ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Надеюсь, читатель поймет и даже одобрит, что я не только посвятил этому необычному эпизоду целую главу, но и не без торжественности закончил ею вторую часть моей исповеди. Подобное событие, конечно, навсегда остается в памяти, и потому страстные мольбы героини этой ночи помнить о ней были совершенно излишни. Такую, в полном смысле слова, оригинальную женщину, как Диана Гупфле, и такую странную встречу не забываешь. Этим я хочу сказать, что ситуация, в которой читателю довелось нас увидеть, как таковая не повторялась в моей жизни. Конечно, путешествующие в одиночестве дамы, да еще дамы на возрасте, отнюдь не всегда приходят в негодование, обнаружив ночью у себя в спальне молодого человека, и не всегда в таких случаях единственным их импульсом бывает – звать на помощь. Но если я впоследствии и оказывался в подобных положениях (а я в них оказывался), то по значительности и своеобразию они все же многим уступали той встрече, и я, даже рискуя расхолодить интерес читателя к дальнейшей моей исповеди, должен сознаться, что в будущем, как бы высоко я ни поднимался по общественной лестнице, никто уже не разговаривал со мной александрийским стихом.

За любовно-воровскую добычу, оказавшуюся в моих руках благодаря причуде поэтессы, я получил шесть тысяч франков от мсье Жан-Пьера, который без устали хлопал меня по плечу. Но так как Гермес изъял из комода Дианы еще и четыре тысячефранковых билета, спрятанных под бельем, то вместе с тем, что у меня уже было, я стал обладателем капитала в 12350 франков. Разумеется, я постарался недолго носить его в карманах и, оставив себе сотни две или три франков на мелкие расходы, в первую же свободную минуту снес свои деньги в «Лионский кредит», где мне открыли текущий счет на имя Армана Круля.

Читатель, надо думать, сочтет похвальным такое мое поведение. Ведь нет ничего легче, как представить себе молодого вертопраха, который, получив благодаря искусительным проискам фортуны в свое распоряжение довольно значительные средства, ушел бы с неоплачиваемой работы, снял уютную холостяцкую квартирку и пожил бы на славу – благо Париж щедро дарит своих гостей всеми видами удовольствий, – пока в срок – увы, вполне обозримый – не исчерпались бы его ресурсы. Я ни о чем подобном не думал, а если и думал, то с благонравной решительностью спешил отогнать от себя эту мысль. К чему привело бы осуществление таковой? Куда бы я делся, растратив раньше или позже, в зависимости от моей житейской прыти, все, что у меня имелось за душой? Мне слишком памятны были слова крестного Шиммельпристера (с которым я время от времени обменивался коротенькими открытками) о прямых и окольных путях к прекрасному будущему, открытых перед тем, кто служит в большом отеле. Посему, не желая оказаться неблагодарным и пренебречь тем, что мне предоставили его интернациональные связи, я быстро справился с искушением. Впрочем, по правде говоря, я хотя и твердо держался этой своей «исходной точки», но совсем, или, вернее, почти совсем, не помышлял о «прямом пути» и в мечтах не видел себя ни метрдотелем, ни портье, ни даже главноуправляющим гостиницы. Зато тем более влекли меня «окольные дорожки», и я только помнил, что мне надо остерегаться, как бы доверчиво не принять первый попавшийся тупичок за такую ведущую к счастью тропинку.

Итак, даже сделавшись обладателем чековой книжки, я продолжал оставаться лифтером в отеле «Сент-Джемс». И, право же, была известная прелесть в том, чтобы на фоне тайного материального благополучия разыгрывать эту роль: ведь таким образом и моя эффектная ливрея становилась не более как «костюмом», одним из тех, в которые меня обряжал крестный Шиммельпристер. Мое сокровенное богатство – ибо таковым представлялись мне точно во сне свалившиеся на меня деньги – делало и самую ливрею и службу, которую я нес в этой ливрее, своего рода мороком, лишним подтверждением моей способности быть «оборотнем». И если в дальнейшем я с потрясающим успехом выдавал себя за нечто большее, чем я был, то в ту пору мне приходилось выдавать себя за меньшее, и я даже затрудняюсь сказать, какая игра меня больше веселила и завлекала своей волшебной сказочностью.

Конечно, в этом доме, столь изобильном и щедром для богатых гостей, на мою долю доставались плохая пища и жесткое ложе, но по крайней мере то и другое я имел даром, и потому, еще не получая жалованья, мог не трогать своих денег и даже понемногу приумножать их благодаря тем пустякам, которые мне и моим коллегам-лифтерам перепадали от проезжающих в виде pourboires[90], или, как я бы предпочел сказать, douceurs[91]. Желая быть вполне точным, скажу, что мне, как правило, давали несколько больше и с более любезной миной, чем остальным – франк, два или три, иногда пять, а в случаях исключительной, стыдливо скрываемой тароватости – даже десять франков, в чем, конечно, сказывалось чутье к благородному материалу; и характерно, что в моих простоватых товарищах это даже не вызывало чувства зависти или недоброжелательства. Это делали дамы, отъезжающие или долго здесь живущие, и даже мужчины, подстрекаемые к тому своими благоверными. Мне вспоминаются супружеские сценки, которых я не должен был замечать и, разумеется, делал вид, что не замечаю, подталкивание локтем спутника, шепот вроде: «Mais donnez done quelque chose a ce garcon, give him something, he is nice»[92]. После чего почтенный супруг, бормоча что-то в ответ, хотя и вытаскивал свое портмоне, но должен был в дополнение еще выслушать; «Non c'est ridicule, that's not enough, don't be so stingy»[93].

Это приносило мне доход от двенадцати до пятнадцати франков в неделю – весьма приятное добавление к той более чем скудной сумме, которую администрация выдавала нам два раза в месяц, когда мы имели право уходить со двора.

Иногда мы уходили вместе со Станко; он давно уже выздоровел и вернулся на свой пост изготовителя всевозможных лакомых блюд для буфета, торгующего холодными закусками. Он хорошо ко мне относился, да и я к нему неплохо, и не без удовольствия посещал вместе с ним кафе и разные увеселительные заведения, хотя и не считал, что такой компаньон служит мне к украшению. Из-за его пристрастия к ярким тонам и крупным клеткам вид его в партикулярном платье был очень уж вызывающе экзотичен; куда более приятное впечатление он производил в белом рабочем халате и высоком поварском колпаке. Это было так, и здесь уж ничего не поделаешь. Рабочему люду не к чему «выряжаться» по образцу буржуа-горожанина. Он этого делать не умеет и от такого наряда становится только непригляднее. Я не раз слышал, как в этом смысле высказывался крестный Шиммельпристер, и вид Станко всякий раз напоминал мне его слова. «Какая жалость, – говаривал он, – что народ унижает себя претензиями на изящество, равняясь по нормам, распространившимся в мире благодаря влиянию буржуазии. Праздничный наряд крестьянской женщины, несомненно, больше к лицу дородной служанке, нежели шляпа с перьями и шлейф, нацепив которые, она пытается по воскресеньям разыгрывать изящную даму, так же как цеховое платье больше пристало рабочему, нежели пиджачный костюм. Но поскольку канули в вечность времена, когда сословия таким живописным образом блюли собственное достоинство, то лучше бы уж в обществе, не знающем сословных различий, где нет ни дам, ни служанок, ни изящных джентльменов, ни топорных парней, все одевались одинаково». Золотые слова – и вполне в моем духе! Я и сам, думалось мне, ничего бы не имел против такого костюма: рубашка, штаны, пояс – и все. Мне бы он был к лицу, да и Станко выглядел бы в нем лучше, чем в своем псевдоизящном наряде. Да и вообще человеку идет все, кроме абсурдного, глупого и полупочтенного.

Но это только заметка на полях, небольшое a propos[94]. Итак, мы со Станко время от времени посещали кабаре, кафе на вольном воздухе, иногда даже кафе «Мадрид», где во время театрального разъезда царит большое оживление, наблюдать за которым весьма поучительно. Но однажды мы забрели на гада-представление в цирк Студебеккера, уже с месяц гастролировавший в Париже. О нем-то я и хочу сказать здесь несколько слов, ибо с моей стороны было бы непростительным упущением лишь бегло и бесцветно упомянуть об этом столь красочном вечере.

Знаменитый цирк раскинул широкий круг своего шатра на сквере Сен-Жак, неподалеку от театра Сары Бернар и набережной Сены. Толпа сюда стеклась огромная, ибо сегодня ей, видимо, предлагалось нечто превосходившее все то, что обычно предлагается на этом поприще отважного и высокодисциплинированного haut-gout[95]. И правда, как возбуждает наши чувства, нервы, сладострастные инстинкты эта непрерывная смена номеров в быстро разворачивающейся программе, номеров, основанных на сальто-мортале, но граничащих с невозможным и тем не менее выполняемых с веселой улыбкой и воздушными поцелуями; ведь все эти артисты, в бесконечной своей смелости, грациозно играют со смертью и увечьем под гром низкопробной музыки, которая, соответствуя чисто физическому характеру всего представления, не соответствует его высокому совершенству и тем не менее заставляет нас холодеть от ужаса, возвещая приближение того немыслимого, что все же совершается на наших глазах.

Быстрым кивком (в цирке поклоны не приняты) артист благодарит за овацию толпу, заполняющую обширный амфитеатр, совсем особую публику – своеобразное смешение жадной до зрелищ черни и грубовато-изысканных любителей конского спорта. В ложах – кавалерийские офицеры в заломленных набекрень фуражках; гладко выбритые молодые бездельники с моноклем в глазу, с гвоздиками и хризантемами в петлицах широких желтых пальто; кокотки вперемежку с любопытными дамами из аристократических предместий, за стульями которых сидят знатоки-кавалеры в серых сюртуках и таких же цилиндрах, с биноклями, по-спортивному болтающимися на груди, словно на скачках в Лонгшане. И ко всему этому дурманящая, возбуждающая толпу плотски ощутимая жизнь арены – роскошные, яркие костюмы, ослепительная мишура, насквозь пропитавший цирк острый запах конюшен, нагие тела – мужские и женские. Все вкусы удовлетворены, все вожделения раззадорены обнаженными грудями и спинами, понятной каждому красотой, буйной прелестью человеческого тела, совершающего подвиги в угоду грозно жаждущей этих подвигов толпе.

Наездницы из пушты, с дикими телодвижениями, под хриплые выкрики вскакивающие на бешено несущихся, косящих глазом неоседланных коней, сводят с ума толпу страшным искусством вольтижировки. Гимнасты в подчеркивающих стройность фигуры туго облегающих трико телесного цвета, могучие безволосые руки атлетов, на которые женщины смотрят со странно холодным выражением лица, и прелестные мальчики. Труппа прыгунов и эквилибристов в спортивных костюмах, ничего общего не имеющих с фантастическими одеяниями других циркачей, произвела на меня очень приятное впечатление еще и тем, что прежде, нежели приступить к очередному головоломному упражнению, они как бы потихоньку совещались между собой. Лучший из них и, по-видимому, любимец всей труппы был мальчик лет пятнадцати; подброшенный трамплином, он делал в воздухе два с половиной сальто-мортале, а затем, даже не пошатнувшись, опускался на плечи своего старшего брата, что, впрочем, удалось ему только на третий раз. Дважды он пролетал мимо и падал. И надо сказать, что то, как он улыбался и покачивал головой на свою неловкость, производило не менее очаровательное впечатление, чем иронически галантный жест, которым брат призывал его вернуться на трамплин. Возможно, что все это была игра, ибо когда в третий раз, сделав сальто-мортале, он стал ему на плечи, уже действительно не покачнувшись, толпа разразилась тем более громкими аплодисментами и криками браво, перешедшими в бурную овацию, после негромкого «me voila»[96], с которым он протянул к ней руки. Но, конечно, в момент этой преднамеренной или наполовину случайной неудачи опасность переломить себе позвоночник была больше, нежели при его триумфальном прыжке.

Что за люди эти артисты! Да и люди ли они? Клоуны, например, эти говорящие на тарабарском языке странные шутовские создания с красными ручками, маленькими ножками в мягких туфлях, с рыжим вихром под конусообразной войлочной шляпой, которые ходят на руках, вечно на что-то натыкаются, падают, бессмысленно мечутся по арене, стараясь помочь всем и каждому, и заставляют публику покатываться со смеху при виде их до ужаса неудачных попыток подражать своим более положительным коллегами, скажем, в хождении по проволоке. Люди ли они, эти малорослые и безвозрастные сыны глупости, над которыми так потешались мы со Станко (я, правда, не без меланхолического восхищения), с их мучнисто-белыми, до абсурда размалеванными лицами – треугольные брови, вертикальные черточки под красными глазами, носы, не существующие в природе, уголки рта, задранные кверху в идиотической улыбке, – словом, маски, находящиеся в немыслимом противоречии с великолепием костюмов, иногда, например, черно-атласных, затканных серебряными мотыльками, – не костюм, а мечта. Разве они люди, мужчины, человеческие особи, имеющие свое место в социальном и природном мире? Я полагаю, что пустая сентиментальность утверждать, будто они «тоже люди», с человеческими чувствами, да еще, пожалуй, с женами и детьми. Нет, я только оказываю им честь, защищая их против гуманной пошлости и говоря: они – не люди, они – отщепенцы, чудища, над которыми смеются до колик в животе, удалившиеся от жизни схимники абсурда, кривляющиеся гибриды человека и дурацкого искусства.

Для заурядности все должно быть «человеческим». Иные еще считают себя невесть какими сердцеведами, усматривая человека под такой личиной. Была ли «человеком» Андромаха – «La fille de l'air»[97], как она называлась в длинной бумажной программке? Еще и сегодня она – моя мечта, и хотя Андромаха и ее сфера бесконечно далеки от шутовства, я именно ее имел в виду, распространяясь здесь о клоунах. Она была звездой цирка, гвоздем программы и работала на трапеции под куполом, не зная себе равных. Причем – и это было сенсационное нововведение, неслыханное в истории цирка, – работала без сетки вместе со своим партнером, очень умелым акробатом, хотя его умение ничего общего не имело с ее виртуозным искусством; он, собственно, только подавал ей руку и подготавливал все необходимое для ее сверхотважных и выполняемых с удивительным совершенством эволюции в воздушном пространстве между двумя сильно раскачанными трапециями. Сколько ей было лет? Двадцать? А может быть, больше? Или меньше? Кто знает! Черты лица у нее были строгие и благородные. И, как ни странно, их не только не безобразила, но, напротив, делала еще чище и обаятельнее резиновая шапочка, которую она, перед тем как приступить к работе, надевала на свои стянутые в пышный узел каштановые волосы, так как без этого они бы неминуемо рассыпались во время ее воздушной страды. Ростом чуть выше среднего, она была одета в нечто вроде облегающего панциря, с опушкой из мелких белых перьев и с крылышками на плечах, вероятно, в подтверждение ее титула «Дочь воздуха». Словно они могли помочь ей в полете! Грудь у нее была маленькая, таз узкий, мускулатура рук, само собой разумеется, более выпуклая, чем то обычно бывает у женщин, цепкие кисти, правда, не очень большие и все же не вовсе исключавшие подозрения, что она – прости меня господи! – переодетый юноша. Но нет, женские формы груди были несомненны, так же как и бедер, несмотря на всю их поджарость. Она почти не улыбалась. Ее прекрасные губы были приоткрыты, и ноздри греческого, чуть загнутого книзу носа слегка раздувались. Она презирала какое бы то ни было заигрывание с публикой. И после tour de force[98], отдыхая на деревянной перекладине трапеции и держась одной рукой за проволоку, другой делала лишь едва заметный приветственный жест. При этом ее суровые глаза безучастно смотрели прямо перед собой из-под ровных, не нахмуренных, но недвижных бровей.

Я молился на нее. Она встала на трапеции, с силой оттолкнулась, потом отделилась от нее и, пролетев мимо своего партнера к другой трапеции, пущенной ей навстречу, схватила своими не мужскими и не женскими руками ее округлую перекладину, вытянувшись в струну, проделала на ней так называемую мертвую петлю, удающуюся лишь немногим из воздушных гимнастов, и, набрав инерцию для обратного полета, вновь пронеслась по воздуху мимо партнера, к только что оставленной ею трапеции, успев на лету еще проделать сальто-мортале под самым куполом, ухватила ее, подтянулась – при этом мускулы осязаемо напряглись на ее руках – и села на перекладину, приветственно вытянув руку, все с тем же невидящим взглядом.

Это было неправдоподобно, несвершаемо, и тем не менее она это свершила. У тех, кто ее видел, дыхание занялось от восторга и холодок подкатил к сердцу. Толпа не разразилась бурными рукоплесканиями, она молитвенно благоговела перед нею, так же как и я; благоговела в мертвой тишине, вызванной тем, что музыка смолкала каждый раз, когда эта женщина проделывала опаснейшие свои трюки. Что жизнь здесь зависела от скрупулезно точного расчета, понятно само собой. С точностью до малой доли секунды должна была подлететь к ней оставленная партнером трапеция и ни на ноту не изменить положения, когда она, после своего гигантского броска и сальто-мортале, возвращалась на нее. Если бы эта перекладина не оказалась на месте, если бы ее дивные руки схватились за пустоту, она низверглась бы, вероятно, вниз головой из своей стихии – воздуха – на низменную землю, которая для нее означала смерть. При мысли об этих с абсолютной непреложностью рассчитанных условиях мороз продирал по коже.

Но я еще раз спрашиваю, было ли в Андромахе что-то человеческое? Проявлялось ли в ней оно вне манежа, независимо от ее граничившего со сверхъестественным профессионального умения? Представить ее себе женой, матерью – просто нелепица; жена, мать или вообще кто-нибудь из людей не висит вниз головой на трапеции, не раскачивается на ней, чуть ли не перекувыркиваясь вверх ногами, чтобы внезапно от нее отделиться, перелететь по воздуху к партнеру, который схватывает ее за руки, раскачивает в воздухе и после сильнейшего толчка отпускает, для того, чтобы она, проделав свое пресловутое воздушное сальто, возвратилась на другую трапецию. Такова была ее манера общения с мужчиной; да иную нельзя было себе и вообразить, ибо сразу становилось ясно, что это суровое тело отдает своему фантастическому искусству те силы, которые другие отдают любви. Она не была женщиной, но не была и мужчиной, а следовательно, не была человеком. Она была суровым ангелом отваги с приоткрытым ртом, с трепещущими ноздрями, неприступной амазонкой воздушного пространства, высоко вознесенной над толпой, которая, застыв в немом благоговении, телесно уже не алкала ее.

Андромаха! Когда этот номер давно уже кончился и другие артисты заступили ее место, она все еще стояла у меня перед глазами, и я испытывал возвышенную боль. Шталмейстеры и униформисты выстроились шпалерой, и на арену с двенадцатью вороными жеребцами выступил директор цирка Студебеккер – элегантный седоусый господин спортивного склада в вечернем костюме с ленточкой Почетного легиона в петлице, держа в руке хлыст и, как говорили, подаренный ему шахом персидским шамберьер с инкрустированной рукояткой, которым он щелкал просто на диво. Его блестящие, как зеркало, лакированные туфли зарывались в песок арены, когда он что-то нашептывал то одному, то другому из своих великолепных питомцев с белой уздой на гордой голове, которые под четкие звуки музыки проделывали разные па, преклоняли колена, крутились и наконец, встав на задние ноги, могучим кольцом окружили своего повелителя, державшего хлыст в высоко поднятой руке. Прекрасное зрелище, но я думал об Андромахе. «Великолепные звери! Однако между зверем и ангелом, – размышлял я, – стоит человек. Конечно, ближе к зверю, эту оговорку сделать необходимо. И только она – та, на которую я молился, вся – плоть, но плоть просветленная, надчеловеческая – стоит отдельно от людей, подле ангелов».

После этого номера арену обнесли решеткой и выкатили клетку со львами; чувство трусливой безопасности должно было сообщить еще большую остроту зрелищу, обещанному толпе. Наконец укротитель, мсье Мустафа, мужчина с золотыми серьгами в ушах, обнаженный до пояса, в красных шароварах и в красной же феске, вошел через поспешно открытую и столь же поспешно захлопнутую за ним решетчатую дверь в клетку, где его ожидали пять львов. Едкий запах крупных хищников, исходивший от них, мешался с запахом конюшни. Они отпрянули от Мустафы, но, повинуясь повелительным окрикам, нехотя и мешкотно взобрались на пять расставленных кругом табуретов, отвратительно сморщив носы, зафыркали и стали на него замахиваться лапами, возможно, не без дружелюбия, но сдобренного яростью, ибо они знали, что сейчас, наперекор своей природе, будут вынуждены прыгать через обручи, под конец даже через горящие. Два из них потрясли воздух громовым рыком, от которого в лесных дебрях трепещет и бежит все живое. Укротитель ответил на него выстрелом в воздух из револьвера, и они, фыркая, смирились, уразумев, что их естественное грозное рычание ничто перед этим звонким щелчком. Мустафа для пущей важности закурил сигарету, на что они тоже взирали с глубокой досадой, и, проговорив какое-то имя – Ахилл или Нерон, – тихим голосом, но крайне решительно потребовал, чтобы первый из них приступил к представлению. Одна за другой, нехотя, соскакивали царственные кошки со своих табуретов, чтобы продемонстрировать публике прыжок – туда и назад – через высоко поднятый укротителем обруч и под конец, как я уже говорил, через пылающее смоляное кольцо. Хорошо или плохо, а они прыгали через огонь, и это им было нетрудно, но оскорбительно. Ворча, возвращались львы на свои табуреты, что уже само по себе было обидно, и как завороженные смотрели на человека в красных штанах, который все время легонько поводил головой, чтобы встретить своими томными глазами зеленый от страха и какой-то преданной ненависти взгляд каждого зверя в отдельности. Он круто оборачивался, почуяв беспокойство у себя за спиной, и наводил порядок одним только, словно удивленным, взглядом да тихо, но твердо произнесенным именем.

Всякий чувствовал, в сколь неучтивой и вовсе неподобающей компании пребывает там, внутри клетки, укротитель, и это было тем щекочущим нервы ощущением, за которое платил деньги зритель, в полной безопасности сидевший по другую ее сторону. Каждый сознавал, что револьвер Мустафе не поможет, если эти пятеро гигантов вдруг пробудятся от наваждения – быть кротко покорными – и начнут рвать его на куски. Мне казалось, что стоит ему как-нибудь пораниться, а им завидеть его кровь, и это неминуемо случится. Я понял еще и то, что полуобнаженным он входил к ним в угоду черни, чтобы потешить ее трусливое любопытство видом тела, по которому – кто знает, может ведь и такое случиться, – они вдруг ударят своими страшными лапами. Но так как я все время думал об Андромахе, то вдруг почувствовал искушение (отчасти же мне это показалось правдоподобным) представить ее себе возлюбленной Мустафы. Ревность кинжалом вонзилась в мое сердце; при одной этой мысли у меня буквально перехватило дыхание, и я поторопился подавить свое фантастическое измышление. Товарищи по игре со смертью, но не любовники, нет, нет, это бы для них добром не кончилось! Львы, прознав о его прелюбодействе, отказали бы ему в повиновении. А она упустила бы трапецию – я был уверен, если б ангел отваги вдруг унизился до того, чтобы стать женщиной, упустила бы – и постыдно мертвой рухнула на землю.

Что же нам еще показывали до и после того в цирке Студебеккера? Очень много, пропасть всяких гимнастических чудес. Но, право же, ни к чему все это припоминать. Знаю только, что я время от времени искоса поглядывал на Станко, который, как и все вокруг, впал в расслабленно-блаженное состояние от вида этой ослепительной ловкости, этого нескончаемого красочного каскада обольстительных, опьяняющих трюков и лиц. Но не так чувствовал себя я, не такова была моя манера воспринимать окружающее. Правда, ничто не ускользало от моего внимания, я пытливо воспринимал каждую деталь, и это было самозабвенное созерцание, но в то же время – как бы это выразить – и какое-то строптивое: я гордо выпрямлялся, моя душа – опять не знаю как тут выразиться – вырабатывала противоядие этим штурмующим ее впечатлениям, какая-то злоба – это, конечно, не то слово, но почти то – овладела мной от напряженного восприятия всех этих трюков, фокусов, подвигов. Толпа вокруг меня волновалась и распалялась сладострастием, я же чувствовал себя в какой-то мере сторонним ей, словно человек, причастный к тому, что здесь происходило, словно профессионал. Не цирковой профессионал, причастный, конечно, не к этой сальто-мортальной профессии, но в более общем смысле – утешитель человечества, доставляющий радость ближним. Поэтому-то я и ощущал себя разобщенным с толпой, которая была не более как самозабвенной жертвой очарования, далекой от мысли помериться с ним силами. Она только упивалась зрелищем, а упоение – пассивное состояние, которым не может довольствоваться тот, кто рожден действовать, проявлять себя.

Такие мысли, разумеется, никогда не приходили в голову моему соседу, простодушному Станко, и уже потому наши приятельские отношения не могли укрепиться. Когда мы бродили по улицам, он ничего не замечал, а я, как с птичьего полета, видел великолепие этого города, его нескончаемые перспективы, невероятное благородство и роскошь очертаний, и мне невольно вспоминалось расслабленно счастливое: «Magnifique! Magnifique!»[99] – моего бедного отца, едва только он заговаривал о Париже. Впрочем, вслух я своего восхищения не высказывал, и потому Станко вряд ли сознавал разность нашей душевной чувствительности. А ведь ему следовало бы мало-помалу замечать, что наша дружба не становится крепче, что настоящей доверительности между нами не возникает и что объясняется это прежде всего моей врожденной замкнутостью, скрытностью, настойчивой внутренней потребностью в одиночестве, в дистанции, о чем я уже говорил однажды; и тут уж я при всем желании ничего не мог изменить: такова была основная предпосылка моей натуры.

Иначе и быть не могло. Смутное чувство, не столько гордое, сколько, напротив, продиктованное смиренным приятием судьбы, что ты не такой, как все, неизбежно создает вокруг тебя пустоту, ледяную ограду, о которую, может быть, тебе самому не на радость, разбиваются все посягательства на дружбу и приятельские отношения. Так было и со Станко. Он с открытой душой приблизился ко мне, но вскоре убедился, что я хотя и отношусь к нему терпимо, но платить ему той же монетой не в состоянии. Так, однажды, когда мы сидели в бистро за стаканом вина, он поведал мне, что до своего приезда в Париж отбывал у себя на родине годичное тюремное заключение за какую-то кражу со взломом, причем «засыпался» он не по своей вине, а вследствие неловкости и глупости сообщника. Я с живейшим участием отнесся к его рассказу, и никакого отпечатка на мое к нему отношение это неожиданное признание не наложило. Но в следующий раз он пошел дальше, и я понял, что его откровенность вызвана известным расчетом. Это мне, по правде говоря, уже не понравилось. Он видел во мне удачливого пролазу, с которым стоит поработать на пару, и по своей убогости не разобравшись в том, что я вряд ли рожден быть его сотоварищем, сделал мне предложение относительно какой-то виллы в Нейи, которую он высмотрел и где мы вдвоем с легкостью и почти без всякого риска могли обстряпать неплохое дельце. Увидев, что я отношусь к его предложению с уклончивым безразличием, он вышел из себя и раздраженно спросил, чего ради мне вздумалось корчить из себя недотрогу, ведь ему хорошо известно, что я собой представляю. Так как я всегда с презрением относился к людям, воображавшим, что они меня раскусили, то ограничился пожатием плеч и заметил, что, помимо всего, просто не желаю этим заниматься. В ответ на что он обозвал меня то ли дураком, то ли идиотом.

И хотя это недоразумение между нами не привело к немедленному разрыву, но наши отношения день ото дня становились все холоднее и под конец сами собой распались, так что мы, отнюдь не сделавшись врагами, перестали вместе проводить свободные вечера.

2

Всю зиму я прослужил лифтером, и, несмотря на доброе отношение часто сменяющихся постояльцев гостиницы, эта работа уже стала порядком докучать мне. У меня были основания опасаться, что обо мне просто-напросто позабыли и я до конца своих дней буду водить подъемную машину. То, что я слышал от Станко, меня не утешало, а заставляло еще больше тревожиться. Он, со своей стороны, усиленно хлопотал о переводе на главную кухню, с двумя большими печами и четырьмя плитами, мечтая со временем достичь там положения если не шефа, то хотя бы вице-шефа, который принимает заказы от кельнеров и передает их целому отряду поваров. Впрочем, он и сам полагал, что на такую карьеру особенно рассчитывать не приходится, так как здесь стараются выжать все соки из человека на том месте, на которое он однажды попал. Мне Станко тоже пророчил, что я до скончания века буду служить на той же должности и видеть жизнь гостиницы только из кабины лифта.

Это меня и страшило. Я чувствовал себя узником шахты, где вверх и вниз сновала моя машина, узником, которому никогда не удастся, или разве только случайно, взглянуть на дивную картину файф-о-клока в большом зале, когда там звучит приглушенная музыка, декламаторы и танцовщицы в греческих туниках развлекают избранных гостей, которые за изящно сервированными столиками вкушают золотистый напиток, пети-фур и маленькие изысканные сандвичи, чуть слышно всплескивают руками, чтобы стряхнуть крошки с пальцев, и на устланной коврами царственной лестнице, что ведет к утопающей в цветах площадке, среди пальм, вздымающихся из украшенных барельефами мраморных ваз, приветствуют друг друга, заводят знакомства, с таинственной улыбкой авгуров обмениваются шутками и весело смеются. Как мне хотелось работать там или, еще того лучше, подавать чай дамам в комнате для бриджа и обеды в большом зале, куда я спускал на лифте мужчин во фраках, сопровождающих своих осыпанных бриллиантами жен. Одним словом, я стал беспокоен. Мне необходимо было расширить рамки своего существования, получить больше возможностей общения с высшим светом. И что же? Благосклонная судьба даровала мне эту радость. Мое желание освободиться от вечного «вверх и вниз» и в новом облачении начать новую деятельность, открывающую передо мной более широкие горизонты, сбылось; на пасху я вступил в должность кельнера. Сейчас расскажу, как все это произошло.

Наш метрдотель, некий мсье Махачек, в неизменно блестящей, свежей манишке, с достоинством носивший по залу свой шарообразный живот, был личностью весьма заметной. Гладко выбритые жиры его лунного лика излучали сияние. Великолепнейшим движением руки – вверх и вдаль – этот властелин столов приглашал вошедших гостей занять места, а манера его одним только уголком рта выговаривать кельнерам за какую-нибудь оплошность или ошибку была столь же сдержанна, сколь и язвительна. Итак, однажды утром, видимо получив указание от дирекции, он велел мне явиться к нему в маленький кабинетик, примыкавший к роскошному залу.

– Круль? – спросил он. – По имени Арман? Voyons, voyons[100], я слышал о вас не столь уж плохие отзывы и довольно правильные, как мне теперь кажется, по крайней мере на первый взгляд. Впрочем, с первого взгляда можно и ошибиться. Вы, наверно, сами понимаете, что обязанности, которые вы до сих пор выполняли, – детская игра. В качестве лифтера вы, конечно, не можете проявить свои способности, даже если они у вас имеются. Vous consentez?[101] Здесь, в ресторане, из вас можно будет что-нибудь сделать, si c'est faisable[102]. Чувствуете ли вы в себе призвание к изящной сервировке, известный талант, а вовсе не исключительный и блистательный дар, как вы стараетесь меня уверить, – это уже самореклама, хотя, с другой стороны, courage[103] – свойство весьма полезное; так, значит, – известный талант к изящной сервировке и предупредительному обхождению с такой клиентурой, как наша? Что? Прирожденное дарование? Можно позавидовать, сколько у вас, по вашему мнению, прирожденных дарований. Впрочем, повторяю, здоровая самонадеянность – вещь полезная. Кое-какое знание языков у вас, кажется, имеется? Я не сказал, глубокое знание, как вы изволите выражаться, а лишь самое необходимое. Но это все вопросы второстепенные. Надеюсь, вы отдаете себе отчет, что начинать вам придется снизу. Ваши обязанности на первых порах будут состоять в том, чтобы сбрасывать остатки с тарелок, перед тем как отправить их в судомойню. За такого рода деятельность мы вам положим сорок франков в месяц – оклад, судя по выражению вашего лица, даже слишком высокий. Вообще говоря, не принято улыбаться в разговоре со мной до того, как я сам не улыбнусь: это я должен подать знак к улыбке. Bon![104] Белую куртку для работы вам выдадут. В состоянии ли вы будете приобрести кельнерский фрак, если вас со временем привлекут к работе в зале? По нашим правилам, эта покупка производится за свой счет. Безусловно, в состоянии! Тем лучше. Я вижу, для вас затруднений не существует. Необходимое белье и фрачные рубашки у вас тоже имеются? Вы что, из состоятельной семьи? Более или менее? A la bonne heure[105]. Я полагаю, Круль, что через некоторое время мы сможем повысить вам оклад до пятидесяти или даже шестидесяти франков. Адрес портного, который шьет фраки нашим кельнерам, вы получите в бюро. К работе можете приступить хоть завтра. Нам нужны люди, а на место лифтера имеются сотни претендентов. A bientot, mon garcon[106]. Сейчас уже середина месяца. В конце его вы получите двадцать пять франков, так как я, думаю, что для начала мы вам положим шестьсот франков годовых. На этот раз ваша улыбка допустима, потому что я опередил вас. Вот и все. Можете идти.

Так говорил со мной Махачек. Нельзя не признать, что следствием этого многозначительного разговора на первых порах явилось известное снижение моего жизненного уровня.

Я снес свою ливрею обратно на склад и взамен получил только белую куртку, к которой мне пришлось незамедлительно прикупить пару брюк, так как я ни в коем случае не хотел занашивать на работе брюки от своего парадного костюма. Эта работа – то есть предварительная очистка использованной посуды, заключавшаяся в том, что я сбрасывал остатки в большой чан, – была довольно неприятна по сравнению с моим прежним, как-никак, более благородным занятием и по началу вызывала во мне брезгливое отвращение. В мои обязанности входила и помощь судомойкам. Подвязавшись белым фартуком, я нередко участвовал в вытирании посуды, после того как она уже прошла разнообразные стадии мытья. Таким образом, я как бы стоял в самом начале и в самом конце этого восстановительного процесса.

Делать bonne mine[107] по отношению к неподобающей работе и держаться на равной ноге с теми, кому она вполне подобает, нетрудно, если ты все время твердишь себе: «Это временно». Я же был так глубоко проникнут органически свойственным человеку (несмотря на все домыслы о равенстве) ощущением неравенства и естественной предпочтенности, так уверен в движущей силе этого фактора, иными словами, до такой степени убежден, что долго меня не продержат на должности, которую сперва заставили занять из чисто формальных соображений, что в первую же свободную минуту после разговора с мсье Махачеком заказал себе костюм кельнера по образцу «Сент-Джемс» в специальном ателье, находившемся вблизи от нашего отеля. Это потребовало капиталовложения в семьдесят пять франков – стоимость, обусловленная между отелем и фирмой, которую люди неимущие постепенно выплачивали из своего жалованья, я же, само собой разумеется, заплатил наличными. Моя новая форма выглядела необыкновенно красиво на тех, кто умел ее носить: черные брюки и темно-синий фрак с бархатной оторочкой на воротнике, с золотыми пуговицами и с такими же пуговицами, только меньшего размера, на открытом жилете. Я всей душой радовался своему приобретению, повесил его в шкаф вместе с парадным костюмом и поспешил еще купить полагавшийся к нему белый галстук и эмалевые запонки для рубашки. Так вот и вышло, что когда после пяти недель возни с грязной посудой один из двух обер-кельнеров, то есть помощников господина Махачека, носивших черные фраки и черные же галстуки, сказал, что в зале требуется моя помощь и мне следует поскорее обзавестись костюмом, то я отвечал, что у меня все давно приготовлено и я в любую минуту могу быть к их услугам.

Итак, на следующий же день я в полной парадной форме дебютировал в зале, в этом огромном чертоге, торжественном, как храм, чертоге с каннелированными колоннами, золотые капители которых поддерживали потолок, с пышными красными драпри на окнах, с красноватым светом бра и бесконечным множеством столиков, покрытых белоснежными скатертями и украшенных орхидеями, вокруг которых стояли белые лакированные стулья, обитые красным бархатом; столики сияли белизной салфеток, сложенных веером или пирамидкой, серебряными приборами и бокалами из тончайшего хрусталя, несшими почетный караул вокруг сверкающих ведерок или легких корзиночек с торчащими из них горлышками бутылок (вина подавались облеченными специальными полномочиями кельнерами с цепью на шее и в маленьком фартучке). Задолго до того как начали появляться к завтраку первые гости, я уже был на месте, расставлял приборы, раскладывал меню и не упускал случая, в особенности когда отсутствовал ведавший определенным количеством столиков старший кельнер, к которому я был приставлен, с подчеркнутой радостью приветствовать гостей, пододвигать стулья дамам, вручать им карточки, наливать воду, словом, независимо от моей личной симпатии или антипатии, деликатно напоминать им о своем присутствии.

Но мои права и возможности в этом смысле были, увы, ограничены. Заказы принимал не я и не я приносил блюда из кухни; моим делом было только убирать грязную посуду после entremets[108], а перед десертом при помощи щетки и плоского совочка сметать со стола крошки. Другие, более высокие обязанности были препоручены моему superieur[109] – человеку уже немолодому, с сонной физиономией, в котором я тотчас же узнал того кельнера, что сидел со мной за столом в первое утро и оставил мне свои сигареты. Он тоже вспомнил меня и, воскликнув: «Mais oui, c'est toi!»[110], – сделал какой-то отстраняющий жест, ставший, как выяснилось впоследствии, характерным для его отношения ко мне. С самого начала он не столько командовал и руководил мной, сколько старался оттереть меня от работы, так как отлично видел, что клиенты, и в первую очередь дамы – старые и молодые, подзывают меня, а не его, чтобы спросить какую-нибудь приправу – английскую горчицу, уорчестерский соус, томатный кетчуп, то есть то, что в большинстве случаев являлось только предлогом подозвать меня, с удовольствием выслушать мое: «Parfaitement, madame, tout de suite, madame»[111], наградить меня ласковым: «Merci, Armand»[112] и тут же, без всяких видимых оснований, скользнуть по мне прозиявшим взглядом. Через несколько дней, когда я хлопотал около подсобного столика, помогая Гектору снимать с кости филе камбалы, он вдруг сказал:

– Они-то, конечно, хотели бы, чтобы ты им подавал приправу, au lieu de moi. Toute la canaille friande![113] Влюблены в тебя как кошки. Конечно, ты меня скоро выживешь и получишь эти столы. Ты ведь здешний аттракцион – et tu n'as pas l'air de l'ignorer[114]. Бонзы это уже смекнули и на все лады тебя выдвигают. Слышал ты – ну да, конечно, слышал, – как мсье Кордонье сказал шведской чете, с которой ты так мило разговаривал: «Joli petit charmeur, n'est-ce pas?» Tu iras loin, mon cher, mes meilleurs voeux, ma benediction[115].

– Ты преувеличиваешь, Гектор, – отвечал я. – Мне надо еще многому от тебя научиться, прежде чем тебя оттеснять, если бы это вообще входило в мои намерения.

Но тут я сказал не полную правду. Ибо на следующий день в обеденное время, когда мсье Махачек, пододвинув ко мне свой живот, остановился подле меня таким манером, что наши лица оказались обращенными в разные стороны, и шепнул мне уголком рта:

– Недурно, Арман! Вы работаете недурно! Советую повнимательнее приглядываться к тому, как подает Гектор, если, конечно, в ваши интересы входит этому научиться.

Я ответил, тоже вполголоса:

– Очень вам благодарен, таите, но я уже сейчас могу самостоятельно обслуживать клиентуру, и лучше, чем он. Я этому обучен, прошу прощенья, от природы. Не смею вас просить устроить мне пробу, Но когда вам угодно будет это сделать, вы убедитесь, что я говорю правду.

– Blagueur![116] – сказал он с коротким смешком, от которого его живот колыхнулся; при этом Махачек еще глянул на какую-то даму в зеленом платье с искусно зачесанными кверху белокурыми волосами, подмигнул ей одним глазом, мотнул головой в мою сторону и удалился своими мелкими, подчеркнуто эластичными шагами, на прощанье еще раз колыхнув животом.

Вскоре я с несколькими из моих коллег стал еще дважды в день обслуживать клиентов нижнего кафе. Затем на меня возложили обязанность там же сервировать вечерний чай. Так как Гектора тем временем приставили к другой группе столов в большом зале, а мне достались те, которые я сначала обслуживал как помощник, то работать мне приходилось, можно сказать, сверх сил, и вечерами после тяжкого и многообразного дневного труда, когда я подавал кофе, ликеры, соду-виски и липовую настойку, я себя чувствовал до такой степени усталым, что сердечность моего общения с клиентами как-то сникала, обаятельная упругость движений грозила размякнуть, а улыбка мало-помалу превращалась в болезненную и застывшую гримасу.

Но после ночного сна моя жизнеспособная натура вновь обретала радостную свежесть, и я неустанно бегал между малым залом ресторана, буфетной и кухней, торопясь разнести гостям, которые не требовали подачи в номер и не любили завтракать в постели, чай, овсяную кашу, засахаренные фрукты, печеную рыбу и блинчики с вареньем. Покончив с этим, я мчался в зал, чтобы вместе с приданным мне в помощь олухом накрыть свои шесть столов ко второму завтраку, то есть расстелить скатерти поверх сукна и расставить приборы. А с двенадцати часов я уже не выпускал из рук записной книжки, принимая заказы от начинавших стекаться гостей. Я прекрасно постиг искусство мягким, сдержанно скромным голосом, как и подобает кельнеру, давать советы колеблющимся и ставить на стол кушанья с таким внимательным, заботливым видом, словно я оказываю услугу близкому и дорогому мне человеку. Согнувшись и держа одну руку за спиной – традиционная поза вышколенного кельнера, – я ставил на стол блюда, успевая между делом одной только правой рукой разложить в изящных и продуманных комбинациях для тех, кто любит такие услуги, ножи и вилки, и не раз замечал, что мои клиенты, и в первую очередь клиентки, с приятным удивлением смотрят на эту руку, столь не похожую на руку простолюдина.

Поэтому ничего не было удивительного в том, что меня, как выражался Гектор, «выдвигали», учитывая благосклонность к моей особе пресыщенной клиентуры этого заведения. Меня, так сказать, с головой выдали их благосклонности, предоставив мне самому усиливать ее льстивой услужливостью или же умерять скромной сдержанностью.

Для того чтобы не замутить воссоздаваемого в этих воспоминаниях представления о моем характере, я должен пояснить к своей чести, что никогда в жизни не извлекал тщеславного и жестокого удовольствия из страданий тех, в ком моя особа возбуждала желания, которые я, в силу присущей мне житейской мудрости, отказывался удовлетворить.

Страсть, объектом которой мы становимся, не будучи сами ею затронуты, может внушить натурам, несхожим с моей, холодность и пренебрежение, ведущие к попранию чужих чувств. Но у меня все было по-другому. Я относился к таким чувствам с неизменным уважением, сознавая свою невольную вину, заботливо щадил тех, кого они поразили, старался их умиротворить, внушить разумную покорность. В подтверждение сказанного хочу привести два примера из того периода, о котором идет речь: случай с маленькой Элинор Твентимэн из Бирмингама и с лордом Килмарноком, отпрыском знатной шотландской семьи, – ибо обе эти драмы разыгрались одновременно и каждая на свой лад явилась для меня большим соблазном прежде времени свернуть с прямого пути на одну из тех боковых дорожек, о которых говорил мой крестный Шиммельпристер и которые, разумеется, требовали самого тщательного обследования и дознания, куда они ведут и где обрываются.

Семейство Твентимэн – отец, мать и дочь, а также сопровождающая их камеристка – уже больше месяца занимало апартаменты в «Сент-Джемсе», что уже само по себе свидетельствовало об их завидном материальном положении. Это подтверждалось и подчеркивалось еще и роскошными бриллиантами, в которых миссис Твентимэн появлялась к обеду. Увы, об этих бриллиантах оставалось только сожалеть, ибо их носительница была безрадостная женщина, безрадостная для тех, кто глядел на нее, да, вероятно, и для себя самой, так как она, надо думать благодаря деловому усердию своего супруга, поднялась из мелкобуржуазной среды на высоты, воздух которых заставлял ее цепенеть и внутренне сжиматься. Куда больше благодушия исходило от красной физиономии ее мужа, но и его жизнерадостность быстро выдыхалась из-за глухоты, затруднявшей ему общение с внешним миром, о чем красноречиво свидетельствовало вечно вслушивающееся выражение его водянисто-голубых глаз. Он прикладывал к уху черную слуховую трубку, когда супруга намеревалась что-то сказать ему – это, впрочем, случалось очень редко – или когда я советовал ему, какое блюдо выбрать. Их дочь Элинор, девушка лет семнадцати или восемнадцати, сидевшая напротив него за одним из моих столиков, время от времени, повинуясь его кивку, вставала, подходила к отцу и вела с ним через трубку не слишком затяжной разговор.

Он явно был нежным отцом, и это располагало в его пользу. Что касается миссис Твентимэн, то я, конечно, не собираюсь отрицать в ней материнские чувства, но они выражались не столько в теплых словах и взглядах, сколько в неустанном критическом наблюдении за дочерью. Для этой цели она часто подносила к глазам черепаховый лорнет и, найдя какой-нибудь изъян в прическе Элинор или в ее манере держаться, немедленно одергивала дочь: неприлично скатывать хлебные шарики, неприлично так обгрызать куриную ножку, неприлично с любопытством оглядываться по сторонам и так далее. Такой контроль, свидетельствовавший о воспитательной заботе, наверно, был в тягость мисс Твентимэн, но после моего, в свою очередь, тягостного опыта с нею я вынужден признать его вполне оправданным.

Это было белокурое создание, хорошенькая козочка с самой трогательной шейкой на свете, что я всякий раз отмечал, когда она вечером выходила к столу в открытом шелковом платьице. А так как я всю жизнь питал слабость к ярко выраженному англосаксонскому типу, то с удовольствием смотрел на нее во время обеда и файф-о-клока, когда Твентимэны поначалу садились за один из моих столиков. Я был внимателен к моей козочке, окружал ее заботой, как преданный брат: накладывал ей мяса на тарелку, приносил вторую порцию десерта, наливал гренадин, до которого она была большая охотница, после обеда бережно укутывал ее тонкие белые плечики вышитой шалью и, видимо, переусердствовав, нечаянно ранил это чувствительное сердечко. Я не учел особого магнетизма, который, хотел я того или не хотел, исходил от меня, воздействуя на любое не окончательно отупевшее существо, и продолжал бы исходить, я беру на себя смелость это утверждать, даже когда моя «бренная оболочка», как это называется, на склоне лет – то есть смазливая физиономия – стала бы менее привлекательной, ибо магнетизм – проявление глубоко скрытых сил, другими словами – обаяния.

Короче говоря, мне вскоре пришлось убедиться, что малютка по уши в меня влюбилась, и, конечно, то же самое выследил озабоченный лорнет миссис Твентимэн; мне это подтвердило шипенье, которое я однажды расслышал за своей спиной во время второго завтрака:

– Eleanor! If you don't stop staring at that boy, I'll send you up to your room and you'll have to eat alone till we leave[117].

Увы, козочка плохо владела собой, вернее, ей просто не приходило в голову делать секрет из того, что на нее нашло. Ее голубые глаза все время следили за мной восторженно и томно, а когда они встречались с моими, она, вспыхнув до корней волос, опускала взгляд в тарелку, но тотчас же с усилием поднимала свое пылающее личико, словно не могла не смотреть на меня. Бдительность матери не заслуживала порицания, наверно она уже не раз имела случай убедиться, что это дитя благоприличных бирмингамцев тяготеет к необузданности чувств, к наивно-дикарской вере в право, более того, в долг человека открыто предаваться страсти. Разумеется, я нисколько не заигрывал с нею, напротив, щадя ее, даже не без известной наставительности, всячески старался стушеваться, никогда не выходил за рамки чисто служебной предупредительности и всей душой одобрил жестокое для Элинор и, без сомнения, придуманное матерью мероприятие: в начале второй недели Твентимэны ушли с моего стола и перебрались в противоположный конец залы, где их обслуживал Гектор.

Но моя дикая козочка и тут не растерялась. Однажды, в восемь часов утра, она явилась ко мне вниз к petit dejeuner[118], тогда как до сих пор всегда завтракала в номере вместе с родителями. Войдя, она сразу изменилась в лице, разыскала меня своими покрасневшими глазами и немедленно – в этот час в зале было еще почти пусто – уселась за один из моих столиков.

