Я человек самого мирного склада. Вот чего я хотел бы: скромная хижина, соломенная кровля, но хорошая постель, хорошая пища, очень свежие молоко и масло, перед окном цветы, перед дверью несколько прекрасных деревьев, и если Господь захочет вполне осчастливить мня, Он пошлет мне радость — на этих деревьях будут повешены этак шесть или семь моих врагов.
Генрих Гейне Мысли, заметки, импровизации{1}
ЧТО-ЧТО? Не туговат ли-я на ухо? Да, изредка. Хотя нет, довольно часто. Меня мучает звон в ушах, даже когда вокруг тишина, полная тишина. Порой он усиливается, на протяжении многих дней, усиливается настолько, что в конце концов перекрывает рев машин, шум города, а тем паче шорох листьев, голоса, музыку, ветер, даже рокот прибоя, который в более тихие времена меня успокаивает. Тогда этот треклятый звук внушает ужас. Грозит свести с ума. Не слушать. Не слушать! Замолчи! Замолчи наконец!
Порой он похож на легкий стеклянный перезвон, в правом ухе погромче, в левом потише, но тоже вполне внятно. Что? Да, знаю: tinnitus{2} , так говорят врачи. Мне хорошо знаком и постоянно растущий список безуспешных способов лечения. Tinnitus, одна из так называемых социальных болезней, особенно широко распространен в высокоиндустриальных обществах, но совершенно безобиден — исключение составляют те немногие люди, кого этот беспрестанный звон и накрепко с ним спаянная, столь же изнурительная, сколь и тщетная, жажда тишины толкают к самоубийству. Вы верно говорите: безобиден, как жизнь, порождающая подобные звуки.
С каких пор? Пожалуй, с Новой Зеландии. По крайней мере, я хорошо помню тот снежный август на Южном острове Новой Зеландии и многочасовой путь по склонам горы Кука, где ледниковые языки стекают прямо в леса древовидных папоротников на побережье. Льды! Высоченные, с дом, ледяные стены посреди самой что ни на есть буйной зелени. Ледяной отсвет, мерцающий сквозь листву кустов и деревьев, казался мне тогда сиянием возникшего в джунглях стеклянного города. Проводник-маори вел меня через густые заросли, по осыпям, а потом сквозь черные скальные ворота круто вниз, в глубину одной из червоточин — узких пещер, зияющих в новозеландских горах и весьма привлекательных для туристов, только вот расположенных подчас очень далеко и по сей день труднодоступных.
Во мраке этих пещер водятся мухи, личинки которых целых девять месяцев яркими светлячками лепятся к каменному потолку и стенам, ожидая метаморфоза и освобождения, когда обретут способность летать, а до поры до времени незримыми лесками, липкой паутиной, выуживают из потемок добычу — стеклянистых жучков, крохотных мошек, занесенных сквозняком в глубину. Обманчивое свечение, которому надлежит прельщать, заманивать, — мириады и мириады сверкающих точек во мраке — создает в недрах горы образ неба и зачаровывает черные пещеры, превращая их в мнимо беспредельное пространство, пронизанное звездными скоплениями, спиральными туманностями и пересекающимися галактиками. Но муха, которая спустя девять месяцев выбирается из этого свечения, выползает из личиночной оболочки, улетает навстречу голодной смерти: она рождается на свет без органов пищеварения и поедания; слепому, безрогому существу только и хватает сил продолжить в кромешном мраке свой род и тем обеспечить дальнейшее существование подземного небосвода. Ведь после первого и последнего слепого соития — да-да, можно спокойно назвать его актом любви — и откладывания яиц ждет одна только смерть.
При каждом шаге под ногами у нас хрустел тогда толстый ковер из дохлых мух. Порой утопая в нем по щиколотку, мы добрались до подземного озера и нашли у берега зачаленную лодку; проводник маори отвязал ее и, отталкиваясь веслом, повел к другому берегу, тоже погруженному в непроглядную тьму. Мне он посоветовал лечь во время переправы на дно лодки и смотреть в вышину. Вот так я и плыл, парил под спиральными туманностями и звездными скоплениями. Когда перевозчик в конце концов осторожно извлек весло из воды, осторожно опустил его в лодку и выключил фонарик на каске; под безымянными созвездиями, сокрытыми в недрах земли, стало так тихо, что я услышал, как в голове звенит кровь.
Я не встревожился, нет, на первых порах только удивился, когда этот певучий звук, который я слыхал и раньше, в тишине соляных штолен и в огромных, обледенелых альпийских пещерах, не пожелал умолкать. Даже спустя несколько часов, выйдя в сияние глетчеров, в буйную зелень, на ветер, под шумный дождь, я слышал все тот же звон. Если память мне не изменяет, это и было начало, самый первый раз, когда моя голова на много дней и ночей, на многие недели забыла о тишине, а я еще не знал, как все это называется.
Писатель? Поэт? Сочинитель? Нет, я на такие звания не претендую. Рассказчик? Называйте меня, как хотите.
Признаться, в формулярах я простоты ради иногда пишу автор, но таковым может быть и составитель инструкций по использованию тех или иных вещей. В формулярах мне больше всего по душе пункты, где можно назваться просто туристом, ведь, пожалуй, рассказ тоже предполагает непритязательность, умение удивляться, легкий багаж, любознательность или хотя бы готовность не просто судить о мире, но и познать его, исходить пешком, а если угодно, обойти под парусом, излазить, исплавать и даже выстрадать. Но как долго человеку необходимо просто наблюдать мир, толковать (правильно или превратно) его призывы, знаки и жесты, при этом зачастую впадать в заблуждения и распоряжаться всего-навсего глазами и слухом, но не голосом, не речью — чтобы в конце концов он мог собраться с духом и произнести нечто удивительное и необыкновенное, нечто вроде однажды случилось так, чтобы с полным правом заявить: однажды случилось так.
Нет, я отрекаюсь от весьма почетных званий отнюдь не из скромности, просто эти слова: писатель, поэт или сочинитель — постоянно напоминают о том, что ни одна работа в моей жизни не давалась мне труднее, чем писательство. Никакая другая работа не доводила меня до таких исступленных самобичеваний, не заставляла так сомневаться в себе, напрочь лишая сна и покоя; ничто и никогда не казалось мне более изнурительным, более невыносимым.
Рассказывать устно! Ах, устно я столь же легко, сколь и увлеченно могу рассказать самому себе и своим слушателям или друзьям любую историю; в речи допустимы недоговоренные фразы, обрывки, длинные, сбивающие с толку паузы — допустимо всё; можно начать какое-нибудь высказывание сначала и повторять снова и снова, а вот на письме... Рассказывая историю, стараясь хотя бы приблизительно, пусть и с запинкой передать ее содержание, автор никак не освобождает себя от решающего и зачастую мучительного вопроса: как же все-таки прозвучит ее первая, безотменно записанная фраза? Как прозвучит необходимое выражение, единственно возможная фраза в едва ли не бесконечной череде других фраз?
Вперед, и куда подальше! — эти слова вполне могли бы как растяжка или траурная лента украшать мои письменные столы, развеваться флажками на клавиатурах моих ноутбуков; вперед, и куда подальше! — нет, не в попытке бежать от пустого, чистого листа, но от листа почти сплошь черного, испещренного письменами, буквами, словами, от листа, требующего исправлений, уточнений, решений, новых и новых версий и вариантов... Прочь, и как можно скорее! Ни секундой дольше не задерживаться в отсвете потемневшего от множества строчек экрана, где одна фраза теснит другую, вверх и за рамку, выталкивает в небытие, в ничто, чтобы обеспечить место для следующей версии, которая тоже будет оттеснена вверх, отвергнута, отправлена в небытие, переписана раз, другой и третий и порой доведена переписыванием до бессмысленного лепета...
Но едва только таким манером, несмотря на все увертки и неудачи, фраза, история худо-бедно доводится до конца, я слышу сквозь звенящий шум в голове вопросы вроде: А дальше? Как будет дальше? И где? Какова будет следующая фраза? И та, что за нею? — вопросы, неумолимо требующие вернуться к началу, на десять, на сто полей назад! На периферию бесконечных белых пятен на глобусе, который можно заполнить в лучшем случае фрагментами, участками побережий, островками, скалами, меж тем как целые континенты, подводные, скрытые океанами горы, огромные города, пустыни — исполинский остаток! — наколотые на незримую ось меж недостижимыми полюсами, неизмеренные, неописанные, нерассказанные плывут мимо, уходят у меня из-под ног в бесконечном своем круженье.
Нет! Не надо мне воды. Я уже успокоился. Что? Ну конечно, кому вы все это говорите! Разумеется, даже фрагментарное картографирование, волшебство, способное если не всё, то хотя бы кое-что наделить даром речи, обратить в речь, связано... да, и со счастьем тоже. Ничто иное не в силах вывести меня так далеко, полностью за пределы экрана, стола, бумаги, в пространство, где я определяю высоту гор, глубину морей, продолжительность жизни или целой эпохи. Я определяю, когда восходит и заходит солнце, а равно созвездия и луна. Ведь когда люди вкупе с домами, нивами, полями сражений, дворцами, бункерами, памятниками — и небесами! — превращаются в слова, то чисто виртуальное, даже райское, небесное может разом, в стаккато нескольких придаточных предложений, стать реальным, тогда как монументальное, казалось бы нерушимое, непобедимое, непреходящее с неменьшей легкостью, играючи исчезает, через посредство других слов.
Только в голове, говорите? Только в воображении рассказчика и его слушателей? Да, конечно. Где же еще? В конце концов лишь там мир обретает полноту, лишь в пространстве повествования возможное (по крайней мере, сбыточное) и необходимое, фактическое, — словом, все, что имеет место, — находятся бок о бок, отделенные друг от друга не более чем тончайшими, осциллирующими мембранами. То, чего нет, может возникнуть немного погодя или прямо сейчас — в этом пространстве, как нигде; не подлежит сомнению и такое: то, что есть, остаться не может. Какое счастье и одновременно — коли это касается самых для нас дорогих и самого дорогого — как печально.
Вы не понимаете? А разве, по-вашему, не печально, что — скажем, через несколько десятков лет, считая от сегодняшнего дня, от этой минуты, или, для верности, через девяносто-сто лет — многое будет таким же, как сейчас: то же небо, почти безоблачное на западе и еще пасмурное на востоке... за окном овечий выгон с островками утесника, дальше обрывистый берег, несколько морских чаек над широким зонтиком шотландской сосны, во дворе лающий сеттер с длинной шелковистой шерстью... всё как сейчас, нет только нас — нас и самых дорогих нам людей. И то, чему мы радовались, над чем иной раз даже чересчур громко смеялись, — оставленная на кухонном столе записка, а на ней схематический человечек с букетом цветов в когтях, список покупок и накарябанное в конце название фильма, на который мы уговорились с кем-то пойти, — всё в прошлом, всё забыто.
Конечно же и успешное превращение чего-то в слова, в язык не может ничего удержать по-настоящему, не может сохранить, но хотя бы избавляет меня от мучительных вопросов, даже — на миг — и от вопроса о следующей фразе. Успокаивает. Миг тишины. Чудесно.
В этот миг, такой быстротечный, я способен на многое из того, что обыкновенно пребывает в недостижимой дали, — на терпение, кротость, сдержанность, даже на утешение... И тогда на протяжении нескольких ударов сердца сам могу предоставить то самое, что порой нахожу в историях рассказчиков или писателей, которых слушаю или читаю, — не развлечение, не дурман, но утешение, не отвергающее уход в небытие, а повествующее о нем и потому делающее его вполне сносным.
Вам доводилось слышать о способе погребения, бытующем в некоторых местах Тибетского нагорья? Покойников там оставляют на верхних площадках башен молчания, на съедение стервятникам, чтобы те, налетая шумными стаями, наподобие ангелов, так сказать, по кускам разнесли на все четыре стороны изношенную оболочку странницы-души. При этом башенные сторожа — прислужники, одурманенные алкоголем или иными наркотическими средствами, — обязаны на глазах у провожающих расчленить тело на куски, удобные для птиц. Перед окаменевшими от горя свидетелями — женами, мужьями, сыновьями, дочерьми — сторожа берутся за топоры, за большие ножи и разрубают, разрезают опустевшее тело любимого человека, разбивают дубиной голову, крупные кости, колени, пока куски не станут достаточно мелкими, достаточно легкими, чтобы поднять их в небо, в облака, в вышину.
А на подмогу плачущим, иной раз даже голосящим участникам похорон, тем, кто — покамест — еще жив, еще цел и невредим, приходят аскеты-утешители, почитаемые как святые; единственная их задача — поддержать горюющих и не просто их утешить, но вызвать улыбку. Они заключают скорбящих в объятия, выслушивают их, молчат вместе с ними, рассказывают истории о запутанных странствиях души, остаются рядом, не покидают их — до тех пор, пока они не улыбнутся.
Вы отмахиваетесь? Не хотите слушать эти эзотерические байки? Ну, я же вовсе не берусь утверждать, что сам как рассказчик, благополучно добравшийся до конца истории, вправду почувствовал бы себя способным и на это... н-да, вероятно, я бы потерпел неудачу с таким утешением, но попытаться попытался бы. Потому что в конце истории, точнее в ее недрах, я, как никогда в жизни, убежден: все человеческие усилия имеют смысл.
Мания величия, говорите? Возможно, вы правы. Но разве всякое притязание дать чему-то имя, разговорить не имеет касательства к этой мании и не может кончиться как всякая мания — падением в бездну? Ведь — увы, увы! — если попытка терпит неудачу, и язык оборачивается против тебя самого, и ни одна фраза, ни одно описание не желают принимать форму, если все сплошь неудачно и требует переделки, снова и снова, то меня самого охватывает такое смятение, такая растерянность, что я нуждаюсь в утешении ничуть не меньше какого-нибудь скорбящего на площадке тибетской башни.
Ах, вам это знакомо? Знакомо, стало быть.
И вы спрашиваете зачем? Зачем вся эта каббалистика? Зачем литература, зачем рассказы? И спрашиваете именно меня? Не говоря уже о том, что любая история, нашедшая хотя бы один голос и одно ухо, наверняка плюет на оправдания, — едва ли можно независимо от времени и места сказать, какова будет первоочередная реакция на рассказ: ясность? успокоение, утешение, веселость? политические отставки?
Продекламируйте какое-нибудь стихотворение или прозаический отрывок (если угодно, хоть прокричите, почему бы и нет?) на ближайшем углу, потом по эту и по ту сторону какой-нибудь границы, укрепленной колючей проволокой и минными полями, потом в мечети, в паломнической церкви, в театре либо на так называемом партийном съезде — и протест, ярость, скука или восторг проявятся совершенно по-разному. Воздействие, производимое повествовательной или поэтической работой в разных общественных и исторических сферах, сам ее автор — за исключением единичных скандальных случаев — ни предусмотреть, ни тем паче предопределить не в состоянии.
Рассказчик, писатель, поэт может только следовать своим замыслам — художественным, всепоглощающим, а если угодно, и воспитательным, и политическим, — но что получится из результата его труда, тем более по окончании его собственной жизненной истории, не поддается планированию. На что способна литература, что на нее возложено, какие просветительские, эстетические или же чисто развлекательные задачи она может выполнять, раз и навсегда, по-видимому, установить нельзя, все это непрерывно меняется — с каждой границей, с каждым языковым пространством, страной, захолустьем и во все времена.
Вы спрашиваете о предназначении поэта? Разве мы тут на бирже труда? Меня покуда никогда не интересовало распределение обязанностей и задач. И я не думаю, что рассеянную по всему миру группу людей, которых вряд ли связывает нечто большее, чем плохо поддающаяся дефинициям писательская работа, можно заставить принести какую-либо клятву — скажем, обязаться занять от имени читателей некую позицию, которую в принципе нельзя делегировать, а именно позицию вполне миролюбивого, гуманного индивида. Господи боже мой, не спешите! Не путайте своих рассказчиков и поэтов с высоконравственными героями духа! Ведь литературно-историческая галерея предков далеко не галерея героев, зачастую она куда больше смахивает на ночлежку и приют невротиков, жаждущих любви и признания.
Коль скоро ход истории вправду представляет собой прогресс в осознании свободы — ведь данный тезис отстаивал даже такой философ, как Георг Фридрих Гегель, весьма скудно информированный о мире и его культуре, — то для развития этого осознания просто рассказ может быть, по крайней мере, столь же подходящим средством, сколь проповедь, миссионерская деятельность или один из тех пылких призывов, которые быстро оборачиваются стукотней по клавишам идеологического фразерства. Если с ораторской трибуны, с плакатов и транспарантов клеймят, например, варварство расизма, авторитарной власти или колониалистов-сверхчеловеков, то просветительская задача рассказчика, вполне возможно, заключается в изображении этого варварства — его ужасов и глупости — в совершенно конкретных, индивидуальных формах, изображении не обобщенном, а предметно-точном и лаконичном. Ведь кто хоть раз, скажем читая какую-нибудь, может статься сентиментальную, историю о любви и войне, попробовал представить себе — только представить себе!— внутренние и внешние опустошения, произведенные авторитарным варварством, тот, пожалуй, станет чуточку менее восприимчив к соблазну рукоплескать любой шумихе, где бы она ни происходила — в пивных павильонах, в “хрустальные ночи” или в кафе для партийных собраний.
Рассказывание требует творческого воображения, сопереживания, в том числе от читателей и от слушателей, а жестокость, догматизм, политическая или религиозная глупость отчасти суть именно ужасающий дефицит воображения, дефицит представлений о реальной жизни, о счастье и несчастье одиночки. Рассказчик способен помочь своей публике приобрести иммунитет к шумихе, а то и заставить ее посмеяться над глупостью варварства. Ведь варвары не только ужасны, они всегда еще и смешны.
Помню вечер в Вене, когда актер и писатель Хельмут Квальтингер{3} читал в Большой университетской аудитории отрывки из “Майн кампф” Гитлера. Редко мне доводилось слышать такой громовой хохот. А ведь Квальтингер читал оригинальный текст, слово в слово. Для диктаторской натуры нет ничего убийственнее — а для ее противников ничего упоительнее, — чем смех над тоталитарными амбициями! Скверно, очень скверно для любого властителя, когда его, восседающего на троне, попросту осмеивают. Вы еще не забыли запечатленные телекамерами умоляющие, а под конец совершенно сумбурные знаки, которые делал своему народу великий кондукатор Чаушеску, когда во время последней в его жизни речи этот народ вдруг начал хором ему возражать, а потом и вовсе захохотал?
Я не перестаю удивляться, что по меньшей мере некоторых представителей публики весьма интересует, как писатель выглядит, как говорит, как живет, как одевается и что способен экспромтом сказать о Боге и мире. Лично я не мастер с ходу выдавать комментарии по поводу текущих событий. То, что мне хочется сказать, я пишу. А это прежде всего требует времени. Стремительность актуальных событий не моя стихия. Перед микрофоном или телекамерой — когда, к примеру, спрашивают моего мнения о неком президенте и лидере так называемого “свободного мира”, о человеке, который вдобавок гордится, что в бытность свою губернатором Техаса подписал более ста смертных приговоров, — я чувствую себя ничуть не сообразительнее любого прохожего; у меня, растерянного туриста, нет и ответа на вопрос, как можно практиковать пытку многих десятилетий одиночного заключения с последующей казнью и называть это правосудием', я не знаю и как можно вместо переговорщиков и послов посылать наемных убийц и бомбардировщики, а бойню, спланированную с точностью до доли дуговой секунды, называть внешней политикой и политикой безопасности. Бороться с терроризмом террористическими же инструментами и методами? Обеспечивать безопасность не поддающимися никакому контролю системами вооружения — химического, биохимического, ядерного? Со всеми почестями, гимнами и красными ковровыми дорожками прямо на взлетной полосе встречать идеолога кампаний возмездия и смертной казни? Пожимать руку палачу? Это как? Ох, простите, вопросы здесь задаете вы.
