Обострения

Сустонский пруд, два часа пополудни. Я был на веслах. И вдруг меня потряс пришедший на память пример из словаря: All is of no avail (все бесполезно). Будь я один, я бы тут же бросился в воду. Никогда еще я так сильно не чувствовал необходимость покончить со всем этим.


Проглатывать биографию за биографией, чтобы еще более убедиться в никчемности любого предприятия, любой судьбы.


Случайно наталкиваюсь на некоего X. Я отдал бы все на свете, чтобы только не встречаться с ним больше никогда. Приходится же терпеть подобных субъектов! Пока он говорил, я безутешно горевал о том, что не обладаю такой сверхъестественной силой, которая могла бы мгновенно уничтожить нас обоих.


Зачем еще нужно это тело, как не для того, чтобы дать нам понять значение слова «палач»?


Обостренное чувство смешного затрудняет, даже делает невозможным любой ничтожнейший поступок. Счастливы те, кому оно не дано! Должно быть, о них позаботилось Провидение.


На выставке искусства Востока представлена фигура многоголового Брахмы — озадаченного, мрачного, вконец одуревшего.

Вот таким мне нравится изображение бога богов.


Устал от всех. Но люблю посмеяться. Не могу же я смеяться один.


Поскольку я никогда не знал, к чему стремлюсь в этом мире, я все еще жду того, кто мог бы сказать мне, к чему стремится он сам.


На вопрос, почему монахи, следующие его учению, сияют от радости, Будда ответил: это оттого, что они не думают ни о прошлом, ни о будущем. И в самом деле, человек мрачнеет, как только подумает о том или о другом, и становится совершенно мрачным, как только подумает о том и другом сразу.


Как отвлечься от уныния: надолго закрыть глаза, чтобы позабыть свет дня и все, что он перед нами открывает.


Как только писатель начинает прикидываться философом, можно сказать с уверенностью, что он пытается спрятать множество своих недостатков. Идея — ширма, за которой ничего не скрывается.


Глаза вспыхивают одинаково внезапно как от восхищения, так и от зависти. Как же отличить одно от другого у тех, в ком нельзя быть уверенным?


Он звонит мне посреди ночи, чтобы сообщить, что не может уснуть. Я читаю ему настоящую лекцию об этом виде напасти, который в действительности и есть сама напасть. В конце концов я остаюсь настолько доволен своим выступлением, что возвращаюсь в кровать как герой, гордый тем, что не боюсь часов, отделяющих меня от прихода дня.


Публикация книги сопряжена ровно с теми же хлопотами, что женитьба или похороны.


Никогда не следовало бы писать ни о ком. Я настолько убежден в этом, что каждый раз, когда мне приходится этим заниматься, первая моя мысль — раскритиковать того, о ком мне нужно рассказать, даже если я им восхищаюсь.


«И увидел Бог свет, что он хорош».

Такого же мнения придерживаются и смертные, за исключением страдающих бессонницей, для которых свет означает агрессию, еще один ад — более жестокий, чем ад ночи.


Наступает момент, когда само отрицание теряет свой блеск и, придя в негодность, выбрасывается — как банальная очевидность — в канализацию.


По мнению Луи де Бройля, «блистать остроумием» сродни тому, чтобы совершать научные открытия, ибо под остроумием здесь подразумевается способность «внезапно проводить неожиданные сопоставления».

Если бы это было так, немцы не могли бы совершать открытия в науке. Еще Свифт удивлялся, что за народом тугодумов числится такое огромное количество изобретений. Но изобретательство предполагает наличие не столько быстроты ума, сколько настойчивости, способности углубляться, упрямо докапываться… Искра возникает из упорства.

Для того, кто движим манией углубления, не существует ничего скучного. Неуязвимый для скуки, он будет бесконечно распространяться о чем угодно, не щадя — если он писатель — своих читателей и даже не удостаивая их — если он философ — своим вниманием.


Я рассказываю одному американскому психоаналитику о том, как в поместье моей приятельницы я, закоренелый любитель рубить сучья, с остервенением набросился на сухие ветки какой-то секвойи, упал и чуть не сломал себе шею. «Вы набросились на это дерево с таким остервенением не затем, чтобы обрубить сучья, а чтобы наказать его за то, что оно живет дольше вас. Вы ненавидели его за то, что оно вас переживет, и тайно желали отомстить ему, обламывая его ветви».

