Посвящается Робину и Дейдр
Фотографию я впервые увидел в спальне матери. Это случилось жарким январским днем. Мать спала — во всяком случае, я так думал — на солнечной террасе в дальнем крыле дома. Я проскользнул в полуоткрытую дверь, упиваясь волнением от своего греховного поступка и с наслаждением вдыхая ароматы духов, пудры, помады и прочие взрослые запахи с примесью душка нафталиновых шариков и аэрозоля от насекомых, против которых были бессильны даже москитные сетки. Жалюзи на окнах были опущены, и в их слепые прорези виднелась лишь голая кирпичная стена соседского дома, в котором жила старенькая госпожа Нунан.
Я прокрался к туалетному столику матери и замер, прислушиваясь. В доме было тихо, если не считать еле слышных потрескиваний и скрипов, доносившихся сверху, как будто кто-то ползал в темных пустотах над потолком, хотя отец и уверял, что эти звуки издает, расширяясь от жары, железная крыша. Один за другим я попытался открыть ящики, которых было по три с каждой стороны. И, как всегда, запертым оказался лишь левый нижний. Беда была в том, что ящики разделялись между собой встроенными деревянными панелями, так что, даже вытащив верхний, все равно невозможно было узнать, что находится в следующем. В прошлый раз я уже успел порыться в куче всевозможных тюбиков, баночек и склянок в верхнем ящике правой тумбы. Сегодня мне досталась коробка из-под обуви, доверху набитая пакетиками с иголками и пуговицами, катушками цветных ниток и мотками безнадежно спутанной шерсти.
Чтобы проверить, не спрятано ли что еще за коробкой, я с силой потянул на себя ящик. Он застрял, а потом вдруг чуть ли не выпрыгнул из столика и с глухим стуком ударился об пол. Я попытался запихнуть ящик обратно, но он никак не слушался. Мне уже стало мерещиться, будто я слышу приближающиеся шаги матери, но было тихо. Смолкли даже звуки, доносившиеся с потолка.
Казалось странным, что ящик не лезет обратно. Если только не предположить, что ему что-то мешает. Что-то холодное и твердое, прикрепленное к задней стенке. Маленький медный ключик. Я достал его из тайника и открыл запертый ящик, прежде чем до меня стал доходить великий смысл происходящего.
Первое, что я увидел, была книга, название которой долгие годы оставалось для меня загадкой. Хамилон? Хемлион? Халемон? Я не знал этого слова. Серая бумажная обложка, усеянная пятнышками цвета ржавчины, крошилась по краям. Картинок в книге не было, и вся она казалась слишком взрослой и скучной.
Больше мне ничего не удалось найти. Но обнаружилось, что дно ящика было выстлано не просто коричневой бумагой, а очень большим конвертом. На нем был отпечатан адрес, наклеены марки, а с одного края он был надрезан ножом. Однако меня ждало еще одно разочарование: внутри оказалась всего лишь толстая пачка страниц с машинописным тестом, перехваченная выцветшей черной лентой. Когда я вытащил сверток, мне на колени упала фотография.
Я никогда раньше не видел этой женщины, но вместе с тем у меня возникло ощущение, будто я знаю ее. Она была молода, красива и, в отличие от большинства людей на фотографиях, смотрела не прямо в объектив, а куда-то чуть в сторону, слегка вздернув подбородок, как будто и не догадывалась, что за ней наблюдают. И еще она не улыбалась — по крайней мере, поначалу казалось именно так. Продолжая разглядывать ее, я вдруг поймал себя на том, что замечаю нечто похожее на улыбку — неуловимую черточку, спрятавшуюся в уголке рта. У женщины была удивительно длинная и изящная шея, и, хотя фотография была черно-белой, мне казалось, я вижу, как играют краски на ее лице. Очень густые волосы были зачесаны назад и заплетены в длинную косу, а ее мантия — мне почему-то казалось, что такое роскошное платье должно называться именно так, — была из темного мягкого бархата. На плечах ткань была затейливо присборена и напоминала крылья ангела.
Как я слышал, мальчикам положено считать своих матерей красавицами, но я подозревал, что в моем случае это не так. Моя мать выглядела старой и ссохшейся в сравнении с матерями моих одноклассников, и еще она была очень нервной и беспокойной. Последнее время ее состояние заметно ухудшилось. Под глазами залегли темные круги, морщины стали еще глубже, а в волосах, некогда темно-каштановых, появились седые пряди. Меня терзала мысль о том, что это я своим недостойным поведением довел мать до такого состояния; вместо того чтобы быть пай-мальчиком, я вот роюсь в ее секретном ящике. Впрочем, я знал, что даже если бы я ничего плохого и не делал, у матери все равно был бы такой же обеспокоенный и затравленный вид. Между тем женщина на фотографии выглядела умиротворенной и красивой. И живой. Мне еще ни разу не приходилось видеть на снимках настолько живые лица.
Я все еще стоял на коленях, задумчиво разглядывая фотографию, когда вдруг до меня донесся свистящий шепот. Мать застыла в дверях, сжав кулаки, ноздри ее раздувались от гнева. Пучки волос торчали во все стороны, глаза, готовые вылезти из орбит, бешено вращались. Какое-то мгновение, показавшееся долгим и страшным, она не могла двинуться с места. И вдруг сорвалась, кинулась на меня, обрушилась с кулаками, нанося удары повсюду, куда могла достать, сопровождая их дикими криками, пока я не вырвался и, рыдая, не бросился бежать.
От старенькой госпожи Нунан я узнал, что, если беспричинно дрожишь, значит, кто-то бродит по твоей могиле. У худой и сгорбленной госпожи Нунан были скрюченные руки с пергаментной кожей и странными шишками на костяшках пальцев; от нее всегда пахло затхлой лавандой, и она постоянно мерзла, даже летом, особенно когда делала первый глоток чая. Моя мать не одобряла подобных высказываний соседки, так что та предпочитала дрожать молча, когда пила чай у нас на кухне, но я-то знал, что она имеет в виду. Я представлял себе, что кто-то отыскал могилу моей матери — некий человек в темных одеждах и с белым лицом мертвеца. Завидев постороннего, он прячется за надгробным камнем, так что поймать его не удается. Вот почему у матери на лице так часто и беспричинно появляется это озабоченное выражение. Бывали дни, когда можно было предположить, что этот человек все ходит и ходит, ходит и ходит по ее могиле.
Иногда мы проезжали мимо местного кладбища, но внутрь не заходили, поскольку навещать там было некого. Родители моего отца похоронены в Сиднее; у него была еще замужняя сестра, которая жила в Новой Зеландии и писала нам на каждое Рождество, но в гости ни разу не приезжала. Все родственники моей матери погребены в Англии, и именно там, как мне представлялось, должна была бы находиться ее могила.
Мосон — разросшийся провинциальный город — тянулся вдоль Тихоокеанского побережья. Когда-то он назывался Лейхгардт, в честь какого-то исследователя-неудачника, так и не вернувшегося из пустыни, пока однажды городской совет не решил придумать для города более жизнерадостное название. Кроме сохранившегося старого центра смотреть в городе было нечего: повсюду строились лишь торговые центры да автозаправки, а на многие мили вокруг раскинулись безликие пригороды. Пляжи к югу, горы на севере, а дальше только пустыня. Вот где можно закончить свой жизненный путь, если пересечь узкую полоску пахотной земли там, за горами, и двинуться дальше на север, сквозь бесконечные пески и солончаки пустыни. Летом, когда дул северный ветер, тучи мелкого красного песка обрушивались на город. Даже находясь в помещении, можно было ощутить на зубах его скрип.
Рассказы матери о детстве, проведенном в английской провинции, изобиловали деталями, совсем не характерными для нашего Мосона, вроде зябликов и поденок, наперстянок и боярышника, бондарей и кузнецов, а еще в них фигурировал некий старикан господин Бартоломью, развозивший по домам на своей запряженной в телегу кобыле свежие молоко и яйца. Когда школа-интернат закрывалась на каникулы, мать жила со своей бабушкой Виолой, поваром и горничной в поместье Стейплфилд, где было бесчисленное количество лестниц и чердаков, там у нее была лучшая подруга Розалинда, которой разрешали гостить у них все лето. Мать так живо описывала их любимые совместные прогулки, что у меня возникало ощущение, будто я сам участвовал в них, если только удавалось слушать, не перебивая. Особенно мне нравилось описание маршрута, который пролегал через поля с их безмятежными коровами, потом через потайную калитку уводил в дубовый лес, где, если двигаться очень тихо, можно было встретить зайца или барсука, а оттуда — на поляну, где они обнаруживали, и это каждый раз оказывалось для меня полной неожиданностью, беседку. Однажды мать даже нарисовала ее для меня. Она чем-то напоминала уменьшенную копию эстрады в нашем Мемориальном парке, но только блестела свежей краской кремовых, голубых и темно-зеленых тонов, а на деревянных полированных сиденьях лежали подушки. Там подружек никто не беспокоил, так что они засиживались подолгу — болтали, читали или просто смотрели вдаль, любуясь кораблями, пришвартованными в Портсмутской гавани.
В Стейплфилде моя мать и Розалинда могли бродить где угодно, чувствуя себя в полной безопасности, в то время как в Мосоне мальчишки, забредшие далеко от дома, рисковали быть похищенными прямо на улице проезжающими в машинах незнакомцами или стать жертвами уличных хулиганов. Наш дом, стоявший на окраине старого города, представлял собой бунгало из красного кирпича — настоящего двойного кирпича, как не уставал повторять мой отец, критикуя современные постройки с дешевой кирпичной облицовкой.
Как и все другие дома нашей улицы, он занимал четверть акра безжизненной равнины. Единственная ступенька вела к крыльцу, за которым начинался холл, где при закрытой двери всегда было темно. В доме были оштукатуренные стены — кремовые с причудливым коричневатым оттенком, на полу лежал темно-зеленый узорчатый ковер, источавший слабый запах псины, хотя собаки у нас никогда не было. Справа располагалась спальня матери, самая большая из имеющихся трех, далее следовала гостиная (которую всегда называли только гостиной и никогда — залой). Налево шли спальня отца, потом моя комната и наконец кухня с ее серым линолеумом, фанерными шкафами зеленого цвета, столом и стульями, покрытыми ламинатом, и старым желтым холодильником, который открывался с помощью допотопной ручки. По ночам до меня доносились грохот, сопровождавший каждое включение мотора, и тяжелое дыхание агрегата. Из кухни можно было пройти в ванную и прачечную и далее в небольшую нишу, называемую в доме кабинетом. Она находилась прямо напротив солнечной террасы, которая на самом деле была всего лишь пристройкой; сооруженный из цементных плит и обшитый деревом, этот кабинет — единственное помещение в доме, где в течение всего дня было светло.
По мере того как я становился старше, пустынные окраины города превращались в индустриальные зоны, и на нас постепенно надвигались кварталы новостроек из дешевого кирпича, однако наш дом твердо стоял на земле. Поденок в нашей округе не было, зато водились португальские многоножки — в пору осенних дождей бесчисленные полчища этих тварей, членистых, закованных в броню, выползали из-под палой листвы и устремлялись к свету. Зимой, если отец забывал опрыскать дорожки во дворе, внутренние стены дома за ночь становились черными. Тогда приходилось брать щетку и соскабливать членистоногих со стен, а потом сгружать это отвратительное месиво в ведро и выносить на улицу. Многоножки были вполне безобидными, но моя мать терпеть не могла их влажных липких прикосновений. И, стоило раздавить хотя бы одно насекомое, стойкий ядовитый запах распространялся по всему дому.
Летом многоножки уходили под землю, и начиналось нашествие муравьев. На их бесконечные черные ряды, ползущие по шкафам для посуды, казалось, не действовал ни один яд. Кухонные муравьи вообще-то не жалили, но, если долго стоять босиком возле их тропки, можно было почувствовать легкое покусывание крошечных челюстей. А вот во дворе жили свирепые рыжие муравьи, которые впивались в кожу, словно раскаленные иголки; и некоторое время строили гнезда ядовитые осы. Эти могли довести до больничной койки; стоило оступиться и упасть на их жилище — можно было считать себя покойником. Точно то же происходило, если кто-то по глупости оставлял без присмотра открытую банку с газировкой. Оса пробиралась внутрь и, как только человек делал глоток, впивалась в горло. Удушье оказывалось смертельным. А в сарае прятались красные пауки, поэтому, пока мы не перешли на газовое отопление, всякий раз, когда возникала нужда принести дрова, приходилось надевать плотные резиновые перчатки и к тому же громко топать на тот случай, если вместе с пауками среди поленниц таилась и смертоносная коричневая змея, вроде той, что убила кошку госпожи Нунан.
В Стейплфилде не требовалось развешивать липкие ловушки для мух и в летние ночи можно было оставлять окна открытыми. У нас же на всех дверях и окнах были москитные сетки, которые служили защитой от мелких черных мушек, роившихся снаружи и атаковавших свою жертву, залепляя глаза и ноздри, забираясь в уши, а также от огромных, грузных падальных мух, которые, по словам матери, сблевывали в вашу еду все, что они только что съели, стоило лишь отвернуться. Но никакая сетка, пусть даже самая частая, не могла противостоять напору летающих муравьев, которые в первую же теплую ночь весны прорывались в комнату и густым облаком окружали лампочку. Утром приходилось сгребать с пола их слегка подрагивающие тельца с опаленными крыльями.
Если бы не рассказы матери, возможно, Мосон — с его уличными хулиганами, многоножками и прочими прелестями — и стал бы для меня настоящим домом. Но, сколько я себя помню, меня всегда мучил вопрос: почему же мы не живем в Стейплфилде? Хотя стоило мне задать его матери, как поток ее воспоминаний тут же прерывался, и она начинала рассуждать о вполне прозаических вещах. И дело не в том, что Стейплфилд был давно продан другим людям, и даже не в том, что мы уже не могли позволить себе содержать такой дом. Просто Англия стала совсем другой. Там, где некогда распевали зяблики, теперь высились горы мусора, которые служили рассадником для гигантских крыс, поедающих собственных детенышей и равнодушных к самым сильным ядам. Долгое и безоблачное лето осталось в далеком прошлом; теперь одиннадцать месяцев в году лили дожди, и перебои с углем и электричеством стали нормой. К тому времени, как мне исполнилось лет семь или восемь, я научился не спрашивать, но вопросы остались. Ни у кого из наших соседей не было комнат на втором этаже, не говоря уже о личном поваре. Держать в доме лишнего человека только для того, чтобы он жарил отбивные, варил овощи и открывал консервные банки, показалось бы здесь странным. И все-таки я не мог побороть в себе щемящую тоску по винтовым лестницам и прислуге, отсутствие которых считал следствием глубокой неудачи, заставившей нас осесть в Мосоне.
Всю вторую половину дня я прятался в гараже, опасаясь очередной порки. Но мать так и не позвала меня, и в конце концов голод и жажда заставили меня вернуться в дом для продолжения разговора. Нет, нет и нет — все твердил я матери.
— Посмотри мне в глаза, Джерард!
Но ведь я ничего не сделал, только посмотрел фотографию женщины. Я хотел спросить, кто она, но не осмелился — ни тогда, ни потом.
— Совать нос в частную жизнь другого человека — страшный грех! — наконец сказала мать. Слово «грех» она произносила крайне редко. — Это все равно что читать чужие письма и дневники или подглядывать в замочную скважину. Обещай мне, что ты больше никогда, никогда, никогда не сделаешь ничего подобного.
Я пообещал, но это не остановило меня, и при первой же возможности я снова прокрался в ее спальню, только лишь для того, чтобы обнаружить, что ящик заперт, а медный ключик из тайника исчез.
К концу летних каникул мать, похоже, забыла о моем проступке. Но что-то изменилось, и я никак не мог понять, что именно, пока до меня не дошло: с тех пор, как мать поймала меня с фотографией, она ни разу не упомянула ни о Стейплфилде, ни о Виоле. Я вновь и вновь пытался завести разговор, но тщетно; на мать, казалось, тут же находил приступ глухоты, а взгляд становился совершенно отсутствующим, пока я не менял тему или просто не уходил ни с чем.
Мне это казалось двойным наказанием. Разговоры о Стейплфилде были тем приятнее, что помогали смягчить ее вечно напряженное выражение лица. А теперь выходило так, что я своей дерзкой выходкой не только закрыл для себя волшебный мир материнского детства, но и лишил мать удовольствия говорить о нем. Я бродил по дому, стараясь быть пай-мальчиком или, по крайней мере, выглядеть таким, но ничего не помогало. Отец казался еще более далеким, чем обычно.
Постепенно я убедился, что мать вовсе не перестала любить меня; в самом деле, чем старше я становился, тем сильнее она переживала и боялась за меня. В отличие от моих одноклассников, мне не разрешалось свободно гулять по городу, хотя я и не особенно к этому стремился; мир, простиравшийся за пределами местных магазинчиков, представлялся зловещим, исполненным скрытых угроз в виде ядовитых змей, уличных хулиганов и мужчин с обманчивой внешностью джентльменов, которые на самом деле охотились за праздно шатающимися мальчиками. Даже чиновник из департамента статистики, однажды вечером постучавшийся в нашу дверь, был в глазах матери потенциальным похитителем детей. Если бы дома не оказалось отца, она так и не стала бы отвечать на вопросы статистика. Матери каждую минуту необходимо было знать, где я нахожусь; если я хотя бы на полчаса позже возвращался из школы, то непременно заставал ее возле телефона в холле. Я знал, что составляю для нее смысл жизни, и все-таки тема ее прошлого — не только Стейплфилд, но и вся жизнь матери до приезда в Мосон, где она вышла замуж за отца, — так и оставалась запретной.
