I

К 1895 году, не знаю как, я оказался студентом изучающим, или лучше, не изучающим, юриспруденцию в Парижском университете. Праздно прожигающий свою молодость, испробовав разные цели своей будущей жизни, я от всех них равным образом отказался и, опьянённый Европой, решил отправиться в великую столицу. Там почти сразу я погрузился в более или менее артистическую среду, где моим постоянным спутником стал Жервазиу Вила-Нова, которого я едва знал в Лиссабоне. Любопытным человеком был этот не-состоявшийся, или, вернее, заранее обречённый на провал художник.

Его внешний облик, тонкий, даже истощённый, вызывал некоторое замешательство, а очерченное ломаными линиями тело беспокоило то истерическим, опиумным женоподобием, а то, напротив, жёлчным аскетизмом… Когда его длинные волосы открывали широкий и крепкий, устрашающий лоб, они напоминали плети, лиловые вериги воздержания; когда же они волнообразно закрывали лоб, оставалась только нежность, конфузящая нежность золотистых конвульсий и кусачих поцелуев. Он всегда одевался в чёрное, носил просторные костюмы, которые придавали ему что-то от священника – и прежде всего это относилось к прямому, узкому, туго застёгнутому воротничку. Когда его лоб закрывали волосы или шляпа, то лицо не было загадочным, совсем наоборот. И всё же, как ни странно, в его телосложении была загадка – как тело сфинкса в лунном свете. Такие создания отпечатываются в нашей памяти не своими чертами лица, но всем своим редким обликом. Он выделялся в любой толпе, на него смотрели, его обсуждали, хотя в его силуэте, на первый взгляд, не было ничего выдающегося: костюм чёрный, хотя и великоватый; волосы длинные, но в рамках приличий, и шляпа – берет плантатора – безусловно изысканный, но такой или почти такой, какие носит большинство художников.

Однако, верно и то, что его окутывал ореол. Жервазиу Вила-Нова был из тех, про кого мы, увидев на улице, скажем: смотри, кто идёт.

Всё в нём очаровывало женщин. Сколько юных девиц провожали его заворожёнными взглядами, когда художник, горделивый и стройный, наведывался в различные кафе! Хотя, в сущности, это был взгляд, которым женщины одаривают особу своего пола, прекрасную и роскошную, полную алмазных переливов…

– Знаете, мой дорогой Лусиу, – часто говорил мне скульптор, – я сам никогда не обладаю своими любовницами; это они всегда обладают мной…

Когда он нам что-то рассказывал, его пламя разгоралось ещё больше. Он был замечательным собеседником, восхитительным в своих заблуждениях, в своём невежестве, которое он решительно защищал и всегда выходил победителем; восхитительным в своих возмутительных и устойчивых мнениях, в своих вызывающих парадоксах и шутках. Высшее создание. О-о! Без сомнения, один из тех людей, которые впечатываются в сознание, будоражат память, помрачают рассудок. Весь огонь! огонь!

Тем не менее, если мы исследуем его умом, а не только завихрениями наших чувств, то вскоре поймём, что, к сожалению, вся его суть кроется в этом ореоле; что, возможно, из-за чрезмерного блеска, его гений однажды растратится на самого себя, неспособный сосредоточиться на творчестве – распылившийся, сломанный, выжженный. Так оно и вышло. Он не стал неудачником лишь потому, что обладал мужеством разбиться на куски.

К такому, как он, невозможно питать расположение, хотя, по существу, он был прекрасным молодым человеком; вот и сейчас я с грустью вспоминаю наши непринуждённые беседы, наши ночные посиделки в кафе – и в итоге убеждаюсь, что да, в действительности судьба Жервазиу Вила-Новы была самой прекрасной; а он сам – великим, гениальным творцом.

* * *

У моего друга было много знакомых в артистической среде: литераторы, художники, музыканты со всех концов света. Однажды утром он вошёл ко мне в комнату со словами:

– Знаете, мой дорогой Лусиу, вчера мне представили одну очень интересную американку. Подумайте только – очень богатая, живёт во дворце, который специально велела построить на месте двух огромных зданий, а их пришлось снести. А знаете, где это? – представьте, на Авеню дю Буа де Булонь! Роскошная женщина. Слов нет. Мне представил её тот американский художник в синих очках. Помните? Не знаю, как его зовут… Её можно встретить каждый день после обеда в Арменонвильском павильоне. Она заходит туда выпить чаю. Хочу, чтобы Вы с ней познакомились. Вы сами увидите: интереснейшая женщина!