Какая метаморфоза: в пространстве, где я как рассказчик, к примеру, заставил некую историю подать голос, вот только что были возможны ясность, уверенность и даже спокойствие. Но в ту самую секунду, когда я, покинув это пространство, начинаю, к примеру, говорить пояснение, я порой опять становлюсь просто-напросто взбудораженным недоумком, который, заставь его высказаться на ближайшем углу или в каком-нибудь закоулке, где журналисты охотятся за суждениями, несет ахинею, запинается, потеет.
Не отрицаю, как проповедник, моралист, а тем паче пророк я слабоват, способностей не хватает. Да и о чем, собственно, проповедовать? О том, что существующее не может сохраниться навсегда? Так это ясно и без пророчеств. Беспрестанно каркать memento mori{4} — в лучшем случае смехотворно. А более-менее благородных пессимистов от культуры и без того пруд пруди. Вдобавок некоторые аспекты прогресса иной раз приводят меня в немалое восхищение. Просто верить, что губительный поток промышленного развития катится все дальше и использует все более изощренные средства генной инженерии и нанотехнологий, в общем-то удовольствие весьма скромное. Однако вера в прогресс в осознании свободы затрагивает кое-что существенное — невзирая на все разрушительные и смущающие побочные явления в истории цивилизации. Что ни говори, бесспорно прибавилось и хороших перспектив, а не только видов на конец света. Конечно, как и прежде, не обходится без борцов за Бога и отечество, инженеров от пыток, инквизиторов и всемирных полицейских, но эта зловещая камарилья уже не властвует мировыми событиями в одиночку... то есть уже не безраздельно... надеюсь.
Вот видите: как оратор я наверняка слишком медлителен, чтобы выступать с международно-политическими или культурно-философскими комментариями; решающие фразы по главным темам публичного опроса, а тем более открытой дискуссии обычно приходят мне на ум, только когда я вновь остаюсь один, а возможные слушатели успели разбежаться... Однако ж так или иначе важно, чтобы все то, что вообще необходимо сказать, высказывалось или писалось разными ораторами и рассказчиками на разных уровнях — эссеистическом, поэтическом, нарративном, а по мне, хоть бы и в форме погромных речей и памфлетов. Или поэтам и писателям должно всякий раз выступать этаким хором? Всем сразу, стриженным под одну гребенку, согласно общепризнанному тематическому канону, в один голос и с одинаково благими намерениями?
Лично я оставляю за собой право пребывать в растерянности и лишь в процессе письма мало-помалу уяснять себе, что именно хочу сказать. Но как только история дописана до конца, особо ретивым представителям публики не терпится услышать написанное, всенепременно еще раз и всенепременно изустно, а главное — в других словах. В других словах! Пусть-ка он себя покажет, писатель этот. Пусть говорит, а не только пишет...
Не возникает ли и у вас порой ощущения, будто сей ритуал нужен опять-таки затем, чтобы лишить литературную работу загадочности, отстраненности, а может быть, и завершенности? Нет ли здесь стремления вернуть назад, в реальную жизнь, диковинную птицу, дерзнувшую притязать на собственный мир, более того — осмелившуюся его придумать, не пожалевшую на это времени и даже изобретшую собственный язык? Вернуть ее в ту клетку, где в конечном счете и поэты начинают запинаться.
Что? Вам было бы достаточно заявления, нескольких дискуссионных высказываний? Тогда, наверно, под вашей лампой сидит не тот человек. Я всегда верил, что осознание, уяснение так же индивидуальны, как постижение или раскаяние. Ведь разъяснение, уяснение происходит прежде всего в голове индивида, разве нет? И разве не тщетна в таком случае любая попытка облечь этот процесс постижения мук или возможного и утраченного человеческого счастья в некую программу, выстроив которую непременно обретешь полную ясность.
Ведь и страх, и желание навсегда его превозмочь по-настоящему уясняются только через историю одиночки. Если вообще возможна позиция, отвечающая рассказу, то, безусловно, это позиция одиночки. Разве при рассказывании дело не идет именно о том, чтобы на единичном примере изобразить неповторимое, уникальное и, быть может, как раз таким образом сделать его наглядным примером? Ведь мир состоит не из безликих масс, работающих, марширующих или устремляющихся на отдых, а из людей с именами, с чувствами, с днями рождения и смерти, с биографиями. Вот это и есть моя тема, только об этом я могу рассказывать и трачу на это столько времени, сколько нужно. Итогом подобных усилий может оказаться роман или просто историческая зарисовка, повествование, в лучшем случае являющие собой нечто вроде музея ярких мгновений, накопленных за долгие годы. Но так ли уж много у человека ярких мгновений!
Конечно, иной раз и тщеславный недоумок в образе поэта или рассказчика способен на толковые высказывания — в одно из упомянутых ярких мгновений, в одной из своих историй. Даже о счастье и бедах вполне можно писать, причем самому автору отнюдь не обязательно их испытывать. Ведь как-никак он владеет не только языком, прежде всего у него есть глаза и уши, с помощью которых он может следить за жизнью других, а затем рассказать о ней так, чтобы хоть один из слушателей или читателей узнал в этом рассказе собственное счастье, собственные беды.
Нет, в такое заблуждение я никогда не впадал — не мнил себя рассказчиком для всех. Вокруг историй и их авторов обычно складывается как бы подобие семей, больших или малых, которые — во всяком случае, насколько мне известно по миру книг — иной раз с насмешливым пренебрежением, даже с презрением показывают пальцем на других. Что-о? Им нравится вот это? Конечно, порой поднимают на щит и не менее деспотичный величественный образ: один пусть говорит, а все слушают... Однако сие чудо, пожалуй, ознаменовало бы не просто конец многоголосия, но конец литературы.
Много лет назад, по пути из северной Сахары через Высокий Атлас на равнину Хауз, я провел пять ноябрьских дней в Марракеше и там ощутил то нарастающую, то убывающую силу историй как медленное круженье хоровода, как танец, фигуры которого сравнимы с теми изменчивыми узорами, что возникают из железных опилок под воздействием источников магнетизма.
В те дни я нередко часами сидел за мятным чаем с печеньем на плоской крыше над Джемаа-эль-Фна, площадью Мертвых, где некогда выставляли насаженные на колья черепа казненных. Но просторная эта площадь в центре самого маленького из королевских городов Марокко давным-давно вновь принадлежит только живым. Сверху, от моего чайного столика, Джемаа-эль-Фна даже виделась мне аллегорией жизни. Ее пространство, затененное лишь быстролетными облаками и минаретом мечети Кутубия, на севере ограниченное закрытыми, сумрачными лавками базара, напоминало озеро, куда множеством притоков вливались путаные улочки медины{5} : новая и новая публика выплескивалась из пропитанных всеми ароматами Аравии лавок торговцев пряностями, шелками и коврами, из лавок корзинщиков, гончаров, кожевников, медников, ламповщиков и красильщиков, и там, на Джемаа-эль-Фна, эта публика преображалась из прохожих, торговцев и покупателей в зрителей, в слушателей, обступала десятки забавников, показывающих под открытым небом свое искусство, — огнеглотателей, дрессировщиков с обезьянками, барабанщиков и музыкантов, играющих на уде{6}, предсказателей, жонглеров, каллиграфов и знахарей, канатоходцев, заклинателей змей... а в первую очередь рассказчиков, сказителей.
В берберских деревнях Высокого Атласа, на родине многих сказителей с Джемаа-эль-Фна, я видел сверкающие в лучах ноябрьского солнца букеты французских спутниковых антенн — металлические дебри, которые ловят в догорающем предвечернем небе мыльные оперы и доставляют их в глинобитные домишки, к по-прежнему открытому огню очагов. Здесь же, на площади Мертвых, эти рассказчики стояли так, будто само время застыло без движения с тех пор, как была написана история, приведшая меня в Марракеш. Маленький томик лежал в моем багаже.
“Больше всего народу собирают рассказчики”, — читал я в книжке, на сей раз она, открытая, была передо мной, между чайными стаканами. Элиас Канетти. “Голоса Марракеша”. “Больше всего народу собирают рассказчики. Люди обступают их плотным кольцом и подолгу не расходятся. <...> В наших краях я редко хорошо себя чувствовал среди тех, кто живет литературой. Я презирал их, потому что презираю кое-что в самом себе, и это кое-что, по-моему, бумага. Здесь же я вдруг очутился среди поэтов, на которых мог смотреть снизу вверх, потому что ни единого их слова никогда нельзя было прочитать на бумаге”.
Что именно эти поэты, невзирая на пучки антенн в их родных деревнях, невзирая на оцифрованные мыльные оперы и скулеж электронных шлягеров, доносящийся из базарных лавок, — что именно они рассказывали толпам восторженных слушателей, я все равно понять не мог, хотя спустился с крыши и вместе с многими другими пробился поближе. Но, вернувшись к своему столику, я видел, как в течение одного-единственного вечера хоровод слушателей кружил вокруг то одного десятка, то двух с лишним десятков рассказчиков, видел, как круги этого хоровода в одних местах густели, уплотнялись, как бы устремлялись к центру, а в иных местах, где история потеряла силу, отступила перед другой или просто закончилась, расходились и исчезали, поглощенные другими кругами.
Рассказчики — многие из них неграмотные, как и преобладающее большинство подданных Королевства Марокко, — не имели ничего, кроме голоса; ни костюмов у них не было, ни реквизита, ни письменного текста, и все же на Джемаа-эль-Фна круги их публики держались много дольше всех остальных. И опять-таки только рассказчики оставались на площади почти дотемна, когда заклинателей змей, фокусников и прочих комедиантов мало-помалу сменили хозяева ресторанчиков, и там, где совсем недавно ликованием, смехом или вздохами встречали кунштюки фокусников и дрессировщиков, теперь разжигали жаровни и газовые плитки, накрывали столики и при свете свечей и факелов начинали готовить ужин для ежедневной клиентуры, для тысяч гостей.
И если кто-нибудь из рассказчиков все-таки умолкал, присаживался одному из изящных плетеных столиков, превращаясь в посетителя передвижного ресторана, или исчезал в толпе, на том месте, где он вел рассказ, оставалась пустота, и заполнялась она словно бы медленнее, чем пустоты, оставшиеся после комедиантов, как будто реальная жизнь медлила возвращаться в пространство, которое занимала просто история.
Отчего бы просто-напросто не пойти дальше? — порой спрашиваю я себя. Быть может, качая головой или заскучав, но все же пойти дальше, к следующему рассказчику, к следующему кружку, к следующему семейству, коли уж там, где ты вот только что стоял, ничто тебя не удерживает — ни слушать, ни читать более нечего... К чему, например, бесконечные яростные свары из-за того или иного рассказа, из-за той или иной книги, разыгрывающиеся в литературных приложениях и разделах, которые, что ни говори, претендуют называться культурной частью газеты?
Как вы сказали? Живая дискуссия? Полемика о литературе? Аргументированные споры?.. Тот, кто выступает перед общественностью, публично произносит речи, рассказывает, печатается, должен, по-вашему, учитывать и возможность публичной критики по своему адресу?
Ну разумеется! Разумеется, с этим я согласен, а еще признаю, что не очень люблю читать газеты и касательно книг и всего прочего предпочитаю руководствоваться рекомендациями близких друзей и знакомых, а не так называемыми приложениями, поэтому, наверно, я не особенно хорошо информирован о положении вещей, но если говорить о дискуссионной культуре, то даже в кругах книжников, как мне известно по собственному опыту, слышен гвалт потасовок — да такой, будто в нелюбимом рассказчике, писателе или поэте надлежит не просто раскритиковать автора литературного опуса, а еще и наказать кое-кого!
Не рассказчика, а ужасного злодея, который не только оскорбил тонкий вкус того или иного критика, но вдобавок искалечил его сына, изнасиловал его жену и дочь да еще и устроил на месте преступления пожар и теперь в наказание должен быть уничтожен.
Ладно, соглашусь с вами и здесь: разумеется, вполне возможно, что эти взрывы ярости и ненависти обусловлены определенными сложностями выражения, и, может статься, критик ничего такого в виду не имел, просто у него так написалось... В самом деле, иные из этих поношений чуть ли не трогательно беспомощны — будто накаляканы бревном или толстенным пастельным мелком, а уж никак не пером, не карандашом или иной из письменных принадлежностей. Разумеется, оправдан и ваш вопрос, почему бы как раз в когорте критиков должно быть меньше середнячков, чем среди рассказчиков, музыкантов, художников.
С точки зрения статистики заурядное, посредственное, беспомощное и неудачное, пожалуй, повсюду скорее правило, не в пример крупной удаче. Так почему же именно в критике мастерство должно встречаться чаще, нежели в иных жизненных сферах, — жаль только, иной раз думаю я, что люди, вполне одаренные талантами и способностями для работы, скажем, на колбасной фабрике, на скотобойне или в качестве помощника прозектора — ведь на колбасных фабриках и в анатомических театрах тоже выполняется необходимая, даже неизбежная работа, — что, стало быть, эти люди, которых по ошибке занесло в литературный отдел газеты, растрачивают свои подлинные таланты именно в критике. Ведь совершенно естественно, что такой заблудший человек чувствует себя обиженным, даже оскорбленным, когда вместо некой особенной колбасы или трупа ему — опять! — подсовывают книгу либо какой-нибудь иной продукт, который в его глазах представляет собою сущее дерьмо.
Вы качаете головой? По-вашему, я преувеличиваю? Говорите, для таких формулировок вам бы хотелось услышать примеры, доказательства? Ну что ж, как уже сказано, я не большой любитель читать газеты: возможно, поэтому одна мюнхенская приятельница осенью 2001 года прислала мне в Ирландию экземпляр образцового возмущения некоего франкфуртского театрального критика, с припиской: радуйся, что ты еще жив.
Поначалу я не совсем понял ее ремарку (но об этом позже) и стал читать, как означенный франкфуртец страдал на мюнхенском спектакле по бюхнеровской “Смерти Дантона” и в конце концов до того вознегодовал, что под заголовком “Справедливость и мерзость” сложил хвалебную песнь гильотине. Истерзанный спектаклем критик, правда, оговорился, что уничтоженным их же собственной революцией Дантону, Робеспьеру, Сен-Жюсту и многим “другим прекраснодушным организаторам массовых убийств даже задним числом не стоит желать смерти”, но тотчас решительно потребовал снести голову хотя бы режиссеру, художнику или актерам — не говоря уже о “публике, изрядно утратившей самоуважение”, — ведь после столь убогого театрального спектакля “гильотина будет поистине благословением”.
Но, сударь, — можно бы успокоительно пробормотать и в этом случае, — нам наверняка не надобны ножи и секиры, а тем паче гильотины... Однако в тот раз я лишь черкнул мюнхенской приятельнице открытку с вопросом: стало быть, в политически высококорректной Германии наконец-то опять разрешено пользоваться несколько просторечными формулировками и урезонивать виновников скверного театрального спектакля издавна привычным, лапидарным окриком “тыкву долой!“ и не вызвать при этом ни единого слова в защиту, ни единого протеста? Кстати, открытка изображала южно-ирландское побережье за моим окном, Хорс-айленд, мирный холмистый ландшафт, поросший соснами, арековыми пальмами, рододендронами, идиллию, взрастившую, однако, людей вроде Майкла Коллинза и других основателей Ирландской республиканской армии, но это так, к слову. Моя открытка с прекрасным видом — между прочим, опять-таки к слову, где-то здесь, среди моря холмов, Майкл Коллинз позднее был застрелен своими же людьми — вернулась ко мне обратной почтой, с небольшой поправкой мюнхенской приятельницы: она убрала знак вопроса.
Разрешено?
Разрешено.
Ах, я хорошо понимаю, что не в меру ретивый театрал, видимо, счел восхваление гильотины весьма яркой, даже соблазнительной находкой, коль скоро на сцене и без того царили Дантон и иже с ним. Опять-таки и острота, в том числе острота критики, издавна увязывается с лезвиями, секирами и ножами, так что идея остроумная, ведь в конце концов у эшафотов на парижских площадях наверняка тоже здорово смеялись, когда какой-нибудь разносчик с лотком пирожков и сушеных фруктов, поскользнувшись в луже возле эшафота, грохался наземь и вставал весь липкий от полусвернувшейся крови, похожий на кровавый кусок жаркого... Но потом, весьма тревожась за явно до крайности возбужденного франкфуртского гражданина, я спросил себя, не нашлось ли в его окружении, в редакции или вообще среди благожелательных соседей хоть одного свидетеля этого приступа — свидетеля, который мог бы его успокоить. Ведь в голове у бедняги не иначе как случился пожар, дымился там, полыхал ярким пламенем и тщетно ждал, когда его потушат.
Ну вот, теперь вы сомневаетесь? По-вашему, за моими столь много в себе скрывающими наблюдениями наверняка таится еще какая-то задняя мысль, какая-то подспудная колкость? Или я открыто свожу счеты с поклонником гильотины? Может, сей кровожадный франкфуртец успел и мне тоже пригрозить не просто поркой, а сразу гильотиной?
Вы чуткий слушатель. Снимаю шляпу. Но вы ошибаетесь: признаться, этот человек привлек мое внимание совершенно случайно, как один из самых голосистых в том хоре, который вступает после премьер и запретительных сроков, однако я ему даже обязан! И это лишь осложняет дело. Покамест скажу вам только: к “Смерти Дантона” я никакого отношения не имел. Вдобавок я покамест никогда в жизни, ни при каких обстоятельствах не отбивался от критиков публично, не прекословил даже тому, который был не в состоянии правильно воспроизвести ни мое имя, ни название одного из моих романов, не говоря уже о сути. Никаких протестов. Никаких комментариев.
Ведь прежде чем первый критик брал слово, я уже неизменно успевал высказаться; то, что мне хотелось сказать, уже существовало в виде книги, в виде рассказа. Конечно, странновато, дойдя до конца истории, умолкнуть, как раз когда многие другие поднимают голос. Но тому, кто рассказал свою историю до конца, остается лишь довериться ей и отдать ее в распоряжение слушателей или читателей. Любая попытка сопроводить написанное комментариями, разъяснениями, дабы предупредить совсем уж ложное толкование, безнадежна и смехотворна.
Даже тот, кто изо всех сил старается отбить хотя бы самые грубые нападки и исправить недоразумения или просто опечатки, очень скоро приобретает сходство со смешным персонажем незатейливых кинокомедий, который тщетно пытается оторвать от штанины, ботинка или рукава надоедливый клочок клейкой ленты: этот клочок или бумажка, на которой, глядишь, еще и написано какое-нибудь бранное или глумливое словцо, немедля цепляется к другому рукаву, к другой штанине, к другому ботинку, а то и ко лбу; в ходе гротескного танца, каким мало-помалу оборачиваются безуспешные попытки избавиться от него, путешествует по всему телу персонажа, а тот на вершине смехотворности, глядишь, еще и теряет равновесие, умудряется угодить в кучу наметенных ветром точно таких же наклеек, клочьев клейкой ленты и бумажонок с аналогичными надписями, падает, встает с головы до ног облепленный шелестящим мусором и, покорившись судьбе, ковыляет прочь.
Все, о чем рассказывает история, нигде не раскрывается яснее и не впечатляет сильнее, чем внутри самого рассказа. Вам нужны факты? Как подсчитали статистики моего издательства, истории, написанные мною на родном языке, переведены уже на три десятка других языков. Сопровождать эти истории пояснениями означало бы не писать более ничего нового, а только надзирать за уже написанным, комментировать, быть может, и защищать. Причем переводы на иностранные языки еще не самая большая проблема, ведь и на родном языке все, что я пишу, переводится в умы и сердца отдельных читателей, и одна книга, одна-единственная, превращается в воображаемую библиотеку, которая даже при сравнительно малом тираже может стать больше Александрийской.