– Good morning, Miss Twentyman. Did you have a good rest?[119]

– Very little rest, Armand, very little[120], – пролепетала она.

Я сделал огорченное лицо и сказал:

– Но в таком случае, может быть, разумнее было полежать еще немного и выпить чаю в постели; я сейчас подам вам завтрак, но, право же, наверху вам было бы спокойнее. Ведь так приятно и уютно, лежа в постели…

И что же она ответила мне, эта девочка?

– No, I prefer to suffer[121].

– But you are making me suffer, too[122], – тихонько ответил я, указывая ей на карточке лучшее наше варенье.

– Oh, Armand, then we suffer together![123] – проговорила она, подняв на меня утомленные бессонницей и полные слез глаза.

Чем это могло кончиться? Я от души желал, чтобы она уехала, но они по-прежнему жили в «Сент-Джемсе», да и вполне понятно, неужели бы мистер Твентимэн стал сокращать свое пребывание из-за любовной прихоти дочки, о которой ему, вероятно, уже прокричали в черную трубку. И мисс Твентимэн аккуратно являлась каждое утро, пока ее родители еще спали, а они спали до десяти, так что, если бы мать зашла к ней, Элинор смело могла сказать, что горничная уже убрала посуду после ее завтрака; словом, я хлебнул с ней немало горя, стараясь прежде всего спасти ее репутацию и хоть как-нибудь скрыть от окружающих ее сомнительное поведение: попытки пожать мне руку и прочие шалые, легкомысленные выходки. Я уверял ее, что родители рано или поздно нападут на след и обнаружат тайну ее завтраков, но она оставалась глуха к моим предостережениям. Нет, нет, миссис Твентимэн всего крепче спит по утрам. И насколько же она, Элинор, больше любит ее спящую, чем бодрствующую, когда та по пятам ходит за дочкой! Мама ее не любит, только вечно выслеживает через лорнетку. Папа, тот в ней души не чает, но не принимает всерьез ее сердечных горестей, тогда как мама, хоть и досаждает ей, но все-таки лучше разбирается в ее душе:

– For I love you[124].

Я сделал вид, что не слышу последних слов. Но, вернувшись с завтраком для Элинор, стал потихоньку ее уговаривать.

– Мисс Элинор, то, что вы сейчас сказали относительно «любви», просто самовнушение, pure nonsense[125]. Ваш папа совершенно прав, что не принимает этого всерьез, но, с другой стороны, права и ваша мама, не игнорируя этого nonsense и категорически вам его запрещая. Вы тоже не должны принимать это так уж всерьез, на свою и на мою беду. Прошу вас, найдите в себе хоть искорку юмористического отношения ко всей этой истории. Я-то отношусь к ней без всякого юмора, куда там! Но вам надо выработать в себе именно такое отношение. К чему все это приведет? Ведь это же противоестественно! Вы, дочь мистера Твентимэна, человека, достигшего богатства и высокого положения, остановились на какой-то срок в «Сент-Джемсе», где я, простой кельнер, вас обслуживаю. Ведь я всего только кельнер, мисс Элинор, низшее звено нашего общественного строя, к которому я отношусь с благоговейным уважением, вы же бунтуете против него, ведете себя неестественно. Вам следовало бы вовсе не замечать меня, как того по праву требует от вас ваша матушка, а вы, пока мирный сон удерживает родителей от того, чтобы встать на защиту общественного правопорядка, прокрадываетесь сюда и толкуете мне о «love»[126]. Ведь это же запретная «love». Я не смею отвечать на нее и обязан подавлять в себе радость оттого, что вы отметили меня среди прочих. Мне можно отметить вас среди прочих и держать это в тайне. Но то, что вы, дочь миссис и мистера Твентимэн, заглядываетесь на меня, – никуда не годится и противно самой природе. Это один только обман зрения! Главным образом он объясняется этим фраком с бархатной отделкой и золотыми пуговицами, который лишний раз свидетельствует о моем низком социальном положении. Уверяю вас, что без этого фрака я никакого интереса не представляю. Такая «love», как ваша, вдруг находит на человека во время путешествия, а потом он уезжает – вы тоже скоро уедете – и еще до первой станции забывает о ней. Предоставьте мне вспоминать о нашей здешней встрече, тогда она останется незабвенной, но не будет отягощать ваше сознание.

Мог ли я больше сделать для нее? И разве мои слова не были проникнуты истинно мужской заботой? Но она в ответ только плакала, так что я бывал рад-радешенек, если столы вокруг пустовали, упрекала меня в жестокости, слышать ничего не хотела об естественном правопорядке и противоестественной влюбленности и каждое утро упрямо твердила, что если бы нам удалось остаться наедине для слова и дела, то все бы уж как-нибудь устроилось и мы были бы счастливы, при условии, конечно, что я ее хоть немножко люблю, – а я этого не отрицал и уж, во всяком случае, не отрицал благодарности за ее чувства ко мне. Но как устроить такое rendez-vous[127], как остаться наедине для «слова и дела»? Этого она тоже не знала, но тем не менее продолжала настаивать и требовала, чтобы я изыскал такую возможность.

Одним словом, я хлебнул с ней немало горя. И надо же было, чтобы в это самое время разыгралась еще история с лордом Килмарноком! Испытание, пожалуй, куда более трудное, ибо здесь я столкнулся уже не с озорной влюбленностью маленькой упрямицы, а с личностью, чьи чувства немало весили на весах человеческих, так что я не мог советовать ему юмористически отнестись к ним или сам над ними подсмеиваться. Не знаю, как другие, но я этого не мог.

Лорд, проживавший у нас уже две недели и неизменно садившийся за один из моих столиков, был человек лет пятидесяти с небольшим, весьма аристократической внешности: среднего роста, стройный, необыкновенно аккуратно одетый, с еще густыми седеющими волосами, тщательно расчесанными на пробор, и с закрученными кверху тоже полуседыми усами над удивительно красивым ртом. Зато его толстый нос, что называется «картошкой», отнюдь не отличался аристократизмом и как-то тяжело выступал вперед, образовывая сплошную линию с несколько косо очерченными бровями и серо-зелеными глазами, казалось, с трудом открывавшимися. Но если это и производило неприятное впечатление, то оно вытеснялось необыкновенно гладко, до последней мягкости выбритыми щеками и подбородком, слегка блестевшими от крема, которым лорд натирался после бритья. Платок свой он душил какой-то никогда мне больше не встречавшейся фиалковой водой, естественно и прелестно пахнувшей весенней свежестью.

Когда он входил в зал, в нем замечалась странная застенчивость, не вязавшаяся с важной и аристократической внешностью, но, по крайней мере в моих глазах, ничуть ей не вредившая. Столько достоинства было в этом человеке, что такая его манера держаться заставляла разве что предполагать в нем какую-то странность, которая, по его ощущению, должна была привлекать к нему назойливое внимание. Голос у него был очень мягкий, и я старался еще мягче отвечать ему, лишь много позднее, осознав, что это было нехорошо с моей стороны. Дымка меланхолической приветливости окружала этого, видимо, много выстрадавшего человека. Я не мог быть к нему жестокосердым. Я был очень приветлив, обслуживая его. Но ему это пошло во вред. Правда, он почти не смотрел на меня, и в то время как я подавал на стол, наши беседы ограничивались лишь краткими замечаниями о погоде или меню; он берег и свои взгляды, скупился на них, словно опасаясь, что они поставят его в неловкое положение. С неделю наши отношения сводились к учтивым пустым разговорам, но затем я с удовольствием, не чуждым тревоги, убедился, что он проявляет ко мне участливый интерес. Неделя – это тот минимум времени, который нужен человеку, чтобы заметить, что в его ежедневном общении с кем-то, произошли разительные перемены, в особенности если собеседник так бережливо расходует каждый свой взгляд.

Он стал расспрашивать, давно ли я служу, откуда родом, сколько мне лет, и, узнав мой возраст, пожал плечами с растроганным «Mon Dieu»[128] или «God heavens»[129] – он одинаково хорошо говорил по-французски и по-английски. Если я немец по происхождению, полюбопытствовал он, то почему ношу имя Арман? Я отвечал, что имя Арман присвоено мне по желанию начальства, на самом же деле я зовусь Феликс.

– Какое красивое имя! – воскликнул он. – Будь на то моя воля, я бы его возвратил вам.

И добавил – при его высоком положении мне это показалось признаком известной неуравновешенности, – что его при крещении нарекли Нектаном, по имени некоего короля пиктов, коренных обитателей Шотландии. Я изобразил на своем лице почтительный интерес, но тут же недоуменно спросил себя, на что мне, собственно, знать, что его зовут Нектан? Ведь я-то обязан называть его «милорд».

Мало-помалу я узнал, что он живет в Эбердине в своем родовом замке вместе с сестрой, женщиной уже немолодой и, увы, очень болезненной, что, кроме того, у него есть летняя резиденция на одном из озер шотландской возвышенности, в местности, где еще говорят на гэльском наречии[130] (он тоже немного знает его) и где природа очень красива и романтична: отвесные склоны, пропасти, воздух, напоенный пряным ароматом вереска. Окрестности Эбердина, сказал он, тоже очень хороши. В самом городе имеются все виды развлечений для любителей развлекаться, и с моря всегда веет бодрящим соленым воздухом.

На следующий день он рассказал мне, что любит музыку и сам играет на органе, но в горной своей резиденции довольствуется фисгармонией.

Все эти сведения я почерпнул не из связного разговора, а исподволь, от случая к случаю; и, за исключением «Нектана», в них не было ничего излишнего, ничего, что не мог бы рассказать кельнеру любой одинокий путешественник, не имеющий других собеседников. Сообщал же он мне их главным образом за вторым завтраком, так как предпочитал, не спускаясь в кафе, сидеть за своим столиком в почти пустом зале, курить египетские сигареты и пить кофе. Кофе он, как правило, выпивал несколько чашечек, но, кроме него, ничего другого не пил и почти что не ел. Лорд вообще ел так мало, что оставалось только удивляться, чем он жив. С первого блюда он, правда, брал основательный разгон: консоме, суп из телячьей головы или бычьих хвостов быстро исчезали из его тарелки. Что касается всех остальных кушаний, которые я приносил ему, то, отведав кусочек-другой, он тотчас же закуривал сигарету, предоставляя мне уносить их почти нетронутыми. В конце концов я даже не удержался и с огорчением сказал:

– Mais vous ne mangez rien, Mylord. Le chef se formalisera, si vous dedaignez tous ses plats.[131]

– Что делать, нет аппетита, – отвечал он. – И никогда не было. Я всю жизнь испытывал отвращение к приему пищи. Возможно, это признак известного самоотрицания.

Я никогда не слышал этого слова, оно испугало меня и заставило из вежливости воскликнуть:

– Самоотрицания? О нет, милорд, тут никто с вами не согласится. Напротив, в этом случае каждый постарается вас опровергнуть!

– Вы полагаете? – спросил он, медленно поднимая глаза от тарелки и глядя мне прямо в лицо. В этом взгляде, как всегда, было что-то принужденное, преодоление чего-то мне неизвестного. Только на этот раз я видел, что усилие такого преодоления ему приятно. На губах его появилась меланхолическая усмешка, от этого еще резче выступил вперед тяжеловесный и несоразмерно большой нос.

«Подумать только, что у человека может быть такой прекрасный рот, а нос картошкой», – промелькнуло у меня в голове.

– Да, – не без смущения подтвердил я.

– Возможно, дитя мое, – заметил он, – что самоотрицание способствует утверждению личности другого.

С этими словами он встал и вышел из зала. Погруженный в размышления, я остался у своего столика, который мне предстояло убрать и снова накрыть.

Не подлежало сомнению, что встречи со мной несколько раз на дню шли лорду во вред. Но я не мог отменить их, не мог сделать их безвредными, хотя изгнал из своего обращения оттенок ласковой предупредительности, стал холоден и официален, раня чувства, мною же возбужденные. Потешаться над ними я, конечно, не мог, раз уж я не потешался над чувствами маленькой Элинор, но тем более не мог принять их по существу. Итак, я переживал сложный внутренний конфликт, грозивший превратиться в искус, когда лорд Килмарнок сделал мне неожиданное предложение, неожиданное, впрочем, только в смысле делового его содержания.

Случилось это к концу второй недели за послеобеденным кофе. Небольшой оркестр расположился у самого входа в зал за группой пальм. Вдали от него, на другом конце зала, лорд облюбовал себе столик, несколько на отлете, за который садился уже не впервые, и я немедленно подал ему кофе. Когда мне пришлось снова пройти мимо него, он спросил сигару. Я принес два ящика окольцованных и неокольцованных сигар. Взглянув на них, он спросил:

– Какие же мне выбрать?

– Фирма, – отвечал я, указывая на окольцованные, – особенно рекомендует вот эти, но я лично посоветовал бы другие.

Сам того не желая, я спровоцировал его куртуазный ответ:

– В таком случае я последую вашему совету, – сказал он, но не взял у меня из рук ни того, ни другого ящичка, хотя и не отрывал от них взгляда.

– Арман, – тихо проговорил он, так тихо, что оркестр почти заглушил его голос.

– Милорд?

Он назвал мое другое имя:

– Феликс?

– Что угодно милорду, – с улыбкой отвечал я.

– Не хотели бы вы, – донеслось до меня, хотя он продолжал смотреть на сигары, – переменить вашу нынешнюю должность на должность камердинера?

Вот оно самое!

– То есть как, милорд? – отозвался я, притворяясь непонимающим.

Он предпочел услышать: «У кого?» – и, слегка передернув плечами, ответил:

– У меня. Все очень просто. Вы поедете со мной в Эбердин, в замок Нектанхолл. Сбросите эту ливрею и оденетесь в элегантный штатский костюм, что будет отличать вас от остальных слуг. В замке много разной прислуги; ваши обязанности сведутся только к обслуживанию моей особы. Вы всегда будете при мне – в замке и в моем летнем доме. Жалованье ваше, – добавил он, – раза в два или три превысит то, что вы получаете здесь.

Я молчал, и он ни единым взглядом не торопил мой ответ. Он даже взял у меня из рук оба ящичка и занялся сравнением того и другого сорта.

– Об этом надо серьезно подумать, милорд, – наконец пробормотал я. – Стоит ли говорить, что ваше предложение – большая честь. Но все это так неожиданно. Я попрошу себе небольшой срок на размышление.

– Для размышления, – отвечал он, – у вас мало времени. Сегодня пятница, я уезжаю в понедельник, Поедемте со мной! Я этого хочу.

Он взял одну из рекомендованных мною сигар, осмотрел ее, медленно поворачивая между пальцев, и поднес к носу. Ни один человек не мог бы догадаться, что он при этом сказал, а сказал он:

– Этого хочет мое одинокое сердце.

У кого достанет жестокости поставить мне в вину мое смятение? И все-таки я уже знал, что не решусь пуститься по этой боковой дорожке.

– Милорд, – пробормотал я, – даю слово, что я сумею добросовестно использовать срок, предоставленный мне на размышление. – И поспешил уйти.

«Он курит, – подумал я, – хорошую сигару и запивает ее кофе. В высшей степени уютное занятие, а уют – все же малый сколок счастья. Временами приходится им довольствоваться».

В этой мысли было подспудное желание прийти ему на помощь, и себе тоже. Но тут как раз наступили трудные дни, потому что после каждого завтрака, обеда, ужина, даже чая, лорд поднимал на меня взор и спрашивал: «Итак?» Я же либо опускал глаза долу и поднимал плечи, словно на них наваливали тяжелый груз, либо вдумчиво отвечал:

– Я еще не пришел к окончательному решению.

Его прекрасный рот кривила горькая усмешка. Но даже если бы хрупкая здоровьем сестра лорда не пеклась ни о чем, кроме его счастья, то подумал ли он о той жалкой роли, которую мне пришлось бы играть среди многочисленной прислуги, упомянутой им, и даже среди гэльского населения его родных гор? «Осыпать насмешками будут не прихотливого вельможу, – говорил я себе, – а игрушку его прихоти». И, сострадая ему в глубине души, я тем не менее мысленно обвинял его в эгоизме. И ко всему этому мне надо было еще постоянно заботиться об обузданье неукротимого стремления Элинор Твентимэн к уединенной встрече для «слова и дела».

В воскресенье во время обеда в зале пили много шампанского. Лорд, правда, к нему не притрагивался, но на другом конце, у Твентимэнов, пробки то и дело стреляли в потолок, и я всякий раз думал, как это плохо для Элинор, Вскоре моим опасениям суждено было подтвердиться.

После обеда я, по обыкновению, сервировал кофе в нижнем кафе, из которого застекленная дверь с зелеными шелковыми занавесками вела в помещение библиотеки, где стояли кожаные кресла и длинный стол посередине. Комната эта чаще всего пустовала; только иногда по утрам там сидело несколько человек, погруженных в чтение свежих газет. Газеты не полагалось выносить из читальни, но кто-то захватил с собой в зал «Журналь де деба» и, уходя, оставил его на стуле, возле своего столика. Из любви к порядку я аккуратно обернул его вокруг палки и понес в пустую читальню. Не успел я положить его на длинный стол, как в дверях показалась Элинор, всем своим видом свидетельствующая, что несколько бокалов «Моэ-Шандон» ее доконали. Она решительно направилась ко мне, дрожа как в лихорадке, обвила руками мою шею и залепетала:

– Armand, I love you so desperately and helplessly, I dont know what to do, I am so deeply, so utterly in love with you that I am lost, lost, lost… Say, tell me, do you love me a little bit, too?[132]

– For heaven's sake, miss Eleanor, be careful, somebody might come in… for instance, your mother. How on earth did you manage to escape her? Of course, I love you, sweet little Eleanor! You have such moving collarbones, you are such a lovely child in every way… But now get your arms off my neck and watch out… This is extremely dangerous.[133]

– What do I care about danger! I love you, I love you, Armand, let's flee together, let's die together, but first of all kiss me… Your lips, your lips, I am parched with thirst for your lips…[134]

– Нет, дорогая моя Элинор, – сказал я, пытаясь без применения грубого насилия высвободиться из ее объятий, – лучше не надо. Вы выпили шампанского, кажется, даже несколько бокалов, и если я теперь еще поцелую вас, вы окончательно захмелеете и вас уж ничем не вразумишь. Ведь столько раз я заботливо твердил вам, что не пристало дочке господ Твентимэнов, занимающих благодаря богатству видное положение в свете, влюбляться в первого встречного кельнера. Это же чистое безумие, и если даже вы питаете ко мне склонность, то вам надо побороть ее во имя естественного правопорядка и нравственности. Ну, вот-вот! Ведь правда, вы уже стали опять умной, послушной девочкой, вы сейчас отпустите меня и пойдете к вашей маме.

– О Арман, как вы можете быть таким холодным, таким жестоким, а еще уверяли, что немножко любите меня? Мама? Да я ее ненавижу, и она ненавидит меня, а вот папа меня любит, и я знаю, что все отлично устроится, когда мы поставим его перед свершившимся фактом. Нам просто надо убежать. Давайте убежим этой ночью на экспрессе, ну, скажем, в Испанию или в Марокко. Я затем и пришла, чтобы вам это предложить. Там мы укроемся, я подарю вам ребенка, это и будет свершившийся факт, и папа с нами примирится, когда мы вместе с ребенком кинемся ему в ноги. Он даст нам денег, и мы будем богаты и счастливы… Your lips![135]

И шалая Элинор повела себя так, словно я тут же на месте должен был сделать ей ребенка.

– Хватит уж, хватит, dear little Eleanor[136], – сказал я и мягко, но решительно снял ее руки со своей шеи. – Все это пустые бредни! Ради них я не сверну с прямого пути и не пущусь по боковой дорожке. Очень нехорошо с вашей стороны, что вы меня здесь атакуете и, несмотря на все уверения в любви, стараетесь заманить в западню, а у меня и без вас хлопот не обобраться. Вы, доложу я вам, ужасная эгоистка! Но в конце концов все вы таковы, и я не сержусь, а, наоборот, благодарю вас и никогда не забуду малютку Элинор. А теперь мне надо идти исполнять свои обязанности.

– У-гу-гу! – расплакалась Элинор. – No kiss! No child! Poor, unhappy me! Poor little Eleanor, so miserable and disdained![137]

Закрыв лицо ладошками и жалобно всхлипывая, она бросилась в кресло. Я хотел ласково погладить ее, прежде чем уйти. Но сделать это было суждено другому. Дверь открылась, в читальню кто-то вошел, – и не кто-то, а лорд Килмарнок собственной персоной. Вошел в безупречнейшем вечернем костюме, в туфлях, не лакированных, а из матовой мягкой замши, с лицом блестящим от крема и оцепенело торчащим вперед носом. Слегка склонив голову набок, он посмотрел из-под косо очерченных бровей на рыдавшую в кулачки Элинор, подошел к ее креслу и тыльной стороной пальца успокоительно погладил ее по щеке. Раскрыв рот от удивления, она взглянула на незнакомца полными слез глазами, вскочила со стула и, точно ласочка, умчалась через вторую дверь, ту, что находилась напротив застекленной.

Он все так же задумчиво поглядел ей вслед. Затем важно, с отменным спокойствием повернулся ко мне.

– Феликс, – сказал он, – у вас больше нет времени для раздумья. Я еду завтра, с самого утра. Чтобы сопровождать меня в Шотландию, вам надо будет в течение ночи уложить свои вещи. Что вы решили?

– Милорд, – отвечал я, – я глубоко признателен вам. Прошу на меня не гневаться, но я не чувствую себя в силах справиться с должностью, которую вы мне предложили. Полагаю, что мне лучше будет заблаговременно от нее отказаться и не сворачивать со своего прямого пути.

– Первое ваше положение, – возразил он, – я всерьез принять не могу, что же касается остального, – он бросил взгляд на дверь, в которую скрылась Элинор, – то у меня создалось впечатление, что здесь у вас с делами покончено.

Мне пришлось собраться с духом и сказать:

– Я должен покончить еще с одним делом, милорд, и мне остается только пожелать вашему лордству счастливого пути.

Он опустил голову и вновь медленно поднял ее только затем, чтобы, сделав над собой мучительное усилие, посмотреть мне в глаза.

– А вы не боитесь, Феликс, – проговорил он, – принять решение, которое роковым образом отзовется на всей вашей жизни?

– Я принял его, милорд, именно потому, что боюсь этого.

– Иными словами, вы боитесь не справиться с должностью, которую я вам предлагаю? Тем не менее я остаюсь в полной уверенности, что вы заодно со мной считаете, что вам подобает куда более высокое место. В моем предложении содержатся возможности, которых вы, видимо, недоучитываете, отвечая мне отказом. Существуют случаи адаптации… Вы могли бы однажды проснуться лордом Килмарноком и наследником всего моего состояния.

Это был сногсшибательный довод! Он пустил в ход все средства. Сотни мыслей зароились у меня в мозгу, но в единую мысль – взять назад свой отказ – они не складывались. Его предложение сулило мне жалкое лордство, жалкое в глазах людей и лишенное подлинного достоинства. Но не это было главное. Главное, что не ведающий сомнений инстинкт противился такой дареной и к тому же подмоченной действительности, предпочитая ей царство игры и мечты, то есть самовластие фантазии.

Когда я еще ребенком просыпался с твердым решением быть восемнадцатилетним принцем по имени Карл и наслаждался этим чистым и чарующим вымыслом ровно столько, сколько мне хотелось, – это было настоящее, а не то, что в своих попечениях обо мне предлагал лорд со своим оцепенелым носом.

Я очень быстро и кратко суммировал мысли, молниеносно проносившиеся у меня в мозгу, и твердо заявил:

– Прошу прощенья, милорд, если мой ответ вновь ограничится пожеланием вам счастливого пути.

Он побледнел, и я вдруг увидел, что у него дрожит подбородок.

Найдется ли человек, у которого достанет жестокости бранить меня за то, что и у меня покраснели, может быть, даже увлажнились глаза. Нет, нет, только чуточку покраснели. Участие участием, но подлец тот, кто бы в ответ не испытал благодарности.

Я сказал:

– Милорд, не принимайте это так близко к сердцу! Вы встретились со мной, изо дня в день меня видели, моя юность внушила вам участие, и я всей душой благодарен вам. Но ведь с этим участием дело обстоит очень случайно, – вы могли не менее участливо отнестись и к другому. Простите, мне не хотелось бы причинять вам боль или умалить честь, которую вы мне оказали, но пусть я такой, каков я есть, – каждый ведь бывает таким, каков он есть, и только однажды, – но вокруг миллионы людей одного со мной возраста и стати, и за исключением малой толики самобытности все мы одинаковы. Я знал женщину, в ней все мои сверстники гуртом возбуждали участие. По существу это и с вами так. А молодые люди есть везде и всюду. Сейчас вы вернетесь в Шотландию, да разве там они хуже представлены и разве именно я вам нужен для проявления участия? Там они ходят в клетчатых юбочках и с голыми ногами, ведь это же прелесть что такое! Из них вы сумеете выбрать себе великолепного камердинера, вы будете болтать с ним по-гэльски и под конец, возможно, усыновите его. Пусть поначалу это будет немножко нескладный лорд, потом он привыкнет, а все-таки он уроженец страны. Мне этот юноша представляется до того привлекательным, что я твердо уверен – знакомство с ним непременно заставит вас позабыть о случайной встрече со мной. Пусть уж воспоминания о ней останутся на мою долю: так будет надежнее. Потому что, смею вас заверить, никакое время не изгладит из моей благодарной памяти дни, когда я вас обслуживал, давал вам советы, какие выбрать сигары, и радовался тому мимолетному участию, которое вы во мне приняли. И кушайте побольше, милорд, если мне позволено просить вас об этом! Ибо ни один человек на свете не в состоянии сочувствовать вам в вашем самоотрицании.

Вот что я говорил, и какое-то благотворное действие мои слова все же на него оказали, хотя при упоминании о юноше в пестрой юбочке он и качнул головой. Потом он улыбнулся своим прекрасным и печальным ртом точь-в-точь как в тот раз, когда я упрекнул его за самоотрицание, снял с пальца великолепный смарагд, которым я часто любовался на его руке и на который я смотрю и сейчас, когда пишу эти строки. Он не надел мне его на палец, – нет, этого он не сделал! – он протянул его мне и сказал очень тихим, надломленным голосом:

– Возьмите это кольцо! Я так хочу. Благодарю вас. Будьте здоровы!

Затем он повернулся и ушел. У меня нет слов, чтобы описать деликатность и великодушие этого человека.

Вот и все об Элинор Твентимэн и лорде Килмарноке.

3

Мое внутреннее отношение к миру, или, вернее, к обществу, я не могу назвать иначе, как противоречивым. Несмотря на жажду взаимной теплоты, к этому моему отношению временами примешивалось нечто вроде задумчивого холодка, склонность к развенчивающему наблюдению, меня самого удивлявшая. Так, например, в ресторане или в нижнем кафе, когда у меня вдруг выдавалось несколько свободных минут и я, заложив за спину руку с салфеткой, стоял и смотрел на публику в зале и суету синих фраков, всячески ее ублаготворявших, меня неотвязно преследовала мысль о взаимозаменяемости. Переменив костюм, многие из числа обслуживающего персонала могли с успехом сойти за господ, так же как многие из тех, что с сигарой в зубах сибаритствовали в глубоких плетеных креслах, вполне естественно выглядели бы в роли кельнеров. То, что все было так, а не наоборот, – чистейшая случайность, случайность, порожденная богатством, ибо аристократия денег – это случайная, ряженая аристократия.

Такие мысленные эксперименты мне удавались часто, но не всегда, ибо, во-первых, привычка к богатству как-никак способствует внешней утонченности, и это, конечно, затрудняло мне игру, и, во-вторых, потому, что в лощеную чернь общества порой бывала вкраплена настоящая, не денежная аристократия, хотя и обладавшая капиталом.

Иногда, для успеха затеи, не находя среди моих коллег-кельнеров подходящего, я сам мысленно менялся ролями с кем-нибудь из знатных посетителей ресторана. Так было и в случае с одним и вправду весьма приятным молодым человеком, отличавшимся обаятельной непринужденностью манер, который, не проживая в «Сент-Джемсе», раза два в неделю приходил к нам обедать и садился за один из моих столиков.

Сумев снискать особое благорасположение Махачека, он заранее ему телефонировал, и тот, показав глазами на столик, резервированный для молодого человека, многозначительно произносил:

– Le marquis de Venosta. Attention![138]

Веноста, по виду мой ровесник, и со мной держался вполне непринужденно, я бы даже сказал – почти на дружеской ноге. Я с удовольствием смотрел, как он свободно и весело проходил по залу, пододвигал ему стул, если Махачек не успел этого сделать самолично, и с положенным мне оттенком почтительности отвечал на вопрос о том, как я поживаю:

– Et vous, monsieur le marquis?[139]

– Comme ci, comme ca[140]. Ну как, удастся мне сегодня у вас прилично пообедать?

– Comme ci, comme ca, иными словами, превосходно, совсем как в вашем случае, monsieur le marquis.

– Farceur![141] – смеялся он. – Что вы знаете о «моем случае»?

Красивым его нельзя было назвать: у него была элегантная осанка, изящные руки, очень густые каштановые кудри, но при этом слишком пухлые, по-детски румяные щеки и над ними плутоватые глазки, которые мне очень нравились тем, что своей явной веселостью сводили на нет его попытки, впрочем, не столь уж частые, казаться меланхоличным.

– Вам легко так говорить потому, что вы ничего обо мне не знаете, mon cher Armand! Вы, надо думать, рождены для вашего ремесла и потому счастливы, а я так очень сомневаюсь, хватит ли у меня таланта для моего.

Он был художник, учился в Академии изящных искусств и писал обнаженную натуру в ателье своего профессора. Все это и многое другое я узнал из коротких, отрывочных бесед, начавшихся с его расспросов о том, кто я и как сюда попал; происходили эти беседы в то время, как я подавал на стол, накладывал жаркое или менял тарелки. Расспросы его свидетельствовали о том, что он не считал меня за проходимца; и я охотно отвечал на них, умалчивая, конечно, об отдельных подробностях, которые могли бы ослабить благоприятное впечатление. Он обменивался со мной этими отрывочными фразами то по-немецки, то по-французски. Немецкий он знал хорошо, ибо его мать – «ma pauvre mere»[142] – происходила из знатной немецкой семьи. Он жил в Люксембурге, где его родители – «mes pauvres parents»[143] – неподалеку от столицы владели утопающим в зелени парка наследственным замком, построенным еще в XVII веке. Этот замок, по его словам, выглядел точно так, как английские castles[144] на тарелке с двумя кусками жаркого и гарниром, которую я как раз ставил перед ним. Его отец, камергер великого герцога и «прочая и прочая», был к тому же, что, пожалуй, всего существеннее, и крупный сталепромышленник, а следовательно, «здорово богат», как с небрежным жестом, говорившим: «Могло ли быть иначе? Ну, конечно же, „здорово богат“, – добавлял его сын и наследник. Словно об этом нельзя было догадаться по его образу жизни, по массивному золотому браслету под манжетой и драгоценным жемчужным запонкам на манишке!

Родители назывались «mes pauvres parents» не только по сентиментальному обыкновению, но отчасти также из сочувствия к их несчастью иметь столь никчемного сына. Он, собственно, должен был изучать юриспруденцию в Сорбонне, но бросил это скучное занятие и с разрешения, вымоленного у расстроенных обитателей люксембургского замка, занялся изящными искусствами, – и это при почти полном неверии в свою пригодность к артистическому призванию. Из его слов явствовало, что он, не без известного, впрочем, самодовольства, и вправду смотрит на себя как на избалованного незадачливого сынка, причиняющего немало горя родителям. Не имея ни малейшего желания что-либо в этом изменить, он отнюдь не оспаривал их мнения о себе как о праздном кутиле и постепенно деклассирующем представителе артистической богемы. Что касается последнего пункта, то, как вскоре выяснилось, он здесь намекал не только на свою живопись, которой занимался спустя рукава, но и на одну сомнительную любовную историю.

Время от времени маркиз приходил обедать не один. В таких случаях он заказывал Махачеку больший столик, требуя, чтобы тот с особым тщанием украсил его цветами, и в семь часов являлся в обществе прехорошенькой особы; я не мог не одобрить его вкуса, хотя это и был вкус к «beaute de diable»[145], к быстро преходящей прелести. В те дни, в расцвете юности, Заза – так он называл ее – была очаровательнейшим созданием в мире: парижанка по крови, тип гризетки, но облагороженный вечерними туалетами от лучшего портного – белыми или цветными, которые, разумеется, заказывал ей маркиз, и редчайшими старинными драгоценностями, тоже, конечно, его подарками, стройная, хотя отнюдь не худая брюнетка с дивными, всегда обнаженными руками и оригинальной, пышно взбитой прической, которую она иногда прикрывала» чем-то вроде тюрбана с серебряной бахромой по бокам и опушкой из мелких перышек надо лбом; вдобавок у нее были лукавые глаза, вздернутый носик и очаровательный болтливый ротик.

Обслуживать эту парочку было истинным удовольствием: так мило и весело болтали они за бутылкой шампанского, с приходом Заза заменявшей полбутылки бордо, которое пил Веноста в одиночестве. Было совершенно очевидно, – да и не удивительно, – что он до самозабвения и полного безразличия ко всему на свете влюблен в нее, околдован созерцанием ее аппетитного декольте, ее болтовней, кокетством ее черных глаз. И она, само собой, благосклонно принимала его любовь, отвечала на нее с радостью, всеми способами старалась ее разжечь, ибо это был счастливый жребий, выпавший на ее долю, повод к мечтам о блистательном будущем. Я величал ее «madame», но на четвертый или пятый раз отважился сказать «madame la marquise», чем достиг большого эффекта. Она покраснела от радостного испуга и бросила на своего возлюбленного вопросительно нежный взгляд, который вобрали в себя его веселые глаза, не без смущения уставившиеся в тарелку.

Разумеется, она кокетничала и со мной, а маркиз притворялся ревнивцем, хотя на самом деле мог быть совершенно в ней уверен.

– Заза, ты доведешь меня до бешенства, tu me feras voir rouge[146], если не перестанешь стрелять глазами в этого Армана. Или тебе нипочем взвалить на себя вину за двойное убийство, да еще самоубийство вдобавок?.. Признайся, ты бы ничего не имела против, если б он в смокинге сидел с тобой за столом, а я бы в синем фраке вам прислуживал?

Как странно, что он, сам от себя, вдруг облек в слова мой мысленный эксперимент, постоянно владевшую мной идею перемены ролей. Подавая каждому из них меню для выбора десерта, я набрался смелости и ответил вместо Заза:

– В таком случае вам досталась бы более трудная часть, господин маркиз, ибо быть кельнером – это труд, а быть маркизом – удел pure et simple[147].

– Excellent![148] – смеясь, крикнула она, радуясь, как все люди ее расы, удачному словцу.

– А вы уверены, – полюбопытствовал он, – что этот удел pure et simple вам больше по плечу, чем мне ваш труд?

– Я полагаю, что было бы неучтиво и дерзко, – отвечал я, – приписать вам особую склонность к обслуживанию посетителей ресторана, господин маркиз.

Она от души веселилась.

– Mais il est incomparable, ce gaillard![149]

– Твои восторги убьют меня, – воскликнул маркиз с театральным отчаянием. – К тому же Арман уклонился от прямого ответа.

Больше я в этот разговор не углублялся и отошел. Но вечерний костюм, в котором он воображал меня сидящим на его месте, с недавних пор уже висел вместе с другими моими вещами в маленькой комнате на тихой улочке, неподалеку от отеля; я ее снял не затем, чтобы в ней ночевать, – это случалось лишь изредка, – а чтобы держать там свой гардероб и иметь возможность переодеться без соглядатаев, если мне хотелось провести свободный вечер на несколько более высоком жизненном уровне, чем в компании со Станко. Дом, в котором находилась эта комнатка, стоял в маленьком cite – уголке, отгороженном от мира решетчатыми воротами, в который попадали тоже с очень тихой улицы Буаси д'Англэ. На ней не было ни лавок, ни ресторанов, лишь несколько маленьких гостиниц и частных домов, из тех, где в раскрытую дверь видна комната консьержки, сама толстая консьержка, занятая хозяйственными хлопотами, ее муж за бутылкой вина и рядом с ним кошка. В одном из этих домов я и снял комнатку «от жильцов» у одной весьма ко мне расположенной немолодой вдовы, четырехкомнатная квартира которой занимала половину второго этажа. Она сдала мне по сходной цене нечто вроде маленькой спальни с мраморным камином и стоячими часами, с расшатанной мягкой мебелью и линялыми бархатными занавесками на доходившем до полу окне, из которого виден был тесный двор, а в его глубине – низкие застекленные крыши кухонных помещений. Дальше теснились задние стены богатых домов предместья Сент-Оноре, где в освещенных окнах буфетных и кухонь сновали лакеи, горничные и повара. В одном из домов предместья проживал монакский князь, владелец этого мирного маленького cite, за которое он, явись у него такое желание, в любую минуту мог бы получить сорок пять миллионов. В этом случае cite было бы снесено с лица земли. Но он, видно, не испытывал нужды в деньгах, и я до поры до времени оставался гостем этого монарха и великого крупье – мысль, признаюсь, не лишенная для меня известного обаяния.

Мой изящный выходной костюм по-прежнему висел в шкафу возле дортуара номер четыре. Но последние приобретения – смокинг и крылатку, подбитую шелком, выбор которой для меня предопределило неизгладимое юношеское впечатление: Мюллер-Розе в роли атташе и ловеласа, – далее, матовый цилиндр и лакированные туфли, – я не мог хранить в отеле и держал их наготове в cabinet de toilette – чулане, прилегавшем к снятой мною комнате, где их защищала от пыли кретоновая занавеска; белая крахмальная рубашка, черные шелковые носки и несколько галстуков лежали там же, в комоде Louis Seize. Визитка с атласными отворотами, сшитая не по моей мерке, – я купил ее готовую и велел только немного переделать, – сидела на мне так безупречно, что любой знаток поручился бы за то, что она сделана на заказ у лучшего портного. Но для чего, спрашивается, я хранил в тайнике эту визитку и другие красивые вещи?

Я ведь уже сказал: чтобы время от времени, как бы для самопроверки и тренировки, вести жизнь более высокого полета, обедать в одном из элегантных ресторанов на улице Риволи, на Елисейских полях или в отеле, таком, как мой, а то и рангом повыше, вроде «Рица», «Бристоль», «Мерис», и вечером сидеть в ложе Драматического театра, Комической оперы или даже Гранд-Опера. Это в известной мере была уже двойственная жизнь, прелесть которой заключалась в том, что я и сам точно не знал, в каком из двух обличий я был самим собой и в каком только ряженым: тогда ли, когда я в качестве кельнера в ливрее угодливо суетился вокруг постояльцев «Сент-Джемса», или когда в качестве изящного незнакомца, без сомнения имеющего верховую лошадь и после обеда отправляющегося с визитами в лучшие дома Парижа, сидел за столиком и другие кельнеры старались угодить мне; кстати сказать, ни один из них, по моему разумению, не мог со мной сравниться в этой роли. Следовательно, ряженым я был и в том и в другом случае, а немаскарадная действительность, подлинное мое бытие между этими двумя жизненными формами было неустановимо, ибо фактически его не существовало. Не могу даже сказать, чтобы я отдавал решительное предпочтение одной из этих двух ролей – роли изящного джентльмена. Я служил так хорошо и так успешно, что не обязательно должен был чувствовать себя лучше на месте обслуживаемого, ибо для того и для другого прежде всего необходимо врожденное предрасположение… Но вскоре настал вечер, который самым неожиданным, счастливейшим, я бы даже сказал, упоительным образом направил все мои способности «оборотня» на исполнение роли джентльмена.

4

Однажды июльским вечером, за несколько дней до национального праздника, которым заканчивается театральный сезон, предвкушая удовольствие от свободного дня, предоставлявшегося мне администрацией гостиницы раз в две недели, я решил, уже не впервые, отобедать на уютной и разукрашенной лучшими садоводами террасе «Гранд отель дез амбасадер», что на бульваре Сен-Жермен.

С воздушных высот этой террасы, если смотреть поверх балюстрады, уставленной ящиками с цветами, открывался широкий вид на город, на Сену, на площадь Согласия и храм св.Мадлены, по одну сторону, и чудо всемирной выставки 1889 года – Эйфелеву башню – по другую. Как только лифт доставил меня на пятый или шестой этаж, я очутился в прохладе, среди приглушенного гомона голосов благовоспитанного общества, где взгляды никогда не выражают любопытства, как равный среди равных. За столиками, на которых излучали мягкий свет маленькие лампочки, в плетеных креслах сидели нарядные женщины в модных тогда огромных шляпах вызывающей формы и усатые мужчины в корректных вечерних костюмах вроде моего, некоторые даже во фраках. У меня такового не имелось, но я все же выглядел достаточно элегантно и мог смело усесться за столик, с которого обер-кельнер, распоряжавшийся в этом углу террасы, велел немедленно убрать второй прибор. После хорошего обеда мне предстоял еще приятнейший вечер, так как в кармане у меня имелся билет в Комическую оперу, где в тот день давали моего любимого «Фауста» – мелодическое и прекрасное творение покойного Гуно. Я уже однажды слышал его и теперь радовался возможности освежить чарующие впечатления.

Но этому не суждено было сбыться, ибо судьба в тот вечер уготовила мне нечто, возымевшее весьма большие последствия для всей моей жизни.

Не успел я сообщить свои пожелания относительно обеда склонившемуся надо мной кельнеру и спросить карту вин, как мои глаза, небрежно и с нарочитым утомлением скользнувшие по террасе, встретились с другой парой – веселых и задорных глаз юного маркиза де Веноста. Одетый так же, как и я, он сидел в некотором отдалении и обедал. Естественно, я узнал его раньше, чем он меня. Насколько же мне было легче поверить своим глазам, чем ему не принять все это за обман зрения! Он недоуменно наморщил лоб, но тут же его лицо просияло радостным изумлением; хотя я и не решался с ним поздороваться (мне казалось, что это будет нетактично), но непроизвольная улыбка, которой я ответил на пристальный взгляд маркиза, заставила его уверовать в мою идентичность – идентичность джентльмена с кельнером. Он слегка отклонил голову вбок и чуть заметно развел на столе руками в знак удивления и удовольствия, затем отложил свою салфетку и, лавируя между столиков, направился прямо ко мне.

– Mon cher Armand, вы это или не вы? Простите, что я в первое мгновение усомнился, и простите также, что я по привычке называю вас Арманом, на беду я либо не знаю вашей фамилии, либо она выскочила у меня из памяти. Для нас вы ведь всегда были просто Арман…

Я поднялся и пожал ему руку, чего, конечно, мне до сих пор делать не доводилось.

– Арман – это тоже не совсем правильно, маркиз, – смеясь, сказал я. – Это только nom de guerre или d'affaires[150]. Собственно говоря, меня зовут Феликс, Феликс Круль. Очень рад видеть вас.

– Ну конечно же, mon cher Kroule, как это я запамятовал! Я тоже очень, очень рад, смею вас уверить! Comment allez-vous?[151] По-видимому, отлично, хотя видимость… У меня тоже довольный вид, однако мне очень плохо. Да, да! Из рук вон плохо! Но оставим это. А вы, надо думать, покончили с вашей столь всем нам приятной деятельностью в «Сент-Джемсе»?

– Да нет же, маркиз! Она идет параллельно. Или это здесь идет параллельно. Я и тут и там.

– Tres amusant![152] Вы прямо волшебник. Но я вам мешаю. Я ухожу… Или нет, давайте лучше побудем вместе. Я не могу вас попросить за свой столик, он слишком мал. Но у вас тут есть место. Правда, я уж съел свой десерт, но если вы ничего не имеете против, я выпью с вами кофе. Или вы хотите побыть в одиночестве?

– Нисколько! Я буду очень рад, маркиз, – спокойно отвечал я и обратился к кельнеру: – Дайте еще один стул для этого господина.

Я нарочно не показал виду, будто мне льстит это предложение, и ограничился тем, что назвал его превосходной идеей. Он уселся напротив меня и, пока я заказывал обед, – ему же подали кофе и коньяк, – все время, чуть склонившись над столом, на меня посматривал. Его, видимо, занимало мое двойное существование, и он старался вникнуть в него поглубже.

– Надеюсь, – сказал маркиз де Веноста, – мое присутствие не стесняет вас и не портит вам аппетита? Мне бы очень не хотелось быть вам в тягость. Я боюсь оказаться навязчивым, – навязчивость признак дурного воспитания. Люди благовоспитанные молча проходят мимо того, что их удивляет, и самые необычные жизненные положения принимают без расспросов. Это отличительный признак светского человека, каковым я и являюсь. Ну и ладно, светский так светский. Но в некоторых случаях, вот сейчас, например, я прихожу к убеждению, что я светский человек без знания света, без всякого житейского опыта, который единственно и дает нам право по-светски проходить мимо всевозможных явлений. Тем не менее разыгрывать из себя джентльмена-дурака – слабое удовольствие!.. Вы сами понимаете, что наша встреча здесь столько же радует, сколько и озадачивает меня, разжигая мою любознательность. Признайтесь также, что ваши обороты вроде «идет параллельно» и «…тут и там» не могут не заинтриговать непосвященного. Ешьте, ради бога, ешьте и не отвечайте мне ни слова! Предоставьте уж мне болтать и ломать себе голову над образом жизни моего сверстника, который, видимо, куда более светский человек, чем я. Voyons![153] Вы – конечно, я в этом убедился уже давно, а не сейчас и не здесь – происходите из хорошей семьи; в нашем дворянском кругу, не обессудьте меня за эту неделикатность, говорят просто «из семьи»; из «хорошей семьи» – это значит из буржуазной. Странный мир! Итак, вы из хорошей семьи и выбрали себе путь, который, несомненно, должен привести вас к цели, соответствующей вашему происхождению, но, чтобы достигнуть ее, вам необходимо начинать снизу и до поры до времени занимать должность, которая ненаблюдательному человеку может внушить ложную мысль, что он имеет дело с представителем низших классов, а не с переодетым джентльменом. Верно ведь? A propos, какие молодцы англичане, что придумали и распространили слово «джентльмен». С их легкой руки появилось обозначение для человека, который, не будучи дворянином, достоин быть им, более достоин, чем многие из тех, кого на конвертах величают «высокородие», тогда как джентльмен именуется лишь «высокоблагородием»; «лишь» – а между прочим ведь еще и «благо»… За ваше благо-получие! Я сейчас велю принести вина. То есть, я хочу сказать, когда вы покончите со своей полбутылкой, мы вместе разопьем еще одну – цельную, конечно… С «высокородием» и «высокоблагородием» – это как с «из семьи» и «из хорошей семьи» – полная аналогия… Бог ты мой, что я несу!.. Но это только для того, чтобы вы спокойно ели и мною не занимались. Не заказывайте утку, она плохо зажарена. Лучше велите подать баранью ножку. Метрдотель меня не обманул, уверяя, что она достаточно долго вымачивалась в молоке. Enfin![154] Что я говорил относительно вас? Да, если ваша служба заставляет вас разыгрывать человека из низших классов, то это, наверно, кажется вам только забавным – ведь внутренне вы привержены к своему сословию, но вот у вас появляется возможность и внешне возвратиться к нему, как, например, сегодня. Очень, очень мило! Меня, однако, поражает – до чего же плохо разбирается в жизни светский человек! Простите меня, но технически ваше «тут и там» – вещь отнюдь не простая! Предположим, вы из зажиточной семьи, – заметьте себе, я не спрашиваю, а говорю «предположим», потому что это довольно очевидно. Поэтому у вас есть возможность, кроме служебной формы, иметь еще и гардероб джентльмена. Но всего интереснее, что вы в том и другом обличье выглядите одинаково убедительно.

– Платье делает человека, маркиз, или, вернее, наоборот: человек делает платье.

– Значит, я более или менее верно определил ваш modus vivendi?[155]

– Даже очень метко. – Я сказал ему, что имею кое-какие средства – о, конечно, очень скромные – и что у меня маленькая квартирка, где и совершается мое превращение, благодаря которому я сегодня имею удовольствие здесь с ним беседовать.

Я заметил, что он следит за моими манерами во время еды, и без всякой аффектации постарался придать им благовоспитанную строгость, орудуя ножом и вилкой с прижатыми к туловищу локтями. Что его очень занимает, как я веду себя, стало мне очевидно еще и по замечанию, которое он отпустил касательно различной манеры есть. В Америке, как ему говорили, европейца узнают по тому, что он подносит вилку ко рту левой рукою. Американец сначала нарежет все у себя на тарелке, отложит в сторону нож и начинает есть правой.

– В этом есть что-то детское, верно? – Но в общем он все это знает только по рассказам, так как сам не бывал за океаном, да и не имеет никакой, ни малейшей охоты путешествовать. – А вы успели уже повидать свет?

