— Где ты поступил в университет? В Париже?

— Да, и это было не так просто.

И я рассказал ей, что мне нужно было получить у бывшего русского консула бумагу, которую мог мне выдать только он и которая заменяла метрику. Это был маленький сердитый старичок с огромной седой бородой, который мне сказал:

— Ничего я вам не дам. Откуда я знаю, кто вы такой? Может быть, вы профессиональный преступник, может быть, убийца, может быть, бандит. Я вас вижу первый раз в жизни. Кто вас знает в Париже?

— Никто, — сказал я. — Здесь у меня есть несколько товарищей, с которыми я учился, но они все такие же, как я, никто из них вам лично не известен, и ничто вам не мешает предположить, что каждый из них тоже профессиональный преступник и убийца и ещё к тому же мой сообщник.

— Зачем вам эта бумага?

— Я хотел бы поступить в университет.

— Вы? В университет?

— Да, если вы все-таки дадите мне эту бумагу.

— Для этого, батюшка, надо иметь среднее образование.

— У меня есть аттестат зрелости.

— И по-французски знать надо.

— Я знаю.

— Где же вы могли научиться?

— Дома, в России.

— Бог вас знает, — сказал он с сомнением, — может быть, вы и не бандит, я ведь этого не утверждаю категорически, у меня нет для этого фактических данных. Покажите-ка мне ваш аттестат.

Он просмотрел его, потом вдруг спросил:

— Почему средние отметки по алгебре и тригонометрии? а?

— У меня нет склонности к так называемым точным наукам.

— Ну хорошо, дам я вам бумагу. Но смотрите, на вашу ответственность.

— Хорошо, — сказал я, — если меня арестуют и посадят в тюрьму, обещаю на вас не ссылаться.

Я смеялся, вспоминая этого старичка, и она смеялась вместе со мной, и всей кожей моей руки я чувствовал, как вздрагивало её тело. Потом она встала, посмотрела на меня, как мне показалось, с упрёком, задёрнула шторы, и комната стала темно-серой И в наступившей темноте до меня только доходила музыка из верхней квартиры, где кто-то играл на рояле, очень отчётливо и медленно, и было впечатление, что в жидкое стекло падают, одна за другой, огромные звуковые капли.

Я не мог не заметить, что главным отличительным признаком моего отношения к ней было то, что не существовало, казалось, ни одной минуты, в течение которой я не испытывал бы постоянного обострённого чувства. Если это не было желание её близости, то это была нежность, если это не была нежность, то это была целая последовательность других чувств или душевных состояний, для определения которых я не знал ни слов, ни возможности найти эти слова. Во всяком случае, её существованию я был обязан возникновением мира, которого не знал до сих пор. Я не представлял себе, что значит физическая близость женщины, — мне было странно подумать, что я мог бы сравнить это с моими прежними романами. Я знал, что каждая любовь, в сущности, неповторима, но это было очень схематическое и приблизительное утверждение; при сколько-нибудь внимательном отношении к этому сходство всегда можно было найти, неповторимость заключалась в некоторых случайных оттенках некоторых случайных интонаций. Теперь это было другое, не похожее на предыдущее, и во всем своём душевном опыте я не находил ничего, что напоминало бы мне моё теперешнее состояние. Мне казалось, что после разрушительного усилия этой любви у меня не осталось бы сил ни на какое другое чувство и я ничто, наверное, не мог бы сравнить с этим нестерпимым воспоминанием. Где бы я ни был и что бы я ни делал, мне было достаточно задуматься на несколько секунд, чтобы передо мной появилось её лицо с далёкими глазами, её улыбка, в которой было такое наивное бесстыдство, как если бы она стояла совершенно голая. И вместе с тем, несмотря на всю силу моего физического тяготения к ней, это было не похоже на самую бурную страсть, потому что в этом, как мне казалось, всегда проходила струя ледяной чистоты и какой-то удивительной и нехарактерной для меня бескорыстности. Я не знал, что был способен к таким чувствам; но я полагаю, что они были возможны только по отношению к ней — и в этом заключалась для меня её настоящая неповторимость и замечательность.

Как всегда в моей жизни, всякий раз, когда передо мной возникало нечто новое, я не мог сказать, что именно вызвало его из небытия. Думая о том, что, собственно, в Елене Николаевне создавало её непреодолимую для меня притягательность, я не находил ответа. Я знал женщин, которые были красивее её, я слышал голоса более мелодичные, чем её голос; неподвижное её лицо и унизительно-спокойные глаза могли бы, казалось, произвести на меня скорее тягостное впечатление. Она была почти лишена той душевной теплоты, которую я так ценил, в ней почти не было нежности, или, вернее, она проявлялась чрезвычайно редко и всегда как будто нехотя. В ней не было никакой «очаровательности», это понятие совершенно не подходило к ней. И все-таки именно она была неповторима и замечательна в моем представлении, и этого ничто не могло изменить.

Её нельзя было назвать скрытной; но длительное знакомство или тесная душевная близость были необходимы, чтобы узнать, как до сих пор проходила её жизнь, что она любит, чего она не любит, что её интересует, что ей кажется ценным в людях, с которыми она сталкивается. Мне очень долго не приходилось слышать от неё каких бы то ни было высказываний, которые бы её лично характеризовали, хотя я говорил с ней на самые разные темы; она обычно молча слушала или отвечала односложно. За много недель я узнал о ней чуть больше, чем в первые дни. Вместе с тем, у неё не было никаких причин скрывать от меня что бы то ни было, это было просто следствие её природной сдержанности, которая не могла не казаться мне странной. Когда я её спрашивал о чем-нибудь, она не хотела отвечать, и я этому неизменно удивлялся, она замечала:

— Не все ли тебе равно?

Или:

— Какой это может иметь интерес?

А меня интересовало все, что её касалось, и мне хотелось знать, что было с ней до нашей встречи.

Для неё была характерна своеобразная душевная медлительность, не соответствовавшая быстроте и точности её движений вообще, её стремительной походке, мгновенности и безошибочности её физических рефлексов. Только в том, что представляло из себя неопределимое соединение душевного и физического, например в любви, только в этом нарушалась обычно безупречная гармония её тела, и в этом случайном несовпадении для неё всегда было нечто почти мучительное. То впечатление странной дисгармонии, почти анатомической, которую я заметил в ней в вечер нашей первой встречи, именно сочетание высокого и очень чисто очерченного лба с этой жадной улыбкой, — не было случайным. В ней был несомненный разлад между тем, как существовало её тело, и тем, как, вслед за этим упругим существованием, медленно и отставая, шла её душевная жизнь. Если бы это можно было разделить — и забыть об этом, она была бы совершенно счастлива. Любовь к ней требовала постоянного творческого усилия. Она никогда не делала ничего, чтобы произвести то или иное впечатление; она никогда не думала, как подействуют слова, которые она говорит. Она существовала сама по себе, её чувства к другим были продиктованы или физическим тяготением, столь же несомненным, как желание спать или есть, или каким-то душевным движением, похожим на душевные движения большинства людей, с той разницей, что ни в каком случае она не поступала иначе, чем ей хотелось. Желания других играли для неё роль только тогда или только до тех пор, пока совпадали с её собственными желаниями. Меня поразила чуть ли не с первых же дней её душевная небрежность, её безразличие к тому, что о ней подумает её собеседник. Но она любила, холодной и упорной любовью, опасные и сильные ощущения.

Такова была её природа — и изменить это, я думаю, было чрезвычайно трудно. И все-таки, по мере того как проходило время, я начал замечать в ней некоторые проявления человеческой теплоты, она как будто понемногу оттаивала. Я подолгу расспрашивал её обо всем, она отвечала мне сравнительно редко и сравнительно немногословно. Она рассказала мне, что выросла в Сибири, в глухой провинции, где проживала до пятнадцати лет. Первый город, который она увидела, был Мурманск. У неё не было ни братьев, ни сестёр, её родители погибли в море: во время путешествия из России в Швецию их пароход взорвался на плавучей мине. Ей было тогда семнадцать лет, она жила в Мурманске. Вскоре после этого она вышла замуж за американского инженера, того самого, о скоропостижной смерти которого она получила телеграмму в Лондоне, год тому назад. Она объяснила мне, что он понравился ей тогда потому, что у него была седая прядь волос, и ещё оттого, что он был хорошим лыжником и конькобежцем и очень интересно рассказывал об Америке. Вместе с ним она уехала из России; это было приблизительно в то время, когда на другом конце этой огромной страны, в томительном безумии гражданской войны, я блуждал по раскалённым южным степям с выжженной травой, под высоко стоявшим солнцем. Она рассказывала о кругосветном плаванье, о том, как трансатлантический пароход, на котором она ехала, проходил ночью Босфор, потом Мраморное и Эгейское моря, как было жарко и как она танцевала фокстрот. Я вспомнил эти ночи и их особенный тёмный зной и то, как я сидел часами на высоком берегу Дарданелльского пролива и смотрел из душной тьмы на эти огни огромных пароходов, проходивших так близко от меня, что я слышал музыку их оркестров и следил за медленно удалявшимися рядами освещённых иллюминаторов, которые, по мере того как пароход уходил, сливались в одно сначала сверкающее, потом тускнеющее и, наконец, туманное световое пятно. Я думаю, что, может быть, я видел и её пароход и следил за ним с тем же жадным и слепым напряжением, в котором я находился тогда, все эти первые годы моего пребывания за границей.

Она прожила много лет интересной жизни, полной неожиданных событий, путешествий, встреч, нескольких «неизбежных», как она сказала, романов. Она была в Австрии, Швейцарии, Италии, Франции и Америке, в каждой из этих стран она провела довольно много времени. В Англию она приехала впервые два с половиной года тому назад.

— После этого все было просто, — сказала она.

— Просто — это значит — Париж, rue Octave Feuillet, матч Джонсон—Дюбуа и так далее? Между прочим, на что ты рассчитывала, не имея входного билета? На барышников?

— На барышников — или на случайность. Как видишь, я не ошиблась.

— Результаты матча превзошли твои ожидания?

— В некоторых отношениях — да.

Чем больше я её узнавал, тем больше я привыкал к неестественному разделению между душевной и физической жизнью, которое было для неё так характерно. Вероятно, это разделение существовало в ней всегда, но теперь в нем было нечто почти болезненное, и мне неоднократно приходила в голову мысль, что данному периоду её существования должно было предшествовать какое-то потрясение, о котором я ничего не знал и о котором она, в свою очередь, избегала упоминать. Жизнь с ней заключала в себе два резко различных романа: чувственное сближение, в котором все было вообще естественно, и душевная близость, бесконечно более трудная, более медленная и которой могло совсем не быть. Первоначальное суждение о том, что происходит, — у всякого человека, который стал бы её любовником, — неизбежно должно было быть ошибочным; эти ошибки были бы тем более несомненны, что они были бы совершенно естественны. Я неоднократно представлял себе их последовательность. Первая состояла бы в представлении, что то или иное развитие событий зависит от этого человека. На самом деле выбор всегда исходил от неё, и не только выбор, но даже то трудноуловимое первое движение, которое определяет начало романа и в котором нередко заключено все, что произойдёт в дальнейшем. Но эта её особенность, конечно, не являлась чем-то исключительным: в очень многих случаях, как я это всегда знал, и завязка, и развязка романа зависели именно от женщины. Вторая ошибка состояла бы в том, что это можно было бы считать чем-то окончательным. В действительности это не значило ничего или почти ничего и могло прекратиться в любую минуту, без всякого объяснения и без какой бы то ни было возможности возобновления. И третья, самая главная, — это что только через много времени и только в случае редкого и счастливого совпадения начинался, наконец, настоящий роман, который, — если бы судить по внешним признакам, — давно уже был свершившимся фактом. Я долго искал сравнения, которое могло бы это характеризовать, и все не находил: это, пожалуй, могло бы быть похоже на прикосновение к холодным губам, которые медленно согреваются и лишь потом приобретают свою утерянную горячую прелесть — или не приобретают её вообще и оставляют воспоминание ледяной неудовлетворённости и напрасного сожаления о том, что могло бы быть и чего не было. Но самым неизменным в отношении к ней было то бессознательное и неизбежное напряжение всех душевных сил, вне которого близость с ней могла быть только случайной и эпизодической. Это вовсе не зависело от её чрезмерной требовательности, но получалось само собой и даже, казалось бы, помимо её желания. Во всяком случае, это было так и, по-видимому, не могло быть иначе. И из немногих её признаний нетрудно было вывести заключение, что так думали, вероятно, все, кто её близко знал, с большей или меньшей степенью правильности.

Вспоминая много позже мою встречу с ней и то, как все началось, мне было легче это восстанавливать, закрывая глаза и сознательно и условно исключая из этого содержание нашего первого разговора в кафе, расставание под дождём и вообще вещи, сущность которых укладывалась бы в связный рассказ. Явственнее, чем когда-либо в моей жизни, я чувствовал, что все это сводилось к слепому и тёмному движению, к последовательности зрительных и слуховых впечатлений, одновременно с которыми неудержимо развивалось бессознательное мускульное тяготение. Торс Джонсона, рухнувший Дюбуа, прикосновение моих пальцев к её руке, когда я помогал ей войти в автомобиль, вообще эта немая мелодия кожи и мышц, этот встречный толчок её тела, в котором она, быть может, даже не успела отдать себе отчёт, — именно это было главным и именно это предопределило дальнейшее. Что она знала обо мне в тот туманный февральский вечер, почему после этого она ждала моего телефонного звонка неделю? Когда она в первый раз улыбнулась мне этой своей жадной улыбкой, такой неожиданной, я знал уже, что она будет мне принадлежать, а она это знала раньше, чем я. И, конечно, этому предшествовало крушение всего того мира отвлечённых вещей, который пренебрегал примитивными и чисто физическими понятиями и где своеобразная философия жизни, построенная на предварительном отказе от преобладающего значения материалистических моментов, была несравненно важнее, чем любые чувственные реакции, — этого мира, который в тот вечер мгновенно растворился в этом безмолвном мускульном движении. Когда я сказал как-то об этом Елене Николаевне, она ответила с улыбкой:

— Может быть, потому, что без философии мы бы все-таки прожили, а если бы не было другого, о котором ты говоришь, то человечеству угрожало бы исчезновение, в той или иной форме.