У каждого читателя иная, собственная версия моей истории, и в конечном счете сам рассказчик с его прочтением — всего лишь один из многих пересказчиков, отличающийся от множества других только тем, что именно он создал исходный текст этой игры в передачу и преображение. Но и ему в разные периоды жизни, в счастливые или несчастливые времена, одна и та же история предстает то как врата в преисподнюю, то как путь к свободе, чуть ли не в райские кущи.
И еще: если уж говорить, если уж искать диалога со слушателями, читателями и критиками, то рассказчику не след только жаловаться, не мешает и поблагодарить, опять-таки публично: спасибо вам за внимание. Спасибо за терпение. Спасибо, что последовали за мной. Ведь такое тоже встречалось и встречается по сей день — поистине загадочная увлеченность и скромность, с какою критики или критичные читатели готовы порой выслушать рассказ, а затем еще и сесть за письменный стол, чтобы послужить этому рассказу, рекомендовать его, распространять по свету. В конце концов в критике тоже существует этакий горячий, заразительный энтузиазм, благоприятствующий передаче и пересказу, а тем самым расширяющий пространство повествования.
Примечательно, однако, что в той же мере, в какой неприятие иной раз вырождается в линчевательский призыв “тыкву долой!”, одобрение вырастает до дифирамба. И порой именно дифирамбы опять-таки провоцируют протест: чем больше похвала, тем громче звучат после торжества голоса протеста — весьма избитый антагонизм. Ясное дело, кому охота становиться пятидесятым или восемьдесят вторым в очередь поздравителей с букетами, коль скоро наверняка сорвешь аплодисменты и благодарность уже заскучавших участников праздника, если попросту ткнешь в физиономию виновнику или виновнице торжества таким вот громадным, уже привядшим букетом да еще и слегка повозишь им, будто веником. Чем разнузданней, тем веселей! Поставили на место, говорят тогда порой на балконах литературных наблюдателей; умыли, открыли глаза, умерили пыл, выразили сомнения... Да что я вам рассказываю, вы сами все это знаете.
Нет, я не исключение и, вероятно, так же легко обижаюсь и так же падок на соблазн, а от похвал способен вконец размякнуть, как и любой другой, однако смею утверждать, что, по крайней мере изредка и на пробу, не доверял дифирамбам точно так же, как и хулам, — защитная реакция.
Возможно, уже тогда, из самозащиты, я, автор репортажей, все равно не любил читать газеты. Порой не прикасался к ним неделями, даже месяцами, куда охотнее отдаваясь исключительно чтению книг. На Яве, в Восточном Тибете, в пустынях северной Индии или на каком-нибудь индонезийском острове, а тем паче в некоторых местах юго-западного побережья Ирландии сама попытка достать литературные страницы немецкоязычной газеты выглядит сущей авантюрой, а опliпе — ведь теперь интернет-кафе есть даже в дождевых лесах и среди глетчеров высокогорных долин, — опliпе я читаю только информацию и свежие новости, но не комментарии и не проповеди. Весьма затруднительно, скажем, в тамильской деревне на восточном побережье Шри-Ланки, или где-нибудь в Амазонии, или в Папуа — Новой Гвинее отрекомендоваться хозяевам дома или армейскому наряду на КПП знаменитым писателем, но не менее затруднительна и попытка в точности объяснить, к примеру, погонщику, который аккурат отдает команды рабочему слону на тиковой плантации, — объяснить, как скверно с тобой обошлись в “Гессенской пекарской газете” либо в “Венском журнале морских свинок” за минувший вторник или, чего доброго, в субботнем приложении. Ах, как скверно. В субботнем литературном приложении.
Ну хорошо, иногда в самом деле трудновато сбросить охранительный кокон рассказа, вновь выйти из истории наружу и оставить всех ее персонажей — без комментариев, без защиты — на произвол понимания или непонимания, персонажей, которые, может статься, сопровождали тебя годами и которых ты с помощью всех доступных тебе средств наделил даром речи. Ведь в конечном счете нередко оказываешься окружен, защищен или осажден персонажами собственной фантазии прямо как людьми из плоти и крови, каковые тоже большей частью витают в моей голове, в памяти, в мечтах или гневе — во всяком случае, отнюдь не в физической близости от меня.
Со многим — в том числе и с этим сонмом знакомых лиц — расстаешься, найдя выход, конец истории. И тогда вдобавок теряешь голос! Говорить начинают все остальные, а я, я теряю голос, потому' что именно я не в силах теперь ничего более сделать для своих персонажей, я и сам превращаюсь в победоносного и жалкого персонажа историй, которые начинают рассказывать о моих способностях или неспособностях на литературных страницах газет, на кафедрах и в семинарах. Я свою историю поведал. Что мне теперь еще говорить? Смешно даже представить себе, как, например, кто-нибудь из рассказчиков на Джемаа-эль-Фна, закончив свою повесть, бежит вдогонку за уходящими слушателями, чтобы проверить, правильно ли они все поняли, а затем преследует этих бедолаг по базарным лавчонкам, донимая их докладами, защитительными речами, похвалами и порицаниями, преследует их до самого дома, до родных горных деревень...
И все же не только для самочувствия рассказчика, но и для его способности продолжать рассказ очень многое зависит от того, как он умеет обходиться с одобрением или поношением, аплодисментами или возмущением, которые ждут его в конце рассказа. Жажда похвал, пожалуй, вредит этой способности не меньше, чем страх перед возможными протестами и, как ни странно, по-прежнему распространенными возгласами фу!, которые для меня — по крайней мере, в детских воспоминаниях — куда больше ассоциировались с пуканьем, чем с выражением некого суждения. В моем детстве этим словечком называли соответствующий звук: запрещенный стишок, который мы, хихикая, нашептывали друг другу, монах-капуцин, учитель Закона Божьего, даже включил в список мелких грехов, в каких надлежало исповедаться.
Соломон Премудрый рек:
Громко “фу!” кричать не грех.
А вот коли из штанишек
Тихий вылезет излишек,
От вонючей полосы
Все зажмут себе носы.
Я испытывал прямо-таки безумный восторг, когда во время легендарных радиотрансляций из Линцского земельного театра или с Зальцбургского фестиваля, которые мой отец слушал лежа на кухонном диване, мне разрешалось представлять, безнаказанно представлять, как празднично одетые люди — мужчины в вечерних костюмах или фраках, с пластроном и при бабочке, дамы в умопомрачительно декольтированных платьях — по окончании спектакля превращаются в отвратительных хулиганов: округляют свои благоухающие рты наподобие заднего прохода и завывают: фу! фу!
Как я поступаю с протестами, с возмущением? Ухожу куда подальше. Вам этого мало? Ну, не считая бегства внутрь новой истории или просто в ту самую голубую даль, куда никак не захватишь с собой местную значимость и важность, ведь там все это погоды не делает; я с годами нашел вполне приятный способ глотать любые гадости. Название этого незапатентованного метода, который никому не возбраняется взять на вооружение, — календарь-лилипут. Фукающий уже по чисто психогигиеническим причинам и согласно правилам моего детского воодушевления заносится в перечень под заголовком календарь-лилипут. А дело тут вот в чем.
Среди множества замечательных подарков, какие я в течение церковного года получал от моей непревзойденной бабушки Терезии Допф, урожденной Мосхаммер, был и такой вот календарь-лилипут, с нетерпением ожидаемый к Рождеству: синяя книжица размером с нагрудный карман, полная картинок и историй. В них передо мною представал тот мир, который я считал миром взрослых, реальный, подлинный, важный мир, только уменьшенный до лилипутских размеров: короли, канцлеры, полководцы, воины и непонятые изобретатели, великие философы, люди искусства, профессора — все в образе мышей, принцев-лягушек, лесных духов или говорящих сосисок. Так называемые трудности жизни, а с ними много такого, что мне еще предстояло постепенно узнать, выглядели в этом календаре вполне обозримыми, так как были уменьшены до размеров мха, гальки или до еще более мелкого формата, и свидетельствовали, что практически все-все на свете может быть также и типично лилипутским, исчезающе маленьким и оттого порой смехотворным.
Вы никогда не слыхали про такие календари? А между прочим, новые их издания, модифицированные, но еще вполне узнаваемые как преемники, продаются поныне! В автомате венской Церкви капуцинов, да-да, прямо возле спуска в Императорскую усыпальницу — в “Склеп капуцинов” Иозефа Рота! — к гробам Марии Терезии, императора Франца Иосифа и Зиты, последней европейской императрицы... Да, конечно, можете проверить! Два евро за штуку.
Правда, в стародавней темно-синей, архаичной форме этот календарь веду только я, причем втайне, как черновик исключительно для личного пользования. Своего рода тотем, надежно оберегающий от безумных фантазий и прочих яростных порывов... Ведь тем, кто мне навязывается, хочет поживиться за мой счет и пытается приклеить на мою книгу свое имя вкупе с каким-нибудь бранным словом или так называемой уничтожающей критикой, я нисколько не возражаю, не борюсь с ними, не бранюсь в ответ, а просто отправляю их в архив лилипутского календаря, где они, сосланные в гномье царство, хотя бы изрядно уменьшаются в размерах. Вы совершенно правы: кто станет злиться на крошку гнома?
Нет-нет! Я говорю здесь вовсе не о людях, которые просто заскучали над моими рассказами и романами, одолели разве что первые страницы да и к ним толком не сумели подступиться, — повторяю: я никогда не питал иллюзии, будто пишу для всех, — нет, я говорю о тех, кто своими воплями норовит помешать другим, не дать им пройти по Джемаа-эль-Фна хотя бы до того места, где стою или сижу я, рассказывая свою историю.
Однако у меня в календаре самые страшные соглядатаи и любители разложить всех и вся по полочкам выглядят совсем маленькими и выступают, кстати говоря, не в своей рабочей одежде, не в какой-нибудь безобразной униформе и тем паче не в загадочных привиденческих костюмах, а в воскресных нарядах, в том, что нравится им больше всего, что они любят и восхваляют, — а что судье может нравиться больше, чем собственный его приговор, собственное его произведение? Иначе говоря, я одеваю своих гномов в изысканно красивые одежды из собственного их гардероба.
Ребячливость, говорите? Самооборона?
Да, конечно, своего рода самооборона, но если вспомнить другие формы самообороны, то моя, как-никак, вполне бескровна, чуть ли не идиллически далека от эшафота и гильотины и в целом весьма доброжелательна к людям, а соответственно, и к гномам, вы не находите?
Примеры? Вам нужны примеры?
Свой календарь-лилипут я предпочитаю листать в одиночестве, но, думаю, вы с подобными предпочтениями так просто не согласитесь... ну, если вы не настаиваете на упоминании имен... откройте любую страницу... вот, например, этот с совсем чуточку перекошенной физиономией, в шляпке от польского гриба, венский сочинитель, которого я подверг уменьшению много лет назад.
Неимоверная память? Вы приписываете мне неимоверную память? Конечно, память у меня острая, ведь каждый, кто занимается рассказыванием историй, прибегает к такого рода памяти.
Я ухожу от темы?
Ладно, вернемся к этому, в шляпке от польского гриба: подобно многим из венской пишущей братии сей венский сочинитель как-то раз тоже воспользовался часто и охотно цитируемым словцом Карла Крауса и таким манером через газету, окрашенную в веселенький розовый цвет пуншевых пышек (дело в том, что бабушка неизменно вручала мне означенные календари вместе с коллекцией стопроцентно безалкогольных пуншевых пышек), сообщил мне*, что мой, увы, прескверно написанный роман “Болезнь Китахары” сперва надо “перевести на немецкий язык”.
Доставленные мне посредством отдельного розового оттиска образчики перевода на немецкий язык, вышедшие из-под пера оного сочинителя, произвели на меня тогда немалое впечатление, я готов был уже принять его предложение, но прежде — заранее радуясь — хотел выяснить, как примерно будет звучать решительно улучшенная версия моего романа. Лучше всего, думал я тогда, обратиться к хрестоматии или учебнику, куда обыкновенно включают лишь образцово-показательные фразы. И действительно, с помощью младшего брата — он учитель, а заодно опекает публичную библиотеку на Траунзее в Верхней Австрии — обнаружил в учебном пособии с подзаголовком “Австрийская хрестоматия” отрывок из творения этого сочинителя, продемонстрировавший мне, как мог бы прозвучать мой роман в его переводе. Музыка! Ведь в опусе, озаглавленном “Яблоко”, уже первая фраза являла собой языковое диво, равных которому еще поискать.
“Поскольку речь, и для меня тоже, идет о яблоке, яблоко со всех сторон вещь круглая, которая так вдоволь вращается вокруг себя самой, а стало быть, и своего предмета, что, пожалуй, плодотворно удалась в собственном своем смысле соку, как ни назови, восхитительна”.
Уловили? Меня сей — как бы это выразиться? — блистательно туманный немецкий язык привел в восторг, сходный с тем, какой я испытывал во времена легендарных радиотрансляций хоровых “фу!” из фестивального Зальцбурга. Но как же я был разочарован, когда прочел в литературном разделе все той же “Франкфуртер альгемайне цайтунг”, что сочинитель переадресовал свое предложение и перевел “на немецкий” не мой роман, а сонеты Шекспира, тем самым отказав мне в оригинальности возможной кооперации.
Конечно, я не поверил статейке, которая объявила его перевод “наихудшим в мире”, я ведь знал цену подобным суждениям: зависть, одна только зависть, кто-то позавидовал, что венскому сочинителю пришла мысль перевести английского поэта на туманный немецкий. Но с нашим проектом было покончено. Я остался при пиковом интересе. Мне ли тягаться с Шекспиром. Что я мог сделать, кроме как нарядить этого человека в самые красивые его фразы и определить в мой календарь?
Как?.. Вот этот... он тоже кажется вам знакомым?
Который?.. Только не запачкайте мне страничку. Кого вы имеете в виду? Ах, этого...
Что в нем кажется вам знакомым? А-а, рыжая головенка. Возбужденность.
Насчет рыжего вы правильно догадались. Это действительно уменьшенный франкфуртский поклонник гильотины. Что-что? Нет, поверьте: к той мюнхенской постановке Бюхнера, которую господин из Франкфурта усиленно рекомендовал палачу, я вправду касательства не имел, история про “тыкву долой” вспомнилась мне, когда я случайно воспользовался разрекламированным в газете предложением и отправился самолетом из Лондона в Берлин...
Гм... Ладно, не стану больше скрывать, что господин из Франкфурта злобствовал не только по поводу “Смерти Дантона”, но также по поводу моей персоны и написанной мною “Тирады”, премьера которой в режиссуре Клауса Паймана{7}, экс-директора “Бургтеатра”, состоялась в рамках Зальцбургского фестиваля, — причем злобствовал изрядно и хотя палачом не грозил, но требовал, чтобы я убрался из театра, зато текст, режиссера, актеров, автора, декорации да и аплодирующую дуру публику, а тем паче тупоумное жюри, которое в итоге еще и присудило этому барахлу премию за драматургию, — словом, всё-всё в этом наглом зальцбургском выпаде объявил “театральной катастрофой”.
Что ж, господин из Франкфурта как-никак располагал наилучшей, как говорится секретной, информацией. Знал даже историю возникновения этой галиматьи, которую я назвал “Невидимка. Тирада на трех берегах”, более того, знал — да-да, уверяю вас! — каждое слово беседы, состоявшейся между мною и экс-директором “Бургтеатра”, и в этакой стенограмме продемонстрировал читателям своей газеты, что способен превратить эту предысторию в веселую пьеску. Во время похода, который мы с театральным экс-директором предприняли сообща — критику об этом было известно, — Пайман якобы, “раскрасневшись и с трудом переводя дух, то и дело восклицал: ‘Напишите пьесу, Рансмайр!” А когда мы “сидели на спиленной сосне и поедали припасенные булочки с ромадурским сыром”, я рассуждал о некой греческой царице, а именно об “Алкионе из Овидиевых ‘Метаморфоз’”: “Знаете, Пайман, я уже полностью исчерпал ее в романе ‘Последний мир’” <...> “Ошеломленный Пайман вскричал: ‘Напишите же пьесу, Рансмайр!’” И пьеса, “увы, в самом деле была написана”.
Я вправду огорчился. Что же такое я сварганил, раз он твердит, что лучше бы этого вовсе не писать, лучше бы сразу поскорее забыть, вычеркнуть, уничтожить. Господин из Франкфурта выдал свою рекомендацию опять-таки совершенно бескорыстно, ведь после уничтожения, после гильотинирования всего неугодного на театре ему тоже останется только произносить дифирамбы. Но кому охота непрерывно слушать похвалы? Выходит, сей господин готов был скорее пожертвовать собой и своим заработком критика — да-да, остаться без куска хлеба, — чем сызнова отсиживать на бесплатных местах для прессы этакую жуткую пытку. Ведь сущее бесчестие: знойным летом 2001 года наш добрый малый выехал из Франкфурта, чтобы увидеть премьеру “Невидимки”, — и на тебе... В свое оправдание могу только сказать, что нашего путешественника наверняка разозлило не иначе как стечение многих несчастливых обстоятельств. Уже в самом начале возникло недоразумение. А дело было вот как.
В поездках, даже в немецкоязычную заграницу, иной раз вдруг начисто забываешь значение какого-нибудь слова и тщетно стараешься его вспомнить. В данном случае господин из Франкфурта никак не мог вспомнить, что, собственно, значит слово “тирада”. В конце концов он каким-то образом пришел к выводу, что “тирада” непременно имеет отношение к ненависти и отчаянию, а потому ожидал услышать на премьере “большой гневный монолог” и, естественно, вознегодовал, что его так грубо разочаровали. “Там следовало бы, — писал он на другой день, — там следовало бы чувствовать бездонную ненависть, исступленное отчаяние... каждый звук — как удар”.
Но в тот злополучный вечер ничего такого не было. Что бы ему захватить с собою словарь! И совсем необязательно тяжеленный, многотомный гриммовский, ведь как в нем, так и в любом поменьше, вплоть до тонюсенького школьного справочника по немецкому языку, толкование слова “тирада” отнюдь не связывается с ненавистью и отчаянием. Ненависть всегда оговаривается особо: ненавистные тирады существовали и, наверно, существуют до сих пор. Но без дополнительных, уточняющих эпитетов тирада всегда была попросту словесным потоком, словоизвержением, чуточку недовольным и агрессивным, о чем напоминает исходное французское слово tirer{8} , но ненависть и отчаяние звучат иначе.
Хватит, говорите? Буквоедство, говорите? Прошу прощения. Я всего лишь подумал... подумал, что писательство, а тем паче писание заголовков и, конечно, подзаголовков неизменно связано с точным значением слов. Не судите меня слишком строго.
Затянуто? Длинно и затянуто? Знаю, но я же пытаюсь разобраться с катастрофой, преодолеть ее и прошу снисходительно отнестись к неизбежно резкому торможению повествовательного темпа. Скорость разъяснений всегда очень невелика, можно сказать, они ползут как черепахи. Разве я виноват?
Противоречие? Я ведь говорил, что в долгу у этого господина из Франкфурта, что кое-чем ему обязан? Ну да, это правда. Я обязан ему, к примеру, жизненным правилом, которое гласит, что, обожая гильотину, легко потерять голову; обязан и куда более скромными премудростями вроде той, что нужно всегда иметь при себе словарь, в том числе родного языка, по возможности не терять его и во весь голос рассуждать лишь о таких вокабулах, смысл которых знаешь абсолютно точно. Кстати, насчет назидания: мне вспоминается урок латыни у бенедиктинцев, в Ламбахском монастыре, когда кто-то из одноклассников перевел Dominus vobiscum{9} как Господь в отписке. Звучало в общем-то похоже, но добряк учитель не поставил ему ни “плохо”, ни “хорошо”, не вынес вообще никакой оценки, только черкнул на полях: “Вне конкуренции по причине большой увеселительной ценности”.