У нас были фотографии родителей отца, его сестры, ее мужа и детей, но материнских — ни одной, если не считать свадебных и нескольких более поздних снимков. Свадебная фотография, где родители запечатлены на ступеньках мэрии Мосона в мае 1963 года, была черно-белой, и новобрачные сняты на ней одни. Никакой свадебной мишуры. На матери — юбка, пиджак и туфли из категории «практичных». Тридцать четыре года — эту цифру я потом узнал из моего свидетельства о рождении — тридцать четыре года жизни Филлис Мэй Хадерли словно были стерты в тот самый миг, как она стала законной супругой Грейема Джона Фримана. Отец подставляет ей левую руку, она неловко опирается на нее. Он тоже как-то неестественно прижимает кулак к груди. Голова матери находится на уровне платка, который торчит из нагрудного кармана отцовского пиджака. Темный костюм отца не слишком ладно скроен: рукава коротки, плечи обвисают. Жениха легко принять за отца невесты, хотя он всего на одиннадцать лет старше. Нижняя часть его лица уже приняла несколько сморщенный, обезьяний вид; так выглядят старики, забывшие вставить в рот зубной протез. И хотя мать утверждала, что в день их свадьбы светило солнце, оба они выглядят замерзшими и полуголодными, словно действие происходит холодной английской зимой десятью, а то и больше, годами раньше, когда в стране еще действовала карточная система.
Думаю, отец вряд ли знал о ее прежней жизни больше, чем я. Казалось, он от природы был начисто лишен любопытства. Его собственный отец — мой дед — был из семьи инженеров, проживавшей в Саутгемптоне; он эмигрировал в Сидней в двадцатые годы, женился, пережил времена Великой депрессии, отслужил механиком в ВВС Австралии и открыл собственную автомастерскую. Дед был приверженцем вековых традиций английского качества, верным подданным правящего британского монарха, чей портрет украшал стену в его рабочем кабинете. Если бы мой отец захотел отобразить историю свой семьи, он наверняка прибегнул бы к показаниям микрометра и всяким там коэффициентам расширения, а характеризуя работоспособность, непременно указал бы, что допуск следует измерять даже не тысячными, а десятитысячными долями дюйма. Как чертежник, отец должен был бы хорошо ориентироваться в новой метрической системе, но дома мы пользовались исключительно британской. Что бы там себе ни думали в мосонской средней школе, я твердо знал, что реальность измеряется в фунтах и унциях, футах и дюймах, цепях и фарлонгах, акрах и милях и еще в каких-то странных библейских единицах, именуемых кьюбитами.
Если не считать работы, у моего отца, казалось, была единственная цель — пройти по жизни как можно тише и незаметнее. Насколько я помню, мои родители спали порознь, хотя совершенно очевидно, что хотя бы раз в жизни они должны были разделить супружеское ложе. Отцовская комната чем-то напоминала монашескую келью. Дощатый пол, одинокая кровать, рядом тумбочка, гардероб, комод. И единственный стул с высокой спинкой. В общем, бесхитростная обстановка. На комоде он держал вправленную в рамку фотографию матери, одну из немногих, имеющихся в доме. На ней она стояла на крыльце в костюме и очередных «практичных» туфлях и натужно улыбалась. Как будто была не дома, а где-то очень далеко. Родители обращались друг к другу ласково, и я никогда не слышал, чтобы они ссорились. Каждое утро отец забирал с собой завтрак, который готовила для него мать, и отправлялся на работу в департамент землепользования. Он копался в овощных грядках, чинил автомобиль, ремонтировал что-то по дому. Все остальное время отец проводил со своими поездами.
Поначалу эта штука предназначалась только мне: в углу гаража установили игрушечную электрическую железную дорогу на доске шесть на четыре фута. Овальной формы колея с внутренней петлей, запасный путь, две станции, туннель под горой из папье-маше. Всего через несколько часов игра мне надоела; тогда отец соорудил дополнительную колею, но и это не смогло оживить мой интерес. Шли годы, мы по-прежнему говорили о «поездах Джерарда», а между тем железная дорога разрасталась, колеи множились, появлялись новые семафоры и водонапорные башни, так что вскоре нашему автомобилю пришлось отправиться ржаветь под открытым небом. Отец купил старый керосиновый обогреватель, чтобы зимой в гараже было тепло, а потом и подержанный кондиционер для борьбы с изнуряющей летней жарой. Дорога приобретала все более впечатляющие размеры; вскоре в гараже остались лишь два узких прохода, по которым отец пробирался в дальний конец гаража, где у него было оборудовано рабочее место начальника станции: стол, электрический чайник, старое вращающееся кресло и ряды выключателей, рычагов и циферблатов, все с кодовыми обозначениями на ярлычках, причем код хранился только в отцовской голове. Железная дорога была полностью электрифицирована: не только поезда, но и стрелки, указатели, сигналы, даже миниатюрные звоночки. Отец сам закупал на всевозможных аукционах и распродажах необходимые компоненты — реле, соленоиды, реостаты, бесчисленные катушки с разноцветными проводами. Когда в гараже не работал кондиционер, оттуда доносился гул трансформаторов.
У каждой ветки было свое расписание, а все станции носили названия английских деревень, например Ист-Уокинг, Литтл-Барнстапл, но детище отца нельзя было назвать макетом или моделью — это был самодостаточный, идеально организованный мир, в котором даже самая крохотная деталь в точности повторяла оригинал, разве что человеческих фигурок там не было. У некоторых любителей мне случалось видеть толпы миниатюрных пассажиров на платформах, поля, на которых паслись фарфоровые коровы, любовно расписанные вручную, но вселенную моего отца населяли исключительно поезда. Если бы не мать, чьи нервы он берег, я думаю, отец и сам с удовольствием переселился бы в свое убежище, а так он каждый вечер ровно в десять часов двадцать семь минут загонял в депо последний поезд и с сознанием исполненного долга возвращался к себе. Перед сном мы с отцом любили «перетирать то да се», и лишь однажды это правило было нарушено, как раз незадолго до моего восемнадцатилетия, когда отец не пришел домой ни в половине одиннадцатого, ни в одиннадцать, и мать нашла его мертвым за диспетчерским пультом, в то время как одинокий поезд на полной скорости все мчался и мчался по кругу.
Если бы мне довелось увидеть фотографии Стейплфилда, возможно, они обеднили бы мое представление о поместье, насыщенное красками такой глубины и оттенками такой тонкости, которые были немыслимы в Мосоне. Но воспоминания о Стейплфилде — именно воспоминания, поскольку рассказы матери составили в моем воображении настолько точный образ этого места, что я мог подолгу мысленно путешествовать там, посещать кузницу на деревенской улице, представлять себе Виолу — элегантную, седовласую, сидящую за письменным столом орехового дерева, заглядывать в две спальни на чердаке, с их темными дощатыми полами, покрытыми персидскими коврами, и окнами на щипцах; бросать взор на поля к югу от поместья, отмечая беседку на склоне холма; видеть все в мельчайших деталях, — эти воспоминания были единственной отдушиной в той мрачной жизни, на которую обрекла меня мосонская средняя школа. Пока я не встретил (не знаю, как выразить точнее) свою невидимую подругу, Алису Джессел.
Письмо пришло жарким душным утром, когда летние каникулы уже близились к концу. Мне было тогда тринадцать с половиной. Последние свободные деньки утекали как вода. Вот уже несколько недель стояла такая жара, что хотелось только валяться на кровати с книгой или просто слушать треск вентилятора, гонявшего теплый воздух, и мечтать, чтобы время остановилось или, наоборот, ускорило свой бег. Впереди ничего не светило, разве что еще один год мучительного пребывания среди зубрил, трусов и слабаков. Я услышал, как за окном притормозил мотоцикл почтальона, и, чтобы хоть чем-то занять себя, рванул к почтовому ящику.
Кроме обычных счетов и рекламных проспектов мои родители получали очень мало почты, тем более из-за океана, разве что иногда приходило случайное приглашение вступить в какой-нибудь читательский клуб. И, насколько я помню, мне никогда не приходилось держать в руках писем, адресованных лично мне. Однако на том конверте стояло мое полное имя: господину Джерарду Хью Фриману. Сунув письмо в карман — и вовремя, поскольку мать уже направлялась ко мне, — я вручил ей остальную почту.
«Международный клуб друзей по переписке» — значилось на конверте. Далее шел адрес отправителя: почтовый ящик 294, Маунт-Плезант, Лондон. Авиа. Внутри было письмо, тоже напечатанное на машинке. Оно начиналось с обращения: «Дорогой Джерард». Меня спрашивали, не желаю ли я приобрести друга по переписке, и если да, то кого предпочтительнее — девочку или мальчика. От меня требовалось лишь отправить ответ в прилагаемом конверте секретарю клуба, мисс Джульетте Саммерз, и рассказать немного о себе — тогда ей будет легче подыскать мне хорошего друга.
Я мог заранее предсказать реакцию матери. Но письмо мисс Джульетты Саммерз было таким теплым и дружеским, что в итоге я накатал ей ответ на нескольких страницах — даже рассказал про Стейплфилд — и попросил найти мне подружку по переписке. Все это я проделал на одном дыхании, зная, что не должен давать себе времени на раздумья, и только на обратном пути с почты до меня дошло, что ответ, скорее всего, попадет в руки матери.
Совершенно очевидно, что, вернувшись из ненавистной школы в следующую пятницу, я застал мать в холле с конвертом в руке. Ноздри ее были подозрительно напряжены.
— Тебе письмо, Джерард, — с упреком в голосе произнесла она. — Вскрыть его для тебя?
— Нет. Я могу его взять, мама?
Вообще-то мне полагалось бы сказать: «Нет, спасибо, мама» или на худой конец: «Ну, пожалуйста, мама, можно мне его взять?» Слово «мамочка» она ненавидела и запрещала его употреблять. Но сегодня мать не стала выговаривать мне за грубость — она просто стояла, переводя взгляд с меня на конверт и обратно.
И в этот момент я впервые в жизни осознал, что правда на моей стороне.
— Пожалуйста, я могу взять свое письмо, мама? — повторил я.
Медленно, неохотно она протянула его мне. «Международный клуб друзей по переписке» — увидел я знакомую надпись. Конверт был слегка помят.
— Спасибо, мама, — сказал я, удаляясь в свою комнату.
Но мать не собиралась отступать.
— Джерард, ты давал кому-нибудь наш адрес?
— Нет, мама.
— Тогда почему они прислали его сюда?
Я хотел было ответить, что это мне неизвестно, когда вдруг понял, к чему она клонит. То, что я самовольно достал письмо из почтового ящика и ответил на него, не сказав ей ни слова, было в ее глазах подлым, нечестным поступком. Я почувствовал, как ослабевает во мне уверенность в собственной правоте.
— Я… я увидел объявление на доске в школе, — начал импровизировать я. — Ну, насчет друзей по переписке.
— А госпожа Бротон разрешила тебе написать туда?
— Нет, мама, я просто… захотел переписываться с кем-нибудь.
— Выходит, ты все-таки дал им наш адрес.
— Думаю, да, — пробормотал я, выбирая, как мне казалось, из двух зол меньшее.
— Ты не имел права этого делать. Без моего разрешения. А где ты взял почтовую марку?
— Купил на свои карманные.
— Понятно… Джерард, — произнесла она тоном, не терпящим возражений, — я хочу, чтобы ты показал мне письмо.
Я боялся, что если сделаю это, то больше письма не увижу.
— Мама, ты ведь всегда говорила, что письма — это глубоко личное… Почему мне нельзя прочитать письмо, которое адресовано мне? — Мой голос сорвался на визг.
Она густо покраснела, гневно взглянула на меня и, развернувшись, пошла прочь.
Письмо было напечатано на машинке, однако отправителем была не мисс Саммерз.
Дорогой Джерард!
Надеюсь, ты не будешь в обиде, но мисс Саммерз переправила мне твое письмо (от нее приходит и много других писем, просто твое мне больше всего понравилось), и, признаюсь, именно с таким человеком я хотела бы переписываться. Поэтому я попросила у мисс Саммерз разрешения написать тебе напрямую. Конечно, ты можешь не отвечать мне, если не захочешь!
Меня зовут Алиса Джесселл, в марте мне исполнится четырнадцать лет, и я, как и ты, единственный ребенок в семье, если только не считать, что мои родители погибли: мы вместе попали в автокатастрофу. Может, не стоило бы это писать вот так сразу, но я хочу закрыть эту тему. Если вдруг тебе не захочется читать дальше, я не обижусь, тем более что я не ищу жалости и сострадания, мне просто хочется иметь друга. Итак, как я уже сказала, мои родители погибли в автокатастрофе, это случилось три года назад. Я осталась жива, потому что сидела на заднем сиденье, но пострадал мой позвоночник, так что я не могу ходить. Впрочем, с руками у меня все в порядке — а печатаю я потому, что у меня плохой почерк, да и печатаю я быстрее, чем пишу. И поскольку у нас не было родственников, которые могли бы взять меня на попечение, мне пришлось поселиться в доме для инвалидов. Понимаю, «дом для инвалидов» звучит ужасно, и, поверь мне, поначалу это было просто невыносимо. Но сейчас я могу сказать, что это чудесное место в сельской местности, в Суссексе. Мое пребывание здесь оплачено страховой компанией, и со мной занимаются учителя, так что не нужно ходить в школу. У меня красивая комната, из окна видны поля, деревья и все такое.
Ну, вот я и покончила с этим. Я действительно не хочу, чтобы меня жалели, мне нужно, чтобы ты считал меня — если, конечно, у тебя будет желание дружить со мной — нормальным человеком, который хочет нормально общаться. Я не смотрю телевизор и не слушаю поп-музыку, зато очень люблю читать — мне кажется, ты тоже, — и я бы с удовольствием поговорила о книгах со своим сверстником. (Меня окружают замечательные люди, но они гораздо старше меня.) И еще мне хочется дружить, быть частью чьей-то жизни. Что ж, думаю, хватит об этом.
Сейчас у нас на полях лежит снег, но ярко светит солнце, белки прыгают по ветвям огромного дуба, что растет у меня за окном, а три пухленькие птички сидят на подоконнике и так громко щебечут, что заглушают стук клавиш моей машинки! Знаешь, место, где я живу, чем-то напоминает родной дом твоей матери — большой, из красного кирпича, в окружении лесов и полей. Мосон мне представляется ужасно сухим и жарким! Извини, это, наверное, невежливо, я имела в виду, что в Мосоне, конечно, здорово, просто у нас здесь все совсем по-другому.
Пожалуй, на этом я закончу и отдам письмо сестре-хозяйке (она мне как родная тетушка) для передачи его мисс Саммерз. Понимаешь, клуб друзей по переписке — это что-то вроде благотворительной организации, они сами оплачивают почтовые расходы. Так что, если захочешь, можешь писать на адрес мисс Саммерз, а она, пересылая твои письма мне, будет прикладывать купоны для бесплатного ответа — ты их будешь получать от меня, и тебе не придется тратиться на марки. Наши письма останутся конфиденциальными, можешь не сомневаться.
А теперь мне действительно пора остановиться. Пока я не запаниковала и не скомкала это письмо от страха показаться полной идиоткой.
С искренними пожеланиями,
Алиса
P. S. По-моему, Джерард — очень красивое имя.
Я лежал на кровати и перечитывал письмо Алисы снова и снова. Мне она казалась невероятно храброй девчонкой, но при этом я действительно не испытывал к ней жалости. Симпатию — да, и хотя мысль о сироте, прикованной к инвалидной коляске, навевала ужас, ее письмо вызвало у меня такое чувство, будто я, продрогший от ледяного холода, впервые отогрелся у огня.
«Читать чужие письма — страшный грех». Но ведь это не остановило меня от новой попытки вскрыть ящик в туалетном столике матери. Я огляделся по сторонам в поисках тайника, где можно было бы спрятать письмо. Под матрасом? На шкафу? За книгами на полке? Нет, все не то. Я вновь подумал о том, какая же Алиса смелая, и мне вдруг стало стыдно оттого, что я, детина тринадцати с половиной лет, учащийся старшей школы, до сих пор боюсь сказать матери, что да, у меня есть подруга по переписке и ее письма я никому не собираюсь показывать.
Но вечером того же дня, увидев за обедом недовольное выражение лица матери, я в который раз был вынужден признаться себе, что я действительно был трусом.
— Мама, я хотел бы… пожалуйста… можно, я напишу моему… м-м-м…
— Ты никому не напишешь, Джерард. Я все еще жду, когда ты отдашь мне это письмо.
— Мама, но ты всегда говорила, что нельзя читать чужие… — Мой голос опять предательски дрогнул.
Мать явно закипала. Предчувствуя неминуемый скандал, отец предпочел сосредоточиться на своей отбивной.
— Я прочитаю это письмо, потому что ты отдашь его мне. Кстати, что это за друг по переписке?
— Она… она…
— Девочка? Ты не станешь переписываться ни с какой девочкой, пока я не увижу это письмо и сама не напишу ее матери.
— У нее нет матери, — выпалил я. — Она сирота и живет в приюте.
Я чувствовал, что предаю Алису, но не видел иного выхода.
— И где этот приют?
— Где-то в провинции.
— Письмо пришло из Лондона, — отрезала она.
— Они просто пересылают их — я имею в виду клуб по переписке — и оплачивают почтовые расходы за детей… ну, вроде Алисы… у которых нет родителей.
— Ты хочешь сказать, что это благотворительная организация?
Я поспешно кивнул. Мать на мгновение задумалась. Казалось, она испытывает некоторую неловкость.
— Ох… Что ж, конечно, я напишу им сначала… но думаю, что… в общем, пойди и принеси мне это письмо. Тогда посмотрим.
А я-то обрадовался, что мне удалось соскочить с крючка.
— Мама… — безнадежно произнес я.
— Это его письмо, Филлис.
Думаю, если бы вдруг заговорила, скажем, ваза с фруктами, эффект был бы не столь ошеломляющим. От потрясения мать открыла рот, но не могла произнести ни звука. Отец выглядел удивленным в не меньшей степени.