…Такое способно навсегда отвратить вас от любого углубленного анализа.


Еще один янки, на сей раз профессор, пожаловался, что не знает, какую выбрать тему для предстоящего курса лекций.

— Почему бы не рассказать о хаосе и его чарующей притягательности?

— Мне это незнакомо. Я никогда не испытывал очарования подобного рода, — ответил он мне.

Легче найти понимание у чудовища, чем у антипода чудовища.


Я читал «Пьяный корабль» человеку, который раньше этой поэмы не знал, да и вообще был чужд поэзии.

«Допотопная штука», — заметил он сразу после прочтения. Что ж, это тоже мнение.


П. Ч. Это был настоящий гений. Буйство устного слова, происходящее от ужаса или невозможности писать. Тысячи острот, рассеявшихся по Балканам, утраченных навсегда. Как передать блеск его остроумия и его безумие? «В тебе смесь Дон Кихота и Бога», — сказал я ему однажды. В тот момент он был польщен, но на следующий день пришел ко мне рано утром и заявил: «Про Дон Кихота мне не понравилось».


С десяти до четырнадцати лет я жил в одном семейном пансионе. Каждое утро по дороге в лицей, проходя мимо книжного магазина, я непременно бросал взгляд на книги, которые даже в этом провинциальном румынском городке менялись довольно часто. Но об одной из них в углу витрины, казалось, забыли на многие месяцы: Bestia Humana («Человек-зверь» Эмиля Золя). Это название — единственное оставшееся от тех четырех лет воспоминание, преследующее меня.


Мои книги, мое творчество… Гротескная сторона этих притяжательных местоимений.

Все пропало, как только литература перестала быть анонимной. Декаданс начался с появления первого автора.


Когда-то давно я решил, что больше никогда не пожму руку человеку с отменным здоровьем. Тем не менее мне пришлось немного скорректировать свои взгляды, так как вскоре я обнаружил, что многие из тех, на кого я смотрел с подозрением, были подвержены этой напасти меньше, чем я думал. Зачем же наживать себе врагов, основываясь на одних только подозрениях?


Ничто так не мешает мыслить последовательно, как навязчивое ощущение собственного мозга. Быть может, в этом и состоит причина того, почему сумасшедшие мыслят лишь проблесками.


Этот прохожий — что ему надо? Зачем он живет? А этот ребенок, а его мать, а тот старик?

Во время этой проклятой прогулки никто в моих глазах не был удостоен милости. Наконец я вошел в мясную лавку, где висело нечто, напоминавшее половину туши быка. При виде этого зрелища я едва не разрыдался.


Во время приступов ярости я с досадой чувствую, что уподобляюсь святому Павлу. Мое сродство с одержимыми, со всеми, кого я ненавижу. Кто еще мог когда- либо так походить на своих антиподов?


Более всего мне ненавистно планомерное сомнение. Я согласен сомневаться, но лишь когда мне этого захочется.


Следствие первоначальной Неэффективности… Недавно, желая глубже рассмотреть одну серьезную тему, которая мне никак не давалась, я прилег. Мои проекты часто приводили меня в кровать — предопределенный итог моих амбиций.


Кто-то всегда находится над вами: даже над Богом возвышается Небытие.


Погибнуть! — это мое любимое слово, которое, что весьма любопытно, отнюдь не вызывает у меня чувства непоправимости.


Как только мне необходимо с кем-нибудь встретиться, меня охватывает такое желание уединиться, что, когда я говорю, я теряю над своими словами всякий контроль, и этот вырвавшийся словесный поток принимается за остроумие.


О этот мир, так мастерски не удавшийся! — говорим мы себе каждый раз, когда бываем в снисходительном расположении духа.


Напыщенность несовместима с физической болью. Как только наши телеса подают нам сигнал, мы снова оказываемся сведены к своим нормальным размерам, к самой унизительной, самой опустошительной очевидности.


Какой повод для веселья — услышать слово «цель», когда идешь в похоронной процессии!


Люди умирали всегда, и тем не менее смерть совершенно не утратила своей новизны. Вот где покоится тайна из тайн.


Читать значит предоставлять другому корпеть за вас. Это самая утонченная форма эксплуатации.