Зальцбург. Ну да, три берега, тирада Невидимки... как я уже сказал, стечение несчастливых обстоятельств, но я вас спрашиваю: что мне оставалось, кроме как уменьшить франкфуртского гостя в размерах? А раз уж он очутился в моем календаре, то, само собой, и принарядить его надо было соответственно — в выходные шмотки из собственного его гардероба. О чем, спросил я себя, о чем, собственно, вел речь этот господин, когда писал? Он ведь писал! Вправду сам писал книги. Например, одна из них вышла под заголовком “Театр мечты. Сорок четыре любимые пьесы”. Главный труд. Каким же объемистым, озабоченно спросил я себя, должно быть сердце, чтобы разом вместить в себя сорок четыре любимые вещи. Не грозит ли это, чего доброго, недомоганием? Аритмией? Инфарктом? Но отвлекаясь от того, что сердечная широта — здесь я, пожалуй, вправе так сказать! — моего франкфуртца, может статься, как бы уравновешивает периодические приступы ненависти и отчаяния, его большое сердце обнаруживает и тайные желания.
Вы уж не сердитесь, по-другому у меня никак не выходит: хотя постоянно живу в Ирландии, я не в состоянии полностью вытеснить свои отношения с Веной, свои венские годы, а значит, и психоаналитические порывы. Ведь что, кроме сокровенного желания, придет на ум, если прямо в начале сорока четырех любимых пьес написано: “Поэт выглядит не так, как мы. Но если б мы выглядели не так, как выглядим, то хотели бы выглядеть, как он”. И что придет на ум, если в конце означенного главного труда, в самом последнем абзаце мы натыкаемся на пророчество (опять-таки посвященное Поэту!): “Женщины никогда его не покинут, будут вечно слушать его, страдать вместе с ним и вместе с ним наслаждаться. Ах”.
Не смейтесь. Я говорю о великой мечте. Если вам хочется немножко облегчить душу, тогда уж, по мне, в той сфере, где господин — простите, Поэт! — из Франкфурта искал синонимы для таких будничных слов, как введение, эпиграф, предисловие и проч. Ведь эти поиски, вероятно предпринятые опять-таки без словаря, даже терминологического, привели к искрометной идее — “предуслада”.
ПРЕДУСЛАДА!
А под этой предусладой красовалась программная фраза, цитата, частью приспособленная к главному труду: “В своем воображении я строю исполинский театр”. Естественно, без строительного шума тут не обойдешься. “Снаружи воют пилы, грохочут топоры”. И, естественно, само строительство всенепременно происходит среди в высшей степени театрально-драматического ландшафта: “черные, причудливо застывшие массы лавы, похожие на расползающихся по земле ядовитых каменных змей”.
По-вашему, это не забавно? Должен вам признаться, что уже слово предуслада — я и тут не сумел обуздать свое деревенское происхождение и пристрастие к неприличным шуткам — вызвало у меня перед глазами прямо-таки сладострастный образ: гномик с уже подтекающим, “черным, причудливо застывшим” члеником стоит, изнемогая от похоти, перед “исполинским театром” — голой великаншей с гороподобной грудью.
Ах, вот как, вы и этого тоже знаете? Малыша в короне и узконосых ботинках? Верно, он живет и работает в Мюнхене, городе императоров и королей — король Людвиг, император Франц, — поистине метрополии имперской знати. Коронованный гном, опять же много лет назад, так рассвирепел по поводу моего романа “Последний мир”, что на языке добрых старых великогерманских лазаретов разоблачил мои литературные потуги как “симуляцию гениальности”. Сразу разглядел, что литературные салоны найдут во мне не писателя, а в лучшем случае симулянта.
Но я, в ту пору такой молодой, был еще не столь благоразумен и терпим, а потому огорчился. Ведь в конечном счете господин из Мюнхена выстроил свой приговор на одном слове из моего романа, которое значилось в приложенном списке замеченных опечаток. Знаю-знаю, кто же в состоянии прочесть все, что стоит в книге, особенно если попал в цейтнот и незадолго до подписания номера в печать должен настрочить еще и про этот опус. Прочесть всё! Включая листок с перечнем опечаток. Впрочем, опечатка доказывала, что я уже тогда был кем угодно, только не писателем, и, вероятно, умел что угодно, только не писать. Но кому приятно выслушивать подобные истины? Прошу о снисхождении. Да, действительно было время — признаюсь и в этом, — когда я охотно, куда охотнее, чем заурядным туристом, стал бы писателем, тоже писателем! Злой и тяжко обиженный, я решил при первом удобном случае привлечь этого типа к ответу, может статься даже дать ему пощечину, ведь, как сказано выше, я был еще молод и охвачен неутолимой тягой к поэзии. Но в Мюнхен я заезжал редко. А потом неожиданно встретил этого врага на дне рождения.
Как он был любезен! Вежливо представился и тотчас обезоружил меня, фактически разжал мой кулак, первым делом сказав, что я, наверно, не стану с ним разговаривать. Однако ж нет, я все-таки заговорил, потому что хотел этого. Вот и сказал: нет-нет, что вы! — причем отнюдь не соврал и даже настолько увлекся, что позволил себе возразить ему, когда он в великодушно-говорливом настроении, озаренный трепетным светом шестидесяти юбилейных свечей, зажженных в честь нашего общего друга, вознамерился смягчить свой письменный приговор.
Была ли причиной тому неизменно умиротворяющая близость друга-юбиляра? Или что-то другое, еще более загадочное? Здесь и сейчас я уже не могу сказать, что, собственно говоря, нейтрализовало и разом отключило все мои безумные фантазии и жажду мести, но мне до сих пор кажется, что связано это было с ботинками моего мнимого врага, да-да, с ботинками!
Дело в том, что я тогда, вернувшись из поездки по Японии, прямо на Мюнхенском аэродроме взял такси и, как был, в кроссовках для длительных перелетов, заявился во дворец, где праздновали юбилей, а потому, наверно, подсознательно искал среди гостей, одетых в черные вечерние костюмы, родственно небрежный гардероб. Наверно, только по этой причине мне тотчас бросилось в глаза, что мой убийца, мой смертельный враг был в кремовых ботинках на микропорке — модель без шнурков, так называемые мокасины, какие я до тех пор иной раз видел в интернатах для престарелых, мягкие, прочные, но скрипучие полуортопедические ботинки; печальные старики бродили в них по длинным коридорам, пропитанным застоявшимися запахами кухни и больницы, скри-и!, мимо окон, обрамлявших в лучшем случае парковые идиллии или асфальтированные участки для прогулок, скри-и!, каждый шаг, каждый жалобный писк подошвы — воспоминание об утраченном времени. Не скрою, я растрогался. Клеветник, которого я хотел призвать к ответу, унизить, поколотить, обругать, носил кремовые мокасины на микропорке и настолько обезоружил меня этими ботинками, что с того вечера я испытывал к нему лишь слегка меланхолическую симпатию.
Какое облегчение, скажу я вам, какое облегчение, когда ненависть и драчливость оборачиваются подобием сочувствия. И какое облегчение иной раз просто-напросто забыть не только имена агрессоров и клеветников, но и названия их газет или заголовок, под которым читал оскорбление, — забыть все и наконец-то получить возможность обратиться к новой истории, хотя бы и из жизни интерната для престарелых.
Опубликовать? Нет, что вы, я никогда не опубликую ни листочка из календаря-лилипута!
Календарь у меня толстый, весьма объемистый? Естественно, он толстый, ведь и я уже не самый юный. Видели бы вы мою книгу хвалебных гимнов... нет, я пошутил, ни в коем случае: дифирамбы — мой тайный порок и останутся скрыты от посторонних глаз.
Не природа ли запустила тот механизм, посредством которого не только жесткошерстная такса, но и философ, турист или поэт обороняется в первую очередь от нападающих, а не от панегиристов? Похвала или хотя бы учтивое молчание, как полагают и величайшие из мыслителей, все равно причитаются им по праву, после столь многих лет раздумий и писаний.
Что?! Повторите-ка еще раз. Календарь-лилипут — выгодная задачка для душеприказчика? Омерзительная идея... вы не ослышались, отвратительная! Календарь или дневник, письма, черновики, заметки — всё, что служит или служило мне для самопонимания и только для личного пользования, никогда, тем более после моей смерти, не станет достоянием общественности, понятно? Ничто из того, что я сам не писал для публикации и не отдал в печать, не будет напечатано никогда! А если кто вздумает нарушить эту мою волю, каковую вы вполне можете считать первой и последней, пусть у него отсохнут руки, которые он хотел нагреть за мой счет.
Если человек рассказывает, то лишь он волен различать и лишь он один волен решать, что хочет сказать только себе самому, а что — слушателям и читателям.
По-вашему, я напускаю на себя непомерную важность? Помилуйте, дело-то вовсе не в важности, не в значимости. Если вы когда-нибудь с любопытством заглядывали в историю литературы, то наверняка знаете, что не только поэты, но и туристы вроде меня, да-да, буквально каждый, кто способен написать хоть одну мало-мальски правильную фразу, самое позднее после смерти, а тем самым по завершении своего творчества становится объектом так называемого исследования. Лишь творчество покойника, столь соблазнительно завершенное, столь законченное, столь светски определенное, превращается в подлинный соблазн даже для самого целомудренного семинариста.
Как ни досадно, нынче взяли моду все, когда-либо написанное рассказчиком, в том числе сугубо личное, черновое, набросанное для пробы, после его смерти возводить в ранг сочинений и таким образом косвенно требовать от покамест живых рассказчиков, чтобы они вели себя так, будто в ближайшую секунду их хватит удар, и потому необходимо — причем поскорее! — собственноручно уничтожить все, что нежелательно оставлять потомкам. То, что я использую для себя, в сугубо личных целях, для самопонимания, не дает никому из кустарей и любителей домашних обысков никакого права просто так копаться в моем оставшемся на этом свете багаже или читать мои непристойные письма.
Нет, отнюдь! Вы ошибаетесь: как волшебная пауза, несколько мгновений тишины, способствует возникновению музыки, мелодии, ритма, так и опущенное, обойденное молчанием, ненаписанное определяют ценность и характер опубликованного, а равно и рассказанного изустно. Разговаривая сам с собою, чтоб проверить и выправить будущий рассказ, человек, естественно, вправе запинаться, бормотать, горланить, но тот, кто намерен обнародовать каждый вздох или хрюк, возвести его в ранг творчества и сварить на куче мусора свой супчик, был и останется мразью, даже когда я или мои бренные останки давным-давно дымом улетят в трубу крематория.
Я хочу, чтобы в свое время меня сожгли! Можете так сразу и записать. Лучше всего под открытым небом, как в храмовой части Катманду сжигают мертвых на кострах, устроенных на гхатах{10} у реки Багхмати; хранители огня осыпают горящие тела гималайскими травами, чтобы дым милостиво укрыл ужасы распада. Однако, если в тот день исчезновение под открытым небом здесь или в ином месте будет по-прежнему противоречить предписаниям насчет загрязнения воздуха и оттого останется под запретом, сойдет и первый попавшийся крематорий. Да, вот еще что, запишите: если на моей урне, в объявлении о смерти, на надгробной плите или ином камне, который сохранится чуть дольше меня самого, — если там нужно что-нибудь написать, то пусть под двумя датами и моим именем стоит Вперед, и куда подальше, а более ничего.
Но довольно о будущем и о тех, надеюсь, еще далеких днях, довольно и о гномах. Что? Спасибо, живем помаленьку. И с удовольствием. Иногда — пожалуй, это уже связано с возрастом — я немножко тоскую по оригиналам моих лилипутских календарей, которые, увы, исчезли из моей жизни, как и непревзойденная Терезия Допф, урожденная Мосхаммер, ее книжки сказок и рассказы. От этой доброй женщины, которой пришлось схоронить мужа и сына-первенца, когда она сама была еще молода и (свидетельством тому пачка фотографий с фигурным обрезом) хороша собой, мне достались красный бархатный альбом со стихами и барометр, уже при ее жизни неизменно показывавший бурю. Порой она костяшкой указательного пальца стучала по стеклу прибора — привычка с тех времен, когда он исправно действовал, — но до самой ее кончины единственным, всегдашним и упорным прогнозом была буря, только буря!
Вы спрашиваете, что же вообще останется? К примеру, от множества стихов, романов, рассказов, от литературы? Вам правда интересно знать? Отвлекаясь от того, что подобные вопросы беспредметны, поскольку лишены временной — астрономической, культурно-исторической, геологической? — соотнесенности, ответить легко: ничего, не останется конечно же ничего, хотя бы и в такой узкой и недолговечной системе соотнесенности, как, например, культурно-историческая.
О чем бы ни шла речь в рассказах, сохранить их на все времена было невозможно, однако их пересказывали, передавали из уст в уста, претворяли — и в конце концов забывали. Каждой истории отведено свое время. С меня достаточно, если то, что я могу во все горло прокричать на Джемаа-эль-Фна собравшимся вокруг современникам, будет в общем и целом понятно. За пределами продуктового магазина сроки годности для меня значения не имеют. Жить дальше в своих рассказах пока никому не удавалось. Помните, как по-человечески Вуди Аллен — клоун с Манхэттена, штат Нью-Йорк, актер и режиссер столь многих фильмов — ответил на вопрос, утешит ли его, если он, хотя бы в своем творчестве, еще некоторое время после смерти останется на этом свете, будет жить дальше? Он сказал вот что: ах, вы знаете, я бы предпочел жить дальше в своей квартире.
Именно как одержимый читатель и увлеченный слушатель я могу сказать вам только одно: в рассказах, даже в самых давних воспоминаниях речь идет о живых, а не о мертвых. Чудесно, разумеется чудесно, если несколько фраз способны перекинуть мост через века и тысячелетия, как, например, строки, какими пропавший в черноморской ссылке поэт Овидий описывает расставание с Римом, расставание с женой: последнее объятие, невероятное усилие, чтобы высвободиться из этого объятия, шагнуть к порогу, к двери и оттуда вновь вернуться — в ее объятия, — еще раз осушить ее слезы, ощутить тепло ее щек и так вновь и вновь, подобно Сизифу, поневоле испытывать муку расставания... разумеется, чудесно, если такое описание, пусть уложенное в гекзаметры, способно и спустя две тысячи лет опечалить читателя. Но воздействие все же величина не абсолютная. Оно подчиняется иным законам, непохожим на законы тяготения, и всегда, всегда зависит от живых.
Лишь бы предание достаточно четко сохранило образ, тогда и облитая алым закатным светом парусная лодка, и седобородый Вседержителе с лучезарным оком Троицы, а заодно и любой другой китчевый знак или слово способны на протяжении поколений трогать какого-нибудь заблудшего адресата, коль скоро ему этого захочется. Продолжительность таких воздействий не обязательно свидетельствует о качестве и никоим образом не может продлить жизнь усопшего автора в пределах пространственно-временных координат. Как именно воздействует стихотворение, музыкальный звук, акварель, определяем мы, живущие, но и мы — лишь до того дня, когда нас отнесут к могиле, в крематорий, мавзолей, на костер под открытым небом или, снабдив грузом, опустят в морские волны.
Канон? Вам нужен канон непреходящего? Канон? Господи Боже мой. Я всегда недолюбливал всяких там миссионеров, которые с миной коммивояжера и сундуком книг ждут у дверей. Конечно, я понимаю, миссионеры и коммивояжеры тоже хотят жить, но, сталкиваясь с ними, я неизменно испытывал ощущение, что им не терпится войти и сразу же прикинуть, как их любимые книжные корешки смотрятся на полках чужих гостиных: Мои книги! Мои книги во всех гостиных! Мое доброе, прекрасное, истинное в каждом Божием углу! Я провел чудесные дни в библиотеках, где не было ни единого так называемого классика, и однако же эти библиотеки всю жизнь занимали и развлекали своих владельцев.
Ах, вам бы хотелось иметь канон, по крайней мере, на национальных языках? Список немецких, французских, английских, русских книг, потому что молодежи надо познакомиться с родными поэтами и философами? Но разве литература — проблема национальная? Зачем читать давно усопшего зануду из числа тех или иных национальных классиков, если современный рассказчик — из Йемена, из Пернамбуку, с западного побережья Гренландии — делает свое дело лучше, куда лучше, по крайней мере для меня, по крайней мере для одного из нас, живых? Ведь никогда еще не было такого множества переводов и такого множества переводчиков, как в наши дни, и литература, которую действительно можно считать мировой, без переводчиков осталась бы, наверно, чистейшей утопией даже в те якобы золотые времена, когда каждый образованный человек говорил на пяти, шести, семи языках.
Нет, увольте меня от ваших канонов, они годятся разве что для людей, которые, покупая книжные шкафы, не прочь получить еп Ыос{11} книжные корешки или муляжи — от торговца мебелью, да от кого угодно, лишь бы полки не пустовали.
Так вот, если коммивояжер стучит в дверь и намеревается на пробу распаковать свои книги и расставить их в вашей квартире, спокойно предложите ему кофе с пирогом, похвалите немножко его самого, его начитанность, украшения на его сундуке, ведь это всякому приятно, но потом, ради всего святого, попросите его уйти, вместе с сундуком, и сами отыщите для себя священные писания.
Не сомневайтесь, вы имеете полное право в одиночку определять, какая история вас увлекает, заставляет скучать или воодушевляет, и сами решайте, стоит ли вам, как бывало, прослезиться от двух-трех строчек совершенно идиотской колыбельной, поскольку в дурацком стишке оживает голос человека, которого вам недостает... И какова бы ни была единственная книга, когда-либо прочитанная вами от корки до корки — “Тысяча и одна ночь” или “Сокровище Серебряного озера{12}” , — читайте ее снова и снова и возьмите другую, только когда эта история уже не сможет перенести вас на иную звезду. Ведь и вам, поди, куда симпатичнее читатели с одной-двумя приключенческими книжками на ночном столике, чем ослепленный молниями канонов или иными всполохами любитель интерьеров, который извлекает из своих цитатников и шкафов, подобранных под стать дивану, несколько обрывков Джойса, Музиля, Гомера или Овидия, а затем восторженно рассуждает об “Улиссе”, “Человеке без свойств” или “Метаморфозах”, чье волшебство едва-едва знакомо ему' понаслышке.
Мой книжный сундук?
У меня его нет. В моих дорожных сумках лежит то одно, то другое. Ничто в дорожном багаже не весит так мало и одновременно так много, как книга. Единственная библиотека, вправду находящаяся в моем распоряжении, — воспоминание, живое и действенное вот в этот самый миг воспоминание о нескольких прочитанных абзацах, строфах, строчках. Бедняк? Конечно, я не особенно образован и в целом беднее, чем вы думаете. Но читаю я в принципе лишь то, что хочу прочитать, добровольно — понимаете? — не по обязанности, не из маниакальной тяги к образованию; а то, что меня не трогает, без зазрения совести откладываю в сторону. Однако каждой книге дан второй шанс и даже третий — как своего рода мера предосторожности, которая, пожалуй, спасает меня от серьезных упущений. Разве с вами так не бывало: несколько месяцев или несколько лет назад вы совершенно равнодушно, с досадой или скукой отложили некое произведение, и вдруг происходит необъяснимое — в один прекрасный день оно же завораживает вас от первой до последней страницы, не дает вам сомкнуть глаз?
Гм. Конечно-конечно, ваш довод меня убеждает: во всяком случае,второй шанс вполне убедительная причина, чтобы устраивать запасы — маленькие, хаотичные, удивительные и вполне оригинальные библиотеки.