— Я пойду принесу адрес, — воспользовался я моментом, понимая, что мать не успокоится, пока не напишет Джульетте Саммерз.
Мать рассеянно кивнула, и я оставил родителей воззрившимися друг на друга в безмолвном удивлении.
Убрав посуду, я отправился в гараж и попросил у отца коробку с замочком, где мог бы «хранить кое-какие мелочи». Отец явно был настроен вести себя так, как будто ничего особенного не случилось. Он вручил мне увесистый металлический ящик для инструментов с блестящим висячим замком и ключиком, и остаток вечера мы провели за игрой в поезда. Я чувствовал: он понимает, за что я был ему благодарен.
В тот же вечер я сел за свое первое письмо к Алисе и продолжал писать его все выходные, исписывая страницу за страницей, выплескивая все, что накопилось. Я рассказал и о стычке с матерью, и о школьных перипетиях, и о том, что мне нравится и не нравится, но больше всего я писал о Стейплфилде; о том, что он значит для меня, и о том, что мать перестала говорить о нем, после того как я нашел фотографию в ее комнате. Я писал, повинуясь душевному порыву, чувствуя, что не должен перечитывать написанное и даже думать о том, что делаю. А потом две недели, которые оказались для меня пыткой, терзался страхами и надеждой, пока наконец не пришел ответ, и я понял, что сделал все правильно.
Мать так и не сказала мне, написала ли она Джульетте Саммерз. Она вела себя так, словно письма, которые я, возвращаясь из школы, находил на своем столе, материализовались без ее ведома. Иногда мне хотелось сделать шаг, чтобы вернуть ее расположение, но я понимал: стоит мне заговорить с матерью об Алисе, и я уже не смогу остановиться, пока не выложу ей все в мельчайших подробностях.
Так что к запретной теме Стейплфилда добавилась еще одна — Алиса. Но теперь я мог писать Алисе, а уж она-то готова была без устали внимать моим рассказам о Стейплфилде, да и, казалось, обо всем, что было так или иначе связано с моей жизнью. У меня даже возникало ощущение, будто она пишет мне из Стейплфилда, ведь из ее окна открывался пейзаж, который так часто описывала мать: традиционный английский сад с высокими деревьями, а за ним зеленые луга, плавно переходящие в лесистые холмы.
Мне хотелось точно знать, где живет Алиса, чтобы найти это место в атласе. Но с самого начала Алиса установила твердые правила.
Джерард, мне необходимо, чтобы ты понял, почему я не хочу говорить о своей жизни до аварии. Я люблю своих родителей, думаю о них постоянно. У меня часто возникает ощущение, будто они совсем рядом и наблюдают за мной. Наверное, это звучит глупо. Но, чтобы жить дальше, я должна была избавиться от всего, что связывало меня с прошлым. От друзей, от всего, понимаешь? Единственное, что навсегда осталось со мной, — это любимая фотография моих родителей, она сейчас передо мной, на моем столике. Может, это прозвучит странно, но мне кажется, будто я умерла вместе с ними, а потом случилась реинкарнация, и вот я живу на этой земле, но уже совсем другая. Я знала, что если скроюсь под одеялом жалости к себе, то задохнусь. И, чтобы сбросить это одеяло, нужно было отшвырнуть все прошлое.
Конечно, будь у меня братья и сестры или другие родственники, я была бы лишена выбора. Я бы стала семейным уродом, и вряд ли мне захотелось бы жить дальше. А так — я просто девочка, которой для жизни нужно инвалидное кресло. Я не калека, не инвалид, я обыкновенный человек. И могу себя полностью обслуживать. Меня окружают замечательные люди, и они воспринимают меня совершенно нормально.
Но долгое время я чувствовала себя очень одинокой, а твои письма все изменили. Они раскрасили мою жизнь новыми красками.
И вот я подхожу к самому трудному. Я не хочу называть тебе место, где я живу, потому что… (знаешь, я недавно наблюдала, как по нашему саду шли мальчик и девочка, примерно нашего возраста; они шли, обнявшись, по направлению к лесу), и именно поэтому я не хочу посылать тебе свою фотографию. (Начну с того, что у меня просто нет фотографии, хотя главная причина не в этом.) И дело не в том, что я безобразно искалечена, — на мне, кстати, нет ни одного шрама.
Не хочу, потому что на фотографии я была бы в инвалидной коляске, а мне не хочется, чтобы ты видел меня такой. Боюсь, ты станешь меня жалеть. Я очень надеюсь на твое понимание, однако — я понимаю, что это нечестно, — мне бы очень хотелось иметь твою фотографию (и твоих родителей, и твоего дома, если, конечно, ты не против). А взамен я попытаюсь честно ответить тебе на все вопросы о том, как я выгляжу.
Если вдруг случится чудо и я опять встану на ноги, я обязательно пришлю тебе свою фотографию. Но до тех пор я хочу остаться
твоим незримым другом.
С любовью, Алиса
P. S. Я понимаю, что это нескромно. Но вдруг ты подумаешь, что я вешу сто килограммов или вся в прыщах? На самом деле я худенькая и совсем не страшная.
P. P. S. Кстати, если уж быть честной до конца — ну, насчет того, что я не хочу присылать тебе фотографию, — мне хотелось бы, чтобы, ты сам нарисовал в своем воображении мой образ.
Тема фотографии была крайне болезненной и для меня: мысль о том, что Алиса увидит мои торчащие уши и окованные скобками зубы, приводила меня в ужас. Поэтому я поспешил заверить Алису, что мне понятны ее доводы (это было верно лишь отчасти) и что я сам терпеть не могу фотографироваться, а посему предложил ограничиться словесными портретами (при этом я надеялся, что она не станет задавать провокационные вопросы насчет моих ушей, волос, прыщей, бородавок, коленей, зубов и прочих атрибутов).
Я часто ловил себя на мысли о том, что далек от жалости к Алисе и даже забываю об ее инвалидности и сиротстве. Меня почему-то все время мучил контраст между красотой мест, ее окружавших, и унылым пейзажем моей родины, и я страстно мечтал оказаться в таком далеком и манящем Суссексе. Ее письма заставляли меня забыть о том, что она калека; Алиса представлялась мне молодой принцессой, которая живет в собственном поместье, у нее целый штат прислуги, в хорошую погоду ее выводят на прогулку. Разумеется, в доме прекрасная библиотека, потому что о какой бы книге ни зашла речь, оказывалось, Алиса ее уже читала. К тому же в чем-то наши ситуации были схожи. У моих родителей никогда не было телевизора, они не читали журналов, а местную газету покупали только по воскресеньям и то лишь ради рекламных объявлений. Их совершенно не интересовала политика, как и новости за пределами Мосона. Иногда мать слушала по радио классическую музыку. Но чаще и она, и я молча читали книги.
Примерно так же проводила время и Алиса: если не занималась уроками и не гуляла в саду, она читала или смотрела в окно. В свои четырнадцать лет она явно духовно переросла своих сверстников, в то время как я еще не дотянулся до них. Незадолго до нашей встречи — она предпочитала именно это слово — я пытался разжечь в себе интерес к року. Но узнав, что Алиса совершенно равнодушна к поп-музыке — она писала, что после тяжелого рока у нее болит голова, как будто она выпила слишком много кофе, — я оставил эти попытки. Я вообще перестал подражать кому бы то ни было. Вместо того чтобы понуро слоняться по школьному двору, держась подальше от школьных забияк, я проводил обеденные перерывы в библиотеке и делал там уроки, чтобы освободить вечер для писем к Алисе. Постепенно я стал замечать, что меня стали реже задирать одноклассники, а успеваемость заметно улучшилась.
Моя жизнь вне дома была резко ограничена — почти как у Алисы. Меня держал на привязи патологический страх матери за мою безопасность, так что моими маршрутами по-прежнему оставались дорога в школу (и на почту) и обратно. Но теперь, когда у меня была Алиса, я не чувствовал эту ограниченность и часто ловил себя на том, что, глядя из окна, вижу не ржавую крышу гаража господина Друковича, нашего соседа, а пейзажи Стейплфилда.
Разумеется, со временем я захотел большего, гораздо большего: видеть Алису, слышать ее голос, держать ее за руку. Я написал ей, что каждый день молю Бога (хотя не могу сказать, что действительно верую) о том, чтобы ее позвоночник восстановился или чтобы доктора нашли наконец лекарство. «Мне это очень приятно, — отвечала она, — однако я не должна думать об этом. Врачи сказали, что я никогда не смогу ходить, и я уже смирилась». Но я втайне продолжал молиться. Я с радостью потратил бы все свои сбережения на короткий телефонный звонок, но Алиса не разрешала и этого. Она не поощряла — во всяком случае, поначалу — каких бы то ни было проявлений любви и нежности с моей стороны, разве что не возражала против слов «Дорогая Алиса» или «С любовью, Джерард», но тем не менее в каждом письме напоминала, что я для нее самый близкий и дорогой человек.
Между тем она сдержала свое обещание честно отвечать на все мои вопросы по поводу внешности, хотя, как Алиса призналась, они смущали ее. Она написала, что волосы у нее длинные, вьющиеся («кудряшки», иными словами), густые, а цвет «рыжевато-каштаново-коричневый». Еще я узнал, что у нее светлая кожа, темные карие глаза, а нос «довольно прямой, но кажется немного вздернутым». И, поскольку я сам не осмелился бы спросить, она добавила, что ноги у нее длинные, а талия узкая. «Думаю, можно сказать, что я хорошо сложена для своих лет, но ты уже порядком смутил меня, я чувствую, как горят мои щеки. Для одного письма достаточно, больше я ничего не скажу».
Словом, она выглядела как богиня. Богиня, которая носила в основном джинсы и футболки, но иногда надевала длинные платья («вот как сегодня, когда на мне белое муслиновое, схваченное на талии, с мелкими пурпурными цветочками, вышитыми на лифе»). Для меня она была сказочно красива, но по ее письмам я понял, насколько трудно нарисовать словесный портрет человека. Образ Алисы, который я создал в своем воображении, был болезненно хрупким и расплывчатым.
Однажды в школьной библиотеке я нашел книгу с репродукциями, в основном черно-белыми, но среди них попадались и цветные. Книга была новой, и женщины на портретах еще не успели обрести бороды, усы, гигантские груди и смачные гениталии, раскрашенные цветными фломастерами, — хотя книги по искусству не выдавали на руки, это все равно не спасало их от варварского творчества учеников. Я перевернул страницу, и мне открылся портрет леди Шалотт. Он словно заворожил меня. Это определенно была моя Алиса.
До звонка я успел изучить творчество прерафаэлитов и открыл для себя еще с десяток Алис. Она оказалась идеальной моделью для художников той поры, но не всем удалось талантливо написать ее портрет. Данте Габриел Россетти удачно изобразил волосы, но сделал ей злой рот. Эдуард Берн-Джонс прекрасно выписал лицо, но у него вышла промашка с волосами, и к тому же на его картине она, обнаженная, появлялась из-за дерева, причем, что было совершенно непонятно, в объятиях обнаженного юноши. Я лишь мельком взглянул на репродукцию и тут же перевернул страницу, опасаясь, что меня застукает библиотекарша, госпожа Макензи. «Подружка невесты» Джона Эверетта Милле казалась близкой к оригиналу, но я все-таки вернулся к портрету леди Шалотт, отмечая про себя, что, не будь в ней столько трагизма, она, пожалуй, была бы точной копией Алисы.
В тот же вечер я написал Алисе о своем открытии, и, когда наконец от нее пришел ответ, выяснилось, что она знает эту картину и тоже находит некоторое сходство между собой и леди Шалотт, разве что волосы у нее чуть темнее, да и в красоте она уступает леди с портрета; впрочем, я чувствовал, что насчет последнего Алиса явно скромничает. Я потратил почти все свои сбережения на книгу с репродукциями — мне удалось незаметно притащить ее домой из главного супермаркета Мосона, куда я наведывался крайне редко. Тема секса была не просто табу в нашем доме — мы всегда жили с полным ощущением того, что в мире вообще не существует ничего подобного: при полном отсутствии телевидения и журналов это было неудивительно. И хотя обнаженные нимфы в книге с репродукциями были все-таки Искусством, я не сомневался в том, что моя мать отнесется к ним с предубеждением.
А потом я увидел сон. Это было в конце лета. Прошло уже два года, как мы начали переписываться. Я проснулся — или мне так показалось — в своей постели. Все было совсем как всегда, если не считать, что в окно светила полная луна. Странная луна — свет ее был мягким и золотым, словно сияние свечи, я даже ощущал его тепло на своей щеке. Такое могло быть только во сне, потому что на самом деле луна никак не могла заглянуть ко мне в комнату, окна которой выходили на гараж господина Друковича. Но во сне все казалось естественным и нормальным. Я лежал, нежась в жарком сиянии луны, и вдруг осознал, что тепло, разливавшееся по всему моему телу, исходило вовсе не от небесного светила.
Я повернул голову Рядом лежала Алиса. Она улыбалась мне самой обворожительной улыбкой, в которой смешались искренняя радость, нежность и любовь. Ее голова была совсем близко, в лунном свете каштановые волосы отливали бронзой, наши тела не соприкасались, и я просто лежал, наслаждаясь близостью. Алиса была совсем не похожа ни на леди Шалотт, ни на других женщин с портретов; она была просто Алиса, и, когда наши губы встретились, тепло ее тела перешло ко мне, а потом я проснулся в мокрой пижаме, один, под неоновым сиянием фонаря над гаражом господина Друковича. Был второй час ночи.
Раньше, когда мне приходилось при свете фонарика спешно застирывать пижамные штаны и простыни, я дрожал от стыда и ужаса перед матерью, которая наверняка что-нибудь скажет утром, если заметит характерные пятна. Но в ту ночь я проделывал эту рутинную процедуру как-то рассеянно, думая только о том, чтобы поскорее вернуться в свой сон и оказаться рядом с Алисой.
Однако сон не шел. Я долго ворочался, пытаясь вернуть ее образ, но перед глазами плыли лишь чужие женские лица с репродукций. Наконец, отчаявшись, я уткнулся в подушку и заплакал.
Забывшись на время, я опять увидел сон. На этот раз я был в нем совсем малышом, которому мать читает перед сном. Мать была в длинном пеньюаре, она читала книгу без картинок, и я ничего не понимал, но все равно внимательно слушал, впитывая интонации ее голоса. При этом другой я, уже взрослый, наблюдал эту сцену как бы со стороны. Вдруг я увидел, что мать плачет. Слезы текли по ее щекам и падали на мою бледно-голубую пижаму, но мать даже не пыталась смахнуть их, она все читала и читала, а слезы все капали, пока я не проснулся, обнаружив, что моя подушка насквозь пропитана влагой слез, пролитых по Алисе.
В субботу утром, как раз после того сна, я оказался дома один. Отец встречался со своими любителями игрушечных поездов, а мать спешно собиралась в парикмахерскую. Я вышел в холл как раз в тот момент, когда она, уходя, захлопнула за собой входную дверь, и увидел, что, как ни странно, ее спальня не заперта. Когда я подошел ближе, мой взгляд невольно упал на злополучный ящик туалетного столика, который я пытался открыть в тот жаркий январский день.
Негласный договор с матерью не позволял мне с тех пор приближаться к ее комнате. Мы молча соблюдали святое правило не вмешиваться в тайны друг друга. Но дверь была открыта, а Алису так интересовало все, что было связано со Стейплфилдом и Виолой, чью фотографию я когда-то нашел.
Ящик был по-прежнему заперт, а медный ключик так и не обнаружился ни в одном из очевидных для меня мест. Вдруг я вспомнил, что бородка ключа — или как там она называется — представляет собой не более чем простую металлическую пластинку с прорезью, и принялся искать по дому подходящие ключи, вытаскивая их из всех шкафчиков. Мне повезло, я нашел тот, которому замок поддался.
Раздался характерный щелчок. Стоя на коленях в полумраке спальни, вдыхая запахи нафталиновых шариков, инсектицида, слабый псиный дух, исходивший от ковра, я вдруг увидел свое отражение в зеркальце, стоявшем на столике. «Джерард так похож на свою мать».
И конверт, и фотография исчезли. В ящике осталась лишь книга в потертой серой обложке из бумаги, усеянной рыжевато-бурыми пятнами. «Хамелеон». Я все еще не знал, что такое хамелеон, но это слово уже слышал. «Литературно-художественное обозрение». Том 1, часть 2, июнь 1898 года. Издание Фредерика Равенскрофта. Эссе Ричарда Ле Гальенна и Дж. С. Стрита. Стихотворения Виктора Пларра, Олива Кастанса и Теодора Вратислау. Я попытался открыть книгу и обнаружил, что страницы остались неразрезанными. За исключением единственного произведения: «Серафина. Сказка». Автор В. X.
Лорд Эдмунд Нейпир не имел претензий к жизни, и, если учесть, что был он богат, красив, холост, да еще владел роскошным особняком на Чейни-Уок, можно было без преувеличения сказать, что весь мир лежал у его ног. И в самом деле, ничто — за единственным досадным исключением, о котором мы вскоре узнаем, — ничто не омрачало его безмятежного существования с самого рождения, которым он осчастливил свет почти сорок лет назад, вплоть до того дня, когда мы застаем его задумчиво созерцающим пустое место на стене в его частной картинной галерее.