– Ах нет, маркиз, – и все-таки да! Кроме нескольких живописных прирейнских курортов я видел только Франкфурт-на-Майне. И вот теперь Париж. Но Париж – это уже немало.

– Париж – это все, – патетически воскликнул он. – Для меня это все, и я бы ни за что на свете из него не уехал. Да вот беда, приходится, хочешь не хочешь, пускаться в путешествие. Когда тебя опекает семья, милый Круль, – я не знаю, насколько вы еще ходите на помочах, и, кроме того, вы только из хорошей семьи, а я, увы и ах, я – из семьи…

И хотя я еще не справился со своим персиком в вине, он уже заказал давно предвкушаемую бутылку лафита для нас двоих.

– Я ее сейчас начну, – объявил он. – А вы, когда покончите с кофе, присоединитесь ко мне, если же я зайду слишком далеко, то мы велим подать вторую.

– Однако, маркиз, вы пустились во все тяжкие! Под моим крылышком в «Сент-Джемсе» вы ведете себя умереннее.

– Заботы, горе, тоска, милый Круль! Только одно утешение и остается. Дары Бакхуса? Так его, кажется, зовут? Бакхус, на мой взгляд, звучит лучше, чем Бахус, как говорят удобства ради. Я сказал «удобства ради», чтобы не выразиться грубее. Вы сильны в мифологии?

– Не слишком, маркиз. Я знаю, например, что есть такой бог Гермес. Но этим мои сведения почти что и ограничиваются.

– Да и на что они вам? Ученость, которая временами, право же, бывает довольно навязчива, – не для джентльмена, и в этом его сходство с дворянином. Превосходная традиция, берущая свое начало в эпохе, когда человеку знатного происхождения полагалось только хорошо сидеть на лошади, а больше он вообще ничему не учился, даже читать и писать. Книги были прерогативой попов. Многие мои приятели и сейчас придерживаются этого обычая. Большинство из них – элегантные шалопаи, не всегда даже симпатичные. А вы ездите верхом? Разрешите теперь и вам налить этого «утоли моя печали». За ваше благополучие! За мое? Выпить, конечно, можно, но толку от этого не будет. На таковое надежды мало. Верхом вы, значит, не ездите? Я уверен, что из вас вышел бы превосходный наездник, вы прямо рождены для верховой езды и в Булонском лесу, конечно, заткнули бы за пояс любого всадника.

– Признаюсь, маркиз, я и сам в этом почти уверен.

– Что ж, это не более как здоровая самоуверенность, милейший Круль. Здоровой я ее называю потому, что тоже уверен в вас, и не только касательно верховой езды… Разрешите мне быть вполне откровенным. Вы мне не кажетесь человеком, склонным к сообщительности и сердечным излияниям. Последнее слово вы все же предпочитаете держать про себя. Вас окружает атмосфера какой-то таинственности. Pardon, я становлюсь нескромным. То, что я так говорю, служит доказательством моей собственной ветрености и невоздержанности на язык, но также и моего к вам доверия.

– За которое я всем сердцем признателен, милый маркиз. Разрешите мне спросить, как поживает мадемуазель Заза? Я даже несколько удивился, встретив вас здесь без нее.

– Как это мило, что вы спрашиваете о ней. Ведь вы тоже находите ее очаровательной, правда? Да и почему бы вам не восхищаться ею? Я вам это разрешаю. Я всем на свете разрешаю находить ее очаровательной. И все-таки мне хотелось бы укрыть ее от глаз света, иметь ее для себя одного. Бедная девочка занята сегодня вечером в своем театрике «Фоли мюзикаль». Она там на ролях субреток, вы этого не знали? Сегодня она играет в «Дарах феи». Но я уже столько раз смотрел эту штуку, что теперь решил пропустить вечер-другой. И еще меня огорчает, что она так мало одета во время своих куплетов. Правда, это очень красиво, но мало есть мало, и я от этого страдаю, хотя по началу такой, с позволения сказать, костюм и заставил меня без памяти в нее влюбиться. А вы были когда-нибудь влюблены до сумасшествия?

– Я, право, уже почти готов последовать вашему примеру, маркиз.

– Что вы знаете толк в любви, мне ясно и без ваших заверений. И все же вы, по-моему, принадлежите к людям, которых любят больше, чем они любят сами. Разве я не прав? Хорошо, не будем углубляться в эти дебри. Заза поет еще и в третьем акте. Потом я за ней заеду, и мы будем пить чай уже в квартирке, которую я снял и обставил для нее.

– Желаю вам приятно провести время. Но это значит, что нам следует поторапливаться с нашим лафитом и с окончанием столь приятной для меня беседы. У меня лично в кармане билет в Комическую оперу.

– Правда? Я не люблю торопиться. Кроме того, я могу протелефонировать малютке, чтобы она дожидалась меня дома. А вам очень бы не хотелось опоздать на первый акт?

– Нет, почему же? «Фауст» прелестная опера, но ведь не может быть, чтобы она привлекала меня больше, чем вас мадемуазель Заза.

– Я бы с удовольствием еще поболтал с вами здесь, мне хочется поподробнее рассказать вам о своих горестях. Ведь вы уже, конечно, поняли по некоторым словам, сорвавшимся сегодня у меня с языка, что я нахожусь в тяжелом, очень тяжелом положении.

– Несомненно, милый маркиз, и я только ждал удобного случая, чтобы с искренним участием спросить вас о ваших затруднениях. Они касаются мадемуазель Заза?

– О, если бы речь шла не о ней! Вы слышали, что я должен отправиться в путешествие? На целый год!

– Почему же непременно на целый год?

– Ах, милый друг! Дело в том, что мои бедные родители – я уж как-то рассказывал вам о них – знают о моей связи с Заза. Она ведь длится больше года, – и не по анонимным письмам или случайно услышанным сплетням, а потому, что я был так прямодушен и ребячлив, что в письмах вечно проговаривался о своем счастье, о своих мечтах и желаниях. У меня, вы знаете, что на уме, то и на языке, а с языка и до пера дорога недолга. Милейшие старички сделали справедливый вывод, что я серьезно отношусь к этой истории и намерен жениться на девочке, или «этой особе», как они ее называют, и теперь рвут и мечут. Они были здесь и уехали только третьего дня; тяжелое это было время – целая неделя пререканий, с утра до вечера. Отец говорил со мной низким басом, а мать – очень высоким голосом, вибрирующим от слез; он – по-французски, она – по-немецки. О, разумеется, у них не сорвалось с языка ни единого грубого слова, кроме постоянно повторяющегося словечка «особа», но право же мне было бы не так больно, если б они называли меня дурным, сумасшедшим человеком, обесчестившим свою семью. Этого они, однако, не делали, они только всеми святыми заклинали меня не давать им и обществу повода для подобных обозначений, и я, в свою очередь, низким и вибрирующим голосом уверял, что мне очень больно причинять им огорчения. Я ведь знаю, что они меня любят и желают мне добра, но в чем оно для меня, понятия не имеют. Они даже намекали, что лишат меня наследства, если я осуществлю свои скандальные намерения. Этого слова они, правда, не произнесли – ни по-французски, ни по-немецки. Я уже сказал, что из любви ко мне они вообще воздерживались от жестоких слов. Все это мне дали понять лишь описательно, предоставив догадываться самому о такой угрозе и сделать соответствующий вывод. Я-то, конечно, считаю, что при положении моего отца и его широком участии в стальной промышленности Люксембурга я бы вполне свел концы с концами, живя на обязательную долю. Но лишение наследства, что и говорить, все же неприятно сказалось бы на мне и на Заза. Сами понимаете, не такая уж это радость – выйти за человека, лишенного наследства.

– Отчасти понимаю, стараясь поставить себя на место мадемуазель Заза. Но при чем тут ваше путешествие?

– С этим проклятым путешествием дело обстоит так: родители хотят меня сплавить из Парижа. Отец так и выразился: «Надо тебя сплавить». Препротивное слово, и как его понять, я, ей-богу, не знаю. То ли они полагают, что я должен, как сплавное бревно, болтаться в холодной воде, вместо того чтобы лежать в постели с Заза, наслаждаясь ее сладостным теплом, – дрожь пробирает при одной мысли, – то ли рассчитывают сплавить меня с какой-то другой женщиной, как сплавляют металлы, в надежде, что я позабуду Заза. Такова идея, и ей должно служить это пресловутое путешествие, на которое мои родители решили не щадить затрат, – ведь оно пойдет во благо их сыну! И вот мне предстоит уехать из Парижа на долгий срок, уехать от «Фоли мюзикаль» и от Заза, повидать новые страны, новых людей, призадуматься над виденным – словом, «выбить дурь из головы» – они это называют «дурью» – и вернуться другим, понимаете ли, – «другим человеком». Ну скажите на милость, могли бы вы пожелать сделаться другим человеком, не таким, как вы есть? У вас в глазах сомнение! Но я ничуть, ничуть этого, не желаю. Я хочу остаться таким, каков я есть, и не желаю, чтобы предписанное мне лечение путешествием вывернуло наизнанку мой мозг и сердце до такой степени, чтобы я отказался от самого себя и позабыл Заза. А ведь это вполне возможно. Долгая разлука, резкая перемена воздуха, тысячи новых впечатлений могут к этому привести. Но именно потому, что я теоретически считаю это возможным, мне этот эксперимент и внушает такое отвращение.

– Но подумайте! – заметил я. – Став другим, вы уже не будете искать в себе ваше прежнее, теперешнее я, не будете сожалеть о нем, потому что вы будете уже не вы.

– И что ж, по-вашему, это утешение для меня теперешнего? Как можно хотеть забыть? Я не знаю ничего более жалкого и противного, нежели забвение.

– И тем не менее знаете, что ваше отвращение к этому эксперименту не послужит залогом его неудачи?

– Да, теоретически. Практически же об этом не может быть и речи. Мои родители в своем попечении о сыне замышляют любвеубийство. Но они потерпят неудачу, я в этом так же уверен, как в себе самом.

– Это уже немало. Но разрешите спросить, считают ли ваши родители, что это именно только эксперимент, и готовы ли они в случае, если он окончится неудачей и ваши желания выдержат испытание стойкостью, пойти таковым навстречу?

– Я спрашивал их и об этом, но прямого «да» так и не добился. Им самое главное меня «сплавить», ни о чем другом они сейчас думать не в состоянии. В том-то и беда, что я им дал обещание, а они мне – никакого.

– Вы, значит, согласились на отъезд?

– А что мне еще оставалось? Не мог же я подвергнуть Заза риску лишения наследства. Я ей сказал, что должен буду уехать, и она очень плакала – отчасти из-за долгой разлуки, а отчасти из-за того, что она боится: вдруг родители предписали мне правильный курс лечения и я вернусь уже с иными намерениями. Я ее вполне понимаю. Мне и самому иногда становится страшно. Ах, друг мой, что за мучительная дилемма! Я должен уезжать – и не хочу; дал слово уехать – и не могу. Что мне делать? От кого ждать помощи?

– Вам действительно можно посочувствовать, милый маркиз, – сказал я. – Но раз уж вы взяли на себя такое обязательство, то никто его с вас не снимет.

– Никто?

– Никто.

Разговор на несколько мгновений выдохся. Маркиз вертел в руках свой бокал. Затем вдруг поднялся.

– Чуть было не забыл… Я ведь должен протелефонировать своей подруге. Прошу прощения, я сейчас вернусь…

Он ушел. Терраса к этому времени уже опустела. Занято было еще только два столика. Большинство кельнеров стояли без дела. Чтобы чем-нибудь заполнить время, я закурил сигарету. Вернувшись, Веноста заказал еще бутылку шато-лафита и начал снова:

– Милый мой Круль, я сейчас посвятил вас в конфликт между мной и моими родителями, одинаково болезненный для той и для другой стороны. Надеюсь, что нечаянным резким словом я не погрешил против сыновнего пиетета и уважения, а также благодарности за родительскую заботу и, наконец, за ту щедрость, в которой выразилась эта забота, правда уж очень похожая на насилие. Ведь только в моем особом случае предложение с максимальным комфортом совершить кругосветное путешествие превращается в нечто до того несносное, что я невольно спрашиваю себя, как мог я на это пойти. Любому молодому человеку из семьи, или из хорошей семьи, радужная перспектива всех этих новых стран и приключений показалась бы даром небес. Даже я при моих обстоятельствах временами ловлю себя на том, – и это безусловно предательство по отношению к Заза и к нашей любви, – что начинаю мечтать о прелестях такого длительного кочевья, о сонме новых лиц, о новых встречах, радостях и наслаждениях, которые, конечно же, сулит путешествие каждому, кто к этому восприимчив. Вы только представьте себе: дальние края, Ближний Восток, Северная и Южная Америка, Восточная Азия! В Китае, говорят, холостяка из Европы обслуживает не меньше дюжины слуг. Одному, например, вменяется в обязанность носить впереди своего господина его визитные карточки – и ничего больше. И еще мне рассказывали: когда один тропический султан свалился с лошади и выбил себе передние зубы, он заказал здесь, в Париже, золотые и в каждый из них велел вставить по бриллианту. Его возлюбленная носит национальный костюм, то есть кусок драгоценной ткани вокруг чресел, завязанный узлом чуть пониже гибких бедер. Говорят, она прекрасна, как сказка, на шее у нее три или четыре ряда жемчуга, а под ними столько же рядов бриллиантов небывалой величины.

– Это вам все рассказали ваши достоуважаемые родители?

– Нет. Они ведь не были на Востоке. Но разве все это не правдоподобно и разве трудно себе это представить, в особенности бедра? А вот что всего интереснее: я слышал, что особо почетным гостям султан на время уступает свою возлюбленную. Разумеется, это мне тоже рассказали не мои родители: они даже не подозревают, что мне сулит кругосветное путешествие, – но разве, несмотря на полную мою невосприимчивость ко всему, что не Заза, я не должен – теоретически – быть им благодарен за такое великодушное утешение?

– Разумеется, маркиз. Но тут вы уже берете на себя мою роль и, так сказать, говорите моими устами. Это мне следовало по мере возможности примирить вас с мыслью о ненавистном путешествии, напомнив вам о предстоящих удовольствиях, и пока вы ходили к телефону, я как раз и решился сделать эту попытку.

– Это бы значило проповедовать глухому, даже если бы вы без устали твердили, как вы мне завидуете, хотя бы из-за бедер.

– Завидовать? Нет, маркиз, вы не правы. Не зависть толкала меня на эти благожелательные увещания. Да я и не особенный охотник до путешествий. Зачем парижанину пускаться в свет? Свет приходит к нему. К нам в отель, например. А когда в час театрального разъезда я сижу на террасе кафе «Мадрид», то он и вовсе у меня под рукой, вернее – перед глазами. Но не мне вам это расписывать.

– Нет! Но при таком вашем равнодушии вы, право же, напрасно надеетесь внушить мне симпатию к путешествиям.

– Милый маркиз, я все же не откажусь от этой попытки. Как мне иначе доказать свою признательность за ваше доверие? Я уже думал, почему бы вам не взять с собой мадемуазель Заза?

– Невозможно, Круль. Как могла прийти вам в голову эта мысль? Намерения у вас благие, но идеи никуда не годятся. Я уж не говорю о контракте Заза с «Фоли мюзикаль». Контракт можно порвать. Но я не могу путешествовать с Заза и в то же время ото всех таить ее. Да и вообще возить с собой по всему свету женщину, на которой ты не женат, довольно затруднительно. Но, кроме того, я везде буду до известной степени под наблюдением: у моих родителей обширное знакомство, отчасти даже официальное, – и они, конечно, незамедлительно узнают, что я взял с собой Заза и тем самым, с их точки зрения, сделал свое путешествие совершенно бессмысленным. Воображаю, в какое они придут негодование! Первым делом они закроют мне кредит. Далее, согласно их планам, я должен некоторое время погостить в семействе крупных аргентинских скотоводов, с которыми они познакомились на одном из французских курортов. Что ж, прикажете мне чуть ли не на месяц оставить Заза одну в Буэнос-Айресе, подвергая ее всем опасностям и соблазнам тамошней жизни? Нет, ваше предложение не выдерживает критики.

– Я уж и сам так подумал, когда говорил. Беру его обратно.

– Иными словами, оставляете меня в беде. Вы за меня пришли к выводу, что я должен ехать один. Вам легко. А я вот не могу. Я должен ехать, а хочу остаться. Иными словами, я стремлюсь соединить несоединимое – путешествовать и сидеть в Париже. Видно, мне надо раздвоиться – одна часть Луи Веносты отправится в путешествие, а другая будет подле его милой Заза. И самое существенное, чтобы последней был я. Короче говоря, путешествие должно идти параллельно. Луи Веноста должен быть тут и там. Вы следите за ходом моей мысли?

– Пытаюсь, маркиз. Вы хотите сказать, что все это должно иметь такой вид, будто вы путешествуете, на деле же вы не тронетесь с места.

– Правильно… До отчаяния правильно.

– До отчаяния, потому что у вас нет двойника.

– В Аргентине никто меня в лицо не знает. И я ничего не имею против того, чтобы в чужих краях выглядеть по-другому. Мне даже было бы приятно казаться там авантажнее, чем здесь.

– Следовательно, в путешествие должно пуститься ваше имя, временно присвоенное другому человеку?

– Но, конечно, не первому встречному.

– Само собой разумеется. Тут выбор должен быть произведен самый что ни на есть тщательный.

Он налил себе полный бокал, большими глотками осушил его и с многозначительным жестом поставил на стол.

– Круль, – сказал он, – я уже сделал этот выбор.

– Так быстро? Без должной осмотрительности?

– Да мы уже битый час сидим здесь и разговариваем.

– Мы? Что вы имеете в виду?

– Круль, – повторил он, – я называю вас вашим именем, именем человека из хорошей семьи, от которого, конечно, не легко отказаться даже на время и даже для того, чтобы стать человеком из семьи. Способны ли вы сделать это и таким образом выручить друга из беды? У вас тут сорвалось, что вы не охотник до путешествий. Но нелюбовь к перемене мест – как мало она весит в сравнении с ужасом, который охватывает меня при мысли покинуть Париж! Вот вы сказали, вернее, мы вместе пришли к выводу, что обязательства, возложенного на меня родителями, никто с меня не снимет. А что, если бы вы все-таки сняли его с меня?

– По-моему, милый маркиз, вы сейчас вдались уже в область фантастики.

– Почему? И почему вы говорите о фантастике как о совершенно чуждой вам сфере? С вами все обстоит не совсем обычно, Круль! Я назвал эту необычность интригующей, а потому даже таинственной. Если бы я вместо этого сказал «фантастической» – разве вы рассердились бы на меня?

– Нет, потому что вы бы при этом ничего дурного не думали.

– Еще бы! И, значит, вы не можете сердиться ни за то, что невольно натолкнули меня на эту мысль, ни за то, что, пока мы сидели здесь, мой выбор – очень привередливый выбор – пал на вас.

– На меня как на человека, который там, в чужих краях, будет носить ваше имя, в глазах людей будет вами, сыном ваших родителей, не только членом вашей семьи, но именно вами? Продумали ли вы все это так, как это необходимо продумать?

– Там, где я буду, я ведь останусь самим собой.

– Но во внешнем мире вы будете другим, а именно мною. Во мне будут видеть вас. Вы уступаете мне на время самого себя. «Там, где я буду», – говорите вы. А где вы будете на самом деле? Это ведь становится несколько неопределенным и для меня и для вас. И если для меня это хорошо, то каково будет вам? Вы не боитесь почувствовать себя очень уж неуютно, будучи самим собой лишь на ограниченном пространстве, а во всем остальном мире существуя только во мне и через меня?»

– Нет, Круль, – тепло ответил он и через стол протянул мне руку. – Неуютно я себя чувствовать не буду. Для Луи Веносты было бы совсем не худо, если б вы на время уступили ему свое «я» и он, в вашем обличье, разгуливал бы среди людей. Так что ж плохого, если в чужих краях его имя будет связано с вами? У меня есть смутное подозрение, что и другим людям пришлось бы очень по вкусу, если б эта связь была установлена самой природой. Но им остается примириться с тем, что есть, меня же такие причуды действительности ничуть не тревожат. На деле я там, где я с Заза. Вы же мне очень нравитесь как Луи Веноста, путешественник. Я с величайшим удовольствием предстану перед людьми в вашем обличье. Вы отличный малый в обеих своих ипостасях – как джентльмен и как кельнер. Вашим манерам мог бы позавидовать любой дворянин. Вы говорите на нескольких языках, а если речь зайдет о мифологии, что, впрочем, почти никогда не случается, то Гермеса вам хватит за глаза. Большего никто с дворянина и не спрашивает, я бы даже сказал, что бюргеру в этом смысле приходится куда хуже. Учтите это обстоятельство при своем решении. Итак, вы согласны? И я могу рассчитывать на эту величайшую дружескую услугу?

– Но понимаете ли вы, милый маркиз, – сказал я, – что до сих пор мы с вами парили в надзвездных сферах и не обсудили еще ни одной из тех сотен трудностей, которые нам необходимо предусмотреть?

– Вы правы, – отвечал он. – И это, кстати, служит мне напоминанием еще раз позволить к Заза. Надо предупредить ее, что я задержусь, так как веду переговоры, от которых зависит все наше счастье. Прошу прощенья!

Он ушел и не возвращался дольше, чем в прошлый раз. Сумерки сгустились над Парижем, и терраса была уже давно залита белым светом дуговых фонарей. Она совсем опустела, надо думать, до окончания театров. Я чувствовал, как увядает у меня в кармане билет в Комическую оперу, но даже не обратил внимания на этот печальный процесс, в другое время очень бы меня огорчивший. В голове моей роились встревоженные мысли, и разум, если можно так выразиться, стерег их, призывал к осмотрительности, не позволяя им, хоть это и трудно ему давалось, раствориться в сплошном упоении. Я был рад, что остался один и мог спокойно оценить положение, наперед обдумать многое из того, о чем мне следовало упомянуть в дальнейшем разговоре. Боковая дорожка, счастливое ответвление пути, на возможность которого мне указал крестный, открылась сейчас передо мной в столь заманчивом виде, что разуму было очень нелегко определить: не заведет ли она меня в тупик? Разум твердил мне, что я вступаю на опасную тропу и что идти по ней можно лишь очень уверенным шагом. Он твердил это весьма настоятельно, но от его настояний только возрастала прелесть будущих приключений, которые потребуют от меня отважного применения всех моих талантов. Храбреца нельзя предостеречь, разъяснив ему, что для данного дела от него потребуется недюжинная храбрость. Я не скрою, что решился ринуться в эту аферу еще задолго до того, как вернулся мой партнер, более того, что решение было принято мною уже тогда, когда я сказал ему, что никто не снимет с него обязательства, которое он взял на себя. В ту минуту меня заботили не столько практические трудности, могущие возникнуть при осуществлении нашего плана, сколько то, что излишняя готовность могла выставить меня перед Веностой в сомнительном и невыгодном свете.

Впрочем, он и без того видел меня в свете достаточно сомнительном; об этом свидетельствовали эпитеты, которые он применял к моему образу жизни: «интригующий», «таинственный», даже «фантастический». Я не строил себе никаких иллюзий насчет того, что не к каждому джентльмену маркиз де Веноста обратился бы с предложением, которым почтил меня, но почтил как-то сомнительно. И все же я не мог забыть теплоту его рукопожатия, когда он заверил меня, что не будет чувствовать себя неуютно, существуя в моем обличье, и говорил себе, что если вся эта затея и есть настоящее плутовство, то он, снедаемый желанием провести своих родителей, более повинен в нем, чем я, хотя на мою долю и выпадает роль куда более активная. Когда он вернулся после телефонного разговора, я еще раз убедился, что эта идея вдохновляет его в значительной мере ради нее самой, то есть ради плутовства как такового. Его детские щеки раскраснелись не только от вина, а в глазах блестело лукавство. В ушах у него, наверно, еще звучал серебристый смех, которым Заза отозвалась на его намеки.

– Милый мой Круль, – начал он, снова подсаживаясь ко мне, – мы с вами всегда были на дружеской ноге, но кто бы еще вчера мог подумать, что мы так сблизимся, сблизимся до неразличимости. То, что мы надумали, или, вернее, еще не совсем надумали, но затеяли, до того забавно, что я чуть не лопаюсь от смеха. А вы, почему вы строите такую серьезную мину? Я взываю к вашему чувству юмора, Круль, к вашей любви к хорошей шутке, до того хорошей, что, право же, стоит потрудиться над ее подробной разработкой, уж не говоря о том, что она идет на пользу любящей чете. Ну, а что вы, третий, остаетесь внакладе, этого вы ведь не станете утверждать. Собственно, вся забавная сторона достанется вам. Разве не так?

– Я не привык смотреть на жизнь, как на забавную шутку, милый маркиз. Ветреность не свойственна моему характеру; кроме того, есть шутки, к которым надо относиться с полной серьезностью, иначе не стоит и затевать их. Хорошая шутка получается только тогда, когда в нее вкладываешь всю свою серьезность.

– Отлично. Мы так и поступим. Но вы говорили о каких-то проблемах, трудностях. В чем вы в первую очередь их усматриваете?

– Будет лучше, маркиз, если вы мне разрешите задать вам несколько вопросов. Куда, собственно, вас обязуют ехать?

– Ах, папа с отеческой заботливостью разработал маршрут, очень привлекательный для всех, кроме меня: обе Америки, острова Южных морей и Япония, затем интереснейшее морское путешествие в Египет, Константинополь, Грецию, Италию и тому подобное. Словом, путешествие с образовательной целью, точь-в-точь как в книге и лучше которого, не будь у меня Заза, я бы не мог себе и представить. Ну, а теперь мне остается только пожелать вам с пользой и удовольствием совершить его.

– А путевые расходы ваш отец берет на себя?

– Разумеется. Он жертвует двадцать тысяч франков, чтобы я путешествовал, как подобает маркизу Веносте. И это не считая железнодорожного билета до Лиссабона и пароходного в Аргентину – это мой первый пункт назначения. Папа самолично позаботился о том, чтобы мне была оставлена каюта на «Кап Аркона». Двадцать тысяч он поместил во французский банк, в форме так называемого циркулярно-кредитного письма, адресованного в банки основных пунктов моего путешествия.

Я выжидал.

– Само собой разумеется, что это письмо я вручу вам, – добавил он.

Я по-прежнему молчал. Он пояснил:

– И, конечно, билеты – тоже.

– А на что вы будете жить, – поинтересовался я, – в моем лице растрачивая деньги в чужих краях?

– На что я буду… ах, да! Вы меня просто ошарашили. У вас такая манера задавать вопросы, словно вы нарочно стараетесь ввергнуть меня в смятение. А правда, милый Круль, как же мы это устроим? Я, честное слово, не привык думать, на что я буду жить в следующем году.

– Я только хотел обратить ваше внимание на то, что не так-то просто одолжить кому-нибудь свою личность. Но оставим этот вопрос. Я не хочу принуждать вас к ответу, это уже походило бы на ловкачество, а там, где пахнет ловкачеством, я пасую. Это не gentlemanlike.

– Я только полагал, друг мой, что вам удастся перенести известную толику ловкости и сноровки из другого вашего существования в существование джентльмена.

– Оба мои существования связывает нечто куда более прочное: кое-какие сбережения, очень скромный текущий счет…

– Я ни в коем случае не хочу им воспользоваться.

– Мы уж как-нибудь учтем это при наших расчетах. Есть у вас при себе какие-нибудь орудия письма?

Он быстро ощупал свои карманы.

– Да, вечная ручка. Но бумаги – ни клочка.

– У меня есть.

Я вырвал листок из своей записной книжки.

– Мне хотелось бы посмотреть вашу подпись.

– Зачем? Впрочем, как вам угодно. – Сильно склонив влево ручку, он начертал свое имя и пододвинул мне листок. Эта подпись, даже вверх ногами, выглядела очень забавно. Она не кончалась росчерком, а скорее начиналась с него. Нижнее закругление «Л» продолжалось вправо и, описав дугу, возвращалось назад, чтобы, перечеркнув себя, дальше, уже в овале, образовавшемся от этого росчерка, узкими, наклоненными влево буквами закончить крестное имя и «маркиз де Веноста». Я не мог удержаться от улыбки, но тем не менее одобрительно кивнул ему.

– Наследственная или собственного изобретения? – спросил я, беря у него из рук вечное перо.

– Наследственная, – отвечал Луи. – Папа расписывается так же, но менее красиво, – добавил он.

– Значит, вы его превзошли, – проговорил я машинально, так как был занят попыткой воспроизвести подпись, которая, кстати сказать, вполне удалась мне. – Слава богу, мне не вменяется в обязанность превзойти вас. Это было бы даже ошибкой.

Тем временем я изготовил уже и вторую копию, на мой взгляд, менее удачную. Зато третья опять получилась безукоризненно. Я зачеркнул две первые и подал ему листок. Он оторопел.

– Невероятно! – воскликнул он. – Кажется, будто вы просто свели ее через копирку. А вы еще ничего не хотите слышать о ловкачестве! Но я сам не так уж неловок, как вы думаете, и отлично понимаю смысл ваших упражнений. Вам нужна моя подпись для реализации циркулярно-кредитного письма.

– А как вы подписываетесь в письмах родителям?

Он недоуменно взглянул на меня, но тут же понял.

– Ну, конечно же, я должен время от времени писать старикам, хотя бы открытки. Что за молодчина! Вы обо всем подумали! Дома меня зовут Лулу, потому что я в детстве сам себя так называл. Вот как я это делаю.

Делал он это так же, как и при полной подписи: щеголеватое «Л», затем овал, перекрещивающийся с первой буквой, и внутри его «улу» – косыми буковками, с наклоном влево.

– Хорошо, – сказал я, – с этим мы справимся. Есть у вас при себе хотя бы несколько строк, написанных вашей рукой?

К сожалению, у него таковых не оказалось.

– Тогда напишите, – попросил я, протягивая ему чистый листок бумаги. Пишите: «Mon cher papa[156], бесценная мама, шлю вам свою благодарность и привет из этого прекрасного города, ставшего весьма значительным этапом моего путешествия. Я упоен новыми впечатлениями и забываю о том, что некогда казалось мне самым важным в жизни. Ваш Лулу». Что-нибудь в этом роде.

– Нет, точно так! Это просто великолепно. Круль, vous etes admirable![157] Маг и волшебник!

И он, слово в слово, написал мои фразы прямыми буквами, несколько склоняющимися влево и настолько же тесно прилегающими друг к другу, насколько далеко разбегались буквы у моего покойного отца, но воспроизвести которые было также нетрудно. Образчик я сунул себе в карман. Потом я расспросил его о слугах в замке, о поваре, поварятах, о кучере, которого звали Клосман, о камердинере маркиза, уже одряхлевшем шестидесятилетнем человеке по имени Радикюль и камеристке маркизы Аделаиде; собрал точные сведения даже о домашних животных, верховых лошадях, левретке Фрипон и мальтийской болонке маркизы – Миниме, существе, постоянно страдавшем расстройством пищеварения. Веселость наша возрастала по мере дальнейшего разговора, хотя ясность мысли Лулу и способность трезво оценивать вещи мало-помалу помрачились. Я удивился, почему в его маршруте не предусмотрен Лондон. Оказалось, что Лулу хорошо знал его, ибо провел там два года в качестве ученика частного пансиона.

– Тем не менее, – сказал он, – хорошо бы включить в программу еще и Лондон. Я бы уж сыграл штучку со стариком и в разгар путешествия махнул бы оттуда в Париж к Заза!

– Да вы же не будете с ней разлучаться!

– Верно! – крикнул он. – И это всем штучкам штучка! А я придумал какую-то ерунду, которая с ней и в сравнение не идет. Pardon. От всего сердца прошу Прощения. Штучка в том-то и состоит, что я упиваюсь новыми впечатлениями и в то же время остаюсь подле Заза. Подумать только, что я должен соблюдать осторожность и не могу отсюда осведомляться о Радикюле, Фрипон и Миниме, но в то же время буду спрашивать о них с Занзибара. Разумеется, это нельзя объединить, хотя объединение двух личностей на большом расстоянии друг от друга и состоится. Послушайте, Круль, ситуация требует, чтобы мы с вами выпили на брудершафт! Надеюсь, вы не против? Когда я разговариваю сам с собой, я тоже не обращаюсь к себе на «вы». Так решено? Выпьем по этому случаю! Твое здоровье, Арман, я хочу сказать – Феликс, или, вернее, Лулу. Запомни, ты не смеешь из Парижа спрашивать, как поживают Клосман и Аделаида, только с Занзибара! Иначе я возьму да и не поеду на Занзибар, а значит, и ты тоже. Но все равно, где бы я в основном ни находился, а из Парижа мне надо исчезнуть. Ты замечаешь, как ясно я мыслю? Нам с Заза надо сматываться; я уж употреблю такое жульническое выражение. Разве мазурики не говорят «сматываться»? Ну, да откуда тебе, джентльмену, а теперь еще вдобавок молодому человеку из семьи, это знать! Надо объявить домовладельцу, что я съезжаю, и то же самое проделать с квартирой Заза. Мы переберемся куда-нибудь в предместье – в Булонь или в Севр, и то, что от меня останется – немало, конечно, ибо этот остаток будет с Заза, – обзаведется другим именем, логика требует, чтобы я назвался Крулем; так или иначе, а мне необходимо изучить твою подпись, надеюсь, что на это ловкости у меня хватит. Там, в Версале или еще где-нибудь подальше, покуда я путешествую, мы с Заза совьем себе гнездышко, жульническое и веселое… Но, Арман, я хочу сказать – дорогой Лулу, – он постарался как можно шире раскрыть свои маленькие глазки, – ответь мне, ради бога, на такой вопрос: на что мы с тобой будем жить?

Я отвечал, что, едва затронув этот вопрос, мы уже разрешили его. У меня имеется банковский счет на двенадцать тысяч франков, который я и предоставляю в его распоряжение в обмен на кредитное письмо.

Маркиз был тронут до слез.

– Джентльмен! – воскликнул он. – Джентльмен с головы до пят! Если не ты, то я уж и не знаю, кто имеет право передавать привет Миниме и Радикюлю! Наши родители с восторгом передадут тебе от них ответный поклон. Последний бокал за джентльменов, которыми мы с тобой являемся!

Наша встреча здесь наверху так затянулась, что мы пересидели часы затишья. Поднялись мы, только когда уже спустилась легкая, теплая ночь и терраса вновь начала наполняться народом. Несмотря на мои протесты, он оплатил оба обеда и четыре бутылки лафита.

– Вместе, считайте все вместе! – крикнул он метрдотелю. – Мы одно существо в двух лицах. Наше имя Арман де Крулоста!

– Слушаюсь, – отвечал метрдотель с всепрощающей улыбкой, которая тем легче далась ему, что на чай он получил сумму поистине неимоверную.

Веноста довез меня в фиакре до моего квартала. По дороге мы условились относительно новой встречи, когда я должен был вручить ему свои наличные деньги, а он мне свое кредитное письмо и оба билета.

– Bonne nuit, a tantot, monsieur le marquis![158] – воскликнул он с хмельной веселостью, пожимая мне руку. Я впервые услышал из его уст это обращение, и от мысли о единстве реальности и видимости, которую мне даровала жизнь, претворившая видимость в реальность, меня обдало холодком восторга.

5

Как жизнь изобретательна, как она умеет осуществлять наши детские мечты, делать их из расплывчатых и туманных, твердыми и осязаемыми! Разве моя мальчишеская фантазия не предвосхитила очарования инкогнито (которое я теперь вкушал, в течение нескольких дней продолжая выполнять обязанности кельнера) еще в ту далекую пору, когда никто и понятия не имел о том, что я принц Карл? Забавная и сладостная пора! Теперь она стала действительностью, в той мере и степени, в какой я на целый год – о том, что будет по окончании этого срока, я старался не думать – становился обладателем дворянской грамоты маркграфа! Упоительное сознание! Я наслаждался им от минуты пробуждения до самой ночи и снова так, что никто из окружающих в доме, где я играл роль кельнера в голубом фраке, ровно ни о чем не подозревал.

Снисходительный читатель! Я был очень счастлив. Я ценил и любил в себе светскую манеру, которая себялюбию сообщает видимость любви к окружающим. Какого-нибудь дурня это тайное сознание, возможно, заставило бы выказывать непокорство и дерзость в отношении, вышестоящих и чванливое недружелюбие к малым сим. Я же никогда еще не был так обаятельно учтив с посетителями ресторана; голос мой, когда я говорил с ними, никогда не звучал так мягко и сдержанно; с теми же, кто считал меня за «своего брата», – с коллегами кельнерами и товарищами по дортуару на верхнем этаже, – я никогда не был столь весел и мил, как в те дни, для меня окрашенные прелестью тайны и пронизанные улыбкой, которая, впрочем, скорее ее стерегла, чем выдавала; стерегла, хотя бы уж из чистого благоразумия, ибо, как знать, разве не могло случиться, что носитель «моего» нового имени на следующее утро, протрезвев и образумившись, пожалел о нашем уговоре и решил от него отказаться. Я был достаточно осторожен, чтобы с бухты-барахты не бросать работы у моих хлебодателей; хотя, собственно, серьезных оснований для тревоги у меня не было. Очень уж радовался Веноста найденному – впрочем, найденному сначала мною, а потом уже им – разрешению вопроса, а притягательная сила Заза была мне порукой неизменности побуждений маркиза.

Я не обманулся. Наш торжественный сговор имел место десятого июля, а следующая, уже заключительная встреча должна была состояться не ранее двадцать четвертого. Но мы свиделись уже семнадцатого или восемнадцатого, так как он со своей подругой пришел обедать в «Сент-Джемс» и, осведомившись о том, не передумал ли я, подтвердил непоколебимость своего решения.

– Nous persistons, n'est-ce pas?[159] – прошептал он, когда я ставил перед ним тарелку, на что я ответил столь же решительным, сколь и дискретным: – C'est entendu[160].

Я служил ему с почтительностью, собственно говоря, скорее свидетельствовавшей о самоотвержении, и несколько раз из благодарности величал Заза, которая не удержалась от того, чтобы лукаво не подмигнуть мне, «madame la marquise».

После этого я, уже не боясь совершить легкомысленный поступок, объявил мсье Махачеку, что семейные обстоятельства вынуждают меня не позднее первого августа покинуть службу. Он об этом и слышать не хотел, говорил, что я просрочил время для предупреждения, что он не может без меня обойтись, что после такого самовольного ухода меня уже никто не возьмет на работу, грозился не заплатить мне жалованья за текущий месяц и так далее. Достиг он этим только того, что я, притворившись, будто он пронял меня своими доводами, почтительно ему поклонился, но про себя решил уйти из «Сент-Джемса» еще до первого числа, то есть немедленно. Ибо если мне и казалось, что время до начала моего нового и высшего существования тянется нестерпимо долго, то на самом деле его уже оставалось в обрез для подготовки к путешествию и приобретению гардероба, соответствующего моему новому положению в свете. Я твердо знал: пятнадцатого августа мой пароход «Кап Аркона» выходит из лиссабонской гавани – и решил, что еще за неделю до того должен прибыть в столицу Португалии, из чего читатели видят, как я был ограничен в сроках для приготовлений и покупок.

Обо всем этом я тоже договорился с путешественником-домоседом, когда после перевода моего наличного капитала на его, вернее, на мое имя, я, уже живший в те дни в своей частной комнате, посетил его хорошенькую трехкомнатную квартирку на улице Круа де Пти Шан. Из отеля я ушел в тихий предутренний час, с презрением оставив там свою ливрею и нимало не сокрушаясь о пропавшем жалованье за последний проработанный мною месяц. Мне потребовалось известное усилие воли, чтобы назвать лакею, отворившему дверь у Веносты, свое изношенное, давно уже опротивевшее мне имя, и утешило меня только сознание, что я называюсь им в последний раз. Луи встретил меня с шумливой приветливостью и первым делом вручил мне циркулярно-кредитное письмо, столь необходимое для нашего путешествия: сложенный вдвое лист, одна часть которого являлась собственно денежным документом, то есть подтверждением банка, что путешествующий клиент имеет право востребовать любую сумму, не превышающую указанной в документе; на второй имелся список корреспондирующих банков в городах, которые намеревался посетить получатель. В книжечке имелось и место для образца подписи последнего, уже заполненное Луи все в той же легко усвоенной мною манере. Затем он передал мне не только билеты до Лиссабона и далее до Буэнос-Айреса, но – славный малый – еще и прощальные подарки: плоские золотые часы с ремонтуаром, к ним изящную платиновую цепочку, а также черную шелковую chatelaine для вечернего костюма с выгравированными золотом инициалами «Л.д.В.» и еще одну золотую цепочку со спичечницей, ножичком, карандашом и миниатюрным золотым портсигаром, которая по тогдашней моде тянулась из-под жилета в задний карман брюк. Все это было очень мило, но затем наступил поистине торжественный момент, когда он надел мне на палец заказанную им точную копию своего кольца-печатки с выгравированным на малахите фамильным гербом – ворота замка с грифами и сторожевыми башнями по бокам. Этот акт, это пантомимическое «будь, как я» живо напомнили мне знакомые каждому ребенку истории с переодеванием и достижением высокого сана, так что я почувствовал себя взволнованным до глубины души. Но глазки Лулу смеялись плутоватее, чем обычно, свидетельствуя о том, что он не намерен упускать ни одной подробности этой шутки, которая сама по себе, независимо даже от цели, ею преследуемой, безмерно его забавляла.

Мы обсудили еще многое, выпив при этом не одну рюмочку бенедиктина и куря превосходные египетские сигареты. Вопрос о почерке его больше ни в какой мере не заботил, но он очень одобрил мое намерение пересылать ему с дороги по новому, уже установленному адресу (Севр, Сена и Уаза, улица Бранка) письма, которые будут приходить ко мне от родителей, чтобы я мог уже от него, пусть с опозданием, узнавать кое-какие подробности из жизни семьи или знакомых; все их предусмотреть заранее, конечно, не представлялось возможным. Затем его осенило, что он ведь как-никак художник, а значит, и мне хотя бы время от времени придется что-то писать или зарисовывать. И как же я, nom d'un nom[161], с этим справлюсь!

– Не стоит унывать из-за таких пустяков, – сказал я и попросил у него альбом, в котором на грубой бумаге то мягким карандашом, то мелом было набросано несколько ландшафтов, женских головок и эскизов полуобнаженной или обнаженной натуры, для которых ему явно сидела, или, вернее, лежала, Заза. Что касается набросков головок, выполненных, я бы сказал, с не совсем оправданной смелостью, то он сумел придать им известное сходство – не слишком большое, но все же. Зато ландшафты маркиза отличались совсем уж бесконтрольной призрачностью и расплывчатостью очертаний, объяснявшейся, впрочем, довольно просто: все линии, едва намеченные, были вдобавок еще подчищены и, если можно так выразиться, втерты одна в другую; было то художественным приемом или шарлатанством, этого я решать не берусь, но зато я тотчас решил, что как бы там это кропанье ни называлось, а я сумею сделать не хуже. Я попросил у него мягкий карандаш и палочку с почерневшим от долгого употребления фетровым наконечником, при помощи которой он сообщал нездешнюю таинственность своей продукции, и, несколько секунд поглядев в пустоту, довольно-таки неумело изобразил сельскую церковь и рядом с ней наклоненные бурей деревья, причем я уже во время работы при помощи фетрового наконечника сообщил этой детской мазне отпечаток гениальности. Луи несколько опешил, когда я показал ему свое творение, но в то же время обрадовался и поспешил заверить меня, что я могу, не робея, называть себя художником.

К чести его надо сказать, что он от души сокрушался над тем, что у меня уже не оставалось времени съездить в Лондон и заказать себе у его поставщика, знаменитого портного Поля, необходимые костюмы, фрак, визитку, cutaway[162] и к нему брюки в узенькую полоску, а также темные и светло-синие куртки, и был приятно поражен тем, как точно я знал, что из полотняного и шелкового белья, всевозможной обуви, шляп и перчаток мне нужно еще приобрести для достойной экипировки. Многое я успел купить в Париже, и хотя мне следовало бы еще заказать здесь несколько костюмов, я решил не затевать этой канители на том приятном основании, что всякий более или менее сносный готовый костюм сидел на мне как изделие первоклассного портного.

Приобретение кое-каких мелочей, а главное белого тропического гардероба, я решил отложить до Лиссабона. Веноста вручил мне для последних парижских покупок еще несколько сот франков из денег, которые родители оставили ему в качестве «подъемных», и к ним добавил сотню-другую из полученного от меня капитала. В силу свойственной мне порядочности я обещал вернуть ему эти деньги из своих дорожных сбережений. Он еще передал мне свой альбом, карандаши и палочку с фетровым наконечником, а также коробку визитных карточек с нашим именем и его нынешним адресом; затем мы обнялись, покатываясь со смеху; он похлопал меня по спине, пожелал мне как можно полнее насладиться новыми впечатлениями и отпустил меня в широкий мир.

Еще две недели с небольшим, благосклонный мой читатель, и я уже катил навстречу этому миру в украшенном зеркалами одноместном купе норд-зюйд-экспресса; приятно было в отлично выутюженном костюме из английской фланели и в лакированных ботинках со светлыми гетрами, закинув нога за ногу, расположиться на сером плюшевом диване и, прислонившись головой к кружевным антимакассарам на его удобной спинке, смотреть в окно. Свой туго набитый сундук я сдал в багаж, ручные чемоданы из телячьей и крокодиловой кожи с монограммами «Л.д.В.» и девятизубчатой короной лежали в сетке у меня над головой.

Мне не хотелось что бы то ни было делать, даже читать. Сидеть и быть тем, кем я был, – можно ли придумать что-нибудь лучше? Лирическая нега овладела моей душой, но не прав будет тот, кто подумает, что это счастливое состояние было вызвано исключительно или преимущественно тем, что я сделался столь знатной персоной. Нет, изменение и обновление моего поношенного «я», возможность сбросить с себя надоевшую мне оболочку и влезть в новую – вот что переполняло меня счастьем. И тут мне пришло в голову, что такая перемена бытия не только чудодейственно освежает, но еще и дарит меня радостным забвением, ибо теперь мне надо было изгнать из памяти все воспоминания, связанные с жизнью, которой я больше не жил. Сидя здесь, я уже не имел на них права; и, сказать по правде, то была небольшая потеря. Мои воспоминания? Нет, нет, совсем не потеря то, что они уже не мои. Трудновато только, пожалуй, заменить их теми, которые мне сейчас подобали, ибо этим последним недоставало точности. Странное ощущение ослабевшей, я бы даже сказал, опустевшей памяти охватило меня в моем роскошном уголке. Я обнаружил, что ничего не знаю о себе, кроме того, что мое детство прошло в Люксембургском замке, и лишь два-три имени, вроде Радикюля и Миними, сообщали известную реальность новому моему прошлому.

Более того, чтобы представить себе замок, в стенах которого я вырос, я должен был призывать на помощь изображения английских замков на фарфоровых тарелках, с которых некогда, во времена моего низменного существования, я счищал остатки, а это уже походило на недопустимое вторжение отринутых воспоминаний в те, что отныне мне подобали.

Вот мысли и соображения, роившиеся в мозгу мечтателя под торопливый ритмический стук поезда, и, надо сказать, мысли, отнюдь не неприятные. Напротив, мне казалось, что эта внутренняя пустота, эта расплывчатая неопределенность воспоминаний в своей меланхолии наилучшим образом сочетается с моим видным общественным положением, и я даже был доволен, что все это находит свое отражение в моем взгляде – задумчиво-мечтательном, слегка тоскливом взгляде аристократа.

Поезд вышел из Парижа в шесть часов. Когда сумерки сгустились и в вагоне зажегся свет, мое купе показалось мне еще элегантнее. Кондуктор, человек уже в летах, тихонько постучавшись, спросил разрешения войти и, получив таковое, почтительно приложил руку к фуражке; возвращая билет, он снова откозырял. Этому славному человеку, на лице которого были написаны честность и добропорядочность, при исполнении своих обязанностей приходилось соприкасаться с представителями самых различных слоев общества, в том числе с подозрительными элементами, и сейчас ему было приятно приветствовать в моем лице благовоспитанного аристократа, самый вид которого производит облагораживающее действие. И право, этому кондуктору уже нечего было тревожиться о моей участи, когда я перестану быть его пассажиром. На сей раз и я вместо участливых расспросов о его семейном положении только благосклонно ему улыбнулся и кивнул сверху вниз; он же, как человек консервативных взглядов, от такой милости, надо думать, преисполнился преданности, граничащей с готовностью защищать меня собственной грудью.