Для этого нужно постоянное место жительства? А почему бы не устраивать кладовые по методу грызунов — в разных местах? И в случае локальной катастрофы иметь возможность обратиться к какому-нибудь другому спасительному резерву? При этом вполне достаточно знать только адрес библиотеки, где можно сесть за стол, с наступлением сумерек включить свет и перенестись в любую точку Вселенной, достижимую для фраз, букв, слов. А такой возможностью располагает даже читатель без постоянного места жительства.
Ах, вы имеете в виду мое постоянное место жительства?
По-прежнему Ирландия, Западный Корк. Ирландия — совершенно особенное место для человека, живущего ради того, чтобы рассказывать истории, добираться до их сути, и таким образом зарабатывающего на хлеб. Ведь не много найдется стран, столь обозримых, а при том обладающих такими уединенными, безлюдными уголками, такой нетронутой природой и столь близких к остальному обитаемому миру: в Ирландии почти у каждого есть родичи и друзья где-нибудь в Америке, Канаде, Австралии, Новой Зеландии, потому что после катастрофического голода, не раз постигавшего страну в XIX веке, великое множество ирландцев хлынуло в чужие края, и в первую очередь на западе острова, на атлантическом побережье от Корка до Донегола, обезлюдели целые регионы, где остались только развалины пустых деревень. Вот почему даже обитатель самого уединенного хутора где-нибудь в верховых болотах Керри, Голуэя или Коннемары не так-то легко впадает в иллюзию, которую старательно культивируют провинциалы во многих внутриконтинентальных странах, свято верящие, что живут в центре мира. Ирландцу достаточно бросить взгляд на видовую открытку на стене или стеклянной дверце посудного шкафа, и эта открытка, присланная, к примеру, кузеном с американского Восточного побережья, тотчас напомнит, что у деревенской околицы или дальше, у моря, мир не кончается, а только начинается.
За минувшие годы я объездил все графства Республики Ирландии и Ольстера, по обыкновению много странствовал пешком и слышал истории про Бирму и Новую Зеландию, про Австралию и чикагские скотобойни, где ирландским переселенцам приходилось работать в ужасных условиях, как этаким вольным рабам. Я собирал такие истории в графствах Керри и Корк, скажем в горах полуострова Бэра и, разумеется, в Макгилликаддиз-Рикс, где воздвиглись высочайшие вершины острова, самая высокая, правда, едва более тысячи метров, хотя нередко и скрыта низкими облаками. Однако ж, как и к началу любой истории, в том числе истории развития, ко всякой здешней вершине должно подступать от основы основ — от уровня моря. А для туриста-середнячка и высоты в тысячу метров покамест достаточно, вы не находите?
Кто хочет забраться повыше или вымотать себя, тот и здесь может как-никак, побродить по горным кряжам. Если из бухты у ирландского побережья подняться совсем на небольшую высоту, скоро так или иначе окажешься выше границы лесов, среди своеобразного высокогорного ландшафта. Одновременная близость моря и гор — идеальное окружение для человека вроде меня, который любит бродить пешком, а при этом, конечно, снова и снова идет вверх, в гору, вовсе не желая отклоняться от горизонтали, базисной линии любого рельефа.
Ах, вот о чем вы спрашивали! Ландшафтные аспекты для вас чересчур романтичны? Вас интересуют налоговые льготы, предоставляемые в Ирландии искусству? Что ж вы сразу-то не сказали. Такие льготы здесь действительно имеются. Но мечтания об ирландских привилегиях для деятелей искусства, в первую очередь для писателей, порой вводят в заблуждение, поскольку тотчас вызывают мысль о родстве с монегасками — облепленными рекламой автогонщиками или футболистами — либо с жителями какого-нибудь заморского налогового рая. Здесь же речь идет не о том, чтобы сколотить капитал. — из каких, собственно, средств? — а о том, может ли писатель продолжать работу своими силами, не испытывая необходимости писать просительные письма, чтобы вновь получить стипендию, или вторую, третью, четвертую поощрительную премию, или еще какую-нибудь подачку.
Тот, кто, как я, пишет медленно и от силы раз в шесть-семь лет публикует новый роман, платит в остальных странах Европы более высокие налоги, чем любой другой гражданин, да-да, более высокие, чем даже биржевой спекулянт или нажившийся на войне поставщик, так как не может распределить полученный за многолетнюю работу гонорар на все фактическое время писания, а должен задекларировать его в один-единственный год и выплатить налоги, вдобавок не имея никакого права заявить претензию, что не только несколько лет не получал доходов, но, опять-таки на несколько лет, останется без таковых... По причине уравниловки. Нуда хватит подсчетов.
По сути, все зависит от самосознания страны, от того, видит ли она в культуре главным образом систему консервирующих либо пережевывающих институтов — оперных и драматических театров, музеев — или результат творческих усилий, иными словами, что для общества предпочтительнее: тратить огромные суммы на репродуцирующие фабрики и системы администрирования искусства или же поддерживать персонал, который обеспечивает все эти оперные и драматические театры, художественные салоны и фестивальные залы своими партитурами, рукописями, картинами.
Разумеется, никакой стране не предпишешь, где ей должно искать своих представителей — на сценических подмостках, в библиотеках, в концертных залах или на лыжнях, беговых дорожках, теннисных кортах и футбольных полях. Австрийцы — это лишь пример — по всей видимости, очень любят и ценят горнолыжников, а потому предоставляли и предоставляют оным налоговые льготы, что очень даже похвально. Лыжники в этой стране очень и очень к месту.
Что? Моцарт? Музиль? Оставьте Моцарта и Музиля в покое — первого австрийцы превратили в шоколадный шарик с начинкой, второго в пучок перьев на шляпе. Нет, тут вы на ложном пути, ни Моцарт, ни Музиль не могут свидетельствовать об австрийской культуре, а тем паче представлять ее. Поверьте, подлинные тамошние герои — лыжники, да-да, лыжники, ведь в конце концов именно ради них и с всеобщего одобрения строятся буксировочные канатные дороги и подъемники, ведущие в снега высокогорья, опустошаются целые горные массивы, чтобы и не худенькие лыжники могли добраться наверх и великолепными зигзагами вихрем скатиться вниз, в долину. Почему бы и нет? Хотя этот горный центральноевропейский район кое-где по-прежнему живописно-великолепен и многие из живущих там людей весьма любезны, все же этот край отнюдь не настолько уникален, чтобы придавать значение тому, перед кем там благоговеют — перед атомными физиками, композиторами, тяжелоатлетами, Девой Марией или лыжниками, я вас умоляю!
Но, как уроженец Верхней Австрии и влюбленный в горы и морские побережья турист, я, конечно, скажу: и мне, и другим, кто не особенно ловко и быстро катается на лыжах, а пишет очень медленно, лучше искать для работы иные регионы мира, где они смогут с куда меньшими сложностями — читай: дальше— трудиться над своими путевыми дневниками, журналами, рассказами. Ведь для медленного рассказчика деньги интересны исключительно как время — время, которое остается у него для работы над историями. И в Ирландии это время продолжительнее, чем где бы то ни было. А возможно, ирландцы вдобавок считают, что добрая слава так называемой культурной нации, возникающая благодаря живым деятелям искусства, впечатляет больше, чем блеск, который исходит от какого-нибудь оркестра, трижды или десятижды с шумным успехом объехавшего весь мир, или от восемьдесят третьей новой постановки некоего фарса о нибелунгах.
Кстати говоря, доброе впечатление, возникающее благодаря многократным ссылкам на Ирландию в каталогах, программных брошюрах, текстах па клапанах суперобложек и в речах по случаю присуждения премий, обходится, пожалуй, много дешевле рекламных кампаний, фестивалей и газетных объявлений, какими иные нации стремятся заявить о своей культурности. И не забывайте: ирландцы хорошо помнят, что такие писатели, как Беккет и Джойс, уехали из страны и больше не вернулись, и, может быть, хотят на будущее несколько уменьшить вероятность подобных потерь. Симпатия и уважение, выказываемые писателям в Ирландии даже в кафе, за столиком завсегдатаев (здесь это, как правило, не столик, а стойка), действительно весьма примечательны. One for sorrow? two for joy, гласит детская считалка про magpies, про сорок, что поодиночке, парами, а то и целыми выводками трещат на здешних пастбищах и по обочинам дорог:
One for sorrow
Two for joy
Three for a girl
Four for silver
Six for gold
But seven for a story
Which was never told{13}
Пассажирские кресла в самолетах национальной авиакомпании
“Эр-Лингус” и те украшены ткаными автографами знаменитых ирландских писателей, а рыбацкие суда носят имена героев Йейтса и Синга. Конечно, какой-нибудь миссионер — не боящийся ни кухонных кастрюль, ни пыточного столба — мог бы под флагом искусства попытаться слегка облагородить и самосознание других обществ, скажем увлеченных тяжелоатлетами или мастерами скоростного поедания клецок. Только зачем?
Итак, вместо того чтобы тратить силы на безнадежные потасовки, я расплатился со своей горно-лесной австрийской родиной за все оказанные мне государственной властью благодеяния, в частности образование, асфальтирование дорог и здравоохранение, а равно великодушное позволение провести восемь месяцев моей жизни на альтернативной службе или в самое тяжелое для отца время навещать его в следственной тюрьме, — да-да, расплатился, погасив и предельно высокие проценты, внушительным налогом и солидной долей тантьем за самый издательски успешный мой роман и переехал в тихий дом на атлантическом побережье юго-западной Ирландии, чтобы там продолжать свое медленное, очень медленное писательство.
Из окна, возле которого стоит мой письменный стол, я вижу за шотландскими соснами и кордилинами Атлантический океан, необитаемые скалистые островки, Хай- и Лоу-Айлендс, в пене прибоя. А дальше водный горизонт, в зимние месяцы зачастую неровный, из-за могучего волнения. Когда кроны тех немногих деревьев, что не принадлежат к числу вечнозеленых, теряют листву, сквозь черные ветви мне видны даже заросшие плющом развалины прибрежной церкви. Там, внизу, расположено и Каслхейвенское кладбище, куда покойников порой привозят на лодках через залив, а потом несут хоронить, пересекая серую полосу гладкой, обкатанной прибоем гальки. Хоронят здесь только тех, кто жил у этого залива. Если отвлечься от печали, неизменно сопровождающей воспоминания о таких прощаниях, меня мало пугает (по крайней мере, в долгие летние вечера, когда огромные листья Gunnera mannicata у полуразрушенной кладбищенской стены — не листья, а целые простыни! — отгоняют свет побережья в море и навевают медленно, почти незаметно густеющие сумерки) мысль о том, чтобы однажды, впредь до полного исчезновения всех останков, найти в этой глухомани под одним из покосившихся от ветра надгробий немножко места для промежуточной остановки, хотя бы и в виде горстки пепла в урне. Над моим прахом — легкая как перышко надпись ВПЕРЕД, И КУДА ПОДАЛЬШЕ или же общепринятое здесь DEPARTED THIS LIFE{14} . Ведь лучшая tombstone inscription{15} Ирландии уже навсегда отдана:
Только без сантиментов, говорите? Мне ведь повезло, чертовски повезло, и вдобавок я еще жив!
Так разве я это отрицаю? Только не хлопайте меня по плечу. Не прикасайтесь ко мне! Что значит “сантименты”?
Каждый, кто занимается рассказыванием или просто чтением историй, неизбежно натыкается на конец. История, не желающая знать о своем конце, не заслуживает такого названия, остается в плену сиюминутных параметров, а потому неподвижна, закована внутри секунды. Движение, динамика возникает лишь благодаря тому, что в повествовании изначально присутствует конец — пусть и без апокалиптического пафоса.
Разве так называемый хеппи-энд не есть столь же произвольный, сколь и вполне понятный обрыв рассказа, который вопросы вроде а потом, что будет потом, что было потом? торопят все дальше и дальше. Ну давайте, скажите мне: что слышится после свадебных колоколов? что происходит после осыпанного рисом отъезда в медовый месяц? и на следующий день? на будущий год? как же выглядит счастливая пара через десять, через двадцать лет? как выглядят их мало-помалу ветшающие спальни, комнаты, где они болеют и умирают? И какой дождь, или наводнение, или пьяный тракторист в итоге сровняет с землей даже их могилы? Или откуда дует ветер — с востока? с юго-востока? — который бросит в лицо провожающим высыпанный из урны пепел другого счастливца? Ну же, рассказывайте! Как бишь звали наследника, в конце концов построившего на приморском участке, который даже как погост давным-давно впал в забвение, лодочный сарай, хотя за всю жизнь не накопил денег на лодку?
Я ошибаюсь, или на сей раз у вас слегка вытянулось лицо? Только без сантиментов. Согласен, мне повезло. Три написанных мною романа, кое для кого явно смертельно скучные, снова и снова переводились на другие языки, пересказывались как бы по версии вавилонского чуда, пока из одной, двух, трех книг не возникла целая библиотека, а она в первую очередь и обеспечила мне роскошь неспешности, позволила уйти подальше, распрощаться, чтоб просто рассматривать все, что можно увидеть по пути или из окна какой-нибудь комнаты в Ирландии или в другом месте.
Когда я смог таким манером исчезнуть и начать полукочевую жизнь, мало-помалу — уже в силу растущей удаленности — по логике вещей стали редеть и литературные твердыни и обители, где я совсем недавно был гостем, восхваляемым, порицаемым, прославляемым, иной раз, как вы установили, критикуемым, а иной раз попросту таким, кого лишь снисходительно терпят.
Конечно, маршруты, которые надлежало преодолевать пешком либо исключительно пароходами и самолетами, тоже не всегда были простыми, но по сути они являли собой всего-навсего линии перспективы, линии схода жизни, каковая и раньше, много раньше и в совершенно других обстоятельствах, уже была весьма подвижной — хотя тогдашнее бродяжничество отражало всего лишь ту живость, с какой мне, как и любому из моего окружения, приходилось гоняться за средствами выживания, за деньгами.
Подобно большинству моих друзей и современников я тоже на первых порах упражнялся в этой гонке отнюдь не за письменным столом — в поле, у конвейера, на подсобных работах в строительных котлованах и в мастерских, то бишь использовал возможности, доступные для деревенского парня, который в летние и зимние каникулы хотел достаточно подзаработать, чтобы освободиться на весь оставшийся год, месяцами сидеть на лекциях в университете и писать — там же или в мрачноватом, плохо натопленном жилище без душа и горячей воды.
Кстати, в ту пору я порядком завидовал самодовольной гордости, с какой счастливчики, уже явно перекочевавшие в несколько более комфортные условия, перечисляли в автобиографических справках на книжных обложках или в каталогах личины своих прежних занятий: лесорубы, дорожные рабочие, матросы (конечно же они были матросами!), шахтеры, бармены, сталевары, санитары в морге и прочая, — пока им не удалось преображение, бегство в искусство и литературу, а то и в кинематографические кулисы; сплошь суровые предыстории, словно, хотя бы задним числом, надлежит подчеркнуть, что бытие художника на самом деле некогда тоже имело прочную связь с реальной жизнью, с жизнью большинства, с моей жизнью.
Когда же я летним вечером опять сидел за спиной у приятеля — на счастье, у него был мотоцикл, — направляясь к ночной смене на бумажную фабрику, расположенную выше по реке, в десяти километрах от моей родной деревни, и видел над головой окаймленное черным лесом звездное небо, лентой конвейера убегавшее в то самое открытое кафе, откуда мы, вздыхая и чертыхаясь, вот только что ушли, ничто не казалось мне более утопичным, более желанным и одновременно более недостижимым, чем зарабатывание на жизнь писательством, кудреватой прозой и беспомощными стихами, которые я кропал на так называемой бумаге для черновиков — пачки ее ежемесячно выдавали на фабрике.
Потом, когда случайные заработки по все более широким виткам спирали повлекли меня прочь, когда я как руководитель туристических поездок заучивал наизусть планы европейских городов, как шофер-сезонник перегонял в Сирию лимузины и, наконец, как независимый — даже чересчур независимый, потому что денег мне не платили, — корреспондент начал писать о тех или иных путях на просторы природы, а в итоге рассказывать, сочинять истории, я иной раз чувствовал себя так, будто угодил из огня да в полымя: ночи за письменным столом, дни за письменным столом, а в результате ни гроша гонорара и обанкротившийся журнал... В годы работы над первым романом, для которого выбрал знаменательное название “Ужасы льдов и мрака”, я время от времени даже разговаривал по телефону с кадровиками той электрокомпании, для которой не одно лето киркой и лопатой рыл ямы под опоры мачт высокого напряжения, — звонки были панические, просьбы дать возможность уйти от бездоходного писательства и вернуться к ручному труду. Свидетели? Да, есть и свидетели.
Различные формы странствий — сухопутные, воздушные, водные или пешие пути, остановки, даже совсем короткие, промежуточные, — стали для меня образом жизни, но мучительные формы скитаний, вроде бегства, эмиграции, спасения от беды, знакомы мне, к счастью, лишь в самых мягких, безобидных вариантах. Хотя должен признаться: частенько я удираю. Однако, удирая, не только оставляешь что-то позади, но и обретаешь новые перспективы, ракурсы, порой новые проблемы, ведь куда бы ты ни поехал и ни бежал, куда бы ни прибыл — на время или навсегда, — попадаешь не в пустоту, не в вакуум, там всегда что-то уже есть. И тем не менее с отъездом зачастую связано большое облегчение: все, что вот сию минуту казалось таким трудным, важным, обременительным, в том числе собственная работа, остается позади, съеживается, теряет весомость и масштаб. Выходя из самолета в Бомбее, в Лхасе или Пномпене, конечно же чувствуешь, конечно же чуешь, что оставил кое-что позади, не самые важные вещи в своей жизни, но все-таки многое имеющее значение только (только!) там, откуда ты приехал, — в сказочном краю, где даже титаны могут измельчать и в конце концов сделаться невидимками.
Смехотворно ведь на заснеженном сычуаньском перевале твердить о том, что в другом дальнем закоулке этого мира ты, стоя на сцене или на помосте, под аплодисменты собравшихся принимал значительную премию или орден на ленте. До чего отрезвляющее, а с другой стороны, упоительное ощущение — отказаться от многого, что возвышает тебя или защищает и все-таки, в совершенно не поддающихся планированию, может статься, даже счастливых обстоятельствах и даже в падении, ощущать, что не только в знакомом окружении, но и там, где, как ты думал еще перед самым отъездом, ждет лишь опасное, чужое, неведомое, тебя наверняка встретят люди, обнимут, поддержат.
По-вашему, все это вопрос денег?
Повторю: первые свои путешествия, на Ближний Восток, я совершил как шофер-сезонник, перегонял лимузины богачей на автостоянку, которая здорово смахивала на участок пустыни, была обнесена электрической изгородью с колючей проволокой и охранялась вооруженными сторожами, потом задешево перепродавал обратные авиабилеты, забронированные сирийскими заказчиками, и автостопом, а порой и пешком, как отбившийся от группы паломник, возвращался в Центральную Европу. Позднее, став репортером, я тоже путешествовал исключительно своими силами. По крайней мере, так я ни разу не поддался соблазну спутать какое-либо реальное свое путешествие с пригрезившимся. Конечно, в дороге мне обычно снятся более яркие и драматичные сны, нежели в любом защищенном месте, но уж тут я лучше, чем где бы то ни было, различаю границы меж грезой и реальностью, а заодно, хоть и скрепя сердце, изучаю приемы расставания. Ведь расставание с дорогими людьми или даже просто с хозяевами дома конечно же зачастую наводит печаль, и именно науку расставания должно в дороге усвоить первым делом. Кто не умеет прощаться, тот никогда и ничего не осилит, никогда не отыщет дорогу и никуда не доберется.
Что я беру с собой? Что привожу обратно из этих и прочих странствий и всегда вновь беру с собой? Пожалуй, определенный иммунитет к вере в иерархичность культур и народов, а еще определенный иммунитет к идеологиям и всяческим догмам. Понимание, что существующее не может остаться навсегда и что главное — осмыслить, в каких условиях и по каким непрерывно меняющимся законами совершаются перемены.
