жарков, - сказала она. - Разве?.. Она шумно выдохнула дым. - И ты свинья. - Согласен. - Ну и вали. - Сейчас... Только шапку найду. Ковалев стал искать шапку. - Вот черт... Куда она делась? Оставил где-то... То ли в умывалке, то ли у Бобы... Танька молчала. Ковалев хотел было идти, но она вдруг сказала: - Тебя тут искала ненормальная эта... Из четыреста второй. - Березкина? - Вот-вот. - А почему она ненормальная? - Так монашка же, - объяснила Танька. Ковалев бросил окурок в банку. - Ну, пойду, раз искала... Танька вдруг обняла Ковалева и стала целовать - даже в голове зазвенело. В темноте зашуршал альпинист. - Ползают тут всякие... Танька схватила Ковалева за руку, потащила куда-то. - Пойдем... У меня сейчас никого... Наши в ресторан упёрлись... А то тут альпинисты всякие да Бобы... Ковалев не сопротивлялся. Вошли в комнату. Танька скомандовала: "Раздевайся!" и тут же начала жарко обнимать Ковалева. Он послушно снял пальто, ботинки, начал стаскивать штаны. В дверь постучали. - Танюха! Открывай! - Вернулись! - Испугалась Танька. - Давай одевайся быстрее! Не дожидаясь, когда Ковалев застегнет все пуговицы, открыла дверь. В комнату ввалились две старшекурсницы. - Привет! - Привет, - отозвался Ковалев, завязывая шнурки. Завязал, разогнулся, посмотрел на Таньку и сказал: - Что-то мне петь захотелось. Махнул рукой и вышел. В четыреста второй было по-домашнему уютно и чисто. Березкина сидела у стола и читала. - А подруги где? - спросил Ковалев. - Ушли... В кино. Ковалев снял пальто, сел к столу. - Чаю хочешь? - Можно и чаю. Но лучше бы водки. - Водки нет, - она залилась румянцем. Ковалев посмотрел на стену: там висела картинка, изображавшая корабль с алыми парусами. - Это ты рисовала? - удивился он. - Ну ты даешь. А я-то думал - ты грымза сушеная. Только и умеешь, что конспекты писать... Она краснела и молчала. - Эх, Тамарка, вредно ведь это. - Что? - Ну, алые паруса. Плохо тебе будет в жизни. - Ну и пусть. - Это конечно... - А тебе разве хорошо? - И мне плохо. Нет, сейчас-то хорошо. Сейчас я пьяный уже. Это завтра плохо будет. - Так ты из-за этого напился? Из-за того, что тебе плохо, да? - Ну... А тебе разве хорошо? С алыми-то парусами? Она промолчала. - Не люблю я эти паруса, - сказал Ковалев. - Один вред от них. Девушки принцев ждут, для них себя берегут. И ошибаются, потому что принцев нету. Вот и топятся, и травятся... - Да, - согласилась она. - Прошлой осенью Катя Кашкина, из четыреста одиннадцатой, снотворного напилась. Хотела с собой покончить. - И что? - Ничего. "Скорую" вызвали, откачали... Знаешь, - вдруг сказала она, - у нас тут бутылка вина есть. У девочек. Хочешь? - Они тебя заругают. - Нет, не заругают. Они хорошие... Они же специально в кино ушли... Ковалев вытаращил глаза: - Так ты их из-за меня отправила?.. Ну, Тамарка, ты даешь. Бедная ты, бедная... Она покраснела до слез. А он обхватил голову руками, пытаясь протрезветь, но голова плыла и комната покачивалась. Потом вздохнул и сказал: - Ну, давай свою бутылку... Она открыла холодильник, достала бутылку. Ковалев стал ковыряться с пробкой руки плохо слушались. Березкина поставила на стол фужеры, какие-то подвявшие салаты, уставшие ждать. Ковалев наконец справился с пробкой, разлил вино, поднял полный фужер и выпил. Вино было холодным и терпким. "Пожалуй, сейчас надерётся, как свинья", - подумал он о себе как о постороннем. - Ну и пусть, - сказал он вслух. - Что - пусть? - Я же пьяный, Тамарка. - Да. Я вижу. - Хм. И как зрелище? - Ну, как... У меня отец тоже часто пьяный бывает. - А-а... - Ковалев почувствовал досаду. - Ты, значит, привыкла уже. - Нет, не привыкла. - Нет?.. Тем хуже. Значит, уже не привыкнешь. А жить как? - О чем ты говоришь? - робко спросила она. - Привыкать надо, говорю. К примеру: отец алкоголик, и муж будет, значит, алкоголиком. И сын. И внук. И так оно и тянется. Сто лет одиночества. Среди пьяных похабных рыл... Она посмотрела на него широко распахнутыми ясными глазами и вдруг из этих глаз горохом посыпались слезы. Ковалев прикусил язык. "Зря я так... Черт...". Он сидел и ждал, а слезы все сыпались и сыпались. А потом Березкина вскочила и выбежала из комнаты. - Ну вот тебе и здрасьте... - Ковалев выпил второй фужер и стал натягивать пальто. Руки никак не попадали в рукава и Ковалев ругался сквозь зубы. - Сказать ничего нельзя... Что