На следующий день – в чудесный зимний послеобеденный час, полный тёплого воздуха, солнечного сияния и синего неба – мы взяли фиакр и отправились в знаменитый ресторан. Сели за столик; заказали чай… Не прошло и десяти минут, как Жервазиу тронул меня за руку. В зал вошла группа из восьми человек – три женщины, пять мужчин. Среди женщин две были миниатюрными блондинками с розово-молочной кожей и хорошо сложенным чувственным телом – как у многих прелестных англичанок. Но третья, и вправду, была божественно, загадочно прекрасна: высокий, худой стан, тонкое лицо, золотистая кожа – и фантастические, горящие, умопомрачительные светло-рыжие волосы. Её красота была такой силы, что даже пугала. Фактически, как только я её увидел, меня охватил страх, подобный тому, что мы испытываем, взглянув в глаза совершившему чудовищное, неслыханное деяние.

Она бесшумно села за столик; но увидев нас, тут же подошла, протягивая руки скульптору:

– Мой дорогой, очень рада Вас видеть… Вчера мне о Вас рассказывали много хорошего… Один Ваш соотечественник… поэт… мёсье де Лорейру, кажется.

Было трудно разобрать португальскую фамилию, искажённую произношением иностранки.

– A-а… Я не знал, что он в Париже – пробормотал Жервазиу.

И, повернувшись ко мне после того, как представил меня иностранке:

– Вы его знаете? Рикарду де Лоурейру, поэт из «Жгучих»…

Я ответил, что никогда с ним не общался, что знаю поэта только в лицо, но являюсь несомненным почитателем его творчества.

– Что ж… не буду спорить… Видите ли, для меня это искусство – пройденный этап. Мне это уже не интересно… Дружище, почитайте же диких, чёрт побери!

Это была одна из шпилек Жервазиу: восхвалять новейшую литературную псевдошколу – селва-жизм, или «дикаризм», новаторство которой сводилось к тому, что их книги печатались на разносортных листках бумаги в разных сочетаниях красок и в причудливом типографском наборе. Кроме того – и это более всего воодушевляло моего друга – поэты и прозаики-селважисты раз и навсегда отказались от мысли – «этой отрыжки прошлого»

– и передавали свои душевные порывы исключительно силлабическими рядами, которые состояли из раскованных, причудливых звукосочетаний: так они создавали новые слова, которые ничего не значили, и чья красота, по их мнению, в том и заключалась, что они ничего не значили… Впрочем, до сих пор у селважистов вышла, насколько известно, только одна книга – какого-то русского поэта с мудрёным именем. Эту книгу Жервазиу прочитать не довелось, но при этом он неустанно расхваливал её на все лады, называя удивительной, истинно гениальной…

Американка пригласила нас за свой столик и представила своих спутников: журналиста Жана Лами из «Фигаро», голландского художника Ван Дерка и английского скульптора Томаса Вествуда. Два других были американский художник в синих очках и низкорослый непоседливый виконт де Нодьер, худощавый напомаженный блондин. Что касается двух девушек, американка ограничилась лишь их именами:

– Дженни и Дора.

Потекла беседа в высшей степени учтивая и бессодержательная. Говорили о моде, обсуждали театр и мюзик-холл вперемешку со многими другими искусствами. Больше всех выделялся – и, собственно говоря, был единственным оратором – разумеется Жервазиу Вила-Нова. Мы, впрочем, как и всегда, под напором его интенсивной эманации, ретировались, ограничившись лишь вниманием, а иногда и одобрением, предоставив ему возможность блистать…

– Знаете, мой дорогой Лусиу, – сказал мне однажды скульптор, – Фонсека говорит, что общение со мной – это сущее испытание. Это трудное, утомительное занятие. Ведь я всё время говорю, не даю собеседнику передохнуть, заставляю его сосредоточиться и быть готовым отвечать мне… Да, я соглашусь, что моё общество может быть утомительным. Вы все правы.