Любой, кто цитирует по памяти, — это саботажник, которого следовало бы привлечь к судебной ответственности. Искаженная цитата — все равно что предательство, оскорбление, ущерб тем более серьезный, что нам хотели оказать услугу.


Беспокойные люди — кто они, если не мученики, которые озлобились, поскольку не знают, ради кого принести себя в жертву?


Мыслить — значит подчиняться приказам и капризам непрочного здоровья.


Начав свой день в компании Мастера Экхарта, я обратился затем к Эпикуру. Но день еще не закончился: с кем я его завершу?


Стоит мне перестать говорить от первого лица, как я тут же засыпаю.


Тот, кто не верит в Судьбу, признается в том, что он никогда не жил.


Если б однажды мне довелось умереть.


Обгоняя меня, одна немолодая дама сочла нужным, не глядя в мою сторону, заявить: «Сегодня мне повсюду встречаются одни ходячие мертвецы». Затем, по-прежнему не глядя в мою сторону, добавила:

— Я сошла с ума, не правда ли, мсье?

— Только самую малость, — с заговорщицким видом ответил ей я.


В каждом младенце видеть будущего Ричарда III…


В любом возрасте мы обнаруживаем, что жизнь — это заблуждение. Только в пятнадцать лет речь идет об открытии, к которому примешан холодок ужаса и капелька волшебства. Постепенно оно теряет свежесть, превращается в трюизм, и вот уже мы начинаем сожалеть о том времени, когда это открытие сулило нечто непредвиденное.


Весной 1937 года, когда я прогуливался в саду психиатрической больницы в городе Сибиу в Трансильвании, ко мне подошел один из ее «обитателей». Мы обменялись несколькими словами, а затем я сказал ему:

— Хорошо здесь.

— Еще бы. Стоит быть сумасшедшим, — ответил он мне.

— И все же вы находитесь в своего рода тюрьме.

— Если угодно, да, но здесь живешь без всяких забот. К тому же скоро война, — вы, как и я, это знаете. А здесь спокойно. Нас не мобилизуют, и потом никто не станет бомбить сумасшедший дом. На вашем месте я бы сразу туда лег.

Взволнованный и очарованный, покинув его, я постарался разузнать о нем побольше. Меня заверили, что он действительно сумасшедший. Правда это или нет, но никто и никогда не дал мне более разумного совета.


Предметом литературы является человеческая порочность. Писатель радуется порочности Адама и процветает лишь в той мере, в какой каждый из нас принимает ее и воспроизводит.


Если взять природу, то здесь малейшее новаторство оказывается разрушительным. Жизнь консервативна, она расцветает лишь благодаря повторению, клише, помпезности. Полная противоположность искусству.


Чингисхан брал с собой в походы величайшего даосского мудреца своего времени. Крайняя жестокость редко бывает обыкновенной: в ней всегда присутствует что-то странное и утонченное, вызывающее страх и почтение. Вильгельм Завоеватель, столь же беспощадный к своим соратникам, как и к своим врагам, любил исключительно диких зверей и лесные дебри, где гулял всегда в одиночестве.


Я собирался уходить, когда, чтобы поправить шарф, посмотрел на себя в зеркало. Внезапно меня обуял невыразимый ужас: кто это? Я не мог себя узнать. Хотя я узнавал свое пальто, галстук, шляпу, тем не менее я не знал, кто я такой, потому что я не был собой. Это длилось несколько секунд: двадцать, тридцать, сорок? Но когда мне удалось вновь обрести себя, ужас остался. Пришлось долго ждать, пока он соблаговолит рассеяться.


Чтобы построить свою раковину, устрица должна пропустить через себя такое количество морской воды, которое в пятьдесят тысяч раз превышает ее собственный вес.

…Куда меня занесло в поисках уроков терпения!


Где-то прочел утверждение: «Бог говорит только о самом себе». Вот здесь у Всевышнего есть немало соперников.


Быть или не быть.

…Ни то, ни другое.


Стоит мне наткнуться на какое-нибудь буддийское изречение, и каждый раз во мне пробуждается желание вернуться к этой мудрости, которую я в течение довольно длительного времени пытался усвоить и от которой я по непонятной причине несколько отдалился. Именно она заключает в себе не столько истину, сколько нечто лучшее. И именно благодаря ей достигаешь того состояния, в котором очищаешься от всего, в первую очередь от иллюзий. Не иметь больше никаких иллюзий, не рискуя при этом, однако, испытать крах; погрузиться в разочарование, избежав при этом ощущения горечи; с каждым днем шаг за шагом освобождаться от слепоты, в которой влачат свое существование все эти полчища живущих.