При том что парадный холл и лестница в доме были, как это положено, украшены портретами представителей династии Нейпиров, галерея была открыта только для самых близких знакомых лорда Эдмунда. Длинная, обшитая деревянными панелями комната со сводчатым потолком и искусно устроенным освещением, она напоминала о величии своего хозяина. Однако даже беглого взгляда по сторонам было достаточно, чтобы распознать в лорде Эдмунде великого ценителя женских образов, щедро и разнообразно представленных на сотнях полотен, теснившихся на стенах, и в многочисленных статуэтках из бронзы, мрамора, жадеита, слоновой кости и других ценных материалов. Стоит заметить, что все произведения были подобраны с величайшим вкусом, — во всяком случае, это было лучшее, что можно купить за деньги. Но представить лорда Эдмунда слепым почитателем Женской Красоты было бы, по крайней мере, нетактично, а по большому счету — совсем неверно. Джентльмен, с рождения обласканный судьбой и вознесенный на вершину общества, просто не может не сознавать своих достоинств; и потому справедливости ради надо сказать, что лорд Эдмунд и Женская Красота давно уже состояли в интимных отношениях. Именно данный факт, как ни парадоксально, и повергал лорда Эдмунда в печаль, и по этой же причине стена в северном, дальнем, крыле галереи, где должен был бы располагаться венец его коллекции, упрямо пустовала. В течение многих лет он безуспешно пытался украсить этот уголок подходящим портретом, но ни один из них не соответствовал его представлениям о Прекрасном.
Сам лорд Эдмунд вряд ли мог объяснить причину своего холостяцкого статуса, который между тем вызывал живейший интерес со стороны всех почтенных дам, имевших дочерей на выданье. Не одна матрона тешила себя мыслью породниться с лордом, но стоило кому-то возомнить себя победительницей, как добыча ускользала из расставленных сетей, едва удостоив несчастную просьбой о прощении за нарушенную клятву. Сердце лорда дрогнуло лишь однажды, но это было много лет назад, когда ему не исполнилось еще и двадцати четырех. О браке говорить не приходилось: мисс Элеонора Брандон, хотя и бесспорно красивая, равно как добросердечная (и, к слову сказать, гораздо более образованная и начитанная, чем сам Эдмунд), не имела ни родословной, ни приданого; хуже того, она занималась живописью и питала свои творческие амбиции, хватаясь за любые заказы — пейзажи и прочее, которые могли предложить художественные студии в Челси. К моменту их знакомства у нее был воздыхатель, лет на десять старше, жалкий художник-портретист, который едва сводил концы с концами; тем не менее она готова была отдать ему свое сердце. Однако молодость и обаяние Эдмунда перевесили, причем чаша весов качнулась столь сильно, что юный Нейпир не устоял под натиском бурной любви Элеоноры. Он не верил — во всяком случае, впоследствии, когда оглядывался назад, — что сделал ей предложение самым недвусмысленным образом, но отцу в приватной беседе сообщил именно это, после чего старый граф запретил не только брак, но вообще какие бы то ни было отношения с мисс Брандон.
Эдмунд уже давно вышел из младенческого возраста, он был единственным наследником и, конечно, мог бы воспротивиться решению родителя, но это грозило обернуться серьезными финансовыми проблемами и прочими неприятностями. Что было делать молодому человеку? Мисс Брандон, конечно, заслуживала объяснений, но он рассудил, что это принесет лишь страдания и ему, и ей, так зачем понапрасну бередить душу? К тому же, если отец вдруг узнает… нет, Эдмунд не мог этого допустить; письмо представлялось самым разумным выходом из положения, но выдавить из себя хотя бы строчку оказалось чертовски трудно, и он бросил эту затею. Появилась новая идея: послать эмиссара, верного друга, на честность и порядочность которого можно рассчитывать, и такой человек был у него на примете. Но посланник был так тронут горем мисс Брандон, что, вернувшись, обрушился на своего друга с обвинениями в жестокости и недостойном поведении. Разумеется, дружбе пришел конец, а дело между тем так и осталось нерешенным. Наверное, Эдмунду стоило самому пойти к мисс Брандон, объясниться… и, если бы только не отцовский нрав, всегда непростой, а в последнее время вовсе непредсказуемый, он бы действительно так и поступил. По крайней мере, ему так казалось.
Тянулись дни, превращаясь в недели бездействия, пока однажды к вечеру, как раз в тот момент, когда Эдмунд закончил весьма болезненный разговор с отцом на тему своих трат и собирался выйти развеяться, лакей сообщил, что в дверях стоит «юная особа» и настойчиво добивается встречи с молодым Нейпиром, отказываясь верить в то, что его нет дома. С тяжелым сердцем Эдмунд спустился вниз, отец шел следом. Видеть бледное, убитое горем лицо Элеоноры было выше его сил; еще мучительнее было наблюдать ту радость, которая охватила ее при виде любимого. Элеонора шагнула навстречу, готовая обнять его, но, парализованный устремленным ему в спину мрачным взглядом отца, Эдмунд лишь пролепетал что-то и ретировался, не дожидаясь, пока перед ней захлопнут дверь. В тот же вечер он узнал, что молодая женщина бросилась с моста Баттерси и утонула. Это была Элеонора; предварительное следствие, приняв во внимание факт беременности жертвы, вынесло вердикт о самоубийстве на почве душевного расстройства.
Имя Эдмунда не связывали с трагедией. Старый граф тут же отправил сына за границу, где тот задержался на несколько месяцев до тех пор, пока отец не скончался от апоплексического удара, который мгновенно разрешил все существовавшие между ними противоречия. Поначалу Эдмунд терзался муками совести, но со временем, как и подобает богатым и титулованным юношам, он сумел забыться в нескончаемом потоке удовольствий, и мир вокруг вновь стал приятным и беззаботным. Образ Элеоноры постепенно тускнел в его памяти, потесненный новыми прелестными лицами, и вскоре от него остались лишь слабые очертания. На рубеже своего сорокалетия лорд Эдмунд окончательно расстался с ним.
Он мог бы считать себя абсолютно счастливым, если бы не точила его необъяснимая тревога — не то чтобы скука, но ощущение того, что мир лишился своего очарования. Последнее время Эдмунд все чаще ловил себя на том, что, вместо того чтобы любоваться красотами своей галереи, предпочитает созерцать пустую стену в северном крыле, как будто игрой воображения он мог вызвать образ, до сих пор ускользающий от него. Эдмунд был так поглощен этим занятием, что не замечал, как в бесплодном созерцании проходили часы, но тревога и волнение не отпускали; он был бессилен побороть чувственное желание, полыхавшее в нем, и тогда бежал прочь из галереи, из дома, чтобы затеряться в огромном городе, а потом, после бесцельных скитаний по улицам, возвращался домой и переодевался для выхода в свет.
И вот как раз в один из таких дней лорд Эдмунд вышел из дома, по обыкновению свернул за угол и направился по набережной Чейни-Уок в сторону Ройял-Хоспитал-Роуд, намереваясь затем выйти на улицу Ибери и, пройдя ее всю целиком, погулять по Грин-Парку. Был ясный весенний день, легкий бриз, прохладный и бодрящий, покрывал рябью воды реки. Поглощенный своей грустью — непонятно, чем вызванной, — он почти дошел до поворота, как вдруг его внимание привлекла одинокая фигура на набережной. Она была шагах в пятидесяти впереди, но двигалась в том же направлении, что и он. Высокая, изящная фигура женщины, явно молодой, судя по тому, как легко и плавно она двигалась, в нежно-розовом платье с темно-синим или фиолетовым рисунком, и увенчанная — это было видно даже на расстоянии — потрясающим облаком — другого слова не подберешь, — потрясающим облаком золотисто-каштановых волос, которое, казалось, клубилось над ней и плыло, покачиваясь в такт движениям.
Не в первый, надо признаться, раз оказавшись в подобных обстоятельствах, лорд Эдмунд забыл о намеченном маршруте и ускорил шаг, намереваясь поравняться с незнакомкой, а уж потом решить, что делать дальше. Но, несмотря на все его старания, расстояние между ними никак не сокращалось, хотя девушка явно не торопилась. Судя по всему, она даже не замечала его интереса; впрочем, золотисто-каштановое облако не позволяло проследить за направлением ее взгляда, но головы она так и не повернула. Ее походка оставалась все такой же легкой, свободной и беззаботной, а между тем на подходе к мосту Челси лорд Эдмунд едва не пустился трусцой, разгоряченный, взволнованный и увлеченный погоней. Они продолжили свой путь по Гроувенор-Роуд и вышли к мосту Воксхолл, где женщина, к великому удивлению лорда Эдмунда, свернула и все тем же обманчиво-размеренным шагом двинулась на другой берег. Но даже в новом ракурсе он не смог увидеть ее лица, спрятанного за лучистым облаком волос.
Лорд Эдмунд тоже свернул на мост, машинально отмечая, что прилив сегодня низкий. К своему великому огорчению, он вынужден был признать, что расстояние между ним и преследуемой им женщиной нисколько не уменьшилось. Будь они одни на мосту, он бы давно уже перешел на бег, но вокруг было людно, и, даже если отбросить в сторону приличия, погоня джентльмена за одинокой молодой леди могла бы привести к унизительным для него последствиям. И все-таки, как ни ускорял лорд Эдмунд свой шаг, ему становилось все более очевидно, что вскоре он потеряет женщину из виду. Ее фигурка уже маячила вдалеке; и он все никак не мог взять в толк, почему она, двигаясь вроде бы неспешно, удаляется от него с такой скоростью. И еще больше удивляло, что могло заставить ее свернуть теперь в сторону района Ламбет — места, явно не подходящего для молодой леди.
Золотисто-каштановое облако скрылось из виду, и его охватило горькое разочарование; такого острого и болезненного чувства он давно не испытывал. Нет, он этого не вынесет; он должен непременно увидеть ее, поговорить с ней. Он с отчаянием огляделся по сторонам в поисках экипажа, но его не было. Не обращая внимания на любопытные взгляды прохожих, лорд Эдмунд побежал. На мгновение ему показалось… нет, он был уверен, что увидел ее на Воксхолл-Уок. Происходящее чем дальше, тем больше напоминало охоту, которая увлекала его все глубже и глубже в зловонные трущобы и лабиринты незнакомых улочек, и он, словно жертва, послушно шел на аромат нежно-розового муслина и золотисто-каштановых локонов, всполохами озарявших нездоровый воздух, пока наконец не понял, что обманут. Измотанный, со стертыми ногами, он со стоном уперся в каменную стену глухого темного тупика. Шум в ушах стих, и лорду Эдмунду вдруг стало жутко от нависшей над ним тишины. Все вокруг словно вымерло, не слышно было даже отдаленного лая собак. Толпы людей, сквозь которые ему совсем недавно приходилось прокладывать свой путь, казалось, остались за сотни миль отсюда. Двери и окна домов по обе стороны тупика были наглухо закрыты ставнями и решетками — впрочем, за единственным исключением, в чем он убедился, присмотревшись внимательнее: неподалеку была грязная витрина какой-то лавки, дверной проем ничто не перегораживало, а над проемом висел древний символ ломбардного дела — корона с тремя шарами.
Лорд Эдмунд заставил себя оторваться от стены и двинулся к ломбарду в надежде хотя бы вызвать кеб и, если повезет, утолить жажду. Его шаги гулко стучали по булыжнику; тишина и впрямь была зловещей. Подойдя к витрине, лорд Эдмунд увидел, что она покрыта густым слоем сажи, из-за чего стекло выглядело абсолютно непрозрачным. Но дверь была слегка приоткрыта. Он толкнул ее, ожидая, что тишину нарушит скрип петель или звон колокольчика, однако дверь распахнулась бесшумно.
Лорд Эдмунд в нерешительности замер на пороге, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь в полумраке. В тусклом свете, проникавшем в открытую дверь, проступили наконец очертания стульев, столов и прочих предметов мебели, нагроможденных по всей комнате, так что свободным оставался лишь узкий проход, уводивший в темноту. Пахло антикварной мебелью, залежалыми тканями, старой бумагой, ржавым железом, пылью, гнилью и плесенью. Он совсем не так представлял себе ломбард; не видно было ни прилавка, ни хозяина, лишь высились груды мебели и кипы хлама, да кем-то был оставлен проход, впрочем, вполне широкий, позволявший проникнуть в мрачные глубины. Лорд Эдмунд был, разумеется, из тех, кто привык повелевать; в том мире, где он существовал, исполнялась любая его прихоть, причем быстро и беспрекословно. Но сейчас он был не на Чейни-Уок и не в Нейпир-Холле, и даже не в одном из шумных кварталов города, где за деньги можно купить все, что угодно. Он так и стоял в немом оцепенении, не решаясь сделать ни шага вперед или назад, обезоруженный темнотой и тишиной.
Он и сам не знал, сколько времени прошло, но вот забрезжил свет в дальнем конце прохода, или скорее туннеля, поскольку завалы мебели скрывали не только стены, но и потолок. Словно повинуясь гипнозу, лорд Эдмунд двинулся по туннелю, который оказался на удивление длинным, учитывая жалкие пропорции самого домишки и улицы. Едва он выбрался, как в глаза ему ударил свет фонаря, который держала в вытянутой руке некая недвижная фигура.
— Прошу вас, проходите, сэр, — произнес низкий и неожиданно благородный голос, — и позвольте узнать, чем я могу быть вам полезен.
Голос принадлежал мужчине неопределенного возраста, ростом чуть ниже лорда Эдмунда и более худощавого телосложения. Мужчина был чисто выбрит и одет в темный костюм простого покроя, из тех, что носит прислуга. Свет фонаря выхватил из темноты вытянутое, бледное лицо с застывшей на нем печалью, словно бы от долгой болезни или перенесенных страданий, глубоко посаженные под высоким лбом глаза, тонкий орлиный нос и почти бескровные губы. Несмотря на зловещую обстановку, было совершенно очевидно, что этот человек не представляет угрозы для его светлости, и наш лорд уже готов был осведомиться о кебе и попросить воды, как вдруг его внимание привлекла некая конструкция прямоугольной формы, возвышавшаяся справа. Словно угадав его интерес, хозяин — кто же еще это мог быть? — направил в ту сторону фонарь и даже что-то подкрутил в нем так, чтобы свет был ярче. И тогда лорд Эдмунд обнаружил, что заинтриговавший его предмет был холстом, закрепленным на подрамнике. Действительно, перед ним была картина высотой футов шесть, не меньше. Когда же она оказалась полностью освещена, у него перехватило дыхание.
Никогда он не видел ничего подобного. Картина создавала полную иллюзию того, что смотришь сквозь холст, будто в открытое окно. Лорд Эдмунд видел перед собой, вернее даже, заглядывал в лесной пруд, окруженный густыми зарослями, и из воды к нему тянула руки восхитительная обнаженная женщина неземной красоты, о которой он так давно грезил. Еще более удивительным казалось то, что ее тяжелые от влаги волосы, хотя и не парили в воздухе, а падали ей на плечи, были тем самым волшебным облаком, за которым он совсем недавно мчался, а потом потерял из виду. Он не смог утверждать, что это была точно та женщина; но в том, что это та женщина, которая не давала ему покоя долгие годы, не было и тени сомнений. На первый взгляд ее лицо казалось серьезным и одухотворенным; но вдруг в нем мелькала неуловимая улыбка, намек на игривую усмешку, приглашение к чему-то запретному. Он почувствовал, что готов навечно погрузиться в бездонные глубины ее темных глаз, как вдруг в луче света на мгновение дрогнули капельки воды, усыпавшие ее чувственное тело, — боже, неужели она дышит? Разве это не слабое биение пульса в нежной голубой вене, что бежит по ее шее? Возбужденный, очарованный и напрочь потерявший ощущение реальности, забыв даже о молчаливом присутствии постороннего человека с фонарем в руке, лорд Эдмунд шагнул к полотну — и замер от неожиданности: перед ним были лишь неразборчивые мазки краски. Он отступил назад, и чудо возвратилось; приблизился еще раз — и видение опять исчезло.
— Кто она? — удивленно произнес лорд, обращаясь скорее к себе, нежели к своему спутнику.
— Серафина, — прозвучал низкий голос у него за спиной. Луч фонаря выхватил из полумрака врезанную в основание рамы бронзовую пластинку, на которой курсивом было выгравировано это имя.
— А… в жизни? — спросил его светлость, не в силах оторвать взгляд от картины.
— Боюсь, в этом я не смогу вам помочь, сэр.
— Но ведь она должна быть… хорошо, назовите тогда имя художника.
— Я и этого не знаю, сэр, мне известно лишь, что он уже умер и это его единственная законченная работа.
— Тогда… умоляю, скажите, она продается?
Лорд Эдмунд хотел разузнать как можно больше о картине, прежде чем поднимать вопрос о продаже, но нетерпение и ужас при мысли о том, что он может лишиться предмета своего вожделения, не позволили ему сдержать свой порыв.
— Да, конечно, сэр.
— И… какова цена?
— Двенадцать гиней, сэр.
От изумления лорд лишился дара речи. Он хорошо знал, как опасно оценивать картины при искусственном освещении, но сейчас у него не было ни малейших сомнений в подлинности холста, разве что поражала волшебная манера письма неизвестного художника. Да назови хозяин цену хотя бы и в двенадцать тысяч, лорд Эдмунд не раздумывая послал бы гонца в банк за деньгами.
— Двенадцать гиней?! — все еще не веря ушам своим, воскликнул он. — Вы уверены?.. То есть я хочу сказать, что да, конечно, я покупаю. У меня есть с собой такая сумма. — Лорд Эдмунд был не из тех снобов, которые считают унизительным таскать при себе презренный металл; наоборот, природный авантюризм подсказывал ему, что никогда нелишне иметь под рукой немного монет.
— Очень хорошо, сэр. Если соблаговолите проследовать за мной, то, может быть, вы позволите предложить вам что-либо освежающее, а я тем временем займусь необходимыми приготовлениями.