Вы все – заметим в скобках – были все, кроме самого Жервазиу… Включая и Фонсеку, бедного художника с Мадейры, «государственного пенсионера» с тонкой бородкой, галстуком-бабочкой и трубкой – всегда молчаливого и бесцельного, печально вглядывающегося в пространство, возможно, в поисках своего потерянного острова… Блаженное создание!

После долгих разговоров о театре Жервазиу заявил, что актёры – даже самые великие, как Сара и Новелли – не кто иные как хорошо образованные комедианты, которые просто заучивают свои роли, и заверил – «поверьте, друзья мои, это именно так» – что настоящее актёрское искусство следует искать у бродячих циркачей; это самое «циркачи» было одним из его любимых словечек, и когда мы только встретились в Париже, он рассказал мне по секрету тёмную историю: как его, двухлетнего ребёнка, выкрала труппа фокусников после того, как родители бессердечно отправили его в горы Серра-да-Эштрела к няне, жене гончара, от которого он, без сомнения, унаследовал склонность к скульптуре и которому, из-за подмены колыбели, очень даже возможно, что приходился сыном – разговор плавно перешёл, не помню точно как, к чувственности в искусстве.

И сразу же экстравагантная американка возразила:

– Полагаю, что вам не имеет смысла обсуждать роль чувственности в искусстве, так как, друзья мои, чувственность это и есть искусство – и, возможно, самое прекрасное из всех. Однако, даже сегодня, редко кто воспринимает это именно так. Вот скажите мне: трепетать в багряных судорогах рассвета, пламенеющих экстазах, огненных языках желания – ведь нет и не будет наслаждения, сильнее бросающего в дрожь, более волнующего, чем даже неуловимый озноб красоты, вызываемый гениальным полотном, бронзовым стихотворением, не так ли? Именно так, поверьте мне. Конечно, нужно знать, как всколыхнуть эти содрогания, заставить их раскрыться. А вот этого никто не умеет; об этом никто не задумывается. И потому для всего мира чувственные наслаждения равнозначны древнему размножению и сводятся к грубым объятьям, слюнявым поцелуям, омерзительным липким телесным касаниям. Но! если бы явился великий художник и избрал чувственность материалом для работы, каких запредельных, невероятных вершин творения достиг бы он!… В его распоряжении огонь, свет, воздух, вода, звуки, цвета, ароматы, дурманы и шелка – сколько новых, ещё не познанных чувственных наслаждений… Как бы я гордилась, будь я этим художником!… Я представляю грандиозный праздник в моём заколдованном дворце, на котором я увлекла бы вас чувственностью…. обрушила бы на вас полные тайны потоки света и разноцветного огня, пока, наконец, ваша плоть не почувствовала бы проникающие в неё огонь и свет, запахи и звуки, и как они рассеивают, развеивают, уничтожают вас!… Неужели вы никогда не обращали внимания на удивительную сладострастность огня, извращённость воды, изысканную порочность света?… Признаюсь вам, что испытываю настоящее сексуальное возбуждение – но одухотворённое красотой — погружая свои полностью обнажённые ноги в воды ручья, созерцая жаровню с раскалёнными углями, подставляя всё тело под яркий свет электрического светильника… Друзья мои, поверьте мне, вы станете просто дикарями, какую бы утончённость, сложность, любовь к искусству вы ни демонстрировали.

Жервазиу запротестовал: «Нет; чувственность – это не искусство. Говорить нужно об аскетизме, о воздержании. Это – да!… А чтобы чувственность была искусством? Какая пошлость… Все уже об этом говорили, или, хотя бы задумывались».

Проговаривая это, он в то же время убедительным образом давал понять, что борется с этим мнением лишь до тех пор, пока оно выглядит самым распространённым.

Среди тех, кто так и не рискнул произнести ни слова в течение всего разговора, были две молоденькие англичанки, Дженни и Дора – при этом они ни на миг не отводили свои голубые и светлые глаза от Жервазиу.

Между тем стулья передвинулись, и теперь скульптор сидел рядом с американкой. Какая прекрасная пара! Как два их профиля хорошо вырисовывались, как гармонично смотрелись в одной тени – два хищника любви, исключительные, взволнованные, золотые вызовы загадочных запахов, жёлтые луны, багряные сумерки. Красота, порочность, извращённость и болезненность.