Умереть значит сменить жанр, обновиться.


Не следует доверять мыслителям, ум которых работает, лишь отталкиваясь от какой-либо цитаты.


Если взаимоотношения между людьми представляют такие трудности, то это потому, что люди были созданы, чтобы бить друг другу морды, а не ради каких-то «взаимоотношений».


Разговор с ним был столь же условен, как и с человеком, бьющимся в предсмертной агонии.


Прекращение существования ничего не значит, оно не может ничего значить. К чему заботиться о том, что останется после не-реальности, заботиться о видимости, которая приходит на смену другой видимости? Смерть — это на самом деле ничто; самое большее, чем она может быть, — это подобие тайны, так же как и сама жизнь. Кладбища — это антиметафизическая пропаганда…


В детстве меня манил один образ: образ крестьянина, который, недавно получив наследство, кочевал из трактира в трактир вместе с неким «музыкантом». Великолепный летний денек, все жители деревни в поле, и только он со своим скрипачом бродит по пустынным улицам, напевая какой-нибудь романс. Через два года он снова оказался в такой же нищете, как и раньше. Но боги проявили милосердие: вскоре после этого он умер. Сам не зная почему, я был очарован, и не без основания. Теперь, когда я думаю о том крестьянине, я по-прежнему считаю, что он действительно был личностью и что из всех жителей деревушки только у него достало внутреннего размаха, дабы искалечить свою жизнь.


Хочется рычать, плевать людям в лицо, таскать их по земле, топтать…

Я приучил себя к благопристойности, чтобы подавить собственную ярость, и теперь она старается мстить мне как можно чаще.


Если бы меня попросили как можно более сжато изложить свое видение мира, выразить его самым лаконичным образом, вместо слов я поставил бы восклицательный знак, окончательный «!».


Сомнение проникает всюду, за одним очень важным исключением: музыка не бывает скептичной.


Демосфен восемь раз собственноручно переписал Фукидида. Вот так нужно учить язык. Следовало бы собраться с духом и переписать все книги, которые любишь.


То, что кто-то питает отвращение к нашим деяниям, мы еще более или менее допускаем. Но если он пренебрегает книгой, которую мы ему посоветовали, это уже гораздо серьезнее, это оскорбляет нас, как удар исподтишка. Значит, ставятся под сомнение и наш вкус, и даже наше здравомыслие!


Когда я наблюдаю за своим погружением в сон, у меня создается впечатление, будто я опускаюсь в бездну, ниспосланную провидением, вечно буду падать в нее и никогда не смогу оттуда выбраться. Впрочем, у меня не возникает и тени желания выбираться оттуда. Переживая эти мгновения, я желаю лишь прочувствовать их как можно отчетливее, ничего не упустить и насладиться каждым из них вплоть до последнего, прежде чем исчезнет сознание и наступит блаженство.


Последний значительный поэт Рима Ювенал и последний крупный писатель Греции Лукиан работали в ироничной манере. Обе литературы завершились иронией. Вот так, наверно, все и закончится — и в литературе, и вне ее.


Это возвращение в неорганическое состояние никоим образом не должно нас огорчать. Тем не менее столь плачевное, если не сказать смехотворное, явление превращает нас в трусов. Пора переосмыслить смерть, выдумать менее посредственный конец.


Здесь я чувствую себя потерянным, как, вероятно, чувствовал бы себя потерянным где угодно.


Не может быть чистых чувств между теми, кто идет схожими путями. Достаточно вспомнить, какие взгляды бросают друг на друга дамы, встретившиеся на одном тротуаре.


Скучая, мы постигаем несравненно больше, чем работая, поскольку усилие — смертельный враг размышления.


Казалось бы, перейти от презрения к отрешенности легко. Однако это не столько переход, сколько некий подвиг, свершение. Презрение — это первая ступень к победе над миром; отрешенность — последняя и наивысшая. Расстояние, которое их разделяет, совпадает с тем путем, который ведет от свободы к освобождению.