Официант, разносивший билетики на обед в вагон-ресторане, тоже дал знать о себе деликатным стуком в дверь. Я взял у него номер, и так как вскоре уже зазвонил гонг, возвещавший начало обеда, то я, чтобы немного освежиться, вынул из сетки свой несессер, изобилующий самыми различными дорожными принадлежностями, поправил галстук перед зеркалом и пошел по вагонам в ресторан, где корректнейший метрдотель гостеприимным жестом тотчас же пододвинул мне стул.

За этим же столиком усердствовал над закуской пожилой господин изящного сложения, несколько старомодно одетый (насколько мне помнится, на нем был высокий стоячий воротничок), с седоватой бородкой, который в ответ на мое учтивое «добрый вечер» поднял на меня свои звездные глаза. В чем была эта «звездность», я сказать затрудняюсь. Может быть, его зрачки были особенно светлы, излучали мягкое сияние? Конечно, но разве поэтому я назвал его взгляд «звездным»? Ведь когда мы говорим, к примеру, о радужной оболочке глаза – это звучит привычно и является обозначением физиологическим, сказать же, что у человека радужный взор, – уже оценка его морального своеобразия; так обстояло дело и с его звездными глазами. Взгляд их не сразу от меня оторвался; этот взгляд, пристально следивший за тем, как я усаживался, и державший в плену мой взгляд, поначалу, собственно, не выражал ничего, кроме добродушной серьезности, но вскоре в нем блеснула какая-то одобрительная, вернее поощряющая улыбка, сопровожденная легкой ухмылкой рта над бородкой. Пожилой господин ответил на мое приветствие с большим опозданием, когда я уже сел и взялся за меню. Получилось, как будто я пренебрег этой необходимой учтивостью и звездоглазый наставительно опередил меня. Поэтому я непроизвольно повторил:

– Bon soir, monsieur[163].

Он же дополнил свой взгляд словами:

– Желаю вам приятного аппетита. – И еще добавил: – Впрочем, ваша молодость неоспоримо свидетельствует о наличии такового.

Думая про себя, что человек со звездными глазами может позволить себе роскошь вести себя несколько необычно, я ответил ему улыбкой и легким наклонением головы, хотя мое внимание в этот миг уже сосредоточилось на сардинах и салате, которые мне подали. Мне хотелось пить, я заказал бутылку эля, и мой седобородый визави, не убоявшись упрека в непрошеном вмешательстве, снова выразил мне свое одобрение.

– Весьма разумно, – сказал он. – Весьма разумно пить вечером крепкое пиво. Пиво успокаивает и помогает заснуть, тогда как вино обычно действует возбуждающе и разгоняет сон, кроме тех случаев, когда уж очень сильно напьешься.

– Это совсем не в моем вкусе!

– Я так и думал. В общем, нам ничто не помешает по желанию продлить свой ночной отдых. В Лиссабоне мы будем только около полудня. Или вы едете не до конца?

– Нет, я еду до Лиссабона. Надо признаться, его долгий путь.

– Вероятно, вы впервые совершаете столь длинное путешествие?

– Расстояние от Парижа до Лиссабона, – сказал я, уклоняясь от прямого ответа, – лишь ничтожное расстояние по сравнению с тем, которое мне предстоит покрыть.

– Смотрите-ка! – воскликнул он шутливо, делая вид, что поражен моими словами. – Вы, значит, намерены всерьез проинспектировать нашу звезду и ее нынешнее население?

В сочетании со своеобразием его глаз то, что он назвал землю звездой, показалось мне особенно странным. А слово «нынешнее» применительно к «населению» сразу пробудило во мне ощущение большого, неизмеримого пространства. Кроме того, в его манере говорить и в мимике было что-то от разговора взрослого с ребенком, пусть смышленым, но ребенком, что-то мягкое и дразнящее. Зная, что я выгляжу еще моложе своих лет, я на это не обиделся.

Он отказался от супа и праздно сидел напротив меня, только время от времени наливая себе в стакан виши, что ему приходилось проделывать очень осторожно, так как вагон сильно качало. Занятый едой, я на минуту удивленно поднял глаза от тарелки, но не стал вдумываться в его слова. Он же, видимо, не желая, чтобы разговор иссяк, начал снова:

– Итак, сколь бы далекий путь вам ни предстоял, к началу его не надо относиться легкомысленно только из-за того, что это начало. Вы приедете в очень интересную страну, с большим прошлым, страну, которой обязаны благодарностью все любители путешествий, ибо в давние времена много путей было открыто ею. Лиссабон (надеюсь, вы не ограничитесь только беглым его осмотром) был некогда богатейшим городом мира благодаря своим первооткрывателям; жаль, что вы не побывали в нем пять веков назад, он бы предстал перед вами окутанный благоуханиями заморских пряностей, лопатами загребающий золото. Увы, история значительно уменьшила его далекие и прекрасные владения. Но страна и люди – вы в этом сами убедитесь – остались обаятельными. Я говорю о людях, потому что в любостранствии заложена немалая доля тоски по неведомой человечности, страстного желания заглянуть в чужие глаза, в чужие лица, порадоваться иной стати, иным обычаям и нравам. Так это или не так, по-вашему?

Что мне было ему ответить? Я согласился с его суждением и с тем, что любостранствие в конечном счете лишь своего рода любознательность.

– В стране, которую вы завтра увидите, – продолжал он, – вам встретится весьма занятное своей пестротой смешение рас. Смешанным, как вам, конечно, известно, было еще коренное население Португалии – иберийцы и кельты. А в течение двух тысячелетий финикийцы, карфагеняне, римляне, вандалы, свевы и вестготы, но главным образом арабы, мавры, немало потрудились, чтобы создать тот тип, который вы увидите, с весьма привлекательным добавлением негритянской крови, крови чернокожих рабов, которых во множестве ввозила Португалия, когда еще владела всем африканским побережьем. Поэтому не удивляйтесь известной специфичности волос, губ и меланхолическому животному взгляду, характерному для тамошних жителей. Но решительно преобладающим типом, вы сами это увидите, является мавританско-берберийский еще со времен так долго длившегося арабского господства. Из всего этого произросла не слишком мощная, но очень приятная порода людей: темноволосая, с чуть желтоватой кожей и довольно изящного сложения, с умными, красивыми карими глазами…

– Я буду очень рад все это увидеть, – сказал я и добавил: – Разрешите спросить, сами вы тоже португалец?

– Нет, нет, – отвечал он, – но я уже давно осел в Португалии. И в Париж ездил сейчас лишь на краткий срок, по делам, по служебным делам. Что бишь я хотел сказать? Ах, да, немного осмотревшись, вы обнаружите арабско-мавританское начало и в архитектуре, притом во всех городах. Что касается Лиссабона, то считаю долгом вас предупредить, что он очень беден историческими памятниками. Вы же знаете, этот город расположен в сейсмическом центре, и одно только страшное землетрясение прошлого столетия на две трети разрушило его. Теперь это, впрочем, опять весьма нарядная столица со множеством достопримечательностей, так что я даже не знаю, на какую из них указать вам в первую очередь. Пожалуй, прежде всего вам следует посетить наш ботанический сад на западной возвышенности. В Европе нет ему равных, так как в этом климате тропическая флора произрастает наравне с флорой средней полосы. Он изобилует араукариями, бамбуком, папирусом, юкками и всевозможными пальмами. Но этого мало, там вы увидите деревья, которые, собственно, не принадлежат к современной растительности нашей планеты, а именно – древовидный папоротник[164]. Пойдите туда сейчас же по приезде и взгляните на это растение каменноугольного периода. Это вам не коротенькая история культуры, это древность самой Земли.

Меня опять охватило ощущение беспредельных пространств, которое его слова уже однажды у меня вызвали.

– Конечно, я немедленно туда отправлюсь, – заверил я.

– Вы уж простите, – счел он необходимым добавить, – что я навязываюсь вам со своими указаниями и как бы пытаюсь руководить вами. Но знаете, что я вспоминаю, глядя на вас? Морскую лилию.

– Это звучит более чем лестно.

– Потому что кажется вам названием цветка. Но морская лилия не цветок, а неподвижное животное морских глубин, относящееся к семейству иглокожих, да еще к самой древней его группе. Мы знаем множество таких окаменелостей. Эти неподвижные радиально-симметричные животные обычно имеют форму цветка или звезды. Нынешняя морская звезда, потомок морской лилии[165], только в молодости сидит на своем стебле в грунте. Позднее она освобождается, эмансипируется и плавает или ползает вдоль берегов. Простите меня, ради бога, за эту ассоциацию, но мне подумалось, что вы, подобно морской лилии, оторвались от стебля и отправились в инспекционную поездку. А давать советы путешественнику неофиту, право же, очень соблазнительно. Впрочем: Кукук.[166]

На мгновение я подумал, что с ним что-то неладно, но тут же понял: будучи намного старше меня, он тем не менее первый мне представился.

– Веноста, – поспешил я с ответным представлением и отвесил ему несколько кривой поклон, так как в этот момент мне слева подали рыбу.

– Маркиз Веноста? – переспросил он, слегка вздернув брови.

Я это подтвердил, но тоном почти что уклончивым.

– Люксембургской линии, я полагаю? Я имею честь быть знакомым с одной из ваших тетушек в Риме, графиней Паолиной Чентурионе, урожденной Веноста, итальянской линии, которая, как известно, в свойстве с венским семейством Чешенис и с Эстергази из Галанты. У вар, господин маркиз, где только нет кузенов и свойственников. Не удивляйтесь моей осведомленности, генеалогия и происхождение видов – мой конек, вернее, моя профессия. Профессор Кукук, – пояснил он в дополнение к своей фамилии, уже названной ранее. – Палеонтолог и директор Естественно-исторического музея в Лиссабоне, института, пока еще не пользующегося широкой известностью, основателем которого я являюсь.

Он достал из кармана бумажник и подал мне свою визитную карточку: я вынужден был сделать то же самое и протянул ему свою, то есть одну из тех, которыми меня снабдил Лулу. На карточке Кукука я прочитал его крестное имя – Антонио Хосе, – титул, должность и домашний адрес в Лиссабоне. Что касается палеонтологии, то по разговорам Кукука я уже начал догадываться о его причастности к этой науке.

Оба мы прочитали карточки с одинаковым выражением почтительности и удовольствия и затем, обменявшись благодарственными кивками, засунули их в бумажники.

– Могу только сказать, господин профессор, – учтиво добавил я, – что мне очень повезло с выбором столика в вагон-ресторане.

– Я, со своей стороны, думаю то же самое, – отвечал он.

До сих пор мы беседовали по-французски. Теперь он спросил:

– Надо думать, что вы владеете немецким языком, маркиз Веноста? Ваша матушка, насколько мне известно, родом из Кобург-Готы, кстати сказать, и моего отечества. Урожденная баронесса Плеттенберг, если не ошибаюсь? Как видно, мне многое о вас известно. Итак, мы можем…

И как это Луи позабыл проинформировать меня, что его мать – урожденная Плеттенберг! Ну что ж, эта новость могла послужить обогащению моей памяти.

– Весьма охотно, – отвечал я, по его желанию переходя на другой язык. – Конечно же, я в детстве с утра до вечера болтал по-немецки, и не только с мамой, но еще и с нашим кучером Клосманом!

– А я, – возразил Кукук, – почти совсем отвык от своего родного языка и с наслаждением воспользуюсь случаем снова к нему приобщиться. Мне сейчас пятьдесят семь лет; в Португалию я приехал двадцать пять лет назад. В жилах моей жены, урожденной да Круц, течет кровь исконных жителей Португалии, а они, если уж приходится говорить на чужом языке, немецкому всегда предпочитают французский. Наша дочка, несмотря на нежные чувства, которые она ко мне питает, в этом смысле тоже не идет навстречу своему папе и наряду с португальским предпочитает очаровательно болтать по-французски. Да и вообще она очаровательное дитя. Мы ее зовем Зузу.

– А не Заза?

– Нет, Зузу. От Сюзанны. А Заза – от какого же это имени?

– Честное слово, не знаю. Уменьшительное Заза случайно встретилось мне в артистических кругах.

– Вы вращаетесь в артистических кругах?

– Да, и в артистических. Я сам несколько причастен к искусству, занимаюсь живописью, графикой. Мой учитель – профессор Эстомпар, Аристид Эстомпар из Академии изящных искусств.

– О, ко всему вы еще и художник, очень приятно.

– А вы, господин профессор, вероятно, ездили в Париж по делам вашего музея?

– Вы угадали. Целью моей поездки было получение в зоопалеонтологическом музее нескольких очень важных для нас частей скелета, черепа, ребер и предплечья давно вымершего вида тапиров, от которых, пройдя через множество ступеней развития, происходят наши лошади.

– Как? Лошадь происходит от тапира?

– И от носорога.[167] Да, да, ваша верховая лошадь, господин маркиз, прошла самые разнообразные стадии развития. Одно время; уже будучи лошадью, она имела лилипутские размеры. О, у нас имеется множество ученых названий для всех ее ранних и первобытных форм, названий с корнем «hippos», «конь», начиная с «Eohippos» – этого родоначальника тапиров, жившего в эпоху эоцена[168].

– Эоцена? Обещаю вам, профессор Кукук, запомнить это слово. Когда началась эта эпоха?

– Недавно. Это уже новые времена земли; нас отделяет всего несколько сот тысячелетий от поры возникновения непарнокопытных. Вам как художнику будет интересно узнать, что у нас работают специалисты, крупные мастера своего дела, которые по найденным скелетам наглядно и живо реконструируют вымершие виды животных, а также и первобытного человека.

– Человека?

– Да, также и человека.

– Человека эпохи эоцена?

– Ну, тогда вряд ли существовал человек. Нельзя не признать, что его возникновение для нас все еще несколько туманно. Науке точно известно только, что его развитие завершилось значительно позднее, вместе с развитием млекопитающих[169]. Посему человек, такой, каким мы его знаем, – существо позднейшего происхождения, и библейский генезис правильно видит в нем вершину творения. Только что по библии этот процесс носит несколько скоропалительный характер. Органическая жизнь на земле, по самому скромному счету, существует пятьсот пятьдесят миллионов лет[170]. Прежде чем возник человек, надо признаться, прошло немало времени.

– Я потрясен тем, что вы рассказываете, профессор.

Я не лгал. Я действительно был потрясен и захвачен уже с первой минуты, и чем дальше, тем больше. Я с таким напряженным интересом вслушивался в слова этого человека, что почти позабыл о еде. Передо мной ставили металлические блюда под колпачками, я что-то накладывал себе на тарелку, даже подносил кусок ко рту, но, прислушиваясь к словам Кукука, забывал положить его в рот, челюсти мои не двигались, нож и вилка оставались праздными у меня в руках, а я все смотрел в его лицо, в его звездные глаза. Не знаю даже, как определить жадность, с которой моя душа впитывала все, что он говорил, от первого до последнего слова. Не слушай я его с таким неотступным вниманием, разве мог бы я еще сегодня, после стольких лет, воспроизвести эту застольную беседу почти дословно в основных ее пунктах? Да что там, совсем дословно! Он говорил о любопытстве и новолюбии как существеннейшем ингредиенте любостранствия, и уже в этих его словах, насколько мне помнится, для меня прозвучало что-то странно волнующее, всего меня перебудоражившее. И вот это треволненье чувств, это затрагиванье потаеннейших фибр моего существа, по мере того как он говорил и рассказывал, перерастало в хмельную, безмерную завороженность, хотя сам рассказчик все время оставался спокойным, суховатым, сдержанным, а иногда на его губах даже мелькала улыбка…

– Предстоит ли ей, то есть жизни, еще такой же долгий срок, как тот, который она уже оставила позади себя, этого сказать никто не может. Правда, цепкость ее неимоверна, особенно на низших ступенях развития. Ведь споры некоторых бактерий в течение полугода выдерживают довольно-таки неуютную температуру мирового пространства – минус двести градусов – и остаются живы.

– Это поразительно!

– И тем не менее возникновение и продолжение жизни связано с определенными и достаточно строго ограниченными условиями, которые не всегда имелись и не всегда будут иметься налицо. Время обитаемости звезды лимитировано. Она не всегда порождала жизнь и не всегда будет ее порождать. Жизнь – это эпизод, и в масштабе эонов эпизод весьма кратковременный.

– Это меня тем более привязывает к таковой, – сказал я. Слово «таковая» я употребил просто от волнения и потому, что мне хотелось в этом случае выразиться книжно, сугубо интеллигентно. – Существует такая песенка, – добавил я в пояснение, – «Радуйся жизни, друг, гаснет лампады свет!» Я ее слышал еще в детстве и всегда любил, но после ваших слов о «кратковременном эпизоде», она, конечно, приобретает куда более растяжимое значение.

– А как заторопилось органическое, – продолжал Кукук, – развивать свои виды и формы, словно зная, что лампада не вечно будет гореть. И прежде всего это относится к ранней его поре. В кембрии растительный мир еще очень скуден: морские водоросли[171] – ничего другого там не встретишь. Жизнь, да будет вам известно, берет свое начало из соленой воды, из теплого океана. Но животный мир с самого начала представлен там не только одноклеточными животными, но и устрицами, червями, иглокожими, – иначе говоря, всеми видами, за исключением позвоночных. Похоже, что из пятисот миллионов лет понадобилось всего около пятидесяти миллионов, для того чтобы позвоночные вышли из воды на сушу, местами тогда уже возникшую. Тут уж эволюция и разветвление видов пошли в таком темпе, что через двести пятьдесят миллионов лет Ноев ковчег был до отказа набит всякой тварью, включая и пресмыкающихся; не существовало в ту пору еще только птиц и млекопитающих. И все это благодаря единственной идее, которую в изначальные времена возымела природа и которой она неотступно орудовала вплоть до человека…

– Умоляю вас, поясните же мне эту идею.

– О, это всего-навсего идея сосуществования клеток. Наитие – не оставлять в одиночестве прозрачно-слизистый комочек прасущества, элементарного организма, а сначала из немногих, позднее же из миллионов и миллионов таковых создавать высшие формы жизни – многоклеточное животное, крупные особи, состоящие из плоти и крови. То, что мы зовем плотью, а религия уничижительно именует слабостью, греховностью, причастностью греху, – не что иное, как такое вот скопление органически слаженных малых особей, иначе – многоклеточная ткань. С подлинным рвением осуществляла природа свою единственную, свою основную идею, иногда даже с чрезмерным. Несколько раз она при этом впадала в излишества и потом каялась в них. Так, уже создав млекопитающих, она допустила такую избыточность жизни, как кит величиной с два десятка слонов, – чудовище, которое не продержишь и не пропитаешь на земле, – и отослала его обратно в море, где оно теперь, гигант с недоразвитыми задними конечностями, плавниками и маслянистыми глазками, вряд ли себе на радость служит добычей китобойной промышленности, в неудобном положении питает молоком своих детенышей и заглатывает мелких рачков. Но еще много раньше, в начале средних веков земли, в триасовый период, задолго до того, как первая птица прорезала крыльями воздух или дерево распушило свою листву, существовали чудовищные пресмыкающиеся, динозавры – мальцы уже совсем неподобающих размеров. Такой индивид, высотой с высоченный зал и длиной с железнодорожный состав, весил сорок тысяч фунтов. Шея у него была точно пальма, а голова по сравнению с таким туловищем – до смешного маленькая. Это непомерно разросшееся тело, надо думать, отличалось беспримерной глупостью, впрочем и добродушием, свойственным беспомощности.

– Следовательно, он был не так уж грешен, несмотря на преизбыток плоти.

– Да, по глупости… Что мне еще сказать вам об этом самом динозавре? Пожалуй, вот что: у него была склонность передвигаться в вертикальном положении[172].

И Кукук обратил на меня свои звездные глаза, под взглядом которых я ощутил нечто похожее на замешательство.

– Да, – сказал я с деланной небрежностью, – на Гермеса эти господа, передвигающиеся в вертикальном положении, не очень-то походили.

– Почему вы вдруг вспомнили о Гермесе?

– Прошу прощения, но в моем детстве мифологии уделялось исключительное внимание. Учитель, проживавший у нас в замке Монрефюж, питал к ней такое пристрастие…

– О, Гермес! Элегантное божество. Я не пью кофе, – бросил он кельнеру, – принесите мне еще бутылку виши. Элегантное божество, – повторил он. – И сложения пропорционального, не слишком велик, не слишком мал, самых человеческих масштабов. Некий древний зодчий говорил, что тот, кто хочет возводить здания, прежде всего должен познать совершенство человеческого тела, ибо в нем глубочайшая тайна пропорций. Поборникам мистической относительности угодно утверждать, что человек, а следовательно, и бог, созданный по его подобию, – по росту является серединой между миром титанов и пигмеев. Согласно их теории, наибольшее материальное тело вселенной – красная звезда-гигант – настолько же больше человека, насколько мельчайшая частица атома – нечто, долженствующее в диаметре быть увеличенным в сотни биллионов раз, чтобы стать видимым, – меньше его.

– Вот и выходит, что бесполезно передвигаться в вертикальном положении, если в тебе не соблюдены пропорции.

– Весьма продувным малым, если верить преданиям, – продолжал мой сотрапезник, – должен был быть ваш Гермес с его эллинской пропорциональностью: посему клеточная ткань его мозга, если у бога позволительно предположить наличие такового, должно быть, имела особенно затейливые формы. Но если представить себе того же Гермеса не из мрамора, гипса или амброзии, но как живую человеческую плоть, то и у него мы обнаружим множество пережитков природной древности. Весьма примечательно, сколь первобытными остались руки и ноги человека в сравнении с его мозгом[173]. В них сохранены все те кости, которые Имелись уже у простейших наземных животных.

– Поразительно, просто поразительно, господин профессор. Это уже не первое поразительное утверждение, которое я от вас слышу, но, пожалуй, одно из самых поразительных. Значит, у нас те же кости, что и у доисторических животных! Не то чтобы мне это было обидно, но меня это потрясает. Я уж не говорю о пресловутых Гермесовых ногах. Но возьмите к примеру прелестные округло-стройные руки женщины, которые, если нам посчастливится, обвивают нас, и вдруг, когда подумаешь…

– По-моему, мой милый маркиз, вы склонны к известному культу крайностей, – перебил меня Кукук. – Естественно отвращение высокоразвитого существа к безногому червяку, но что касается округло-стройной женской руки, то нам следует считать эту конечность не чем иным, как снабженным когтями крылом доисторической птицы или плавником рыбы.

– Хорошо, хорошо, теперь я всегда буду об этом думать, уверяю вас, без малейшей горечи или цинизма, а скорее даже с теплым чувством. Но говорят ведь, что человек происходит от обезьяны?

– Милый мой маркиз, давайте лучше скажем: человек – порождение природы и в природу уходит своими корнями. И не надо, чтобы нас так уж ослепляло сходство его внутренних органов с органами человекоподобной обезьяны, из-за этого и так было поднято слишком много шума. В голубых глазках свиньи, в ее ресницах и коже больше человеческого, чем в каком-нибудь шимпанзе, и обнаженное человеческое тело ведь тоже нередко напоминает свинью. А вот мозг наш по сложности своего строения ближе всего к мозгу крысы. Да и физиономически звериное вообще на каждом шагу проглядывает в людях. Там мы видим рыбу и лисицу, тут – собаку, тюленя, ястреба или барана. С другой стороны, конечно, если взгляд наш способен это заметить, ведь и животные часто кажутся нам людьми, которых воля злого волшебника обрекла жить под личиной зверя. О, конечно, человек и зверь – родственные существа! Но если говорить о происхождении, то человек произошел от зверя в той же мере, в какой органическое произошло от неорганического. Тут примешалось что-то еще.

– Примешалось? Но что же, дозвольте мне спросить?

– Приблизительно то же, что примешалось, когда из небытия возникло бытие. Приходилось вам когда-нибудь слышать о празачатии?

– Во всяком случае, я жажду о нем услышать.

Он быстро огляделся вокруг и доверительным тоном, явно потому, что он обращался не к кому-нибудь, а к маркизу де Веноста, сообщил мне следующее:

– Сотворение мира свершилось не один раз, а трижды: возникновение бытия из небытия, пробуждение жизни из бытия и рождение человека.

Это свое заявление Кукук запил глотком виши, причем стакан ему пришлось держать обеими руками, так как вагон сильно тряхнуло. Публика к этому времени уже разошлась. Большинство кельнеров стояло без дела. Хотя после обеда, оставшегося почти нетронутым, я заказывал одну чашку кофе за другой, но свое все возраставшее возбуждение объясняю не этим. Подавшись вперед, я сидел и слушал своего необычного спутника, который рассказывал мне о бытии, о жизни, о человеке и о небытии, из которого все явилось и в которое все возвратится.

– Не подлежит сомнению, – говорил он, – что жизнь на земле не только относительно скоропреходящий эпизод, но такой же эпизод и бытие в бесконечной чреде небытия. Не всегда существовало бытие и не всегда будет существовать. Поскольку настало начало бытия, настанет и его конец, а вместе с ним конец времени и пространства, ибо связь их скреплена только бытием. Пространство, – говорил он, – это не что иное, как взаимопорядок или взаимосоотнесенность материальных вещей. Без материальных вещей, которые его занимают, нет пространства, как нет и времени, ибо время – это последовательность событий, невозможная без наличия тел, продукт движения причин и следствий; сменяемость тел дает времени направление, без которого время не существует. Отсутствие времени и пространства есть утверждение небытия. Последнее во всех смыслах лишено протяженности, – это застывшая вечность, только мимолетно прерванная пространственно-временным бытием. Бытию дан срок больший, чем жизни, больший на зоны, но когда-нибудь, несомненно, кончится и оно, и так же несомненно, что концу будет соответствовать начало. Когда началось время свершения? Когда первое содрогание бытия прорвалось из небытия благодаря некоему «да будет», уже неизбежно вобравшему в себя «да прейдет»? Может быть, «когда» этого «будет» состоялось не так давно и «когда» этого «пройдет» уже недалеко; не исключено, что их разделяют всего несколько биллионов лет… Тем временем бытие правит свое буйное пиршество в неизмеримых пространствах, которые являются его творением и в которых оно создает расстояния, цепенеющие от ледяной пустоты…

И он принялся рассказывать мне о гигантской арене этого пиршества, о вселенной – смертном дитяти вечного небытия, без числа насыщенном материальными телами, метеорами, лунами, кометами, туманностями, миллиардами звезд, взаимоупорядоченных действием своих полей притяжения, согнанных в кучи облаков, млечных путей и гигантских систем млечных путей, где каждый в отдельности путь состоит из неисчислимого количества пылающих солнц, планет, вращающихся вокруг своей оси, масс разжиженного газа и холодных нагромождений железа, камня, космической пыли…

В волнении слушал я его, отлично сознавая, сколь почетна привилегия обогащаться такими сведениями, и этой привилегией я был обязан своему знатному происхождению, тому, что я был маркизом де Веноста и что у меня в Риме имелась тетушка графиня Центурионе.

– …наш Млечный Путь, – донеслось до меня, – один из биллионов млечных путей – почти уже у самого своего конца включает в себя, на расстоянии тридцати тысяч лет прохождения света от его середины, нашу локальную солнечную систему с ее гигантским, хотя относительно и вовсе не таким большим, раскаленным шаром, который мы зовем «солнце» в единственном числе, хотя оно лишь одно из многих солнц, и с планетами, находящимися в сфере его притяжения. Среди них и наша земля, для которой главная, но и хлопотная утеха – вращаясь вокруг своей оси со скоростью тысяча миль в час, в то же время вращаться вокруг солнца, проходя двадцать миль в секунду, и таким образом устанавливать для себя дни и ночи, – заметьте, именно для себя, – ибо существуют еще совсем другие дни и ночи. Планета Меркурий, например, ближайшая к солнцу, завершает свой круговорот за восемьдесят восемь наших дней и при этом лишь однажды оборачивается вокруг своей оси, так что для нее день и год одно и то же. Из этого вы можете заключить, что с временем обстоит так же, как и с весом: то и другое лишено общезначимости. Возьмем хотя бы белого спутника Сириуса – тело, всего в три раза превышающее объем нашей земли; на нем материя достигает такой плотности, что ее кубический дюйм у нас весил бы тонну. По сравнению с ней земная материя, наши скалы, наше человеческое тело – только легчайшая пена.

– Кружась вокруг солнца, – дано мне было услышать далее, – земля и ее луна кружатся еще и вокруг друг друга, и при этом вся наша местная солнечная система движется в рамках несколько более широкого, но все еще «местного», скопления звезд, движется, не окаймляя его, но так, что она, в свою очередь, с бешеной быстротой движется внутри Млечного Пути, который с немыслимой скоростью гонит вперед наш Млечный Путь вплоть до отдаленнейших его звезд, причем эти отдаленнейшие материальные комплексы бытия, обладающие таким проворством, что полет осколка гранаты по сравнению с их быстротой пребывает в состоянии покоя, разлетаются по всем направлениям небытия.

– Это вращение одного в другом и вокруг другого, эти туманы, уплотняющиеся в тела, этот огонь, пламя, стужа, взрывы, распыление, падение и гон, возникшие из небытия и пробуждающие небытие, для которого, может быть, было бы лучше, милее не пробуждаться и которое ждет нового сна, – все это бытие, называемое также природой, – оно едино везде и во всем. Я убежден, что все бытие, вся природа – это замкнутое единство, от простейшей неодушевленной материи до самой живой жизни, до женщины с округло-стройными руками, до быстроногого Гермеса. Наш человеческий мозг, наше тело и наши члены – мозаика из тех же простейших частичек, что образуют звезды, звездную пыль и темные облака туманностей, несущиеся в межзвездном пространстве. Жизнь, вызванная из бытия, как бытие некогда было вызвано из небытия, жизнь, это цветение бытия, состоит из тех же основных веществ, что и неодушевленная природа; нет у нее ни одной-единственной, которая была бы только ее собственностью. Нельзя даже сказать, что она четко и недвусмысленно отделяется от неодушевленного бытия. Граница между жизнью и безжизненностью подвижна. Клетка растения обладает естественной способностью при помощи солнечных лучей так перестраивать материи, относящиеся к царству минералов, что они в ней оживают. Первозданная способность хлорофилла[174] являет нам пример возникновения органического из неорганического. В обратных примерах тоже нет недостатка. Мы могли бы сослаться на образование камней из органических веществ, принадлежащих к животному миру. Говорят, сухопутные горы выросли в морях на большой глубине из скелетов крохотных живых существ. В мнимой полужизни жидких кристаллов одно природное царство наглядно переходит в другое[175]. И когда природа, фиглярничая в неорганическом, хочет нас обмануть подобием органического, как, например, цветами на заледеневшем стекле, она тем самым поучительно демонстрирует неизменное свое единство.

– Органическое и само не может провести ясную границу между отдельными его царствами. Животное переходит в растительное[176] там, где оно сидит на стебле и принимает форму цветка, и растительное – в животное там, где оно ловит и пожирает насекомое, вместо того чтобы впитывать жизненные соки минералов. Из животного, путем прямого от него происхождения, как принято считать (на самом же деле потому, что здесь примешалось нечто столь же неопределимое, как сущность жизни и происхождение бытия), вышел человек. Но момент, когда он уже был человеком, а не животным, или, вернее, уже не только животным, установить нелегко. Человек сохраняет в себе животное начало, как жизнь в себе сохраняет неорганическое, ибо в последней основе его строения, в атомах, он переходит в уже или еще не органическое. В самой же глубине, в невидимом атоме, материя улетучивается в имматериальное, нетелесное, ибо то, что движется там и надстройкой чего является атом – это почти вне бытия, так как не имеет своего места в пространстве или соотнесенности с пространством, как то подобает добропорядочному телу. Из «почти еще небытия» образовалось бытие, и оно утекает в «почти уже небытие». Вся природа, начиная от самых ранних, почти еще имматериальных и простейших ее форм до наиболее развитых, всегда тяготела к концентрированию и сосуществованию: звездный туман, камень, червь и человек. То, что многие виды животных вымерли, что более не существует летающих ящеров или мамонтов, не мешает рядом с человеком существовать одноклеточным праживотным[177] в их уже установившейся форме: инфузории, микробу – с одним отверстием для ввода, другими для вывода; на деле ведь большего и не требуется, чтобы быть зверем, да и для того, чтобы быть человеком, как правило, – тоже не больше.

Это была шутка, и довольно ядовитая. Кукук, видимо, счел нужным подпустить не лишенную яда шутку в адрес такого светского молодого человека, как я, и, конечно, я засмеялся, дрожащей рукой поднося ко рту шестую, да нет, пожалуй, восьмую чашечку кофе. Я уже говорил и повторяю снова, что был охвачен необычайным волнением, ибо речи моего сотрапезника о бытии, жизни и человеке вызывали во мне напряжение чувств почти изнурительное. И как ни странно это звучит, но столь мощное напряжение чувств было близко к тому, или, вернее, было то самое, что я еще ребенком или полуребенком обозначал возвышенными словами «великая радость» – тайной формулой моей невинности для понятия, не имевшего другого имени и очень специфического, но вскоре расширившегося для меня до какой-то опьяняющей необъятности.

– Конечно, позади остался большой путь, – сказал Кукук, возвращаясь к своей шутке, – от pithecanthropus erectus до Ньютона и Шекспира – большой, широкий путь и, несомненно, идущий в гору. Но в человеческом мире все обстоит так же, как и в остальной природе. Здесь тоже все существует купно: все состояния культуры и нравов, все – от самого раннего до наипозднейшего, от предельно глупого до разумнейшего, от первобытного, глухого, дикого до высоко и тончайше развитого, – все это сосуществует; более того, случается, что тончайшее, устав от самого себя, влюбляется в первобытное и, точно во хмелю, вновь опускается до дикости. Но хватит об этом.

Впрочем, желая воздать должное человеку, он, Кукук, хочет мне, маркизу де Веноста, еще напомнить то, что и отличает homo sapiens[178] от всей остальной природы, как органической, так и простого бытия (и это, вероятно, и есть то, что «примешалось», когда человек вышел из животного состояния). Он имеет в виду знание о начале и конце, и я-де высказал самое человечное, заметив, что меня и прельщает в жизни то, что она – только эпизод. Преходящее отнюдь не принижает бытия, напротив, оно-то и сообщает ему ценность, достоинство и очарование. Только эпизодическое, только то, что имеет начало и конец, возбуждает наш интерес и наши симпатии, ибо оно одухотворено бренностью. Ею одухотворено все космическое бытие, тогда как вечное не одухотворено, и потому небытие, из которого оно возникло, недостойно наших симпатий.

Бытие – не благополучие, оно – утеха и бремя; все пространственно-временное, вся материя, пусть даже глубоко спящая, делит с ним эту утеху и это бремя, то ощущение, которое внушает человеку, способному к тончайшему восприятию, чувство всесимпатии.

– Да, всесимпатии, – повторил Кукук, опершись обеими руками о стол, чтобы подняться. При этом он взглянул на меня своими звездными глазами и кивнул мне.

– Спокойной ночи, маркиз де Веноста, – сказал он. – Мы с вами всех пересидели в вагон-ресторане. Пора идти спать! Надеюсь встретиться с вами в Лиссабоне! Если хотите, я для вас с удовольствием возьму на себя роль проводника по моему музею. Желаю вам крепко уснуть! И видеть во сне бытие и жизнь! И еще суматоху млечных путей, которые, поскольку они уже существуют, несут бремя и утехи своего существования. Пусть вам приснится также округло-стройная рука с древним костяком и полевой цветок, которому дано в солнечном эфире расщеплять безжизненное и приобщать его к своему живому телу! Не забудьте также увидеть во сне камень, мшистый камень, что уже тысячи и тысячи лет лежит на дне ручья, – чистый, студеный, омываемый пеной и водой. С симпатией приглядитесь к нему, с симпатией вашего бодрствующего бытия к бытию глубоко спящему, и от души приветствуйте его! Он благополучен, если бытие и благополучие хоть как-то сочетаются. Спокойной ночи!

6

Я думаю, читатель поверит, что, несмотря на мое врожденное предрасположение ко сну и легкость, с какой я обычно возвращался в свободную и оздоровляющую отчизну бессознательности, в эту ночь я так и не уснул до утра, ворочаясь на своей мягкой и комфортабельной постели в купе первого класса. И что меня дернуло выпить столько кофе перед ночью, которую мне предстояло провести в торопливом, покачивающем и потряхивающем, то останавливающемся, то вдруг едущем в обратном направлении поезде? Ведь это значило добровольно лишить себя сна, из которого меня, конечно, не выбила бы одна только вагонная тряска. О том, что эти шесть или восемь чашек кофе сами по себе тоже не ввергли бы меня в бессонницу, не будь они непроизвольным сопровождением захватывающей, до глубины души потрясшей меня беседы с профессором Кукуком, – говорить, конечно, не стоит, хотя тогда я знал это не менее твердо, чем знаю теперь; тонко чувствующий читатель (а только для такого я и пишу свои признания) поймет это без всяких пояснений.

Одним словом, в своей шелковой пижаме (пижама лучше ночной рубашки предохраняет тело от прикосновения к простыням, может быть недостаточно хорошо простиранным) я всю ночь провздыхал и проворочался с боку на бок, ища положения, которое помогло бы мне очутиться в объятиях Морфея; и когда дремота меня все-таки одолела, мне стала грезиться какая-то путаная чепуха, которую приносит с собой только сон, неглубокий и не дающий отдохновения. Верхом на скелете тапира я мчался по Млечному Пути, опознав его потому, что он и вправду был залит молоком, хлюпавшим под копытами костяного животного. Мне было жестко и неудобно сидеть на позвоночном столбе скелета, и я цеплялся руками за его ребра, но меня не переставало отчаянно трясти от норовистого бега этой твари, что, видимо, являлось отражением резких толчков быстроходного поезда. Но во сне я это себе объяснял тем, что не учился ездить верхом, и думал, что должен как можно скорее наверстать упущенное, если хочу слыть молодым человеком из семьи. Навстречу мне и с боков, хлюпая в молоке Млечного Пути, шныряли пестро одетые человечки – мужчины и женщины, миниатюрные, с желтоватым цветом лица и веселыми карими глазами; они кричали мне что-то на незнакомом языке – верно, по-португальски. Но одна из женщин вдруг крикнула по-французски: «Voila le voyageur curieux»[179], – и именно потому, что она знала по-французски, я догадался, что это Зузу, хотя ее обнаженные до плеч округло-стройные руки говорили о том, что она скорее – или в то же время – Заза. Я изо всех сил потянул на себя ребра тапира, чтобы он остановился и дал мне слезть, так как я страстно желал побеседовать с Зузу или с Заза о древнем костяке ее прелестных рук. Но, взбешенный столь неучтивым обращением, тапир стал лягаться и сбросил меня в молоко Млечного Пути, отчего темноволосые человечки, включая Зузу или Заза, разразились громким смехом, и в этом смехе мой сон растворился, чтобы уступить место столь же нелепым видениям хоть и спящего, но совсем не отдыхающего мозга. Так, например, я во сне карабкался на четвереньках по отвесному глинистому берегу моря, волоча за собой длинный, похожий на лиану стебель, с боязливым недоумением в сердце – кто я, человек или растение? Впрочем, в этом недоумении было для меня и что-то лестное, ибо оно связывалось с названием «морская лилия». И так далее.

Наконец, уже к утру, томительные сновидения исчезли; я проснулся лишь около полудня, почти перед самым Лиссабоном, так что о завтраке нечего было и думать – я едва-едва успел умыться и воспользоваться принадлежностями моего прекрасного несессера из крокодиловой кожи. Профессора Кукука я не встретил ни среди суетящейся толпы на перроне, ни на площади перед вокзалом в мавританском стиле, на которую я вышел вслед за носильщиком, направляясь к открытому одноконному экипажу. День был светлый и солнечный, но не слишком жаркий. Молодой извозчик, взгромоздивший к себе на козлы мой сундук (носильщик получил его по багажной квитанции), право же, мог быть одним из тех человечков на Млечном Пути, которые потешались над моим падением с тапира: невысокого роста, с желтоватым цветом лица – в точном соответствии с описанием профессора Кукука, – с сигаретой в красиво изогнутых губах под закрученными кверху усиками, в круглой суконной шапочке на всклокоченных и низко свисающих длинными прядями волосах. Он недаром так бойко посматривал своими карими глазами: еще раньше, чем я успел назвать ему отель, в котором я заказал по телеграфу номер, он, сразу составив себе суждение о моей особе, назвал его: «Савой палас». Вот какого пристанища счел он меня достойным! Именно там должен был я остановиться, по его мнению, и я подтвердил это коротким: – C'est exact[180]. – C'est exact, c'est exact, – повторил он на ломаном языке, смеясь, ерзая на козлах и понукая лошадь. – C'est exact, – нараспев повторил он еще несколько раз за короткую дорогу до отеля. Мы быстро выехали из тесной улочки, и перед нами открылась широкая перспектива бульвара – авенида да Либердаде, одна из великолепнейших улиц, которую мне когда-либо приходилось видеть. Она состояла из элегантнейшей проезжей части, верховой дорожки посередине и двух отлично вымощенных роскошных аллей с цветниками, фонтанами и статуями по бокам. На этой прекрасной эспланаде и был расположен «Савой палас», поистине выглядевший как дворец. И насколько же по-иному приблизился я к нему, чем в свое время к отелю на улице Сент-Оноре!

Три или четыре грума и носильщики в зеленых фартуках тотчас же подскочили к моему экипажу, выгрузили сундук, схватили мой ручной чемодан, пальто, портплед с такой быстротой, словно мне была дорога каждая минута, и потащили все это в вестибюль. Я проследовал за ними в приемную с одной только тростью, украшенной набалдашником из слоновой кости, как человек, возвращающийся с недальней прогулки. В приемной никто не покраснел при моем появлении, никто не крикнул мне: «Отойдите в сторону! Отойдите же, говорят вам!» Напротив, когда я назвал себя, ответом мне явились приветливые улыбки, подобострастные поклоны, искательная просьба, если это не трудно, заполнить листок для приезжающих, о, разумеется, лишь самыми основными данными… Корректный господин в сюртуке, страстно заинтересованный вопросом – вполне ли приятно и благополучно сошло мое путешествие, поднялся вместе со мной на лифте на первый этаж, чтобы показать мне мои апартаменты, состоящие из гостиной, спальни и ванной комнаты, выложенной белым кафелем. Вид этих покоев, окнами выходящих на авенида, привел меня в восхищение, которое я, однако, счел необходимым скрыть от него. Удовольствие, более того, восторг, возбужденный во мне их величественной красотой, я свел к жесту снисходительного одобрения, с которым и отпустил моего проводника. Но, оставшись один в ожидании, пока принесут багаж, я стал оглядываться кругом с чисто детской радостью, которую мне, собственно, не следовало бы выказывать даже наедине с собой.

Больше всего меня восхищала отделка стен в гостиной: высокие лепные поля в золотом обрамлении – всегда нравившиеся мне бесконечно больше мещанских обоев – в сочетании с золотым орнаментом расположенных в нишах дверей придавали комнате дворцовое, царственное великолепие. Очень просторная, она была переделена аркой на большее и меньшее помещения; в последнем при желании можно было уютно накрыть стол на небольшое число гостей. Там, так же как и в большей ее половине, висела сверкающая хрустальная люстра, довольно низко спущенная с потолка, – на такие люстры я любил смотреть еще с детства. Мягкие ковры с широкой каймой – один из них колоссальный – устилали полы; между ними местами был виден до блеска начищенный паркет. Приятные для глаз картины украшали стены над роскошными дверями, а возле изящного комодика, на котором стояли часы и китайские вазы, стена была затянута отлично сработанным гобеленом, изображавшим какое-то легендарное похищение. Прекрасные французские кресла окружали овальный столик с кружевной салфеткой под стеклом, на котором стояли ваза, полная изысканных фруктов, на случай если обитатель этих апартаментов пожелает освежиться, тарелочка с бисквитами и граненая полоскательница. Видимо, это был знак внимания со стороны директора отеля, так как между двумя апельсинами торчала его визитная карточка. Имелась здесь и горка, за стеклом которой стояли очаровательные фарфоровые фигурки – галантно изогнувшиеся кавалеры и дамы в фижмах, у одной из них сзади порвалась юбка, обнажив аппетитную округлость, и дама, обернувшись, с величайшим изумлением созерцала свою наготу; торшеры с шелковыми абажурами; бронзовые канделябры в виде изящных фигурок на высоких постаментах, располагающая к отдыху оттоманка с множеством подушек и бархатным покрывалом завершала обстановку, ласкавшую мой жадный взор не меньше, чем роскошная спальня, выдержанная в серо-синих тонах, где стояла кровать под балдахином, а рядом с ней, как бы приглашая к краткому предварительному отдохновению, простирало пухлые руки мягкое кресло, – с ковром во весь пол, заглушавшим шум шагов, с полосатыми обоями матово-синего цвета, успокоительно действующего на нервы, с высоким трюмо, фонарем из молочного стекла под потолком, с широкими дверцами белого шкафа, ручки которых блестели в полумраке…

Принесли мой багаж. Тогда еще у меня не было камердинера, хотя впоследствии я, правда периодически, и нанимал таковых. Я положил в шкаф кое-что из необходимых вещей, повесил два или три костюма, принял ванну и, как всегда, с величайшей тщательностью занялся своим туалетом. Я проделывал это не менее заботливо, чем гримируются актеры, хотя, кстати сказать, к помощи косметики не прибегал даже в зрелом возрасте: меня от этого избавляла моя исключительная моложавость. Переодевшись в чистое белье и соответствующий здешнему климату костюм из легкой светлой фланели, я спустился в ресторан и, испытывая сильнейший голод после обеда, который не доел в поезде, заслушавшись Кукука, и завтрака, который проспал, с наслаждением воздал должное поданным мне рыбе в раковине, бифштексу и превосходному шоколадному суфле. Несмотря на усердие, с которым я все это поедал, мысли мои все еще возвращались к вчерашнему разговору, вселенским своим обаянием глубоко запавшему мне в душу. Воспоминание об этом разговоре было для меня высокой радостью, сочетавшейся с очарованием моей новой, изящной жизни. Еще больше, чем вкусный завтрак, меня занимал вопрос – не разыскать ли мне сегодня же Кукука, может быть даже нанести ему визит, и не затем только, чтобы уговориться с ним относительно посещения музея, но главным образом, чтобы познакомиться с Зузу.

Решив все же, что это будет уж слишком откровенным вторжением, я пересилил себя и отложил посещение семейства Кукук на завтра. Вдобавок я еще чувствовал себя не совсем выспавшимся и подумал, что сегодня мне будет лучше ограничить свою деятельность осмотром города. После кофе я пустился в путь. Взяв извозчика на площади перед отелем, я велел ему везти себя на праса до Коммерчо, где находился мой банк, тоже «Банко до Коммерчо»; там я намеревался взять по своему циркулярно-кредитному письму известную сумму денег для расплаты по счетам отеля и на прочие текущие расходы. Прадо до Коммерчо – величавая и скорее тихая площадь, одной своей стороной смотрит на гавань – глубокую бухту в устье реки Тахо, с других же трех сторон застроена аркадами и сводчатыми переходами, где располагаются учреждения, таможни, главный почтамт, разные министерства, а также операционные залы банка, в котором я был аккредитован. В этом банке мне пришлось иметь дело с чернобородым благовоспитанным и респектабельным господином. Он почтительно принял мои документы, немедленно занялся ими, быстро занес что-то в свои книги и с учтивым поклоном вручил мне перо для подписи на бланке получателя. И, право же, мне не было надобности коситься на подпись Лулу, стоявшую под одним из документов, чтобы в точности воспроизвести ее и с любовью и удовольствием начертать свое звучное имя буквами, склоняющимися в левую сторону и заключенными в красивый овал росчерка.

– Оригинальная подпись, – не удержавшись, заметил чиновник.

Я улыбнулся и пожал плечами.

– Своего рода наследственность, – в моем тоне прозвучало как бы извинение. – Так подписывается уже не одно поколение де Веноста.

Он почтительно склонил голову, и я покинул банк, с бумажником, плотно набитым деньгами.

Оттуда я зашел на почтамт и отправил домой, в замок Монрефюж, депешу следующего содержания: «Шлю тысячи приветов и сообщаю о своем благополучном прибытии сюда, в „Савой палас“. Полон впечатлений, о которых надеюсь очень скоро рассказать в письме. Могу уже сообщить об известном изменении своего образа мыслей, прежде имевшем не совсем правильное направление. Ваш благодарный Лулу». Отдав дань сыновней почтительности, я прошел под аркой, или, вернее, триумфальными воротами, воздвигнутыми на Торговой площади, напротив выхода к гавани, и ведущими на одну из наряднейших улиц города – руа Аугуста, где мне предстояло выполнить некое великосветское обязательство. «Ведь, конечно, – думал я, – будет вполне уместно и вполне в духе моих родителей, если я зайду с визитом в люксембургское посольство, помещающееся на этой самой улице, в бельэтаже очень солидного доходного дома». Сказано – сделано. Не спрашивая, принимает ли сейчас дипломатический представитель моего отечества, некий господин де Гюйон, или его супруга, я просто вручил открывшему мне двери лакею две карточки, написав на одной из них свой адрес. У этого лакея, человека уже пожилого, были кудрявые седые волосы, серьги в ушах, толстые губы и меланхолический животный взгляд, который не только навел меня на размышления о смешанной крови, текущей в его жилах, но и привлек мою симпатию. На прощание я приветливее, чем положено, кивнул отпрыску эпохи колониального процветания и всемирной монополии на пряности.