Не в силах оторвать взгляда от картины, лорд Эдмунд нехотя подчинился хозяину, и тот повел его, но уже не по туннелю, а в противоположную сторону, по выложенному каменными плитами полу. Миновав еще один заставленный мебелью коридор, они оказались в маленьком кабинете с единственным пыльным оконцем, едва пропускавшим дневной свет. Лорду не терпелось задать еще десятки, сотни вопросов, но он вдруг обнаружил, что его оставили одного, в кресле, со стаканом бренди в руке, хотя он решительно настаивал, чтобы хозяин завершил сделку и выдал ему квитанцию. Впрочем, полет мечтаний лорда Эдмунда был прерван неожиданно быстро — по крайней мере, так ему показалось, но прерван не хозяином, а мужчиной грубоватой наружности, который вошел в кабинет прямо с улицы — лавка, по всей видимости, имела два выхода — и сообщил, что покупка упакована и готова для отправки. Лорд Эдмунд подошел к двери, за которой до этого исчез хозяин, позвал его, но ответа не получил. В ломбарде опять стояла тишина, и в коридоре было темно. Лорд Эдмунд окликнул хозяина еще раз, сделал несколько шагов в темноту, однако идти дальше передумал. В конце концов, картина была при нем, и это самое главное, а вернуться с расспросами можно будет и завтра, рассудил он.
По дороге домой лорд Эдмунд все терзался страхами, не обернется ли картина разочарованием или, хуже того, полным обманом — настолько странными казались приключения сегодняшнего дня. Экипаж мчал его по набережной Альберта, и лишь огромным усилием воли лорд сдерживал безумное желание остановиться и содрать бумагу с картины, чтобы рассмотреть ее немедленно. Постепенно он немного успокоился, хотя и не мог избавиться от ощущения, будто он просыпается после глубокого сна; с замиранием сердца и легким головокружением он наблюдал за тем, как кебмен передает драгоценную покупку в обтянутые нитяными перчатками руки его лакеев. Он уже решил для себя, что, если портрет не окажется миражом, никто на свете, кроме него, не посмеет взглянуть на Серафину; она будет принадлежать ему одному. Вот почему он приказал слугам, не распаковывая, повесить картину на почетное место в галерее и остался наедине с собственным приобретением. Но что скрывалось под слоем бумаги? Дрожащими пальцами он принялся рвать непослушные узлы, но, с ужасом представив себе, что любое неосторожное движение может повредить холст, вынужден был прибегнуть к помощи ножа. Он был близок к обмороку, когда сдирал последние клочки бумаги. И вот наконец настал тот миг, когда можно было рассмотреть картину.
Он не обманулся в своих ожиданиях. Более того, очарование от портрета было сильнее, чем прежде, хотя еще недавно он даже и мысли не допускал о том, что такое возможно. Образ Серафины настолько завораживал его, что он терял ощущение реальности. Он опять был во власти иллюзии, будто перед ним живая женщина, он чувствовал ее дыхание и готов был поклясться, что видит, как сбегают по ее гибкому телу капельки воды. Искушение было слишком велико, и он подался вперед, но она вновь исчезла, словно растворившись за невидимым занавесом, бесшумно опустившимся на холст. Он все-таки подошел ближе, зачарованный непостижимой игрой красок. При ближайшем рассмотрении поверхность картины действительно оказалась неровной, кое-где отчетливо проступала ткань холста, а местами краски лежали густыми и беспорядочными мазками, без всякого намека на волшебство. Поистине неземной талант водил кистью этого мастера. Как же удалось сотворить такое чудо? Он сосредоточил взгляд на выбранном цветовом пятне и начал медленно отступать назад. Шаг… другой… третий… поверхность холста оставалась непрозрачной; четвертый… и полотно словно растворилось, превратившись в водную рябь и густые заросли леса, и вот уже чувственная Серафина протягивала к нему руки, с неуловимой призывной улыбкой, устоять перед которой было невозможно. Лорд Эдмунд заставил себя сделать еще шаг назад, а потом еще один, но она все не исчезала. Иллюзия того, что он смотрит не на холст, а в открытое окно, еще больше усиливалась по мере того, как он отходил от картины все дальше.
И только оступившись и едва не задев постамент с миниатюрной Афродитой, которую всегда считал жемчужиной своей коллекции, он смог отвести взгляд от Серафины и постепенно вернуться в реальность. Одно было ему предельно ясно: она затмевала собой все вокруг, как полная луна затмевает на небе звезды. Полотна, некогда восхищавшие его, теперь казались бесцветной дешевкой; рядом с совершенством ее плоти даже самые драгоценные скульптуры, как Афродита, которую он едва не сшиб, выглядели грубыми поделками. Мгновенно он принял решение. Галерею нужно очистить, и немедленно. Он не взглянет на Серафину, пока не сделает этого, пока и следа не останется от ее соперниц (хотя о каком соперничестве могла идти речь; в самом деле, не может же газовая лампа соперничать с солнцем), а потом, возможно… впрочем, он и сам не знал, что будет потом. Он отчаянно пытался собраться с мыслями. О том, чтобы завернуть ее обратно в тряпки, даже думать не хотелось. Он бережно закроет ее тончайшим бархатом, а потом заставит прислугу как можно быстрее расчистить галерею от накопившегося в ней хлама. Но куда его девать? Да все равно; пока сгодится и бальный зал, ему сейчас все равно не до танцев… и так голова кругом. Пожалуй, надо выйти на воздух. Как только картина будет упакована, он отдаст распоряжения, а сам отправится на прогулку.
Прохладный вечерний воздух поначалу освежил его, и он на некоторое время пришел в себя. Но вид набережной и спокойной воды вновь вернул его к событиям минувшего дня. В памяти отчетливо всплыли подробности недавней погони за незнакомкой. Эти пламенеющие волосы, волнующая грациозная походка и та непринужденная стремительность, с которой она ускользала от него… это была «она», именно с нее была написана Серафина, иначе как объяснить, что она привела его к картине? Хотя, оглядываясь назад, он не мог с уверенностью сказать, что в точности следовал за ней; в последний раз девушка мелькнула перед ним в самом начале Воксхолл-Уок. Может, это было всего лишь странное совпадение? Или все-таки обман? Нет, в этом, казалось, не было смысла; картина была у него… хотя, став ее обладателем, он явно утратил способность мыслить здраво; видимо, недавнее приключение оказалось слишком большим испытанием для его психики. Как бы то ни было, не следовало забывать, что картина, при всем ее колдовском очаровании, на самом деле была лишь полотном, написанном с живой модели; да, определенно с той женщины, которую он преследовал сегодня днем. А посему ее нужно было отыскать, и, очевидно, стоило немедленно возобновить разговор с хозяином ломбарда. Он шагнул на тротуар и сделал знак приближающемуся кебу.
И вот тут-то возникла первая трудность. Он предполагал, что адрес ломбарда будет указан на квитанции, которую он, не глядя, сунул в карман. Но, развернув заветный листок, лорд увидел в нем лишь грубые каракули: «Получено за: „Серафину“» и сумму прописью: «Двенадцать гиней», заверенные неразборчивой подписью. Усилия лорда Эдмунда оказались совершенно бесплодными, притом что опрос чуть ли не половины населения района Ламбет и готовность кебмена хоть всю ночь колесить по тупикам квартала, если лорд того пожелает, обошлись ему в круглую сумму, заметно превышавшую расходы на саму картину. Между тем сгущающиеся сумерки все сильнее убеждали лорда в бессмысленности поисков. Измотанный, казалось, больше, чем несчастная лошади его экипажа, он наконец приказал вознице поворачивать домой.
Месяца два спустя, теплой летней ночью лорд Эдмунд незаметно покидал роскошную резиденцию в Гайд-Парке, сославшись на головную боль и общее недомогание. Оно действительно было заметно — осунувшееся изможденное лицо, лихорадочный блеск в глазах, обессиленное тело, из которого, казалось, выжаты все соки. Серафина по-прежнему ждала его в галерее, чтобы в сотый или, может, тысячный раз возбудить его чувства, заставить поверить в то, что она жива, и сделать фатальный шаг ей навстречу… И чтобы опять обмануть, растворившись в густой пелене разноцветных мазков. Он вновь и вновь обрекал себя на эту пытку, не в силах побороть навязчивую мысль, что на этот раз он все-таки овладеет ее теплой дышащей плотью, ощутит вкус ее прелестных губ на своих губах… И каждый раз разочарование оказывалось таким горьким, что подобных мук не выдержал бы и Тантал.
Конечно, лорда Эдмунда нельзя было сравнить с умирающим от жажды в пустыне, но он был близок к такому состоянию. Кроме Серафины, все женщины стали ему ненавистны. Стоило хотя бы на мгновение вспомнить о прежних победах, как по телу его пробегала брезгливая судорога. Но, когда наконец он отрывал взгляд от нее и бежал из своей опустевшей галереи на набережную, его тотчас одолевали совсем иные мысли: он понимал, что прелестный образ, только что им покинутый, всего лишь слабая тень настоящей, живой Серафины, которая где-то рядом. Но грациозная фигурка в рыжем облаке волос, которую он когда-то давно — так ему теперь казалось — преследовал, все не являлась. Для обитателей квартала Ламбет лорд уже сделался посмешищем. Он обследовал каждый здешний уголок, расспросил старожилов и ларечников, обошел все местные ломбарды, но тщетно. Столь же напрасны были и его отчаянные попытки воскресить в памяти маршрут, которым он шел в тот роковой день. Только в снах он мог воспроизвести каждый свой шаг, и тогда он видел себя на пустынной улице, чувствовал за спиной ее присутствие, оборачивался, но она исчезала, и он опять продолжал погоню, пока не просыпался от собственных криков «Серафина!», которые вновь приводили его в галерею.
Даже эти страдания не рождали ненависти к ней, настолько она была прекрасна; но отвращение, которое он испытывал к грубо размалеванному холсту, поверхность которого так часто и бесплодно изучал, было столь же велико, сколь сильна была его страсть. С каждым днем полотно казалось ему все более уродливым контрастом с тем совершенством, которое оно скрывало под своими кричащими красками. Лорд Эдмунд не раз ловил себя на том, что готов, словно дикое животное, броситься на ненавистный холст и порвать его острыми когтями. Только страх навеки потерять ее, который был сильнее мук, его терзавших, останавливал беднягу. Но сам он чувствовал, что очень скоро должен либо сойти с ума, либо умереть.
В тот летний вечер, когда мы вновь встретились с нашим героем, он, словно повинуясь инстинкту самосохранения, заставил себя принять приглашение на обед, чего давно уже не делал. Вечер оказался для него ужасным во всех отношениях: он чувствовал себя объектом всеобщего сочувствия и даже отторжения и едва мог воспринимать обращенные к нему слова. К тому же, стоило ему переступить порог дворца, у него страшно разболелась голова, а к концу вечера ее словно сдавило стальным обручем. Но именно это и подвело его к осознанию своего плачевного состояния, и тогда он принял твердое решение: он прямиком отправится домой, войдет в свою галерею и уничтожит картину, и пусть это обернется самыми мучительными страданиями, все равно они не сравнятся с тем, что ему уже пришлось пережить.
Он намеревался взять кеб, но перспектива оказаться в замкнутом пространстве кареты была невыносима, так что лорд отправился домой пешком. Ночь была хмурой, но, когда он свернул на Ройял-Хоспитал-Роуд, луна прорезала толщу облаков, и вскоре ее сияние разлилось по спокойной глади воды. Головная боль не отступила, но стала какой-то другой, теперь стальной обруч превратился в раскаленный прут, который врезался в голову над правым ухом, все глубже проникая в мозг. Когда лорд подошел к своему дому, боль достигла апогея. Схватив в холле античный кинжал, он поплелся в галерею и, прикрывая рукой глаза, толкнул тяжелые двери.
Ему представлялось, что в галерее царит кромешная тьма, но на самом деле мраморный пол был залит лунным светом. Колени лорда дрожали, когда он шел к картине; сознавая, что одного взгляда на Серафину будет достаточно, чтобы от его решимости не осталось и следа, он тем не менее готов был исполнить задуманное. Нет, он не может; он должен последний раз взглянуть на нее! И лорд опустил руку.
В лунном свете она казалась еще более живой. Он видел, как вздымается ее грудь, как дрогнуло что-то в ее лице, когда она уловила его взгляд; он знал, что ее руки тянутся к нему для объятий. Прозрачные воды словно расступились, выпуская ее; кинжал выпал у него из руки и звонко ударился о мраморный пол; он сделал шаг вперед. В тот же миг луна зашла за облако, или ему это только показалось; как бы то ни было, стало очень темно. Что-то схватило его за ногу, он упал, встал на четвереньки и в диком прыжке бросился к ней. Ну вот, наконец он это сделал; чудо свершилось; и вот уже она, словно Венера, выходила из воды, и между ними не было никакой преграды. Не в силах отвести от нее взгляда, он оступился и покатился с каменистого обрыва. Не важно; она ждала его и была теперь еще ближе; он видел, как серебрится вода вокруг ее талии. Звон в голове сменился нежной мелодией, как будто зазвучала скрипка. Ее улыбка никогда еще не была такой волнующей. Воспарив в своей страсти на самую вершину, он подошел к пруду и, не раздумывая, нырнул в ее объятия. Но откуда этот удушливый привкус грязи и почему он не может дышать? Он попытался разомкнуть ее руки, но холодная черная вода хлынула ему в легкие и затянула в ожидавшую его бездну.
На дознании кебмен сообщил коронеру, что видел, как джентльмен несся по мосту Баттерси, а потом бросился с него в реку. Прилив был очень сильный, и к тому времени, как свидетель подбежал к воде, тело уже скрылось. Труп, опутанный сетями, прибило к берегу в нескольких сотнях ярдов ниже по течению. Из уважения к титулу лорда Эдмунда присяжные, несмотря на некоторые противоречия в доказательствах, согласились с мнением, что его светлость, сбитый с толку лунным сиянием, бросился спасать утопающего, и вынесли вердикт о смерти в результате несчастного случая.
Остается лишь добавить, что душеприказчики лорда, допущенные в его частную галерею, были немало удивлены тем, что владелец отказался от стольких шедевров в пользу единственного полотна, на первый взгляд не представлявшего никакой ценности. Разумеется, и название картины не могло пролить свет на эту тайну; угадать, что пытался изобразить художник, так и не удавалось. Кому-то из присутствующих показалось, что это плывут облака; кто-то увидел густой туман; и лишь самый молодой из них осмелился признаться в том, что видит проступающие в верхней части холста очертания женщины с еле уловимой улыбкой на губах, но согласился, что, скорее всего, ошибается.
Я прочитал рассказ на одном дыхании, словно в угаре, и, вернув «Хамелеон» на место, поспешил в свою комнату, чтобы тут же рассказать Алисе о своей находке. Но как-то так получилось, что письмо осталось не отправленным. Серафина до боли напоминала мне ту Алису, которая явилась ко мне во сне, и в каждой написанной мною строчке сквозил легкий упрек — но в чем, я и сам не мог понять, — так что я все тянул с отправкой письма. А потом стало и вовсе невозможно объяснить, почему я сразу не рассказал о прочитанном.
В то утро я встал рано и написал Алисе обо всем, что мог вспомнить из своего сна (разумеется, опустив подробности об испачканной пижаме), и добавил, что люблю ее, обожаю и живу только надеждой на встречу, которая будет возможна, как только я смогу заработать на билет и убедить родителей отпустить меня. И когда спустя две недели я разорвал ожидавший меня конверт и увидел написанное ее рукой: «Мой милый Джерард», мне показалось, что удача на моей стороне.
Мой милый Джерард!
Твой сон был чудесным, и я так рада, что ты рассказал мне о нем. Я даже не могу выразить словами, насколько я счастлива от твоего письма, как много оно значит для меня. Но прежде скажу главное: да, я тоже люблю тебя, и это правда. Я думаю о тебе, вижу тебя во сне — знаешь, ты ведь мне тоже снился, только это было чуть раньше, но я постеснялась рассказать об этом. Теперь сделаю это обязательно, но сначала…
Со мной всегда такое происходит, стоит мне подойти к самому трудному. Вот и сейчас я все смотрю в окно, наблюдаю за тем, как тает последний снег на полях у подножья холмов, как раз там, где стояла бы та беседка — ну, как если бы все это происходило в Стейплфилде. Сегодня какое-то особенное утро — голубое небо, яркое солнце, над мокрой травой висит легкая дымка, и я слышу, как мычат коровы — как-то мирно и по-домашнему, — у них, как мне кажется, такие выразительные глаза…
Джерард, ты забываешь о том, что я никогда не смогу ходить. Я ни на мгновение не сомневаюсь в твоей любви ко мне, но…. вот скачет на лошади девушка, на ней такой красивый жокейский костюм, отлично скроенный, в желтовато-коричневых и кремовых тонах, она действительно великолепно смотрится, и это как раз подводит меня к тому главному, что я никак не осмелюсь сказать…
Рано или поздно ты встретишь — ну, я имею в виду, полюбишь — девушку, которая может ходить, бегать, плавать, танцевать с тобой, — и не исключено, что таких девушек у тебя будет много. Я знаю, ты так не думаешь, ты веришь, что всегда будешь любить только меня, но мы должны оставаться реалистами. Господи, как же ненавистны все эти слова…
Будь я посмелее, я бы постаралась притвориться, будто ты мне безразличен, и тогда тебе было бы легче. Но я не такая. Я действительно люблю тебя, Джерард, и знаю, что сойду с ума от ревности, если ты влюбишься в кого-то еще. Я бы даже предпочла не знать об этом — видишь, я уже заранее готовлю себя к худшему, потому что не хочу, чтобы наша переписка прекратилась. Ведь если я узнаю, что ты полюбил другую, я перестану писать тебе из ревности. Ну вот, получается, что я призываю тебя лгать мне, но это совсем не так…
Попытаюсь объяснить еще раз. Если бы мы встретились, ты бы увидел перед собой девушку в инвалидной коляске, калеку, паралитика. В общем, жалкое создание. Сейчас ты представляешь меня другой, но, увидев воочию, испытал бы совсем иные чувства. Не жалости боюсь я больше всего. Но твоего разочарования. Мы бы встретились, а потом навсегда расстались. Я этого не вынесу.