Я нередко чувствовал себя несвободным в её присутствии, особенно первое время. Я очень скоро убедился, что её реакции на все происходящее были не такими, как у большинства других женщин. Для того чтобы её рассмешить, например, нужны были не те вещи, которые смешили всех; для того чтобы вызвать в ней проявление какого-нибудь чувства, надо было сначала найти для этого особенный путь, не похожий на обычный. И на это сложное перестраивание того эмоционального мира, в котором проходила моя близость с ней, мне понадобилось много времени и много усилий. Но я жил теперь, наконец, настоящей жизнью, которая не состояла наполовину — как это всегда было до сих пор — из воспоминаний, сожалений, предчувствий и смутного ожидания.

Мы часто и подолгу гуляли с ней по Парижу; она знала его поверхностно и плохо. Я показывал ей настоящий город, не тот, о котором писалось в иллюстрированных журналах и который был неизменным в представлении иностранцев, приезжающих сюда раз в год на две недели. Я показывал ей нищие рабочие кварталы, провинциальные, отдалённые от центра улицы, постройки на окраинах, некоторые набережные, Севастопольский бульвар в четыре часа утра. Я помню, с каким удивлением она смотрела на rue St. Louis en l'Île, — и действительно, было трудно себе представить, что в том же городе, где существуют avenues, отходящие от площади Etoile, может находиться этот узкий и тёмный проход между двумя рядами бесконечно старых домов, пропитанных вековой затхлостью, против которой была бессильна всякая цивилизация. Была уже поздняя весна — и тогда, после долгого холода зимы и всех её печальных пейзажей, не уезжая никуда, мы увидели другой Париж: прозрачные ночи, далёкое красное зарево над Монмартром и сплошные каштановые деревья на бульваре Араго, куда мы почему-то попадали несколько раз подряд. Я шёл, держа её за талию, и она мне сказала ленивым и спокойным голосом, без малейшего оттенка протеста:

— Ну, милый мой, ты ведёшь себя, совершенно как апаш.[24]

Иногда, перед возвращением домой, мы заходили в ночное кафе или бар, и она удивлялась тому, что, в каком бы районе это ни происходило, я знал в лицо всех гарсонов и всех женщин, сидевших на табуретах у стойки и ожидавших очередного клиента. Она пила только крепкие напитки, у неё была необыкновенная сопротивляемость опьянению, объяснявшаяся, я думаю, долгой тренировкой и пребыванием в англосаксонских странах. Только выпив довольно значительное количество алкоголя, она становилась не такой, какой бывала обычно, и её непременно начинало тянуть туда, куда не нужно. — Поедем на Бастилию, в bal musette[25], я хочу посмотреть на gens du milieu[26]. Поедем на rue Blondel, в знаменитый публичный дом. — Это неинтересно, Леночка. — А где здесь собираются педерасты? Ты это должен знать, какой же ты журналист, если ты этого не знаешь? Поедем, я тебя прошу, я так люблю педерастов. — Вот мы поедем, и меня ранят ножом, что ты тогда будешь делать? — Не надо настраивать себя на такой напрасно-героический лад, никто тебя не ранит, это вообще плохая литература. — Иногда ей приходили в голову совершенно дикие мысли. Я помню, как она однажды расспрашивала меня, где ночью можно купить конфет. Не подозревая её подлинных намерений, я сказал ей это. Мы были в такси, она велела шофёру ехать туда и вышла из магазина с руками, полными мешочков конфет.

— Что ты со всем этим будешь делать?

— Мой милый, — сказала она совершенно не свойственным ей нежным голосом, по которому я услышал, что она была совсем пьяна — до тех пор это не было внешне заметно. — Я тебя поцелую, я сделаю все, что ты захочешь, но ты должен исполнить мою маленькую просьбу.

— Кажется, дело плохо, — сказал я, думая вслух.

— Вот такую маленькую, — продолжала она, показывая ноготь своего мизинца. — Ты должен знать, я уверена, что ты знаешь, в каком районе Парижа есть девочки-проститутки от десяти до пятнадцати лет.

— Нет, я не имею об этом представления.

— Ты хочешь, чтобы я расспрашивала шофёра? Ты будешь в глупом положении.

— Но зачем тебе эти девочки?

— Я хочу им раздать конфеты. Ты понимаешь, это будет им приятно.

Мне удалось отговорить её от этого с большим трудом. Но иногда она настаивала так, что мне предоставлялся только выбор — либо удержать её силой, либо уступить; и, таким образом, мы побывали почти всюду, где ей хотелось, и я заметил, что все эти места её не очень, в сущности, интересовали. Она просто давала волю какому-то своему неожиданному желанию, но как только оно становилось легко исполнимым, оно теряло для неё значительную часть соблазнительности. Она была готова на все ради сильных ощущений. Но сильных ощущений не было, были только в одном случае сутенёры в светло-серых кепках, относившиеся с почтительной боязнью к полицейским, дежурившим у входа в bal musette, в другом — голые полноватые женщины с вялыми телами и мертвенно-животной глупостью в глазах, в третьем — подведённые молодые люди с развинченной походкой и каким-то необъяснимым налётом душевного сифилиса на лице. И она говорила:

— Ты прав, это скучно.

Она любила очень быструю езду на автомобиле. Когда однажды она попросила меня взять напрокат машину без шофёра, мы поехали за город и я доверчиво дал ей руль, она повела автомобиль с бешеной скоростью, и я не был уверен, что из этой прогулки мы вернёмся домой, а не в госпиталь. Она прекрасно умела править, но все-таки на поворотах и перекрёстках мне каждый раз хотелось закрыть глаза и забыть о том, что происходит. Наконец, после того как мы чудом, казалось, избежали третьей катастрофы, я ей сказал:

— У нас могло уже быть три столкновения.

Не уменьшая хода, она отняла левую руку, показала мне указательный палец и ответила:

— Одно.

— Почему?

— Потому что после первого столкновения мы бы дальше не поехали, у нас не было бы никаких других возможностей.

Но на обратном пути я категорически отказался пустить её за руль, и, когда мы ехали, она мне сказала:

— Я тебя не понимаю, ты едешь так же быстро, как я, чего же ты боишься? Ты думаешь, что ты правишь лучше меня?

— Нет, — сказал я, — я в этом не уверен. Но я знаю дорогу, я знаю, какие перекрёстки опасны, какие нет, а ты едешь вслепую.

Она посмотрела на меня со странным выражением глаз и сказала:

— Вслепую? Я думаю, что так интереснее. Вообще все.

В этот период времени мне удалось, наконец, избавиться от случайной и неинтересной работы, и я получил заказ на серию статей о литературе. Елена Николаевна пришла ко мне однажды днём, — это был её первый визит, — без предупреждения — и я очень удивился, отворив дверь на неожиданный звонок и увидев её.

— Здравствуй, — сказала она, осматривая комнату, в которой я работал, — я хотела застать тебя врасплох и, может быть, в чьих-нибудь объятиях.

Она стояла у полок с книгами, быстро вынимала том за томом и ставила их на место. Потом она вдруг посмотрела на меня остановившимися глазами с таким оттенком выражения, которого я в них никогда ещё не видал.

— Что с тобой?

— Ничего, меня просто заинтересовала одна книга. Я все хотела её прочесть и нигде не могла найти.

— Какая книга?

— «Золотой осел»[27], — быстро сказала она. — Можно его взять почитать?

Меня удивило, что эта книга могла произвести на неё такое впечатление…

— Конечно, — сказал я, — но в ней нет ничего замечательного.

— Мне её подарил мой муж во время свадебного путешествия, я начала её читать и уронила в море. Потом я её всюду спрашивала, но её не было. Правда, то был английский перевод, а это русский. Что ты пишешь сейчас?

Я показал ей свою работу, она спросила, может ли она мне помочь.

— Да, конечно, но я боюсь, что тебе будет скучно рыться в книгах и выписывать цитаты.

— Нет, наоборот, это меня интересует.

Она так настаивала, что я согласился. Её работа заключалась в переписывании и переводе подчёркнутых мной цитат, которые входили в статью как иллюстрация того или другого литературного положения, которое я развивал. Она это делала так быстро и с такой лёгкостью, точно занималась этим всю жизнь. Кроме того, она обнаружила познания, которых я в ней не подозревал: она была особенно сильна в английской литературе.

— Откуда это у тебя? — спросил я. — Все путешествия и романы, как ты говоришь, — когда же ты успела все это прочесть?

— Если тебе не помешали статьи о политических мерзавцах, или о людях, которые бьют друг друга по физиономии, или о разрезанных на куски женщинах, то почему мне могли помешать мои романы? Многие романы — это быстро: раз-два, и готово.

И она смотрела на меня насмешливыми глазами, подняв голову от книги, которую держала.

Она стала приходить ко мне почти каждый день. Когда я как-то обнял её, она отстранила меня и сказала:

— Целоваться мы будем вечером, сейчас надо работать.

Она вносила в это такую серьёзность, что мне невольно делалось смешно. Но я не мог не оценить её помощи; моя работа шла вдвое скорее. Иногда она приходила утром и будила меня, потому что, в силу многолетней привычки, я ложился спать очень поздно и поздно вставал. Был конец мая, уже становилось жарко. Днём я работал с ней, вечером мы обедали вместе, потом чаще всего куда-нибудь шли, затем я провожал её домой и почти всегда оставался у неё и присутствовал при её вечернем туалете. Когда она выходила из ванной, с побелевшим лицом и побледневшими губами, с которых была снята краска, я снимал с неё халат, укладывал её в кровать и спрашивал:

— Теперь тебе нужно колыбельную?

Когда потом, расставшись с ней глубокой ночью, я выходил на улицу и отправлялся домой, моя жизнь начинала казаться мне неправдоподобной, я все не мог привыкнуть к тому, что, наконец, у меня нет никакой трагедии, что я занимаюсь работой, которая меня интересует, что есть женщина, которую я люблю так, как не любил никого, — и она не сумасшедшая, не истеричка, и я не должен каждую минуту ждать с её стороны либо припадка неожиданной страсти, либо приступа непонятной злобы, либо неудержимых и бесполезных слез. Все, из чего до сих пор состояло моё существование, — сожаления, неудовлетворённость и какая-то явная напрасность всего, что я делал, — все это стало казаться мне чрезвычайно далёким и чужим, так, точно я думал о чем-то давно прошедшем. И в числе этих исчезающих вещей и слабеющих воспоминаний было воспоминание об Александре Вольфе и его рассказе «Приключение в степи». Его книга по-прежнему стояла на моей полке, но я очень давно не раскрывал её.

Однажды, войдя в квартиру, — у меня был от неё собственный ключ, — я услышал, что Елена Николаевна поёт. Я остановился. Она пела вполголоса какой-то испанский романс. Это был один из тех мотивов, которые могли возникнуть только на юге и возможность возникновения которых нельзя было себе представить вне солнечного света. Эта мелодия непостижимым образом заключала в себе свет, как другие могли бы заключать в себе снег, как некоторые, в которых чувствовалась ночь. Когда я вошёл в комнату, она улыбнулась и сказала мне:

— Самое смешное — это что я никогда не подозревала, что знаю эту песенку. Я её слышала года четыре тому назад на концерте, потом как-то раз в граммофоне, — и вот вдруг выяснилось, что я её помню.

— И, может быть, действительно, — сказал я, отвечая, как мне казалось, на её мысль, — все, в конце концов, не так печально и все положительные вещи не всегда и не непременно иллюзорны.

— Ты вообще тёплый и мохнатый, — сказала она без всякой связи с началом разговора, — и когда ты не иронизируешь, то мысли у тебя тоже тёплые и мохнатые. И тебе очень мешает способность думать, потому что без неё ты был бы, конечно, счастлив.

Меня больше всего интересовал прежний вопрос о том, что было с ней до её приезда в Париж. Что именно, какое чувство так надолго застыло в её глазах, и откуда был этот душевный её холод? Я знал, однако, по длительному опыту, что для меня очарование или притягательность женщины существовали только до тех пор, пока в ней оставалось нечто неизвестное, какое-то неведомое пространство, которое давало бы мне возможность — или иллюзию — все вновь и вновь создавать её образ, представляя её себе такой, какой я хотел бы её видеть, и, наверное, не такой, какой она была в действительности. Это не доходило до того, что я бы предпочитал ложь или выдумку слишком простой истине, но особенно углублённое знание несло в себе несомненную опасность: к этому не хотелось возвращаться, как к прочитанной и понятой книге. И вместе с тем, желание знать всегда было неотделимо от чувства и никакие доводы не могли это изменить. Вне этой душевной и такой явной опасности жизнь мне показалась бы, наверное, слишком вялой. Я был убеждён, что на известный период существования Елены Николаевны легла какая-то тень, и я хотел знать, чьи глаза нашли своё неподвижное отражение в её глазах, чей холод так глубоко проник в её тело — и, главное, как и почему это произошло.