Снова выйдя на руа Аугуста, я пошел вверх по этой оживленной и суетливой улице, к площади, которую портье в гостинице отрекомендовал мне как одну из самых великолепных, – к праса де Дон Педро Куарто или, по-народному, – О Рочо. Для большей наглядности я должен заметить, что Лиссабон обрамлен холмами, местами довольно высокими, на которых справа и слева виднеются прямолинейные улицы нового города и белые особняки аристократических предместий. Я знал, что где-то там, в высших сферах, находится и дом профессора Кукука, а потому то и дело смотрел наверх и даже спросил одного полицейского (я всегда любил поговорить с полицейскими), скорее жестами, чем словами, где находится руа Жуан де Кастильюш, значившаяся на карточке Кукука. Он и вправду указал мне рукой на эти белые виллы и на своем языке, столь же мне непонятном, как тот, который я слышал во сне, пролопотал что-то насчет трамвая, канатной дороги и мулов, видимо, прикидывая, как мне лучше туда добраться. Я по-французски поблагодарил его за эти сведения, в данный момент для меня еще не столь неотложные, он же отдал мне честь, приложив руку к своему тропическому шлему в знак окончания сего краткого, но обильного жестами и дружелюбного собеседования. До чего же отрадно принимать такие изъявления почтительности от облаченного в незамысловатый, но щегольской мундир стража общественного правопорядка!

Мне хотелось бы, сообщив более широкое значение этому моему возгласу, заметить, что счастлив тот человек, которого добрая фея с колыбели наградила незаурядной восприимчивостью к отрадному, даже в самых скромных его проявлениях. Правда, с другой стороны, этот дар свидетельствует о повышенной чувствительности, являющей собой противоположность тупости, и, следовательно, приносит много огорчений тому, кто им обладает. И все же я убежден, что польза от радости жизни, которую он с собой приносит, перевешивает и ты не остаешься внакладе, если тут может быть речь о накладе; вот этот дар чувствительности к малейшей, даже самой обыденной приятности и заставлял меня всегда считать имя Феликс, к которому с такой горькой иронией относился крестный Шиммельпристер, мое первое и настоящее имя, как бы нарочно придуманным для меня.

Как прав был Кукук, считая нервозное любопытство к еще невиданным человеческим особям главным ингредиентом любостранствия! Проходя по этой суматошной улице, я с искренней симпатией смотрел на черноволосых людей с оживленно бегающими глазами, как все южане, руками иллюстрировавших свою речь, и всей душой стремился вступить с ними в личный контакт. Превосходно зная название площади, к которой я направлялся, я все же считал возможным время от времени останавливать кого-нибудь из прохожих – будь то ребенок, женщина, солидный господин или простой матрос, – спрашивая, как она называется, и, покуда они мне отвечали неизменно учтиво и подробно, наблюдал за их мимикой, вслушивался в чужой язык, в несколько экзотические гортанные голоса; затем мы с наилучшими чувствами расходились в разные стороны. Далее я положил непомерно большую милостыню в чашку слепого – об этом прискорбном обстоятельстве извещала висевшая у него на груди дощечка, – который сидел на тротуаре, прислонившись к стене одного из домов, и еще великодушнее наградил обратившегося ко мне старика с медалью на лацкане, но в рваных башмаках и без манишки. В ответ он выказал страшное волнение, даже всплакнул и поклонился мне с видом, красноречивее слов говорившим: я тоже принадлежал к более высокому общественному кругу, и вот до чего меня довели человеческие слабости.

Когда я очутился на площади О Рочо с ее двумя бронзовыми фонтанами, обелиском и мостовой, волнообразно выложенной мозаикой, у меня явилось еще больше поводов обращаться с расспросами к фланирующим или праздно греющимся на солнышке обывателям относительно строений, живописно вздымавшихся в синеву позади домов, обрамлявших площадь, руин какой-то готической церкви и нового здания, оказавшегося муниципалитетом, вернее – ратушей. Южную сторону праса замыкал фасад театра, две другие представляли собой сплошной ряд магазинов, кафе и ресторанов. Удовлетворив наконец под предлогом любознательности свою жажду общения с этими детьми чужой страны, я зашел в одно из кафе, уселся за столик и спросил чаю.

За соседним столиком полдничала компания из трех человек, которая тотчас же привлекла к себе мое, разумеется заботливо скрытое, внимание. Две дамы – одна уже зрелого возраста, другая совсем молоденькая, по-видимому мать и дочь, – и господин средних лет с очками на орлином носу, у которого волосы из-под шляпы-панамы живописно свисали на воротник. Он ел мороженое и держал на коленях, видимо из рыцарских побуждений, два или три аккуратно перевязанных свертка; несколько таких же свертков, явно только что из магазина, лежали на столе перед дамами.

Делая вид, что я поглощен созерцанием то играющих на солнце струй ближайшего фонтана, то церковных руин там, наверху, я нет-нет да и посматривал на своих соседей. Мое любопытство в одинаковой степени возбуждали и мать и дочь; я был уверен, что такова их взаимосвязь. И при этом представлении совсем различная прелесть обеих женщин восхитительнейшим образом сливалась воедино – чувство для меня весьма характерное. Выше я рассказывал о потрясении, которое испытал юный бродяга, увидев со своего места под уличным фонарем прелестную и богатую парочку – брата и сестру, – на мгновение показавшуюся на балконе гостиницы «Франкфуртское подворье». При этом я подчеркнул, что в отдельности ни он, ни она не вызвали бы во мне того восторга, который я испытал от сознания, что это брат и сестра, от их очаровательного двуединства. Психологу будет интересно, что эта склонность к двойному восхищению, эта способность поддаваться очарованию двойственного на сей раз обратилась уже не на брата и сестру, но на мать и дочь. Мне это, во всяком случае, всегда казалось интересным. Но тут-то и необходимо добавить, что мою внезапную влюбленность еще больше разожгло предположение, уже через несколько минут мелькнувшее у меня в уме, что здесь случай шутит со мной презабавную шутку.

Молодая особа лет восемнадцати, не больше, в простом и свободном платье из белой в голубую полоску материи, перехваченном таким же кушаком, на первый взгляд показалась мне до странности похожей на Заза. Но тут моему перу вменяется в обязанность вывести слова «только что». Точь-в-точь Заза, только что ее красота – но, пожалуй, в применении к ней это слово звучало слишком гордо и могло быть отнесено скорее к ее матери (сейчас я поясню, что мне хочется этим сказать) – была, если можно так выразиться, доказательнее, откровеннее и наивнее, нежели красота подруги Лулу, в которой все было немножко feu d'artifice[181], чуть-чуть на фуфу, и не подлежало слишком пристальному рассмотрению. Здесь же была положительность (если можно перенести слово, взятое из мира морально-этического в любовно-чувственный мир), ребяческое прямодушие в глазах, которое впоследствии не раз меня озадачивало…

«Другая Заза», но настолько другая, что я еще и сейчас спрашиваю себя, не было ли это сходство только обманом зрения, в действительности же его не существовало? Может быть, мне только казалось, что я его вижу, ибо я хотел его видеть, а хотел потому, что – я знаю, как это странно звучит – все время искал двойника Заза. В этом пункте я как-то сам в себе не уверен. Разумеется, в Париже мои чувства не вступали в конкуренцию с чувствами милого Лулу; я отнюдь не был влюблен в его Заза, хотя ей и нравилось строить мне глазки. Но, может быть, влюбленность в нее перешла ко мне с моей новой личностью, и я, так сказать, задним числом в нее влюбившись, возмечтал встретить вторую Заза на чужбине? Вспоминая, как я вздрогнул, услышав от профессора Кукука о его дочери и ее имени, схожем с именем Заза, я не считаю себя вправе признать эту теорию вовсе несостоятельной.

Сходство? Восемнадцать лет и черные глаза – это уж само по себе сходство, особенно когда хочешь его увидеть; только здесь глаза не щурились так кокетливо и не поблескивали из-под ресниц, но когда, суженные чуть толстоватыми нижними веками, они не озарялись сиянием сдержанного смеха, то в них было что-то суровое, испытующее и мальчишеское, такое же, как в голосе; до меня несколько раз донеслись отдельные слова и восклицания, и голос ее звучал совсем не серебристо, а тоже скорее сурово и несколько грубовато, без тени жеманства, честно и прямодушно, как голос мальчика. А с носиком дело обстояло и совсем неважно: у Заза нос был вздернутый, у этой же девушки – очень тонко очерченный, но с немного слишком плотными крыльями. Рот, о, рот был похож! Это я еще и сейчас берусь утверждать с полной уверенностью: губы у той и у другой (у «другой» пунцовые, несомненно, от природы) всегда были чуть-чуть приоткрыты так, что под слегка вздернутой верхней губкой виднелись зубы; углубление пониже рта и прелестная линия подбородка, сбегавшая к нежной шее, тоже чем-то напоминали Заза. В остальном все было разное; характерно парижское здесь обернулось иберийско-экзотическим прежде всего благодаря высокому черепаховому гребню, который скреплял зачесанные кверху с затылка темные волосы. Ото лба, оставляя его открытым, они шли встречной волной, но две пряди ниспадали на уши, в чем тоже было что-то южное, испанское. В ушах у нее были серьги, – не длинные, покачивающиеся подвески из черного янтаря, как у матери, но прилегающие, хотя и довольно массивные опаловые диски, оправленные мелким жемчугом, в сочетании со всем остальным тоже выглядевшие – довольно экзотично. Цвет лица у Зузу – я тотчас же назвал ее этим именем – имел слегка желтоватый оттенок, как и цвет лица матери, весь облик которой, впрочем, носил совершенно иной характер – импозантный, чтобы не сказать величественный.

Выше ростом, чем ее обворожительная дочь, уже утратившая стройность, но отнюдь не полная, в изысканно простом платье из кремового полотна, у ворота и на рукавах изрезанного наподобие кружев – к нему она носила длинные черные перчатки, эта женщина еще не достигла возраста матроны, но в темных ее волосах, видневшихся из-под изогнутой по тогдашней моде большой соломенной шляпы с цветами, уже мелькали серебряные нити. Черная, расшитая серебром бархотка на шее очень шла к ней, оттеняя горделивую посадку головы; весь ее облик был проникнут подчеркнутым достоинством, достоинством, граничащим с сумрачностью, с жестокостью. Все это отражалось на ее довольно крупном лице с высокомерно поджатыми губами, трепещущими крыльями носа и двумя суровыми складками меж бровей. Жесткость вообще характерна для южан, хотя многие ее начисто не замечают, завороженные представлением, что юг вкрадчиво мягок и приторен, а жесткость свойство севера, – в корне порочная идея. «Видимо, древняя иберийская кровь, – подумал я, – значит, с примесью кельтской. А возможно, что здесь есть еще доля финикийской, карфагенской, римской и арабской. Да, с такой дамой каши не сваришь». И еще я подумал, что под крылышком этой матери дочка защищена, пожалуй, надежнее, чем под рыцарственным покровительством любого мужчины.

Тем более меня порадовало, что, надо думать, из соображений благоприличия, при посещении общественного места они все же находились под мужским покровительством. Очкастый и длинноволосый господин сидел всего ближе ко мне, можно сказать, плечом к плечу со мной, так как свой стул он поставил боком к столу, и я все время видел его резко очерченный профиль. Мне всегда противно смотреть на длинные волосы у мужчин, так как рано или поздно они неминуемо засалят воротник, но тут я преодолел свое отвращение и, кинув виноватый взгляд на обеих дам, обратился к их спутнику со следующими словами:

– Простите, сударь, за смелость иностранца, к сожалению, не владеющего языком вашей страны и потому лишенного возможности объясниться с кельнером. Еще раз прошу простить меня, – при этом мой взгляд снова робко, точно я и смотреть-то на них не решался, скользнул по дамам, – за дерзкое вторжение! Но мне очень, очень нужно получить кое-какие сведения. Дело в том, что приятный долг, не говоря уж о собственном моем желании, предписывает мне явиться с визитом в один из домов верхней части города на руа Жуан де Кастильюш. Упомянутый дом – я позволяю себе заявить об этом, так сказать, в качестве удостоверения моей благонадежности – принадлежит выдающемуся лиссабонскому ученому, профессору Кукуку. Не откажите в любезности хотя бы вкратце проинформировать меня о том, как добираются в верхнюю часть города?

Какое счастье уметь изысканно и любезно выражаться, обладать даром красивой речи; этот дар добрая фея вложила мне в колыбель своей нежной рукой, и как же он оказался мне необходим, для того чтобы осуществить задуманное и обнародовать свою исповедь! Мне самому понравилось мое обращение к очкастому господину, хотя на последних словах я запнулся из-за того, что молодая девушка, услышав название улицы, а затем и имя профессора Кукука, весело хихикнула, вернее – рассмеялась, хотя и негромко. Признаться откровенно, я даже сконфузился: ведь я затеял весь этот разговор лишь для того, чтобы подтвердить свои еще смутные предположения. Сеньора укоризненно покачала головой и величаво-вразумляюще поглядела на слишком резвую дочь, но затем и сама не смогла сдержаться – улыбка промелькнула на ее суровых губах под едва заметной тенью усиков. Длинноволосый, конечно, опешил, так как – я берусь это утверждать – в противоположность дамам до сих пор вообще не замечал моего присутствия, но тем не менее учтиво ответил:

– Прошу вас, сударь. Для того чтобы добраться туда, существуют различные способы, но я не все из них решаюсь рекомендовать вам. Можно, например, взять фиакр, хотя некоторые из улиц по дороге наверх очень круто поднимаются в гору и местами седоку приходится идти пешком за экипажем. Лучше уж воспользоваться вагончиком, запряженным мулами, которые без труда берут эти подъемы. Но мы, местные жители, обычно отдаем предпочтение канатной дороге; станция ее находится почти рядом, на уже знакомой вам, вероятно, руа Аугуста. Канатная дорога быстро и удобно доставит вас почти до самой руа Жуан де Кастильюш.

– Превосходно, – отвечал я. – Это все, что мне нужно. Не знаю, как и благодарить вас сударь. Я безусловно последую вашему совету. Еще раз покорнейше благодарю.

И я плотнее уселся на своем стуле с видом, явно свидетельствующим о том, что больше я ему докупать не собираюсь. Но малютка – мысленно я уже звал ее Зузу, – ничуть не испугавшись грозных и предостерегающих взглядов матери, продолжала откровенно потешаться, так что сеньора в конце концов была вынуждена обратиться ко мне с разъяснением.

– Простите, сударь, девочке это искреннее веселье, – сказала она звучным альтом, жестко выговаривая по-французски. – Дело в том, что я мадам Кукук с руа Жуан де Кастильюш, это моя дочь Сюзанна, а это господин Мигель Хуртадо, научный сотрудник мужа, и я, наверно, не ошибусь, предположив, что беседую со спутником дона Антонио Хосе – маркизом де Веноста. Мой муж по приезде рассказал нам о встрече с вами…

– Я счастлив, мадам, – воскликнул я с непритворной радостью, отвешивая поклон ей, молодой девушке и господину Хуртадо. – Какая очаровательная игра случая! Конечно же, я – Веноста, по пути из Парижа сюда наслаждавшийся обществом вашего супруга. Должен признаться, что никогда еще я не путешествовал с такой для себя пользой. Беседа с господином профессором поистине возвышает душу…

– Не удивляйтесь, господин маркиз, – вдруг заговорила юная Сюзанна, – что ваш вопрос рассмешил меня. Вы слишком много спрашиваете. Я еще на площади заметила, что вы останавливаете каждого третьего прохожего и о чем-то осведомляетесь. А теперь вы вздумали осведомляться у дона Мигеля относительно нашего местожительства…

– Ты ведешь себя нескромно, Зузу, – перебила ее мать, и у меня было очень странное чувство, когда я впервые услышал это уменьшительное имя, которым мысленно уже давно называл ее.

– Извини меня, мама, – отпарировала малютка, – но в молодости что ни скажешь – все нескромно; маркиз, молодой человек, наверно, не старше меня, тоже был немножко нескромен, затеяв разговор от столика к столику. А кроме того, я даже и не сказала того, что собиралась сказать. Мне хотелось заверить маркиза, что папа по приезде вовсе не ринулся с места в карьер рассказывать о встрече с ним, как это можно было вывести из твоих слов. Он успел рассказать нам кучу всяких интересных вещей, прежде чем вскользь упомянул о некоем господине де Веноста, с которым он вместе ужинал…

– Дитя мое, – неодобрительно покачав головой, заметила урожденная да Круц, – правда тоже не должна быть нескромной.

– Бог мой, мадемуазель, – сказал я, – это правда, в которой я никогда не сомневался. Я и не воображал, что…

– Очень хорошо, что вы ничего не воображали…

Maman: – Зузу!

Малютка: – Молодой человек, chere maman, который носит такое имя и по чистой случайности еще и недурен собой, на каждом шагу подвергается опасности невесть что о себе вообразить.

Тут уж оставалось только засмеяться. Господин Хуртадо тоже разделил общую веселость. Я сказал:

– Мадемуазель Сюзанна, видимо, недооценивает куда большую опасность невесть что о себе воображать, на каждом шагу грозящую девушке с ее внешностью. Тем более что случай мадемуазель Сюзанны еще осложнен вполне естественной гордостью таким papa и такой maman (поклон в сторону сеньоры).

Зузу покраснела, видимо, за мать, которая и не подумала краснеть, а может быть, из ревности к ней, но тут же с поразительным самообладанием выкарабкалась из этой мгновенной неловкости. Она мотнула головкой в мою сторону и равнодушно констатировала:

– Какие у него красивые зубы.

В жизни я не встречал подобной прямолинейности! Зузу, пожалуй, заслуживала бы порицания за несколько излишнюю задиристость, если бы на возмущенное: «Zouzou, vous etes tout a fait impossible»[182] сеньоры не ответила:

– Да он же их все время показывает! Значит, ему приятно это слышать. И вообще такие вещи вовсе не к чему замалчивать. Молчание вредно. А констатация факта не вредит ни ему, ни кому-либо другому.

Своеобразное существо! Своеобразное и несколько выпадающее из рамок общепринятого, а также из окружающей ее светской и национальной среды. Это мне уяснилось многим позднее. Мне еще только предстояло узнать, с какой почти фанатической настойчивостью эта девушка руководствовалась в жизни своей примечательной сентенцией: «Молчание вредно».

Разговор как-то конфузливо прервался. Мадам Кукук да Круц легонько барабанила по столу кончиками пальцев. Господин Хуртадо теребил свои очки. Я первый нарушил молчание:

– Нам остается только признать педагогические таланты мадемуазель Сюзанны. Она была совершенно права уже в первом случае, заметив, что смешно предполагать, будто уважаемый господин Кукук начал свой отчет о поездке с упоминания о моей особе. Я готов побиться об заклад, что в первую очередь профессор рассказал о приобретении, ради которого, собственно, и ездил в Париж, то есть об отдельных частях скелета некоего очень интересного, но, к сожалению, давно вымершего вида тапира, жившего в достопочтенную эпоху эонов.

– Вы угадали, маркиз, – подтвердила сеньора. – Именно об этом нам прежде всего и рассказал дон Антонио, так же как, видимо, и вам. И мсье Хуртадо, наш любезный спутник, больше чем кто бы то ни было, обрадовался этому приобретению, ибо оно сулит ему интересную работу. Я представила вам мсье Хуртадо как научного сотрудника моего мужа, но у него есть еще и другая специальность. Мсье Хуртадо не только делает для нашего музея превосходнейшие чучела всевозможных современных животных, но по окаменелым останкам в высшей степени убедительно восстанавливает облик давно вымерших существ.

«А, вот откуда они, эти волосы до плеч! – подумал я. – Но так ли уж это необходимо?»

Вслух же я сказал:

– Бог мой, мсье Хуртадо! Право же, все не могло сложиться счастливее! О вашей замечательной деятельности мне много рассказывал профессор, и вдруг такая удача, с первых шагов в этом городе я уже имею честь познакомиться с вами…

И что же на все это изволила сказать фрейлейн Зузу, глядя куда-то в сторону? А вот что:

– Какая радость» Советую вам броситься ему на шею! Мы, видно, не идем ни в какое сравнение с господином Хуртадо, если знакомство именно с ним привело вас в столь неумеренный восторг. А между прочим, маркиз, по вашему виду никак не скажешь, что вы интересуетесь наукой. Круг ваших интересов, несомненно, ограничивается балетом и лошадьми…

Конечно, на ее речи не следовало обращать внимания, но я тем не менее ответил:

– Лошади? Во-первых, сударыня, наша лошадь очень и очень связана с тапиром эоцена. Во-вторых, и балет может навести человека на научные размышления, стоит только вспомнить о первобытном костяке хорошеньких ножек, которые там выделывают всевозможные антраша. Простите мне эту вольность, но вы первая заговорили о балете. В остальном вы, конечно, вправе видеть во мне вертопраха, человека самых низменных интересов, начисто безразличного ко всему высокому, к космосу и трем первотворениям, к всесимпатии. Этого вам никто запретить не может, но только… что, если вы ошибаетесь?

– Теперь, Зузу, – вмешалась maman, – пора объяснить, что ты совсем не то хотела сказать.

Но Зузу как воды в рот набрала.

Зато польщенный господин Хуртадо поспешил сгладить ее выступление.

– Мадемуазель, – сказал он, – любит поддразнивать, господин маркиз. Мы, мужчины, должны с этим мириться и, конечно, охотно миримся. Меня она тоже вечно дразнит, зовет набивальщиком – впрочем, я некогда и в самом деле был им. Я зарабатывал себе на жизнь тем, что набивал чучела почивших домашних фаворитов – канареек, попугаев и кошек, снабжая их прехорошенькими стеклянными глазками. Впоследствии я перешел на дермопластику – от ремесла к искусству – и уже не нуждаюсь в мертвых зверях, чтобы порадовать посетителей музея видом мнимо живых созданий. В таком деле, кроме искусных рук, нужно умение наблюдать и внимательно изучать природу, этого я не отрицаю. И все эти качества – в той мере, в какой они у меня имеются, – я поставил на службу нашему естественно-историческому музею. Уже целый ряд лет, разумеется не один, а еще с двумя художниками этого жанра, я работаю для созданной Кукуком институции. Чтобы воссоздавать животных иных времен, я хочу сказать – земной древности, необходимо, разумеется, иметь в наличии точные анатомические отправные данные, на основе которых логически строится общий облик. Поэтому я так и радуюсь, что профессору удалось раздобыть в Париже необходимейшие нам части костяка. По ним я дополню все остальные. Это животное было не крупнее лисы и безусловно имело по четыре сильно развитых пальца на передних лапах и по три на задних…

Хуртадо даже вспотел от столь долгой речи. Я от души пожелал ему удачи в этом интереснейшем начинании и высказал сожаление, что не увижу его результатов, так как мой пароход уходит в Буэнос-Айрес уже через неделю. Зато я хочу увидеть как можно больше того, что им уже создано. Профессор Кукуй был так великодушен, что предложил сам быть моим экскурсоводом по музею. Вот я и хлопочу, чтобы точнее договориться о дне и часе этой экскурсии.

– Договориться мы можем, не сходя с места, – заявил Хуртадо. И добавил, что если завтра утром, часов в одиннадцать, я возьму на себя труд подойти к музею на руа да Прата, в двух шагах отсюда, то профессор вместе со своим скромным сотрудником будут уже на месте, и он, Хуртадо, почтет за честь присоединиться к нашей «экскурсии».

Чего же лучше! Я протянул ему руку в знак того, что считаю дело решенным, дамы отнеслись к нашему уговору более или менее благожелательно: сеньора улыбнулась снисходительно, Зузу – насмешливо. Тем не менее в последовавшем еще кратком разговоре она опять не обошлась без того, что господин Хуртадо назвал поддразниванием. Из этого разговора я узнал, что дон Мигель встретил профессора на вокзале, отвез его домой и, отобедав вместе с семейством Кукук, вызвался сопровождать дам по магазинам и, наконец, завел их отдохнуть в это кафе, куда они, по местному обычаю, не могли бы явиться без сопровождающего мужчины. Поговорили мы и о предстоящем мне кругосветном путешествии – своеобразном подарке родителей своему единственному сыну, к которому они, конечно, питают слабость.

– C'est le mot[183], – вставила Зузу. – Это несомненная слабость.

– Я вижу, что вы продолжаете воспитывать во мне скромность, мадемуазель.

– Тщетный труд, – отпарировала она.

Мать наставительно заметила:

– Молодой девушке, дитя мое, следует отличать благопристойную сдержанность от ершистости.

И все же именно эта ершистость давала мне надежду в один прекрасный день – как ни мало их было в моем распоряжении – поцеловать ее обворожительно вздернутые губки.

Сама мадам Кукук укрепила меня в этой надежде, по всей форме пригласив меня отобедать у них на следующий день. Хуртадо между тем вслух размышлял, на какие же достопримечательности ему следует указать мне, принимая во внимание мое столь ограниченное время. В результате он порекомендовал мне насладиться удивительным видом на город и реку из общественного парка Пасею да Эстрелья, посмотреть бой быков, который должен состояться в ближайшие дни; сказал несколько слов о монастыре Белем – чуде архитектурного искусства – и о дворце Цинтра. Я, в свою очередь, признался, что больше всего меня влечет в ботанический сад, где, как я слышал, имеется растительность, относящаяся скорее к каменноугольной эпохе, чем к современной флоре нашей планеты, а именно древовидный папоротник. Я так заинтересован этим растением, что, если не говорить о естественно-историческом музее, хочу отправиться первым делом именно в ботанический сад.

– Это не более как приятная прогулка, – заметила сеньора, – и даже не дальняя. – Самое простое, по ее мнению, будет, если я после осмотра музея приду на руа Жуан де Кастильюш пообедать en famille[184], а потом, независимо от того, захочет дон Антонио Хосе пойти с нами или не захочет, мы все вместе отправимся на этот ботанический променад.

Что ее величаво-любезное предложение было принято с учтивым изъявлением благодарности, говорить не приходится. Никогда еще я так не радовался завтрашнему дню, уверял я. После того как уговор состоялся, все встали с мест. Господин Хуртадо спросил счет и расплатился за себя и за дам. Не только он, но и мадам Кукук и Зузу на прощанье пожали мне руку.

– A demain, – услышал я еще раз.

Даже Зузу сказала:

– A demain. Grace a l'hospitalite de ma mere[185], – язвительно добавила она. И затем, потупившись: – Я не люблю действовать по указке и потому сразу не сказала вам, что вовсе не хотела быть к вам несправедливой.

Я так опешил от этого внезапного смягчения ее колкости, что даже назвал ее Заза.

– Mais, mademoiselle Zaza…[186]

– Заза! – Она прыснула и повернулась ко мне спиной.

Мне пришлось кричать ей уже вслед:

– Зузу! Зузу! Excusez ma bevue, Je vous en prie![187]

Возвращаясь к себе в гостиницу мимо мавританского вокзала по узенькой руа до Прансипе, соединяющей О Рочо с авенида да Либердаде, я все время бранил себя за эту злополучную обмолвку. Заза! Заза – та существовала сама по себе, подле своего влюбленного Лулу, а не под крылышком горделивой матери-иберийки, что составляло существенную разницу!

7

С руа Аугуста до Лиссабонского музея Sciencias Naturaes, что на руа да Прата, и в самом деле рукой подать. Фасад музея невзрачен – ни колонн, ни широкой торжественной лестницы. Входишь и, еще не пройдя турникета, возле которого за столиком с кипами фотографий и открыток сидит кассир, оказываешься в зале, поражающем своей огромностью, где тебя обступают волнующие картины природы. Там, например, посередине устроен напоминающий сцену помост, весь заросший травой, позади которого темнеет лесная чаща, частично нарисованная, частично воссозданная из настоящих стволов и листвы. Перед нею, словно только что вышедший оттуда, стоял на стройных, близко поставленных ногах белый олень в царственном уборе своих широко разветвленных рогов. Полный достоинства и в то же время пугливой чуткости, он глядел на входящего блестящими, спокойными, но внимательными глазами, повернув вперед отверстия настороженных ушей. Верхний свет в зале падал прямо на лужайку и на трепетную фигуру этого существа, осторожного и гордого. Казалось, стоит сделать еще шаг – и он одним прыжком исчезнет в лесной чаще. Робость этого одинокого создания там, наверху, заставила оробеть и меня. Я стоял, не смея двинуться с места, и даже не сразу заметил сеньора Хуртадо, который, заложив руки за спину, дожидался меня возле помоста. Он двинулся мне навстречу, сделал знак кассиру, что я прохожу безвозмездно, и со словами дружеского приветствия повернул передо мной турникет.

– Вас, господин маркиз, как я вижу, поразила встреча с нашим белым оленем. Вполне понятно. Отличный экземпляр. Нет, нет! Не я поставил его на ноги. Это сделано другим, еще до моего знакомства с музеем. Господин профессор ждет вас. Разрешите мне…

Но ему пришлось, улыбаясь, подождать еще минуту-другую, ибо я ринулся к дивной фигуре оленя, чтобы хорошенько рассмотреть ее вблизи, благо на самом деле он не мог обратиться в бегство.

– Это не чубарный олень, – пояснил Хуртадо, – а олень, принадлежащий к классу благородных рыжих оленей, среди которых иногда встречаются и белые. Впрочем, я, вероятно, рассказываю знатоку то, что ему давно известно. Вы, маркиз, ведь, надо полагать, охотник?

– Только от случая к случаю и по обязанности. Но здесь мне, право же, и на ум не идет охота. Я, кажется, не мог бы выстрелить по такому зверю. Он какой-то… легендарный. А вместе с тем – надеюсь; что я не ошибаюсь, сеньор Хуртадо, – олень ведь просто жвачное животное.

– Разумеется, господин маркиз. Так же, как его родичи – северный олень и…

– И корова. Ведь это даже заметно. Легендарное существо, а между тем это заметно. Он белый, в виде исключения, и ветвистые рога делают его похожим на царя лесов, его бег – воплощенная грация. Но туловище выдает его семейную принадлежность, против которой, впрочем, не приходится возражать. Если попристальнее вглядеться в его туловище и круп, невольно думаешь о лошади; но лошадь – она нервнее, хотя, как известно, и происходит от тапира. Вообще же олень представляется мне коронованной коровой.

– Вы критический наблюдатель, господин маркиз.

– Критический? Нет, нет, нисколько. У меня только есть известное чутье к формам и характерам жизни, природы – вот и все. Я их чувствую, интересуюсь ими. У жвачных животных, насколько я знаю, удивительнейший желудок. В нем несколько отделений, и из одного такого отделения они выбрасывают уже съеденную пищу обратно в пасть. И вот лежат себе и с наслаждением вновь и вновь пережевывают эти душистые комки. Вы, может быть, скажете, что негоже носить корону лесного царя тому, в ком укоренилась столь скверная семейная привычка. Но я чту природу во всех ее проявлениях, «и мне ничего не стоит мысленно перевоплотиться в жвачное животное. В конце концов существует же всесимпатия.

– Без сомнения, – согласился оторопевший Хуртадо. Он был несколько смущен моей высокопарной манерой выражаться; как будто можно в другой манере говорить о том, что подразумевается под всесимпатией. Но так как от смущения у него сделался вид унылый и поникший, то я поспешил ему напомнить о хозяине дома.

– Вы правы, маркиз. А я не смею вас здесь дольше удерживать. Прошу налево…

Слева по коридору находился кабинет Кукука. Он поднялся от письменного стола при нашем появлении, снял очки для работы со своих звездных глаз, и мне почудилось, будто я вижу эти глаза во сне. Приветствуя меня наисердечнейшим образом, он выразил удовольствие по поводу того, что случай уже свел меня с его женой и дочерью, а также по поводу состоявшегося между мной и ими уговора о сегодняшней встрече.

Несколько минут мы просидели за его столом, покуда он меня расспрашивал, где я остановился и каковы мои первые впечатления от Лиссабона. Затем он предложил:

– Не приступить ли нам к осмотру, маркиз?

Так мы и сделали. В большом зале перед оленем теперь стояли школьники, десятилетние ребята; учитель рассказывал им об этом животном. Они с одинаковым почтением глядели то на оленя, то на своего наставника. Затем их повели вокруг зала, где вдоль стен стояли стеклянные ящики с коллекциями бабочек и насекомых. Мы около этих коллекций не остановились и прошли направо, в анфиладу комнат самой различной величины, где должно было получить полное, даже чрезмерное удовлетворение «почитание природы во всех ее проявлениях», которым я хвалился, – так плотно эти помещения были набиты созданиями, когда-либо вышедшими из ее лона, являя проникнутому «симпатией» взору все: от самых жалких и робких попыток до гармонически развитого и в своем роде совершенного. За стеклом был воссоздан кусок морского дна, где кишела первобытная органическая жизнь, еще растительная и временами принимавшая непристойные формы. А рядом хранились поперечные разрезы раковин из самых нижних слоев земли со следами сгнивших миллионы лет назад безголовых моллюсков, которым они служили защитой. Глядя на скрупулезную обработку внутренности этих раковин, оставалось только удивляться, до чего же искусна была природа уже в те доисторические времена.

Нам встречались отдельные посетители; они приобрели по общедоступной цене входные билеты и теперь бродили без всякого руководства, довольствуясь пояснительными надписями на португальском языке, которыми были снабжены экспонаты: скромное положение в обществе не давало им права на особое внимание. Они с любопытством оглядывались на нашу маленькую группу, видимо принимая меня за иностранного принца, которого с почетом встречает дирекция музея. Не стану отрицать, что мне это было приятно, к тому же я остро ощущал неизъяснимую прелесть контраста между моей изысканной элегантностью и чудовищной первобытностью окаменелых экспериментов природы, с которыми я успел уже познакомиться, – всех этих древнейших раков, головоногих, плеченогих, баснословно древних губок и морских звезд.

Больше всего волновала мое воображение мысль, что эти первые попытки, во всех своих, даже самых абсурдных проявлениях не лишенные собственного достоинства и самоцели, были, так сказать, предварительными экспериментами для создания меня, то есть человека, и это определило ту сдержанно-подтянутую осанку, с которой я представлялся голокожим, остромордым морским ящерам; модель одной такой твари длиною в пять метров плавала в стеклянном бассейне. Этот голубчик, в натуре нередко превосходивший длину модели, был пресмыкающимся, но с рыбьим телом и несколько напоминал дельфина, хотя последний и принадлежит к классу млекопитающих. И вот это существо, валандающееся между двух классов, таращило на меня глаза, тогда как мои глаза, хотя профессор Кукук продолжал говорить о нем, уже устремлялись в два следующих помещения, где, пересекая их, высилась за бархатными поручнями гигантская фигура – динозавр в натуральную величину. Музеи и выставки, как правило, слишком много предлагают нашему вниманию, тогда как тихое, углубленное созерцание какого-нибудь одного из этого великого множества выставленных предметов куда больше говорило бы уму и сердцу. Вот и получается, что едва подойдешь к одному экспонату, как твой взор уже находит следующий и твое внимание рассредоточивается; и так в продолжение всего осмотра. Впрочем, все это я говорю на основании однократного опыта, ибо впоследствии мне уже не доводилось посещать столь поучительные заведения.

Что касается непомерного существа, досадливо отвергнутого природой и столь тщательно восстановленного здесь на основании раскопанных останков, то в этом здании, собственно, не имелось ни одного зала, подходящего ему по размерам, ибо в нем – прости его господи! – было сорок метров длины. И хотя динозавру отвели два разделенных аркой помещения, но он уместился в них лишь благодаря тому, что все его члены были отлично и умело распределены по обоим залам. В одном мы прошли мимо изогнувшегося гигантского голокожего хвоста, задних ног и небольшой части пузатого туловища; в следующем возле передней части этого животного был водружен древесный ствол – или, может быть, каменный столб? – на который бедняга, слегка приподнявшись не без чудовищной грации, опирался одной ногой, а его нескончаемая шея с малюсенькой головкой в печальном раздумье – если можно раздумывать воробьиным мозгом – склонялась к этой ноге.

Я был потрясен видом динозавра и мысленно говорил ему: «Не огорчайся! Конечно, ты был отвергнут природой, так сказать, скинут со счетов, но, вот видишь, мы тебя восстановили, мы еще думаем о тебе». Но даже на этом прославленнейшем экспонате музея мое внимание не могло целиком сосредоточиться, так как его отвлекали другие в высшей степени интересные предметы. Подвешенный к потолку, парил в воздушном пространстве летающий ящер, распростав свои кожаные крылья, а рядом, казалось, летела только что вышедшая из пресмыкающихся доисторическая птица с хвостом и когтистыми крыльями. Были тут и не живородящие, но яйцекладущие млекопитающие и тупорылые гиганты муравьеды[188], которых природа предусмотрительно оснастила панцирем из толстых костяных щитков на спине и боках. Но не обделила она и алчного их пожирателя – саблезубого тигра[189], дав ему такие могучие челюсти и клыки, что, с хрустом раскусывая костяной панцирь, он мог вырывать у муравьеда огромные куски его, надо думать, превкусного мяса. Чем больше и защищенное делался строптивый хозяин, тем мощнее развивались челюсти и зубы гостя, который в предвкушении трапезы вскакивал ему на спину. Но когда наконец, рассказывал Кукук, климат и растительность сыграли злую шутку с гигантским муравьедом и он уже больше не находил скромного своего пропитания, то в не менее тяжелом положении оказался и саблезубый тигр; после столь долгого яростного соревнования он заодно со своими челюстями и сокрушительными клыками захирел и окончил земное существование. Он делал все, чтобы не отстать от быстрого роста муравьеда и не утратить способности бойко разгрызать его панцирь. Тот же, со своей стороны, никогда не стал бы так огромен и не заковался бы в столь толстую броню, не будь охотников полакомиться его мясом. Но если природа хотела защитить его этим все более непробиваемым панцирем, то зачем она непрестанно укрепляла челюсти и клыки его врага? Значит, она стояла и за того и за другого, или, вернее, ни за того, ни за другого, а только подшучивала над обоими и, доведя своих детищ до предела их возможностей, взяла да и покинула их в беде. Что, собственно, думает природа? Да ровно ничего.

И человеку нечего о ней раздумывать, ему остается только дивиться ее деятельному равнодушию и при этом направо и налево дарить свои чувства, когда он в качестве почетного гостя бродит среди бесконечно разнообразных ее созданий, модели которых, сработанные руками господина Хуртадо, наполняют музей профессора Кукука.

Мне были представлены мохнатый мамонт с загнутыми клыками, уже более не существующий, и носорог, закутанный в толстую складчатую кожу, который еще существует, хотя это и кажется невероятным. С ветвей склонялись и смотрели на меня неправдоподобно большими блестящими глазами полуобезьяны и ночная обезьянка, которая навеки осталась в моем сердце, такие, не говоря уж о глазах, у нее были прелестные ручонки, разумеется унаследовавшие свой костяк от древнейших сухопутных животных; и лемур с глазами, как плошки, с тонкими длинными пальчиками, которые он сжимал на груди, и необыкновенно разросшимися в ширину плоскими пальцами на задних конечностях. Природа, казалось, хотела рассмешить нас этими пальцами, но я воздержался даже от улыбки, глядя на них, ибо слишком уж очевидно все это восходило ко мне, хотя и в замаскированном, жалостно карикатурном виде.

Но разве я в силах воздать хвалу всем зверям, показанным в музее: птицам, вьющим гнездо цаплям, сумрачным совам, тонконогим фламинго, грифам и попугаям или крокодилу, тюленям, саламандрам и бородавчатым жабам – одним словом, всему ползающему и летающему! Никогда мне не забыть одной лисички с лукавой мордочкой; и всех их – лису, рысь, ленивца и росомаху, даже ягуара на дереве, косившегося на меня зелеными лживыми глазами, ягуара, чья пасть свидетельствовала о том, что ему назначена кровавая, лютая роль, – всех мне хотелось ласково погладить по голове, что я и делал время от времени, хотя трогать экспонаты руками запрещалось. Но я-то мог позволить себе такую свободу. Мои спутники не без удовольствия смотрели, как я подал руку медведю, вставшему на дыбы, и ободряюще похлопал по плечу шимпанзе.

– Ну, а человек, – сказал я. – Господин профессор, вы же сулили мне человека. Где он?

– В подвале, – отвечал Кукук. – Если вы все уже достаточно рассмотрели здесь, то давайте спустимся к нему.

– Вы, наверно, хотели сказать «поднимемся», – сострил я.

Подвал освещался искусственным светом. Там, где мы проходили, в стенах за стеклом были устроены маленькие театры, пластические сцены в натуральную величину из ранней поры человечества, и перед каждой из них мы останавливались, выслушивая комментарии хозяина дома, иногда же, по моему настоянию, возвращались к уже пройденной, даже если мы раньше долго простояли перед ней. Благосклонный читатель, вероятно, помнит, как я в юности рылся в портретах предков, стремясь разыскать истоки своей незаурядно благообразной внешности, обнаружить первые намеки на меня самого. Изначальное, укрепившись, всегда возвращается в жизни, и я целиком погрузился в созерцание, как вдруг с бьющимся сердцем почувствовал, что мой пытливый взгляд наткнулся на нечто, целящееся в меня из бесконечной туманной дали. Боже милостивый, кто ж это там такие – маленькие, волосатые, испуганно сбились в кучку и, видно, обсуждают на щелкающем и воркующем праязыке, как им быть, как перебиться на этой земле, заполненной более сильными, лучше вооруженными существами? Что же? В ту пору уже произошло отделение человека от животного или еще нет? Произошло, произошло, без всякого сомнения! За это говорили боязливая отчужденность и беспомощность волосатых человечков в чуждом мире, для которого они не были снабжены ни рогами, ни челюстями, разрывающими мясо, ни клыками, ни, наконец, костяными панцирями или железными крючковатыми клювами. И все же, по твердому моему убеждению, они уже знали и, присев на корточки, потихоньку говорили друг другу, что созданы из более благородного материала, нежели все остальные.

Перед нами открылась обширная пещера. В ней высекали огонь неандертальцы – коренастые люди с тяжелыми затылками, но уже безусловно люди. Хотел бы я посмотреть, как великолепнейший из лесных королей сумел бы высечь огонь! Королевской осанки для этого мало, тут должно примешаться что-то еще. Особенно тяжелым, срезанным затылком отличался старшина клана с лицом, заросшим волосами, и сутулой спиной; одно колено у него было ободрано до крови, руки непомерно длинны по его росту; одна из них держала за рога оленя, которого он убил и только что втащил в пещеру. Все они были короткошеи, длинноруки и уж очень не стройны, эти люди у огня: мальчик, почтительно взиравший на кормильца и добытчика, женщина, вышедшая из глубины пещеры с младенцем, который сосал ее грудь. Но вот что интересно: младенец выглядел совершенно так же, как выглядят грудные младенцы в наши дни, вполне современный ребенок и значительно превышающий уровень, достигнутый взрослыми, но, подрастая, он, видимо, должен был спуститься до них.

Я все смотрел и смотрел на неандертальцев, а потом никак не мог оторваться от чудака, который много сотен тысячелетий назад, скорчившись в пустой пещере, с непостижимым усердием покрывал ее стены изображениями буйволов, газелей и прочего зверья, а также людей, на него охотящихся. Его собратья, верно, и вправду охотились, а он сидел здесь, писал на стене цветными соками[190], и его испачканная левая рука, которою он во время работы опирался о скалу, оставила на ней множество отпечатков, мелькавших среди изображений. Долго смотрел я на него, и когда мы уже двинулись дальше, меня потянуло обратно к усердному чудаку.

– Да у нас есть еще один такой, – сказал Кукук, – тот режет по камню по мере своих сил все, что ему мерещится.

И правда, склоненный над камнем и настойчиво режущий по нему, он тоже был очень трогателен. Но боевым, отважным был тот, кто за стеклом театрика с собаками и копьем наступал на дикого кабана, в свою очередь изготовившегося к бою по-животному яростно, но, разумеется, и боязливо. Два пса курьезной, ныне уже не встречающейся породы (профессор Кукук назвал их болотными шпицами), которых приручил человек эпохи свайных построек, вспоротые клыками, уже валялись в траве, но кабану приходилось иметь дело со многими, меж тем как их господин, целясь, уже поднял копье, и так как исход схватки не подлежал сомнению, то мы пошли дальше, предоставив кабана его злосчастной судьбе.

Теперь нам открылся прекрасный приморский ландшафт, среди которого рыбаки занимались своим бескровным, но хитроумным ремеслом: льняными сетями вытаскивали из моря богатый улов. Но уже чуть поодаль все выглядело совсем по-иному, чем виденное нами доселе: значительнее, знаменательнее, нежели у неандертальцев, у охотника за дикими кабанами, у рыбаков, выбирающих сети, и даже у ретивых чудаков. Множество каменных столбов выстроилось на берегу моря; они вздымались вверх, словно колонны огромного зала, ничем не накрытого, с небом вместо крыши. За ними простиралась равнина, и на краю света вставало багряное, пылающее солнце. В этом открытом зале стоял мужчина могучего сложения и, воздев руки, протягивал солнцу охапку цветов. Где такое видано? Этот человек был не старик, не мальчик, а мужчина в расцвете сил. И то, что он был зрел и силен, сообщало его действию особую, проникновенную нежность. Он и те, что жили вокруг него и по каким-то им одним ведомым причинам именно его избрали отправлять это таинство, еще не умели строить и накрывать строения крышей; они умели только, громоздя камень на камень, складывать столбы на куске земли, где вершил таинство могучий человек. Немудреные эти столбы не могли дать повода к высокомерию. Лисья или барсучья норы, не говоря уже о гнезде птицы, свидетельствуют о большем хитроумии и мастерстве. Но они служили только определенной цели – быть пристанищем и местом для выведения потомства. Пространство, уставленное столбами, не служило ни пристанищем, ни местом для выведения потомства. По замыслу оно было выше и, не предназначенное для житейского потребления, подымалось до высот благородной потребности, а это значило, что в природе появился кто-то, кому пришла мысль с любовью преподнести охапку цветов восходящему солнцу.

Голова моя горела, словно в жару, от напряженного вглядывания во все, что стояло вокруг, предъявляя одинаковые права на мое любвеобильное сердце. Потом я услышал, как профессор сказал, что мы все уже осмотрели и пора подыматься наверх, а потом еще и на гору на руа Жуан де Кастильюш, где дамы Кукук уже ждут нас к завтраку.

– Право, можно было позабыть обо всем на свете за этим осмотром, – сказал я, хотя ни на минуту ни о чем не забывал и, напротив, считал, что хождение по музею – лишь подготовка ко вторичному свиданию с матерью и дочерью, так же как разговор с профессором Кукуком в вагон-ресторане был подготовкой к осмотру музея.

– Господин профессор, – сказал я, пытаясь произнести нечто вроде заключительной речи. – За свою сравнительно короткую жизнь я видел не так уж много музеев, но что ваш музей один из самых захватывающе интересных – для меня не подлежит сомнению. Страна и город обязаны вам благодарностью за то, что вы создали его, я – за ваше личное руководство осмотром. Благодарю и вас от всего сердца, господин Хуртадо. Ну кто бы еще мог так замечательно восстановить этого беднягу динозавра или вкусного гиганта муравьеда? Но как ни прискорбно мне уходить отсюда, а все-таки мы не имеем права заставлять сеньору Кукук и мадемуазель Зузу нас дожидаться. Мать и дочь – это предмет, достойный размышления. Брат и сестра, конечно, тоже обаятельное сочетание. Но мать и дочь, я говорю это открыто, хотя рискую показаться уж слишком восторженным, мать и дочь – самое обаятельное двуединство на нашей планете.

8

Итак, передо мной открылись двери дома, где жил человек, до глубины души потрясший меня своими разговорами, дома на горе, к которому я, находясь в нижнем городе, уже не раз обращал свей взоры и который стал для меня еще привлекательнее благодаря нечаянному знакомству с его обитательницами – матерью и дочерью. Канатная дорога, расхваленная господином Хуртадо, и вправду быстро и удобно доставила нас наверх, почти к самой руа Жуан де Кастильюш, так что через несколько шагов мы уже стояли перед виллой Кукуков – домиком, выкрашенным белой краской, как почти все дома здесь на горе. Перед ним зеленел небольшой газон с клумбой посередине, внутри же он оказался скромным жилищем ученого, по своим размерам и убранству являвшим резкий контраст с роскошью моего жилья в этом городе, так что я не без чувства снисхождения рассыпался в похвалах великолепному виду из окон домика и уюту его комнат.