за жизнь, черт бы ее побрал... А все паруса эти алые... Он с ненавистью посмотрел на картинку. Пальто наконец наделось, он вышел в коридор и услышал музыку. Внизу, в столовой, начались танцы. Ковалев закурил и отправился вниз. Грохотала музыка, студенты кучками толклись в полутьме, толпились у входа. Появился Жарков и закричал Ковалеву: - Привет! Ты чего в пальто? - А я так и буду танцевать, - ответил Ковалев. - Вот еще шапку надену... Жарков ввинтился в толпу танцующих, в музыку, в перемигивание цветных огней. На черной лестнице все подоконники были заняты и Ковалев сел прямо на ступеньки. В голове стучало, он плохо понимал, что происходит вокруг. Где-то рядом, у него над головой, пели, кричали, смеялись. Вверх-вниз по лестнице, задевая Ковалева, ходили люди. Пахло грязной душевой, мокрыми мочалками и бельем. Ковалев закрыл глаза. Его слегка тошнило и покачивало, как лодку на волнах. А потом кто-то окликнул его - голос прозвучал над самым ухом. Он открыл глаза, осмотрелся. И тут же, что-то внезапно вспомнив, устремился вверх по лестнице. Пробежал по коридору, рывком открыл дверь. В комнате было шумно, кто-то взвизгнул, прикрываясь халатом. Ковалев увидел Березкину, подошел к ней - у нее выпала из рук книжка, она встала с кровати. Он упал на колени и стал целовать ее руки, пахнущие земляничным мылом. - Ты меня прости, Березкина, а? Прости. Не обижайся, я не хотел тебя обидеть. Так, сболтнул лишнего. Пьяный же, а? Руки у Березкиной были маленькие, нежные. Она вырвала их. Он встал на ноги и вышел в коридор. Поднялся на этаж выше. Ткнулся в дверь. На кровати, открыв рот, спал Толян. Ковалев отпихнул его, заглянул под кровать, нашел шапку, нахлобучил, и вышел. Потом он оказался на улице. Он сел в снег, повесив голову, в которой со звоном метался зверек и что-то опрокидывалось, лопалось и вспыхивало. Ковалев вытирал снегом лицо, но это не помогало, он попытался заплакать, но и этого не смог. Рядом вдруг оказалась Березкина в своем стареньком пальто. Она тянула его за руку, уговаривала: - Пойдем, пойдем. Замерзнешь же! Он отмахивался и бормотал: - Уйди пожалуйста, Тамарка. Не надо мне тебя, и никого не надо во всем мире, и ее не надо, и любви не надо, и счастья не надо. Она снова тянула, он упирался и едва не падал. В какой-то момент он очнулся и увидел и снег и фонари, и облупленный угол здания общаги, и перепуганное бледное лицо Березкиной. Тогда он вырвал руку и твердым трезвым голосом сказал: - Я пойду. Не беспокойся. Завтра увидимся. Она отпустила его и он твердыми шагами устремился к остановке. Метров через сто оглянулся: Березкина стояла под фонарем и махала рукой. Он тоже махнул и подумал: "Хоть бы ты ушла поскорее, что ли!" Ковалев вышел на дорогу и стал ловить машину. Две или три машины увильнули от его растопыренных рук, взвизгнув колесами. Потом он долго ехал в темной теплой машине. Задремал. Водитель его растолкал. Ковалев вытащил мятые рубли, горсть мелочи -все, что у него было, - и вылез. Серые дома с мертвыми окнами окружали его. "Где это я?" - с тоской подумал он. Постоял, размышляя. А когда поднял голову -понял. Вот ее дом, Ирки Алексеевой. Вон ее темные окна. Ничего ему уже не надо, окончательно понял он. И некуда больше идти. И незачем. Он зашел в подъезд - не Иркин, другой - сел на ступеньки и задремал. Очнулся, поглядел на часы - четыре утра. Голова была ясной, и мысли тоже ясные: "Стыдно мне. Стыдно и больно жить". Он подумал, как мать проснулась сейчас (она часто просыпалась под утро, включала приемник и слушала "Маяк", слушала, пока не наступал рассвет, пока не оживал мир за окном и голос приемника уже становился не нужным. Она говорила - услышу, как первый трамвай прошел - и успокоюсь. Ночь пережита). Вышла из спальни, увидела, что его все еще нет. Переваливаясь с ноги на ногу, что-то бормоча себе под нос, сходила в туалет. Охая, зевая, снова легла. Включила радио. "Маяк" на средних волнах слышно хорошо, но как будто издалека. И старший научный сотрудник Гидрометцентра СССР Михаил Аркадьевич Мастерских начал рассказывать о погоде. Ковалев подошел к радиатору, прижался к нему спиной. Сунул руки в карманы пальто. В кармане лежало что-то длинное, твердое - он вытащил, посмотрел. Это был большой ржавый гвоздь, тот самый, которым он выцарапал на стене про любовь, что сильнее смерти. "Глупо как все, безнадежно глупо, - подумал он. - Безумно глупо. Скорее бы это кончилось...". Он вытащил руку из рукава пальто, закатал пиджак и рубашку. Сжал кулак - синие вены набрякли на сгибе. "Надо бы побыстрее, пока люди не проснулись", - подумал он. Приставил гвоздь острием к синему набухшему жгуту вены и нажал. И еще раз - сильнее. Было совсем не больно. 