Но как ни сильно было моё желание узнать это, я не торопился, я надеялся, что у меня для этого ещё будет время. Я впервые почувствовал возможность душевного доверия со стороны Елены Николаевны, когда однажды, сидя рядом со мной на диване, она вдруг положила мне руки на плечо каким-то неуверенным и точно непривычным движением, и этот жест, совершенно для неё нехарактерный, был более показателен, чем любые слова. Я посмотрел на её лицо; но её глаза ещё не поспевали за её телом и сохраняли своё спокойное выражение. И я подумал, что она уже не такая, какой была некоторое время тому назад, — и, может быть, больше никогда не будет такой. Иногда, рассказывая мне некоторые незначительные вещи о том или ином периоде её жизни, она говорила — «мой тогдашний любовник» или «это был один из моих любовников», и каждый раз я испытывал неприятное ощущение, слыша эти слова именно в её устах и именно по отношению к ней, хотя я знал, что это не могло быть иначе и что из её жизни нельзя произвольно исключить ни одного события без того, чтобы после этого она не перестала существовать для меня, так как я её никогда бы не встретил, если бы у неё было одним любовником больше или меньше. Кроме того, она произносила это слово таким тоном, точно речь шла о каком-то неважном и всегда временном служащем.

Мне неоднократно приходилось замечать — с неизменным удивлением, что женщины обычно бывали чрезвычайно откровенны со мной и особенно охотно рассказывали мне свою жизнь. Я слышал множество признаний, иногда такого характера, что мне становилось неловко. Самым необъяснимым мне казалось то, что к большинству моих собеседниц я не имел, в сущности, никакого отношения, меня с ними связывало простое знакомство. Я неоднократно задавал себе вопрос: чем, собственно говоря, можно было оправдать такие излияния, которые не имели решительно никакой, ни внешней, ни внутренней, причины? Но так как это меня, в конце концов, не очень интересовало, то я никогда не терял слишком много времени на обсуждение этого. Я только знал, что по отношению ко мне женщины были откровенны, и этого для меня было более чем достаточно, потому что иногда мне приходилось попадать из-за этого в неловкое положение. Елена Николаевна была в этом смысле исключением. Она, правда, была способна несколько раз повторить «мой бывший любовник», «мой тогдашний любовник» все тем же тоном, каким она сказала бы «моя прачка» или «моя кухарка», — но этим ограничивалась. Очень редко у неё бывали короткие минуты откровенности, тогда она кое-что рассказывала и была неожиданно жестока по отношению ко мне — простотой выражений, которые она употребляла, упоминаниями некоторых, слишком реалистических, подробностей, и мне становилось обидно за неё. Но то, о чем она никогда и ни при каких обстоятельствах до сих пор не говорила, была её душевная жизнь.

Как-то раз я сидел у неё вечером; сквозь полузадёрнутые портьеры с улицы доходил матовый свет круглых фонарей. Над её диваном горело бра. Я встал и подошёл к окну. Небо было звёздное и чистое.

— Мне иногда жаль тебя, — сказал я. — У меня такое впечатление, что тебя неоднократно обманывали и каждый раз после того, как ты говорила что-либо, о чем лучше было молчать, тебе впоследствии приходилось раскаиваться в этом. Я боюсь, что в числе твоих поклонников были люди, которых нельзя назвать джентльменами, — и вот теперь, обжёгшись на молоке, ты дуешь на воду.

Я обернулся. Она молчала, у неё было рассеянное и далёкое выражение лица.

— А может быть, — продолжал я, — у тебя нечто вроде душевного пневмоторакса.[28] Но у какого доктора хватило жестокости это сделать?

— Два года тому назад в Лондоне,[29] — сказала она своим спокойным и ленивым голосом, — я познакомилась с одним человеком.

И какая-то, почти неуловимая, её интонация заставила меня сразу насторожиться. Я продолжал стоять у окна. Мне казалось, что если я подойду к ней, или сяду в кресло рядом с диваном, или вообще сделаю несколько шагов по комнате, то первое же моё движение вдруг нарушит её настроение и я так и не узнаю, что она хотела мне сказать. Я даже не повернул головы — и в такой напряжённой неподвижности я стал слушать её рассказ. Она говорила на этот раз с полной и беззащитной откровенностью, — произошло то, чего я так давно и упорно ждал.

Это началось на вечере у её знакомых. Хозяин дома был человек пятидесяти лет, его жена была на двадцать лет моложе, чем он.

Мне хотелось спросить, какое значение для дальнейшего имеют подробности о возрасте хозяев, но я промолчал.

После очень плотного обеда были импровизированные выступления. Один из гостей недурно пел, другой читал стихи, какая-то дама очень мило танцевала. Последним выступал высокий мужчина, который играл на рояле вещи Скрябина.[30] На Елену Николаевну эта музыка произвела крайне тягостное впечатление, которое невольно связывалось с её исполнителем. Когда, в середине вечера, он пригласил её танцевать, ей нужно было сделать усилие над собой, чтобы не отказать ему. Но танцевал он прекрасно и оказался, как она сказала, самым занимательным собеседником, какого она когда-либо встречала. У него было бледное лицо и очень блестящие глаза. То, что он говорил, было умно и верно и как-то всегда попадало в ритм музыки, под которую они танцевали. Этот человек был другом хозяина дома и любовником его жены: Елена Николаевна видела пристальный взгляд её синих глаз, не покидавший её партнёра все время.

Они говорили об Америке, о Холливуде, об Италии, о Париже, он все это очень хорошо знал, точно прожил всюду целые годы. Он читал все книги, вышедшие за последние годы, в этом у него была исключительная эрудиция; он хорошо знал музыку и ничего не понимал в живописи. Когда вечер кончился и он подошёл к ней попрощаться, она с удивлением в первый раз заметила, что он не слишком молод; в его лице за эти несколько минут произошла, казалось, какая-то странная перемена. Но она вспомнила об этом впечатлении только значительно позже.

Прошла неделя, она встретилась с ним — он позвонил ей по телефону — в ресторане, где они ужинали. Он опять был таким же, как в вечер их первого знакомства. Играл оркестр венгерских цыган[31] — с плачущими звуками скрипок, с неизменными и тягостно-соблазнительными удлинениями мелодии, которые внезапно обрывались и вслед за которыми начинался быстрый ритм, похожий на звуковое изображение скачки лошадей по какой-то воображаемой и огромной равнине. Он слушал внимательно и потом сказал:

— В Европе есть только одна страна, где можно понять по-настоящему, что такое пространство, — это Россия. Но вы, может быть, не любите географии, особенно в ресторане? Вам не кажется, что все происходящее, в сущности, чудесно?

— Я так часто слышала именно эту фразу, что она потеряла для меня убедительность.

— А между тем это именно так, и ваши бедные собеседники были правы.

— Нет ничего скучнее иногда, чем быть правым.

— Конечно. Но если вы дадите себе труд проследить последовательность событий какой-нибудь одной человеческой жизни, то вы должны будете согласиться, что это почти всегда чудесно.

— Очень часто это просто неинтересно. И во многих случаях бывает непонятно, зачем, собственно, так ненужно и бессмысленно прожил такой-то или такой-то человек.

— Я знаю одну биографию, — сказал он, — биографию бедного еврейского юноши из Польши, который родился в семье бакалейщика, но мечтал о карьере портного. Он участвовал в войне, был в плену, сражался, был ранен и после долгих мытарств попал в Англию, где ему удалось стать портным, как он надеялся на это всегда. Он мечтал об этом в сырых окопах, под звуки стрельбы, в госпитале, в плену. И после того, как он получил свой первый заказ, он заболел воспалением лёгких и умер через десять дней. Посмотрите — какая исключительная последовательность, какой замечательный конец!

— Вы видите в этом проявление какого-то высшего смысла?

Его лицо стало серьёзным, блестящие его глаза смотрели на неё чрезвычайно пристально.

— Разве вам это не кажется очевидным? Это был бег к смерти. Он мечтал сделаться портным, как другие мечтают о славе или богатстве. Судьба хранила его, казалось бы, именно для того, чтобы он мог достигнуть этой цели. Он не был убит на фронте, не погиб в плену, не умер от гангрены или заражения крови в госпитале. И наконец, когда его мечта осуществилась, оказалось, что её осуществление несло в себе его смерть, к которой он так упорно стремился все время. Всякая жизнь становится ясна — я хочу сказать, её движение, её особенности — только тогда, в последние минуты. Вы знаете персидскую легенду о садовнике и смерти?

— Нет.

— К шаху пришёл однажды его садовник, чрезвычайно взволнованный, и сказал ему: дай мне самую быструю твою лошадь, я уеду как можно дальше, в Испагань. Только что, работая в саду, я видел свою смерть. Шах дал ему лошадь, и садовник ускакал в Испагань. Шах вышел в сад; там стояла смерть. Он сказал ей: зачем ты так испугала моего садовника, зачем ты появилась перед ним? Смерть ответила шаху: я не хотела этого делать. Я была удивлена, увидя твоего садовника здесь. В моей книге написано, что я встречу его сегодня ночью далеко отсюда, в Испагани.

Потом он прибавил:

— Я знаю много случаев, в которых смысл такого движения представляется особенно ясным. Я вам говорил о портном. Вот вам другой пример: русский офицер, участник великой, потом гражданской войны в России. Он провёл на передовых позициях шесть лет. Почти все его товарищи погибли. Он был несколько раз ранен, однажды прополз под обстрелом, с двумя пулями в теле, четыре километра. Много раз он спасался от смерти просто чудом. Но он остался жив. Потом война кончилась, и он приехал в мирную Грецию, где уже ничто, казалось бы, не могло ему угрожать. Через день после своего приезда он шёл ночью по окраине маленького азиатского городка, упал в колодец и утонул. Подумайте стоило ли тогда ползти под обстрелом, теряя сознание от слабости, с таким страшным усилием, стоило тратить столько несокрушимого мужества и героизма, чтобы однажды ночью утонуть в колодце после того, как все опасности остались позади?

— И вы думаете, что смысл всего существующего сводится к этому смертельному фатализму?

— Это не фатализм, это направление жизни, это смысл всякого движения. Вернее, даже не смысл, а значение.

— Вы посвятили, по-видимому, много времени обсуждению этого вопроса. Вам, наверное, приходилось думать о том, в какой степени ваша собственная жизнь…

Он вдруг ещё больше побледнел. Скрипки играли с особенной пронзительностью.

— Много лет тому назад, — сказал он, — я встретил свою смерть, я видел её так же ясно, как этот персидский садовник. Но в силу необыкновенной случайности она пропустила меня. Elle m'a rate[32], не знаю, как это сказать иначе. Я был очень молод, я летел ей навстречу сломя голову, но вот эта случайность, о которой я говорил, спасла меня. Теперь я медленно иду по направлению к ней — и, в сущности, я должен быть ей благодарен за то, что она, по-видимому, ошиблась страницей, так как это даёт мне счастье смотреть в ваши глаза и излагать вам эти полуфилософские обрывки.

— Мне казалось, что все тогда было против меня, — сказала Елена Николаевна, — вечер, музыка, это лицо с блестящими глазами. Но у меня ещё были силы сопротивляться этому. Их, однако, хватило ненадолго.

Она встречалась с ним примерно раз в неделю. После первого свидания в ресторане он на время изменил своей тогдашней, философской, как она сказала, манере, — он говорил о скачках, о фильмах, о книгах, и чем больше она его узнавала, тем очевиднее для неё становилось, что он был головой выше всех, с кем ей до сих пор приходилось встречаться. И все-таки, несмотря на умные и верные вещи, несмотря на то, что перед ней открывался целый мир, которого она не знала, — на всем этом был налёт холодного и спокойного отчаяния. Она никогда не переставала внутренне сопротивляться этому. Она не могла противопоставить его рассуждениям что-то другое, это был бы слишком неравный и заранее проигранный спор. Но все её существо протестовало против этого, она знала, что это неправильно, или если это правильно, то нужно — и стоит — сделать нечеловеческое усилие, чтобы это сразу забыть и никогда к нему не возвращаться.

— Всякая любовь есть попытка задержать свою судьбу, это наивная иллюзия короткого бессмертия, — сказал он как-то. — И все-таки это, наверное, лучшее, что нам дано знать. Но и в этом, конечно, легко увидеть медленную работу смерти. «Vouloir nous brule et pouvoir nous detruit»[33] — вы найдёте это в «Шагреневой коже» Бальзака.[34]

Она ставила себе вопрос: что давало этому человеку силу жить? То, во что верили другие, для него не существовало; даже самые лучшие, самые прекрасные вещи теряли свою прелесть, как только он касался их. Но его притягательность была непреодолима. Елена Николаевна знала, что это неизбежно, и, когда она стала его любовницей, ей казалось, что она вспоминает нечто случившееся уже давно. И ещё несколько позже она поняла, как этот человек мог существовать и что поддерживало его в этом длительном путешествии навстречу смерти: он был морфиноман. Она однажды спросила его, как могло случиться, что он, с его умом и способностями, он, который был, несомненно, выше всех, кого она знала, — мог дойти до такого безнадёжного состояния?

— Это потому, что я пропустил свою смерть, — ответил он.

Её роман с ним был омрачён ещё одним трагическим событием. Прежняя его любовница, хозяйка того дома, где Елена Николаевна впервые услышала музыку Скрябина, не могла примириться с новым положением. Она писала угрожающие письма, грозила разоблачениями, сторожила часами у подъезда его дома. Это была вздорная женщина, которая, как он выразился, прожила свою жизнь, задумавшись раз навсегда о какой-то ерунде, затем влюбилась в него, и это заполнило все её существование. Любил ли он её?