Резко сгустились сумерки. Влюблённая парочка из внешнего мира нашла прибежище в знаменитом заведении, почти безлюдном зимой.

Эксцентричная американка подала знак уходить; и когда она поднялась, я с недоумением заметил её необычные сандалии на босых ногах… на босых ногах с золотыми ногтями…

На Порт-Майо мы сели в трамвай до Монпарнаса, и Жервазиу начал:

– Итак, Лусиу, как Вам моя американка?

– Очень интересная.

– Да? Но Вам ведь не нравиться такого рода люди. Я Вас прекрасно понимаю. Вы – натура простая и поэтому…

– Напротив, – глупо возразил я, – я восхищаюсь такими людьми. И нахожу их чрезвычайно интересными. А что касается моей простоты…

– Ах, со своей стороны, признаюсь: я их обожаю… Я весь млею перед ними. С такими людьми я чувствую духовное родство… то же, что я испытываю к педерастам… и проституткам… О! это ужасно, друг мой, ужасно…

Я только улыбнулся. Я уже привык и прекрасно знал, что всё это означало. Только одно: Искусство.

Дело в том, что Жервазиу исходил из принципа, что художник раскрывается не в своих творениях, а только в своей личности. Иными словами, скульптора, по сути, мало волновало творчество любого художника. Требовалось, чтобы сам художник и своим внешним видом, и своим поведением – словом, всем своим проявлением был бы интересным, даже гениальным:

– … потому что, друг мой, называться художником, называться гением для такой толстопузой карикатурной фигуры, как Бальзак, человека сгорбленного и раздражительного, вульгарного в своих суждениях, в своих оценках – неприемлемо; это несправедливо и недопустимо.

– Но ведь… – стал привычно возражать я и перечислил художников, по-настоящему великих творцов, но внешне совершенно заурядных. На это у Жервазиу имелось наготове множество бесценных ответов. Если, например, что случалось редко, называлось имя художника, которого он уже однажды восхвалял за его творения, он парировал:

– Мой друг простит меня, но нужно смотреть глубже. Тот, о ком Вы говорите, несмотря на заурядную внешность, весь огонь. Вам же известно, как…

И он выдумывал какую-нибудь интересную, красивую, захватывающую историю, приписывая её упомянутому человеку…

И я умолкал…

Более того, это была ещё одна характерная черта Жервазиу: лепить личность так, как ему хотелось, а не видеть её такой, какой она была на самом деле. Если ему представляли какого-либо человека без прикрас и тот, по случаю, вызывал у скульптора симпатию – он тут же приписывал ему суждения и поведение по своему вкусу; хотя на самом деле персонаж мог быть полной этому противоположностью. И конечно, раньше или позже не могло не наступить разочарование. Тем не менее, Жервазиу удавалось в течение долгого времени поддерживать иллюзию.

По дороге я не мог сдержаться, чтобы не сообщить ему:

– Вы заметили – у неё были сандалии на босу ногу и золотые ногти?

– Вот как?… Не может быть…

Экстравагантная иностранка живо впечатлила меня, и, прежде чем заснуть, я ещё долго вспоминал её саму и её свиту.

Да! как Жервазиу был прав, что я в глубине души питал отвращение к таким людям – художникам. То есть, к псевдо-художникам, чьё творчество умещается в их же декларациях; которые высокомерно несут всякую чепуху, делают вид, что обуреваемы очень сложными, труднопостигаемыми чувствами и желаниями, неискренни, раздражительны и нетерпимы. В конце концов, они только показывают искусству, где оно фальшиво и поверхностно.

Но в моё душевное смятение тут же закралась другая мысль: «А что, если я презираю их – художников – потому что завидую им и не могу, и не умею быть такими, как они…».

Как бы там ни было, но при всём моём отвращении они притягивали меня как губительный порок.

Всю неделю, что случалось редко, я не видел Жервазиу.

В конце недели он появился у меня и рассказал:

– Знаете, я сблизился с нашей американкой. Она действительно удивительное создание. И виртуозная художница… А те две девушки – её любовницы. Она великая сафистка.