4. Под окном с горки на своей нелепой коляске катался инвалид. Между темными домами гулко отдавался скрип коляски и надтреснутый, егозливый голос: - Все могут короли, все могут короли!.. И судьбы всей земли вершат они порой!.. Человек не понимал смысла этих слов и выкрикивал их просто от избытка чувств. - Ненормальный, наверное. Психованный, - сказала она, поглядев в синее окно. Их тут таких, психованных, много. - А ты - нормальная? - спросил он. Она подумала и пожала плечами. - ...Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!.. - Нет, ты - нормальная, - проговорил он. - Ты не умственно, ты сердечно отсталая. А я - просто ненормальный. Она заплакала. Пение за окном оборвалась: коляска опрокинулась, налетев на бордюр. Инвалид беспомощно тянул к ней руки из сугроба. - А ты сердечно развитый. И с тобой нам, отсталым, очень легко. Инвалид дотянулся до коляски. - Трудно, - ответил он, не отрывая взгляда от темной фигуры на синем снегу. А потом он оказался на улице, на синей дороге. Ему навстречу шла старушка с плетеной котомкой в руках. - Баба Аня? Разве ты не умерла? - Мы не умираем, внучек. Мы просто переезжаем. Мы здесь остаемся. - Я к тебе в гости приду. Можно? - Можно. Только рано-то не приходи. Зачем тебе? Вот состаришься, тогда и приходи. Ковалев пошел дальше по синей снежной дороге. Он сел в пустой темный автобус, который помчался по снежному полю. Остановился возле покосившихся, заметенных до крыш домишек. Ковалев увидел старика с рюкзаком за плечами - лицо у него было совсем белым, а руки - темными-темными. Старик вошел в салон, сел. От него пахло нехорошо, как от мертвого. Потом деревни стали попадаться чаще, в каждой из них автобус делал остановку и подбирал пассажиров. Среди них были старики и старухи, но молодых было больше. Парень с залитым кровью лицом, с выпученными глазами. Женщина в телогрейке, с мертвым ребенком на руках. Школьница-первоклашка с букетом черных засохших цветов. Жених и невеста в обгоревшей одежде. Когда подъехали к городу, автобус был уже полон, но на первой же городской остановке в автобус полезла целая толпа - молча, сосредоточенно. Лезли убитые, умершие в больницах - голые, в пижамах, - и задохнувшиеся в дыму, и погибшие под колесами. Все влезли, все уместились. И автобус помчался дальше. И снова входили в салон мертвые. Потом автобус остановился, все стали выходить. Ковалев двинулся следом к неприметной двери, обитой войлоком. Он вошел и оказался в коридоре, заставленном обувью, заваленном одеждой - будто множество гостей пришло на вечеринку. Ковалев снял пальто, бросил в общую кучу, прошел по коридору и увидел огромную дымную комнату, в которой за столами сидели люди. Он узнавал этих людей. Все они умерли. Некоторых он знал лишь по фотографиям, с другими был знаком, встречался где-то. - Садись, - сказали ему. Он сел на краешек длинной скамьи, за стол, накрытый скатертью. И вдруг он увидел человека, который был знаком ему очень хорошо, и человек этот поднялся из-за стола и пошел в дальний конец комнаты. "Отец!" - хотел крикнуть Ковалев, но не смог, и вскочил, и побежал за ним. Сидевшие за столами отодвигались, пропуская его, он увидел вход в темную комнату, вбежал - и остановился. В полутьме стояли ряды железных кроватей, на которых лежали люди, покрытые драными казенными простынями. Ковалев успел заметить: тот, кого он искал, быстро подошел к одной из кроватей, лег, натянул на голову простыню - и потерялся, исчез. Ковалев подбежал к одной кровати, сдернул простынь - на него строго глянула старуха в белом платочке. Она выпростала из-под простыни сухонькую руку и погрозила пальцем. - Ты чего, бабушка? - одними губами спросил Ковалев. - А ты чего? Грех ведь! - Старушка подмигнула ему и захихикала. Ковалев вскрикнул, отшатнулся, подбежал к другой кровати - из-под белого высунулась темная рука и поманила его. Он нагнулся - рука тут же впилась ему в горло. - Отпусти! - прохрипел Ковалев. - Ляжешь на мое место - отпущу, - ответил