Нет, это было затянувшееся недоразумение. Но кончилось оно трагически: она отравилась, оставив мужу подробное письмо, в котором рассказывала историю своего романа и объясняла, что лишает себя жизни, так как этот человек не хочет больше с ней жить. С наивной жестокостью она прибавила: ты, который меня так любил, ты должен понять, что это такое.

Он пытался приучить Елену Николаевну к морфию, — и, в сущности, это было единственное, что ему не удалось. После первого опыта она ощутила, как она сказала, ледяную, непостижимую до тех пор прозрачность, но потом ей было дурно, и она никогда больше не повторяла этой попытки. Во всем остальном она чувствовала, что сдаёт, в конце концов, гибнет. То, что она вначале воспринимала как интересные вещи, как возможность нового постижения мира, стало постепенно казаться ей естественным. То, что она всю жизнь считала важным и существенным, неудержимо и, казалось, безвозвратно теряло свою ценность. То, что она любила, она переставала любить. Ей казалось, что все увядает и что вот остаётся только — время от времени — какая-то смертельная восторженность, после которой пустота. Ей казалось, что её отделяли от встречи с ним уже целые годы утомительной жизни и что в ней не оставалось ничего от прежней Леночки, какой она была как будто бы так недавно. Изменился даже её характер, её движения стали медлительнее, её реакции на происходящее теряли свою силу, словом, все было так, точно она была погружена в глубокий душевный недуг. Она чувствовала, что если это будет ещё продолжаться, то кончится небытием или падением в какую-то холодную пропасть. Те попытки, которые она делала, чтобы изменить его жизнь — потому что она, несомненно, любила его, — ни к чему не привели. И та теплота, которая в ней была, постепенно слабела и уходила.

И вот как у человека, наполовину отравленного газом и почти теряющего сознание, хватает силы доползти до окна и отворить его, так у неё хватило силы, проснувшись однажды утром, уложить свои вещи и уехать на вокзал, а оттуда в Париж. Но до этого она сделала все, что могла, пытаясь вернуть его к сколько-нибудь нормальной жизни. Она рассказала мне о своём последнем разговоре с ним. Это было вечером, в его квартире. Он сидел в кресле, у него было усталое лицо и потухшие глаза. Она сказала ему:

— Все как-то так чудовищно в твоей жизни, что у меня опускаются руки. Ты говоришь, что любишь меня?

Он кивнул головой.

— Ты себе представляешь, что у меня может быть ребёнок?

— Нет.

— Мне кажется, что я так же имею право быть матерью, как всякая другая женщина.

Он пожал плечами.

— Я могла бы выйти за тебя замуж. Вместе с тем, ясно, что это абсурд. Ни то ни другое невозможно. Почему? Ты считаешь себя осуждённым на смерть. Но мы все осуждены на смерть.

— Иначе.

— Почему?

— Потому что все понимают это только теоретически, а я знаю, что это такое. Почему? Не могу объяснить. В некоторых тюрьмах арестантов отпускают в город под честное слово на день или два. Они так же одеты, как все остальные, так же могут обедать в ресторане или сидеть в театре. Но они все-таки не похожи на других — не так ли? Меня отпустили на некоторое время; я не могу ни думать, ни жить так, как все, потому что я знаю, что меня ждут.

— Это одна из форм сумасшествия.

— Может быть. Кстати, что такое сумасшествие?

— Ты понимаешь, во всяком случае, что это не может так продолжаться. Я не могу так жить.

— Всякая другая жизнь показалась бы тебе теперь неинтересной и лишённой привлекательности. Ты никогда не станешь такой, какой была раньше.

— Почему?

— Во-первых, потому, что это маловероятно.

— А во-вторых?

— Во-вторых, потому, что я этого не допущу.

— Ты хочешь сказать, что ты остановишь меня?

— Да.

— Каким путём?

— Это не важно, каким угодно.

Если бы этого разговора не было, она, вероятно, осталась бы с ним ещё на некоторое время. Но мысли, что её можно к чему-то принудить или удержать какой-то угрозой, она не могла перенести.

И, уехав от него, она убедилась, что в его словах была значительная часть истины. Она была отравлена его близостью, может быть, надолго, может быть, навсегда. И вот как будто только теперь, впервые за все эти месяцы и годы, она почувствовала, что, может быть, это не безвозвратно. Она буквально сказала эту фразу:

— И вот только теперь я начинаю думать, что это, может быть, не безвозвратно.

Я отошёл от окна и сел рядом с ней на диване.

— Какой ты тёплый, — сказала она.

— Он, конечно, не знает, где ты?

— Нет, он знает только, что я уехала. Я не думаю, чтобы он мог меня найти. Можно, я лягу? Я устала от того, что рассказала тебе это. И вместе с тем, я всегда знала, что когда-нибудь я буду кому-то рассказывать о моей жизни, потому что он будет меня спрашивать об этом и потому что в эти минуты я буду его любить. Ты видишь, как давно я знала о тебе?

— Да, конечно. А потом ты кому-то будешь рассказывать обо мне. И ты скажешь: он писал некрологи, и спортивные отчёты, и статьи о женщине, разрезанной на куски, — и что ещё, Леночка?

— Ещё — что ты больше понимал, чем умел сказать, и что твои интонации были выразительнее, чем слова, которые ты говорил. Но, может быть, я этого никому не скажу.

Я снова возвращался домой по пустынным ночным улицам, и, несмотря на то, что мне хотелось заснуть и не думать ни о чем, я все же не мог избавиться от размышлений по поводу этого человека, о котором рассказывала Елена Николаевна. Что могло случиться с ним, что вызвало в нем этот страшный вид душевной болезни? Я знал, что поиски какого-то отправного момента, с которого начинается всякий душевный недуг, всегда мучительно трудны и чаще всего совершенно бесплодны. Кроме того, даже если бы я нашёл абсолютно правильное решение этого вопроса, у меня не было никакой возможности его проверить. И затем — какое мне, в сущности, было дело до этого человека? Я только лишний раз убеждался в том, что в силу неизменно повторяющейся случайности, может быть, в силу каких-то других причин, которых я не знал, в каждом моем романе всегда был ненужно-трагический элемент и это почти никогда не было по моей личной вине. Обычно это бывала вина одного из моих предшественников, за которую невольно приходилось расплачиваться мне. В некоторых случаях судьба была особенно насмешлива по отношению ко мне. Я не мог забыть, как я встретил одну женщину, замечательную во многих отношениях, но отличавшуюся непонятно-адским характером; я провёл с ней несколько лет, мне было её искренне жаль, и я делал все, чтобы она была менее несчастной, так как она сама была первой жертвой своих собственных недостатков. Долгий период душевного спокойствия повлиял, наконец, на неё благотворно — и после этого она ушла от меня, особенно настаивая на том, что не питает ко мне никаких дурных чувств, и считая, с бессознательным простодушием, что это одно должно мне казаться чуть ли не незаслуженным счастьем. И через некоторое время её новый любовник, очень милый вообще человек, сказал мне, что она ему много рассказывала обо мне, и он рад со мной познакомиться, и что она удивительная женщина с совершенно идеальным характером — и это так редко, как он заметил, в наш нервный век.

И мне начало казаться, что вообще моя роль заключается в том, что я появляюсь после катастрофы и все, с кем мне суждена душевная близость, непременно перед этим становятся жертвами какого-то несчастья. В некоторых случаях это принимало более трагический характер, в других менее, но это всегда бывало тяжело и осложнялось ещё тем, что по вредной и давней привычке, от которой я не мог избавиться, я всякий раз длительно и постоянно обдумывал это, не принимая вещи такими, какими они были, и строя вокруг них целую систему моих собственных и напрасных предположений о том, как это могло бы быть, если бы было иначе. Я всегда искал причин, вызвавших ту или иную катастрофу, — и вот теперь я думал о моем лондонском предшественнике, об этом человеке с таким непонятным тяготением ко всему, что заключало в себе идею смерти. Чем могло объясняться возникновение такого душевного недуга? У меня не было решительно никаких данных, чтобы судить об этом. Но этот вопрос интересовал меня, помимо всего, ещё чисто теоретически — как могла бы меня интересовать какая-нибудь произвольная психологическая проблема. Судя по его возрасту — Елена Николаевна как-то сказала, что он был лет на десять старше меня, — он, наверное, участвовал в войне, и, может быть, это повлияло на него? Я знал по собственному опыту и по примеру многих моих товарищей то непоправимо разрушительное действие, которое оказывает почти на каждого человека участие в войне. Я знал, что постоянная близость смерти, вид убитых, раненых, умирающих, повешенных и расстрелянных, огромное красное пламя в ледяном воздухе зимней ночи, над зажжёнными деревнями, труп своей лошади и эти звуковые впечатления — набат, разрывы снарядов, свист пуль, отчаянные, неизвестно чьи крики, — все это никогда не проходит безнаказанно. Я знал, что безмолвное, почти бессознательное воспоминание о войне преследует большинство людей, которые прошли через неё, и в них всех есть что-то сломанное раз навсегда. Я знал по себе, что нормальные человеческие представления о ценности жизни, о необходимости основных нравственных законов — не убивать, не грабить, не насиловать, жалеть, — все это медленно восстанавливалось во мне после войны, но потеряло прежнюю убедительность и стало только системой теоретической морали, с относительной правильностью и необходимостью которой я не мог, в принципе, не согласиться. И те чувства, которые должны были во мне существовать и которые обусловили возникновение этих законов, были выжжены войной, их больше не было, и их ничто не заменило.

Он не мог, конечно, не знать об этом всего, что знал я. Но, с другой стороны, сотни тысяч людей прошли сквозь это и не стали сумасшедшими. Нет, конечно, естественнее было предположить, что в его жизни произошли какие-нибудь особенные события, о которых ничего не знала даже Елена Николаевна и которые предопределили его теперешнее состояние. Что значила, например, эта фраза: Elle m’a rate? Во всяком случае, в её глазах надолго застыло неподвижно и неестественно спокойное выражение, как забытое изображение в зеркале, — и это уже относилось ко мне непосредственно, не так, как все остальное, потому что все остальное тоже, к сожалению, относилось ко мне. Я чувствовал иногда, и в частности этой ночью, возвращаясь домой, необыкновенное раздражение против невозможности избавиться от того мира вещей, мыслей и воспоминаний, беспорядочное и безмолвное движение которого сопровождало всю мою жизнь. Я готов был иногда проклинать мою память, сохранявшую для меня многое, без чего мне было бы легче жить. Но изменить это было невозможно — и лишь в редкие периоды моего существования, требовавшие от меня наибольшего напряжения душевных сил, все это на некоторое время удалялось от меня — с тем, чтобы потом снова вернуться.

Я прошёл полдороги пешком, затем остановил проезжавшее такси и, вернувшись домой, заснул мёртвым сном.

Я помню, что на следующий день была прекрасная погода, солнце и синее небо с белыми, перистыми облаками. Мне очень легко работалось, я за несколько часов написал большую статью, на этот раз не о преступлении и не о банкротстве, а о некоторых особенностях Мопассана.[35] Вечером, когда я был у Елены Николаевны, она сказала мне, что чувствует себя помолодевшей на несколько лет; она опять, по-видимому, подчинялась тому же невольному движению, что и я, как это уже было вначале, в день моего первого визита к ней и в течение той недели, которая предшествовала ему.

Однажды, проработав со мной полдня, она сказала мне, что приглашена вечером в театр и что мы увидимся с ней только на следующее утро. — Я разбужу тебя чуть свет, — сказала она, уходя. Я знал, что она идёт в театр со своей давней подругой, которую случайно встретила в Париже. Я видел её два или три раза, это была пышная женщина, довольно красивая; но при взгляде на неё у меня почему-то каждый раз появлялся аппетит, независимо от того, когда это происходило. И если это случалось даже непосредственно после сытного завтрака, все-таки её вид неизменно вызывал представление о еде, и, когда я закрывал глаза, передо мной смутно возникали неясные окорока, осетрина, сёмга, омары; эта женщина носила с собой, не зная этого, целый мир гастрономических видений, которых она была возбудительницей. Я никогда не мог дойти до конца в анализе того, почему получалось именно так; и оттого, что у нас не было общих знакомых, я даже не узнал, разделяли ли другие люди это представление или это был результат моего личного и тем более непонятного извращения. Она была замужем за французом, очень милым и безличным человеком.

— Если хочешь, приходи, Анни тебя накормит, — сказала Елена Николаевна.

Но я отказался — и в половине десятого вечера пошёл в русский ресторан. Приближаясь к нему, я вспомнил о цыганских романсах и о Вознесенском. Я вошёл и сразу увидел его. Он был не один: за его столиком, спиной ко мне, сидел человек в светло-сером костюме; белокурые волосы не совсем прикрывали начинавшуюся лысину. Вознесенский замахал мне рукой и поднялся со своего места, приглашая меня подойти. Когда я приблизился, он сказал:

— Искренне рад вас видеть, милый друг. Вот, разрешите вас познакомить: Саша Вольф собственной персоной, Александр Андреевич, только что приехавший из Лондона. Ещё, пожалуйста, графинчик, красавица, — сказал он, обращаясь к кельнерше, которая подошла к столику одновременно со мной, — вы уж, миленькая, нас не обижайте.