– Не может быть…

– Уверяю Вас.

Больше мы не говорили об иностранке.

* * *

Прошёл месяц. Я уже позабыл о светлорыжей женщине, когда однажды вечером Жервазиу неожиданно сообщил мне:

– Помните ту американку, которую я как-то Вам представил? Она устраивает завтра грандиозный праздник. Вы приглашены.

– Я!?…

– Да. Она попросила меня позвать нескольких друзей. И упомянула Вас. Она высоко Вас ценит… Вечер должен быть занимательным. В конце будет какое-то представление – несколько торжественных кульминаций, несколько балетных композиций или что-то в этом роде. Но, конечно, если это Вам затруднительно, можете не приходить. Я полагаю, Вы не любите такие вещи…

Я, по обыкновению, глупо возразил, заверив, что напротив, для меня даже большая честь составить ему компанию; и мы условились встретиться вечером следующего дня в «Клозери» в десять часов.

В день праздника я пожалел, что согласился. Я был так далёк от светской жизни… Не говоря уже об обязательном смокинге и бессонной ночи…

А кроме того…

Когда я пришёл в кафе – странно! – мой друг уже был там. И заявил мне:

– А!… знаете что? Нам надо ещё дождаться Рикарду де Лоурейру. Он тоже приглашён. И тоже договорился встретиться здесь со мной. А вот и он…

И Жервазиу нас представил:

– Писатель Лусиу Важ.

– Поэт Рикарду де Лоурейру.

И мы друг другу:

– Очень приятно познакомиться лично.

* * *

По дороге завязался разговор и с самого начала я ощутил неподдельную симпатию к Рикарду де Лоурейру. В его красиво очерченном арабском лице с заметными морщинами читалась искренняя, открытая натура, озарённая глубокими чёрными одухотворёнными глазами.

Я рассказал ему, что восхищаюсь его творчеством, а он поведал мне, что прочитал мой сборник новелл, и что особенно его заинтересовала новелла «Жоау Тортура». Это мнение не столько польстило моему самолюбию, сколько заставило проникнуться ещё большей симпатией к поэту, обнаруживая в нём ту натуру, которая хоть немного сможет понять мою душу. Мне и самому больше других нравилась именно эта новелла, но именно она, единственная, осталась не замеченной ни одним критиком, а мои друзья, не говоря мне ничего, считали её самой неудачной.

Речь поэта была не только блестящей, но и в высшей степени пленительной, и впервые я увидел, что Жервазиу замолчал – и слушал! – он, кто царил во всех компаниях.

Наконец наш родстер остановился напротив роскошного особняка на Авеню дю Буа де Булонь, освещённого волшебным красным светом из-за красных шёлковых портьер на окнах. У дверей – вереница карет: смесь более или менее приличных фиакров с немногочисленными изысканными личными экипажами.

Мы вышли.

При входе в особняк, как в театре, один лакей забрал наши пригласительные билеты, а другой незамедлительно проводил к лифту, который быстро поднял нас на второй этаж. Тогда нам открылось поразительное зрелище.

Огромный эллиптический зал с потолком в виде высокого вращающегося купола, поддерживаемый разноцветными колоннами в причудливых волютах. В глубине – странная сцена, возвышающаяся на бронзовых сфинксах, с которой ступенчатый розово-мраморный спуск вёл в широкий полукруглый бассейн с прозрачной водой. Три ряда галерей своими формами придавали всему огромному залу вид волшебного драгоценного театра.

Где-то спрятанный и оттого таинственный оркестр беспрерывно играл вальсы.

Как только мы вошли – нас объявили – все взгляды устремились на Жервазиу Вила-Нову, импозантного, великолепного в своём чёрном хорошо приталенном фраке. И тут же американка поспешила спросить наше мнение о зале. Оказывается, архитекторы закончили его всего лишь две недели назад. И этот роскошный праздник был его торжественным открытием.

Мы горячо высказали наше восхищение этим чудом, а она, чародейка, загадочно улыбнулась:

– Поэтому я очень хочу знать ваше мнение… Но главное, что вы думаете об освещении…

Костюм американки был ослепительным. Она была облачена в тунику из очень специфической ткани, неподдающейся описаниям. Словно узкая кольчуга из металлических нитей, но очень необычного металла, которые растворялись в горячем сверкании, а все цвета то заунывно сливались, то шумно разливались астральными звуками отражений. В её тунике спутывались все цвета.