В самом благоприятном случае до счастливого возвращения к письменному столу можно сберечь и сознание того, как сильно и как бурно меняешься сам, когда преодолеваешь инерцию и робость и из своей самоуверенности отправляешься туда, где встретишь много совершенно иного, нового, где тебя уже не понимают и ты сам ничего не понимаешь, а оттого поначалу ходишь как чужак среди чужаков, причем не только в дальней дали вроде гор Японии или на Суматре, в Восточном Тибете либо в Амазонии, но уже в ближайших, хотя и не слишком легкодоступных высокогорных долинах Западных Альп или в глухой деревушке Паннонской низменности, — безъязыкий дурак, который не может ни над шуткой посмеяться, ни что-нибудь рассказать, а места, где останавливается, осваивает лишь с помощью собственной памяти, глаз и ушей.
Много ли я хожу пешком? Да, много. Как способ передвижения ходьба более всего отвечает моей натуре. Но я не открыватель и уж тем паче не покоритель. Почти все уже обмеряно, снято, нанесено на карты, однако по-прежнему во многом неведомо, что раскрывается в самом человеке, когда он шагает среди грандиозного, величественного ландшафта. Я не знаю способа передвижения, который бы так способствовал размышлениям, беседам, а в конечном счете и писательству. Ведь пешему пути свойственны еще и медленное, постепенное изменение перспективы, остановки и созерцание. Только благодаря этому возникает нечто вроде многослойной картины мира, материал для историй, рассказов. Красная нить, линия, ведущая сквозь все изменения темпа и перспективы рассказа, всегда представляется мне маршрутом пешехода.
Чтобы вообще добраться до отдаленных мест, какие я позднее отчасти описал, зачастую, разумеется, требовались катапульты, самолеты — “Туин-огтеры” непальских или новозеландских авиалиний... судно на воздушной подушке до Макау... — ведь пешеход тоже отнюдь не ортодокс, иной раз он позволяет метнуть себя из одного места в другое и лишь далеко в глуши вновь полагается на собственные силы и где-нибудь на архипелаге в южной части Тихого океана, в высокогорной долине Гималаев возвращается к привычному пешему ритму. Берет рюкзак. Шагает вперед. Рассказывает.
Что? Прочтите, пожалуйста, еще раз... Да, правильно. Точная цитата: Иозеф Мадзини часто странствовал в одиночку и, как правило, пешком. В пеших походах мир для него не уменьшался, а, наоборот, увеличивался и стал наконец таким огромным, что поглотил его. Первая фраза “Ужасов льдов и мрака”. Ясное дело, я до сих пор помню наизусть всю страницу. Хотите проверить? Я могу по памяти процитировать вам десятки страниц из моих книг. Неудивительно, при таком режиме работы, который, как это ни глупо, заставляет меня снова и снова повторять какую-нибудь фразу, какой-нибудь абзац, пока они не обретут окончательную форму, готовые спокойно кануть в забвение, да вот беда: по причине огромного количества версий они успевают накрепко врезаться мне в память.
Родство между Мадзини и мной?
Мы оба пешеходы, верно... однако же Иозеф Мадзини только персонаж моего романа, и тем, что мы оба пешеходы, сходство между нами исчерпывается. В остальном его жизнь выдумана — как и путешествие к исчезновению, путь в паковые льды высокоширотной Арктики. Погребенные подледниками острова Земли Франца-Иосифа, история открытия которой тоже излагается в этом романе, я впервые увидел через двадцать с лишним лет после того, как была написана последняя фраза “Ужасов”, летом 2003 года, с борта русского ледокола.
Тем летом я вместе с...
Что?
Правильно... вместе с моим другом Райнхольдом Меснером спустился по забортному трапу, а потом зашагал через паковый лед к берегам этих островов и оттуда, так сказать, в глубь истории, рассказанной десятки лет назад: столовые горы, свободная от снега седловина, где ископаемое дерево напоминало о том, что некогда эта укрытая льдами земля была субтропическим садом, может статься тем самым раем, о котором грезили ее открыватели... все было как в моем рассказе, знакомое и опять-таки несказанно другое. Странное чувство — из вымысла, из истории перейти в реальность, а не наоборот. Такое чувство я испытал и когда, к примеру, обнаружил в витрине оружейного магазина коллекционный экземпляр — снайперскую винтовку “Энфилд”; я никогда не держал ее в руках, но описал ее механику в романе “Болезнь Китахары”: в перекрестье прицела этого смертоносного оружия Лили, бразильянка, один из главных персонажей романа, ловит свою добычу и убивает с расстояния в несколько сотен метров...
Порой у меня действительно возникало ощущение, будто из собственных историй на меня того и гляди вывалится что-нибудь этакое, вроде еще кровоточащего фазана, граната или убитого зайца с фламандского натюрморта... Каково, к примеру, узнать, что перевод моего романа “Последний мир”, где затронута и судьба сосланного на Черное море несчастного поэта Овидия, в Румынии диктатора Чаушеску оказался под запретом: цензура усмотрела — в некотором смысле вполне оправданно — в римском императоре Августе намек на всемогущего (но в конце концов вновь возвращенного на землю расстрельной командой) великого кондукатора Чаушеску.
Конечно, “Последний мир” не был ни историческим, ни тем более постмодернистским романом и рассказывал не о римском поэте и не о каком-то конкретном обществе, однако в числе многих метаморфоз содержал и версию стародавней истории об искусстве и власти. Среди многого другого там говорится о бессмысленном, слепом в тоталитарных системах, скажем о поспешной верноподданнической покорности, которая способна истолковать небрежный жест сонного императора как приговор — к смерти или к ссылке... Варварство, жестокость, зверство лютуют не только в пыточных камерах и на полях сражений, но прежде всего в коридорах власти, за письменными столами, в канцеляриях и конторах, где реальная или мнимая господская воля комментируется, записывается и превращается в распоряжения, параграфы и всяческие легальные предпосылки для жестокой расправы...
Инцидент с румынской цензурой, конечно, смехотворен и мелок, но тогда я испытал прямо-таки ребячливое удовлетворение от того, что хотя бы один цензор распознал в оснащенной телефонами, телетайпами и множеством куда более броских анахронизмов античности моего пропавшего в ссылке Овидия свое настоящее, свою современность. Ведь в этом “Последнем мире” речь шла вовсе не о том, чтобы просто играть анахронизмами в духе довольно-таки унылой постмодернистской произвольности, но о том, чтобы с помощью сетки временных трещинок создать безвременье, всевременье — нарративное, а не историческое пространство, — и уже из него вести рассказ, используя все средства, служащие отчетливости и убедительности.
Современность? По-моему, я всегда писал только о современности, даже когда, как в “Последнем мире”, речь шла о ссыльном античном поэте или, как в другом романе, “Болезнь Китахары”, о нищем, обреченном воспоминаниям и искуплению захолустном поселке в послевоенной Европе, которая в таком обличье никогда не существовала. Но когда живешь полукочевником и работаешь в разных местах, так или иначе встает вопрос: каковы же на самом деле актуальные политические события, ведь мы смотрим на них с очень разных точек зрения? Какие это события? Здешние? Тамошние? Происходящие в западном Корке? В Зальцкаммергуте? На лаосском берегу Меконга? В бразильском Пернамбуку?
Современность... Во время последней на сегодняшний день войны в Афганистане меня, например, куда больше, чем мировые новости и стереотипные военные сводки с множеством стереотипных же, прошедших армейскую цензуру фотографий, интересовал устроенный в Ирландии спектакль, посвященный вечно живому прошлому. В Дублине перезахоронили останки десяти борцов ИРА, казненных более восьмидесяти лет назад. Во дворе дублинской тюрьмы “Маунтджой” произвели эксгумацию, поместили останки в новые гробы, которые огромная траурная процессия — при участии президента и премьер-министра — пронесла через весь Дублин, и вновь с почестями предали земле. Конечно, в те дни ирландские газеты тоже много писали о войне в Афганистане, но на первых полосах повсюду — повсюду! — красовались десять гробов, покрытых ирландским триколором.
Нет, я сам себе противоречу. И это, и прочие местные события не уводят от так называемых международных событий, наоборот, порой подводят к их важным проблемам — проблемам воспоминаний, вины, памяти. Я и теперь еще слышу рукоплескания, вспыхнувшие в ту минуту, когда эти десять гробов миновали ворота тюрьмы, под транспарантами с надписью “Free at last{17}” , и новые рукоплескания — поистине шквальные, — когда похоронная процессия двигалась мимо Central Post Office{18} , легендарной арены боев ирландской войны за независимость.
В январе 2000 года — в ту пору грамотная часть мировой общественности в виде исключения соизволила обратить внимание на мою родину, Австрию, на ее жуткое недавнее прошлое и сомнительное настоящее, даже на некую новую правительственную коалицию в Вене — я находился на севере Индии, в пустыне Тар. В районе Пхалоди, города в штате Раджастхан, как раз когда я только-только приехал, исламские (вернее, пожалуй, исламистские) фанатики до смерти забили топорами местного индуса-полицейского, потому что он по религиозным причинам хотел заблокировать транспортировку убойной скотины, то бишь не пропустить в Бомбей состав с крупным рогатым скотом: коровы сопровождали человека на его пути из безбожной, звериной дикости в мир прямохождения и потому священны... Армия и полиция готовились подавить ожидаемый погром.
Несколько дней спустя в джайсалмерской гостинице один из ирландских друзей сказал мне по телефону, что мирные переговоры между ИРА и столь же твердолобыми ольстерскими унионистами зашли в тупик и он опасается, что многотысячный список жертв ирландской гражданской войны, увы, продолжится. Ну да, а потом в “Таймс оф Индия” появились и сообщения из Австрии.
Когда я лечу из Корка в Вену через Амстердам или Лондон и на последнем этапе авиаэстафеты мне предлагают австрийскую прессу, где на первых полосах комментируются бородатые шутки какого-нибудь провинциального австрийского чиновника, я, не разворачивая, откладываю эти газеты в сторону. Подобные заголовки прокламируют карикатурный дремучий провинциализм, отнюдь не вызывающий у меня горячего интереса, пока слышны другие голоса или хотя бы привычный шум в ушах.
Исследуя, на что способен человек, вполне можно уразуметь, что изведано еще далеко не все — причем это касается не только страшного и ужасного, но и избавительного. Боюсь, общества, которое не подвержено варварству, по-прежнему не существует. И в путешествиях, конечно, сталкиваешься с этим фактом.
Авантюрная жизнь? Полная приключений?
Я? Искатель приключений? Романтические же у вас представления. Руал Амундсен, к которому ваши оценочные категории, пожалуй, куда более приложимы, и тот говорил о приключении как о “нежелательном нарушении серьезной работы”, “злополучном доказательстве, что никто не может учесть всех возможностей...” С авантюрностью путешествий я всегда мирился лишь по необходимости и лишь затем, чтобы достигнуть некой цели, по разным причинам особенно дорогой для меня и важной. Щекотку нервов, которую якобы обеспечивает прыжок в пропасть или головоломный путь по нависающим стенам, ледяным или песчаным пустыням, я всегда считал отражением жизненной скуки.
Нет, вы и тут ошибаетесь: мой друг Меснер, альпинист, покоритель восьмитысячников, бродяга, полярник, писатель, выбирайте любое название, ему они наверняка менее важны, чем вам, — мой друг Меснер вполне со мной согласен. Конечно, отдаленность, труднодостижимость, опасность разнообразных внутренних и внешних целей порой требуют идти через заоблачные горные хребты или высокие широты, во всяком случае через множество неожиданностей, но сам по себе уровень сложности не есть ни причина, ни цель путешествия, совсем наоборот, по мне, чем больше комфорта, тем лучше. Кстати, благодаря Меснеру я узнал не только пути во льды и в горные выси, но и несколько гостиниц из числа самых комфортабельных и расположенных в на редкость живописных местах, самых живописных, где мне доводилось останавливаться. Наша дружба имеет касательство к приключениям лишь в амундсеновском смысле. Началась она с недоразумения: прочитав мой роман “Ужасы льдов и мрака”, Меснер решил, что я бывал во льдах, может даже ходил к полюсу, и пригласил меня в экспедицию к южной стене Лхоцзе{19} .
Сперва, стало быть, пришлось объяснить, что я рассказываю не только о собственном опыте и собственной жизни, но и о жизнях, высотах и безднах, знакомых мне лишь с чужих слов, по воспоминаниям и мукам других людей. Разъяснение этой путаницы вправду открыло затем новые пути, точнее, воссоединило меня с собственным прошлым: благодаря Меснеру ко мне вернулось многое из того, с чем я в общем то успел распроститься, — высокогорье, безлюдные девственные ландшафты, кулисы всевозможных путешествий во времени. Ведь нынешнему туристу горизонт высокогорья является совершенно таким же, каким он виделся охотнику эпохи неолита, — лишь взгляд в глубину возвращает в сегодняшний день.
Я часто ходил с отцом в горы, поднимался на Хёлленгебирге и Тотес-Гебирге{20}, труднопроходимые высокогорные плато в верхнеавстрийских Известняковых Альпах. И когда раз-другой побывал у Меснера на Бург-Юваль, горы опять устремились ко мне, словно огромная волна скал, бездонных пропастей, но прежде всего воспоминаний, — и только потом, так сказать за ними, возникли более отдаленные края, куда я в одиночку или без меснеровского ободрения, наверно, никогда бы и не отправился: скажем, высокогорные долины Страны Кхам в Восточном Тибете, зимняя Долпо в западных Гималаях, джунгли Лаоса или столовые горы Земли Франца-Иосифа, паковые льды высокоширотной Арктики. Так я стал приближаться к картинам, о которых раньше только слышал или читал, например, к стаям бабочек в Тибете: вертикальные потоки теплого воздуха заносят их на огромную высоту, где они погибают, а потом заиндевелыми безжизненными хлопьями, кружась, падают на ледники.
Конечно, в походах и путешествиях с Меснером я порой оказывался на пределе сил, но одышка не была ни самоцелью, ни расплатой за бездумные спортивные амбиции, она просто-напросто сопутствовала моему любопытству, жажде образов, историй, заманчивому желанию добраться до верховьев долины, до высокогорного плато или до развалин древнего города, которых иначе не достичь, — добраться своими силами и в том замедляющемся, замирающем и в конце концов поворачивающем вспять времени, какое знакомо лишь пешемѵ путнику.
Вертолеты? Вы говорите, вертолеты? На вертолетах, особенно армейских, можно, конечно, долететь почти до любого места (правда, при условии, что оно лежит не выше шести тысяч метров над уровнем моря). Но я не служу в армии и спасать меня покамест не было нужды, однако что правда, то правда: путники минувших столетий даже подумать не могли о подобных — и сегодня тоже зачастую сугубо теоретических — возможностях спасения. В исходных условиях, понятно, есть разница, но заблудившемуся-то по-прежнему безразлично, опоздает ли спасение на два дня, два года или два века. Магическое, притягательное маршрутов в далекие края заключается не в их опасности, а в том, что, находясь в пути, ты остаешься наедине с собой, со своим временем, с тем, что ты есть, был или еще можешь стать.
По-вашему, это звучит слишком театрально? Гм... И мне теперь тоже так кажется. В подобных странствиях я вообще-то не просто открываю много нового, но в первую очередь многое открываю заново — картины собственной истории, порой удивительно похожие на то, что видишь в непальской, бразильской, тибетской деревне. Тогда меня охватывает ощущение, будто я очутился не только в дальней дали и на чужбине, но одновременно в странной защищенности, а вдобавок в собственной истории, и оттого я некоторым образом сохраняю присутствие духа, остаюсь самим собой — что за пределами этих дорог удается мне, пожалуй, лишь когда я пишу.
Имея выбор, я, конечно, даже в высокогорье и в пустынях по-прежнему предпочитаю карабканью и пробежкам неспешные переходы. Для восхождений на высокие пики и для странствий через пустыни у меня слишком слабо развита готовность к добровольным страданиям, да и уединенность на больших высотах и в знойных пустынях скорее мучает меня, нежели влечет. Скажем, мысль о том, чтобы в одиночку, как Меснер, подняться на Нангапарбат или на все четырнадцать так называемых восьмитысячников, повергает меня в ужас. А вот мысль рассказать о таком восхождении, наоборот, притягивает словно магнит.
А как с вами? Вам нужно все испытывать на себе? Ведь мы оба, в том числе здесь и сейчас, занимаемся примерно одним и тем же — задаем вопросы. Кто долго задавал вопросы, долго слушал, тот способен рассказать о мирах, где никогда не бывал и не будет.
Конечно, собственный опыт иной раз облегчает описание определенных деталей. К примеру, когда нужно рассказать, как на борту трехмачтового барка койка полярника — от сконденсированной и замерзшей влаги его же дыхания — превращается в ледяную пещеру, весьма полезно самому испытать, как после ночевки в палатке (зимой или высоко в горах) твое дыхание инеем сыплется с брезента. Однако опасность собственного опыта, в том числе выстраданного, порой заключена для рассказчика именно в том, что напряжение, боль либо эйфория мешают ему видеть свою историю... Пока он заворожен, а может, и потрясен недавними опасностями и мучениями или упоен счастьем, он вполне в состоянии — хотя, пожалуй, опять-таки слегка взахлеб, впопыхах — дать отчет о событиях, но не рассказать о них.
Пустыня? безлюдье? даже апокалипсис? По-вашему, это моя тема? Ну что вы, я ничуть не зациклен на ландшафтах гибели и распада. Представление о том, как мог бы выглядеть мир без людей, или о странном безлюдном покое, когда все уже решено и подписано, все в прошлом, никогда не было для меня самоцелью. Но мир без людей вполне сообразуется с обстоятельствами, какие долее всего господствовали на этой планете и в грядущем, по астрономическим меркам, вновь станут определяющими. Взгляд в далекое прошлое открывает совершенно такие же картины, как и взгляд в будущее: людей нет.
Безлюдье не кошмар, а нормальное состояние Вселенной и даже в истории Земли перспектива реалистичная, лишь изредка ужасная. Решив подкрепить цивилизационно- и культурно-исторический аспект своего мироописания, допустим, аспектом естественно-историческим, рассказчик ощущает резкое изменение скорости. Развитие в историческом пространстве вдруг предстает стремительно быстрым — вихревым! — по сравнению с темпами, например, геологических, а тем более астрономических процессов. Порой повествование может обернуться попыткой взаимосоотнести эти скорости во всем их невообразимом различии. Ведь это не значит объявить исторические масштабы несущественными, со ссылкой на некую математическую, физическую или метафизическую бесконечность, наоборот: судьба и жизнь одиночки именно в пустом пространстве видятся, как нигде, бесценными.
Меня часто удивляло, что, если просвещенные, начитанные люди, неравнодушные к человечности и социальной истории, позволяют себе бросить взгляд в доисторическое или в еще более отдаленные пространства, их нередко укоряют в мечтательности, в безобидной оторванности от жизни. Я никогда не понимал, как можно попросту не замечать столь приметную механику — восход и заход созвездий, бледные пятна галактик, удаленных на миллионы световых лет, и другие, более яркие световые послания, которые даже в наших ночных городах можно различить в бинокль, а то и невооруженным глазом. Вечно стоять спиной к огромному окну, за которым открывается потрясающий или чудесный вид, — нет, я бы такого не вынес. Смотреть в пространство отнюдь не означает, что ты отворачиваешься от исторических, политических или еще более мимолетных проблем, нет, ты как раз ищешь для них контекст. Конечно, масштабы, с какими сталкивается наблюдатель, просиживающий ночи напролет за телескопом — в Ирландии, в Мертвых горах или под менее замутненным небом Южного полушария, — порой внушают ужас, но ведь они никуда не денутся, не исчезнут оттого, что я повернусь к ним спиной или уткнусь лицом в подушку либо в документы торговых и политических предприятий.