Я не встречал ни одного помешанного, который бы не интересовался Богом. Следует ли из этого заключить, что существует некая связь между поиском абсолюта и расстройством ума?


Любой червяк, возомнивший себя первым среди равных, тут же обрел бы статус человека.


Если бы в памяти моей стерлось все, за исключением следов, оставшихся от того неповторимого, что мне довелось познать, то откуда же еще они могли бы взяться, как не из жажды обрести небытие?


Сколько упущено возможностей пойти на компромисс с Богом!


Безудержная радость, если она длится, больше похожа на безумие, чем хроническое уныние, которому размышление или даже простое наблюдение находят оправдание, тогда как неуемная радость, проявляемая другим человеком, свидетельствует о некоем нарушении. Если радость, вызванная простым фактом существования, заставляет встревожиться, то быть печальным, даже не умея еще говорить, наоборот, считается нормой.


Счастье романиста или драматурга заключается в том, чтобы выражать себя, переодеваясь, освобождаться от внутренних конфликтов и, более того, — от всех этих персонажей, которые борются в нем! Иначе обстоит дело с эссеистом, ограниченным рамками неблагодарного жанра, в котором нельзя выразить свои внутренние противоречия, не споря с самим собой на каждом шагу. Свободнее чувствуешь себя в афоризме — триумфе разрозненного «я»…


Я думаю сейчас о человеке, которым я безгранично восхищался, который не сдержал ни одного из своих обещаний и который, обманув всех, кто в него верил, умер как нельзя более удовлетворенным.


Слово восполняет недостаточность лекарств и излечивает от большинства наших хворей. Болтун не бегает по аптекам.


Жизнь, импровизация, фантазия материи, эфемерная химия… Поразительное отсутствие в этом ряду необходимости.


Великая и единственная оригинальная черта любви в том, что она делает счастье неотличимым от несчастья.


Письма, письма, которые надо написать. Например, это… но не могу: я вдруг чувствую, что не в состоянии лгать.


В этом парке, который, как и усадьба, предназначен для нелепых нужд благотворительности, повсюду кишат старухи, живущие лишь благодаря медицинским манипуляциям. Прежде люди умирали у себя дома в достойном одиночестве и заброшенности, а теперь умирающих собирают вместе, окружают их заботами и насколько возможно продлевают их неподобающее околевание.


Стоит нам избавиться от одного недостатка, как на смену ему уже торопится другой. Вот цена нашего равновесия.


Слова сделались для меня настолько чужими, что одно соприкосновение с ними становится героическим поступком. Между нами больше нет ничего общего, и если я все еще пользуюсь словами, то лишь затем, чтобы обличать их, причем втайне я оплакиваю вечно неотвратимый разрыв.


В Люксембургском саду дама лет сорока — почти элегантная, но выглядящая скорее странно — нежно и даже страстно разговаривала с кем-то невидимым… Догнав ее, я заметил, что она прижимает к груди обезьянку. Наконец дама уселась на скамейку, где с той же горячностью продолжила свой монолог. Первые слова, которые я услышал, проходя мимо нее, были: «Знаешь, мне все это надоело». Я ушел прочь, не зная, кого больше жалеть — даму или ее наперсницу.


Человек скоро исчезнет, до недавнего времени я был в этом твердо убежден. Теперь я изменил свое мнение: он должен исчезнуть.


Отвращение ко всему человеческому совместимо с жалостью, я бы даже сказал, что эти проявления взаимосвязаны, но не одновременны. Только тот, кому ведомо отвращение, способен остро испытывать жалость.


Только что я вдруг ощутил себя последним вариантом Вселенной. Вокруг меня вращались миры. Ни малейшего намека на отсутствие равновесия. Это было всего лишь чувство, намного превышающее границы дозволенного.


Проснуться внезапно, спрашивая себя, есть ли какой-либо смысл в слове «смысл», и потом еще удивляться, что не можешь заснуть!


Боли свойственно не стыдиться самоповторения.


Тому старинному другу, который сообщил мне, что решил покончить с собой, я ответил, что торопиться не стоит, что финал игры не совсем лишен привлекательности и что можно прийти к согласию даже с Невыносимым, если только не забывать о том, что все блеф — блеф, порождающий страдания…


В течение двух веков Людовика XVI обвиняли в слабоумии за то, что он поставил в дневнике: «Ничего не произошло» под датой, которая отметила начало его гибели. В этом смысле мы все слабоумны: кто из нас может похвастать, что точно знает, когда покатился вниз?