Сквозь кольчугу ткани, если присмотреться, проглядывала обнажённая кожа; а через золотистое звено выглядывал сосок груди.

Рыжие волосы были беспорядочно закручены и скреплены драгоценными камнями, которые расцвечивали эти языки пламени лучами запредельного света. Её руки жалили изумрудные змеи. И ни одного украшения на глубоком декольте… Пленительная статуя судорожного вожделения, платинового порока… И от всего её тела, в синей полутьме, исходил густой аромат преступления.

Через мгновение она оставила нас, чтобы приветствовать других гостей.

Тем временем зал заполнялся причудливой и изысканной публикой. Почти обнажённые женщины в смелых бальных платьях и недоверчивые мужчины в однообразных чёрных церемониальных костюмах. Там были лохматые светловолосые русские, белобрысые скандинавы, темноволосые курчавые южане, один китаец и один индиец. В общем, здесь собрался весь космополитический Париж – набобский и богемный.

До полуночи танцевали и разговаривали. В галереях неистово играла музыка. Объявили ужин; и все прошли в столовую – ещё одно чудо.

Чуть раньше к нам подошла американка и шепнула:

– После ужина будет спектакль – мой Триумф! Мне хотелось собрать в нём все мои мысли по поводу чувственности-как-искусства. Свет, тело, запах, огонь и вода – всё сольётся в плотской оргии, возбуждённой золотом!

………………………………………………………………………………

Когда мы вернулись в большой зал – признаюсь, меня охватил страх… я отступил назад….

Всё убранство изменилось – словно это был уже другой зал. Теперь его заполнял густой аромат, вызывавший приступы дрожи; по залу гулял странный лёгкий ветерок, серый ветерок с жёлтыми волнами — не знаю, почему, но мне так показалось; и что странно: лёгкие дуновения вызывали в наших телах неведомые ознобы. Но самым грандиозным, самым пленительным было освещение. Заявляю, что не в силах описать эту иллюминацию. Хотя рискну предположить, в чём кроится её неповторимость, её колдовство.

Этот свет – без сомнения электрический – исходил из бесчисленного количества разноцветных шаров с причудливыми рисунками разной прозрачности, но основные волны света нагоняли спрятанные в галереях прожекторы. Все эти светящиеся потоки направлялись в одну воображаемую точку в пространстве, сходились в ней в водовороте – и уже именно из этого стремительного водоворота они по-настоящему, рикошетом отражались от стен и колонн, триумфально освещая пространство зала.

Очевидно, весь этот свет был проекцией самого света в другом свете, более того: то чудо, которое освещало нас, не казалось нам светом. Оно представлялось нам чем-то другим – флюидом нового типа. Я не придумываю; я описываю всего лишь настоящее ощущение: ощущение света, который мы скорее чувствовали, чем видели. И я не побоюсь утверждать, что этот свет не столько воздействовал на наше зрение, сколько на осязание. Если бы внезапно нам вырвали глаза, мы бы не перестали видеть. А самое странное, самое великолепное – мы вдыхали этим редкостным флюидом. О, да, вместе с воздухом, вместе с фиолетовым воздушным ароматом мы втягивали в себя и этот свет, который ввергал нас в искрящийся радугой экстаз, высотное головокружение; который, врываясь в лёгкие, вторгаясь в кровь, приводил наши тела целиком в колокольную отзывчивость. Да, этот волшебный свет всё снова и снова гулко раздавался в нас, расширял наши чувства, раскачивал нас, иссушал нас, дурманил нас… Под его влиянием вся наша плоть могла воспринимать судороги, запахи, звуки!…

Но не только нас, пресыщенных избытком цивилизации и искусством, разжигала эта растёкшаяся тайна. Судя по растерянным лицам и нетерпеливым жестам остальных зрителей, это огненное колдовство рыжей ведьмы завораживало всех своим потусторонним светом, своим эротизирующим светом.

Но внезапно всё освещение преобразилось, рассеиваясь дугообразным скольжением; и другое более плавное содрогание охватило нас, сменив укусы на изумрудные поцелуи.