Правда, вскоре это чувство, заглушенное другим, еще более ярким контрастом, уступило место даже некоторой робости, а именно при появлении хозяйки дома сеньоры Кукук да Круц, которая приветствовала нас, вернее меня, на пороге своей маленькой скромной гостиной с таким достоинством, словно ее окружало великолепие княжеских чертогов. Впечатление, накануне произведенное на меня этой женщиной, при новой встрече еще усилилось. Она позаботилась о том, чтобы предстать передо мной в другом туалете. Сегодня на ней было платье из прелестного белого муара с изящно скроенной и очень пышной юбкой, узкими, заложенными в складки рукавами и черным бархатным шарфом на высокой талии. Старинный золотой медальон украшал ее шею цвета слоновой кости, которая своим чуть желтоватым оттенком, так же как и ее большое строгое лицо меж покачивающихся серег с подвесками, мягко контрастировала со снежной белизной платья. В пышных черных волосах, завитых надо лбом в несколько локонов, сегодня, когда она была без шляпы, явственно поблескивали серебряные нити. Но зато как безупречно сохранилась стройная прямизна ее фигуры с высоко вскинутой головой и глазами, почти усталыми от гордости и смотревшими на мир из-под полуопущенных век. Не скрою, эта женщина заставляла меня робеть, но благодаря тем же особенностям, что внушали мне робость, и бесконечно меня привлекала. Величие, доходившее почти до сумрачности, не было достаточно обосновано ее положением супруги ученого, хотя бы и очень заслуженного. Здесь проступало наружу некое кровное, расовое высокомерие, носившее несколько животный характер и именно потому такое волнующее.

Я, конечно, искал глазами Зузу, более близкую мне по возрасту и кругу интересов, нежели сеньора Мария-Пиа. Это имя я услыхал из уст профессора, наливавшего нам портвейн из окруженного бокалами графина, который стоял в гостиной на столе, покрытом плюшевой скатертью. Впрочем, долго мне ждать не пришлось. Не успели мы пригубить свой аперитив, как вошла Зузу и поздоровалась сперва с матерью, затем, вполне по-приятельски, с господином Хуртадо и уже напоследок со мной – явно из педагогических целей, чтобы я о себе не возомнил. Она явилась прямо с теннисной площадки в сопровождении молодых людей, имена которых звучали вроде Куна, Коста и Лойе. Одного она похвалила за игру, о других отозвалась довольно уничижительно, из чего я сделал вывод, что себя она считает отличной теннисисткой. Затем через плечо осведомилась, играю ли я в теннис; но так как в свое время во Франкфурте я только жался к забору, глядя, правда очень сосредоточенно, на игру элегантных молодых людей, да иногда, чтобы немножко подработать, бегал за далеко отлетавшими мячами и бросал их игрокам или даже клал им на ракетку, к чему и сводился весь мой теннисный опыт, – я поспешил ответить, что в свое время дома, в замке Монрефюж, считался неплохим игроком, но потом совершенно забросил теннис.

Она пожала плечами. О, как я радовался, что вновь вижу ее волосы, ниспадающие на уши, ее вздернутую верхнюю губку, сверкающие зубы, обворожительную линию подбородка и шеи и чувствую на себе суровый, пытливый взгляд ее черных глаз под ровными бровями! На ней было простое полотняное платьице с кожаным кушаком и короткими рукавами, почти не закрывавшими ее сладостных рук, рук, казавшихся мне еще прелестнее, когда она подымала их, чтобы поправить золотую змейку в волосах. Конечно, расовое величие сеньоры Марии-Пиа производило на меня огромнейшее впечатление, но мое сердце билось для ее обворожительной дочери, и идея, что Зузу – это Заза или будущая Заза Лулу Веносты, пустившегося в путешествие, все более укреплялась в моем мозгу, хотя я прекрасно отдавал себе отчет в неимоверных трудностях, возникавших на пути такого оборота событий. Ну разве достанет шести или семи дней, которые были в моем распоряжении, чтобы сломить такое равнодушие и запечатлеть поцелуй на этих губках, на этой восхитительной руке (с первобытным костяком)? В ту минуту мне и пришло на ум во что бы то ни стало продлить слишком короткий срок, изменить программу своего путешествия, пропустив один-другой пароход и таким образом, надо думать, все же преуспеть в отношениях с Зузу.

Какие только нелепые идеи не проносились в моей голове! Матримониальные намерения моего оставшегося дома «я» каким-то образом зароились у меня в мозгу. Мне вдруг стало казаться, что самое для меня лучшее – обмануть своих люксембургских родителей, предписавших мне это путешествие «для отвлечения», жениться на восхитительной дочке профессора Кукука и в качестве ее супруга остаться в Лиссабоне; при этом мне было совершенно очевидно, что полнейшая зыбкость моего двойственного существования не дозволяет мне шутить такие шутки с действительностью, и это сознание причиняло мне боль. Но, с другой стороны, как же мне было отрадно предстать перед новыми друзьями в ранге, соответствующем моей тонкой субстанции!

Тем временем мы перешли в столовую, казавшуюся маленькой от несоразмерно огромного и украшенного аляповатой резьбой орехового буфета. Профессор занял председательское место; меня посадили рядом с хозяйкой дома; Зузу с господином Хуртадо сели напротив нас.

Весь во власти своих матримониальных и, увы, запретных мечтаний, я не без тревоги наблюдал за таким соседством. Мысль, что этот длинноволосый и обворожительное дитя – Зузу предназначены друг для друга, не давала мне покоя. Но мало-помалу я убедился в том, что отношения их носят самый непринужденный, дружеский характер, и волнение мое улеглось.

Немолодая горничная с густыми курчавыми волосами подавала к столу отлично приготовленные блюда. Завтрак состоял из всевозможных закусок (в том числе необыкновенно вкусные местные сардины) и бараньего жаркого, на десерт были поданы безе со сбитыми сливками, а затем еще фрукты и печенье с сыром. Все это полагалось запивать подогретым красным вином, которое дамы мешали с водой, профессор же вообще к нему не притрагивался. Он почему-то счел нужным заметить, что их скромный домашний стол, конечно, не может соперничать с кухней отеля «Савой палас», а Зузу, не дав мне даже рта раскрыть, воскликнула, что я волен был выбирать, где мне сегодня завтракать, и, конечно, не мог надеяться, что для меня здесь станут особенно хлопотать. Положим, для меня похлопотали, но этот пункт я обошел молчанием и начал с того, что ни малейших оснований сожалеть о кухне моего отеля у меня не имеется, что я счастлив сидеть за столом в столь избранном семейном кругу и никогда не забуду, кому я обязан этой радостью и честью. Тут я поцеловал руку сеньоры, но смотрел я при этом на Зузу.

Она ответила мне твердым взглядом из-под чуть принахмуренных бровей, губы у нее были приоткрыты, ноздри трепетали. Я с удовольствием отметил, что душевное спокойствие, характерное для ее обхождения с доном Мигелем, отнюдь не переносилось на обхождение со мной. Она не сводила с меня глаз, не скрываясь, наблюдала за каждым моим движением и откровенно прислушивалась к каждому моему слову, заранее готовая вспыхнуть и сказать какую-нибудь колкость; при этом она ни разу даже не улыбнулась, а только изредка отрывисто и презрительно выдыхала воздух через нос. Короче говоря, мое присутствие побуждало ее к какой-то своеобразной ершистости, даже раздражительности. И кто поставит мне в упрек, что эта, пусть враждебная, заинтересованность в моей особе казалась мне более приятной и обнадеживающей, нежели безразличие!

Разговор, который велся по-французски, хотя мы с профессором изредка обменивались двумя-тремя немецкими словами, и вращался вокруг музея, впечатлений, внушивших мне чувство всесимпатии, а также предстоящего нам посещения ботанического сада, вскоре коснулся темы архитектурных достопримечательностей в окрестностях Лиссабона, которыми мне советовали ни в коем случае не пренебрегать. Я уверял, что меня снедает любопытство и что я ни на минуту не забываю о совете моего достоуважаемого спутника не ограничиваться беглым осмотром Лиссабона, но выкроить побольше времени для основательного ознакомления с ним. Хотя с временем-то у меня как раз и обстоит туговато – в моем маршруте не предусмотрена длительная задержка в Лиссабоне, – но теперь я уже начинаю прикидывать, как бы мне продлить свое здешнее пребывание.

Зузу, которой нравилось высказываться обо мне в третьем лице, как будто меня здесь и не было, язвительно заметила, что принуждать m-r le marquis к основательности просто жестоко. По ее мнению, это значило бы действовать наперекор всем моим привычкам, без сомнения смахивающим на привычки мотылька – порхая от цветка к цветку, высасывать капельки сладости.

– Как это приятно, – отвечал я, подделываясь под тон ее речей, – что мадемуазель так старается, хотя и не всегда успешно, вникнуть в мой характер, и тем более приятно, что она говорит обо мне в столь поэтических образах.

Тут она еще ядовитее заметила, что когда чья-нибудь особа излучает столько блеска, то о ней волей-неволей приходится говорить в поэтических образах. Из этих слов явствовало, что она сердится и упорно настаивает на однажды уже высказанном утверждении: «вещи надо называть своими именами» и «молчание вредно». Профессор и господин Хуртадо рассмеялись, а мать попыталась сдержать строптивую дочку, укоризненно покачав головой. Что касается меня, то я торжественно поднял свой бокал и протянул его к Зузу, она же, смешавшись от злости, схватилась было за свой, но, покраснев, отдернула руку и опять надменно выдохнула воздух своим прелестным носиком.

Разговор снова завертелся вокруг моих дорожных планов, грозивших так безжалостно сократить срок моего пребывания в Лиссабоне, но главным образом вокруг семейства аргентинских скотопромышленников, с которым мои родители свели знакомство в Трувиле и которое теперь с гостеприимным нетерпением поджидало меня на своем ранчо. Я выложил о них все сведения, которые мне успел сообщить Веноста-домосед. Эти люди, собственно, носили обыкновеннейшую фамилию Мейер, но звались еще и Новаро, ибо таково было имя детей фрау Мейер от первого брака – сына и дочери. Родом из Венесуэлы, рассказывал я, она совсем еще девочкой вышла замуж за видного аргентинского чиновника, который был убит во время революции 1890 года. После годичного траура она отдала свою руку богачу консулу Мейеру и вместе с маленькими Новаро последовала за ним в его городской дом в Буэнос-Айресе, а затем и в расположенное высоко в горах ранчо «Приют», ставшее почти постоянным местопребыванием всего семейства. Весьма значительная вдовья пенсия госпожи Мейер после ее второго замужества перешла к детям, так что эти молодые люди, если не ошибаюсь, погодки семнадцати и восемнадцати лет, были теперь не только единственными наследниками богатого Мейера, но и обладателями собственного состояния.

– Сеньора Мейер, вероятно, красавица? – поинтересовалась Зузу.

– Мне это неизвестно, мадемуазель. Но раз ей удалось так скоро обзавестись новым женихом, то надо полагать, что она недурна собою.

– То же самое, по-вашему, надо полагать и о ее детях, этих самых Новаро? Как, кстати, их зовут?

– Я не припомню, чтобы родители называли мне их имена.

– Бьюсь об заклад, что вам очень не терпится узнать их.

– Зачем?

– Не знаю, только вы с нескрываемым интересом говорили об этой парочке.

– Этого я за собой не заметил, – отвечал я, уязвленный в глубине души. – Я ведь не имею ни малейшего представления об этих молодых людях, но не буду отрицать, что двуединый образ брата и сестры всегда представлялся мне обаятельным.

– Сожалею, что мне пришлось предстать перед вами одинокой и в единственном числе.

– Во-первых, – с поклоном отвечал я, – в единственности тоже немало обаяния.

– А во-вторых?

– Во-вторых? Я нечаянно сказал «во-первых». И никакого «во-вторых» не знаю. Разве что, конечно, существуют и другие очаровательные комбинации, кроме сестры и брата.

– Па-та-ти-па-та-та!

– Не надо так говорить, Зузу, – вмешалась мать в нашу словесную перепалку. – Что подумает маркиз о твоем воспитании?

Я поспешил заверить, что мои мысли о мадемуазель Зузу не так-то легко выбить из уважительной колеи. С завтраком как раз было покончено, и мы перешли пить кофе в гостиную. Профессор объявил, что не может принять участия в нашей ботанической прогулке, так как должен вернуться к себе в музей. Мы все вместе спустились в город, но на авенида да Либердада он с нами распрощался, с искренней теплотой пожав мне руку – надо думать, в знак благодарности за живой интерес к его музею. Он сказал, что я очень приятный, очень желанный гость в его доме и останусь таковым на все время моего пребывания в Лиссабоне. Если у меня выберется время и я захочу «тряхнуть стариной» и сыграть партию-другую в теннис, то его дочь с удовольствием введет меня в местный клуб теннисистов.

Зузу с воодушевлением подтвердила его слова.

Еще раз пожимая мне руку, он с добродушно-снисходительным видом кивнул в ее сторону, как бы и меня прося о снисхождении.

С того места, где мы распрощались с профессором, и правда было рукой подать до волнистых холмов, среди которых по берегам прудов и озер, в гротах и на залитых солнцем отлогих склонах раскинулись знаменитые насаждения – цель нашего похода. Двигались мы в различном, порядке; иногда дон Мигель и я шли по бокам сеньоры Кукук, а Зузу быстро шагала впереди. Потом я вдруг оказывался один подле горделивой дамы; Зузу и Хуртадо мелькали в отдалении. Случалось нам оставаться и вдвоем с Зузу, так что за нами или перед нами шествовала сеньора с дермопластиком, который, впрочем, чаще шел возле меня, стремясь растолковать мне особенности здешнего ландшафта, чудеса этого растительного мира, и, признаюсь, так мне было всего приятнее, конечно, не из-за «чучельщика» и его объяснений, а потому, что пресловутое «во-вторых», которое я так рьяно отрицал, являлось мне тогда в обворожительном сочетании матери и дочери.

Здесь будет уместно заметить, что природа, какой бы обольстительной и достопримечательной она ни была, не может занять наше внимание, если оно целиком обращено на «человеческое». Несмотря на все свои претензии, она – только кулисы, декорация. Но надо отдать ей справедливость: здесь она действительно заслуживала всяческого признания. Гигантские кониферы[191], достигавшие пятидесяти метров в высоту, повергали меня в изумление. Местами этот очаровательный уголок земли, изобиловавший веерными и перистыми пальмами из всех частей света, своей буйно переплетающейся растительностью напоминал девственный лес. Экзотические тростники, бамбук и папирус окаймляли искусственные озерца, по водам которых плавали пестроперые утки. То тут, то там в темной зелени мелькали густые околоцветники, из которых вздымались огромные початки бутонов. Древовидные папоротники – эта древнейшая растительность земли – местами образовывали путаные и неправдоподобные рощи с неистово разросшимися корнями и стройными стволами, над которыми вздымались листья, густо обсыпанные коричневыми спорами.

– На земле насчитывается очень мало уголков, – заметил Хуртадо, – где еще произрастают древовидные папоротники. Вообще же папоротнику, не знающему цветения, да, собственно, и не имеющему семян, народные поверья с древнейших времен приписывают таинственные и чудесные свойства, и прежде всего способность любовной ворожбы.

– Фу! – фыркнула Зузу.

– Что вы хотите этим сказать, мадемуазель? – осведомился я. – Я просто удивляюсь, почему деловито научное упоминание о «любовной ворожбе», ничуть не уточненное, у вас вызвало столько эмоций. Какое из этих двух слов возмутило вас? Любовь или ворожба?

Она не отвечала, только смерила меня гневным взглядом и даже сделала какое-то угрожающее движенье головой.

Тем не менее вышло так, что я очутился рядом с нею, и мы пошли следом за зверевосстановителем и расово гордой maman.

– Любовь и сама по себе ворожба, – сказал я. – Что ж удивительного, что первобытные люди, так сказать, люди папоротниковой эпохи, которые, конечно, имеются и сейчас, ибо на земле все существует одновременно и вперемешку, пробовали ворожить при помощи папоротниковых листьев?

– Это непристойная тема, – оборвала она меня.

– Любовь? Как жестоко вы это сказали! Красота вызывает любовь. Чувства и мысли тянутся к ней, как венчик цветка к солнцу. Не думаете же вы исчерпать красоту вашим односложным восклицанием?

– По-моему, это пошлость – при красивой внешности наводить речь на красоту.

Такая прямота заставила меня ответить следующее:

– Вы очень злы, сударыня. Неужели же человека с благопристойной внешностью следует карать, лишая его права на восхищение? По-моему, безобразие скорей заслуживает кары. Я лично, из врожденного уважения к свету, на который мне предстояло явиться, всегда воспринимал уродство как своего рода пренебрежительное к нему отношение и, образуясь, порадел о том, чтобы не оскорблять его взгляда. Вот и все. Я считаю это признаком внутренней дисциплинированности. Вообще же тому, кто сидит в стеклянном домике, не пристало бросаться камнями. Вы сами так красивы, Зузу, так обворожительны ваши волосы, спущенные на маленькие ушки. Я не могу досыта наглядеться на них, Зузу, и даже успел уже их зарисовать.

Я не солгал. После завтрака в нише моего элегантного салона, куря сигарету, я пририсовал к изображениям нагой Заза, сделанным рукою Лулу, спущенные на уши локоны Зузу.

– Что! Вы позволили себе меня зарисовать? – сквозь зубы прошипела она.

– Ну да, с вашего разрешения, вернее, без оного. Красота – это не частная собственность, а всеобщее достояние, достояние сердца. Она не может помешать возникновению чувств, ею возбуждаемых, и не может запретить попытки воссоздать ее.

– Я хочу видеть этот рисунок.

– Не знаю, можно ли это сделать, вернее, хватит ли у меня на то смелости.

– Меня это не касается. Я требую, чтобы вы передали мне ваш рисунок.

– Это не один, а множество рисунков. Я подумаю, когда и где мне можно будет их вам показать.

– «Когда» и «где» как-нибудь устроится. О «можно» и речи нет. Сделанное вами за моей спиной – все равно моя собственность, а то, что вы сейчас сказали о «всеобщем достоянии», – это уж просто… бесстыдство.

– Меньше всего я хотел обидеть вас, и я в отчаянии, если вы считаете мой поступок невоспитанным. Я сказал «достояние сердца», и разве же это не так? Красота беззащитна перед нашими чувствами. Пусть они ее не затрагивают, не волнуют, ни в какой мере ее не касаются, а все-таки она перед ними беззащитна.

– Вы что, не можете подыскать другую тему для разговора?

– Другую тему? Весьма охотно! Или, вернее, не охотно, но с легкостью. Например, – я заговорил громко и нарочито «светским» голосом, – разрешите узнать, не знакомы ли вам и вашим уважаемым родителям господин и госпожа де Гюйон, то есть люксембургский посланник и его супруга?

– Нет, какое нам дело до Люксембурга.

– Вы опять правы. Но я обязан был нанести им визит. Я знал, что это будет приятно моим родителям. Теперь мне остается ждать приглашения на завтрак или на обед в посольство.

– Желаю вам веселиться.

– Все это я делаю не без умысла. Мне хотелось бы при посредстве господина де Гюйона быть представленным ко двору.

– Этого только недоставало! Значит, вы еще и царедворец!

– Если вам угодно так это назвать. Я долго жил в буржуазной республике, и как только выяснилось, что мой путь лежит через королевство, я про себя решил добиться аудиенции у монарха. Можете называть это ребячеством, но я испытываю прямо-таки потребность склониться так, как склоняются только перед королем, и в разговоре то и дело прибегать к обращению «ваше величество». «Сир! Прошу ваше величество принять всеподданнейшую благодарность за милость, оказанную мне вашим величеством…» – и так далее. Еще больше бы мне хотелось получить аудиенцию у папы, и со временем я ее непременно себе исхлопочу. Там ведь даже преклоняют колена – для меня это будет истинным наслаждением – и говорят: «Ваше святейшество».

– Вы, маркиз, кажется, собрались рассказывать мне о своей потребности в ханжестве.

– Не в ханжестве. В красивой форме.

– Па-та-ти-па-та-та! На самом деле вы просто хотите произвести на меня впечатление своими связями, приглашением в посольство, тем, что перед вами открыты все двери и что вы вращаетесь в высших сферах.

– Ваша мама запретила вам говорить мне «па-та-ти-па-та-та». Вообще же…

– Maman! – крикнула она так, что сеньора Мария-Пиа быстро обернулась. – Должна тебе сообщить, что я опять сказала маркизу «па-та-ти-пата-та».

– Если ты ссоришься с нашим юным гостем, – отвечала иберийка своим благозвучным, хотя и чуть глуховатым альтом, – то я не позволю тебе больше идти с ним. Поди вперед с доном Мигелем. А я уж постараюсь занять маркиза.

– Позвольте вас заверить, madame, – сказал я, после того как состоялся этот обмен кавалерами, – что никакой ссоры и в помине не было. По-моему, нет человека, который бы не пришел в восхищение от очаровательной прямоты мадемуазель Зузу.

– Мы оставили вас в обществе этого ребенка на слишком долгий срок, милый маркиз, – отвечала царственная иберийка с качающимися подвесками в ушах. – Юность обычно слишком молода для юности. Общение со зрелостью для нее если не приятнее, то, во всяком случае, уместнее.

– Такое общение, разумеется, большая честь, – осторожно отвечал я, пытаясь внести некоторую долю теплоты в это чисто формальное утверждение.

– Итак, мы закончим прогулку вдвоем с вами. Скажите, маркиз, было ли вам здесь интересно?

– В высшей степени. Я получил неописуемое наслаждение. И одно мне ясно: никогда бы я не наслаждался так интенсивно, никогда бы не был так восприимчив к впечатлениям, ожидавшим меня в Лиссабоне, впечатлениям от вещей и людей, вернее – от людей и вещей, без той подготовки, которую даровала мне благосклонная судьба в лице вашего достоуважаемого сеньора супруга. Разговор, состоявшийся у нас в пути, если, конечно, можно назвать разговором, когда один из двух собеседников остается лишь восторженным слушателем, был той палеонтологической вспашкой, которая разрыхлила почву для восторженного восприятия этих впечатлений, и в первую очередь расовых. Ведь это от вашего супруга я узнал о прарасе, о том, как в самые различные эпохи вливалась в нее кровь других интереснейших рас и как в результате нашим глазам явились существа, горделивые по самой своей крови…

Я перевел дыхание. Моя спутница громко откашлялась, не утратив при этом величия осанки.

– И с тех пор, – продолжал я, – приставка «пра», le primordial[192], не выходит у меня из головы. Это следствие палеонтологической вспашки, о которой я уже упоминал. Не будь ее, что значили бы для меня эти древовидные папоротники, даже после того, как я услышал, что, по древнему поверью, они служат для любовной ворожбы. С того разговора все стало для меня значительным: вещи и люди… Я хочу сказать: люди и вещи…

– Подлинным объяснением такой восприимчивости, милый маркиз, собственно, является ваша юность…

– Как удивительно звучит в ваших устах слово «юность», сеньора! Вы выговариваете его с добротой зрелости. А мадемуазель Зузу только досадует на юность, тем самым подтверждая ваше замечание, что юность обычно слишком молода для юности. В известной мере это относится и ко мне. Юность сама по себе не вызвала бы во мне того восхищения, которое в эти дни переполняет мою душу. Мне выпало счастье лицезреть красоту в двойном аспекте – в полудетском ее цветении и в царственном величии зрелости…

Одним словом, я говорил чудо как красиво, и мое многословие отнюдь не заслужило порицания. Ибо, когда я стал прощаться у станции канатной дороги, которая должна была вновь доставить моих спутников на виллу Кукук, сеньора обронила, что надеется еще иметь случай увидеть меня до отъезда, и напомнила мне предложение дона Антонио «тряхнуть стариной» и сыграть в теннис с Зузу и ее друзьями по спортивному клубу. Мысль эта показалась мне довольно дельной.

И правда. Это была дельная, хотя и дерзновенная мысль. Я вопросительно взглянул на Зузу, и так как ее лицо и пожатие плеч возвестили мне строгий нейтралитет, делавший мое согласие не вовсе невозможным, то мы тут же на месте договорились послезавтра встретиться на теннисной площадке, после чего мне было предложено «на прощанье» вновь разделить трапезу с семейством Кукук. Склонившись к руке Марии-Пиа, а затем и ее дочери и обменявшись самым дружественным рукопожатием с доном Мигелем, я пошел своей дорогой, обдумывая, как сложится ближайшее мое будущее.

9

Лиссабон, 25 августа 1895 г.

Дорогие родители! Милая, милая мама! Уважаемый и любимый папа!

Довольно большой промежуток отделяет это письмо от телеграммы, в которой я извещал вас о своем прибытии сюда, так что боюсь, вы на меня уже сердитесь. И рассердитесь тем более – увы, я в этом уверен, – прочитав дату в начале письма, которая расходится с вашими ожиданиями, нашими совместными решениями и даже собственными моими намерениями. Вы, вероятно, думаете, что я уже десять дней нахожусь в открытом море, а я пишу вам все еще из первого города на моем пути, то есть из португальской столицы. Сейчас, дорогие мама и папа, я объясню вам как мое долгое молчание, так и нечаянные обстоятельства, которые привели к этой задержке, и надеюсь, что тем самым в корне пресеку ваше неудовольствие.

Началось все с того, что я познакомился в поезде с выдающимся ученым – неким профессором по имени Кукук, чьи речи, несомненно, захватили бы и потрясли вас не меньше, чем вашего сына.

Немец по рождению, о чем красноречиво свидетельствует его имя, из герцогства Кобург-Гота – как и ты, милая мама, – из хорошей семьи, хотя, конечно, не «из семьи», он избрал своей специальностью палеонтологию, женился на здешней уроженке и, осев в Лиссабоне, стал основателем и директором естественно-исторического музея, который я осматривал под личным его руководством. Экспонаты этого музея взволновали меня до глубины души и в палезоологическом и в палеантропологическом отношении (эти термины вам, конечно, знакомы). Кукук первый посоветовал мне не относиться легкомысленно к началу моего кругосветного путешествия только потому, что это начало, и не ограничиваться беглым осмотром Лиссабона. Он был прямо-таки огорчен, узнав, что в моем распоряжении имеется столь краткий срок для знакомства с тамошними достопримечательностями (назову хотя бы древовидный папоротник в Лиссабонском ботаническом саду, произраставший еще в каменноугольную эру).

Когда вы, дорогие мои родители, по своей доброте и мудрости предписали мне это путешествие, то, конечно, вы имели в виду не только отвлечь меня от вздорных замыслов (вы видите, я уже признаю их вздорными), которым я предавался по молодости лет, но расширить мой кругозор и таким образом завершить воспитание молодого человека. Так вот это последнее ваше намерение, несомненно, увенчается успехом благодаря тому, что я дружественно принят в семействе Кукук, ибо все три, вернее даже четыре его члена (к семейству следует причислить и научного сотрудника профессора – господина Хуртадо, дермопластика, если вам что-нибудь говорит это слово), конечно в очень различной степени, способствуют расширению моих горизонтов.

Признаться откровенно, дамы этого дома мне не очень по душе. Теплые отношения у меня с ними за все это время не установились и, по-моему, уже не установятся. Сеньора, урожденная да Круц, – истая иберийка, особа строгая, внушительная и уж очень высокомерная, хотя причины этого высокомерия мне, по правде говоря, не совсем ясны; дочка, моя ровесница или чуть помоложе меня – я никак не могу запомнить ее имени, – барышня, которую поневоле хочется причислить к семейству иглокожих, до того колюче она себя ведет. Упомянутый мною дон Мигель (Хуртадо), если я по неопытности не обманываюсь, в будущем, видимо, станет ее супругом, и, откровенно говоря, я не уверен, что ему можно позавидовать.

Нет, я ищу общества только хозяина дома – профессора Кукука и отчасти его ассистента, глубоко сведущего в мире животных, реконструктивному таланту которого многим обязан музей. Эти два человека, и в первую очередь, конечно, К., так широко способствуют моему образованию, столь многое открывают мне, что эти открытия и поучения, выходя далеко за пределы знакомства с Лиссабоном и его архитектурными достопримечательностями, касаются буквально всего бытия, из которого в результате празачатия возникла органическая жизнь, иными словами, охватывают все творение в целом, от камня до человека. Оба этих ученых, которые видят во мне (и по праву) нечто вроде морской лилии, отделившейся от своего стебля, то есть неофита-путешественника, нуждающегося в советах и поучении, и побудили меня, вопреки нашей программе, застрять в Лиссабоне, одобрения чему я и прошу у вас, дорогие родители, с сыновней почтительностью, хотя, если уж говорить начистоту, истинной причиной моей задержки явились все-таки не они.

Внешним поводом для нее послужило следующее. Я считал долгом вежливости и думал, что поступлю в соответствии с вашими желаниями, если, прежде чем покинуть Лиссабон, оставлю свою карточку у нашего дипломатического представителя господина де Гюйона и его супруги. Более того, я счел желательным выполнить эту формальность в первый же день моего приезда, но, принимая во внимание время года, не ждал от своего визита никаких последствий. Тем не менее через два или три дня мне в отель пришло приглашение от посланника отужинать у него в мужском обществе; видимо, этот ужин был намечен еще до моего приезда и должен был состояться почти в канун отбытия моего парохода. Таким образом, мне не понадобилось бы менять срок своего пребывания здесь, даже если бы я хотел воспользоваться этим приглашением.

Я воспользовался им, дорогие мама и папа, и провел в нашем посольстве на руа Аугуста весьма приятный вечер. Желая доставить вам радость, не скрою, что на этом вечере я решительно пользовался успехом, который всецело отношу за счет полученного мною воспитания. Прием был устроен в честь румынского принца Иоанна-Фердинанда[193], молодого человека чуть постарше меня, который сейчас пребывает в Лиссабоне вместе со своим воспитателем полковником Цамфиреску. Приглашены были одни мужчины, потому что госпожа де Гюйон находится на португальской Ривьере, супруг же ее из-за ряда неотложных дел вынужден был прервать свой отпуск и возвратиться в столицу. Число гостей было ограничено – человек десять, не больше, и все же прием носил довольно торжественный характер: лакеи – в коротких штанах и в обшитых галунами ливреях, гости, в честь принца, – во фраках и при регалиях. Признаться, я с удовольствием смотрел на кресты и звезды этих сановитых людей, почти поголовно превосходивших меня годами, с удовольствием и даже не без известной зависти к столь почтенным украшениям на фраках. Впрочем, не льстя ни вам, ни себе, должен заметить, что я в своем неукрашенном фраке, едва переступив порог гостиной, уже завоевал симпатии хозяина дома и гостей не только своим именем, но достойной его непринужденной любезностью и светскостью.

За ужином в столовой с деревянными панелями, в кругу всех этих иностранных и отечественных дипломатов, военных и негоциантов, среди которых находился австро-венгерский советник посольства в Мадриде некий граф Фестетих, живописно выделявшийся своей опушенной мехом национальной венгерской одеждой, сапогами с отворотами и кривой саблей, я оказался за столом между бородатым капитаном бельгийского фрегата и крупным португальским виноторговцем с усталым лицом, чьи величаво небрежные манеры свидетельствовали о немалом богатстве; общество для меня несколько скучноватое, ибо разговор довольно долго вращался вокруг политических и экономических предметов, так что я принимал в нем хотя и оживленное, но чисто пантомимическое участие. Но затем сидевший наискосок от меня принц с одутловатым скучливым лицом, заикаясь и пришепетывая[194], втянул меня в разговор о Париже, вскоре ставший всеобщим (ибо кому не хочется поговорить о Париже), в котором я, ободренный не слишком внятным бормотанием его высочества, позволил себе некоторое время играть первую скрипку. После ужина, когда мы уютно расположились в курительной комнате за кофе и ликерами, мне как-то само собой досталось место подле высокого гостя, по другую сторону которого сел хозяин дома. Безукоризненная, но и бесцветная внешность господина де Гюйона, его лысеющий череп, водянисто-голубые глаза и тонкие, вытянутые щипцами усы вам, несомненно, знакомы. Иоанн-Фердинанд почти совсем к нему не обращался, предоставив мне одному занимать свою особу, что, видимо, пришлось по вкусу нашему хозяину. Надо думать, что и мое неожиданное приглашение объяснялось желанием господина де Гюйона развлечь принца обществом сверстника, по своему рождению достойного составить ему компанию.

Надо сказать, что я и вправду превосходно занимал его, к тому же простейшими средствами, самыми для него подходящими. Я рассказывал принцу о своем детстве и отрочестве у нас в замке, о дряхлости нашего славного Радикюля и при этом воспроизводил его походку, а принц захлебывался от восторга, узнавая в нем незадачливую услужливость своего старого камердинера в Бухаресте, перешедшего к нему от отца. Рассказывал я, милая мама, и о невероятном жеманстве твоей Аделаиды и под восторженное хихикание принца показал, как она старается не ходить, а парить, словно сказочная фея; о собаках – Фрипоне, о том, как он скрежещет зубами, когда у Миниме наступают известные периоды, и о ней самой с ее роковой склонностью, особенно опасной в болонке и не раз уже гибельно отражавшейся на твоих платьях, мама. В мужской компании я мог себе позволить рассказать об этом так же, как и о «зубовном скрежете» Фрипона – о, конечно, в самых изысканных выражениях. Оправданием мне послужили слезы, которые отпрыск королевского дома, задыхаясь от смеха, то и дело отирал со своих щек, слушая о деликатной слабости бедняжки Миниме. Есть что-то трогательное, когда такое косноязычное и потому как бы «заторможенное» существо предается буйной веселости.

Возможно, милая мама, ты почувствуешь себя уязвленной, что я выставил на потеху обществу слабое здоровье твоей любимицы, но эффект, которого я этим достиг, безусловно примирил бы тебя с такой нескромностью.

Все предались безудержному веселью, а принца просто скорчило пополам, так что крест, висевший у него на воротнике мундира, заболтался в воздухе. Меня наперебой стали упрашивать повторить рассказ о Радикюле, Аделаиде и Миниме. Венгерец с меховой опушкой так колотил себя ладонью по ляжке, что ему, верно, было очень больно, у дородного и за свое богатство усыпанного орденскими звездами виноторговца от хохота отскочила пуговица на жилете, а на лице нашего посланника изображалось живейшее удовольствие.

Следствием всего этого было, что по окончании soiree[195], оставшись со мной наедине, он предложил представить меня его величеству королю Карлосу I[196], который тоже в настоящее время находится в столице, о чем я мог судить по развевающемуся над дворцом флагу Браганца[197]. В какой-то степени он считает своей обязанностью, пояснил господин де Гюйон, представить монарху находящегося здесь проездом сына знатных люксембуржцев, к тому же – так он выразился – являющегося весьма «приятно одаренным» молодым человеком. Он просил меня иметь в виду, что благородная душа короля – душа художника, ибо его величество время от времени пишет маслом, и одновременно душа ученого – его величество любитель океанографии, то есть науки о море и населяющих его живых существах. Эта душа находится в состоянии несколько подавленном под влиянием политических забот, которые обрушились на его величество сразу же после вступления на престол шесть лет назад вследствие расхождения португальских и английских интересов по вопросу владений в Центральной Африке. В то время уступчивость короля восстановила против него общественное мнение, так что он был даже обрадован английским ультиматумом, позволившим португальскому правительству уступить требованиям Великобритании после официально заявленного протеста. Тем не менее в ряде португальских городов возникли досадные беспорядки, а в Лиссабоне пришлось даже подавлять республиканское восстание. И ко всему этому еще роковой дефицит португальских железных дорог, три года назад приведший к тяжкому финансовому кризису и к акту государственного банкротства, то есть к декретированному сокращению государственных обязательств на две трети! Такое стечение обстоятельств значительно повысило шансы республиканской партии и помогло радикальным элементам страны в их разрушительной работе. Его величеству довелось, и не однажды, узнавать о том, что полиция своевременно напала на след заговорщиков, злоумышлявших против его особы. Мое представление ко двору, нарушив ежедневную рутину официальных аудиенций, могло бы благотворно подействовать на августейшего печальника. Господин де Гюйон добавил, что мне, со своей стороны, надо постараться, если к тому представится малейшая возможность, навести разговор на Миниме, доставившей сегодня вечером такое большое удовольствие бедному принцу Иоанну-Фердинанду.

Вы поймете, милые мама и папа, что для меня, при моих роялистских убеждениях и энтузиастическом стремлении (о котором вы, может быть, и не подозревали) склониться перед легитимным государем, предложение нашего посланника имело немалую притягательную силу. Этому проекту препятствовало только то досадное обстоятельство, что для исхлопотания аудиенции потребно было время от четырех до пяти дней, то есть больше, чем оставалось до отплытия «Кап Арконы». Что мне было делать? Желание предстать перед королем, воссоединившееся с увещаниями моего ученого ментора Кукука не ограничиваться беглым осмотром такого города, как Лиссабон, в последнюю минуту заставило меня решиться пропустить этот пароход, с тем чтобы уехать на следующем. Я отправился в пароходное агентство и там узнал, что на следующий пароход этой же линии – «Амфитрита», который должен отбыть из Лиссабона недели через две, почти все каюты уже разобраны и что вдобавок комфортабельностью он сильно уступает «Кап Аркона», так что ехать на нем мне как бы и не пристало. Тамошний клерк посоветовал дождаться возвращения «Кап Арконы», которое состоится недель через шесть или семь, считая от пятнадцатого сего месяца, заявив о том, что я откладываю свою поездку до следующего рейса, и, следовательно, пробыть в Лиссабоне до конца сентября или даже до первых чисел октября.

Вы, дорогие родители, меня знаете. Не склонный долго колебаться, я согласился с предложением клерка, отдал необходимые распоряжения и, само собой разумеется, немедленно отправил корректнейшую телеграмму вашим друзьям Мейер-Новаро с извещением о задержке и с просьбой не ждать меня раньше октября. Таким образом, в моем распоряжении остался срок даже более длительный, чем тот, какого я желал для пребывания в Лиссабоне. Но да будет так! В отеле я, по правде говоря, устроен вполне сносно, а в поучительных развлечениях у меня здесь не будет недостатка до самого моего отбытия. Итак, смею ли я надеяться, что вы одобрите мой поступок? В противном случае я лишился бы душевного спокойствия. Но я думаю, что вы задним числом охотно дадите мне свое согласие, тем более услышав, как удачно для меня прошла теперь уже состоявшаяся аудиенция у его величества. Господин де Гюйон заблаговременно известил меня о всемилостивейшем изволении его величества и в собственном экипаже заехал за мной, чтобы везти меня во дворец, где внешняя и внутренняя стража благодаря его аккредитованности при дворе и парадному дипломатическому мундиру не только не остановила нас, но торжественно взяла на караул. По широкой лестнице с двумя кариатидами, в мучительно напряженных позах стоящими у ее подножия, мы поднимаемся в анфиладу приемных зал, уставленных бюстами прежних королей, изобилующую картинами и сияющими хрустальными люстрами, которая ведет в королевскую аудиенц-залу. Медленно проходим мы по этим покоям из одного в другой, и уже во втором из них нас останавливает дежурный чиновник гофмаршальской части и приглашает обождать. Если бы не роскошь, царившая вокруг, то все это походило бы на прием у знаменитого врача, который никак не может точно соблюсти часы, так как пациенты, задерживаясь у него в кабинете, задерживают тех, что идут вслед за ними. Эти покои были полны сановников, отечественных и иноземных, в мундирах и во фраках; стоя небольшими группами, они тихо переговаривались между собой или скучали, сидя на диванах вдоль стен. Каких я только здесь не насмотрелся плюмажей, орденов, золотого шитья. В каждой следующей зале посланник, обменявшись учтивым приветствием с тем или другим из знакомых ему дипломатов, спешил меня представить, и так как я всякий раз наново убеждался в своем уменье поддержать светский разговор (что мне было приятно), то время ожидания, минут сорок, если не больше, пролетело очень быстро.

Наконец флигель-адъютант, с шарфом через плечо и со списком в руке, попросил нас встать у двери, ведущей в кабинет его величества и охраняемой лакеями в пудреных париках. Оттуда навстречу нам вышел пожилой господин в мундире генерала королевской гвардии, видимо явившийся благодарить короля за какую-то милость. Адъютант вошел в кабинет, чтобы доложить о нас, и лакеи почти тотчас же распахнули золоченые створки двери.

Король, которому едва ли за тридцать, тем не менее лысоват и выглядит несколько обрюзгшим. В мундире оливкового цвета, с красными обшлагами и одним только орденом на груди, звездой, в центре которой орел держит в когтях державу и скипетр, он стоял у своего письменного стола. Лицо его раскраснелось от непрестанных разговоров. Брови у него черные как смоль, но кустистые усы, на концах остро закрученные кверху, уже слегка начинают седеть. На наш низкий поклон он ответил заученно милостивым жестом и затем бросил на господина де Гюйона взгляд, в который ему удалось вложить немало лестной доверительности.

– Мой милый ambassadeur[198], рад, рад, как всегда… И вы тоже в городе? Знаю, знаю… Ce nouveau traite de commerce… Mais ca s'arrangera sans aucune difficulte, grace a votre habilite bien connue…[199] Итак, наша милая мадам де Гюйон… чувствует себя превосходно. Как это приятно слышать! Очень, очень приятно!.. Что за юного Адониса вы привели ко мне?

Конечно, дорогие мои родители, вы поймете, что это восклицание было не более как шутливой и ни к чему не обязывающей куртуазностью. Правда, фрак очень идет к моей фигуре, кстати сказать, унаследованной от папы. Впрочем, вы не хуже меня знаете, что в моих щеках-яблоках и глазах-щелочках, которые я всегда с досадой созерцал в зеркале, при всем желании ничего мифологического не сыщешь. На царственную шутку я отвечал недоуменно веселым жестом, и король, словно стараясь загладить ее и предать забвению, поспешил милостиво добавить, не выпуская моей руки из своих рук:

– Мой милый маркиз, приветствую вас в Лиссабоне! Ваше имя мне хорошо знакомо, и я очень рад видеть у себя юного и знатного представителя страны, с которой Португалия, в значительной мере благодаря стараниям вашего спутника, пребывает в наилучших отношениях. Скажите мне, – на секунду он задумался, что именно я должен ему сказать, – что привело вас к нам?

Дорогие мама и папа, я не хочу хвалиться увлекательной, вполне достойной опытного царедворца, одновременно почтительной и непринужденной беседой, которую я вел с монархом. Скажу только для вашего успокоения, что я не был ни неловок, ни излишне развязен. Я рассказал его величеству о подарке, полученном мною от великодушных родителей, то есть о кругосветном путешествии, в которое я пустился из Парижа, постоянного моего местопребывания, и также сказал, что. Лиссабон, его несравненная столица, является первой станцией на моем пути.

– Ах, вам, значит, нравится Лиссабон?

– Sire, enormement! Je suis tout a fait transporte par la beaute de votre capitale qui est vraiment digne d'etre la residence d'un grand souverain comme Votre Majeste[200]. Я намеревался пробыть здесь всего несколько дней, но быстро понял всю несостоятельность подобного намерения и поспешил изменить свои планы, чтобы иметь возможность хоть несколько недель пробыть в городе, из которого вообще немыслимо уехать по доброй воле. Какой это город, государь! Какие авеню, парки, какие бульвары и виды! Личные мои связи привели к тому, что я прежде всего ознакомился с естественно-историческим музеем профессора Кукука – великолепнейшей институцией, ваше величество, для меня лично более всего примечательной своим океанографическим разделом, где всевозможные экспонаты наглядно поучают нас тому, что все живое возникло из морской воды. А затем чудеса ботанического сада, государь, Авенида парк, Кампо гранде, парк Пасею да Эстрелья с его дивным видом на город и реку… И что удивительного, если от этого идеального сочетания природы, благословенной небом и образцово обработанной человеком, увлажняется взор того, кто хоть чуть-чуть – да-да, хоть на самую малость – вправе мнить себя художником. Я должен признаться, что – о, конечно, мне далеко до вашего величества, чье мастерство в этом искусстве общеизвестно, – что в Париже я занимался изящными искусствами – рисовал и писал маслом в качестве усердного, хотя и не слишком преуспевшего ученика профессора Эстомпара из Академии изящных искусств. Но об этом, право же, не стоит распространяться. Говорить надо о том, что в лице вашего величества мы чтим властелина одной из прекраснейших стран мира, если не самой прекрасной. Едва ли на свете сыщется панорама лучше той, что открывается изумленному зрителю с высот королевского замка Цинтра на изобилующую хлебом, виноградниками и фруктовыми садами Эстремадуру…

Скажу вам по секрету, мои дорогие, что я еще не удосужился побывать ни «в замке, ни в монастыре Белем, об изящной архитектуре которого я тоже сказал несколько слов королю. А не удосужился потому, что большую часть своего времени провожу в клубе, куда меня ввели Кукуки, играя в теннис с весьма благовоспитанными молодыми людьми. Но все это не существенно! Перед королем я превозносил впечатления, которых еще не испытал, и его величество изволил заметить, что моя восприимчивость достойна всяческих похвал.

Это меня ободрило, и я продолжал со всем красноречием, на которое был способен, или, вернее, которое мне придала необычная ситуация, превозносить перед монархом Португалию и португальцев. Ведь в страну приезжаешь, говорил я, не только ради нее самой, но – и это, пожалуй, в первую очередь – ради людей, из некоей тоски – если можно так выразиться – по неведомой человечности. Из желания заглянуть в чужие глаза, в чужие лица… Я знаю, что говорю сбивчиво, но я имею в виду желание порадоваться иной стати, иным обычаям и нравам. Португалия – a la bonne heure[201], но португальцы, подданные его королевского величества – вот на ком сосредоточилось все мое внимание. Коренное кельтско-иберийское население, к которому мало-помалу примешалась финикийская, карфагенская, римская и арабская кровь, – какую очаровательную, пленяющую ум и сердце породу людей создало это смешение: мило горделивую, а иногда и облагороженную расовым высокомерием, невольно внушающим робость. Быть властителем народа столь обаятельного, право же, с этим можно только поздравить ваше величество!

– Очень, очень мило, – отвечал дон Карлос. – Благодарю вас за то, что вы с таким дружелюбием отнеслись к Португалии и португальцам. – Я было подумал, что этими словами он собирается закончить аудиенцию, и приятно удивился, когда он вдруг сказал: – Но почему мы, собственно, стоим? Cher ambassadeur[202], давайте все-таки присядем!

Без сомнения, он по началу намеревался провести аудиенцию стоя и, поскольку речь шла только о моем представлении, закончить ее в несколько минут. Если он ее продлил и выразил желание расположиться поудобнее, то вы смело можете отнести это – я не хвалюсь, а хочу вас порадовать – за счет моего красноречия, видимо его позабавившего, да и вообще приятности всего моего tenue[203].

Король, посланник и я уселись в кожаные кресла возле мраморного камина с традиционными часами, канделябрами и восточными вазами на верхней доске. Кабинет короля – превосходно обставленная комната: в ней имеется даже два книжных шкафа со стеклянными дверцами, а пол покрыт персидским ковром гигантских размеров. По обе стороны камина в массивных золоченых рамах висят две картины. На одной из них изображен гористый пейзаж, на другой – цветущая долина. Господин де Гюйон, указав мне глазами на эти ландшафты, тут же перевел взгляд на короля, который как раз перешел к резному столику, чтобы взять с него серебряный ящичек для сигар. Я понял.

– Sire, – сказал я, – прошу прощения за то, что эти шедевры на минуту отвлекли мое внимание от августейшей особы вашего величества, поневоле приковав к себе мой взгляд. Позвольте мне рассмотреть их поближе. Да, вот это живопись! Вот это гений! Я не могу разобрать подписи, но обе картины, несомненно, сделаны рукой первого художника вашей страны!

– Первого? – улыбаясь, повторил король. – Смотря в каком смысле. Картины написаны мной. Вот эта, налево, – вид на Серра да Эстрелья, там у меня есть охотничий домик, а в этой, справа, я стремился передать настроение наших болотистых низменностей, где я частенько стреляю бекасов. Как видите, мне хотелось воссоздать прелесть полевых гвоздик, покрывающих наши долины.

– Мне кажется, я слышу их аромат, – отвечал я. – Бог мой, перед таким мастерством дилетанту остается только краснеть.