Александр Вольф повернул голову, и я увидел его лицо. Он был ещё красив, на вид ему было лет сорок. Может быть, если бы я не знал, что это он, я не обратил бы на него особенного внимания. Но оттого, что я это знал, мне показалось несомненным, что я вижу перед собой именно то, давно и страшно знакомое, лицо, воспоминание о котором столько лет преследовало меня. У него была очень белая кожа и неподвижные серые глаза.

— Я ему говорил о вас, — сказал Вознесенский. — Ведь если бы не он, Саша, я бы так и не узнал, что ты написал в твоей книге. Садитесь, милый друг, выпьем рюмочку, мы, слава Богу, люди православные.

Я не находил слов, чтобы заговорить с Вольфом. Я столько времени думал о встрече с ним, я хотел ему сказать столько вещей, что я не знал, с чего начать. Кроме того, присутствие Вознесенского, ресторанная обстановка и выпитая водка не подходили для того разговора, о котором я думал столько раз. Александр Вольф говорил мало и ограничивался короткими репликами. Зато Вознесенский не умолкал. Как только я сел за стол, он выпил очередную рюмку и с пьяной пристальностью посмотрел на Вольфа.

— Саша, друг мой, — сказал он с необыкновенной выразительностью, — ведь ты подумай только, какой ты для меня человек, у меня нет большего друга. Ведь мы тебя, сукиного сына, мёртвого было подняли, доктор тебя в больнице выходил, верно это или нет? А если верно, то к кому от меня Марина ушла? А? А какая была девочка, Саша! Ты лучше знал когда-нибудь?

— Знал, — с неожиданной твёрдостью сказал Вольф.

— Врёшь, не может быть, Саша. А я не знал и не узнаю. Почему ты о ней не напишешь, хотя бы даже по-английски? Она на всех языках хороша. Напиши, Саша, будь другом.

Вольф, не улыбаясь, взглянул на него, потом перевёл взгляд на меня.

— Меня заинтересовал ваш рассказ «The Adventure in the Steppe», — сказал я, — по некоторым причинам, которые я вам изложу, если вы позволите, в более подходящей обстановке. Мне бы вообще хотелось поговорить с вами о некоторых важных — с моей точки зрения — вещах.

— Я к вашим услугам, — ответил он. — Если хотите, встретимся здесь же послезавтра, часов в пять. Мне Владимир Петрович рассказывал о своих разговорах с вами.

— Очень хорошо, — сказал я, — тогда, значит, послезавтра, в пять часов, здесь же.

Я ушёл не сразу. Каждый раз, когда это было возможно, я смотрел на Вольфа с той жадной и пристальной напряжённостью, которая была характерна для всего моего отношения к нему и которая только в последнее время ослабела, потому что другие, более сильные чувства владели мной. Я делал над собой усилия, чтобы увидеть его таким, каким он казался бы мне, если бы я вообще ничего о нем не знал, я старался отстранить от себя те навязчивые представления, которые слишком долго преследовали моё воображение и которые мешали мне в эти минуты. Я не мог бы, однако, сказать с уверенностью, насколько мне это удалось. В лице Вольфа было, мне казалось, что-то резко отличавшее его от других лиц, которые я видел. Это было трудноопределимое выражение, нечто похожее на мёртвую значительность, — выражение, казавшееся совершенно невероятным на лице живого человека. Для того, кто, как я, так внимательно читал его книгу, представлялось чрезвычайно странным, что именно этот человек, с неподвижным взглядом и этим непередаваемым выражением, мог писать такой быстрой и гибкой прозой и видеть этими же остановившимися глазами столько вещей.

«Beneath me lay my corpse with the arrow in my temple» — я вдруг вспомнил этот эпиграф к «The Adventure in the Steppe». Вот что в нем было главное — он был действительно похож на призрак. Как я мог этого не понять с самого начала? Мне вдруг стало холодно на несколько секунд. И опять голос из граммофона пел любимый романс Вознесенского:

Не надо ничего,

Ни поздних сожалений…

И я вспомнил, что давно уже я представлял себе именно то, что было сейчас: ресторан, музыка и — сквозь пьяную цыганскую печаль — это мёртвое лицо неизвестного автора «I’ll Come To-morrow». Я закрыл глаза; передо мной клубилось невероятное соединение мыслей, воспоминаний, чувств, и все это проходило через несколько мотивов и те воображаемые мелодии, о которых я думал, когда представлял себе пение Марины под аккомпанемент Саши Вольфа. Потом я увидел с необыкновенной ясностью качающуюся, как во сне, чёрную мушку револьвера перед моим правым глазом. Мне стало казаться, что меня знобит, что у меня начинается бред.

Я, наконец, поднялся и ушёл, несмотря на шумные протесты Вознесенского; он протягивал по направлению ко мне руку, из которой не выпускал рюмки с водкой, и уговаривал меня сначала посидеть ещё немного здесь, а потом поехать куда-нибудь в другое место. Мне, может быть, было бы очень трудно отказаться от его настойчивых приглашений, но я сослался на спешную работу. Все, что относилось к литературе или журналистике, носило для него чуть ли не священный характер, и этого не могла изменить никакая степень его опьянения.

— После этого не смею удерживать, милый друг, — сказал он. — Желаю вам успешных трудов.

Я вышел из ресторана: мне не хотелось тотчас же возвращаться домой. Я пошёл по rue de la Convention, направляясь к Сене. Было около половины двенадцатого вечера, было тепло, шелестели молодые листья на недавно распустившихся деревьях, ещё не успевших принять тот вялый и пыльный вид, который они имеют летом. Встреча с Вольфом не давала мне покоя, я в сотый раз восстанавливал в памяти все, что было связано с ним, — от той минуты, когда он лежал поперёк дороги, до книги, которую он написал, и моего свидания с лондонским издателем, ненавидевшим его такой страшной ненавистью. Я думал о том, что Вольф стал для меня — и не столько он лично, сколько всякая мысль о нем — невольным олицетворением всего мёртвого и печального, что было в моей жизни. К этому прибавлялось ещё сознание моей собственной вины: я чувствовал себя, почти как убийца, потрясённый только что совершённым преступлением, у трупа своей жертвы. И хотя я не был убийцей и Вольф не был трупом, я не мог отделаться от этого представления. — В чем, собственно, моя вина перед ним? — спрашивал я себя. И несмотря на то, что всякий суд, я полагаю, оправдал бы меня, — военный потому, что убийство есть закон и смысл войны, гражданский потому, что я находился в состоянии самозащиты, — во всем этом оставалось нечто бесконечно тягостное. Я никогда не хотел убивать его, я увидел его за минуту до моего выстрела. Почему же мысль о нем заключала в себе такое непоправимое сожаление, такую непреодолимую печаль?

И с такой же неожиданностью, как полчаса тому назад в ресторане я понял, что делало Вольфа не похожим на других, — именно моё представление о его призрачности и случайное соответствие его внешности с этим представлением, — так сейчас мне стала ясна причина моего сознания несуществующей вины. Это была та самая идея убийства, которая столько раз с повелительной жадностью занимала моё воображение. Она была похожа, быть может, на последний отблеск потухающего огня, на минутный возврат к древнему инстинкту; это было — опять-таки быть может — своеобразным проявлением закона наследственности, и я знал, что у меня было много поколений предков, для которых убийство и месть были непреложной и обязательной традицией. И это соединение соблазна и отвращения, эта неподвижная готовность к преступлению, по-видимому, существовала во мне всегда, и, конечно, понимание этого было предметом тягостного сожаления, которое я сейчас испытывал. Мысль о Вольфе была сильнейшим воспоминанием об этой особенности, теоретически преступной подробности моей душевной биографии. Если бы не существовало Вольфа, она могла бы оставаться в области моего воображения и у меня могла бы быть утешительная иллюзия, что все это только результат моей фантазии и что, если бы это должно было произойти в действительности, я бы нашёл в себе достаточно душевной силы, чтобы удержаться от последнего и безвозвратного движения; существование Вольфа лишало меня этой тщетной иллюзии. Кроме того, если мне этот выстрел стоил так дорого, то его последствия, вероятно, не могли не отразиться на всей жизни Вольфа. Сопоставляя ещё раз все, что о нем рассказывал Вознесенский, с обликом автора «I’ll Come To-morrow», я думал, что, быть может, если бы не это незаконченное убийство, Саше Вольфу предстояла бы счастливая жизнь и остались бы неизвестны те безотрадные вещи, о которых была написана книга Александра Вольфа. Я задумался над этим и — в который раз? — вспомнил слова лондонского любовника Елены Николаевны:

— Последовательность событий во всякой человеческой жизни чудесна.

Да, конечно; и если в эту сложную совокупность таких разных и одновременных явлений я начинал вводить, как объяснительный элемент, привычный закон причинности, то чудесность происходящего казалась ещё более явной и получалось так, точно вот из одного моего движения возникал целый мир. И если считать, что началом длинной серии событий была моя вытянутая рука с револьвером и пуля, пробившая грудь Вольфа, то из этого короткого, как выстрел, промежутка времени родилось сложное движение, которого не могли бы ни предвидеть, ни учесть никакой человеческий ум и никакое самое могучее, самое чудовищное воображение. Кто мог знать, что в этом мгновенном, вращающемся полёте пули был заключён, в сущности, город над Днепром, и непередаваемая прелесть Марины, и её браслеты, и её песни, и её измена, и её исчезновение, и жизнь Вознесенского, и трюм корабля, Константинополь, Лондон, Париж, и книга «I’ll Come To-morrow», и эпиграф о трупе со стрелой в виске?

Уходя от Елены Николаевны следующей ночью, я сказал ей:

— Я не знаю, в котором часу я приду завтра и даже приду ли я вообще. Я позвоню тебе по телефону.

— Что-нибудь случилось?

— Нет, но у меня очень важное свидание.

— С мужчиной или с женщиной?

— С призраком, — сказал я. — Я потом расскажу тебе это.

В ресторане не было никого, когда я пришёл туда, кроме какого-то подвыпившего шофёра такси, который беспрестанно целовал руку подававшей ему кельнерше и рассказывал ей о своих переживаниях. Я явился без десяти пять. Вольфа ещё не было, и поэтому я успел услышать, что именно говорил шофёр. Это был очень галантный, именно галантный человек, бывший кавалерист, чрезвычайно любезный — по крайней мере, в пьяном виде — и по-уездному, обескураживающе великосветский.

Я сидел и пил кофе, до меня доходили его слова:

— И тогда я написал ей письмо. Я ей написал — что делать, моя дорогая, наши пути разошлись. Но я прибавил фразу, которую она, наверное, никогда не забудет.

— Какая же это фраза? — спросила кельнерша.

— Я написал буквально так: я тебя поставил на такой высокий пьедестал — и ты сама с него слезла.

И в это время в ресторан вошёл Вольф. Он был в другом костюме, темно-синего цвета. Я пожал ему руку. Он заказал себе кофе и спокойно-выжидательно посмотрел на меня. Несмотря на то, что я много раз обдумывал, с чего я начну разговор и что я скажу потом, все выходило не так, как я предполагал. Но это, конечно, не имело значения.

— Несколько месяцев тому назад, — сказал я, — за этим самым столиком Владимир Петрович рассказывал мне о своём знакомстве с вами. Это было после того, как моя первая попытка узнать что-либо о вас — о ней я скажу позже, если позволите, — потерпела очень неожиданное фиаско.

— Что, собственно, вызвало с вашей стороны такой интерес к моей особе? — спросил он. Я опять не мог не обратить внимания на его голос, очень ровный, невыразительный, без резкого изменения интонаций.

Я вынул из своего портфеля его книгу, развернул её на той странице, где начинался рассказ «Приключение в степи», и сказал:

— Как вы помните, ваш рассказ начинается с упоминания о белом жеребце апокалипсической красоты, на котором герой ехал навстречу смерти. После событий, которые потом описываются, герой спрашивает себя, что стало с человеком, стрелявшим в него и который продолжал скачку к смерти на этом же коне, в то время как он, герой, с пулей, застрявшей чуть выше сердца, умирал, лёжа поперёк дороги. Не так ли?

Вольф смотрел на меня с напряжённым вниманием, чуть прищурив свои неподвижные глаза.

— Да. И что же?

— Я вам могу ответить на этот вопрос, — сказал я.

Его лицо не изменилось, только глаза стали шире.

— Вы можете ответить на этот вопрос?

Мне было трудно дышать, я чувствовал необыкновенное стеснение в груди.

— Я помню это так, как будто это было вчера, — сказал я. — Это я стрелял в вас.

Он вдруг встал со стула и секунду остался стоять, точно собираясь что-то сделать. Мне показалось, что он сразу вырос на целую голову. И тогда я увидел его глаза, такие же расширенные и такие же неподвижные, в которых появилось и исчезло что-то действительно страшное, — и я понял в эту секунду, что в авторе «I’ll Come To-morrow» все-таки оставалось нечто почти забытое, почти умершее, но именно то, что хорошо знал в своё время Вознесенский и что я остановил тогда — только потому, что у меня был револьвер, и только потому, что и я был способен стать убийцей. Но Вольф тотчас же сел опять и сказал:

— Извините меня, пожалуйста. Я слушаю.

— Это моё лицо вы видели над собой после того, как вы упали с лошади. Вы не ошиблись в вашем описании: мне было тогда шестнадцать лет. У меня, наверное, было сонное выражение, я не спал перед тем около тридцати часов. Это я уехал на вашем жеребце, потому что вы убили вашим первым выстрелом мою вороную кобылу. Это я стоял, наклонившись над вами. Я поспешил уехать потому, что ветер донёс до меня далёкий звук копыт. Как я выяснил недавно, в разговоре с Владимиром Петровичем, это был топот тех лошадей, на которых он и двое его товарищей ехали вас разыскивать.