Какая-то проникновенная музыка звенела в этой новой заре неизвестными ритмами – хрупкий речитатив, в котором переплетались, сталкиваясь, хрустальные бутоны; лезвия мечей мягко драпируя, охлаждали воздух; влажные полоски звуков тонко испарялись…

Наконец: готовых уже к тому, чтобы раствориться в последнем экстазе души – нас остановили, чтобы преподнести ещё одно наслаждение.

В глубине сцены занавес раскрыл сияющие утренней зарёй декорации… Беспокоящий свет погас, и теперь нас освещали только потоки белого электрического света.

На сцене появились три танцовщицы. Они вышли с распущенными волосами в красных болеро, оставляя груди свободно колыхаться. Тонкие развевающиеся газовые юбки обхватывали бёдра. Между болеро и газовой юбкой ничего не было – полоска обнажённого тела, на которой виднелись нарисованные символические цветы.

Балерины начали танцевать босяком. Они вращались, прыгали, сходились в группу, чтобы переплестись телами, впившись друг другу в губы…

Волосы первой были чёрными, а кожа сияла солнцем. Ноги, выточенные из авроры, исчезали в ярком свете, чтобы рядом с лоном проявиться едко возбуждающей, затягивающей, бронзовеющей невестинской плотью. Но более всего они воздействовали исходившим от них прозрачным томлением, заставлявшим представлять большое синее озеро с кристально-чистой водой, куда однажды лунной ночью они бы опустились, нежные и босые.

Вторая балерина обладала типом испорченного подростка: худая – однако с довольно развитой грудью – с пепельно-светлыми волосами, смазливым личиком и курносым носиком. Её по-мужски изломанные твёрдыми мышцами ноги пробуждали звериное желание впиться в них.

И наконец третья, самая возбуждающая, была одновременно и самой холодной: с очень светлой и мягкой кожей, стройная, своими мертвеннобелыми бескровными ногами вызывающая мистические чувства.

Тем временем танец продолжался. Постепенно движения убыстрялись, пока наконец их губы, подёргиваясь, не слились воедино, и, – сорвав одежды, обнажив груди, животы и лона, – их тела не сплелись, извиваясь, содрогаясь в распутном оргазме.

Занавес опустился в той же святящейся безмятежности…

Затем последовали другие изумляющие сцены: обнажённые танцовщицы, преследуя друг друга в бассейне, обыгрывали сексуальную привлекательность воды; волшебные баядерки разбрызгивали ароматы, которые обволакивали и околдовывали фантастическую атмосферу зала; триумфальные пирамиды обнажённых тел являли взору сладострастные видения, полные ярких красок, взвихрённых судорог, симфоний шелков и бархата, развевающихся над нагими телами.

Но все эти чудеса при всех своих невероятных извращениях не возбуждали в нас физически похотливые животные желания; наоборот, только душевное томление: жгучее и в то же время мягкое – необычное, восхитительное.

Нас погрузило в атмосферу вседозволенности.

Тем не менее, горячечно-бредовый трепет наших душ был спровоцирован не только эротическими видениями. Никоим образом. Другой причиной нашей дрожи было ощущение, полностью совпадающее с тем, которое мы испытываем, слушая прекрасную партитуру в исполнении виртуозного оркестра. И чувственные сцены были лишь одним из инструментов этого оркестра. Остальными инструментами были свет, запахи, цвета… Да, все эти элементы слились в восхитительное целое, которое ширилось и проникало к нам в душу; и только его наша душа уже издалека лихорадочно воспринимала как глубочайшие перепады. От нас осталась одна душа. Наши плотские желания рождались только из этой души.

Однако, ничто не могло сравниться с последним представлением.

Свет, расходясь теперь струями с высоты купола, заблестел более насыщенно, более остро и проникновенно – и занавес раскрыл какую-то условную азиатскую сцену. Под звуки тяжёлой, хриплой, далёкой мелодии появилась она – рыжеволосая женщина…

И начала танцевать…

Её окутывала белая, с жёлтой вышивкой, туника. Беспорядочно распущенные волосы. Фантастические украшения на пальцах; блистающие звёздами босые ступни…

Ах, как же описать её бесшумные, влажные, хрустально-холодные шаги; морской прибой волнообразных движений её тела; изысканный алкоголь её позолоченных губ? А всю эфирную гармонию её мимики; всю туманную расплывчатость, что вздымали её пируэты?