лежащий. Простыня слетела и Ковалев увидел почерневшее, раздувшееся лицо с вывалившимся языком. Ковалев стал отрывать руку от горла. Рука была холодной, как лед. И даже холоднее. - Лягу, отпусти... И тут же оказался в кровати, а кто-то с раздувшимся, как мяч, лицом, захохотал над ним. "Обманули... И тут обманывают..." - подумал Ковалев, чувствуя, что уже не в силах пошевелиться, придавленный простыней, как надгробной плитой. В комнату вошли санитары и стали выкатывать кровати. С лязгом открывалась и закрывалась железная дверь, показывались на миг черное небо и неистово метавшаяся вьюга. Вот в комнате уже никого не осталось и санитары взялись за кровать Ковалева. Заскрипели колесики, но тут кто-то сказал: - Стоп. Этот, кажется, живой... Кровать со скрипом откатилась к стене, стало темно и тихо, и Ковалев увидел себя как бы со стороны: его тело бьется, вытягивается, выгибается, силясь сбросить с себя простыню, а простыня постепенно окрашивается кровью, намокает и становится все тяжелей, все неподъемнее... - Парень! Эй, слышь? Как тебя... Это что тут у тебя, а? -настойчивый испуганный голос, настырные толчки дотянулись, пробились к Ковалеву сквозь немоту и тьму, и Ковалев стал выплывать, возвращаться к себе, в свое измученное больное тело. Лестница с грязными ступеньками. Шершавая стена, истыканная окурками, с дурацкой надписью шариковой ручкой: "Мне нужен труп - я выбрал вас. До скорой встречи. Фантомас". Над ним стоял человек в очках, с седой щетиной на щеках, с бугристым носом в красных прожилках. - Что? - переспросил Ковалев. - Кровь-то, говорю, откуда? Твоя, что ли? - человек склонялся ниже, показывал рукой. Ковалев тоже глянул, увидел темные пятна у себя под ногами. - Ну, видишь? Сидит, понимаешь, а тут же кровь... Люди же ходят, а никто ничего... С тебя ведь кровь-то, говорю, а? - С меня. - Порезался, что ли? А? Или, может, ножом какой гад? А? - Нет... Сам. - Сам? Как это - сам? Вот же несчастье, господи боже мой! - Подождите, не трясите меня, - попросил Ковалев. Он посмотрел на свои руки, потрогал набрякший, тяжелый рукав пальто. Всюду кровь, кровь, кровь... Сверху она уже свернулась, порыжела, и сочилась капля за каплей откуда-то из рукава. - Э, парень, парень... - испугался мужчина. - Ты погоди, раз так... Это еще что такое? Ты сам, что ли?.. Ну погоди, погоди... Ты не уходи только, ладно? Ты посиди тут. Я, значит, это, мухой... Вот горе-то, телефонов в доме нет, новый дом-то, не провели еще телефоны... Он сбежал вниз по лестнице. Бухнула дверь, на мгновение впустив в подъезд дневной свет. "Разве уже день? - удивился Ковалев. - Чепуха какая-то. Это ж сколько времени я здесь просидел?". Он попробовал вытащить из рукава руку - стало больно. - Что же это такое?.. - с тоской спросил он, беспомощно оглядываясь вокруг. Увидел гвоздь, увидел кровь и почувствовал, что не хочет, не может сюда возвращаться. Он попробовал встать. Ноги затекли, голова кружилась, но все же он выпрямился, прижимаясь к стене. "Эх, покурить бы...". Снова хлопнула дверь, появился знакомый мужик и сказал, переведя дух: - Это... Я "скорую" вызвал. А? - Зря, - сказал Ковалев. - Не, не зря... Ты как, нормально, да? - Нормально. Спасибо. Пойду я... - Э, нет уж, брат. "Пойду"... Ты уж погоди теперь. Они обещали быстро... Подъедут - а ты где? Тебе, может, лечение требуется. - Ничего мне не требуется... А, стой. Закурить есть? - Не курю. Третий год не курю - бросил, - радостно сообщил он. - Жена запилила, да и врачи... Вот и не курю. Ковалев вздохнул и начал медленно спускаться по ступенькам. - Ты куда? - насторожился мужчина. - На улицу. Воздухом подышу... Он вышел - и сейчас же зажмурился от яркого солнца. Нестерпимо сияло солнце и нестерпимо блестел снег, и ослепительным было прозрачное синее небо. Возле подъезда с криком суетились воробьи. Ковалев сел на скамейку. Голова кружилась, а казалось, будто кружится, искрясь, снег, и темные ветви деревьев ходили над ним хороводом. Ему вдруг стало хорошо и спокойно. Он вспомнил, что здесь, рядом, в соседнем подъезде живет Ирина, которую он любил, и перед которой будет теперь виноват вечно. И это хорошо: лучше жить с ощущением вины, чем с желанием судить и наказывать. А она - добрая. Она уже все простила. И мир вокруг - он тоже добрый. Мир живой. А почему он живой - этот мир? Вот эти деревья? Этот дом? Скамейка? Она