– Но его-то как раз и считают дилетантским, – отвечал дон Карлос, пожимая плечами, в то время как я, садясь на место, сделал вид, что с трудом отрываю глаза от его творений. – Король всегда будет слыть дилетантом. Каждому тотчас приходит на ум Нерон и его псевдоартистические претензии.

– Жалкие люди, – заметил я, – если они не в силах освободиться от такого предрассудка. Им следовало бы радоваться воссоединению высшего с высшим: блага высокого рождения с благоволением муз.

Его величество выслушал это с явным удовольствием. Августейший хозяин сидел, удобно развалясь, тогда как посланник и я, согласно этикету, избегали малейшего соприкосновения с выпуклыми спинками наших кресел.

Король сказал:

– Мне нравится, милый маркиз, радостная непосредственность, с которой вы воспринимаете мир, людей и произведения искусства, непосредственность и чудесная наивность, право же, достойная зависти. Она мыслима, пожалуй, только на одной общественной ступени, то есть именно той, на которой вы стоите. Уродство и горечь жизни открываются лишь в низах общества и на самой его верхушке. Они хорошо знакомы простолюдину и главе государства, непрестанно вдыхающему миазмы политики.

– Замечание вашего величества, – отвечал я, – более чем остроумно. Но я осмеливаюсь обратиться с покорной просьбой: не думайте, ваше величество, что я в блаженном упоении вижу только поверхность вещей, не пытаясь проникнуть в их отнюдь не радостные глубины. Я взял на себя смелость принести поздравление вашему величеству с завидным жребием – повелевать такой славной страной, как Португалия. Но я не настолько слеп, чтобы не видеть теней, которые хотят затмить эту радость, и знаю о тех каплях желчи и горечи, которые злоба подливает в золотой напиток вашей жизни. Мне известно, что и здесь, даже здесь – я бы предпочел сказать: неужто здесь? – нет недостатка в элементах, которые называют себя радикальными, наверно потому, что они, как полевые мыши, подтачивают корни общества: отвратительные элементы, если этим сравнительно мягким выражением можно передать чувства, которые они во мне вызывают, элементы, радующиеся любой неудаче, любому затруднению – политическому или финансовому, – испытываемому государством, и старающиеся на нем нажить капитал для своих гнусных целей. Они именуют себя народолюбцами, хотя все их отношение к народу состоит в том, что они разлагают его здоровые инстинкты, на его беду отнимают у него естественную веру в необходимость многоступенного общественного устройства. Чем они этого достигают? Тем, что пытаются привить ему абсолютно противоестественную, а потому антинародную идею равенства и при помощи плоской болтовни совращают его, уверяя, что необходимо или по крайней мере желательно (о возможности этого они умалчивают) снять различия рождения, крови, различия между бедными и богатыми, между знатью и чернью, то есть различия, во имя вечного существования которых природа объединяется с красотой. Одетый в лохмотья нищий вносит своим существованием ту же лепту в пеструю картину мира, что и вельможа, который кладет милостыню в его смиренно протянутую руку, стараясь из брезгливости избежать соприкосновения с ней. И поверьте мне, ваше величество, что нищий это понимает: он сознает своеобразное достоинство, определенное ему существующим миропорядком, и в глубине души не хочет быть ничем иным. Без злонамеренного подстрекательства он никогда не усомнился бы в своей живописной роли, и в его мозгу не зародились бы возмутительные идеи равенства. Равенства не существует, и люди знают это от рождения. Аристократизм – врожденное чувство. При всей своей молодости я успел в этом убедиться. Любому человеку, кто бы он ни был – клирик, член церковной или какой-нибудь другой иерархии, военной, например, – скажем, бравый унтер-офицер в казарме, – присуще инстинктивное ощущение субстанции, грубой или изысканной, ощущение материала, из которого он сделан. Хороши народолюбцы! Отнимают у простолюдина способность радоваться тому, что стоит над ним: богатству, благородным обычаям, жизненному укладу высшего общества, – и эту радость для него превращают в зависть, в алчность, в строптивость! Они отнимают у масс религию, которая держит их в счастливых рамках богобоязненности, и уверяют, что с переменой формы государственного управления, с падением монархии и учреждением республики изменится природа человека и на земле по мановению волшебного жезла установятся равенство и всеобщее счастье… Но я должен просить ваше величество не прогневаться на меня за сердечные излияния, которые я себе позволил.

Король, высоко вздернув брови, кивнул посланнику, чему тот очень обрадовался.

– Милый маркиз, – начал его величество, – вы высказали весьма похвальные убеждения, убеждения, не только достойные отпрыска старинного дворянского рода, но, разрешите мне это добавить, наилучшим образом рекомендующие вас лично. Да, да, я говорю то, что думаю. A propos, вы упомянули о поджигательской риторике демагогов, об их умении словесно околпачивать народ. Увы, такое владение словом по большей части свойственно именно этому сорту люден – адвокатам, честолюбивым политикам, апостолам либерализма и врагам существующего строя. Наш режим почти не имеет красноречивых защитников. Слышать разумную, убедительную речь во славу добра – случай редкий и поистине благодетельный.

– Не умею выразить, – отвечал я, – сколь мне лестно и радостно слышать это слово «благодетельный» из уст вашего величества. Смешно, кажется, чтобы простой дворянин мог благодетельствовать королю, но тем не менее признаюсь: именно таково было мое намерение. Спрашивается, каким же образом оно возникло? Из сочувствия, ваше величество. Сочувствие стало частью моего благоговения. Может, это слишком смело, но я все же дерзну сказать: ничто так не волнует душу, как эта смесь благоговения и сочувствия. То, что мне в моем неведении все же стало известно о печалях вашего величества, о враждебных выпадах, которым подвергается не только принцип, олицетворяемый вами, но и сама августейшая особа вашего величества, глубоко меня затрагивает, и я от всего сердца желаю вам почаще отвлекаться от этих огорчительных впечатлений. Такое отвлечение ваше величество, несомненно, ищет и находит в живописи. А теперь я еще с радостью услышал, что вы с любовью предаетесь охотничьей страсти…

– Вы правы, – сказал король. – Я не скрываю, что лучше всего чувствую себя вдали от столицы и политических происков, среди вольной природы – в полях и горах, где возле меня находятся только несколько близких мне и добропорядочных людей, на облаве или когда мы гоним зверя. А вы тоже охотник, маркиз?

– Этого бы я не сказал. Конечно, охота – самое рыцарственное из всех развлечений, но оружие не моя страсть, и я только от случая к случаю принимаю приглашения на охоту. Наибольшее удовольствие при этом мне доставляют собаки. Трепещущие от страсти гончие, которых егеря едва удерживают на смычке, роют носом землю, машут хвостами, все мускулы у них напряжены. А горделиво-торжественный бег собаки, когда она, вскинув голову, несется к вам, держа в зубах птицу или зайца? О, это восхитительное зрелище! Одним словом, я большой любитель собак и с самого раннего детства привык к этим исконным друзьям человека. Проникновенный взгляд собаки, то, как она смеется с открытой пастью, когда ты шутишь с нею, – единственное животное, умеющее смеяться, – ее неуклюжие ласки, упругая красота ее движений, если это породистый пес, – все это согревает мне сердце! Происхождение собаки от волка или шакала стерлось в огромном количестве пород. Во всяком случае, теперь мы об этом так же мало думаем, как о происхождении лошади от тапира или носорога. Уже болотный шпиц в эпоху свайных построек ничем не напоминал своих предков, а кто вспомнит о волке при виде спаниеля, таксы, пуделя, шотландского терьера, который словно ходит на животе, или добродушнейшего сенбернара? Какое многоразличие видов! У других животных этого не существует. Свинья – всегда свинья, корова и есть корова. Но как поверить, что датский дог величиной с большого теленка и крохотный пинчер – то же самое животное! Интересно, – продолжал я болтать, приняв несколько более непринужденную позу и даже откинувшись на спинку кресла (посланник не замедлил последовать моему примеру), – что эти существа, огромные или крохотные, не отдают себе отчета в своих размерах и во взаимном общении не считаются с ними. Ведь любовь – простите, ваше величество, что я позволил себе коснуться этой темы, – начисто стирает представление о подходящем или неподходящем. У нас в замке имеется русская борзая по имени Фрипон – пес с повадками вельможи и надменно-сонной физиономией, обусловленной ничтожной величиной его мозга. С другой стороны, есть там еще и Миниме, мальтийская болонка моей мамы, комочек белого шелка, едва ли больше моего кулака. Казалось бы, Фрипон должен понимать, что эта вечно дрожащая маленькая принцесса в определенном отношении ему не пара. Так нет же, его хоть и держат вдали от нее, но стоит только ее женственности активизироваться, и он начинает скрежетать зубами от безотчетной влюбленности, так что слышно в соседней комнате.

Король развеселился при упоминании о скрежете зубовном.

– Ах, – заспешил я с продолжением, – надо мне еще рассказать вашему величеству об этой самой Миниме, чудном созданьице, чья конституция находится в весьма опасном противоречии с ее любовью вечно лежать на коленях у моей матушки. – И тут, милая мама, я воспроизвел, только гораздо лучше и с еще более комичной точностью, недавний рассказ о не раз повторявшейся трагедии на твоих коленях, испуганные возгласы, звонки, описал явление Аделаиды, невероятная жеманность которой только усиливается перед лицом разразившейся катастрофы, и ее вид, когда она уносит твою злополучную любимицу, а также старания нашего старика Радикюля, спешащего к тебе на выручку с лопаткой и ведром для золы.

Успех я имел беспримерный. Король держался за бока от смеха. И какая же это была радость видеть, как отягощенный заботами венценосец, в чьей стране существует мятежная партия, столь самозабвенно предается веселью. Не знаю, что подумали, слыша этот смех, дожидающиеся аудиенции, но одно достоверно – его величество искренне наслаждался невинным развлечением, которое я ему доставил. Но наконец он все-таки вспомнил, что имя посланника, так и светившегося гордостью оттого, что представленный им юноша сумел угодить повелителю, и мое собственное имя отнюдь не последние во флигель-адъютантском списке, и поднялся с кресел, тем самым давая знак, что аудиенция окончена. Покуда мы откланивались, я услышал, хотя это и не предназначалось для моих ушей, дважды повторенное: «Charmant! Charmant!»[204] – с которым монарх адресовался к господину де Гюйону. И вот, дорогие мои родители, то, что я сейчас скажу, надо думать, заставит вас мягче отнестись как к моим маленьким погрешностям против сыновнего пиетета, так и к самовольной задержке в Лиссабоне: ровно через два дня мне был вручен пакет из гофмаршальской части, вскрыв который я обнаружил нашейную звезду португальского ордена Красного Льва второй степени на алой ленте; так что отныне на официальных приемах я уже не буду появляться, как еще недавно у посланника, в ничем не украшенном фраке.

Я, конечно, понимаю, что подлинная ценность человека определяется не эмалью на его манишке, а тем, что у него в сердце. Но люди – вы знаете их дольше и лучше, чем я, – любят видимое, наглядное, осязаемые знаки достоинства, и я не браню их за это, сердцем понимая такое пристрастие, и поверьте, что только симпатия и любовь к ближним заставляют меня радоваться при мысли, что отныне мой Красный Лев второй степени будет тешить их детски наивное восприятие.

Итак, на сегодня хватит, дорогие мама и папа. Плут дает больше, чем имеет, и я надеюсь вскоре рассказать вам о новых впечатлениях, о дальнейшем познании мира, то есть о всем том, что стало мне доступно благодаря вашему великодушию. И если ответное письмо с сообщением о вашем благополучии еще успеет прийти по вышеуказанному адресу, то это сделает окончательно счастливым Вашего нежного и покорного сына

Лулу.


Это послание, тщательно написанное слегка склоняющимся влево почерком частично по-немецки, частично по-французски, – целая кипа маленьких бланков «Савой палас», – заканчивающееся окруженной овалом подписью, ушло к моим родителям в люксембургский замок Монрефюж. Я немало потрудился над ним, ибо был очень заинтересован в переписке с этими столь близкими мне людьми, и с превеликим нетерпением стал ждать ответа, который, как мне почему-то думалось, будет написан рукой маркизы. Над этим сочиненьицем я просидел много дней, и надо сказать, что оно, за исключением нескольких слегка затуманенных мест в начале, правдиво воссоздает события, даже в том пункте, где я говорю, что предложение господина де Гюйона представить меня ко двору совпало с моими заветными желаниями. Старательность, с которой писался этот лиссабонский отчет, я тем более вменяю себе в заслугу, что время для него мне приходилось отрывать от постоянного, уже с трудом удерживаемого в границах благоприличия общения с семейством Кукук, общения, которое – кто бы мог это подумать – главным образом сводилось к спорту, до сих пор известному мне не лучше, чем и все остальные виды спорта, а именно к игре в теннис с Зузу и ее приятелями по клубу.

Для того чтобы согласиться на предложение сыграть партию в теннис и действительно прийти на корт, требовалось немало дерзости. Но на третий день, как и было условлено, в точно назначенный мне час, в безукоризненном спортивном костюме – белых фланелевых брюках с белым же поясом, в рубашке с отложным воротничком, поверх которой я надел для улицы синюю куртку, в бесшумных парусиновых туфлях на тонкой резиновой подошве, придающих танцевальную легкость походке, – я явился на расположенную вблизи от дома Зузу двойную площадку, которую в эти часы оставляли за ней и ее друзьями. На душе у меня было почти так же, как в свое время, когда я, волнуясь, но полный радостной решимости, предстал перед военной врачебной комиссией. Решимость – все. Воодушевленный своим спортивным костюмом и окрыляющими туфлями, я твердо решил не ударить лицом в грязь в игре, которую мне хоть и доводилось видеть, но в которой я никогда не участвовал.

Я пришел раньше времени и оказался один на корте. Там имелся домик, служивший для раздеванья и хранения теннисных принадлежностей. Я вошел в него, снял куртку, взял ракетку, несколько штук прехорошеньких, белых как снег мячиков и, вернувшись на площадку, начал упражняться в манипулировании этими предметами. Легонько подкидывал мяч на пружинящей сетке ракетки, а когда он высоко подпрыгивал – ловил его в воздухе или всем известным движением, напоминающим легкое движение лопатой, поднимал с земли на ракетку. Чтобы размять плечи и испытать силу, необходимую для подачи, я посылал его обычным приемом или back hand'ом[205] через сетку – весьма относительно, конечно, ибо большей частью мои мячи ударялись об нее, летели за черту противоположного поля или, если я становился слишком ретив, то и через проволочную ограду площадки.

Так, с удовольствием сжимая рукоятку чудесного орудия игры, носился я в singl'е[206] с невидимым противником, за каковым занятием меня и застала Зузу Кукук, появившаяся вместе с двумя партнерами, юношей и девицей, тоже с ног до головы в белом, которые, как выяснилось, были не братом и сестрой, а кузеном и кузиной. Его звали, кажется, Коста, а может – Куна, ее – если не Лопес, то Камоэс, точно я уже не помню.

– Смотрите-ка, маркиз тренируется соло. Это выглядит весьма любопытно, – насмешливо объявила Зузу и стала знакомить меня с обоими своими спутниками, очень изящными, но бесконечно уступающими ей в прелести, а затем и с подошедшими членами клуба, дамами и мужчинами: Салдаха, Виченте, де Менезес, Феррейра и как там их еще всех звали.

Игроков собралось уже двенадцать человек, включая меня, но четверо, болтая и смеясь, уселись на скамейку, добровольно взяв на себя роль зрителей. Остальные разошлись по площадкам. Зузу и я очутились друг против друга на одной из них. Какой-то долговязый юнец вскарабкался на место судьи, чтобы отмечать и объявлять, кому засчитывается удар, а также все ауты, геймы и сеты.

Зузу встала у сетки, я же, предоставив это место своей партнерше, зеленоглазой барышне с желтоватым цветом лица, отошел к задней черте и, придав своему телу максимально собранное положение, приготовился к игре. Первым подавал партнер Зузу, вышеупомянутый субтильный кузен, и надо сказать, что подача у него была сильная. Тем не менее первый мяч мне удалось отбить таким точным и низким ударом, что Зузу даже снисходительно проговорила: «Ну что ж!» Но затем я наделал массу глупостей и, скрывая за суетливой беготней и прыжками полное свое неумение, сильно увеличил счет противника. Далее, с деланным хладнокровием и небрежностью играя игрока, я запускал отчаянные «свечи» и вообще проделывал с мячом какие-то немыслимые трюки, которые наряду с моими безбожными аутами или ударами в сетку возбуждали веселье зрителей, и все же в силу чистого наития мне часто удавались удары, странно не вязавшиеся с полным моим невежеством в этом виде спорта, отчего могло создаться впечатление, что я играю спустя рукава и не тороплюсь продемонстрировать свои способности. Я озадачивал партнеров и зрителей то невероятной стремительностью подачи, то тем, как я «гасил» мяч у сетки, то превосходнейшей отдачей с самых разных точек площадки – и всем этим я был обязан тому горению и подъему, которые испытывал в присутствии Зузу. Как сейчас вижу себя то принимающим труднейший драйв – одна нога у меня вытянута вперед, другая, согнутая в колене, почти касается земли, – вероятно, это была красивая картина, так как зрители наградили меня аплодисментами; то – взвившимся высоко в воздух, чтобы опять под аплодисменты и крики «браво» с силой отдать мяч, посланный маленьким кузеном и прошедший высоко над головой моей партнерши, а также в прочих невероятных, вдохновенных положениях, приносивших мне неожиданные удачи.

Надо сказать, что Зузу, игравшая умело, со спокойной корректностью, отнюдь не смеялась над моими промахами – когда, например, при подаче я, вместо того чтобы ударить ракеткой по мной же подброшенному мячу, ударял ею по воздуху, ни над прочими нелепыми выходками, но и никак не реагировала на неожиданные удачи и успех, который они мне приносили. Слишком уж случайные, эти лавры не могли помешать тому, что, несмотря на энергичную работу моей партнерши, через двадцать минут сторона Зузу уже насчитывала четыре выигранных гейма, а в последующие десять – и сет. Мы прекратили игру, уступив площадку ожидавшим своей очереди, и, разгоряченные, уселись на одну из скамеек.

– Игра маркиза не лишена занятности, – заметила моя желто-зеленая партнерша, которой я испортил немало крови.

– Un peu phantastique pourtant[207], – отозвалась Зузу, заинтересованная в моей репутации, так как она рекомендовала меня в клуб.

Но я чувствовал, что эта «фантастичность» не повредила мне в ее глазах. Я опять сослался на то, что давно не держал в руках ракетки, и выразил надежду, вновь обретя былую сноровку, стать достойным своих партнеров и противников. В то время как мы, уже переслав болтать, смотрели на игру тех, кто нас сменил, и радовались хорошим ударам, к нам подошел какой-то господин, некий Фиделио, и, обратившись по-португальски к кузену и желто-зеленой девице, отозвал их в сторону. Не успели мы остаться наедине с Зузу, как она спросила:

– Ну, а рисунки, маркиз? Где они? Вы же знаете, что я хочу посмотреть их и оставить себе.

– Помилуйте, Зузу, – отвечал я. – Не мог же я принести их сюда. Куда бы я их дел и как бы вам показал, ведь здесь нас каждую минуту могли бы застать врасплох…

– Это еще что за оборот – «застать врасплох»?

– Милая Зузу, ведь эти результаты моих мечтательных воспоминаний о встрече с вами не предназначены для глаз третьего, не говоря уже о том, что они вряд ли предназначены и для ваших глаз. Честное слово, я бы очень хотел, чтобы обстоятельства здесь, и у вас дома, и вообще везде давали нам больше возможности посекретничать.

– Посекретничать! Будьте добры выбирать выражения!

– Но вы же сами принуждаете меня к секретничанью, а между тем все складывается так, что это невозможно устроить.

– Я просто говорю, что вам нужно найти способ передать мне рисунки. Для этого вы достаточно ловки. Вы проявили ловкость в теннисе, я из деликатности назвала вашу игру фантастической, на деле вы часто мазали так, словно первый раз в жизни играли в теннис. Но ловким вы все-таки оставались.

– Как мне приятно, Зузу, слышать это из ваших уст…

– А, собственно, по какому праву вы называете меня Зузу?

– Да ведь вас никто не зовет иначе, а кроме того, я так полюбил это ваше имя. Я весь встрепенулся, когда впервые его услышал, и тотчас же заключил его в свое сердце…

– Как можно заключить в сердце имя?

– Имя неразрывно связано с человеком, который его носит. Поэтому, Зузу, мне и было так радостно услышать из ваших уст – как приятно мне говорить о ваших устах! – снисходительный и отчасти даже похвальный отзыв о моей злополучной игре. Поверьте мне, если она выглядела хоть относительно сносью, то только в силу счастливого сознания, что ваши дивные черные глаза следят за мной.

– Очень мило. А известно ли вам, маркиз, что то, чем вы сейчас занимаетесь, называется ухаживанием? По оригинальности это сильно уступает вашей игре. Большинство здешних молодых людей рассматривает теннис как более или менее подходящий предлог для этого мерзкого занятия.

– Мерзкого, Зузу? Почему же? На днях я уже слышал, как вы называли любовь неприличной темой и при этом слове даже сказали «фу».

– Я и опять так скажу. Все вы противные, испорченные мальчишки, только и думающие о неприличном.

– О, если вы собрались уходить, вы лишаете меня возможности сказать несколько слов в защиту любви.

– Я и хочу лишить вас этой возможности. Мы уже слишком долго сидим здесь вдвоем. Во-первых, это не принято, а во-вторых (когда я говорю «во-первых», то у меня всегда есть наготове «во-вторых»), во-вторых, на вас не производит впечатления одиночное и в восторг вы приходите только от комбинированного.

«Она ревнует меня к своей матери», – не без удовольствия подумал я:

Зузу обронила «au revoir»[208] и удалилась. Ах, если бы и царственная мамаша ревновала меня к дочке! Это гармонировало бы с ревностью, которая нередко крылась в моем чувстве к одной из-за чувства к другой.

Расстояние от теннисной площадки до виллы Кукук мы прошли вместе с кузиной и кузеном, жившими чуть подальше. За завтраком, который, собственно, должен был быть прощальным, но теперь уже таковым не считался, на этот раз нас было четверо; Хуртадо сегодня отсутствовал. Приправой к кушаньям служили шпильки, отпускаемые Зузу относительно моей игры в теннис, которой, судя по ее благосклонным расспросам, в известной мере интересовалась и донна Мария-Пиа; она особенно оживилась, когда Зузу удостоила упомянуть о двух-трех моих подвигах. Я говорю «удостоила», потому что Зузу цедила слова сквозь зубы и, словно сердясь, хмурила брови. Когда я упрекнул ее за это, она ответила:

– Сержусь? Конечно. Такие удары не вязались с вашим неумением играть. Это было противоестественно.

– Скажи лучше – сверхъестественно, – рассмеялся профессор. – По-моему, все объясняется галантностью маркиза, который хотел уступить вам победу.

– Вот и видно, что ты ничего не смыслишь в спорте, папочка, – злобно отозвалась она, – если думаешь, что галантность могла тут играть какую-нибудь роль, и слишком уж мягко объясняешь абсурдное поведение твоего дорожного знакомого.

– Папа вообще мягкий человек, – подытожила сеньора состоявшийся обмен мнениями.

Этот завтрак завершился прогулкой, как многие другие завтраки, на которые меня приглашали Кукуки в течение последующих недель. В дальнейшем поездки в окрестности Лиссабона следовали почти за каждым завтраком. Но об этом я скажу несколько позднее. Теперь же мне хочется еще только вспомнить о радости, которую я испытал, когда, недели через две после ухода моего письма, портье вручил мне письмо от моей матери, маркизы. Написанное по-немецки, оно гласило:

Виктория, маркиза де Веноста, урожденная фон Плеттенберг.

Замок Монрефюж, 3 сентября 1895 г.

Мой милый Лулу!

Твое письмо от 25-го прошлого месяца было своевременно вручено папе и мне, и теперь мы оба благодарим тебя за это, несомненно, интересное и подробное послание. Твой почерк, Лулу, всегда оставлявший желать лучшего, и сейчас не лишен известной манерности, но зато твой стиль стал заметно изящнее и округленнее, что я отчасти приписываю влиянию парижской атмосферы, все более заметно сказывающемуся на тебе; ведь парижане превыше всего ценят острое и меткое слово, а ты долго дышал парижским воздухом. Кроме того, видно, правду говорят, что любовь к красивой и благородной форме (а она всегда была тебе присуща, потому что мы заронили ее в твою душу) насквозь проникает человека, обусловливая не только его внешние манеры, но и всю его жизнь, а следовательно, простирается и на его способ выражаться как устно, так и письменно.

И все же я не верю, что ты действительно был так элегантно красноречив перед лицом его величества короля Карлоса, как ты это изображаешь в своем письме. Это, надо думать, эпистолярная вольность. Тем не менее ты доставил нам искреннее удовольствие, в первую очередь, конечно, высказанными тобой убеждениями: они столь же близки твоему отцу, сколь и его величеству королю Португалии. Мы оба полностью разделяем твою мысль о божественном предопределении земных различий между богатыми и бедными, знатными и простыми, а также о необходимости нищенства. Как могли бы мы благотворительствовать и совершать христианские добрые дела, если б на свете не было бедных и несчастных?

Но это лишь в виде предисловия.

Не скрою – впрочем, ты ничего другого и не ожидаешь, – что твое достаточно своевольное решение отложить на столь долгий срок поездку в Аргентину вначале привело нас в некоторую растерянность. Но затем мы с ним примирились, ибо основания, которые ты приводишь, достаточно уважительны, и ты прав, говоря, что результаты оправдывают твой поступок. В первую очередь я, конечно, имею в виду награждение тебя орденом Красного Льва, которым ты обязан как милости его величества, так и личному своему обаянию. Папа и я от души поздравляем тебя с наградой. Это весьма почтенный орден, редко достающийся человеку в столь юном возрасте, и хотя ты пожалован орденом второй степени, но, право же, второстепенным такое отличие назвать нельзя. Оно послужит к чести всей нашей семьи.

Об этом радостном событии мне рассказала и госпожа Ирмингард де Гюйон в письме, которое пришло почти одновременно с твоим; в нем подробно говорится о твоих успехах в обществе, известных ей со слов мужа. Она хотела порадовать мое материнское сердце и достигла цели. Но, не желая, конечно, тебя огорчить, замечу, что ее описания, вернее описания посланника, я читала не без некоторого недоумения. Шутником ты был всегда, но таких пародийных талантов и дара перевоплощения, позволившего тебе весь вечер потешать общество, и в том числе принца королевской крови, а также заставить смеяться почти уже не по-королевски обремененного заботами короля, – этого мы за тобой не знали. Но хватит! Письмо г-жи Гюйон подтверждает твои собственные сообщения, и я здесь еще раз замечу, что успех оправдывает средства. Прощаю тебе, дитя мое, что ты использовал для своих «представлений» подробности нашей домашней жизни, которые лучше было бы не предавать гласности. Я пишу тебе, а Миниме лежит на моих коленях, и я уверена, что она присоединилась бы к моей точке зрения, если бы ее умишко мог все это обнять и взвесить. Ты позволил себе крайние преувеличения и гротескные вольности и выставил свою мать в достаточно смешном свете, изображая, как она, вся перепачканная и чуть ли не в обмороке, лежит в кресле, а старый Радикюль спешит к ней на помощь с лопаткой и ведром для золы. Такого ведра я и в глаза не видывала, оно продукт твоего рвения во что бы то ни стало занять общество, но поскольку это рвение принесло столь отрадные плоды, я не в претензии, что мое достоинство понесло известный урон.

Конечно, рассчитанные на материнское сердце уверения госпожи де Гюйон, что ты повсюду считаешься писаным красавцем, даже образцом юношеской красоты, тоже в известной мере удивили нас. Ты, правда, недурен собой и, конечно, стараешься принизить свои внешние данные, с благодушной насмешкой над самим собою говоря, что у тебя щеки-яблоки и глазки-щелочки. Это, разумеется, не так. Но писаным красавцем ты считаться не можешь, и такого рода комплименты рассердили бы меня, если б я, как женщина, не знала, что желание нравиться делает человека красивее, как бы просветляет его изнутри, одним словом, является наилучшим средством pour corriger la nature[209].

Но что это я распространяюсь о твоей внешности, не все ли равно, хорош ты собой или только passable![210] Дело ведь не в твоей красоте, а в твоем душевном здоровье, в том, чтобы ты избег опасности общественного крушения (нередко заставлявшей дрожать нас, твоих родителей). У нас камень свалился с души, когда из твоего письма и даже раньше – из твоей телеграммы – мы поняли, что это путешествие явилось наилучшим средством освободить твой дух из плена унижающих его желаний и проектов, показать их тебе в истинном свете, то есть как немыслимые и порочные, и заставить тебя позабыть о них, а заодно и о той особе, которая, к нашему ужасу, тебе все эти желания внушила.

Судя по твоему письму, на помощь нам пришли еще и дополнительные обстоятельства. Я не могу не усматривать счастливого предопределения в твоей встрече с этим профессором и директором музея, чье имя звучит, правда, несколько смешно; то, что ты принят в его доме, тоже приносит тебе немалую пользу и способствует твоему исцелению. Развлечение необходимо человеку, а когда оно еще обогащает его блистательными знаниями, как в твоем случае – я сужу по упоминанию о морской лилии (растении мне незнакомом) и твоем кратком рассказе о происхождении собаки, и лошади, – то это тем более хорошо. Такие вещи служат украшением светской беседы и выгодно отличают молодого человека, который умеет непретенциозно и тактично вставить их в разговор, от тех, что располагают лишь спортивным лексиконом. Не сделай из этого вывода, будто мы недовольны, что ты возобновил заброшенную тобой игру в лаун-теннис, очень полезную для твоего здоровья.

Если общение с дамами Кукук, матерью и дочерью, о которых ты отзываешься не без иронии, для тебя менее интересно и поучительно, чем общение с хозяином дома и его помощником, то, полагаю, мне не надо напоминать тебе (хотя тем, что я это пишу, я уже тебе напоминаю), что, постоянно оставаясь рыцарем, как и подобает кавалеру, ты не должен дать им заметить такое твое равнодушие.

Итак, всего тебе хорошего, милый Лулу! Если через месяц или полтора, когда вернется «Кап Аркона», ты наконец отплывешь от берегов Европы, то мы вознесем молитвы господу о ниспослании тебе плаванья, не мучительного для желудка. Из-за долгой задержки ты прибудешь в разгар аргентинской весны и, верно, испытаешь всю прелесть лета на противоположном полушарии. Надеюсь, ты заботишься о соответствующем гардеробе? Я особенно рекомендую тебе легкую фланель, ибо она наилучшим образом предохраняет от простуды, которую, как это ни странно, иногда даже легче схватить в жару, чем в холодную погоду. Если тебе недостанет средств, имеющихся в твоем распоряжении, то положись на меня, я уж всегда сумею добиться у твоего отца разумной и умеренной прибавки.

По прибытии в Аргентину передай самый, дружеский поклон господину консулу Мейеру и его супруге.

Благословляющая тебя maman.

10

Когда я вспоминаю об удивительно элегантных экипажах, блестящих лакированных викториях, фаэтонах и обитых шелком купе, временами находившихся в моем владении, меня умиляет ребяческая радость, которую мне доставлял разве что приличный экипаж, помесячно нанятый мною в Лиссабоне и почти всегда дожидавшийся меня у «Савой паласа», так что мне лишь изредка приходилось просить портье протелефонировать в контору наемных экипажей, чтобы его вызвать. Собственно, это была обыкновенная четырехместная пролетка, правда, с откидным верхом и, видимо, купленная конторой уже в подержанном виде у бывшего владельца. Лошади и экипаж выглядели вполне сносно, а приличествующую «собственному выезду» кучерскую одежду, то есть цилиндр с розеткой, синий сюртук и сапоги с отворотами, контора по моему требованию раздобыла за небольшую приплату.

Я с удовольствием садился в экипаж; ступеньку откидывал мальчик, помощник швейцара, а кучер, сняв цилиндр, кланялся мне с высоты козел. Экипаж был мне нужен не только для катанья в парках и за городом ради собственного удовольствия, но и для того, чтобы солидно подъезжать к тем высокопоставленным домам, куда меня наперебой приглашали после вечера у посланника и тем более после аудиенции у короля. Так, я получил приглашение от богача-виноторговца по фамилии Салдаха и его необыкновенно дородной супруги на garden party[211] в их великолепном пригородном имении, где, поскольку летний сезон был уже на исходе и лиссабонцы начинали возвращаться в город, собралось действительно светское общество. Почти ту же компанию, только с некоторыми вариациями и менее многочисленную, встретил я на двух обедах; один из них давали греческий поверенный в делах князь Маврокордато и его классически прекрасная и при этом на редкость податливая супруга, другой – в голландском посольстве – барон и баронесса Фос ван Стинвик. Эти оказии давали мне возможность щегольнуть своим Красным Львом, с которым все меня поздравляли. На авенида мне теперь приходилось то и дело снимать шляпу, так как мои светские знакомства приумножились, но все это была чисто внешняя сторона жизни, вернее безразличная; подлинный же мой интерес был прикован к белому домику там, на горе, к двуединому образу матери и дочери.

Стоит ли говорить, что и экипажем я обзавелся прежде всего для них. Ведь таким образом я мог доставить им удовольствие загородных поездок, к примеру в исторические места, красоту которых я, еще не видев их, прославлял перед королем. И не было для меня ничего более приятного, чем смотреть на величаво породистую мать и ее обворожительную дочку, сидя на передней скамеечке экипажа рядом с доном Мигелем, который иной раз специально освобождался для того, чтобы ехать с нами в какой-нибудь замок или монастырь и объяснять нам эти исторические достопримечательности.

Таким прогулкам и пикникам, устраивавшимся раз, а то и два в неделю, обычно предшествовали партия в теннис и завтрак в семейном кругу Кукуков.

В скором времени моя игра сделалась ровнее, независимо от того, бывал ли я партнером Зузу, или ее противником, или играл без нее на соседнем корте. Удивительные и вдохновенные мои подвиги тоже кончились заодно с комичными промахами, изобличавшими мое невежество в этом виде спорта, я стал просто заурядным игроком, хотя волнующая близость любимой временами сообщала моим действиям больше физического вдохновения – если можно так выразиться, – чем это свойственно заурядности. Если б только мне чаще удавалось оставаться с ней с глазу на глаз! Южная строгость нравов на каждом шагу чинила этому препятствия.

О том, чтобы зайти за Зузу и вместе с нею отправиться на теннисную площадку, не могло быть и речи; мы встречались уже на месте. Побыть с ней вдвоем на обратном пути тоже не представлялось возможным; нас всегда кто-нибудь сопровождал, это стало уже чем-то само собой разумеющимся. О тет-а-тет у нее дома перед обедом, после него в гостиной или где бы то ни было нечего было и помышлять. Только в краткие минуты отдыха на скамье по ту сторону сетки, огораживавшей корт, мне изредка удавалось наедине перекинуться с нею словом, и она всякий раз напоминала мне о злополучных рисунках, требовала, чтобы я их ей показал, вернее – отдал бы в полное ее распоряжение. Не вступая с ней в пререкания по поводу ее своенравных претензий на право владеть ими, я отговаривался невозможностью улучить подходящую минуту, для того чтобы исполнить ее желание. На деле я не был уверен, что у меня когда-нибудь хватить духа показать ей эти дерзостные творения, и цеплялся за свою неуверенность, равно как и за ее неутоленное любопытство – если это правильное слово, – ибо таинственные рисунки стали узами, связывавшими меня с нею, узами бесконечно радостными для меня и которые я ни за что на свете не хотел порвать.

Иметь общую тайну, как бы состоять с Зузу в заговоре против всех остальных – по душе это было ей или не по душе – мне представлялось необыкновенно важным и сладостным. Так, я всегда с нею первой делился своими светскими впечатлениями и лишь после того рассказывал о них за столом у Кукуков, причем ей я все описывал точнее, доверительнее, острее, чем ее домашним, радуясь, что нам можно обменяться понимающим взглядом, улыбкой воспоминания о чем-то нам одним известном. К примеру, я рассказал о знакомстве с княгиней Маврокордате, чьи божественно прекрасные черты и осанка ни в какой мере не вязались с ее поведением, поведением не богини, а субретки. Я в лицах воспроизвел для Зузу сцену в гостиной княгини, где она то и дело хлопала меня веером по плечу, кокетливо высовывая при этом кончик языка, подмигивала и вообще делала мне самые откровенные авансы, вовсе позабыв о строгости и достоинстве, подобающим женщине такой классической красоты. Сидя на нашей скамейке, мы тогда долго обсуждали это непостижимое противоречие между внешностью и манерой держать себя и вместе пришли к заключению, что княгиня либо сама не рада своей удивительной красоте, считает ее за докуку и своим поведением бунтует против нее, либо она непроходимо глупа и действует бессознательно: так красавец пудель, только что выкупанный и белый как снег, спешит вываляться в глинистой луже.

Конечно, все эти подробности я упустил, рассказывая за столом о греческом вечере и совершенной красоте княгини.

– …которая, конечно, произвела на вас неотразимое впечатление, – заметила сеньора Мария-Пиа; она сидела, как всегда, очень прямо, не прислоняясь к спинке стула, и серьги ее тихонько покачивались.

Я отвечал:

– Впечатление, сеньора? Нет, первый мой день в Лиссабоне судил мне такие впечатления от женской красоты, что, признаюсь откровенно, к другим я уже стал нечувствителен. – Я поцеловал ее руку и одновременно, улыбаясь, посмотрел на Зузу. Это был мой постоянный метод, его мне диктовало двуединство. Говоря какую-нибудь любезность дочери, я взглядывал на мать, и наоборот. Звездные глаза хозяина дома, сидевшего во главе небольшого семейного стола, благосклонно смотрели на эти сценки, благо Сириус, откуда шел его взгляд, так удален от нашей планеты.

Почтительное уважение, которое я питал к профессору, ничуть не умалялось оттого, что, ухаживая за двуединым образом – матерью и дочерью, – я иногда попросту забывал о нем.

– Папа всегда добр, – справедливо обмолвилась однажды сеньора Мария-Пиа. Думается, что этот pater familias[212] с той же благожелательной рассеянностью и отсутствующей добротой отнесся бы к разговорам, которые я вел с Зузу на теннисной площадке или на прогулках, когда нам случалось идти рядом, разговорам, по правде сказать, неслыханным. Становились же они такими, во-первых, из-за ее тезиса «молчание вредно», во-вторых, из-за ее феноменальной прямоты, полностью выпадавшей из рамок общепринятых условностей, и, наконец, из-за темы, вокруг которой они вращались постоянно и настойчиво. Тема эта была любовь, как известно, однажды уже побудившая мадемуазель Кукук воскликнуть «фу». Я хлебнул с Зузу немало горя, ибо я любил ее и на все лады старался дать ей это понять. И она это понимала, но как! Представления о любви, составившиеся у этой обворожительной девушки, были не только странными, но и до смешного подозрительными. Она, казалось, считала ее за тайные шалости озорных мальчишек и ко всему еще порок, называемый «любовью», почему-то приписывала исключительно мужскому полу, убежденная, что женщинам он несвойствен, что природа не заложила в них ни малейшего к нему предрасположения и что молодые мужчины заняты одной только мыслью – втянуть девушек в это безобразие, совратить их с пути при помощи волокитства. Случалось, она говорила мне:

– Вы опять за мной ухаживаете, Луи (да, да, наедине она стала иногда называть меня Луи, как я ее – Зузу), несете слащавый вздор и смотрите на меня своими голубыми глазами, – которые, вы сами это знаете, в сочетании с белокурыми-волосами так удивительно контрастируют с вашей смуглой кожей, что даже не знаешь, что о вас и думать, – смотрите настойчиво, чтобы не сказать – нахально. А чего вы от меня хотите? Чего вы добиваетесь этими льстивыми словами и томными взглядами? Чего-то несказанно смешного, ребячливо абсурдного и неаппетитного. Я сказала «несказанно»… Какой вздор, что тут несказанного, я вам все скажу. Вы хотите, чтобы я согласилась обниматься с вами; природа позаботилась разделить, обособить одного человека от другого, а теперь они, по-вашему, должны обниматься. Вы прижметесь ртом к моему рту, наши ноздри окажутся крест-накрест, и один будет чувствовать дыхание другого. Препротивное неприличие и ничего больше; только чувственность умудрилась обернуть его в наслажденье. Да, да, а то, что кроется под словом «чувственность», – это трясина нескромностей, в которую вы стараетесь нас завлечь, чтобы мы там сходили с ума вместе с вами и два цивилизованных существа вели себя как людоеды. Вот к чему сводятся ваши ухаживания.

Она умолкла и сумела остаться совершенно спокойной, даже дыхание ее не участилось после такого взрыва прямодушия, бывшего, впрочем, не столько взрывом, сколько неуклонным следованием тезису «вещи надо называть своими именами». Я тоже молчал, испуганный, растроганный и опечаленный.

– Зузу, – проговорил я наконец, держа руку над ее рукой, но до нее не дотрагиваясь, затем, словно защищая Зузу, я этой же рукой провел по воздуху над ее волосами – взад и вперед. – Зузу, вы причиняете мне боль, потому что такими словами, не знаю уж как и назвать их – черствыми, жестокими, может быть, слишком правдивыми и именно потому правдивыми только наполовину, нет, вовсе не правдивыми, срываете нежную пелену, что окутывает мне сердце и разум, зачарованные вашей прелестью. Не смейтесь над «пеленой». Я нарочно, сознательно говорю так, потому что стремлюсь поэтическими выражениями защитить поэзию любви от ваших злых карикатурных речей. Ну можно ли в таких словах говорить о любви и о том, чего она домогается! Любовь ничего не домогается, она ничего не хочет, кроме себя самой, ни о чем, кроме себя самой, не думает, она сама по себе и окутана собственной дымкой; пожалуйста не фыркайте, не морщите свой носик, я уже сказал, что нарочно выбираю поэтические, то есть попросту пристойные выражения, говоря о любви, ибо любовь всегда пристойна, а ваши злые слова забегают далеко вперед на ее пути – пути, о котором она знать не знает, хотя и идет по нему. Ну как, скажите на милость, вы говорите о поцелуе! Ведь на земле нет общения более тонкого, молчаливого, прелестного, как цветок! Об этом нечаянном, почти непроизвольном, сладостном взаимообретении уст, когда чувство ни к чему другому не стремится, ибо поцелуй и есть подтверждение блаженного единства двух существ.

Клянусь, так я говорил. Говорил потому, что манера Зузу поносить любовь и вправду казалась мне ребячливой, а поэзию я считал менее инфантильной, чем черствость этой девочки. Но поэзия давалась мне легко благодаря зыбкости моего существования, и распространяться о том, что любовь ничего не домогается, не помышляет ни о чем, кроме поцелуя, мне тоже было нетрудно, ибо в ирреальности моего существования мне было не дозволено помышлять о реальном, скажем, просить руки Зузу. Я мог разве что попытаться соблазнить ее, но тут обстоятельства чинили мне слишком много препятствий, и главным препятствием было ее фантастически прямолинейное, абсурдно неприкрашенное представление о комической непристойности любви. Послушайте только, хотя бы с досадой и горечью, как она ратоборствовала с поэзией, призванной мной на помощь.

– Па-та-та-па-та-та! – воскликнула Зузу. – Пелена, дымка и прелестный поцелуй-цветок! Все слащавая болтовня, чтобы втянуть нас в вашу мальчишескую испорченность! Фу, поцелуй – тонкое, молчаливое общенье! С него-то и начинается, по-настоящему начинается, mais oui[213], ибо отчасти он уже все, toute la lyre[214], и в то же время самое худшее из всего. Почему? Да потому, что кожа нужна вашей любви, кожа, телесный покров, а на губах кожа нежная, под ней сразу кровь – и отсюда поэтическое слияние уст; они, эти нежные уста, куда только не устремляются, потому что все, что вам нужно, это голыми лежать с нами, кожа к коже, и наставлять нас в нелепейшем занятии, которое сводится к тому, что один жалкий человек губами и руками елозит по пахучей поверхности другого, и оба они не стыдятся этого жалкого, смехотворного занятия и не думают о том, – это сразу отравило бы им удовольствие, – что я однажды вычитала в духовной книге:

Человек красивым, блестящим, нарядным бывает,

Но внутри у него потроха, и они воняют.

– Это мерзкий стишок, Зузу, – отвечал я, укоризненно и с достоинством покачивая головой, – мерзкий, хотя он и выдает себя за духовный. Я готов принять всю вашу черствость, но стишок – увольте, он вопиет к небесам. Вы хотите знать почему? Да, да, я уверен, что вы это хотите знать, и я вам скажу. Да потому, что коварные эти стишонки стремятся разрушить веру в красоту и форму, в образ и в мечту. Но чем была бы жизнь и радость, без которой нет жизни, если бы не было видимости, пленяющей наши чувства? Слушайте, что я вам сейчас скажу, прелестная Зузу. Ваш религиозный стишок грешнее самой греховной похоти, так как он отравляет удовольствие, а отравлять жизни удовольствие не только грешно – это сатанинское деяние. Ну, что вы мне скажете? Нет, нет, я спрашиваю не для того, чтобы вы меня прерывали. Я ведь не мешал вам говорить, как ни черствы были ваши речи, а я говорю благородные слова, и они сами слетают у меня с языка. Если бы все обстояло так, как говорится в этом зловредном стишке, то непреложной действительностью, а не только ложной видимостью пришлось бы считать разве что безжизненный мир, неорганическое бытие; я говорю «разве что», ибо если думать об этом зловредно, то и здесь сыщется своя загвоздка. Я лично, Зузу, отнюдь не уверен, что сияние альпийских вершин или, скажем, водопад непреложнее, действительнее образа и мечты, иными словами, так ли уж непреложно действительна, а не только видима их красота без нашего восхищения ими, без нашей любви? Ведь сколько-то времени назад из безжизненного, неорганического бытия благодаря празачатию, что уже само по себе таинственно и темно, возникла жизнь, и если внутри у нее не все так уж чисто обстоит, – это понятно само собой. Какой-нибудь дуралей мог бы, например, объявить, что вся природа – гниль и плесень, но его утверждение так и осталось бы злобной, дурацкой клеветой и до конца дней не могло бы уничтожить любовь и радость, восхищение образом. Я слышал эти слова от одного художника: он всю жизнь почтительно писал плесень, земную бренность и за это получил звание профессора. Но человека он тоже заставлял себе позировать для греческого бога. В Париже в приемной зубного врача, к которому я пришел запломбировать зуб, я видел альбом, книгу с иллюстрациями, под названием «La beaute humaine»[215]; в ней были снимки со всевозможных изображений прекрасного человеческого образа, образа, который во все времена тщательно и усердно воссоздавался в красках, в бронзе и в мраморе. Но почему же альбом кишел прославлениями человека? Да потому, что свет испокон веков кишел дураками, которые, нимало не заботясь о пресловутом духовном стишке, за истину почитали форму, видимость, поверхность, становились ее жрецами и нередко вознаграждались за это профессорским званием.

Клянусь, так я говорил, потому что слова сами слетали у меня с языка. И говорил не однажды, а много раз, едва только мне представлялся случай остаться наедине с Зузу, будь то на скамье у теннисного корта или на прогулке вчетвером, с сеньором Хуртадо, после совместного завтрака, большей частью заканчивавшегося гулянием по лесным дорожкам Кампо Гранде, среди банановых плантаций и тропических деревьев Ларго до Принсипе Реаль. И хорошо, что мы гуляли вчетвером, иначе я не оставался бы с глазу на глаз то с величавой половиной двуединого образа, то с дочкой: поотстав с ней немного, я в благородных, продуманных словах оспаривал ее ребячливое отношение к любви как к некоему неаппетитному мальчишескому пороку, отношение, на котором она продолжала настаивать с прямолинейным упорством.

Она упрямо держалась своей теории, хотя иной раз я уже стал подмечать вызванные, очевидно, моим красноречием признаки известного смущения, нерешительной благосклонности; временами ее молчаливо испытующий взгляд свидетельствовал о том, что мое ретивое заступничество за радость и любовь не пропало даром.

Такое мгновение наступило, и в жизни мне его не забыть, когда мы наконец (эта поездка почему-то долго откладывалась) отправились в моей коляске за город, в деревушку Цинтра; под ученым руководством дона Мигеля осмотрели старинный замок в деревне, сторожевые башни, глядящие вдаль со скалистых высот, а потом посетили знаменитый монастырь Белем, то есть Вифлеем, воздвигнутый столь же благочестивым, сколь и приверженным к роскоши королем Эммануэлем Счастливым в память и честь португальских первооткрывателей. Откровенно говоря, поучения дона Мигеля касательно стиля монастыря и дворцов, вобравшего в себя элементы мавританского, готического и итальянского зодчества, дополненные экскурсами в чудеса индийской архитектуры, входили мне, что называется, в одно ухо и выходили в другое. Я думал не о зодчестве, но о том, как внушить черствой Зузу правильное понятие о любви, а для ума, занятого чисто человеческими интересами, и ландшафт и самое прекрасное здание не более как декорация, едва замечаемый фон.