Доведись мне выбирать инструмент, который, на мой взгляд, более всего необходим для меня: телескоп или телевизор, радио либо еще какое-нибудь средство информации, — я без колебаний отдам предпочтение простому рефрактору или шмидт-кассгреновскому телескопу. В ясные ночи этот вопрос для меня давным-давно решен, к тому же я неделями прекрасно обхожусь без радио, телевизора и газет — в конце концов, большей частью поблизости есть люди, которые опять же рассказывают новости из своего окружения: таким способом тоже узнаёшь кое-что о современности.
Роскошь? Конечно, это роскошь. Для меня нет большей роскоши, чем полностью располагать своим временем и, по возможности, подольше и без помех оставаться наедине, допустим, с работой рассказчика и многообразием ее перспектив. В городах я годами был только гостем и очень редко испытывал потребность, а тем паче стремился в битком набитые, предельно расползшиеся ввысь и вглубь жизненные пространства. Моя тема — человек-одиночка. И в чем бы ни заключалась его история, она куда отчетливее видится мне в более свободных пространствах, да-да, в том числе и в мнимых пустынях, нежели на переполненных площадях.
Хорошо помню холодный день ранней осени, когда я вместе с писателем Эйнаром Каурасоном бродил по каменистой исландской земле. Полнейшее одиночество, озаренное ледяным отсветом материкового глетчера, до такой степени возбуждало фантазию, что, когда мы сделали привал на голой седловине и вдруг увидели, как глубоко внизу возникли смерчи — десяток, а то и больше огромных, двадцати-тридцатиметровых пылевых вихрей, которые в пьяном, сумбурном танце кружили по охряно-желтой равнине, — я конечно же углядел жизнь, углядел в этих мечущихся столбах тучи насекомых, призрачные в ледяном отблеске, а не только пыль. И рассказанная Каурасоном исландская сага об изгое, история о человеке вне закона, о преступнике, который разрушил каменный путевой знак, в наказание за это лишился одной ноги и мог передвигаться, лишь кувыркаясь колесом, однако продолжал преследовать, догонять и убивать свои жертвы, путников в безлюдье... — на фоне таких декораций эта история показалась мне весьма прозаической.
В пустыне, в безлюдье всякая жизнь, как нигде, видится чудом. Вот и в горах тоже фантазия, воображение прямо-таки разгорается, и чем дольше находишься в подобных краях, тем сильнее потребность заполнить пустые места, белые пятна историями, образами. Так и ночи, которые я провожу за телескопом, принадлежат историям — волны света, миллионы, даже миллиарды лет странствующие в пространстве, проникают в окуляры телескопа, падают на мою сетчатку и сообщают мне элементарные сведения о температурах, об эволюционно-исторических условиях в безмерных космических далях, каких можно достичь разве что мыслью. И как соблазнительно, а порой и тягостно представить себе, что эти несомые волнами истории отправлены, переданы, рассказаны еще тогда, когда в том месте, где их наконец принимают, прочитывают, расшифровывают, не существовало даже прототуманности, была абсолютная пустота, а теперь, когда эти сообщения наконец добрались до нас, в их изначальных координатах, возможно, давным-давно опять господствует пустота, может статься, лишь кое-где попадаются остатки сверхновой, клочья туманности, остаточное излучение: так промежуток от возникновения до конца истории может стать бесконечным, а путь ее передачи, путь сквозь пространство — единственным ее местонахождением.
Подолгу ли я путешествую каждый год? Трудно сказать, все зависит от погодных условий и от целей, но, во всяком случае, месяцами. Год от года мне все труднее от полукочевой жизни слушателя, наблюдателя, туриста возвращаться к оседлости — когда же насмотришься и наслушаешься достаточно, чтобы самому поднять голос, взять слово? Письменный стол, где бы он ни стоял — в Ирландии, в Бразилии, в свайном доме на Яве или в guest house{21} на берегу Меконга, — всегда означает оседлость, ведь внезапно двигаешься только в одном пространстве — в единственной комнате, в единственном пространстве рассказа, где необходимо отвлечься от многих историй, в том числе от собственной и от историй друзей, и целиком обратиться к той единственной, какую нужно поведать. Вопросы касательно этой одной, исключающей столь многое другое истории, в которой, бывает, надолго остаешься наедине с собой, иной раз мучительны. При том что сама экспедиция, хоть в романе, хоть во всем практическом опыте, лежащем в его основе, до сих пор неизменно была для меня возвращением — от самого отдаленного и чуждого к самому что ни на есть привычному, возвращением к людям.
Мрачные, говорите? Рассказы у меня мрачные? Ну что вы. Истории по природе своей — позвольте мне один-единственный раз прибегнуть к этому выражению — никак не могут быть мрачнее реальности. Я никогда не стремился привязать историю цивилизации к пессимистическим доктринам, согласно которым все якобы и так мчит-летит во мрак, в бездну, к исчезновению и гибели. К тому же кой-какие аспекты технического прогресса меня прямо-таки восхищают... методы лечения, смягчение болей, мобильность, связь, ноутбуки — с ума сойти! — ноутбуки, чьи жесткие диски позволяют щелчком мыши сохранять и считывать информацию громадных энциклопедий, да что там, целых библиотек! И конечно же слово прогресс приводит на ум изысканно-горький шоколад, телескопы с компьютерным управлением и легкое как перышко снаряжение — нет-нет, само собой жутко увлекательны даже иные аспекты нанотехнологии, которая способна создавать свои системы, виртуозно имитируя самоорганизацию материи, воспроизводя прямо-таки причудливый хороводный танец молекулярных образований в лабиринтах раскаленных кристаллических подмостков...
Что? Говорите, геном тоже успели расшифровать? Вы уж простите мне легкую непочтительность, но в этой трескотне про геном мне частенько слышалось всего-навсего: Гном расшифрован! Гном расшифрован! — и на ум опять приходил этакий истеричный недомерок. В поездках и во время продолжительных рабочих фаз в западном Корке газетные дебаты большей частью проходят мимо меня. Ну разумеется, о чем разговор: вероятно, науке и на самых горячих ее танцплощадках опять предстоят так называемые новые начала, и исследователи — в обнимку с заказчиками, не обращая ни малейшего внимания на возможные протесты богословов, философов и проповедников, — будут шаг за шагом осуществлять осуществимое. Человечек с тремя головами, двумя членами и врожденным лавровым венком? Очень мило, вскоре возможна поставка.
Конечно, с генной инженерией связаны и кой-какие, например медицинские, надежды, способные смягчить кошмары и даже подарить утешение. Но я бы предпочел, с вашего позволения, удовольствоваться тем, что живу в мое время, а не попозже. Нет у меня ни малейшего желания сражаться за место под солнцем в классовых и кастовых обществах манящего будущего, где голопятые природные красавцы, отчаявшиеся калеки и набитые эрзац-органами или пышущие запрограммированным здоровьем зомби-биржевики, долголетием не уступающие морским черепахам, бьются за изменение новейшего пенсионного законодательства.
Правда, уже сейчас иные ученые мужи в лабораториях, похоже, путают мыслимое и осуществимое. Но как простой бродячий рассказчик я в принципе и всегда имею дело сразу и с реальным, и с возможным, хотя в первую очередь, пожалуй, с возможным: играю ракурсами и вытекающими из них обстоятельствами, а также, разумеется, и отказом от всего возможного...
А бедняги лаборанты! Высунув язык, они кидаются от одной реализации к другой: возможное необходимо — кровь из носу, необходимо! — сей минут осуществить. Вечная и однообразная история с продолжениями, вы не находите? Ну конечно же: кто хочет ее прочесть, пусть читает — десять, сто, тысячу страниц штрихкодов! А в конце, всегда врёменном, овечка-клон по имени Долли. С ума сойти.
Может статься, когда-нибудь и рассказчики будут формулировать свои истории в штрихкодах и не только читать в линиях спектрального анализа, но и писать, однако покамест писать означает для меня жить в нарративном пространстве, которое со временем мало-помалу становится неотличимо от реальных жизненных обстоятельств: я встаю вместе с персонажами моих историй, провожу с ними день, недели, месяцы, годы и в итоге, по мере углубления языковой разработки, делаю их почти такими же реальными, как физически живые люди. А когда история наконец рассказана до конца и опубликована, я покидаю не только хорошо знакомое пространство, но и всех этих хорошо знакомых вымышленных персонажей. Неудивительно, что такие расставания зачастую связаны с растерянностью, страхами перед жизнью, а порой и с чувством одиночества, верно?
Однако о чем бы мы ни говорили — о штрихкодах, о лаконичной лирической или эпической прозе, главным вопросом остается, можно ли обеспечить вымышленному, сугубо гипотетическому персонажу, преобразив его в язык, некую реальность и станет ли он тогда, в рамках истории, убедительным, достоверным для одного или нескольких слушателей либо читателей. Ведь совершенно не важно, сколь ирреально, анахронично или фантастично все то, чего рассказчик требует от своих персонажей, — коль скоро в пределах нарративного пространства, которое определяет он один, они выглядят убедительно, а тогда возможны не только любая биография и любая судьба, но придумывание реальности.
Отклонения? Вам хочется знать, насколько меня привлекают иные задачи и сценические формы рассказа, например театр? Драматических амбиций я не имел и не имею. Когда представлялся случай изобразить что-нибудь на сцене, я и там рассказывал истории, либо позволял Невидимке, суфлерше, если можно так выразиться, рассказом вывести моих персонажей на сцену, а вовсе не — как вы это называете? — ставил спектакль. К большой досаде, как вам уже известно, иных заархивированных в моем лилипутском календаре театральных аргусов, которые на своей территории в принципе не терпят рассказов, приветствуя исключительно прямых, непосредственных ораторов. Но это их полное и совершенно естественное право — почему драки за территорию должны происходить лишь между дикими кабанами, обезьянами-хануманами или рыбами-иглобрюхами?
Что же касается посещения театра в качестве проезжающего автора, то, наверно, дело так бы и кончилось листанием проспектов, если бы летом 2000 года я не очутился в Зальцбурге. К моему удивлению и даже замешательству, мне в тот год предложили исполнить на фестивале, который происходит в этой, с позволения сказать, цитадели туризма, роль писателя-гостя. Подобно многим туристам плоховато знакомый с местными обычаями, я уже через восемь дней нерешительности и раздумий принял приглашение, после чего выставил руководству кой-какие беззастенчивые предложения, и в итоге, опять-таки вопреки ожиданиям, мне предстояло в течение семи — семи! — дней в семи разных местах — от огромной, вырубленной в скалах школы верховой езды до сверкающего люстрами Земельного театра, а вдобавок в большущем черном ящике объемом в тысячи кубометров, исключительно для моих целей обитом черным сукном, и даже в роскошном, превращенном в амфитеатр дворе архиепископской резиденции — демонстрировать (разыгрывать! — это ваши слова) сценические формы рассказывания, под девизом “На пути в Вавилон”.
Но на сей раз я не был, как обычно, наедине с моими персонажами, на сей раз мне помогал многочисленный и постоянно растущий отряд, который вначале состоял из осветителей, рабочих сцены и звукотехников, затем к ним добавились восемь-девять звезд национального театра, виртуозы-скрипачи и пианисты, оперная певица — исполнительница музыки барокко в изумительном серебристо-белом платье, вкупе со столь же многоязыким, сколь и многоголосым хором, прославленные по обе стороны Атлантики художники и скульпторы, идолы джаза, даже ансамбль альпийских рожков и мастер игры на уде, арабской лютне, а еще, конечно, присоединились друзья, в том числе опять-таки Райнхольд Меснер, который у пылающего костра, на фоне огромных — с дом! — фотографий, некогда спасенных перед самой гибелью экспедиционного судна “Эндъюранс” и теперь спроецированных на скальную стену школы верховой езды, рассказывал о выживании. Нет, я не преувеличиваю. Обо всем об этом вы можете прочитать в программной брошюре, а она потолще иных моих книг.
На зальцбургском пути в Вавилон я прошел семь этапов — от безмолвия, просто слушания и созерцания, каковые непременно предшествуют всякому рассказыванию, к описанию фактов и от простого описания к придумыванию мира, как это происходит, например, в романе, от романа же перешел к языку образов, а оттуда через обычные и архаические формы повествования вернулся в реальность, которая, безучастная ко всей литературе, выплескивается за ее пределы. На счастье, под конец уже не держали речей, не пели и не рассказывали, а только музицировали — в джазовом концерте под открытым небом, который позволил мне на несколько часов забыть о постоянном звоне в ушах и по сей день иной раз чудесно звучит в голове.
Для меня, в ту пору чрезвычайно счастливого туриста, далекий путь в Вавилон показывал следующее: все, что бы ни рассказывалось, публика переводит на язык собственной культуры или хоть на язык собственного сердца. Мы видели, как из одного-единственного голоса возникает хор, а из одной-единственной книги — библиотека, и имен для этого чуда преображения найдено много, очень много, Вавилон лишь одно из них. Но обо всех семи вечерах, как и о рассказах вообще, справедливо сказать, что они неповторимы: всему происходившему в эти вечера суждено было произойти только раз и больше никогда и сохраниться так лишь в рассказах, в воспоминаниях.
Вы, конечно, можете себе представить, что пьеса, которую под названием “Невидимка” сперва включили в программу как одну из сценических форм рассказывания, а затем, по финансовым соображениям, решили давать на протяжении нескольких вечеров, то есть повторять, помешала бы моим планам. Стало быть, на лето 2000 года пьесу следовало отменить и если уж не отказываться от нее совершенно, то хотя бы отодвинуть на будущее лето. Что и было сделано.
Сейчас я уже не скажу вам, откуда задувал тот особенный попутный ветер, который я постоянно ощущал в Зальцбурге, но мне кажется, он связан с тем, что я, пусть на кратком этапе работы и в рамках предприятия, свидетельствующего чуть ли не о мании величия, не оставался совершенно наедине с самим собой.
Образцы? Вы спрашиваете про образцы? Понятия не имею. Это не моя проблема. Когда говоришь, рассказываешь, пишешь — обо всем, что в памяти и речи людей стало историями, — невольно затрагиваешь по меньшей мере содержание, а порой и форму всех трудов, которые в разное время обращались к сходным темам. В результате любая новая история на самых разных уровнях связана практически чуть ли не со всеми своими предшественницами. Но сконструировать такие связи нельзя. Они возникают сами собой, столь же естественно, как все прочие родственные связи между тем, что было, и тем, что есть или еще только предстоит.
А что задним числом подобными связями манипулируют, подправляют их, подчищают, тоже вполне естественно. И с неменьшей естественностью при этом снова и снова случаются забавные курьезы. К примеру, мне вспоминается гордый опус некой ученой германистки, которая уже в названии моего романа “Последний мир” усмотрела подкупающую параллель с “Другой стороной” Альфреда Кубина. В пространной и наверняка тщательно проработанной статье она снова и снова писала о другом мире и другой стороне, ни единого разу не заметив, что между последним и другим — миром ли, стороной ли — существует различие, очевидное даже для первоклашек.
Ах да, вероятно, вы и тут правы, и подобные анекдоты столь же бесплодны, сколь и любая другая ветеранская болтовня. В свое оправдание могу лишь напомнить, что и писатель Назон, бедный ссыльный поэт в моем “Последнем мире”, был кем угодно, только не героем: моему Назону, отображенному, не историческому, в итоге приписывают еще и страсть к роскоши и успеху. Поэт как человек, который в тени зонтика проводит долгие послеполуденные часы поблизости от больших стадионов и упорно прислушивается к всплескам аплодисментов и ликования, более того, воспринимает этот шум как музыку и от восторга снова и снова как бы становится участником овации, представляя себе, что эти рукоплескания, это огромное признание предназначены ему, именно ему!
Но разве же правда и величие его — и вообще любого — поэтического творения не оказываются превыше тщеславия автора, ребячливого, безмерного тщеславия? Вы по-прежнему считаете, что хороший рассказчик или поэт непременно должен быть и хорошим человеком? Таким, кто не сдается, ни перед чем? Н-да. Кто я такой, чтобы присвоить себе право препятствовать вашей вере?
Что? Вам хочется спасти рассказ хотя бы как целительное средство? Как наглядный процесс оздоровления разума? Рассказ как лекарство? Неужели вы полагаете, что самое худшее в человеческой истории вправду уже позади и рассказчикам, как и их публике, остается только ждать лучших времен?
Давайте-ка простоты ради говорить лишь о недавнем прошлом и ближайшем будущем. По-моему, надеяться, что время лечит, чистая иллюзия. Время заметает события, уходит, но не лечит, порой оно даже и не уходит — словно комета, которая как будто бы удаляется, но на деле описывает более или менее эллиптическую траекторию и однажды вернется... И внезапно все снова горит огнем, как горят плечевые суставы прошедшего через лагерные пытки Амбраса, персонажа “Болезни Китахары”. С воспоминанием возвращается и боль, причем становится все сильнее. Кстати, это вполне совпадает с медицинскими фактами: когда скелет стареет, многие деформации и давние травмы опять начинают причинять лютую боль. В наше время — вы разве не слыхали? — тоже есть мука, которая никогда не перестает, и печаль, которой нет конца: судьбы, подобные той, что выпала лагерному узнику и рассказчику Жану Амери или лагерному узнику и рассказчику Примо Леви. Через десятки лет после освобождения оба погибли от того, что им довелось пережить. В итоге самоубийство показалось обоим единственным путем к свободе.
Возможно ли — возможно ли! — чтобы один говорил: Хватит об этом, забудем! — меж тем как другой по-прежнему страдает от пыток, от шрамов, от горящих лютой болью плечевых суставов, которые пыточных дел мастера вырвали из суставной впадины? Ведь неправда, что, скажем в 1945 году, распахнулись все лагерные ворота и эта история, по крайней мере для уцелевших, закончилась благополучно. Это не вся правда. По-прежнему есть люди, которые с тех пор живут в безвременье, где все времена — прошлое, настоящее, будущее — неразрывно соединяются в одно-единственное безымянное время отчаяния. Люди, обреченные жить в этом безвременье и снова и снова возвращаться туда, откуда их некогда все же освободили. Освободили? Боли в их суставах с годами усиливаются. Все больше усиливаются.
В путешествиях и в писательстве я снова и снова на собственном опыте убеждался в неожиданной и жуткой близости ужаса и всего того, на что мы способны под нажимом смертельного страха, голода, алчности или просто глупости. При этом даже туристу вовсе незачем посещать районы военных действий или трущобы больших городов вроде Сан-Паулу, Бомбея, Дели или Мехико, чтобы понять, что относительный, благоустроенный покой нашей жизни в глобальном масштабе представляет собой непостижимое исключение. Если смотреть на нашу жизнь из трущоб, извне, она наверняка кажется совершенно нереальной, куда более далекой от реальности, чем любой даже самый дерзкий нарративный проект.
Потому-то я утверждаю, что слияние времен в моих историях вовсе не анахроничная игра, а попытка, изнурительная попытка приблизиться к реальности. Как я ненавижу, да-да, ненавижу это фамильярное согласие с читателем: 1938-й... 1945-й — вам, милейшие гости кукольного театра, хорошо известно, что это означает. И все театральные зрители кивают. Правда? Неужели еще до того, как прозвучит первое слово истории, все вправду знают, о чем речь?
То, чего мне, туристу или рассказчику; хочется достичь в самом счастливом случае, конечно же недостижимо, — рассказ, вроде как лишенный предпосылки. Прежде чем прозвучит первое слово истории, никто не обязан знать, что имеется в виду, когда произносится слово война или лагерь. Лишь тот, кто следит за рассказом, узнает значение этих и других слов. Простите мне взволнованность, но к своим персонажам, коль скоро они уже появились, я отношусь почти так же, как к людям из плоти и крови. И на разных этапах моей жизни и в разных ситуациях те или иные люди мне тоже близки по-разному.