ведь тоже живая. Все, что уходит, все, что стареет, что со временем исчезает -все это живое. Вещи вокруг человека - живые. И вещи любят его, человека, любят - и поэтому умирают. Потом он подумал: все, что тратит себя - все живет. Я трачу себя - значит, я существую. Наша гибель - внутри нас. Не вне нас, внутри, внутри. Мы живы, пока умираем. А мертвый мир, подумал он после - он какой? Почудилось, как из-под скамейки появляются, вытаивая из снега, темные скрюченные фигуры, чьи-то руки. Темные, беззащитные, ушедшие люди. И голоса их почудились: - Нет нас. Нет уже нас. Они не кричали - пели тонкими детскими голосами: - Здесь мы, здесь мы!.. И совсем уже тихо: - Забыли нас, забыли нас... Ковалев сидел молча, слушал. Голова кружилась, сердце билось едва-едва, боли не было, но радость от солнца, от неба, от снега стала таять, улетучиваться. Заскрипел снег под колесами - во двор въезжала "скорая". Молодой парень в мятом халате - фельдшер, а может, медбрат из студентов - выскочил из кабины. - Здравствуйте, - сказал Ковалев. - Здравствуйте... Кто "скорую" вызывал? - Я вызывал. - Вы?.. - фельдшер замялся, покосился по сторонам. - А больной кто? - Ну, говорю же - я. Фельдшер опять покосился, - видно, никак не хотел поверить. Ковалев поднялся со скамейки и показал на рукав. Кровь подсохла, рукав схватился коркой. Фельдшер кивнул. - Сюда, - сказал он, подсаживая Ковалева в машину. - Поедем куда-то? - спросил Ковалев. - Поедем... - фельдшер сел к водителю, отодвинул матовое стекло, заглянул в салон, к Ковалеву: - Ну как, нормально? Ну, в травмпункт прокатимся, значит. Мчались по микрорайону. Выехали на проспект и погнали по разделительной полосе. Водитель раз или два включал сирену, распугивая с дороги легковушки. - Вот как вы меня... Как генерала, - сказал Ковалев в окошко. Фельдшер не ответил. Ковалев стал смотреть в окно. День был ослепительным, редким для ноября, и Ковалев с трудом узнавал знакомые улицы и дома. Перед одним из светофоров остановились, и фельдшер обернулся, спросил: - Ну, и зачем вы это сделали, а? Ковалев вздохнул. Он не знал ответа. Водитель - пожилой, в шапке набекрень, - сказал: - Студент, поди? - Студент, - подтвердил Ковалев. - Эх, не тому вас, видно, учат!.. - вздохнул водитель. - Ведь жизнь-то такая хорошая!.. Ковалев готов был согласиться, но сквозь туман в голове рассмотрел вытаявшую из-под снега и льда беззащитную детскую руку, расслышал тонкий голос: "Нет нас! Нет нас!.. Здесь мы, здесь мы!.. Забыли нас, забыли нас!.." - и промолчал. Проехали через весь город, к новой горбольнице, с корпусами, соединенными стеклянными переходами. Фельдшер взял Ковалева под руку, провел через пустой вестибюль, в белой комнате усадил на стул. Появилась медсестра, сказала: - Раздевайтесь. - Совсем? - спросил Ковалев. - Ну, где у вас рана-то? Вот до нее и раздевайтесь. Ковалев покряхтел, сдирая с себя пальто и пиджак, рукав рубашки, ломавшийся под пальцами, закатал повыше. Сестра посмотрела, покачала головой, намазала руку мазью, забинтовала. Потом пришел врач в очках и мятой шапочке, стал выспрашивать. Он тоже качал головой, потом ушел за ширму и оттуда послышались голоса вполголоса. Ковалев расслышал только одну фразу: "По глупости гвоздем не бывает". Потом хлопнула дверь, стало тихо, только где-то вдали негромко бубнило радио. Ковалев вышел из-за ширмы. Врач сидел за столом, писал. Медсестра красила губы. - Мне можно идти? - спросил Ковалев. - А? - врач поднял голову. - Нет-нет, подождите... Сейчас за вами приедут. Ковалев пожал плечами, попросил закурить - врач не курил. - Я на улицу выйду - стрельну, - сказал Ковалев. Врач кивнул. На улице было по-прежнему солнечно, весь мир светился, горел прямо невозможным огнем. Ковалев дошел до больничной ограды, попросил закурить у прохожего. Закурил. Сзади хлопнула дверь: с порога на Ковалева подозрительно посмотрела медсестра и тут же упорхнула обратно, только вспыхнул розовый халатик. Когда Ковалев вернулся, сестра сказала: - Вам полежать бы надо. Вон, на кушетке. Ковалев лег на оранжевую резину, закрыл глаза, в голове зазвенело противно и тонко, и все закачалось, поплыло, и он стал падать в пугающую тошнотворную бездну, а из бездны тянулись к нему иссохшие руки и плакали, жалуясь, тонкие голоса: "Здесь мы! Здесь мы! Забыли нас, забыли нас!..". Потом, сквозь сон - зеленый "уазик" с красным крестом, и двое здоровенных, в халатах, и скрип тормозов. Мало мог разглядеть Ковалев, а еще меньше - понять. Белая дорога. Сосны. Одноэтажные домишки. Железные ворота. Красная кирпичная стена - старинная, толстенная, пропитанная кровью. Дверь из пластика. Грохочут замки. Снова дверь. Ковер на полу. Плакат на стене: буквы знакомые, а слов не понять. Коридор. Стол. Грязная старуха отбирает вещи, одну за другой -пальто, пиджак, брюки. Ничего не осталось? Огромная ванна. Господи, какая же грязная. Кафельный пол. Холодный, как лед, под которым бьются голоса мертвых. Старуха возвращает вещи. Мордастый санитар тащит куда-то. А! Здесь опять записывают. Имя-отчество-фамилия-год-рождения-родственники-страдающие-пси-хическими-заболеваниями. Есть такие? А как же, думает Ковалев, конечно, есть! Вся родня такая. Феврали. Потому, что у них не хватает. Но отвечает: нет, конечно, нет. Он видит типографский бланк, на котором вверху напечатано: "Дата поступления", "Диагноз", "Лечение". А внизу: "Дата смерти", "Причины", "Окончательный диагноз". И опять коридор. Двери на замках. Какие-то люди с длинными головами, с одутловатыми лицами, с отсутствующими взглядами стоят у стен, бродят кругами. Одни улыбаются, другие бормочут что-то. Снова двери. И коридор. Снова толкутся вокруг длинноголовые в пижамах, с мертвыми глазами, стриженные "под ноль". Бормочут, просят что-то у себя самих. Снова двери... Господи, сколько же их! Всюду двери с замками, ковровые дорожки, фикусы в бочках, стриженые головы, пустые глаза, деревянные лица. Один из длинноголовых побежал на Ковалева - скривил губы, что-то вот-вот скажет. Нет. Те, что идут за Ковалевым, начеку. Хватают, отводят в сторону. В какой-то момент Ковалев вдруг осознает, что это вовсе не больница - это что-то совсем другое. Он хочет остановиться, подумать, рассмотреть, понять - что же это? Но его тычут в спину, берут под локти и снова ведут по коридорам, открывая и запирая за собой замки. Мерещится Ковалеву: это - ад. Нет, преддверие ада, чистилище. Здесь его взвесят, оценят, отсортируют. Здесь станет ясно, что и сколько он сделал плохого, кого обидел, кому не простил. Все эти сведения будут занесены в дело, и - с папкой подмышкой -вперед, в геенну, в пламень вечный, в серный чад. Наконец, пришли. Медсестра не смотрит на Ковалева -осматривает повязку, намокшую там, в ванне. Что-то спрашивает и записывает. Сыплет в ладонь горсть разноцветных таблеток, сует под нос пластмассовый стаканчик с вязким, полусладким, бесцветным - киселем, что ли? - и заставляет все это проглотить. И вот еще одна дверь. За ней - комнатка. Кровати. Шкаф. Вещи можно сюда. Пальто и шапку. Зачем? А на прогулки ходить как же? Спиной к Ковалеву сидит на кровати огромный мужчина. К отопительной трубе привязаны нити, он что-то вяжет, сплетает из них. Спокойный - не повернулся даже. Другой лежит, глядит в потолок, зевает. Тусклый - сквозь лед на стекле - свет. Закат. Кровавый свет. Солнце остается там, за толстыми стенами, за глухими заборами, за тысячью одинаковых крепких дверей на запорах. Ковалев стаскивает с себя пиджак (как во сне), ботинки (как во сне, как во сне. Проснется сейчас - и нет ничего, только тьма и сплетение мертвых рук, и запоет вместе со всеми: "Нету нас, нету нас... Здесь мы, здесь мы... Оставили нас, забыли нас..."). Ложится. И тут же все завертелось, с ветром и воем, с метелью и солнцем, с перевернутым небом и черным песком, и кануло в глухую вечную тьму. - Забыли нас, забыли нас... - бормочет Ковалев. Напротив него за столом, заставленным домиками и теремами из спичек -молодой, симпатичный, в чистейшем халате. - Что вы сказали? - ласково спрашивает он. Ковалев на мгновение просыпается, смотрит вокруг, и мысленно машет рукой: нет, он не в силах понять, что происходит, он не может понять этот мир. - Как себя чувствуете? - спрашивает тот, симпатичный. - Я устал, - говорит Ковалев. - Ничего не понимаю... - Это пройдет, - сочувственно говорит симпатичный. - Мы вам поможем. Мы ведь хотим вам помочь. - А... Да, я знаю. Вы добрый. Это та, с волосатыми руками, не пускала меня к телефону вчера. Отругала меня. - К сожалению, у нас такие правила. Пациенты к телефону не допускаются. А кому вы хотели позвонить? Если, конечно, это не секрет. Ковалев смотрит на него непонимающе. Разыгрывает он его, что