Тем не менее признаюсь, что неправдоподобная, льющаяся из всех времен и ни в одном из знакомых нам не задерживающаяся, словно увиденная во сне ребенком волшебная прелесть крытой галереи в монастыре Белем, с ее остроконечными башенками, тонкими-претонкими столбиками в арках и, словно сработанной руками ангелов, сказочно великолепной резьбой по белому песчанику, при виде которой начинаешь верить, что камень можно обрабатывать крохотным напильником и изготовлять из него тончайшие кружева, – вся эта каменная феерия привела меня в восторг, и такое приподнятое состояние духа, несомненно, способствовало моему красноречию, когда я заговорил с Зузу.

Мы довольно долго пробыли в этой дивной галерее, несколько раз обошли ее, а дон Мигель, заметив, что мы, молодежь, не очень-то прислушиваемся к его поучениям относительно зодчества времен короля Эммануэля, догнал донну Марию-Пиа и пошел с нею вперед; мы следовали за ними на некотором расстоянии, об увеличении которого я уж сумел позаботиться.

– Итак, Зузу, – сказал я, – при виде этого строения наши сердца, конечно, бьются в унисон. Такой чудесной крытой галереи мне еще видеть не приходилось (мне вообще не приходилось видеть крытой галереи, и подумать только, что первая из них оказалась такой, какая может разве что пригрезиться, да и то в детстве!). Я очень счастлив, что любуюсь ею вместе с вами. Давайте договоримся, какое слово нам избрать для ее восхваления: «прекрасная», «красивая»? Нет, не подходит, хотя, конечно, она заслуживает этих эпитетов. Но «прекрасная» – это слишком строгое слово, так ведь, Зузу? Надо возвысить смысл таких слов, как «обворожительно», «прелестно» до самой вершины, до крайности, тогда мы сыщем правильное обозначение для этой галереи. Да, собственно, она это делает и без нас, то есть доводит обворожительное до крайности.

– Ну что вы пустословите, маркиз! Прелестно, до крайности обворожительно. Но ведь крайне обворожительное в конце концов и значит прекрасное.

– Нет, разница тут все же существует. Как мне это вам объяснить? Ваша мама, например…

– Прекрасна, – живо перебила меня Зузу, – а я обворожительна, так ведь? И на нас обеих вы хотите продемонстрировать эту пустословную разницу?

– Вы предвосхищаете мою мысль, – отвечал я, сознательно сделав паузу, – и при этом несколько искажаете ее. Она движется почти, как вы сказали, почти, но не совсем. Мне так радостно слышать, когда вы говорите «мы», вернее – «нас», «нас обеих» про себя и про свою мать. Но, насладившись этим сближением, я хочу от двойственного перейти к единичному. Донна Мария-Пиа, пожалуй, может служить примером того, что прекрасному следовало бы сочетаться с обворожительным и прелестным. Если бы лицо вашей мамы не было так крупно, сумрачно, пугающе гордо иберийской расовой гордостью и позаимствовало бы долю вашей прелести, она могла бы считаться законченно прекрасной женщиной. А такая, как она есть, она не достигла совершенства, которого могла бы достичь. Вы же, Зузу, совершенство, вершина прелести и обворожительности. Вы как эта галерея…

– О, благодарю вас! Следовательно, я девушка времен короля Эммануэля, и я же причудливое строение. Очень, очень вам признательна. Это уж, можно сказать, предел куртуазности.

– Вы вольны смеяться над моими идущими от сердца словами, переиначивать их и называть себя самое строением. А на деле ничего тут нет удивительного: эта галерея заставила меня утратить душевное равновесие, и вы сделали со мной то же самое, так почему бы мне и не сравнить вас с нею? Я вижу ее впервые. Вы же, наверно, не однажды бывали здесь.

– Бывала!

– Так вам надо бы радоваться, что хоть раз вы приехали сюда с новичком, с человеком, который видит ее впервые. Ведь таким образом и вы взглянете на давно знакомое свежим взглядом, точно в первый раз. Надо стараться на все вещи, даже самые обыденные, само собой разумеющиеся, смотреть свежим, удивленным взглядом, как будто вы никогда их не видели. К ним тогда возвращается их удивительность, уснувшая в обыденности, и мир остается свежим, а иначе все погружается в сон – жизнь, радость и изумленье. Любовь, например…

– Fi done! Taisez-vous![216]

– Но почему? Вы ведь тоже говорили о любви, и неоднократно; согласно вашему, вероятно правильному, принципу – молчание вредно. Но при этом вы подбирали такие жестокие слова, да еще цитировали мерзкий духовный стишок, что оставалось только удивляться, можно ли до того безлюбо говорить о любви. Вы так очерствели, что вас уже не трогает самый факт существования этого чувства, что тоже вредно; и я считаю себя обязанным вразумить вас, извините за выражение, вправить вам мозги. Если взглянуть на любовь свежим глазом, словно впервые ее заметив, какой трогательной, какой удивительной покажется она! Любовь – это чудо, не более и не менее. Конечно, в итоге, так сказать, в общем и целом, чудо – все бытие, но любовь, по моему убеждению, – величайшее из чудес бытия. Вы вот сказали, что природа заботливо отделила человека от человека, размежевала их. Очень меткое и верное замечание. Таково правило. Но в любви природа делает исключение, изумительное исключение, если смотреть на него свежим глазом. Заметьте себе, что сама природа придумала и установила это исключение, и если вы становитесь на сторону природы, против любви, то природа все равно не чувствует к вам ни малейшей благодарности; это остается вашим faux pas[217]. И вы по ошибке ополчаетесь на природу. Сейчас я все объясню, раз уж я взялся вправить вам мозги. Правда, каждый человек живет в своей шкуре раздельно от другого, и не только потому, что он должен так жить, но и потому, что он этого хочет. Ему по душе такое обособленное существование, потому что о других он в конце концов и знать ничего не желает. Всякий другой, любой другой в его шкуре ему противен, не противен только он сам. Таков закон природы, и я говорю лишь то, что есть. Вот он, задумавшись, сидит у стола, склонив голову на руку, двумя пальцами он подпирает щеку, а третий засунул в рот. И что ж такого? Это его рот и его палец. Но почувствовать у себя во рту чужой палец ему было бы непереносимо, непереносимо до отвращения. Или, может быть, это не так? Его отношение к другому по самой своей природе в основном сводится к отвращению. Физическая близость другого его гнетет, возмущает все его существо. Ему лучше удавиться, чем своим телом ощущать чужое тело. Щадя обособленность другого, он на самом деле щадит только собственную обособленность. Хорошо. Или по крайней мере верно. В общих чертах я уже набросал картину естественного и всеобщего положения вещей и сейчас перейду к следующему пункту моей речи, специально для вас заготовленной. Ибо теперь я хочу сказать о том, из-за чего природа вдруг резко отступает от своего давнего статуса, из-за чего железный закон брезгливой обособленности человека, его стремление оставаться наедине со своей плотью нежданно-негаданно рассыпается прахом, да так, что у того, кто видит это в первый раз – а видеть это обязан всякий, – от удивления и растроганности слезы струятся по ланитам. Я говорю «ланиты» и «струятся», потому что это звучит поэтично и, следовательно, подобающе. Сказать просто «щека» в такой связи я себе не позволю, – это слишком низко… Щеки можно, например, перепачкать вареньем. Но «ланита» – возвышенное слово.

Вы уж простите меня, Зузу, если я в своей заготовленной для вас речи время от времени делаю паузу и после нее начинаю, так сказать, новый параграф. Я склонен к лирическим отступлениям, вот заговорил о «ланите» и теперь вынужден снова собираться с мыслями, для того чтобы выполнить свой урок, то есть вправить вам мозги. Итак! Что же заставляет природу отступаться от своего закона, на удивление всему свету уничтожать обособленность одной плоти от другой, «я» от «ты»? Любовь. Будничное явление, но вечно новое и, если хорошенько в него всмотреться, даже неслыханное. Что здесь происходит? Взоры обособленных друг от друга существ встречаются не так, как обычно встречаются взоры. Испуганные, позабыв обо всем на свете, смятенные и слегка затуманенные от стыда, из-за того, что они так отличны от всех прочих взоров, и в то же время ни за какие блага мира не согласные поступиться этим своим отличием, он-и сливаются друг с другом, если хотите, я даже скажу «впиваются» друг в друга, но это уже лишнее – «сливаются» тоже хорошо… Может, совесть у них и не совсем чиста, но не будем в это углубляться. Я не слишком образованный молодой дворянин, и нельзя с меня спрашивать обоснования мировых тайн. Но одно я знаю – нет ничего сладостнее такой нечистой совести, с которой эти оба, внезапно изъятые из всего остального миропорядка, устремляются друг к другу. Они говорят между собой на обыкновенном языке о том о сем, но поскольку и то и се – ложь, так же как и обыкновенный язык, то в разговоре их губы кривятся чуть-чуть лживо и глаза тоже полны блаженной лживости. Один смотрит на волосы, губы, на тело другого, и затем они потупляют свои лживые взоры или отводят их в сторону, где им все равно нечего высматривать, ибо они слепы и, кроме друг друга, ничего на свете не видят. Их взоры только прячутся в божьем мире, чтобы тотчас же и еще ярче сияя вновь обратиться на волосы, губы, тело другого, ибо все это, вопреки законам природы, перестало быть чужим, более чем безразличным, то есть неприятным, даже противным, и нежданно сделалось предметом восторга, вожделения – тем, чего так трогательно и страстно жаждешь коснуться, блаженством, которое предчувствовал и тайно предвкушал твой взор.

Вот вам еще один параграф моей речи, Зузу, сейчас я перехожу к следующему. Вы меня слушаете внимательно? Так, словно первый раз слышите о любви? Я очень на это надеюсь. Скоро настанет миг, когда погаснут огоньки лжи в глазах, постылым станет лживый изгиб рта и взор, обращенный куда-то вдаль, и они сбросят все это с себя, словно уже сбрасывая одежду, и скажут единственно правдивые слова, рядом с которыми все остальное только притворство и болтовня, эти слова: «Я люблю тебя!» Это будет истинным освобождением, самым смелым и самым сладостным из всех освобождений. И в миг, когда оно настанет, губы одного сольются с губами другого, можно даже сказать – вопьются в них для поцелуя, этого беспримерного события в мире разделенности и обособленности, такого, что при одной мысли о нем слезы готовы заструиться по ланитам. Подумайте, Зузу, как черство вы говорили о поцелуе, этой печати, скрепляющей конец раздельного существования и брезгливого желания не знать ни о чем, что не ты сам! Я не спорю и охотно соглашаюсь, что поцелуй – начало остального, дальнейшего, ибо он молчаливое подтверждение того, что близость, самая близкая близость, бесконечная, если существует бесконечность, та самая близость, от которой другой раз лучше удавиться, стала олицетворением всего желанного. Любовь, Зузу, все творит через посредство любящих, она пускается на все, чтобы сделать близость бесконечной и абсолютной, довести ее до подлинного, полного слияния двух жизней, но это ей, несмотря на все ее усилия, как это ни смешно и ни печально, никогда не удается. Все-таки не может она пересилить природу, которая хоть и создала любовь, но твердо блюдет закон обособленности. А если двое и становятся одним, то это случается уже не с любящими, а вне их: они едины в ребенке, явившемся на свет от их любви. Но я говорю не о детях и не о семейном счастье; это уже за пределами моей темы. Я говорю о любви в новых и благородных словах для того, чтобы вы, Зузу, по-новому взглянули на нее, поняли бы, как она трогательна, и больше бы никогда столь черство о ней не отзывались. Я потому говорю по пунктам, что одним духом мне всего не сказать, и сейчас опять перейду к следующему параграфу.

Любовь, милая Зузу, не только во влюбленности, когда одна обособленная плоть странным образом перестает быть неприятной другой. Следы ее, напоминания о том, что она существует в мире, – повсюду. Когда на улице вы не только подаете несколько монеток нищему ребенку, что умоляюще смотрит на вас, но проводите рукой без перчатки по его волосам, в которых, наверно, водятся вши, улыбаясь, заглядываете ему в глаза и потом идете своей дорогой, чувствуя себя счастливее, чем до этого мгновения, – что это, как не чуть приметный след любви? И вот еще что я хочу сказать, Зузу: то, что вы обнаженной рукой дотрагиваетесь до вшивой головы нищего ребенка и потом чувствуете себя несколько более счастливой, нежели минуту назад, – это, пожалуй, еще более удивительное проявление любви, нежели ласки, подаренные любимому телу. Осмотритесь вокруг, взгляните на людей так, словно вы видите их впервые! Везде следы любви, напоминания о ней, признания ее прав вопреки тяге к обособленности и отвращению одной обособленной плоти к другой. Люди подают друг другу руки – что может быть обыкновенное, будничное, условнее; при этом никто ничего не думает, кроме любящих, – тех, что наслаждаются этим прикосновением, ибо большее им пока не дозволено. Другие обмениваются рукопожатием и не подозревая, что это любовь, закрепленная обычаем. Тела их отделены друг от друга положенным расстоянием – только не излишняя близость, боже упаси! Но, блюдя эту дистанцию и строго охраняемую обособленность, они все же протягивают руки, и чужие ладони соприкасаются, сжимают одна другую, сплетаются, а это ведь ничто, обыкновенное приветствие, ничего в нем нет особенного, – так, кажется, представляется многим. На деле же, если всмотреться попристальнее, это тоже маленький праздник отклонения природы от своих же законов, отрицание брезгливой обособленности, след вездесущей любви.

Моя матушка, сидя в своем люксембургском замке, наверно, решила бы, что я не мог так говорить, что это беллетристика. Но, клянусь честью, так я говорил. Ибо слова сами слетали у меня с языка. Может быть, то, что мне удалась столь оригинальная речь, следует отнести за счет удивительной прелести и необычного своеобразия галереи в монастыре Белем, впрочем это уже несущественно. Так или иначе, но, когда я кончил, произошло нечто невероятное. Зузу протянула мне руку! Не глядя на меня, отвернувшись и будто бы любуясь чудесной резьбой, протянула правую руку, я пожал ее, и она ответила на это пожатие. Но в то же мгновенье резко выдернула ее из моей руки и сказала, сердито нахмурив брови:

– А рисунки, которые вы дерзнули сделать? Где они? Когда же вы мне их передадите?

– Поверьте, Зузу, я помню об этом. И не собираюсь забыть. Но вы сами знаете, я никак не выберу удобного момента…

– Отсутствие изобретательности в выборе момента прямо-таки жалкое! – отвечала она. – Видно, мне надо будет прийти вам на помощь, если вы так неловки. Будь у вас побольше наблюдательности, вы бы давно знали и без моей указки, что в саду за нашим домом, в олеандровых кустах, можно даже сказать – в беседке, имеется скамейка, на которой я люблю сидеть после завтрака. Вы могли бы это знать, но, конечно, не знаете, в чем я всякий раз убеждалась, сидя там. При наличии хоть капли воображения и находчивости вы в любой день после завтрака могли бы сделать вид, что уходите, пожалуй, могли бы на самом деле уйти, а потом вернуться, разыскать меня в беседке и вручить мне наконец свою мазню. Какое откровение, не так ли? Гениальная идея? Да, для вашего разумения. Итак, будьте любезны проделать это в ближайший же день, хорошо?

– Непременно, Зузу! Это, правда, мысль столь же простая, сколь и блестящая. Извините, что я не знал о существовании скамейки в олеандрах. Она так глубоко в них запрятана, что я ее не заметил. Значит, после завтрака вы обычно сидите там одна? Превосходно! Я все сделаю в точности, как вы сказали. Для вида распрощаюсь, и с вами тоже, притворюсь, что пошел домой, и вместо того явлюсь к вам с рисунками. Вот вам моя рука.

– Оставьте вашу руку при себе! Обменяться рукопожатиями мы можем после возвращения в город, а то и дело жать друг другу руки, честное слово, бессмысленно.

11

Конечно, я был счастлив предстоящим свиданием, хотя меня и охватывал вполне понятный страх при мысли показать Зузу эти рискованные рисунки, явно преступавшие границу дозволенного. Как-никак, а к прелестному телу Заза, изображенному на них в разных позах, я пририсовал головку с характерными зачесами на ушах, и думать о том, как Зузу отнесется к столь дерзкому портретированию, было мне несколько страшновато. Вдобавок, я спрашивал себя, почему этому свиданию в беседке Кукуков непременно должен предшествовать завтрак и почему мне вменяется в обязанность разыграть комедию ухода? Если Зузу всегда сидит там в одиночестве после завтрака, то я мог бы в любой день, никем не замеченный, прийти к олеандровой скамейке, тем более что это час сиесты. Ах, если бы мне можно было явиться на рандеву без этих проклятых и совершенно непозволительных рисунков!

Потому ли, что я не смел этого сделать, или из страха перед негодованием Зузу, – один бог знает, в какие формы оно могло вылиться, – или же потому, что новые захватывающие впечатления, о которых я сейчас расскажу, заглушали эту потребность в моем сердце, отзывчивом на всякую новизну, – так или иначе, но день проходил за днем, а я все медлил воспользоваться ее предложением. В моих чувствах, приходится это повторить, род наплывом новых впечатлений наметился своеобразный поворот. Покорив меня своей мрачной торжественностью, они с часу на час изменяли мое отношение к двуединому образу: одну его половину, материнскую, теперь заливал сильный кроваво-красный свет, отчего отступала в тень другая половина, обворожительно юная, дочерняя.

Вероятно, я прибег к этому сравнению – свет и тень – потому, что во время боя быков играет столь значительную роль различие между ослепительно освещенной и лежащей в тени частью амфитеатра, причем преимущество отдается, конечно, тенистой, на которой сидим мы, высшее общество, тогда как простой люд принужден томиться на беспощадном солнцепеке… Но я заговорил о бое быков так, словно читатель знает, сколь важно для меня оказалось это в высшей степени достопримечательное, исконно иберийское зрелище. А между тем писать книгу не то же, что говорить с самим собой. Книга требует последовательности, обдуманности и не допускает внезапных скачков.

Прежде всего надо сказать, что мое пребывание в Лиссабоне приближалось к концу; наступили уже последние числа сентября. Со дня на день должен был возвратиться «Кап Аркона», и до моего отъезда оставалось не более недели. Поэтому мне и вздумалось во второй и последний раз посетить музей Sciencias Naturaes на руа да Прата. Я хотел еще раз повидать белого оленя в вестибюле, доисторическую птицу, беднягу динозавра, гигантского муравьеда, прелестную ночную обезьянку и, далеко не в последнюю очередь, милейшее неандертальское семейство, а также древнего человека, презентующего букет цветов восходящему солнцу. Так я и сделал. С сердцем, преисполненным всесимпатии, прошел однажды утром, никем не сопровождаемый, по комнатам и залам первого и подвального этажей этого кукуковского творения, не преминув, конечно, на минуточку заглянуть в кабинет хозяина, – пусть все же знает, что меня опять потянуло сюда. Он, по обыкновению, встретил меня приветливо и сердечно, похвалил мою приверженность к его музею и сделал мне следующее предложение.

Сегодня, в субботу, день рождения принца Луи-Педро, брата короля. В честь этого события завтра, то есть в воскресенье, в три часа пополудни назначена Corrida de toiros, бой быков, на котором будет присутствовать сам принц; он, Кукук, вместе со своими дамами и господином Хуртадо тоже намерен посетить это народное зрелище. У него имеются билеты на теневую сторону, в том числе и для меня. Он считает необыкновенно удачным совпадением, что мне, путешествующему в образовательных целях, представилась неожиданная возможность присутствовать на португальской корриде. А что думает об этом сам путешественник?

Я думал об этом не без робости, в чем ему и признался. Меня пугает вид крови, сказал я, да и вообще, поскольку я себя знаю, эта традиционная резня вряд ли доставит мне удовольствие. Вот лошади, например. Я слыхал, что бык нередко вспарывает им брюхо так, что вываливаются внутренности; смотреть на это очень неприятно, да и сам бык будет внушать мне жалость. Можно, конечно, возразить, что зрелище, которое выносят нервы дам, для меня и подавно должно быть выносимо или даже интересно. Но дамы – исконные иберийки и сроднились с этим жестоким обычаем, тогда как я – иностранец, не привыкший… и так далее в этом роде.

Кукук поспешил меня успокоить. Напрасно, мол, я составил себе столь отталкивающее представление об этом празднестве. Коррида, конечно, вещь серьезная, но не отвратительная. Португальцы любят животных и до отвратительности это зрелище не доводят. Что касается лошадей, то на них издавна надевают толстые защитные попоны, предохраняющие их от серьезных ранений, а бык в конце концов здесь принимает смерть куда более благородную, чем на бойне. Кроме того, я ведь всегда могу смотреть не на арену, а на празднично разряженную толпу, заполняющую ряды амфитеатра, на общий вид цирка, весьма живописный и исполненный этнографического своеобразия.

Ну что ж, согласившись, что мне грех упустить такой случай, я поблагодарил профессора за внимание. Мы условились, что я заблаговременно буду дожидаться в своем экипаже у станции канатной дороги, чтобы вместе с семейством Кукук проделать весь остальной путь до цирка. Можно заранее сказать, добавил профессор, что мы будем двигаться очень медленно по запруженным народом улицам. Я убедился в правильности его прогноза, когда в воскресенье, боясь опоздать, уже в четверть третьего вышел из отеля. Да, таким Лиссабона я еще не знал, хотя провел здесь уже не один воскресный день. Видимо, только коррида и могла в такой мере взбудоражить его. Вся необъятно широкая авенида была забита разными экипажами, повозками, запряженными лошадьми и мулами, всадниками верхом на ослах и пешеходами; и так на всех улицах, по которым мой экипаж пробирался шагом из-за невероятной толчеи. Из всех переулков и закоулков, из старого города, из предместий и окрестных деревень текла толпа сельских жителей и горожан, празднично разряженная в уборы, сегодня только вынутые из сундуков, а потому с несколько горделивыми, хотя и оживленными лицами, выражающими достоинство, даже умильность; текла степенно, так мне по крайней мере казалось, без шума и бранчливых возгласов, в направлении Кампо Пекуэно.

Откуда это странное чувство душевного стеснения, смешанного с состраданием, благоговением и чуть меланхолической веселостью, которое охватывает тебя при виде празднично приподнятой, торжественной и слитной толпы народа? В нем есть что-то далекое, первозданное, пробуждающее глубокое уважение, но и тревогу тоже.

Погода стояла еще летняя, солнце ярко светило, блестя на медной оковке посохов, на которые опирались идущие издалека мужчины. На них были пестрые шарфы и шляпы с широкими полями. На женщинах – платья из накрахмаленной до блеска бумажной материи, обшитые на лифах, рукавах и подолах золотой и серебряной тесьмой ажурной работы. У некоторых в волосах были высокие испанские гребни, а поверх них иногда еще ниспадающие с головы на плечи вуали из черных или белых кружев, так называемые мантильи. То, что их носили крестьянские женщины, меня не удивляло, но когда предо мной предстала донна Мария-Пиа – конечно, не в накрахмаленном ситцевом платье, а в элегантном туалете, но тоже в мантилье поверх высокого гребня, – я, признаться, был поражен. Поскольку она не сочла нужным отметить улыбкой такой этнографический маскарад, я тоже не улыбнулся и лишь еще почтительнее склонился к ее руке. Мантилья чудо как шла к ней. Лучи солнца, проникая сквозь тонкое плетенье кружева, бросали филигранные тени на ее щеки, на ее крупное, строгое и по-южному бледное лицо.

Зузу была без мантильи. Но в моих глазах и очаровательные пряди черных волос, спущенные на уши, были достаточной национальной метой. Зато одета она была даже темнее, чем мать, как для обедни; мужчины, профессор и дон Мигель, который пришел пешком и, пока мы обменивались взаимными приветствиями, присоединился к нам, были в строгих костюмах – черный сюртук и цилиндр, тогда как я оставался в обычном своем синем костюме с цветными полосками. Это оказалось несколько genant[218], но неопытность иностранца заслуживала снисхождения.

Я велел кучеру ехать парком и через Кампо Гранде – такой путь был спокойнее.

Профессор и его супруга сели на заднее сиденье. Зузу и я – напротив них, а дон Мигель – рядом с кучером. Мы ехали молча, лишь изредка перекидываясь словами, что было главным образом вызвано необыкновенно важной, даже чопорной и, казалось, осуждающей всякую болтовню осанкой сеньоры Марии. Муж ее один раз обратился ко мне с каким-то незначительным вопросом, но я, как бы спрашивая разрешения, непроизвольно поднял глаза на эту сурово торжественную женщину в иберийском уборе и ответил ему по возможности кратко. Серьги с подвесками из черного янтаря покачивались в ее ушах при легких толчках коляски.

Скопление экипажей у входа в цирк было огромное. Наши лошади медленно пробирались к подъезду сквозь эту гущу. Затем нас принял огромный шатер цирка с его перегородками, балюстрадами и все возвышающимся амфитеатром, где лишь изредка можно было заметить пустующее место. Служители с бантами на плече провели нас на теневую сторону, и мы уселись – не слишком высоко – над желтым кругом арены, посыпанной опилками и песком.

Гигантский амфитеатр быстро заполнился вплоть до самого последнего места. Кукук ничуть не преувеличил, рассказывая мне о живописном величии этого зрелища. В яркую картину цирка, казалось, была вписана вся нация, даже высокопоставленная публика на тенистой стороне уже самым своим видом старалась, пусть робко и стыдливо, слиться с народом, там, на солнцепеке.

Некоторые дамы, в том числе иностранки, как, например, госпожа де Гюйон и княгиня Маврокордато, щеголяли высокими гребнями и мантильями, на других, в подражанье национальному костюму крестьянок, были платья, обшитые золотой и серебряной тесьмой, а строгая одежда мужчин являлась как бы знаком внимания к народу или хотя бы к народности празднества.

В гигантском цирке царило радостно выжидательное, но сдержанное настроение, даже на солнечной стороне оно заметно отличалось от обычного настроения черни, чувствующей себя как дома на «мирских» стадионах и спортивных трибунах. Нетерпеливое возбуждение, которое я разделял со всею массой зрителей, уставившихся на пустой еще круг арены, – желтый ее покров вскоре должен был задымиться алыми лужами крови, – явно сдерживалось сознанием предстоящего священнодействия. Музыка на мгновение смолкла, и вместо какой-то концертной вещицы мавритано-испанского характера оркестр заиграл гимн, едва только принц, сухопарый мужчина со звездой на сюртуке и хризантемой в петлице, и его супруга, с мантильей на волосах, показались в ложе. Все встали с мест и зааплодировали. То же самое произошло и несколько позднее в честь совсем другого человека.

Выход принца и принцессы состоялся за одну минуту до трех. Когда часы начали бить, большие средние ворота растворились, под непрекращающуюся музыку пропуская процессию актеров – впереди три меченосца с аксельбантами на коротких болеро, в расшитых узких штанах, доходивших до половины икр, в белых чулках и туфлях с пряжками. За ними – бандерильеры, держащие в руках остроконечные, украшенные пестрыми лентами бандерильи, и столь же нарядно одетые капеадоры с узкими черными галстуками, струящимися по рубашке, и пунцовыми плащами, перекинутыми через руку. За бандерильерами показалась кавалькада пикадоров, вооруженных пиками, в шляпах с развевающимися лентами, на лошадях, стеганые попоны которых, наподобие матрацев, свисали на грудь и бока, и, наконец, упряжка разубранных цветами и лентами мулов, замыкающая процессию, которая двигалась по желтой арене прямо к ложе принца, где она и распалась, после того как каждый ее участник отвесил почтительный поклон. Я заметил, что некоторые тореадоры, направляясь к защитным барьерам, осеняли себя крестом.

Маленький оркестр снова умолк, внезапно, на полутакте; послышался одинокий и пронзительный звук трубы. Тишина вокруг была немая. И тут из распахнувшихся низких ворот, которых я раньше не заметил, выскакивает и мчится – я перешел здесь на настоящее время, потому что опять словно воочию вижу все это, – мчится нечто стихийное – бык, черный, тяжелый, могучий с виду, – непреодолимое скопище родящей и умерщвляющей силы, в котором древние, ранние народы видели бы богозверя, зверебога; грозно вращаются его глаза, рога изогнуты наподобие тех, из которых пили наши предки, но они крепко вросли в его широкий лоб и на торчащих, загнутых кверху концах несут неотвратимую смерть. Он рвется вперед, останавливается, упершись передними ногами, с яростью смотрит на красный плащ, который один из пикадоров, угодливо согнувшись, волочит по песку арены, бросается на это красное пятно, сверлит его рогами, зарывает в песок, и в тот миг, когда, склонив голову набок, он собирается еще раз ударить рогами красную тряпку, маленький человек отдергивает ее и одним прыжком оказывается позади быка. В ту же самую секунду два бандерильера втыкают пестрые бандерильи в жировую прослойку на его затылке. Бандерильи ушли в нее; они, видимо, снабжены крючками и держатся крепко, так как покачиваются и косо торчат из его тела до самого конца игры. Третий бандерильер всадил ему точно в холку короткую оперенную бандерилью, и это украшение, похожее на распростертые крылья голубя, тоже остается на нем в продолжение всей его дальнейшей смертоубийственной борьбы со смертью.

Я сидел между Кукуком и донной Марией-Пиа. Профессор время от времени наклонялся ко мне и шепотом комментировал происходящее. От него я узнал названия различных участников этой боевой игры. Он же рассказал мне, что бык до сегодняшнего дня вел счастливую жизнь на вольном пастбище, избалованный заботой и учтивым обхождением. Моя величавая соседка справа хранила молчание. Она отводила глаза от бога рожденья и смерти там внизу, на арене, только затем, чтобы укоризненно взглянуть на мужа, когда он говорил. Ее суровое бледное лицо в тени мантильи было неподвижно, но грудь быстро вздымалась и опускалась; уверенный, что она ничего не замечает, я больше смотрел на эту грудь, вздымающуюся от необоренного волнения, чем на проткнутое бандерильями с комично маленькими крылышками, залитое кровью жертвенное животное.

Я называю его так, потому что надо было быть уж очень тупым, чтобы не почувствовать охватившей вся и всех накаленной и в то же время священно радостной атмосферы, окружавшей это ни с чем не сравнимое смешение веселости, крови и благоговения, это пришедшее наружу первобытно-народное начало, это почерпнутое из глуби веков древнее празднество смерти. Позднее в экипаже профессор Кукук, уже получивший право говорить, стал распространяться о том же самом, но моему и без того тонкому, теперь же особенно обострившемуся чутью его ученые домыслы ничего существенно нового не сказали. Веселье и ярость разразились бешеным взрывом, когда бык чуть позднее, осененный внезапной догадкой, что эта неравная игра силы и разума добром не кончится, повернул к воротам, через которые выбежал на арену, и с вонзенными в его жир и мускулы нарядными остриями вознамерился уйти обратно в свое стойло.

По рядам пронеслась буря возмущения и насмешливого хохота. Не только на солнечной стороне, но и на нашей зрители повскакали с мест, свистя, крича, бранясь и отплевываясь. Моя пава тоже вскочила на ноги, свистнула что было силы, показала трусу длинный нос и – «хо-хо-хо!» – пронесся по цирку ее зычный насмешливый хохот. Пикадоры преградили путь быку, тыча в него своими тупыми пиками. Опять пестрые бандерильи! Некоторые для пущего веселья были снабжены потешными ракетами, которые с треском и шипом взрывались на его живом теле, впивались ему в шею, спину, бока. От боли и оскорбления его мимолетный приступ разума, так возмутивший толпу, перешел в слепую ярость, подобавшую могучему животному в этой смертной игре. Лошадь и всадник уже валялись на арене. Один зазевавшийся капеадор был поднят на рога и тяжело грохнулся наземь. Но взбесившегося быка удалось отвлечь от неподвижного тела, пользуясь его ненавистью к красному цвету; поверженный был поднят и унесен с арены под громкие аплодисменты. Надо сказать, что я так и не понял, к кому они относились: к потерпевшему или к яростному быку – возможно, к тому и другому. Мария да Круц то хлопала в ладоши, то быстро-быстро крестилась, бормоча что-то на своем родном языке, по всей вероятности молитву за здравие незадачливого капеадора.

Профессор высказал предположение, что бедняга отделался переломом нескольких ребер и сотрясением мозга.

– А вот и Рибейро, – сказал он вдруг. – Красивый малый!

От группы участников боя отделился один из эспадо, встреченный громким «ах» и приветствиями, свидетельствовавшими о его популярности; в то время как все остальные жались к барьеру, он остался на арене один на один с истекающим кровью разъяренным быком. Я обратил на него внимание еще во время процессии, ибо мой глаз немедленно отличает красивое и элегантное от обыденного. Юноша лет восемнадцати или девятнадцати, Рибейро и вправду был писаный красавец. Под черными волосами, спадавшими ему на самые брови, виднелось точеное, типично испанское лицо, на котором играла едва заметная улыбка, возможно, вызванная приемом, оказанным ему зрителями, а возможно, говорившая лишь о презрении к смерти и о сознании своей смелости; при этом черные его глаза смотрели серьезно и спокойно. Вышитая курточка с наплечниками и сужавшимися к запястью рукавами (ах, крестный Шиммельпристер некогда наряжал меня в точно такую) шла ему не меньше, чем мне в те далекие времена.

Я заметил, что у него тонкие, на редкость аристократические руки; в одной из них он держал вынутый из ножен блестящий дамасский клинок, держал, как трость на прогулке. Другою прижимал к себе пунцовый плащ. Впрочем, дойдя до середины уже взрытой и окровавленной арены, он бросил кинжал в песок и только слегка помахал плащом в направлении быка, всеми силами пытавшегося стряхнуть с себя бандерильи. Затем он встал неподвижно, с чуть заметной улыбкой, серьезным взглядом следя за несущимся на него зловещим мучеником, для которого он был единственной целью, словно одинокое дерево для удара молнии. Он стоял как вкопанный – слишком долго, несомненно, слишком долго. Надо было хорошо знать его, чтобы с ужасом не думать: еще секунда – и он будет сбит с ног, вспорот, убит, растоптан. Но вместо этого произошло нечто удивительно грациозное, тонко продуманное, прекрасное. Рога уже коснулись его, на них повис кусок вышивки с куртки, когда одно-единственное, почти неприметное движение, передавшееся красному плащу, заставило эти орудия смерти ударить туда, где его уже не было, ибо один неуловимый шаг – и он стоял сбоку от чудовища; бык и фигура человека с рукой, вытянутой вдоль черной спины, туда, где рога целились в извивающийся алый плащ, слились в одну дивную группу. Толпа повскакала с мест и с криком: «Рибейро!» и «toiro» – разразилась овацией. Я захлопал в ладоши, то же самое сделала и иберийская пава с бурно вздымающейся грудью.

Я успевал смотреть попеременно то на быстро распавшуюся группу «зверь и человек», то на нее, ибо эта женщина, суровая и стихийная, становилась для меня все более неотделимой от кровавой игры там внизу.

Рибейро в дуэте с toiro порадовал нас еще несколькими блистательными трюками; мне уже стало ясно, что все дело здесь в грациозных позах перед лицом опасности, в пластическом единении изящества и могучей силы.

Был момент, когда бык, ослабев и наскучив тщетностью своей злобы, отворотился от Рибейро и тупо уставился в землю, а его партнер, вдруг повернувшись к нему спиной, опустился на колени в песок, тотчас же легко вскочил и пошел на него, склонив голову, высоко подняв одну руку и волоча за собой красный плащ. Это выглядело очень смело, но он был уверен, что рогатый глупец хоть на мгновенье да оцепенеет. В другой раз, мчась впереди быка, он почти упал, но удержался на вытянутой руке, далеко отставив другую с бьющимся в воздухе плащом, неизменно повергающим в ярость его четвероногого противника, и тотчас же легким движением перескочил через его спину. Опять раздались оглушительные аплодисменты, за которые он не благодарил, считая, что они в такой же мере относятся к toiro, а этот последний не имел вкуса ни к славе, ни к благодарности. Хотя мне даже казалось, что он ощущает непристойность такого обхождения с жертвенным животным, до того, на вольном пастбище, знавшим лишь почтительную учтивость. Но в этом и была соль, которой здесь по-народному приправляли благоговенье перед кровью.

Покончив с игрой, Рибейро подбежал к брошенному им кинжалу, опустился на одно колено, все тем же приглашающим жестом распластал перед собой плащ и стал в упор глядеть, как бык, изготовившийся к нападению, приближается к нему неуклюжим галопом. Он подпустил его совсем близко, вплотную, точно рассчитав секунды, схватил с полу кинжал и молниеносно вонзил в его холку блестящий узкий клинок почти по самую рукоятку. Бык осел, перекатился с боку на бок, на мгновенье зарылся рогами в песок, словно это был пунцовый плащ, затих, и глаза его остекленели.

Право же, это был элегантнейший способ убоя. Я как сейчас вижу Рибейро: с плащом под мышкой он идет на цыпочках, словно стараясь потише отойти в сторонку, и оглядывается на свою бездыханную жертву. Но уже во время этой короткой схватки не на жизнь, а на смерть вся публика, как один человек, встала, бурей аплодисментов приветствуя быка – героя страшной игры, который так мужественно вел себя после того, как вначале сделал было попытку удрать с арены. Овация продолжалась до тех пор, пока упряжка мулов не увезла огромную тушу. Рибейро шел рядом с повозкой, воздавая последнюю почесть своему противнику. На арену он уже не возвратился. Под другим именем, в другой жизненной роли, как часть двуединого образа, суждено было мне встретить его несколько позднее. Но об этом в свое время и на своем месте.

Мы видели еще двух быков, менее интересных, как, впрочем, и эспада, сражавшиеся с ними. Один, например, всадил свой кинжал столь неумело, что бык не упал, хотя из него потоком хлынула кровь. Он стоял в такой позе, словно его рвало, расставив ноги, далеко вытянув шею, извергая в песок широкую струю крови, – неприятная картина. Ражий матадор, не в меру франтоватый и очень важничающий, вынужден был дать ему еще «удар милосердия», так что из тела быка торчали уже рукоятки двух кинжалов. Мы ушли.

В экипаже супруг Марии-Пиа научно прокомментировал то, что мы, то есть я, впервые видели сегодня. Он долго говорил о древнем римском веровании[219], спустившемся с вершин христианства до почитания не в меру кроволюбивого бога, культ которого едва не стал поперек дороги культу господа нашего Иисуса Христа как мировой религии, ибо тайны его были очень по сердцу народу. Новообращенных, согласно этому верованию, крестили не водой, но кровью быка, который, возможно, сам был богом и оживал в каждом, пролившем его кровь. В этом учении было какое-то извечное единство, нечто объединяющее жизнь и смерть в неделимое целое, и таинства его тоже зиждились на равенстве и единстве убийцы и убиенного, топора и жертвы, стрелы и цели… Я слушал профессора не слишком внимательно и лишь постольку, поскольку это не мешало мне смотреть на женщину, чья красота и сущность так ярко проявились на этом народном празднике, который, вернув ее к себе самой, сделал тем более достойной восхищенного созерцания. Грудь ее сейчас была спокойна. А я хотел вновь видеть ее вздымающейся.

О Зузу – теперь мне это стало ясно – я начисто забыл во время кровавого спектакля. Тем отважнее я решил исполнить наконец ее настойчивое требование и, благословись, вручить ей рисунки, которые она заранее считала своей собственностью: голую Заза со спущенными на уши волосами Зузу. На следующий день я снова был приглашен завтракать у Кукуков.

Некоторое похолодание, наступившее после прошедшего ночью дождя, позволило мне надеть пальто, во внутренний карман которого я положил свернутые трубочкой рисунки. Хуртадо тоже был там. За столом разговор вращался вокруг вчерашних впечатлений, и я, чтобы сделать приятное профессору, стал расспрашивать его о «вышедшей в тираж» религии, к которой с вершин христианства спускалась прямая дорожка. Многого он ко вчерашнему добавить не сумел и только возразил мне, что далеко не все ее обряды «вышли в тираж», так как подлинно народные священнодействия искони дымились жертвенной кровью, кровью бога, и пояснил мне связи, существующие между закланием жертвы и вчерашним кровавым празднеством. Я взглянул на грудь хозяйки дома, не вздымается ли она.

После кофе я распрощался с дамами, выговорив себе право нанести им еще последний визит, так как день моего отъезда был совсем близок. Вместе с профессором и сеньором Хуртадо, отправлявшимися обратно в музей, я сел в вагончик канатной дороги и уже в нижней части города простился с ними, выразив надежду на то, что благосклонная судьба в недалеком будущем позволит мне снова насладиться их обществом. Для вида я направился к «Савой паласу», но, зайдя за угол, огляделся по сторонам, повернул обратно и сел в тот же вагончик, отправляющийся наверх.

Я знал, что калитка в палисадник открыта. Погода с самого утра стояла по-осеннему мягкая и солнечная. У донны Марии-Пиа был час сиесты. Я не сомневался, что найду Зузу в садике за домом, куда из палисадника вела посыпанная гравием дорожка. В середине маленького газона цвели далии и астры. В глубине, по правую руку, олеандровые кусты защитным полукругом опоясывали скамейку. Моя милая сидела там под сенью олеандров в платье, похожем на то, в котором я увидел ее впервые, свободном, как она любила, в голубую полоску, с кушаком из той же материи и кружевным шитьем на полудлинных рукавах. Она читала книгу и не оторвалась от нее, не подняла на меня глаз, хотя, конечно, слышала мои осторожные шаги, пока я не встал перед нею. Сердце мое учащенно забилось.

– Ах, – она приоткрыла губы, показавшиеся мне, так же как и ее прелестное лицо, бледнее обыкновенного. – Вы еще здесь?

– Снова здесь, Зузу, я уже побывал в городе и тайком вернулся сюда, чтобы исполнить свое обещание.

– Весьма похвально, – сказала она. – Господин маркиз вспомнил о своем обязательстве, – наконец-то! Эта скамейка мало-помалу превратилась в какую-то ожидальню… – Она сказала лишнее и прикусила язычок.

– Как вы могли подумать, – заторопившись, возразил я, – что я позабуду о нашем уговоре, состоявшемся в той дивной галерее? Можно мне подсесть к вам? Эта скамейка в кустах куда укромнее, чем все остальные, на корте например. Боюсь, что теперь я снова заброшу теннис и разучусь играть…

– Ну, у Мейер-Новаро в Аргентине, наверно, есть теннисная площадка.

– Возможно. Но другая. Мне тяжело расставаться с Лиссабоном, Зузу. Я только что простился с вашим досточтимым отцом. Как замечательно он сегодня говорил о народных священнодействиях. Вчерашняя коррида, мягко говоря, курьезное зрелище.

– Я почти не смотрела на арену. Да и ваше внимание не было нераздельным – как всегда. Но к делу, маркиз! Где мои dessins?[220]

– Вот, – отвечал я. – Вы сами этого пожелали, Зузу… Поймите, это продукт моих мечтаний, так сказать, бессознательное творчество…

Она держала в руках эти несколько листков, рассматривая верхний. На нем рукой влюбленного было нарисовано тело Заза в разных позах. Диски серег совпадали и пряди на ушах тоже. В лице сходства было меньше, но что тут значило лицо!

Я сидел прямо, как донна Мария-Пиа, ко всему готовый, на все согласный, заранее глубоко взволнованный всем, что бы ни произошло. Кровь бросилась ей в лицо, едва она завидела собственную обворожительную наготу. Она вскочила, быстро, круто, вдоль и поперек разорвала эти шедевры и пустила трепещущие лоскутки бумаги по ветру. Конечно, так и должно было случиться. Но вот чего не должно было случиться и все-таки случилось, это следующее: какое-то мгновенье она с отчаянным выражением лица смотрела на обрывки бумаги, упавшие на землю, но вдруг глаза ее наполнились слезами, она снова опустилась на скамейку, обвила руками мою шею, спрятала пылающее личико на моей груди; короткие прерывистые вздохи вырывались у нее почти неслышно, тем не менее они мне сказали все; в то же время – и это было самое трогательное – маленький кулачок непрерывно и ритмично молотил по моему плечу. Я поцеловал ее руку на моей шее, притянул к себе лицо, покрывая поцелуями ее губы, и они ответили мне, совсем как в моих мечтах, совсем как я этого хотел, как представлял себе это, когда впервые увидел ее, мою Заза на площади О Рочо. И кто же, пробегая глазами эти строки, не позавидует мне? Не позавидует ей, впервые узнавшей любовь, хотя она и молотила по мне кулачком. Но какой неожиданный оборот судьбы! Какая превратность счастья!

Зузу резко откинула голову, разорвала наше объятие. Перед олеандрами и скамейкой, перед нами, стояла ее мать.

Молча, словно нас ударили по только что страстно соединенным губам, смотрели мы на величественную даму; возле ее большого бледного лица с суровым ртом, с нахмуренными бровями и раздувающимися крыльями носа покачивались подвески из черного янтаря. Вернее – смотрел на нее только я; Зузу прижала подбородок к груди и усиленно молотила кулачком, теперь уже по скамейке, на которой мы сидели.

Читатель поверит мне, что я был меньше обескуражен появлением матери, чем это можно было предположить. Возникшая передо мной столь неожиданно, она точно явилась на мой зов, и к понятной моей растерянности вдруг примешалась радость.

– Мадам, – учтиво сказал я, поднявшись с места. – Прошу прощения за то, что потревожил вас в час отдыха. Все это случилось как-то само собой и не переступило границ благопристойного…

– Молчите! – повелела властительница своим удивительно звучным, чуть гортанным голосом и обратилась к Зузу: – Сюзанна, ты сейчас пойдешь в свою комнату и останешься там, покуда тебя не позовут!

Затем она перевела взгляд на меня:

– Маркиз, я хочу поговорить с вами, следуйте за мной.

Зузу уже бежала по газону, который, видимо, и сделал шаги сеньоры неслышными. Сеньора же шла теперь по усыпанной гравием дорожке, и я, послушный ее велению, «следовал» за ней, иными словами, шел не подле нее, а немного поодаль и наискосок. Так мы вошли в дом, затем в гостиную, откуда одна дверь вела в столовую. За противоположной, неплотно прикрытой дверью, видимо, находилось помещение интимного характера. Рука суровой хозяйки дома прикрыла ее.

Наши взгляды встретились. Она была не то что красива, а удивительно хороша собой.

– Луи, – сказала она, – прежде всего мне следовало бы спросить, считаете ли вы, что именно так вам надлежало нас отблагодарить за наше португальское гостеприимство? Нет, молчите! Я отнюдь не хочу утруждать себя этим вопросом, а вас ответом на него. Я позвала вас сюда не затем, чтобы дать вам возможность принести вздорные извинения. Ими вы не искупите неразумия ваших поступков. Чудовищного неразумия. Все, что вам теперь остается и подобает, – это молчать, предоставив человеку более зрелому взять на себя заботу о вас и вернуть вас на правый путь с безответственно ребяческого пути, по которому вы ушли так далеко в вашей юношеской беспечности. Ну можно ли было столько намутить и напортить, поддавшись пагубному стремлению юности к юности. О чем вы думали? Что вам нужно от этого ребенка? Позабыв о благодарности, вы вносите сумбур и смятение в дом, гостеприимно открывший вам свои двери из уважения к вашему имени и прочим качествам, в дом, где царят порядок, разум, твердые правила. Сюзанна рано или поздно, скорее всего в самом недалеком будущем, станет женой дона Мигеля, достойного ассистента дона Антонио Хосе, – такова непреложная воля ее отца. Как же неразумно вы поступили, позволив своим желаниям обратиться на эту девочку. Ваш выбор и ваши поступки недостойны мужчины, это мальчишество. Еще хорошо, что в эту историю вовремя вмешался зрелый разум. Однажды в разговоре вы обмолвились о доброте зрелости, о той доброте, с которой она произносит имя юности. Для того чтобы встреча юности со зрелостью стала счастливой встречей, нужны решительность и отвага, и если бы юность проявила эти качества, вместо того чтобы искать утешенья в детской, она не должна была бы теперь ретироваться, как мокрый пудель, не унося с собой за океан даже сладостного воспоминания…

– Мария! – крикнул я.

– Оле! Хе-хо! А-а-э! – ликуя, крикнула она.

Вихрь первозданных сил унес меня в края блаженства. И еще выше, еще более бурно вздымалась ее царственная грудь под жгучими моими ласками, нежели тогда, во время кровавой иберийской игры.

Загрузка...