Работая над “Болезнью Китахары”, я порой был чуть ли не влюблен в героиню, в Лили. А не то погружался в безысходную печаль по некоему Амбрасу, Собачьему Королю из этой истории. Но, придумывая всех трех главных героев, в том числе Беринга, Телохранителя и Моорского Крикуна, я непременно рассчитывал на возможность отождествления со всеми тремя персонажами. Не только со страдающим, но и с тем, кто причиняет другому боль и обиду. Тут злодей, там жертва, а я как читатель или рассказчик всегда на стороне доброго, истинного, на стороне просвещения — нет, мир отнюдь не столь идиотски примитивен. И реальный мир, и рассказанный.
Побудительные стимулы? Конечно, каменоломни в концлагерях Эбензее и Маутхаузен некоторым образом побудили меня к написанию романа. Да, в Маутхаузене есть и каменная лестница. А еще в лагере Маутхаузен на стеклянной доске в музее выгравирована скопированная из множества писем лагерной почты, почерком множества разных людей, та единственная — немецкая! — фраза, которую надлежало вставлять во все личные весточки, уходившие из этого ада в Италию, Польшу, Венгрию: Я здоров, все у меня в порядке.
Я здоров, все у меня в порядке. Для меня эта фраза — одно из самых свидетельств потрясающих варварства: насильственная невозможность пользоваться единственным еще оставшимся утешением — родным языком, — чтобы рассказать любимому, близкому человеку о своих страданиях, страхе, одиночестве, и насильственная же необходимость прибегать к формуле, ко лжи, ничего чудовищнее которой в таких обстоятельствах даже помыслить нельзя и которая вдобавок сформулирована в лексиконе палачей, и тем самым отрекаться от себя и от остатка своей жизни. Я процитировал эту фразу в романе. Придумывать не было нужды.
Вы не находите, что названия вроде Маутхаузен или Освенцим слишком часто фигурируют в процессе благонамеренного просвещения и хорошо организованной памяти просто как сокращения, как знаки? Однако простой призыв помнить не заменит картину кошмара и одинаково мало способен воскресить в сознании как образ кошмара, так и лица людей. Если кому и дана такая способность, то лишь рассказчику.
Вы говорите, дословно вам вспоминается только посвящение на форзаце “Болезни Китахары”?
Фреду Ротблатту
и памяти моего отца
Карла Рихарда Рансмайра
Совершенно верно. Оно звучало именно так. Изначально я думал посвятить эту книгу только моему другу Фреду, которому удалось в последнюю минуту бежать из Вены в Англию с так называемыми детскими транспортами. Его мать погибла в Освенциме. Я подолгу разговаривал с ним и как-то раз спросил позволения посвятить ему книгу, если когда-нибудь сумею в своем романе обратиться к тому времени и тому миру, каких мне самому увидеть не пришлось. Потом, на пятом и последнем году работы над “Болезнью Китахары”, скончался мой отец. Ему этот роман тоже обязан многим. И Фред Ротблатт, который, исполняя волю своего отца, после войны на новой родине, в Нью-Йорке, называл себя только Джордан — кстати сказать, в США это имя носят преимущественно черные, — Джордан, потому что его отец не желал более иметь ничего общего ни с одним немецким словом, пусть даже со словом Ротблатт, — Фред согласился разделить, так сказать, располовинить посвящение. Все, что мне известно о самых мрачных временах минувшего столетия, я во многом узнал от Фреда и от моего отца, — я говорю здесь о страхе, скорби, боли воспоминания, а не о статистических фактах.
Угрожающее, мрачное в человеческих проявлениях?
С этой темой я столкнулся очень рано: в школу я ходил на одном берегу Траунзее, а на другом берегу находилась каменоломня Эбензее, бывший внешний лагерь Маутхаузена. Как министрант я нес ритуальные сосуды для соборования, когда в моей родной деревне жандармы прямо через закрытую дверь застрелили пьяного дебошира. Я был молодым избирателем, когда некий хваленый глава австрийского правительства расшаркивался перед бывшим эсэсовским офицером, а ныне политическим партнером и на все протесты отвечал клеветническими выпадами. Как корреспондент я писал о концлагере Ораниенбург и о гибели поэта Юры Зойфера в Бухенвальде. Писал о подневольном труде, использованном при закладке плотины в Капруне, и о колоннах заключенных, которых гнали через нижнеавстрийский Мостфиртель. Я жил с выносимыми собственными и невыносимыми чужими воспоминаниями — о приозерной каменоломне, обо всем, что там происходило. Конечно, я бы предпочел, чтобы, скажем, действие романа “Болезнь Китахары”, истории телохранителя, у которого затмевается взгляд, происходило в более светлой обстановке. Но потом, встретившись в Нью-Йорке с уцелевшим, с эмигрантом из Вены — Фредом Ротблаттом, иначе Джорданом, — благодаря ему усвоил, что можно выдержать все воспоминания, в том числе если ты рассказчик.
Ладно, подумал я, один-единственный раз возьму материал романа из подвалов собственной жизни. Разумеется, меня занимала и вопиющая несправедливость — ведущиеся снова и снова разговоры о подведении черты, о забвении и прощении, меж тем как среди этих ораторов, заклинателей и успокоителей жили и до сих пор живут люди, у которых нет такого выбора, которые просто не могут забыть, подвести черту и засыпать окопы, потому что до сих пор страдают от последствии лагерных времен, от пыток и порой лишь теперь, в наши дни, гибнут от того, что с ними сделали.
Мне вспоминается доклад историка Дэна Дайнера под названием “Освенцим как феномен будущего”. В Зальцкаммергуте, в Эбензее, в Маутхаузене, находясь в обстановке моей собственной истории, я не могу не думать об угрозе прошлого и возможной угрозе будущего. Но, к счастью, существует разница — разница между выстраданной другими, документированной историей и ее рассказыванием. Меня эти документы потрясают; книги записи смертей, одни только фамилии и номера, материалы дел, запротоколированные показания — все это в годы работы над “Болезнью Китахары” иной раз становилось для меня кошмарным сном. И все же в начале этого нарративного предприятия был вовсе не просветительский, не миссионерский импульс, а лишь необходимость понять, из какого мира и из какого времени родом я сам.
Но когда эта история была рассказана до конца... нет, когда некая история наконец-то рассказана до конца, надо оставить ее и примириться с тем, что одному она покажется трогательной, а другому, быть может, ненавистно скучной. Я не хочу и не могу ни охранять свои истории, ни брать их под защиту, могу лишь уповать на то, что они переживут и самое ужасное непонимание. Печально, разумеется, печально для любого рассказчика, когда его история тонет в непонимании, но история литературы, как и мировая история, по-видимому, отнюдь не обитель справедливости.
Природа? Ощущение природы как источник успокоения? О чем вы? Ощущение мирной, идиллической природы — чистая фикция. Даже тот, кто разводит розы, мог бы это подтвердить. Конечно, идиллическое легче всего спроецировать на безъязыкую природу, но ведь вопрос в том, хочешь ли ты оглушить себя, утешить, успокоить — или что-нибудь узнать о мире. Все, что меня волнует, непременно связано с людьми. Даже замыслы возможных историй обступают меня словно люди. И те и другие порой совсем рядом, совсем реальны, но большей частью — только мысли. И однажды, под воздействием зачастую иррациональных факторов, я вдруг обращаюсь к единственной истории, в точности как к человеку — влюбляюсь! — и своеобразное, чудесное тут заключается в том, что одна эта история начинает сопровождать меня повсюду, куда бы я ни пошел, и становится этаким ключом к остальному миру.
И в этом смысле меня опять-таки нисколько не пугает представление о том, чтобы когда-нибудь навсегда уйти в работу над одной-единственной историей, провести остаток дней с одной-единственной книгой. Ведь все, что наш брат может сделать, есть то, что он должен и может сказать, всеми силами и всеми имеющимися у него средствами поведать от начала и до конца. Поймут ли это чудовищное усилие и отнесутся к нему с уважением, проклянут или встретят рукоплесканиями, связано в какой-то мере с удобством или неудобством моих жизненных обстоятельств. Но не с писанием и не с рассказыванием.
Человек человеку волк — по-вашему, такое мой принцип? Вы по-прежнему думаете, что под вашей лампой сидит пессимист? Думайте, как вам угодно. Конечно, иногда, размышляя о том, на что человек способен, целесообразно исходить из волчьей натуры, по крайней мере из вошедшей в поговорку — жизнь настоящих волков решительно опровергает все и всяческие поговорки. Но вера в дурную поговорку хотя бы помогает избежать отрезвления, настигающего утопистов, которые считают человека хорошим и добрым от природы, а воспитание целых народов к более высокой разумности — вполне осуществимой программой. Однако даже пресловутая волчья натура, например в моем “Последнем мире”, это всего-навсего слух — слух! — авторство которого некая мелочная торговка приписывает ссыльному поэту Назону, кстати говоря приписывает ошибочно. А позднее обитатели железного города Томы насмехаются над фрисландцем Дитом, возводящим этот слух в ранг жизненного девиза.
Иные воспитатели человечества, ожесточенные жизненным опытом, вместо того чтобы пересмотреть собственные завышенные программы, разочарованно отворачиваются от человека', он-де их недостоин, он противится миссионерству. И с тою же страстью, с какой, бывало, стремились освободить угнетенных, принимаются утверждать обратное — говорить о низменности, уродливости человеческой натуры.
Как бы там ни было, лично мне радетели обоего толка заслоняют взгляд на мир. Если что-то и способно укрепить нашу веру в светлые возможности человека, так это, пожалуй, взгляд на одиночку. Отвернувшись от абстрактного понятия “человечество” и обратившись к индивиду, всегда можно обрести надежду.
И все-таки, говорите вы, неужели все мои герои исчезнут? Да, конечно. Ведь это единственная, безусловная непреложность нашей, реальной жизни. Но растворение во всеобъемлющем, исчезновение одиночки не есть повествовательный принцип, предназначенный загонять индивида в заброшенность и в ничто. Ведь речь всегда идет еще и о том, чтобы вернуть одиночке его значение, и пока я рассказываю, его исчезновение даже замедляется. Когда-нибудь — да-да, в этом сомневаться не приходится — не останется более никого, кто бы мог проецировать на мир умозрительную модель. Когда-нибудь этот мир опять станет таким, каким был дольше всего, — безлюдным. Не мешало бы, пожалуй, задуматься, как жить с таким сознанием и одновременно испытывать, к примеру, радость и даже восторг.
Вот именно. Я тоже так считаю: человеческое существование, очевидно, не единственная и величайшая задача мироздания. Любое место, которое философские, политические, религиозные иерархии отводят ему во Вселенной, есть чистейшая идеология и в общем-то всегда лишь одна из несчетных мыслимых возможностей. То, что как будто бы формирует и деформирует нас согласно некоей культурной, религиозной или политической доктрине, всегда имеет альтернативу. Ведь можно сменить и угол зрения. Чтобы понять направление нашей жизни, очень даже имело бы смысл, например, установить соотношение между историей и естествознанием. В конечном счете временной промежуток, в ходе которого мы ведем войны и заключаем мирные договоры, строим и разрушаем культуры, отнюдь не единственный критерий развития. Весьма полезно хоть иногда бросить взгляд в пространство пошире, скажем в астрономическое или хоть геологическое, посмотреть в необозримые дали, а затем перевести чуть изменившийся взгляд на собственную жизнь.
По-вашему, такая смена перспективы — всего-навсего вариант игры во вперед, и куда подальше? Хорошо, но тогда я скажу, что всякое бегство опять-таки соответствует движению, каким обращаешься к новым и новым историям, жизненным пространствам и пытаешься принять, что всякая история имеет конец.
Ностальгия? Тоска по бессмертию? По детству? Думаю, в основе своей это фантомная боль, потому что связана она с образами памяти, которые в таком или похожем облике, быть может, никогда и не существовали. В верхнеавстрийском Зальцкаммергуте, например, в том гористом, отражавшемся в волшебных озерах краю, в котором я вырос и в тихие, высокогорные уголки которого по сей день охотно возвращаюсь, с ландшафтом обращаются так, будто объявлена награда за его скорейшее и непрерывное опустошение: в интересах местных политиков и нуворишей-застройщиков вырубают просеки в горных лесах, чтобы обеспечить платежеспособным лыжникам все более широкие трассы в больницы “Скорой помощи”, превращают целые горы в поистине дьявольские копии тех каменоломен, что снискали дурную славу как территории концлагерных работ, постепенно загрязняют чудесные горные озера вроде Траунзее промышленными отходами, чьи подводные горы едва ли не сравнялись высотой с береговыми холмами, что облеплены уродливыми, спесивыми особняками, — а в довершение этой опустошительной оргии запускают по озерам, где раньше ходили одни только плоскодонки, так называемые power boats{22}, наполняющие округу до самого высокогорья ревом моторов, меж тем как привезенные на автобусах массы зрителей превращают узкие полоски прибрежных лугов в вязкую трясину. И словно памятник триумфу столь же тупоумной, сколь и хищнической алчности на возвышающемся над этим гротеском горном плато в Адских горах (такое весьма знаменательное название носит здешняя гряда Известняковых Альп) строится каникулярная деревня, чьи жуткие деревянные халупы опять-таки напоминают ряды бараков концлагеря, устроенного в годы войны на берегу озера. В итоге же вся долина единодушно ликует, ведь вся эта свистопляска привела к тому, что здешняя округа стала съемочной площадкой дурацкой мыльной оперы, успешно демонстрируемой в прайм-тайм национального телевидения. Нет, вы уж поверьте, места, где ты вправду в безопасности и наедине с самим собой, не найти ни на одной карте; если оно и существует, то лишь в детских, едва ли не сказочных воспоминаниях. Да-да, спокойно можете кивнуть: благодаря этим воспоминаниям я везде и всюду остаюсь верхнеавстрийским деревенским жителем.
Любовь к горам? Я бы не назвал это любовью, но путь по вертикали внушает покой и утешение в том смысле, что там я рано или поздно достигаю точки, где продолжать движение невозможно, по той простой причине, что следующий шаг будет шагом в пустоту. Успокоение, ожидающее в конце такого маршрута, обычно выпадает нам — или только мне? — весьма редко. Ведь зачастую мы не ведаем, всё ли сделали, что в наших силах, всего ли достигли. Когда работа вправду завершена? Когда мы вправду убедили себя или другого? В самом ли деле сказано все, что нужно? Где та грань, за которой любое новое усилие ведет лишь к извращению всех предшествующих стараний?
На пути по вертикали, в горы, эта граница абсолютна. Там на самом деле существует вершина, верхняя точка, откуда есть только одна дорога — назад. Но как раз на обратном пути знакомое опять-таки предстает в совершенно иной перспективе. Спускаться в глубину, к некой цели, — совсем не то, что подниматься в едва ли не фиолетовую синь небес: по дороге наверх сосредоточенность совершенно естественна, по дороге вниз ее приходится мобилизовывать снова и снова, в борьбе с изнеможением и неистребимым желанием уснуть, просто спать, отдыхать, почивать, хотя бы и вечным сном.
Поворачиваясь спиной к вершине или иной желанной цели — оттого ли, что к этому вынуждает изнеможение, оттого ли, что уже достиг, чего хотел, — человек поневоле констатирует, что действительно дошел до предела, к примеру исчерпал запасы продовольствия и собственные силы, и внезапно исходный пункт, место, где начался путь, самое родное, знакомое, близкое кажется самым что ни на есть далеким и недостижимым. Насколько я знаю, многие спуски кончаются гибелью, так как восходители забывают, что обратный путь в привычное, знакомое порой стоит больших страданий и требует много большего напряжения сил, чем путь ввысь, в мечту.
Что? Вы все еще верите в великую миссию писателя — пророка, мятежника или хотя бы возражателя? Это делает вам честь, хотя и согласно довольно-таки заплесневелому кодексу. Кто поневоле только слушает, смотрит — пялится! — только таращит глаза на экраны трехсот-четырехсот спутниковых телеканалов, чтобы хоть обрывочно узнать о ситуации в мире, тот пусть не ссылается на необходимость в связниках и проповедниках. Рассказчик может восполнить нехватку воображения, но не способен просто так выкрикивать команды вроде Открыть глаза! или Сопротивляться!
Мое *нет’ чреватое наибольшими последствиями? К счастью, я никогда не бывал в ситуации, когда бы мне пришлось сказать “нет”, возымевшее решающее значение. Например, я в жизни не стоял перед альтернативой принять физический ущерб, боль, голод, тюрьму и даже еще более ужасное или сдаться, спасовать. Боюсь, под угрозой пытки или смерти я бы вряд ли держался героем. Мне вспоминается отец, скромный, зачастую испуганно-озабоченный человек, который так легко чувствовал себя виноватым и считал, что обязан благодарить весь мир, ведь это общество, облаченное в национальные костюмы, мантии и мундиры, не отвергло его, внебрачного ребенка, в строго католической деревне, открыло ему, ученику из интерната для бедняков, дорогу в гимназию и к среднему образованию, дорогу, кстати говоря, в несколько километров, крутую и зимой заснеженную, дорогу из сырого домишки шлюзового смотрителя наверх, до ближайшей железнодорожной станции в лесу, а оттуда до конечной станции на Траунзее.
Я хорошо знаю эту дорогу: мы, мои родители и трое их детей, часто гуляли в воскресные дни по этой дороге, шли сверху вниз, что значит “шли”? Перепрыгивая со шпалы на шпалу, выскакивали из деревни в лес, а оттуда вниз к развалинам у реки, к родительскому, то бишь материнскому дому отца.
Однако именно этот человек, с детства обязанный членам общины и прихода — и вообще всем! — способный ученик, закончивший гимназию с отличием, поставил крест на весьма вероятной блестящей карьере, отказался от настоятельно рекомендованной покровителями офицерской специальности, позднее был призван на военную службу как простой резервист и переведен с гор к морю.
Оказавшись в плену, вместе со всей командой минного тральщика, действовавшего на Черном море, мой отец в итоге очутился на Крымском полуострове, неподалеку от Севастополя, научился читать в оригинале Гоголя, Горького и Достоевского и как переводчик стал настолько незаменим, что домой вернулся позже других, через много лет после войны. Я знаю, порой он уже подумывал остаться в Крыму навсегда, знаю и то, что сам с собой он неизменно говорил по-русски. Иногда я подслушивал эти разговоры, схоронившись в чулане за большой бельевой корзиной, и думал тогда, что этот непонятный, загадочный речитатив у взрослых вроде тайного языка и с годами достается каждому, как борода, седые волосы или лысина, — знак зрелости.
Мне вспоминается примечательная фраза, ответ на мой вопрос, почему он отказался от карьеры, отказался после всех гимназических успехов, после всех упорных стараний. И отец, человек уступчивый, неизменно стремившийся к согласию и добрым отношениям, но, несмотря ни на что, в конце концов погрузившийся в меланхолию, ответил: Я никем не хотел быть в этом государстве, никем не хотел стать среди этих людей.
Нет, мой отец, один из двух внебрачных детей толстухи, которая так и не вышла замуж, всю жизнь страдала от одиночества и рассталась со своими телесами, работая в кухонном цехе легочного санатория, отнюдь не был героем. Но, может статься, его решения оказалось достаточно, может статься, этого в самом деле достаточно и будет достаточно на все покуда оставшееся нам время, ведь это решение свидетельствует: в авторитарных, варварских обществах были люди, не желавшие безоговорочно кем-то стать, любой ценой занять какую-то должность, что-то из себя представлять. А тот, кто не хочет блистать средь варварства, содействует если и не спасению, то, по крайней мере, крохотному, легкому как пушинка улучшению, совершенствованию мира.{23}