Тем временем, в глубине сцены, на таинственном алтаре, разгорелся огонь…

С каждым шагом её туника всё более соскальзывала, пока, в задыхающемся экстазе, танцовщица не сбросила её к ногам… О, да! в этот момент, узрев чудо, которое нас пронзило, никто не смог сдержать крик изумления…

Её химерическое и рафинированное, обнажённое тело литургически возвышалось среди тысячекратных нереальных мерцаний. Подобно губам, соски грудей и лоно были позолочены… бледным, болезненным золотом. И вся она извивалась в ярко-красном мистицизме, желая отдаться огню…

Но огонь ускользал от неё…

Тогда, в последнем ожесточённом желании, она снова взяла свои покрывала и скрылась под ними, оставив обнажённым только золотое лоно – ужасный цветок плоти, нервно вздрагивающий в розовых агониях…

Победительница, всё вокруг неё было в огне…

И, снова обнажённая – горящая и дикая – она прыгала теперь среди языков пламени, разрывая их и вновь спутывая – обладая всем этим пьянящим огнём, что опоясывал её.

Но в самом конце, насытившаяся после странных эпилептических припадков, чудесным, необычайным прыжком, словно метеор – рыже-огненный метеор – она, наконец, бросилась в то озеро, где тысячи скрытых лампочек отливали свинцово-синим светом.

Это был апофеоз.

Вся синяя вода, поглотив её, забурлила, обернулась красной от раскалённых углей, горящей от её тела, в которое проник огонь… И, одержимая страстным желанием угаснуть, обнажённая хищница нырнула… Но чем глубже она погружалась, тем ярче она светилась…

… До тех пор, пока наконец, загадочным образом, огонь не потух и не превратился в золото, а её мёртвое тело геральдическим знаком плавало на золотящихся водах – спокойных и тоже мёртвых…

………………………………………………………………………………

………………………………………………………………………………

Вернулся нормальный свет. Самое время. Женщины были на грани нервного срыва; мужчины с багровыми лицами беспорядочно жестикулировали…

Двери распахнулись, и мы сами, растерянные, без шляп – раскрасневшиеся и смущённые – оказались на улице… Прохладный ночной воздух, ударив в лицо, заставил очнуться, и словно пробудившиеся от сна, который мы все трое видели, мы беспокойно озирались в немом испуге.

Да, впечатление было настолько сильным, чудо таким завораживающим, что у нас не хватило мужества вымолвить ни слово.

Раздавленные, ошеломлённые, все разбрелись по своим домам…

На следующий день – после одиннадцатичасового сна – я уже не верил в странную оргию: «Огненную Оргию», как назвал её потом Рикарду.

Я вышел поужинать.

Когда я входил в кафе Риц, кто-то похлопал меня по плечу:

– Ну, как Вы поживаете, дорогой друг? Ваши впечатления?

Это был Рикарду де Лоурейру.

Мы вдоволь наговорились о необычайных вещах, свидетелями которых стали недавно. И поэт пришёл к выводу, что сейчас всё это представляется ему больше видением виртуозного онаниста, чем простой реальностью.

* * *

Что касается рыжеволосой американки, я больше её не видел. Сам Жервазиу перестал говорить о ней. И, словно бы речь шла о потусторонней тайне, о которой лучше не упоминать – мы больше никогда не говорили о той волшебной ночи.

Если воспоминание о той ночи навсегда отпечаталось в моём сознании, то не потому, что я его пережил, – а потому, что именно в ту ночь началась моя дружба с Рикарду де Лоурейру.

Вот в чём дело: мы соотносим некоторые случаи нашей жизни с другими, более существенными, – и часто вокруг одного поцелуя вращается весь мир, всё человечество.

Впрочем, в данном случае, что могла значить одна, пусть и фантастическая ночь в сравнении с нашей встречей – встречей, положившей начало моей жизни?

Ах! без сомнений, предопределённая свыше дружба, которая началась по такому странному, такому волнительному, такому золотому сценарию…

Загрузка...