ли? - Соседке, - наконец говорит он. - Должна же моя мать узнать, что со мной все в порядке. - Не беспокойтесь. Она уже знает. - Да?.. Спасибо. - У вас есть просьбы? - Да. Закурить бы... - Ну, я скажу. Не волнуйтесь, вам принесут. Ковалев повторяет свое "спасибо" несколько раз, выходит из светлого большого кабинета. С сожалением выходит: в кабинете так тихо, хорошо, спокойно. Дальше по коридору - просторный холл. Цветы в кадках и по стенам. Аквариум. Пианино. Цветной телевизор. Газеты на столике - старые, правда, месячной давности. За пианино сидит тот, очкастый. Он хорошо играет, но очень уж страшно. Он вчера в курилке сказал Ковалеву, что прячется здесь от суда. Еще бы, говорит, месяца два здесь прокантоваться. Иначе - в камеру. Он убийца. Он девушку убил. И теперь косит по шизе. Ах, как она кричала. Он душил ее, душил, вот этими пальцами -длинными, музыкальными. Ах, как она сладко, призывно кричала! А он давил коленом ей на живот. Сладкая девушка. Распущенными волосами. Светлыми, да. Щекотала. Лицо. Надо было подняться с корточек, вцепиться ему в горло и пальцами - длинными, музыкальными - задушить его, задушить. Но не было сил. Голову клонили вниз шестиразовые порции таблеток, от которых тело делалось ватным, а мозги - как выкрученное белье. И вот теперь этот пианист - живой, не придушенный - играет на пианино какие-то обрывки, что-то нескладное и страшное. А богатырь в палате все плетет и плетет свою бесконечную сеть. Обернется изредка, глянет по-совиному: - Врач велел. Такое лечение. Успокаивает. И опять прядет, ткет - паук пауком. Другой все лежит. Книжку возьмет (Ковалев ее уже прочитал -дурацкая история уголовника, который "встал на путь", выучился, сделался академиком), полистает, зевнет и бросит. Книжку ему дочка принесла. Он так говорит. По вечерам он раскладывает на постели многочисленные гостинцы и ест. Борщ в литровой банке, со сметаной. Пирожки домашние, с ливером. С капустой. С луком и яйцами. Отрыгнет, в зубах поковыряет - и опять ест. Чавкает. Потом пьет компот. Отдувается, отрыгивает, запускает пальцы в рот и выковыривает застрявшую капусту. Ложится и - глаза в потолок. В палате есть еще один. Он психованный. Ночью сядет на постели и плачет, скулит, как собака. В первый день Ковалев с ним разговорился. Психованный был грамотным, складно толковал про политику. А потом у него в голове вдруг что-то щелкнуло и он, как ребенок скривив губы, залепетал: - Нам надо с Индией объединяться! Я Брежневу писал, Гречке писал! В Китае миллиард. А у нас с Индией - тоже почти миллиард. И вот бы тогда мы им показали. Понимаешь ты, нет? Понимаешь? - и он, отвесив мокрую губу, вытаращив глаза, стал трясти Ковалева за лацканы пиджака. - Понимаю, да понимаю я, хватит! - сказал Ковалев. Голова его моталась взад-вперед, но не это его волновало. Индия его волновала, волновало гениальное прозрение безумца. Но договорить им не дали. В палату вбежали белые халаты, навалились на психованного, оторвали от Ковалева и, рыдающего, увели. Спустя полчаса он, прежний, бродил по коридору, от стены к стене и бормотал что-то себе под нос быстро, с жаром, очень важное. Однажды, когда все больные ушли вниз, в подвал, на трудотерапию, а Ковалев расположился в холле с журналом в руках, перед ним остановилась медсестра. - Почему не на работе? - Рука болит, - сказал Ковалев и привычно оттянул рукав, показывая повязку. Она промолчала. Работа внизу была такая: клеить коробочки для лекарств. Если захочешь кого-нибудь свести с ума - заставь его клеить коробочки. Но сестра нашла-таки ему работу - помогать на кухне дежурным мыть посуду. Полоскать миски и кружки. "Это и одной рукой делать можно". И теперь трижды в день, по часу-полтора в низкой сырой келье со стенами, покрытыми слизью, Ковалев полоскал в ванне грязные миски. Никто не мешал. Можно было отключиться и подумать о тех, кто корчился под каменным полом - неузнанных, преданных живыми. - Здесь мы, здесь мы. Забыли нас, забыли нас!.. Тряс головой. Голоса пропадали под плеск вонючей воды. Сигареты ему принес мужчина в чистой новой пижаме. Взял деньги и вскоре принес. Он же сопровождал тех, кому надо было идти на процедуры в другие корпуса больницы. Ковалева он водил к психологу. Психологом была симпатичная девушка с распущенными волосами. На вопросы она не отвечала. Ковалев смотрел на нее