Вольф молчал. Совершенно опьяневший шофёр опять рассказывал о своём письме, но уже другой кельнерше.

— …Такой высокий пьедестал — и ты сама с него слезла…

— Значит, это вы, — сказал Вольф с утвердительной интонацией.

— К несчастью, — ответил я. — Все эти годы воспоминание об этом никогда не покидало меня. Я очень дорого заплатил за свой выстрел. Во всех чувствах, даже самых лучших, которые я испытывал, всегда оставалось какое-то тёмное и пустое пространство, в котором было неизменно одно и то же смертельное сожаление о том, что я вас убил. И я думаю, вы поймёте, как я был рад, когда я прочёл ваш рассказ и узнал, что вы остались живы. И вы извините теперь, я надеюсь, мою нескромность по отношению к автору «I’ll Come To-morrow».

Я ждал его ответа. Он молчал. Потом он перевёл дыхание, и тогда я заметил, что он, по-видимому, был взволнован не меньше, чем я, — и сказал:

— Это так неожиданно, я настолько иначе представлял себе вас, и я настолько привык к мысли о том, что вас давно нет в живых…

В дверях показался Вознесенский. Вольф быстро сказал мне:

— Мы поговорим с вами об этом завтра здесь, в это же время. Хорошо?

Я кивнул головой.

Вознесенский был особенно благодушен в этот день. Он похлопал Вольфа по плечу, пожал мне руку и сел за стол. Когда кельнерша стала накрывать и поставила графин с водкой, он налил три рюмки и сказал:

— Ну, Саша, с Богом. И вы, милый друг. Кто знает, что нам готовит будущее?

Вольф был рассеян и молчалив.

— Англия, не Англия, — сказал Вознесенский после четвёртой рюмки, — говорят, там хорошо пьют. Охотно соглашаюсь. Но вот я скромный русский человек, и меня никакой Англией не запугаете. Берусь пить с любым англичанином, — а там мы посмотрим.

Потом он укоризненно взглянул на меня.

— А вот наш друг, тот больше по части закуски. Конечно, с голоду в ресторане умирать не нужно. Но напитки все-таки главное.

Когда начал играть граммофон, Вознесенский, знавший все романсы, подпевал своим низким голосом. На шестой пластинке Вольф сказал:

— Неутомим ты, Володя, ты бы отдохнул.

Милый друг, — Вознесенский пожал плечами, — от чего же тут отдыхать? Я, брат, своего происхождения не забываю, у меня столько поколений глотку драли, что это для меня пустяк.

Когда мы кончили обедать, у меня слегка шумело в голове, хотя я пил не очень много. Вознесенский предложил пройтись, как он выразился, но едва мы вышли на улицу, он остановил первое такси, и мы поехали на Монмартр. Там начались странствия по разным местам, и под конец все спуталось в моем представлении. Я вспомнил потом, что там были какие-то голые мулатки, до моего слуха смутно доходила их гортанная болтовня, затем другие женщины, одетые и раздетые; смуглые молодые люди южного типа играли на гитарах, было негритянское пение и оглушительный джаз-банд. Огромная негритянка исполняла с необыкновенным искусством танец живота; я смотрел на неё, и мне казалось, что она вся составлена из отдельных частей упругого чёрного мяса, которые двигаются независимо один от другого, как если бы это происходило в чудовищном и внезапно ожившем анатомическом театре. Затем опять была музыка, играли гавайские гитары, и Вознесенский, держа в руке стакан с беловато-зеленой жидкостью, сказал:

— Тот, кто однажды побывал на Таити, непременно вернётся туда, чтобы умереть именно там.

Он запел в тон музыки своим густым баритоном и прибавил:

— Что такое северная женщина? Отблеск солнца на льду.

Его опьянение носило благодушно-эротический характер, он пил за здоровье всех своих кратковременных собеседниц и был, казалось, совершенно счастлив.

Потом все эти экзотические картины сменились более европейскими развлечениями — пели венгерские цыгане, выступали французские артисты и артистки. Когда мы вышли на улицу из кабаре где-то возле Boulevard Rochechouart, там была драка между какими-то подозрительными субъектами, и в ней тут же приняли участие женщины, кричавшие свирепо-пронзительными голосами. Я стоял рядом с Вольфом; фонарь резко освещал его белое лицо с выражением, как мне показалось, спокойного отчаяния. Я чувствовал, что смотрю со стороны, далёкими глазами на эту дикую и чуждую мне толпу, у меня даже было впечатление, что я слышу непонятные крики на незнакомом языке, хотя я, конечно, знал все оттенки и все слова этого арго сутенёров и проституток. Я испытывал томительное отвращение, непостижимым образом соединявшееся с усиленным интересом к этой свалке. Она, впрочем, скоро была прекращена целым нарядом полицейских, которые посадили в три огромных грузовика два десятка окровавленных женщин и мужчин и быстро уехали. На тротуаре осталось несколько полурастоптанных кепок и неизвестно как потерянный одной из участниц уличного боя розовый бюстгальтер. И хотя эти подробности придавали, казалось бы, особенную убедительность всему, чего я был свидетелем, я не мог избавиться от впечатления явной фантастичности этой ночной прогулки, как будто бы в привычном безмолвии моего воображения я шёл по чужому и незнакомому городу, рядом с призраком моего длительного и непрерывающегося сна.

Уже начинался рассвет; мы возвращались домой пешком. Мы шли сквозь мутную смесь фонарей и рассвета по улицам, круто спускающимся вниз, с Монмартра. После этой шумной и утомительной ночи мне было трудно следить за Вольфом в том, что он тогда говорил. Но некоторые вещи я запомнил. Он был интересным собеседником, много знал, видел все очень своеобразно — и я понял, почему именно этот человек мог написать такую книгу. В ту ночь у меня создалось впечатление, что он, в сущности, равнодушен ко всему на свете: он говорил обо всем так, точно его лично это не могло касаться. Его философия отличалась отсутствием иллюзий: личная участь неважна, мы всегда носим с собой нашу смерть, то есть прекращение привычного ритма, чаще всего мгновенное; каждый день рождаются десятки одних миров и умирают десятки других, и мы проходим через эти незримые космические катастрофы, ошибочно полагая, что тот небольшой кусочек пространства, который мы видим, есть какое-то воспроизведение мира вообще. Он верил все-таки в какую-то трудноопределимую систему общих законов, далёкую, однако, от всякой идиллической гармоничности: то, что нам кажется слепой случайностью, есть чаще всего неизбежность. Он полагал, что логики не существует вне условных и произвольных построений, почти математических; что смерть и счастье суть понятия одного и того же порядка, так как и то и другое заключает в себе идею неподвижности.

— А тысячи счастливых существований?

— Да, людей, которые живут, как слепые щенята.

— Не непременно, может быть иначе.

— Если у нас есть то свирепое и печальное мужество, которое заставляет человека жить с открытыми глазами, разве вы можете быть счастливы? Нельзя даже представить себе, чтобы те, кого мы считаем самыми замечательными людьми, были счастливы. Шекспир не мог быть счастлив. Микеланджело не мог быть счастлив.

— А Франциск Ассизский?[36]

Мы проходили по мосту через Сену. Над рекой стоял ранний туман, сквозь который возникал полупризрачный город.

— Он любил мир, как люди любят маленьких детей, — сказал Вольф. — Но я не уверен, что он был счастлив. Вспомните, что Христос был неизменно печален, и вне этой печали христианство немыслимо вообще.[37]

Потом он прибавил другим тоном:

— Мне всегда казалось, что жизнь чем-то похожа на путешествие в поезде, — эта медлительность личного существования, заключённая в стремительном внешнем движении, эта кажущаяся безопасность, эта иллюзия продолжительности. И потом, в одну неожиданную секунду, — рухнувший мост или развинченная рельса и то самое прекращение ритма, которое мы называем смертью.

— Вы представляете себе её именно так?

— А вы видите её иначе?

— Не знаю. Но если нет этого насильственного прекращения ритма, как вы это называете, то это может быть по-другому: медленный уход, постепенное охлаждение и почти незаметное, почти безболезненное скольжение туда, где слово «ритм» уже, наверное, не имеет смысла.

— Каждому человеку свойственна, конечно, его собственная, личная смерть, хотя его представление о ней может быть ошибочно. Я, например, уверен, что умру именно так — насильственно и мгновенно, почти так, как тогда, во время нашего первого знакомства. Я почти в этом убеждён, хотя в мирных и благополучных условиях моей теперешней жизни это представляется, казалось бы, маловероятным.

Мы, наконец, расстались, и я вернулся домой. В три часа дня я должен был с ним встретиться в ресторане — так как о главном, именно об этом «Приключении в степи», ещё не было речи.

Во время этого свидания он мне показался несколько живее, чем раньше, его походка была более гибкой, в его глазах я не заметил на этот раз их обычного, далёкого выражения. Только голос его был такой же ровный и невыразительный, как всегда.

Я рассказал ему историю моей неудачной попытки узнать о нем то, что меня интересовало, и в частности — мой визит к директору лондонского издательства. Я не мог ему не сказать, что меня поразили последние слова этого человека.

— Я должен признать, — ответил Вольф, — что у него были некоторые основания так говорить. Он считал меня виновником одной очень трагической истории, которую он пережил. Я, к сожалению, не могу вас посвятить в её подробности, я не имею права это делать. Его суждение обо мне было, в общем, ошибочно, но я его понимаю.

— Одна сторона этого вопроса не давала мне покоя, — сказал я, — труднообъяснимая чисто психологически, если хотите. Я не сомневался, что то описание Саши Вольфа, которое сделал Владимир Петрович, соответствовало действительности. И вот как этот же самый Саша Вольф, партизан и авантюрист, мог написать «I’ll Come To-morrow».

Он очень невесело улыбнулся, одними губами.

— Саша Вольф, конечно, не написал бы «I’ll Come To-morrow», я думаю, что он вообще ничего бы не написал. Но его давно не существует, а книгу эту написал другой человек. Я полагаю, что следует верить в судьбу. И если так, то нужно считать, — с такой же классической наивностью, — что вы были её орудием. Тогда совпадает все: случайность, выстрел, ваши шестнадцать лет, ваш юношеский глазомер и вот эта самая, — он тронул меня ниже плеча, — недрогнувшая рука.

Я невольно подумал о том, как дико звучат его слова: мы сидели в русском ресторане, из кухни слышался шум посуды и раздражённый голос повара:

— Я ей говорил — шницеля главное, на шницеля упор.

— Вы говорите, что помните все, как будто это было вчера. Я тоже помню все. Я думал, когда вы поднялись после вашего падения и стояли так неподвижно, что вы оцепенели от страха. Вы не испугались тогда?

— Кажется, нет. Сперва я был оглушён, потом я вообще не очень отчётливо понимал то, что происходило, мне смертельно хотелось спать, и все мои усилия уходили на борьбу с этим желанием. Я, кроме того, вообще не боюсь смерти, вернее, жизнь никогда не казалась мне особенно ценной.

— Между тем это единственная ценность, которую нам дано знать.

Я с удивлением посмотрел на него. В его устах такая фраза звучала особенно неожиданно.

— Я понял это, когда умирал, лёжа на дороге. В те минуты это было ясно для меня, ясно до ослепительности. Но потом я никогда не мог восстановить этого чувства — и оттого, что я его не восстановил, я превратился в автора этой книги. Я всегда ждал, всю жизнь, что вдруг случится нечто совершенно непредвиденное, какое-то невероятное потрясение, и я вновь увижу то, что я так любил раньше, этот тёплый и чувственный мир, который я потерял. Почему я его потерял, я не знаю. Но это произошло именно тогда. Я не могу вам сказать, как это было страшно, это исчезновение всего, в чем я жил, — эта дорога, это солнце и ваши сонные глаза надо мной. Я думал, что вы давно погибли. Мне было вас жаль, вы были моим спутником — и вот вы провалились в какую-то пропасть лет и расстояния, и я был единственным человеком, видевшим ваш отъезд. Если бы я мог говорить тогда, я закричал бы вам, что надо остановиться, что она вас ждёт, как она ждала меня, и что второй раз она не промахнётся. И, как видите, я бы ошибся. Если бы вы знали, сколько раз я вспоминал о вас! Мне хотелось вернуть время назад. Мне хотелось, чтобы на моей совести не было вашей смерти и чтобы я не сделал вас убийцей в свою очередь.

— И я тоже вспоминал об этом, — сказал я. — Я дорого дал бы за то, чтобы все эти годы меня не преследовал ваш призрак.

— Как все условно! — сказал Вольф. — Вы были убеждены, что убили меня, я был уверен, что вы погибли по моей, в конце концов, вине, и мы оба были не правы. Но какое это имеет значение, я хочу сказать, правы или не правы, когда вы провели столько лет в напрасном сожалении и я — в ожидании возвратного чуда? Кто нам вернёт это время и кто изменит вашу или мою судьбу? И как вы хотите, чтобы после этого можно было верить в какие-то наивные иллюзии?

— Можно знать, что все иллюзии напрасны и что утешения, в конце концов, нет. Но, во-первых, это ничему не помогает, и, во-вторых, если мы не способны ни к одной, хотя бы самой незначительной иллюзии, то тогда нам остаётся только то, что вы называете прекращением ритма. И так как мы ещё существуем, то, может быть, не все потеряно.

Вольф молчал некоторое время, опустив голову и подперев её обеими руками, как ученик над трудной задачей. Когда он поднял на меня свои глаза, в них опять стояло то почти страшное выражение, которое появилось в первый раз после того, как я ему сказал, что я стрелял в него. Но то, как он обратился ко мне, странно не вязалось с ним.