Знаешь, что происходит с леди Шалотт в поэме? Она живет одна в своей башне, плетет волшебную цветную паутину. Но у нее есть волшебное зеркало, которое показывает ей дорогу на Камелот, перед ее глазами проходят рыцари, молодые дамы, влюбленные, и вот однажды она видит скачущего на коне Ланселота, красивейшего из рыцарей, и влюбляется в него. Волшебное зеркало трескается, паутина рвется, она садится в лодку и плывет по реке в Камелот, и поет, пока смерть не уносит ее.
Может быть, мое окно как раз и есть то самое волшебное зеркало. Просто я иногда думаю, что, если довольствоваться тем, что есть, можно сохранить это навечно. Ты, наверное, скажешь — во всяком случае, подумаешь, — что я трусиха, и, видимо, так оно и есть. Но, прошу тебя, постарайся понять и продолжай любить меня на расстоянии.
А вот теперь я расскажу тебе мой сон. Это было после обеда, я почувствовала усталость и прилегла. И мне приснилось, что я проснулась и смогла пошевелить ногами — знаешь, мне это часто снится, а ты лежал рядом со мной, такой красивый — пожалуй, иного слова и не подберешь, — и был так рад видеть меня. Потом мы начали целоваться, и вдруг до меня дошло, что мы оба без одежды. Вот почему я постеснялась рассказать тебе сразу, но во сне я не испытывала никакой стыдливости, все казалось совершенно естественным. И это было так чудесно, что, проснувшись, я долго плакала оттого, что тебя нет рядом.
Очень надеюсь, что ты поймешь. Я навсегда останусь твоей незримой возлюбленной,
Алиса
P. S. Может быть, мой сон был в тот же день, что и твой, только я увидела его днем, а ты ночью. Удивительно, правда?
А через две недели пришло следующее:
…Как глупо, что я не сразу сообразила, просто очень волновалась, пока писала то письмо. Так вот, это был вторник, третьего марта, когда мне приснился мой сон — наш сон, — и конечно, ты прав насчет разницы во времени. Когда у меня три часа пополудни — у тебя как раз половина второго ночи следующего дня. Надо же, какое волшебное совпадение. Я всей душой с тобой,
твоя возлюбленная Алиса
Поначалу я думал, она просто ждет, чтобы я переубедил ее. В самом деле, при чем здесь инвалидная коляска, если мы будем лежать рядом, как это уже было во сне? Она просто должна знать, что я безумно люблю ее. Но в ответ на свои пылкие признания я неизменно встречал ее нежные и милые возражения. Она писала, что мы оба равны и свободны в своих чувствах, но если я полюблю девушку-инвалида, то ни о каком равенстве не может быть и речи; и если я разлюблю ее, то останусь, возможно, только из чувства долга. Ну, и тому подобное.
Но в своих мечтах и фантазиях я никогда не оставлял Алису в инвалидном кресле. Наше свидание могло произойти на пороге ее комнаты; или же я являлся к ней через сад, поднимался по ступенькам и заходил в распахнутые дубовые двери. Вокруг не было ни души: дом неизменно встречал меня напряженной тишиной. Гулкое эхо моих шагов разносилось по пустынному холлу, пока я шел к лестнице, поднимался наверх, в ее комнату, двери которой тоже всегда были открыты к моему приезду. Я заставал ее сидящей за столом — старым, из красного кедра, цвет которого удивительным образом совпадал с цветом ее волос, — прямо перед ней на зеленом кожаном коврике стояла пишущая машинка. В белом длинном платье с вышитыми на нем пурпурными цветами, подпирая рукой подбородок, она задумчиво смотрела в окно и была настолько поглощена своими мыслями, что не сразу замечала, как я появлялся в дверном проеме. А потом она отъезжала от стола в своем инвалидном кресле, оборачивалась ко мне с той очаровательной улыбкой, которую я так часто и безуспешно пытался воскресить в памяти, и грациозно, без всяких усилий поднималась на ноги… и очень скоро, если моим фантазиям никто не мешал, мы оказывались в объятиях друг друга на белоснежных простынях ее постели, и наши тела сплетались в порыве страсти, уводящей к неизбежному сладостному финалу.
Я перепробовал все, даже шантаж. Неужели, поддразнивал я ее, ты не желаешь видеть меня, обнимать и целовать наяву, а не только во сне? Да, конечно, она хотела, но тогда бы мы оказались не на равных, не свободны в своих чувствах… и она ловко уводила разговор в сторону, спрашивая, насколько реальны мои ощущения, или мне только во сне является наша близость?
К тому времени, как мне исполнилось семнадцать, она освоила технику сновидения: первым шагом было научиться ощущать во сне свои руки и производить простейшие движения вроде хлопков в ладоши и прикосновений к лицу, а потом нужно было постепенно развивать в себе умение осознанно двигаться во сне и даже летать. Она уверяла, что это сродни астральному путешествию, разве что не нужно было заставлять себя верить во всякого рода заумь, речь шла лишь о том, чтобы перед сном тренировать свой мозг, и потом это воплотится уже в настоящем сне. Вскоре в ее снах, в которых она видела себя здоровой и раскованной, мы предавались самой буйной страсти, в то время как я все тренировался, и без толку.
Техника сновидения действительно оказалась мне не по зубам. Но я преуспел в другом. Ее сны я использовал как сценарий своих сексуальных фантазий в отношении прерафаэлитской богини, в которой мне виделась Алиса. Я не помнил ее лица, ведь она явилась мне лишь однажды, той волшебной ночью. А тем временем я притворялся, будто научился, как и она, управлять своими снами, беспомощно копировал ее письма, с их недосказанностью, нежностью, эротизмом. К своему глубокому стыду, мне самому приходили на ум лишь хорошо знакомые слова, которыми были исписаны стены в школьных туалетах, но они, конечно, выражали лишь животную грубость, в то время как язык Алисы взывал к возвышенному и чувственному.
И она верила в то, что мы едины в этом чистом порыве. Мысль о том, чтобы потерять ее доверие, была невыносима, и в то же время я знал, что более не заслуживаю его. Раньше письма давались мне легко, строчки свободно ложились на бумагу. Теперь они рождались в муках: я нервно перечитывал написанное, рвал целые страницы, чего прежде никогда не делал, и все чаще мысли мои оказывались пустыми, словно белый лист бумаги, лежащий передо мной. И очень скоро она это заметила.
Я чувствую, что-то не так, твои письма стали короче, и мне кажется — не знаю, как и сказать, немного напыщенными? — во всяком случае, что-то в них изменилось. Пожалуйста, скажи, в чем дело. Мне горько думать о том, что ты можешь скрывать что-либо от меня — пусть даже то, что ты меня разлюбил. Я говорю правду. Верь мне. Я буду вечно любить тебя.
Твоя возлюбленная,
Алиса
Я все мучился, рвал один ответ за другим, а время беспощадно уплывало, и оставалось лишь рассказать правду, хотя бы ту ее часть, которой я не так стыдился. И вот я признался в том, что мои сны — вовсе не результат каких-то манипуляций, ведь мне так и не удалось освоить технику сновидения, — на самом деле они не что иное, как дневные фантазии. Но ведь они подтверждают то, что я люблю ее, отчаянно, безумно, безгранично. Я объяснил ей, что не буду счастлив до тех пор, пока не окажусь рядом с ней, и если она не примет решение порвать со мной — чего я, конечно, заслуживал, — пусть хотя бы скажет, что однажды мы сможем быть вместе, и я готов ждать этого дня сколь угодно долго. Мои сумбурные мысли излились на нескольких страницах письма, которое я в каком-то нервном порыве поспешил бросить в почтовый ящик, после чего понуро поплелся домой, словно узник в постылую тюремную камеру.
В последующие две недели я в полной мере познал, что такое душевные муки. Лицо мое было искажено страданием; я едва мог говорить. Аппетит пропал, язык болтался во рту, словно инородное тело, а в животе чувствовалась тошнотворная пустота. Мать умоляла сказать ей, что со мной происходит. Моя классная руководительница названивала родителям; был приглашен и семейный доктор; но все их заботы я отражал подростковым безучастным «ничего не случилось», между тем лихорадочно соображая, сколько таблеток аспирина нужно проглотить, чтобы тихо и безболезненно умереть, или какого газа надышаться, чтобы принять смерть раньше, чем подступит рвота. Письма от Алисы по-прежнему приходили, и в предпоследнем она с тревогой спрашивала, не болен ли я, не страдаю ли, и опять уверяла в том, что будет любить меня, что бы ни случилось. Не в силах написать ни строчки, я по несколько раз перечитывал ее письма, с ужасом ожидая, когда же она пришлет прощальное.
Когда, наконец, письмо пришло, я час собирался с духом, прежде чем вскрыть конверт.
Мой милый Джерард!
Я так виновата перед тобой, я оказалась бесчувственной эгоисткой, замкнувшейся в собственном счастье, — счастье, которое подарил мне ты, мне следовало раньше это понять. Какой же ты смелый, что решился рассказать мне обо всем, я бы так же поступила, окажись я на твоем месте. Сможешь ли ты простить меня?
И, знаешь, я тоже не была до конца честной, потому что не всегда ты являлся ко мне во сне. Я имею в виду, когда мы занимались любовью. Я боялась, что тебя шокирует мое признание. Я ведь такая трусиха. Мне следовало доверять тебе так же, как ты доверяешь мне.
Но теперь, по крайней мере, никому из нас не нужно стыдиться желания заниматься любовью. В прошлый раз я была искренна, когда говорила, что между нами не может быть ничего стыдного, и чтобы доказать тебе это… теперь каждый день в половине второго я ложусь, закрываю глаза и представляю, что я сплю, и во сне мы занимаемся любовью. И, если тебе захочется сделать то же самое в какой-то определенный день и час, тогда заранее предупреди меня об этом, и тогда я мысленно присоединюсь к тебе.
И потом… разве расстояние имеет значение, если я буду совсем рядом, в твоих мечтах, в биении твоего сердца?
Твоя незримая (но страстная) возлюбленная
Алиса
И так мы стали любовниками, как бы нелепо это ни прозвучало. Она учила меня не стыдиться пылкой страсти, которой мы предавались в письмах, но я жил в постоянном страхе, с ужасом представляя, что мать прочитает хотя бы строчку из нашей переписки, пока не узнал, что всего за несколько долларов в год можно арендовать на почте абонентский ящик с собственным ключом. Постепенно, тактично и нежно Алиса раскрыла передо мной свое тело, — тело, которое я никогда не видел, рассказав, что ей нравится, что она любит, а что приводит ее в полный восторг. И все-таки иногда, лежа в постели, мучаясь от бессонницы, я ловил себя на том, что мне она кажется еще более далекой. Несмотря на мои мольбы, она твердо стояла на своем: пока она не излечится — по крайней мере, в ее письмах стало проскальзывать это обнадеживающее «пока», — наша встреча невозможна. Я не мог с этим смириться, отказывался понимать, но все-таки вынужден был признать, что мои уговоры лишь огорчают ее. Я перестал настаивать, решив держать свои планы при себе. Как только мне удастся накопить денег на билет, я тут же полечу в Англию; я обшарю весь Суссекс, пока не отыщу ее. Правда, в самых мрачных фантазиях мне виделось, как меня встречают строгим приговором: «Мисс Джессел не желает вас видеть». Но я упорно продолжал откладывать центы на авиабилет, мысленно взывая к Богу, чтобы тот не дал мне умереть, прежде чем я увижусь с Алисой Джессел.
Ближе к концу третьего курса колледжа Мосонского университета я занялся оформлением своего паспорта. Я по-прежнему жил дома с матерью и все так же пополнял свой банковский счет жалкими центами, которые удавалось урвать от жалованья, получаемого в библиотеке колледжа, но на билет до Англии катастрофически недоставало тысячи долларов.
Вот уже семь лет мы с матерью делали вид, будто письма Алисы так же иллюзорны, как и она сама. Поначалу я, возвращаясь из школы и обнаруживая на столике в своей спальне письмо, старательно изучал конверт, пытаясь обнаружить на нем следы вскрытия. (Я читал, что письма можно вскрывать над паром, хотя на практике с этим не сталкивался.) Но конверты неизменно оказывались нетронутыми. Я понимал, что причиняю матери боль, и, если бы она хоть раз нарушила обет молчания в отношении Стейплфилда, я бы страдал еще больше от того, что поступаю с ней так же несправедливо, как когда-то она поступила со мной. Ее нервы расшатались до предела, и это еще задолго до внезапной смерти отца. С наступлением темноты она панически боялась оставаться одна. Даже сейчас, стоило мне задержаться хотя бы на полчаса после вечернего дежурства в библиотеке, я заставал ее дома возле телефона, в полной готовности обзванивать больницы.
Без писем Алисы жизнь дома была бы невыносимой, но, если бы не Алиса, я бы и не жил там. Да и вообще в Мосоне. Мои оценки были достаточно высокими, чтобы я мог рассчитывать на место в одном из престижных университетов на Восточном побережье, но тогда — даже если не брать в расчет патологический страх матери за меня — я бы не смог откладывать деньги на поездку в Англию. Даже при том, что мне была гарантирована именная стипендия от Фонда Грейс Левенсон и перспектива получить через год работу в Англии.
Алиса была рада тому, что я не оставил мать. Еще в начале нашей переписки мы с Алисой поклялись ни при каких обстоятельствах не выдавать никому наших секретов и не позволять кому бы то ни было читать наши письма. Кроме почтальона, никто из посторонних даже не знал о существовании Алисы. Теперь у нее были фотографии моих родителей, нашего дома и окрестностей, а в последнее время появились и мои фотографии, так что Алиса имела полное представление о том, как протекают мои серые будни; впрочем, она уверяла, что ей интересна моя жизнь в мельчайших подробностях. Что ее беспокоило — так это напряженность в моих отношениях с матерью, и, будучи проницательной, она чувствовала, что отчасти сама является причиной этого. В то же время ей были понятны мои опасения: ведь стоило мне приоткрыть завесу тайны, и мать своими настойчивыми расспросами спровоцировала бы очередную ссору. «Я знаю, что это тяжело, — написала недавно Алиса, — но ты должен дорожить ею, Джерард. Только когда она уйдет из жизни, ты сможешь понять, как она дорога тебе. Я хочу лишь одного: чтобы она не видела во мне угрозы, ведь я не стремлюсь разлучить вас».
Алиса была абсолютно искренна в этом, поскольку пребывала в твердом убеждении, что, если только не чудо ее исцеления, мы никогда не встретимся. Но у меня были другие планы.
Только приступив к сбору документов для оформления паспорта, я впервые увидел оригинал моего свидетельства о рождении. Краткая выписка, которой я до сих пор пользовался, не содержала никаких сведений о матери, кроме того, что в девичестве она носила фамилию Хадерли. Теперь же я узнал, что Филлис Мэй Хадерли родилась 13 апреля 1929 года в Лондоне, по адресу Портман-Сквер, Марилебон. Отец Джордж Руперт Хадерли, род занятий — джентльмен; мать Мюриель Селия Хадерли, урожденная Уилсон.
Не знаю, почему это открытие обернулось для меня шоком. Мать ведь никогда не говорила — по крайней мере, я не помнил, — что она родилась в Стейплфилде, на поиски которого во всевозможных атласах и справочниках я потратил долгие годы и, как мне казалось, не совсем напрасно. В дорожном атласе Британии издательства «Коллинз» я отыскал крохотную деревушку с названием Стейплфилд — на южной окраине лесного массива Сейнт-Леонард в Западном Суссексе. Просто черная точка на желтой линии второстепенной дороги под номером В2114, но местечко выглядело вполне правдоподобно, хотя даже богатое воображение не позволяло представить, что отсюда можно увидеть корабли в Портсмутской гавани, находившейся в пятидесяти милях к юго-западу. Как полагала Алиса, большой загородный дом вполне мог носить название близлежащей деревни. Но ведь я никогда не спрашивал у матери о том, где находится Стейплфилд, да и вообще не задавал вопросов о ее жизни до Мосона. Почему я всегда верил, что ее родители умерли, когда она была совсем маленькой? Действительно ли она говорила мне об этом или я это просто придумал? Почему, в конце концов, я так долго мирился с ее молчанием? Разве я не имел права знать свою историю?
В тот вечер, когда мы после ужина сидели в гостиной, я вручил ей заветный документ. Она лишь мельком взглянула на него и тут же отшвырнула.
— Зачем тебе это понадобилось? — В ее голосе зазвучали зловещие нотки.
— Я оформляю паспорт.
— Зачем?
— Я собираюсь ехать в Англию. Как только накоплю денег.
Взгляд матери был устремлен на газовый обогреватель, который теперь заменял нам камин. Я не мог разглядеть ее лица за оказавшейся между нами лампой, но свет падал на ее руки, которые стали совсем как у госпожи Нунан — со скрюченными пальцами и набухшими суставами, усыпанные старческими пигментными пятнами, с синеватыми ногтями.
— Чтобы там остаться… — произнесла она наконец.
— Еще не знаю, мама. Но если я останусь, то хочу, чтобы ты тоже переехала туда.
— Я не могу себе этого позволить.
— Я бы помог.
— Я бы не приняла твоей помощи. Как бы то ни было, я бы не вынесла тамошних зим.
— Но ты ведь терпеть не можешь жару, мама.
— Холод еще хуже.
Она механически произносила слова, словно сама себя не слышала.
— Мама, я не хотел тебя расстраивать. Но пришло время поговорить… еще раз. О твоей семье. Потому что это и моя семья.
Повисло тягостное молчание, и, не в силах терпеть его дольше, я первым нарушил его.
— Мама, ты слышала, что я…
— Я слышала.
— Тогда скажи мне… — я запнулся, не зная, о чем спросить. — Я… послушай, я до сих пор помню все, что ты мне рассказывала, когда я был… ну, до того, как я… ты рассказывала про Стейплфилд, про свою бабушку, и я хочу знать… почему ты перестала говорить об этом, почему я ничего не знаю… — Я услышал, как дрожит мой голос.
— Больше нечего рассказывать, — произнесла она после долгой паузы.