и думал, что она - та самая задушенная, о которой рассказывал пианист. Она давала Ковалеву листы с бесчисленными вопросами. Ковалев добросовестно отвечал на них. Только жаловался, что мозги не те, память отшибло, голова кружится. Задушенная молчала. Ей было все равно. Вопросы были разные, но чаще - глупые. Иногда - хитрые, с двойным дном. Ковалеву нравились другие тесты. Например, психолог просила его объяснить пословицу "шила в мешке не утаишь". Отвечать надо было письменно, но места на бланке отводилось мало и Ковалев дополнял устно: - Шила в мешке не утаишь - значит, тайну не спрячешь. Темные дела вылезут наружу, как шило. Острием вперед. Психолог поднимала на него зеленые глаза, смотрела непонимающе. - Ну, например, - охотно пояснял Ковалев. - Лечат здорового и думают, что никто ничего не узнает. А все равно узнают, верно? Психолог хлопала перламутровыми веками и молчала. Ковалев знал, что она - не настоящий психолог. Училась в пединституте или в универе на филфаке. А сюда устроилась по блату. После каких-нибудь двухмесячных курсов. Не в школе же ей работать, правда? - Конечно, можно сделать вид, будто ничего не происходит такого, - объяснял ей Ковалев. - Спрятать шило в мешок. Вот вам за мешки и платят. Вредно же - пальцы исколоть можно. Обхватив голову руками, он старался говорить медленно и доходчиво, но мысли путались и сбивались, и уже спустя минуту он не мог вспомнить, о чем говорил. Переживал, что не может все объяснить как надо. В курилке к Ковалеву подошел деревенского вида парень. - Я тебя знаю, - сказал он. - Хорошо, - кивнул Ковалев. - А откуда? - А ты в ансамбле играл. На гитаре. Да? - Нет. Не играл. Только по пьяне. - Врешь, - задумчиво сказал парень и отошел. Тут все всегда врали. Ковалев поглядел на себя в зеркало, что висело в коридоре. У него отросла борода, волосы доставали плечи. "Ну, хиппи. Точно, на знаменитость стал похож". Снова вызывал доктор. Сидел среди кукольных теремов из спичек и ласково улыбался. Ковалев в такой обстановке терял бдительность. - Как наши дела? - целебным голосом спрашивал доктор. - Худо, - ответствовал Ковалев. - Шизеть начинаю. Кормят парашей. Ложки грязные полоскать надоело... - Гм-да... - кивал доктор. - Вы, как я слышал, стихи пишете? "Это откуда он слышал? - удивлялся Ковалев. - С мамочкой, что ли, пообщался?". - Угу. Писал. В юности. - Может быть, прочтете что-нибудь? Ковалев с готовностью соглашался и читал заунывным голосом стихи про покойников, могилы и разбитое сердце. В кабинет неслышно вполз другой врач - с бородкой, в очках, припадающий на одну ногу. Подсел к первому и заслушался. - "За рекой собака воет - будет, знать, покойник. С похмелюги тычусь молча мордой в подоконник"... Тот, с бородкой, глядел бирюком. - И давно пьете? - спрашивал отрывисто. - Давно... Лет в двенадцать, помнится, в первый раз нарезался. Дома. Когда гости ушли, а на столах недопитое оставили. - Гм-гм... И часто? - Да не то чтобы... Но бывает. - Гм-гм... - мычал очкастый. - Ну, а учеба вам нравится? - Да ну ее, - махал рукой Ковалев. - Ну, а с преподавателями как отношения? С сокурсниками? - не отставал доктор, посверкивая очками. - Нормальные, чего там... - Не обижают вас, нет?.. - Голос доктора становился вкрадчивым. - Это как? - Ну, не знаю. Козни, может, какие-нибудь строят, смеются вслед... "Ну ты даешь, - думал Ковалев. - Вот как они тут, черти, диагнозы ставят!". - Насчет козней не знаю. Но на первом курсе одному в ухо заехал. Ну, и он мне, конечно... Доктора переглядывались. - А бывает так, - делал очкастый последний заход, - что вот вдруг ярость охватит, злоба, и кого-нибудь стукнуть хочется? - А как же, - соглашался Ковалев, начиная злиться. - Иногда прямо убить охота! - Кого же? - оживлялся доктор. - Да хоть вас, например, - ответил Ковалев, глядя в потолок. Хромоногий торжествующе глянул на коллегу, сказал победно: "Вот!" - и вышел. Ковалев с облегчением перевел дух. Доктор сочувственно посмотрел на него, покопался в бумагах на столе. - Ну, ладно. Тут к вам на свидание особа одна просится... Не знаю даже, как ей и ответить. Ковалев молчал, ждал. - Как вы на это смотрите? - доктору мешало что-то, он мялся, что-то другое было у него на уме. - Ну, как... Разрешите - спасибо, нет - тоже ладно. - Гм!.. - доктор опять покопался в бумагах. - Хорошо. Я, правда, уже разрешил...