Он работал и производил, он бросался в тяжеловесные обобщения и сам удивлялся собственной плодовитости. К счастью для него, ему был неведом кошмар оттенков.


Существование является столь очевидным отклонением от нормы, что благодаря этому оно приобретает притягательность идеального уродства.


Без конца находить в себе все эти низменные инстинкты, которых стыдишься. Если они так мощно проявляются в человеке, который изо всех сил старается от них избавиться, насколько ярче они должны выражаться в тех, кто, за отсутствием маломальской ясности ума, никогда не сможет следить за собой и тем более себя возненавидеть.


На пике взлета или падения стоит вспомнить о том, каким образом ты был зачат. Нет лучшего средства, чтобы подавить в себе эйфорию или скверное настроение.


Только растение приближается к «мудрости»; животное на это не способно. Что же касается человека… Природе следовало бы остановиться на растительном мире, вместо того чтобы позориться, стремясь к необычному.


Молодые и старики, да и остальные тоже — все они отвратительны, усмирить их можно только лестью, что в конечном счете делает их еще отвратительнее.


«Небо ни для кого не открыто… оно откроется лишь после исчезновения мира» (Тертуллиан).

Поразительно, что после такого предупреждения люди все равно продолжали суетиться. Плодом какого упорства является история!


Доротея де Родде-Шлёцер во время поездки в Париж вместе со своим мужем, мэром Любека, на торжества по случаю коронации Наполеона пишет: «На земле, и в особенности во Франции, столько сумасшедших, что этот корсиканский фокусник просто забавляется, заставляя их плясать, как марионеток, под свою дудочку. Они все, как крысы, бегут вслед за этим заклинателем, и никто не спрашивает, куда он их ведет».


Времена завоеваний — это времена безумств; времена упадка и отступления по сравнению с ними более рассудочны, даже слишком рассудочны, и поэтому они почти столь же роковые, как и все прочие.


Мнениям — да, убеждениям — нет. Такова отправная точка интеллектуальной гордыни.


Мы привязываемся к какому-либо существу тем сильнее, чем неустойчивее в нем инстинкт самосохранения, если не сказать, что он угас совсем.


Лукреций: о его жизни точно ничего не известно. Точно? Даже смутно ничего не известно.

Завидная судьба.


Ничто не сравнится с приливом тоски в самый момент пробуждения. Он отбрасывает вас на миллиарды лет назад к первым знакам, к предвестникам бытия, в общем, к самым истокам тоски.


«Тебе не нужно заканчивать свою жизнь на кресте, ибо ты родился распятым» (11 декабря 1963 года).

Чего бы я только не дал, чтоб вспомнить, что вызвало во мне столь дерзкое отчаяние!


Вспоминается, с какой яростью Паскаль в своих «Письмах к провинциалу» выступал против казуиста Эскобара, который, по словам одного французского путешественника, нанесшего ему визит в Испании, совершенно не подозревал об этих нападках. Впрочем, Эскобар был едва ли известен в собственной стране.

Куда ни глянь — везде недоразумение и ирреальность.


Сколько друзей и врагов, в одинаковой степени проявлявших к нам интерес, ушли один за другим. Какое облегчение! Наконец-то можно расслабиться и больше не бояться ни их цензуры, ни их разочарований.


Выносить обо всем, включая смерть, непримиримые суждения — это единственный способ обойтись без обмана.


Согласно учению Асанги и его школы, победа добра над злом есть не что иное, как победа майи над майей; точно так же, через озарение положить конец переселению души — это все равно, как если бы «один король иллюзии был победителем над другим королем иллюзии» (Махаянасутраланкара).

Эти индусы имели смелость так высоко ставить иллюзию, сделать ее субститутом «я» и мира и превратить ее в высшую данность. Выдающееся превращение, последний и безвыходный этап. Что поделаешь? Поскольку любая крайность, даже освобождение, является тупиком, как выйти из него, чтобы вновь вернуться к Возможному? Быть может, следовало бы умерить споры, облечь вещи тенью реальности, ограничить гегемонию ясновидения, осмелиться утверждать, что всё, что выглядит существующим, существует по-своему, а затем, устав от рассуждений, сменить тему…

Загрузка...