— Но как же так? А твои родители? Что с ними случилось?
— Они оба умерли… когда мне было всего несколько месяцев. Я их совсем не помню.
Ее руки свесились с подлокотников кресла.
— И ты жила со своей бабушкой… Виолой… она была твоего отца… или матери?..
— Она была бабушкой по отцовской линии. Я рассказала тебе все, что помнила, когда ты был маленьким.
— Но почему ты перестала рассказывать после того, как я… это все из-за ее фотографии, которую я нашел в тот день?
— Я не помню никакой фотографии.
С каждой фразой ее голос становился все более тусклым и безжизненным.
— Ты должна помнить, мама. Ты была в такой ярости. Из-за фотографии, с которой ты меня застукала в твоей спальне…
— Ты постоянно шуровал в моей спальне, Джерард. Ты же не думаешь, что я помню каждую мелочь?
— Но… но… — Мне до сих пор не верилось в происходящее. — После того дня ты ни разу не упоминала о Стейплфилде…
— Я помню только то, Джерард, что, став старше, ты перестал спрашивать. И хорошо. Нельзя жить прошлым.
— Да, но почему ты перестала говорить об этом?
— Потому что ничего не осталось, — огрызнулась она. — Там… был пожар. После того, как мы уехали. Во время войны. Дом сгорел дотла.
— Ты никогда мне этого не говорила!
— Да… Я не хотела разочаровывать тебя. Вот почему я перестала рассказывать об этом.
— Жаль, что ты так решила, мама. Все эти годы я надеялся… надеялся… — Я был не в силах продолжать.
— Джерард, ты ведь не думал, что дом был нашей собственностью?
— Нет, конечно, нет. Я просто хотел увидеть его.
Но, разумеется, я думал о Стейплфилде как о своем доме, хотя и не признавался себе в этом. Неизвестный наследник, затерянный в далеком Мосоне, в ожидании, когда семейные адвокаты позовут его домой. Нелепо, абсурдно. В глазах щипало от подступивших слез.
— Прости, Джерард. Я поступила дурно. Мне вообще не следовало упоминать об этом доме.
— Нет, мама. Тебе, наоборот, нужно было рассказать как можно больше. Почему вы уехали? В чем была причина пожара?
— Это была бомба. Мы… я была в школе. В Девоне. Нас эвакуировали от бомбежек.
В какой-то момент мне показалось, что она растрогана воспоминаниями. Но вот в ее голосе опять появилась некоторое отчуждение.
— А Виола?
— Она опекала меня. Пока не умерла. Вскоре после войны. Тогда мне пришлось идти работать.
— Но ведь у вас был большой дом, с прислугой. Разве он не был застрахован? И неужели Виола ничего не оставила тебе?
Еще одна долгая пауза.
— Все ушло на похороны. Осталось немного денег, которых едва хватило, чтобы оплатить мои курсы машинописи. Она сделала для меня все, что смогла. И это все.
— Мама, это не все, и ты это знаешь. А «Серафина»?
— Я не понимаю, о чем ты говоришь.
— Рассказ, написанный Виолой. Он лежал в том же ящике, что и фотография.
— Я не помню никакого рассказа.
Я уже готов был возразить, но понял, что настаивать бессмысленно.
— Почему ты не хочешь говорить о своем прошлом?
— Наверное, по той же причине, по которой ты никогда не рассказываешь о своей подруге. Мое прошлое никого не касается. Даже тебя.
Впервые за семь лет мать признала факт существования Алисы.
— Нет, это совсем другое. Алиса… она не имеет к тебе никакого отношения…
— Она уводит тебя от меня.
— Это несправедливо! Как бы то ни было, мне уже почти двадцать один год, в этом возрасте люди уходят из дома, женятся…
— Так ты женишься? Что ж, спасибо, что сказал…
— Я этого не говорил!
— Так ты женишься или нет?
— Я еще не знаю!
Мы оба почти кричали.
— Я не хотел бы говорить о ней, мама, — произнес я, несколько успокоившись.
— Но ты ведь собираешься ехать к ней.
— Я… я просто не хочу говорить о ней.
— Джерард, — сурово произнесла она после затянувшейся паузы, — я знаю, ты думаешь, будто я ревную. Ревнивая мать, которая не отпускает сына. Что бы я ни сказала, это ничего не изменит. Только помни: я пыталась спасти тебя.
— Спасти от чего, мама?
Но она лишь произнесла: «Я иду спать».
— Тогда скажи мне одну вещь, — не унимался я, — и больше я ни о чем не спрошу тебя. Где находился Стейплфилд? Дом, я имею в виду. Он был в деревне Стейплфилд?
Скрипнуло ее кресло. Она поднялась и тяжелой походкой двинулась к двери. Я думал, что она выйдет молча, но в дверях она обернулась, и в свете лампы блеснули стекла ее очков.
— Искать Стейплфилд — пустая трата денег. От него ничего не осталось. Ничего.
Последнее слово она бросила уже выходя. Оно повисло в воздухе, словно тяжелое облако гари, а ее шаги постепенно стихали в коридоре.
Пустыня всегда представлялась мне безжизненным морем песка. С высоты тридцати пяти тысяч футов я обозревал раскинувшийся под крылом самолета пейзаж, фантастические узоры, сплетенные ветром и песком, в которых причудливо сочетались все оттенки желтого, коричневого, пурпурного и красного цветов, пока вежливая стюардесса не попросила опустить шторку иллюминатора, чтобы другие пассажиры могли смотреть кино. Я впервые летел в самолете и, конечно, не обрадовался такой просьбе, но подчинился и выпрямился в кресле с нераскрытой книгой на коленях.
Двадцать два часа до Хитроу. Я даже мысли не допускал — да неужели? — что после восьми лет неослабевающей страсти Алиса захлопнет передо мной дверь. Ее письма были по-прежнему исполнены любви и нежности. Я написал ей, что остановлюсь в отеле «Стэнхоуп» в Суссекс-Гарденз в Лондоне. Отель представлялся мне роскошным, утопающим в зелени, пусть даже в рекламном буклете он и значился в категории «доступных по цене». Впрочем, стоял январь, поэтому ожидать буйства зелени не приходилось, но уж на письмо, оставленное для меня у портье, я рассчитывал. Из отеля я собирался позвонить в клуб по переписке, телефон которого наверняка значился в справочнике. Возможно, следовало бы сначала написать Джульетте Саммерз, но я отказался от этой идеи, решив, что в моем случае лучше обращаться с просьбой при личной встрече.
Поскольку я перестал упрашивать Алису изменить свое мнение, никто из нас не упоминал о возможности нашей встречи. Ее отношение к тому, что я приеду жить в Англию, похоже, не изменилось: она писала, что ей будет очень приятно знать, что я где-то рядом, но только если я смогу убедить свою мать присоединиться ко мне. Мы оба делали вид, будто я приезжаю, чтобы подыскать местечко, куда бы согласилась переехать мама. И, конечно, увидеть Стейплфилд, если только она выдумала тот пожар. Но разве Алиса могла сомневаться в том, что на самом деле я приезжаю к ней? Раз она не требовала с меня обещания не приезжать, она должна — а разве нет? — ожидать, что я разыщу ее.
Бизнесмен, сидевший в соседнем кресле, отложил свои бумаги и заснул. Я уже знал, что не испытываю страха перед полетом. Тогда откуда взялось это ощущение тревоги, напоминающее о себе неприятным холодком, осевшим где-то в низу живота? И ведь появилось оно не перед взлетом, а еще за несколько дней до отъезда.
Возможно, все дело было в том, что я переживал из-за матери гораздо больше, чем мог себе признаться. Она вела себя так, будто я был смертельно болен, а не отправлялся на три недели в Лондон. В феврале мне предстояло приступить к работе в качестве помощника библиотекаря в колледже Мосонского университета. Я еще не представлял себе, как смогу оторваться от Алисы, но позволить себе остаться дольше, чем на три недели, не имел возможности; я должен был вернуться, чтобы заработать денег и подать прошение на постоянное проживание. Если моя мать не мыслит своей жизни без меня, рассуждал я, она должна будет преодолеть свои патологические страхи переезда, полета и бог знает чего еще. Я мог сколь угодно долго убеждать ее в том, что вероятность погибнуть в автомобиле в тысячу раз выше, чем в авиакатастрофе; все мои доводы разбивались о ее твердолобое упрямство. Я заметил, что в последнее время она стала особенно нетерпима к шуму; ее раздражало радио, а телефонный звонок был для нее чуть ли не пожарной тревогой. Казалось, она слышит — или намеренно вслушивается — в звуки, не воспринимаемые другими.
Прошло больше года с того памятного разговора в гостиной, когда она сообщила о том, что Стейплфилд выгорел дотла, и за все это время она ни разу не упоминала об Алисе. Наша жизнь совершенно не изменилась, и мы оба делали вид, будто запретных тем для нас не существует. Несмотря на ее протесты, я научился готовить, хотя она так и не подпускала меня к посудомоечной машине и утюгу, так же, как и отказывалась брать с меня деньги на питание. Но все-таки расстановка сил изменилась. Теперь казалось, что держит оборону она. «Я не буду больше упоминать о твоей подруге, — словно говорило ее молчание, — а ты не приставай с расспросами о прошлом».
Я совершенно не ожидал от себя такой реакции на потерю Стейплфилда. Мой здравый смысл, казалось, беспомощно взирал со стороны на то, как убиваюсь я по охваченному огнем дому, в котором сгорает все, что мне было так дорого. Даже сознавая всю никчемность подобных переживаний, я не мог совладать с эмоциями. А однажды вечером, за письмом к Алисе, меня вдруг осенило, что счастливые фантазии последних лет были связаны с комнатой Алисы, которая волшебным образом ассоциировалась в моем сознании со Стейплфилдом. И вот теперь выходило, что и ее больше нет, она тоже сгорела. После столь мрачного открытия — им я не решился поделиться с Алисой — меня стали посещать ночные кошмары, в которых я видел себя стоящим в одиночестве у окна, откуда смотрел на выжженный огнем, почерневший пейзаж и чувствовал себя в какой-то мере ответственным за это опустошение.
И все же временами — и это приводило меня в еще большее смятение — я подозревал, что мать нарочно придумала пожар, чтобы прекратить дальнейшие разговоры о Стейплфилде, но причины, толкнувшие ее на это, оставались для меня загадкой. Алиса, при всем своем нежелании поддерживать мою критику в адрес матери, согласилась со мной. «Возможно, — писала она, — там была какая-то семейная ссора, после смерти твоей прабабушки, и твою мать лишили наследства — разумеется, она не могла совершить ничего такого, что оправдало бы этот суровый вердикт. Но я знаю, каково это — вычеркивать из своей жизни все, что было дорого и любимо. Может, твоей матери легче было сказать, что дом сгорел, чем признать, что в нем живут другие люди. Конечно, она должна была бы сказать тебе о пожаре еще давно, когда ты был маленьким, чтобы не обнадеживать на будущее. Ну, в том смысле, что ты когда-нибудь сможешь там жить. Но, вполне возможно, тогда она еще надеялась на то, что Стейплфилд может вернуться к вам, а потом произошли какие-то события, поставившие крест на ее надеждах, и тогда она вообще перестала говорить о нем.
Знаешь, я кое-что вспомнила.
Дописываю спустя некоторое время: я только что перечитала твои письма, самые первые, и наткнулась на такие строчки: „Мама сказала, что мы не можем поехать туда жить, потому что дом давно продан, а выкупить его нам не под силу“. Возможно, тогда она еще надеялась, что когда-нибудь вам удастся сделать это. А потом что-то произошло, и она была вынуждена расстаться со своей мечтой. Что ты на это скажешь?»
Ее рассуждения выглядели логичными. Я вспомнил фотографию, которую когда-то нашел в спальне матери. Из-за нее, как я всегда думал, мать и перестала говорить про Стейплфилд, это было своего рода наказание для меня. Но, быть может, я ошибался, и как раз в тот день или накануне мать получила плохие известия. Возможно… но эта безудержная ярость… Нет, что-то тут не так. А если предположить, что, поймав меня с фотографией, мать послала запрос насчет Стейплфилда и ответ ее огорчил? Как бы узнать, что это были за новости? Спрашивать ее бесполезно. «Фотография… какая фотография?» А если спросить напрямую: «Чья это фотография?» Явно не Виолы, ведь мать всегда говорила о ней с такой теплотой и нежностью. Разве не держала бы она фотографию Виолы на самом видном месте, хотя бы в тот период, когда мы свободно беседовали о Стейплфилде?
И к тому же я не стал расспрашивать мать про «Серафину»; так что даже не мог с точностью утверждать, что «В. Х.» и есть моя прабабушка. Я открывал ящик еще раз, но там было пусто. Позже, когда я стал разбираться в библиотечном деле, до меня дошло, что можно заказать обозрение «Хамелеона» по межбиблиотечному обмену, снять фотокопию с рассказа, подсунуть его матери, сделав вид, что мне невдомек, кому принадлежат инициалы «В. Х.», и проследить за ее реакцией. Проблема была лишь в одном: во всем южном полушарии нельзя было найти ни одного экземпляра «Хамелеона». Из Британского библиотечного каталога я узнал, что обозрение вышло лишь в четырех номерах с марта по декабрь 1898 года. Заполучить их можно было только по особой читательской заявке; вот почему в кармане у меня лежало рекомендательное письмо.
Сходство между Серафиной и Алисой временами тревожило меня. Впрочем, если рассуждать рационально, ничего странного в этом и не было. Наверняка Виола посещала выставки картин прерафаэлитов. И скорее всего, видела леди Шалотт, когда ее портрет был впервые выставлен в Королевской академии. Только мне Серафина не напоминала ни леди, ни кого бы то ни было еще, лишь Алису, которую я видел во сне. И, открывая ящик во второй раз, я словно тянулся за тем, что мне принадлежало по праву.
Самолет содрогнулся и загрохотал, словно автобус, свернувший на гравийную дорогу. Впереди двадцать с лишним часов полета. Но ощущение беспокойства не отпускало. Я надеялся, что чтение отвлечет меня, и достал книгу Генри Джеймса «Поворот винта и другие сказки».
«Где же мисс Джессел, милочка?» Эта фраза крутилась у меня в голове всю беспокойную и нескончаемую ночь, которую я провел на борту QF 9. Монотонный гул двигателей уже казался ритмичной мелодией, звучавшей в такт моей присказке. Странно, но сама Алиса писала свою фамилию с двумя «л». Временами темп мелодии менялся и начинал отстукивать: «Мисс Джессел, мисс Джессел, мисс Джессел, мисс Джессел», словно проверяя, достаточно ли я бодр для галлюцинаций. «Где же мисс Джессел, милочка?» Ждет в комнате Алисы, где же еще? Я уже знал, что никогда не забуду это имя. Как-то я заглянул в телефонный справочник Мосона. Ни одного Джессела — ни с одним, ни с двумя «л». Алисе будет достаточно лишь взглянуть на меня, чтобы понять, что со мной происходит нечто ужасное. А я, глядя на нее, буду упрямо вспоминать мисс Джессел из своей глупой песенки. Мисс Джессел с мертвенно-бледным лицом, в длинном черном платье. Похожую на того бродягу, что ходит по могиле моей матери. А известно ли вам, сэр, что вы оставили мать в крайне болезненном состоянии, а между тем поезда в вашем гараже ходят строго по расписанию, и где же все-таки мисс Джессел, милочка?.. Я проснулся от тяжелого удара, с которым самолет рухнул на посадочную полосу Хитроу, и первое, что я увидел, были струи дождя, заливавшие крыло.
Я никак не ожидал, что будет так темно, когда я окажусь на вокзале Паддингтон. И что «Стэнхоуп» — куда меня в конце концов поселили — окажется сущей дырой, провонявшей псиной, прогорклым маслом и плесенью. Лестницы скрипели при каждом шаге, а единственное оконце в моей комнате — или, вернее сказать, каморке на втором этаже — смотрело на почерневшие стены соседнего дома, испещренные ржавыми лестницами пожарных выходов.
И никакого письма от Алисы, хотя я и сообщил ей адрес отеля за две недели до отъезда. Пытаясь не поддаваться депрессии, которая неумолимо затягивала меня в свою черную воронку, я спустился в фойе, где имелся платный телефон.
Пролистав адресную книгу, я убедился лишь в том, что никакого Международного клуба друзей по переписке в ней нет. В телефонной книге я нашел с десяток Саммерз, Дж., но ни у кого из них в адресе не значился почтовый ящик Маунт-Плезант. Когда наконец я догадался позвонить в почтовое отделение Маунт-Плезант, там мне лишь подтвердили, что абонентский ящик 294 действительно закреплен за Международным клубом друзей по переписке. «Все остальные сведения строго конфиденциальны, сэр, сожалею, что не могу сообщить вам больше, я дорожу своей работой, простите сэр, но я не могу вам помочь».
Я потащился по скрипучей лестнице обратно, к себе в номер, лег на кровать и зарылся головой в подушку.
Все, что рассказывала мать, оказалось правдой: действительно, тротуары были завалены горами черных пластиковых мешков с мусором. У подземных переходов на подстилках из мокрого картона валялись бродяги в оборванных одеждах. Я бы не прошел и пары кварталов под сыпавшим мокрым снегом без риска заблудиться, а снующие толпы прохожих смели бы меня вместе с моим путеводителем. Продрогшая, но от этого не менее агрессивная шавка заливалась истошным лаем. Зяблики, похоже, мутировали в прожорливых голубей.