— Милый друг, — сказал он, — знаете, зачем я приехал в Париж?

Какое признание мог ещё сделать этот человек?

— От моего пребывания здесь зависит решение одной сложной психологической проблемы, имеющей двойной интерес: личный, что важнее всего, и отвлечённый, что тоже не лишено значения.

— Извините меня за нескромность: в какой степени это решение зависит от вас лично?

— Всецело.

— Тогда это не проблема.

— Un cas de conscience[38], если хотите. Но нет большего соблазна, чем соблазн заставить события идти так, как вы хотите, не останавливаясь для этого ни перед чем.

— И если это оказывается невозможным?..

— Тогда остаётся уничтожить причину, которая вызывает эти события. Это одна из форм решения, правда, наименее желательная.

Я вышел из ресторана тотчас же вслед за ним. Я видел, как он остановил такси, видел, как он садился в автомобиль, и слышал, как мягко, со всхлипывающим звуком, хлопнула дверца. Был тёплый майский день, светило солнце; было около пяти часов пополудни.

Я вернулся домой и сел за письменный стол, но не мог работать. Я закрыл глаза — и передо мной появилось изменившееся лицо лондонского издателя. — Конечно, нужно принять во внимание исключительные обстоятельства и ваш тогдашний возраст. Но если бы ваш выстрел был более точен… — «Beneath me lay my corpse with the arrow in my temple»… Я опять с необыкновенной ясностью увидел эту дорогу и лес, это было здесь, в моей комнате, дойдя до меня через побеждённое пространство, отделявшее меня в данный момент от далёкого юга России. Мне было искренне жаль Вольфа. «Тот мир, который я потерял не знаю почему». Да и потом эта утешительная философия; мы проходим каждый день через космические катастрофы, — но несчастье в том, что космические катастрофы оставляют нас равнодушными, а малейшее изменение в нашей собственной, такой незначительной, жизни вызывает боль или сожаление, и с этим ничего нельзя поделать. «Кто нам вернёт это время?» Никто, конечно, — но если бы это чудо случилось, то мы бы очутились в чьей-то чужой и далёкой жизни, и неизвестно, была ли бы она лучше нашей. Впрочем, что значит лучше? Жизнь, которая нам суждена, не может быть другой, никакая сила не способна её изменить, даже счастье, которое того же порядка, что представление о смерти, так как заключает в себе идею неподвижности. Вне неподвижности нет счастья — того самого, которого какой-то восточный властелин не мог найти «ни в книгах премудрости, ни в хребте коня, ни на груди женщины». Леночка могла бы сказать: «Потом, когда мы расстанемся с тобой и у меня будет другой любовник…» Может быть, она ничего не расскажет ему обо мне, может быть, лаконично заметит: «В это время у меня был роман с одним человеком» — и эта фраза будет заключать в себе все те ночи, когда она мне принадлежала, разгорячённое её лицо, её груди, сдавленные в моих объятиях, гримаса в последнюю минуту и все, что этому предшествовало, — потом будут ещё чьи-то объятия и тот же голос с теми же интонациями, в сущности, почти безличными, потому что она так говорила со мной, а до этого с другими, и это, наверное, звучало одинаково искренне всегда: какое богатство чувственных возможностей и какая бедность выражения! Да, конечно, самая прекрасная девушка не может дать больше, чем она имеет. И чаще всего она имеет столько, сколько у нас хватает душевной силы создать и представить себе, — и поэтому Дульцинея была несравненна.[39] Ещё один обман — если считать, что действительность более права, чем воображение. И Леночка, может быть, не заслуживает моего порицания: что мне мешает думать, что она всегда будет принадлежать только мне, что она никого не любила, кроме меня, а если думала, что любила или будет любить, то это чудовищная и совершенно явная ошибка, даже если она этого не понимает? И даже если неизбежен уход и неизбежна измена, то вот в какой-то промежуток времени все, что составляет её сущность, принадлежит мне, и это самое главное, потом будут только обрывки, которые достанутся другим, и эти другие никогда уже не будут знать того, что она дала мне, всего душевного и физического богатства, которое я получил от неё, как дар, — и после этого что ещё могло у неё остаться? Я вдруг почувствовал её так близко от себя, что у меня появилось абсурдное желание повернуть голову и посмотреть, не здесь ли она; я так ясно ощущал запах её духов, движение её тела под платьем, мне казалось, что я вижу её глаза и слышу эту внезапно падающую интонацию её голоса, которую удержала навсегда моя благодарная память. Я любил её больше, чем кого бы то ни было, и, конечно, больше, чем себя, и вот, раз в жизни, в силу этого жадного чувства я приблизился бы к евангельскому идеалу — если бы Евангелие говорило о такой любви.[40] «Вспомните, что Христос был неизменно печален». И вот опять призрак Александра Вольфа. В авторе «I’ll Come To-morrow» было нечто, на чем мне не хотелось остановиться. Надо, однако, дойти до конца. Я чувствовал себя бесконечно виноватым перед ним. Да, несомненно. Но все-таки я два раза заметил в его глазах это страшное выражение: сначала, когда он узнал, что это я стрелял в него, и поднялся из-за стола, и потом, когда он сказал мне «милый друг». В конце концов, тогда, в России, это он скакал за мной на своём белом жеребце и, собственно, я должен был оказаться жертвой, а не он. И затем, недаром он все возвращался в своих разговорах к этому мгновенному и насильственному прекращению ритма, непременно мгновенному и насильственному.

Да, конечно. Именно он был носителем все той же неистребимой и непобедимой идеи. Английский писатель, автор «той книги», призрак Александра Вольфа, этот всадник на апокалипсическом белом коне, человек, лежавший тогда, после моего выстрела, на дороге, — этот человек был убийцей. Он, может быть, этого не хотел, он был, казалось бы, слишком умен и слишком культурен, чтобы этого хотеть. Но он не мог не знать эту безличную притягательность убийства, которую так отдалённо и теоретически знал и я и с которой началась история мира — в тот день, когда Каин убил своего брата.[41] Вот почему моё воображение так упорно возвращалось к нему все эти годы. Воспоминание о нем неизменно связывалось с представлением об убийстве, тем более трагическим, что от него нельзя было уйти, так как эта идея была облечена в форму двойной неизбежности: нести с собой смерть или идти ей навстречу, убить или быть убитым; ничем другим нельзя было остановить то слепое движение, которое олицетворял собой Александр Вольф. И это вообще было одно из самых непреодолимых представлений, заключавших в себе одновременно вопрос и ответ, потому что во все времена люди отвечали на убийство убийством, будь это война или суд присяжных, столкновение чувств или интересов, возмездие или справедливость, нападение или защита.

В чем была соблазнительность именно этой формы преступления — независимо от того, как это понималось или какие внешние причины или побуждения вызывали его? В этих нескольких секундах насильственного прекращения чьей-то жизни заключалась идея невероятного, почти нечеловеческого могущества. Если каждая капля воды под микроскопом есть целый мир, то каждая человеческая жизнь содержит в себе, в своей временной и случайной оболочке, какую-то огромную вселенную. Но даже если отказаться от этих преувеличенных — как под микроскопом — представлений, то все же остаётся другая очевидность. Всякое человеческое существование связано с другими человеческими существованиями, те в свою очередь связаны со следующими, и когда мы дойдём до логического конца этой последовательности взаимоотношений, то мы приблизимся к сумме людей, населяющих громадную площадь земного шара. Над каждым человеком, над каждой жизнью висит настоящая угроза смерти во всем её бесконечном разнообразии: катастрофа, крушение поезда, землетрясение, буря, война, болезнь, несчастный случай — какие-то проявления слепой и беспощадной силы, особенность которых заключается в том, что мы никогда не можем заранее определить минуты, когда это произойдёт, этот мгновенный перерыв в истории мира. «Ибо не ведаете ни дня, ни часа…»[42] И вот тому из нас, у кого хватит душевной силы на преодоление страшного сопротивления этому, вдруг даётся возможность стать на какое-то короткое время сильнее судьбы и случая, землетрясения и бури и точно знать, что в такую-то секунду он остановит ту сложную и длительную эволюцию чувств, мыслей и существований, то движение многообразной жизни, которое должно было бы раздавить его в своём неудержимом ходе вперёд. Любовь, ненависть, страх, сожаление, раскаяние, воля, страсть — любое чувство и любая совокупность чувств, любой закон и любая совокупность законов — все бессильно перед этой минутной властью убийства. Мне принадлежит эта власть, и я тоже могу стать её жертвой, и если я испытывал её притягательность, то все остальное, находящееся вне пределов этого представления, мне кажется призрачным, несущественным и неважным, и я не могу уже разделить того интереса ко множеству незначительных вещей, которые составляют смысл жизни для миллионов людей. С той минуты, что я знаю это, мир для меня становится другим и я не могу жить, как те, остальные, у которых нет ни этой власти, ни этого понимания, ни этого сознания необыкновенной хрупкости всего, ни этого ледяного и постоянного соседства смерти.

Это было простым логическим выводом из той своеобразной философии, отрывки которой мне излагал Вольф, проявлением той идеи неподвижности, совершенно для меня неприемлемой, но против которой можно было бороться только её же оружием; и применение этого способа борьбы невольно приближало ко мне зловещий и мёртвый мир, призрак которого преследовал меня так давно. Что можно было ещё противопоставить этой философии и почему каждое её слово вызывало у меня внутренний и неизменный протест? Я тоже знал и чувствовал всю хрупкость так называемых положительных концепций, и я тоже знал, что такое смерть, но я не испытывал ни страха перед ней, ни её притяжения. Было нечто трудноопределимое, что не позволяло мне дойти до конца в этой тягостной области понимания последних истин. Я так напряжённо думал об этом, что мне даже начало казаться, будто я слышу какой-то приближающийся шум, так, точно он должен был, усиливаясь, дойти до меня. Мне казалось, что я знаю ответ на этот вопрос и знал его всегда и он был настолько естественен и очевиден, что у меня никогда — в последнюю минуту — не могло бы возникнуть сомнения в том, каким именно он должен был быть. Но сейчас, сегодня, в эту минуту — я не мог его найти.

Я вынул папиросу и зажёг спичку, которая вспыхнула и моментально погасла, оставив после себя запах недогоревшего фосфора. И тогда я ясно увидел перед собой густые деревья сада в медном свете луны и седые волосы моего учителя гимназии, который сидел рядом со мной на изогнутой деревянной скамье. Была ранняя осень и ночь. Утром следующего дня начинались мои выпускные экзамены. Я работал весь вечер и потом вышел в сад. Когда я проходил по длинному гимназическому коридору, товарищи, которых я встретил, сказали мне, что час тому назад одна из наших учительниц, молодая женщина двадцати четырёх лет, покончила с собой. В саду я увидел учителя, сидевшего на скамейке. Я сел рядом с ним, достал папиросу, зажёг спичку, — и вот тогда, как теперь, она сразу потухла, и я почувствовал тот же самый запах.

Я спросил его, что он думает о смерти этой женщины и о жестокой несправедливости её судьбы, если можно применить к таким понятиям, как судьба и смерть, наши привычные слова — жестокий, печальный, незаслуженный. Он был очень умный человек, быть может, самый умный из всех, кого я когда-либо знал, и замечательный собеседник. Даже люди замкнутые или озлобленные чувствовали по отношению к нему необыкновенное доверие. Он никогда не злоупотреблял ни в малейшей степени своим огромным — душевным и культурным — превосходством над другими, и поэтому говорить с ним было особенно легко.

Он сказал мне тогда, между прочим:

— Нет, конечно, ни одной заповеди, справедливость которой можно было бы доказать неопровержимым образом, как нет ни одного нравственного закона, который был бы непогрешимо обязателен. И этика вообще существует лишь постольку, поскольку мы согласны её принять. Вы спрашиваете меня о смерти. Я бы сказал — о смерти и всех её бесчисленных проявлениях. Я беру смерть и жизнь условно, как два противоположных начала, охватывающих, в сущности, почти все, что мы видим, чувствуем и постигаем. Вы знаете, что закон такого противопоставления есть нечто вроде категорического императива: вне обобщения и противопоставления мы почти не умеем мыслить.

Это было не похоже на то, что он говорил нам в классе. Я слушал его, не пропуская ни одного слова.

— Я устал сегодня, — сказал он, — надо идти спать. А вы занимались, готовились к экзамену? Я бы хотел быть на вашем месте.

Он поднялся со скамейки; я встал тоже. Листья были неподвижны, в саду стояла тишина.

— У Диккенса где-то есть одна замечательная фраза, — сказал он. — Запомните её, она стоит этого. Я не помню, как это сказано буквально, но смысл её такой: нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать её до последнего дыхания. Спокойной ночи.

И вот теперь я так же встал с кресла, как тогда со скамьи, на которой сидел рядом с ним, и повторял эти слова, которые как-то особенно значительно звучали сейчас:

— Нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать её до последнего дыхания.

И в эту минуту затрещал телефон. Я снял трубку. Голос Елены Николаевны спросил:

— Куда ты пропал? Я по тебе соскучилась. Что ты сейчас делаешь?

И после того, как я услышал первый звук этого голоса, привычно изменённый телефоном, я сразу забыл все, о чем только что думал, — так мгновенно и глубоко, точно этого никогда не существовало.

— Я встаю с кресла, — сказал я. — В левой руке я держу телефонную трубку. Правой рукой я кладу в карман пиджака папиросы и спички. Затем я смотрю на часы: теперь без пяти шесть. В четверть седьмого я буду у тебя.

Мы пообедали рано, часов в семь. Она была в лёгком летнем платье, мы сидели в её комнате и пили чай с необыкновенно вкусным шоколадным тортом, который приготовила Анни; он трещал и таял во рту, и в нем был очень приятный оттенок какой-то неуловимой пряности.

— Как ты находишь торт?

— Замечательный, — сказал я. — В нем, однако, есть что-то негритянское, но, так сказать, приятно негритянское, вроде каких-то отдалённых отзвуков их пения.

— Ты впадаешь в лиризм только при очень определённых обстоятельствах.

— Можно узнать, какие это обстоятельства?

— О, это очень несложно. Есть две вещи, к которым ты всегда неравнодушен: это, во-первых, еда, во-вторых, женщины.

— Спасибо за лестное мнение. Можно тебе выразить в таком случае сочувствие по поводу твоего выбора?

— Я тебе не сказала, что нахожу эти черты отрицательными.

Я был пьян от её присутствия, и это, наверное, было в моих глазах, потому что она заметила мне:

— Какой ты нетерпеливый, какой ты жадный! Тебе необходимо держать меня именно так, обхватив рукой моё тело и сжимая мне ребра?

— Когда мне будет шестьдесят лет, Леночка, я буду думать о тщете всего земного и о неверности чувств. Я думаю об этом иногда даже теперь.

— Наверное, тогда, когда отсутствуют именно те обстоятельства, при которых проявляется твоя склонность к лирике.

Я замечал в ней новую черту, которой не было в начале нашей с ней близости: она нередко дразнила меня, но всегда по-товарищески, без какого бы то ни было желания сказать мне что-нибудь действительно неприятное. Может быть, это происходило оттого, что её заражало моё ироническое отношение ко многим вещам и она невольно впадала в этот тон. Кроме того, мне казалось несомненным, что она понемногу обретала ту душевную свободу и ту непосредственность, отсутствие которых было так очевидно раньше.

Я предложил ей поехать за город на несколько дней; она тотчас же согласилась. Утром следующего дня мы выехали на автомобиле из Парижа, и в течение целой недели, без определённого назначения, мы путешествовали на расстоянии ста или ста пятидесяти километров от города. Однажды, когда неожиданно оказалось, что в резервуаре больше не оставалось бензина, мы вынуждены были ночевать в лесу, в автомобиле. Была гроза с сильным дождём, и при свете молнии я видел, сквозь забрызганные стекла машины, деревья, обступавшие нас со всех сторон. Елена Николаевна спала, скорчившись на сиденье и положив мне на колени свою тёплую и тяжёлую голову. Я сидел и курил; и когда я опускал на секунду оконное стекло, чтобы стряхнуть пепел с папиросы, в мои уши врывался трепещущий звук бесчисленных капель по листьям; пахло землёй и мокрыми стволами деревьев. Где-то недалеко с влажным хрустом ломались маленькие ветки, потом дождь стихал на минуту, затем снова блестела молния, гремел гром и опять струи воды с прежней силой начинали стучать по крыше автомобиля. Я боялся двинуться, чтобы не разбудить Елену Николаевну, мои глаза слипались, и голова откидывалась назад, и я думал, засыпая и тотчас же просыпаясь, о многих вещах одновременно и прежде всего о том, что как бы ни сложилась в дальнейшем моя жизнь и какие бы события ни случились, я запомню навсегда эту ночь, голову женщины на моих коленях, этот дождь и то состояние полусонного счастья, которое я ощущал тогда. По давней привычке задерживать каждое моё чувство и стараться его понять я все искал, откуда и почему я так давно и так слепо знал, что однажды я испытаю это счастье и что в нем даже не будет ничего неожиданного, точно это законная, естественная вещь, которая всегда была мне суждена. И тогда же мне пришла мысль, что если бы я захотел понять это все и найти где-то в далёком пространстве ту воображаемую минуту, с которой это началось, если бы я захотел выяснить до конца, как это произошло, и почему это стало возможно, и как теперь я оказался летом, в лесу, ночью, под дождём с женщиной, о существовании которой я ничего не знал ещё несколько месяцев тому назад и вне которой, однако, сейчас я не мог бы представить себе свою жизнь, мне нужно было бы потратить годы труда и утомительных усилий памяти, и я мог бы написать об этом, наверное, несколько книг. Этот ровный шум дождя, это ощущение головы, лежавшей на моих коленях, — и мои мускулы уже начали привыкать к отпечатку этой круглой и нежной тяжести, которую они испытывали, — это лицо, на которое я смотрел в темноте, точно наклоняясь над своей собственной судьбой, и это незабываемое ощущение блаженной полноты, — как, в конце концов, это было возможно? За свою жизнь я видел столько трагического или отвратительного, я столько раз видел измену, трусость, отступничество, алчность, глупость и преступление, я был настолько отравлен всем этим, что, казалось, я не был уже способен почувствовать нечто, в чем было бы хотя бы отдалённое отражение хотя бы кратковременного совершенства. В эти часы я был далёк от сомнений, которые обычно меня не покидали, от неизменного ощущения печали, от насмешки, — в общем, от того, что составляло сущность моего постоянного отношения ко всему, что со мной происходило. Мне казалось, если бы не было того, что было теперь, то жизнь моя была бы прожита даром, и это всегда будет так, что бы ни случилось потом.

Я никогда не ощущал этого с такой ясностью, как в ту ночь; я не мог не отдавать себе отчёта в том, что этой особенной чистоты ощущений в моей жизни не было никогда. Все было сосредоточено — в этот промежуток времени — на одной-единственной мысли; и хотя она заключала в себе все, что я знал и думал, и все, что предшествовало именно этому промежутку времени, в ней, конечно, был тот элемент неподвижности, о котором говорил Вольф. В конце концов, он, может быть, был прав: если бы мы не знали о смерти, мы не знали бы и о счастье, так как, если бы мы не знали о смерти, мы не имели бы представления о ценности лучших наших чувств, мы бы не знали, что некоторые из них никогда не повторятся и что только теперь мы можем их понять во всей их полноте. До сих пор это не было нам суждено, потом будет слишком поздно.

Это, в частности, было одной из причин, которые побуждали меня не рассказывать Елене Николаевне историю Вольфа. Я вовсе не собирался её скрывать, наоборот, я неоднократно думал, как именно я её расскажу. Но в эти дни мне не хотелось, чтобы в тот мир, в котором мы жили, вошло нечто чуждое и враждебное ему. Я полагаю, что Елена Николаевна думала так же, как я, потому что за всю неделю она не вспомнила о «свидании с призраком», о котором я ей говорил.

Я неоднократно вспоминал о том, что если бы я записал за это время все мои разговоры с Еленой Николаевной, то получился бы какой-то непонятный вздор, обидный по отсутствию мысли. Он сопровождал те переливы чувств, которые были характерны для этого периода и вне которых для нас ничто не существовало и все окружавшее казалось забавным или смешным — узоры обоев в гостиницах, где мы ночевали, лица горничных или хозяек, или меню обедов, или костюмы наших соседей по столу, или те совершенно незначительные вещи, которые их занимали, — потому что единственные вещи, имевшие действительно важное значение, знали только мы двое, и больше никто.

Мы вернулись в Париж ровно через неделю. Меня ждала спешная работа, в которой Елена Николаевна, по обыкновению, приняла деятельное участие. Первый день прошёл как всегда. Но когда она разбудила меня на следующее утро, меня поразило выражение тревоги, которое, как мне показалось, промелькнуло несколько раз в её глазах. Затем она ответила мне невпопад — чего с ней никогда не случалось до сих пор.

— Что с тобой?

— Ничего, — ответила она. — Это может быть глупо, но мне хотелось спросить у тебя одну вещь.

— Да?

— Ты меня действительно любишь?

— Мне так казалось.

— Мне это хотелось выяснить.

— Сколько тебе лет?

— Нет, правда, это важно знать.

Я расстался с ней, как обычно, поздно ночью, она жаловалась, что устала, и сказала, что завтра придёт ко мне только в четыре часа дня.

— Хорошо, — сказал я, — тебе будет полезно отдохнуть.

* * *

Я сразу заснул крепким сном, но очень скоро проснулся. Затем я задремал опять — и через час снова открыл глаза. Я не мог понять, что со мной, я даже подумал, не отравился ли я чем-нибудь. Я испытывал нечто похожее на беспричинную тревогу, тем более непонятную, что для неё действительно не было, казалось бы, никаких оснований. Но сон решительно бежал от меня, и в шестом часу утра я встал. Таких вещей со мной не случалось много лет.

Убедившись окончательно в том, что я больше не засну, я выпил чашку чёрного кофе, принял ванну и начал бриться. Из зеркала на меня смотрело моё лицо; и хотя я видел его каждое утро моей жизни, я все не мог привыкнуть к его резкой некрасивости, как я не мог привыкнуть к чужому и дикому взгляду моих собственных глаз. Когда я думал о себе, о чувствах, которые я испытывал, о вещах, которые, как мне казалось, я так хорошо понимал, я представлял себе самого себя чем-то почти отвлечённым, так как иное, зрительное воспоминание мне было тягостно и неприятно. Самые лучшие, самые лирические или самые прекрасные видения тотчас же исчезали, едва я вспоминал о своём физическом облике, — настолько чудовищно было его несоответствие с тем условным и сверкающим миром, который возникал в моем воображении. Мне казалось, что не может быть большего контраста, чем тот, который существует между моей душевной жизнью и моей наружностью, и мне казалось иногда, что я воплощён в чьей-то чужой и почти ненавистной оболочке. Я спокойно переносил вид своего голого тела, в сущности, нормального, на котором все мускулы двигались послушно и равномерно и были расположены именно так, как нужно; это было обыкновенное и невыразительное тело без излишней худобы и без лишнего жира. Но там, где начиналось лицо, это переходило в нечто настолько противоположное тому, каким оно должно было, казалось бы, быть, что я отводил от зеркала этот взгляд чужих глаз и старался об этом не думать. И теперь, после бессонной ночи, это неприятное ощущение было ещё сильнее, чем обычно.

Я только что кончил одеваться и собирался сесть за работу, как вдруг в моей комнате раздался телефонный звонок. Я с удивлением посмотрел на часы; было без двадцати шесть. Я не понимал, кто мне мог звонить так рано. После некоторого колебания я снял трубку. Совершенно пьяный голос, в котором, однако, я уловил какие-то знакомые интонации, сказал:

— Доброе утро, моя дорогая.

— Что это за история?

— Ты меня не узнаешь?

Это был мужчина, которому хотелось, чтобы его приняли за женщину, — и тогда я действительно узнал этот голос. Он принадлежал одному из моих товарищей по газетной работе, очень милому и очень беспутному человеку. Время от времени он напивался буквально до потери рассудка, и это почти всегда сопровождалось неправдоподобными историями: то он хотел ночью ехать с визитом к какому-то сенатору, который будто бы его приглашал на днях, то отправлялся на place de la Bourse посылать телеграмму своей тётке, жившей в Лионе, о том, что он совершенно здоров, «вопреки распространяемым о нем слухам».

— Как ты, наверное, догадался, — продолжал он более или менее связно, — я встретил товарища, который меня пригласил… Одетт, не дёргай меня, пожалуйста, я вполне трезв.

Одетт была его жена, очень спокойная и неглупая женщина. Через секунду я услышал её голос, — она, по-видимому, отобрала у него трубку.

— Здравствуйте, — сказала она, — этот пьяный дурак звонил вам по делу.

— Скажи ему, что это замечательный матерьял.

— Это дело в том, что ваш протеже, курчавый Пьеро, будет вот-вот арестован. Филип на допросе сказал все, что мог. Андрей, — это был её муж, — настолько пьян, что не способен ни к чему. Матерьял для статьи действительно замечательный. Я знаю, что вы не любите гангстерских историй и мелодрам. Вы говорите, что это плохая литература? Я бы вас не беспокоила, но речь идёт о нашем хорошем знакомом. Поезжайте к Жану; я бы на вашем месте захватила револьвер. Да, на всякий случай.

— Спасибо, Одетт, — сказал я, — считайте, что я перед вами в долгу. Я еду.

— Хорошо, — ответила она, и аппарат щёлкнул Жан, к которому я должен был ехать, был инспектор полиции, я его знал довольно давно, и у меня с ним были хорошие отношения. Он обладал удивительным даром перевоплощения — или, вернее, был жертвой своеобразного раздвоения личности. Когда он вёл свою профессиональную работу и допрашивал, например, очередного клиента, его шляпа всегда была сдвинута на затылок, папироса была в углу рта и он говорил отрывисто, односложно и почти исключительно на арго. Но как только он обращался к следователю или журналисту, он мгновенно менялся и превращался в человека с явно светскими претензиями: — Если вы соблаговолите дать себе труд предварительно, так сказать, проанализировать некоторые из тех данных… — Надо было полагать, что это именно он допрашивал Филипа, который был правой рукой курчавого Пьеро. Судя по всему, через некоторое время полицейский автомобиль должен был выехать в Севр, где скрывался Пьеро, и на этот раз ему вряд ли удастся уйти. Я задумался на минуту, потом снял трубку и позвонил. Я помнил, что телефон стоял у постели Пьеро. Через секунду раздражённый женский голос спросил:

— В чем дело?

— Позовите Пьеро, — ответил я. — Скажите ему, что звонят с улицы Лафайет.

Это было условное название.

— Его нет, он ещё не вернулся. Филип пропал с позавчерашнего утра, я не знаю, что думать.

Загрузка...