Каждое утро я прохаживался по вонючему холлу отеля в ожидании почтальона, но письма все не было. Потом я отправлялся в Британский музей, где засиживался в читальном зале до самого закрытия, пытаясь отыскать хотя бы какой-то след Алисы. Я понимал, что должен испытывать восхищение перед величием музея с его необъятными каменными колоннами, впечатляющим внешним двором с толпами туристов, галдящих на разных языках, вавилонским столпотворением на ступенях и читальным залом, в котором вполне могла бы разместиться вся библиотека Мосонского колледжа. Я вглядывался в золоченый купол, венчавший своды музея, и пытался почувствовать хоть что-нибудь, но мои эмоции были такими же, как если бы я смотрел на солнце сквозь густую пелену тумана. Я ощущал на себе взгляды окружающих; временами мне казалось, что они смотрят на меня с ужасом, словно видят черную пелену депрессии, окутавшую меня.
Впрочем, некоторые мои собратья-читатели выглядели не лучше: маленькая старушка в замызганном сером плаще целыми днями просиживала в ряду L в окружении рваных пакетов, валявших у нее в ногах; а седой господин с бешеными глазами, занимавший дальний угол ряда С, каждый раз закрывал свою книгу обеими руками, стоило кому-нибудь приблизиться. Однажды, когда я в очередной раз штудировал справочники, рядом со мной разместилась высокая, истощенного вида пожилая дама, от которой сильно пахло нафталином, а лицо было скрыто такой тяжелой вуалью, что даже контуры не проступали. Она раскрыла перед собой «Таймс», но я чувствовал, что она все время смотрит на меня.
На третий день я отважился на прогулку по Кингзуэй к Кэтрин-Хаус, где хранились записи актов о рождении и браках. Им оказался мрачный, сырой, бетонный бункер, пропитанный запахами сальных фолиантов и сырых тряпок. Ежеквартальные реестры — огромных размеров тома, скрепленные стальной лентой, — стояли рядами на металлических полках. В томах красного цвета хранились записи о рождении, в зеленых — о браках (реестры смертей держали в хранилище на другой стороне Кингзуэй). Архивариусы с унылыми физиономиями проворно сновали между полками, с грохотом стаскивая тяжелые папки с полок, а потом запихивая их обратно. Кто-то ругался и кричал; шум стоял оглушительный. Несколько минут я провел в вежливом ожидании возле полки с реестрами, датированными 1960 годом, прежде чем решился ввязаться в схватку. Кто-то здорово врезал мне по почкам металлическим углом фолианта, затем последовал удар локтем по ребрам, потом чья-то невидимая рука схватила с полки том с надписью «J-L январь-март, 1964» и унесла в неизвестном направлении. Я понял, что даже найденное мной свидетельство о рождении Алисы не даст ровным счетом ничего. Запуганный, дрожащий от нервного напряжения, я сдался без боя.
Оказавшись в спокойной тишине читального зала, я составил список всех частных лечебниц Суссекса, после чего извел кучу денег на телефонные звонки, но Алиса нигде не значилась. Она как будто пряталась от меня.
На пятый день я проснулся с тяжелой головой и осипшим горлом, но, вместо того чтобы валяться, уставившись в темноту двора-колодца, я опять поплелся в музей.
В справочнике Суссекса за 1930 год я стал искать упоминание о Стейплфилде. Мне попался лишь Стейплфилд-Хаус, но его владельцем был полковник Реджиналд Бассингтон. Ни Виола, ни кто-либо из рода Хартли не значились среди жителей Стейплфилда и окрестных деревень и городков. Имени Виолы Хартли не было и в главном библиотечном каталоге. Я заказал четыре номера «Хамелеона», с ужасом думая о том, насколько пророческой оказалась «Серафина».
Но из заказанных номеров обозрения мне выдали лишь четвертый и последний; заявки на первые три номера вернулись с пометкой «Уничтожены при бомбардировках во время войны». Без особой надежды и даже интереса я просмотрел оглавление. «Хамелеон», том 1, номер 4, декабрь 1898 года. Эссе Эрнеста Риса. Рассказ Эйми Леви. Поэмы Герберта Хорна и Селвин Имидж. И — «Рожденная летать: Сказка», автор В. Х.
Думаю, читальный зал библиотеки Британского музея — не то место, где стоит искать убежища от снедающей грусти, и уж тем более зимой, когда туман пробирается под его купол и влажным нимбом зависает над электрическими лампами. К тому же его завсегдатаев не назовешь самой приятной компанией: некоторые из них более чем небрежны как в одежде, так и в личной гигиене; в то время как другие, явно на грани помешательства, шепчутся с воображаемыми призраками или же на целый день замирают перед раскрытой книгой, страницы которой так и остаются не перевернутыми. Кто-то просто храпит часами, подложив под голову бесценные рукописи, пока не разбудят служители. Разумеется, немало здесь и преданных тружеников, которые старательно конспектируют, и временами дружный скрип перьев эхом разносится под куполом, но воспаленное сознание легко может принять этот звук за скрежет ногтей узников, которые скребут каменные стены.
По крайней мере, так казалось Джулии Локхарт, но она все равно упорно возвращалась в зал музея, одержимая навязчивой идеей отыскать книгу, созвучную ее горю. Она как будто искала друга, который был бы настроен на ту же волну и мог бы разобраться в ее душе лучше, чем она сама. Но поскольку она и сама не знала, что за книга ей нужна и какого автора, то ей приходилось проводить массу времени за тупым перелистыванием страниц огромного каталога. Иногда она просто сидела, уставившись в черную кожаную поверхность стола, иногда пускаясь в странствия по воображаемому лабиринту книжных полок, который, как ей представлялось, уходил глубоко под землю.
Минуло несколько месяцев с той поры, как она рассталась с Фредериком Лидделом, но печаль все не уходила; более того, она перерастала в нечто мрачное и пугающее, доселе ей не знакомое. Казалось, опустился тяжелый занавес, разделив ее с остальным миром; она чувствовала, что стала чужой не только для друзей и родных, но и для себя самой. Не в силах сосредоточиться, она не могла работать. Ее муж продолжал жить своей жизнью, разрываясь между парламентом, клубом и креслом у камина, пребывая в спокойном неведении относительно ее душевного состояния; дочь Флоренс была в школе в Берне; а болтовня с подругами, которой Джулия когда-то предавалась с таким энтузиазмом, теперь казалась бредом мертвецов в преддверии ада. Впрочем, если так разобраться, она не совершила ничего такого, чего бы до нее ни делали многие женщины, которых брачные узы связали с равнодушными мужчинами. Среди ее знакомых было немало женщин, беззаботно и легко порхавших от одного любовника к другому, и ей были известны случаи, когда те самые равнодушные мужья безропотно принимали рожденных вне брака детей. Можно сказать, существовал некий негласный кодекс: пока внешние приличия более или менее соблюдаются, женщины так же, как и мужчины, имеют право на удовольствия. Но для Джулии любовная связь имела особый, высокий смысл. Она ждала настоящей страсти, которой могла бы отдаться целиком, без остатка, высвободив дремлющие в ней тайные желания; и она уже готова была смириться с тем, что так и умрет, не познав этого, пока ей не встретился Фредерик Лиддел.
Брак с Эрнестом Локхартом обернулся для Джулии величайшим разочарованием. Между тем она не могла сказать ничего плохого о своем муже, разве только то, что он был абсолютно неэмоциональным человеком, но ведь он и не обманывал ее на сей счет; она сама обманулась. В двадцать лет она позволила себе увлечься романтическими иллюзиями по поводу брака с мужчиной, бывшем на шестнадцать лет старше ее и казавшимся таким уверенным в себе и образованным на фоне, скажем, молодого Гарри Флетчера, который краснел и заикался в ее присутствии, но зато — как она поняла, хотя и слишком поздно, — просто обожал ее. Родители не заставляли ее идти под венец; напротив, она до сих пор помнила, как отец просил ответить предельно честно, уверена ли она в своем выборе, на что она произнесла свое твердое «да», легкомысленно считая, что за внешней сдержанностью Эрнеста Локхарта скрывается подлинная страсть. И только потом она увидела в своем муже аморфное и унылое существо, хотя и ревностно соблюдающее моральные устои в семье, но совершенно безучастное к ее страданиям. Если бы не дочь, которая родилась через год после свадьбы, она бы оставила мужа; как бы то ни было, она продолжала писать, развлекалась с подругами и не находила в себе сил ненавидеть мужа за то, что был он обделен страстями; только все острее чувствовала она, что тридцать лет прожиты напрасно.
И вот теплым весенним днем в доме выдающегося литератора она была представлена Фредерику Лидделу, последний сборник стихов которого она как раз прочитала неделей раньше. Вскоре они уже увлеченно беседовали в тихом уголке сада, устроившись на скамье в тени дуба. Они говорили так долго, что она потеряла ощущение времени. Ему было немного за тридцать, но выглядел он еще моложе, настолько утонченной была его внешность, а темные глаза, как показалось Джулии, излучали по-женски теплый и нежный взгляд. Волнистые темные волосы, уложенные в экспрессивном беспорядке, открывали широкий высокий лоб, на узком лице заметно выделялся волевой круглый подбородок. Он весь был как будто соткан из эмоций; его естественным состоянием была нежная меланхолия, какая-то особая мягкая грусть, устоять перед которой Джулия была не в силах, тем более что Фредерик, казалось, был начисто лишен коварства. Она умело отвергала ухаживания опытных искусителей вроде Гектора, мужа ее несчастной подруги Айрин, с которым любой женщине рискованно было оставаться наедине дольше пяти минут, но совершенно не привыкла к тому, чтобы ее слушали с таким заинтересованным вниманием. А узнав, что он с восхищением прочитал одну из ее сказок, опубликованную в журнале, Джулия поняла, что обрела настоящего друга.
В тот день они много говорили о религии, вернее, о невозможности веровать в предписанные ею заповеди и при этом жить сообразно собственным устремлениям, но так и не пришли к какому-то заключению, разве что убедились в полном взаимопонимании. В поэзии их разделяли пристрастие Джулии к Китсу, а его — к Шелли, но это лишь открывало счастливую перспективу обмениваться друг с другом цитатами из любимых произведений. Естественным образом их разговоры переместились в область сновидений, и Джулия, сама того не ожидая, поведала Фредерику о своем сне, который посещал ее не раз. В теплые летние сумерки она видела себя на склоне холма, за которым простиралось открытое поле, заросшее высокой зеленой травой. Она сбегала по склону и чувствовала, что пальцы ее ног уже едва касаются травы, и тогда ее охватывало радостное ощущение полета, она понимала, что рождена летать. Потом она раскидывала руки и парила над полями, словно птица, пока осознание того, что все это происходит во сне, не заставляло ее опуститься на землю. Она всегда пыталась удержать сон; и в какой-то волшебный миг ей казалось, что она уже не спит, но все равно продолжает полет, но наступал момент пробуждения, и тогда она чувствовала себя одиноким бродягой, очнувшимся на холодной земле. Она никогда и никому не раскрывала свою тайну, опасаясь, что сон больше не вернется. Но почему-то Фредерику она доверилась, и поразилась тому, что он был искренне тронут ее рассказом.
Он рассказал, что несколько лет тому назад был влюблен в танцовщицу по имени Лидия Лопес — разумеется, имя было не настоящее, поскольку она родилась и выросла в Лондоне, но другого он все равно так и не узнал, прежде чем она покинула его, оставив после себя лишь памятную вещицу. Что это была за вещь, он, впрочем, уточнять не стал. Каждый вечер он шел в театр, где она выступала, и иногда приглашал ее на ужин после спектакля. Фредерик лишь в общих чертах описал Лидию, отметив только, что была она миниатюрной, с неразвитыми формами и ее вполне можно было принять за девочку лет двенадцати-тринадцати.
В одной из самых сложных сцен спектакля — которую публика принимала с особым восторгом, — она появлялась с крыльями за спиной и, поддерживаемая тросом, резко взмывала ввысь. Фредерик сидел в первом ряду зала в тот вечер, когда трос оборвался и Лидия рухнула с нарисованных небес; как он говорил, его до сих пор бросает в дрожь при воспоминании об этом, и жуткий стук, с которым ударилось об пол ее тело, стоит в ушах. Занавес тут же опустили; между тем, к всеобщему изумлению и облегчению, она вышла на сцену спустя полчаса, немного ошеломленная, но без видимых травм и поклонилась. Публика встретила ее овацией. Но облегчение оказалось преждевременным. Через несколько часов она впала в беспамятство, а двумя днями позже скончалась от кровоизлияния в мозг.
До встречи с Лидией, как признался Фредерик, он влюблялся в женщин чуть ли не каждую неделю, но после нее уже никогда и никого так не любил. «Только после ее смерти я понял, что она значила для меня», — сказал он, с такой искренностью и печалью глядя Джулии в глаза, что она тут же прониклась к нему состраданием и даже сама не заметила, как его руки оказались в ее руках. Его откровенные признания странным образом вдохнули в нее новые силы; и он так охотно принял ее приглашение на домашнее чаепитие в Гайд-Парк-Гарденз и так тепло говорил о радости знакомства с ней, что домой она возвращалась счастливой, какой не помнила себя с тех пор, как впервые взяла на руки новорожденную дочку.
Джулия уже знала, что полюбила Фредерика с первой встречи, но прошло много времени, прежде чем она посмела надеяться на ответное чувство, ибо, встретившись с ним в свете в следующий раз, она усомнилась в том, что ей единственной он внемлет с таким вниманием и интересом. Между тем он, несмотря на занятость — у него был небольшой личный доход, подкрепляемый активным рецензированием рукописей, — с такой готовностью принимал все ее предложения, что она устыдилась своего разыгравшегося воображения. Она не смела приглашать его домой слишком часто; мысль о том, что их отношения могут стать предметом сплетен, была невыносима; потому они встречались в галереях и парках, а иногда в Читальном зале музея, каждый раз под предлогом того, что именно это место давно хотели посетить, да все не было возможности. Времени, отпущенного на свидания, катастрофически не хватало, они все никак не могли наговориться. Постепенно в его рассказах все реже стало упоминаться имя Лидии, но лишь в самом начале лета она, едва живая от волнения, оказалась на пороге многоквартирного дома на улице Блумсбери, впервые приглашенная на чашку чая.
Он предупреждал ее о ступеньках, заранее извиняясь за свое предпочтение жить под самой крышей, но она никак не ожидала, что лестниц окажется так много. Хотя день был прохладный и туманный, она удивилась тому, как много света в гостиной, куда он наконец проводил ее. За высокими французскими окнами просматривалась железная решетка маленького балкончика. Комната была небольшой; два кресла и диван, расставленные вокруг персидского ковра, занимали большую часть пространства, а вдоль стен высились полки с книгами. Джулия с удовольствием бы осмотрелась, но Фредерик тут же пригласил ее сесть; его поведение было более формальным, нежели обычно, и эта сдержанность задела ее, так что вместо дивана она предпочла занять одно из кресел, и Фредерик тотчас удалился делать чай, оставив ее в одиночестве.
Из этого она заключила, что будет, как и надеялась, единственной гостьей, уселась поудобнее и расслабилась. Когда глаза ее привыкли к яркому свету, она поняла, что находится в комнате не одна: на столике возле окна стояла фотография — портрет молодой женщины, которой могла быть только Лидия. Она была и похожа, и не похожа на ту Лидию, которую рисовала в своем воображении Джулия: на первый взгляд, лицо было круглым и детским — уж очень трогательными казались нижняя губа и подбородок, но в то же время в нем угадывалась скрытая чувственность, которая становилась все заметнее, стоило лишь вглядеться в эти темные глаза, глаза женщины, в полной мере сознающей силу своего очарования. «Навеки ты, любовь!» — вдруг пронеслось в сознании Джулии, и она тут же пожалела, что вспомнились эти строки.
Она все рассматривала портрет Лидии, когда в комнату вернулся Фредерик с чайным подносом. Но он, казалось, и не заметил ее состояния, а пустился в рассуждения о том, как лихо ему удалось сегодня утром прочитать четыре новеллы и написать на них рецензии, не вычеркнув ни строчки, а потом успешно продать их на Флит-Стрит. Джулия почувствовала легкий укол досады при мысли о том, с какой легкостью критики оценивают месяцы, а то и годы писательского труда, но тут же строго одернула себя, вспомнив о том, что Фредерик вынужден зарабатывать на жизнь исключительно своим пером, будучи лишен роскоши солидного годового дохода Эрнеста Локхарта, и это отозвалось в ней болью уже другого сорта. Они сменили несколько тем, но ни одна не вылилась в оживленный разговор; возможно, все дело было в холодном прямом взгляде Лидии, от которого Джулия никак не могла отрешиться; как бы то ни было, напряженность между ними возрастала, и она уже пожалела, что пришла. Комната стала казаться слишком тесной; она чувствовала, что начинает задыхаться от собственных страданий, и ей пришлось попросить Фредерика открыть окно. Он тут же вскочил со своего кресла и распахнул окна, впуская благословенный воздух. Не в силах больше терпеть взгляд Лидии, Джулия поднялась и тоже подошла к окну.
Она еще никогда — во всяком случае, ей так казалось — не была так высоко над землей. Балкон показался ей крохотным, не больше подоконника. Пол его был сделан из прессованного металла, а ограждением служили лишь две поперечные перекладины. Верхняя находилась на уровне чуть выше ее талии. Даже стоя в оконном проеме, Джулия ощущала, что смотрит прямо в пропасть. В этот момент она не испытывала ничего, кроме страха, который все сильнее овладевал ею; головокружительная высота неудержимо манила вниз, еще мгновение — и она бы бросилась через перила прямо в пустоту. Это видение вспышкой пронеслись в ее сознании, и вот уже она видела перед собой Фредерика, который открыл рот, словно хотел что-то сказать, но его движения почему-то казались замедленными, и ей вдруг захотелось сравнить его с гигантской птицей, раскрывшей клюв. Так же неестественно медленно она потянулась к нему, словно в поисках опоры, разрываясь между ужасом и нелепым желанием расхохотаться, а между тем Фредерик уже заключил ее в свои объятия, и она наконец почувствовала прикосновение его губ. Головокружение не прошло; возможно, они действительно падали вниз, но это уже не имело значения, ведь она не ощущала своего тела, а значит, летала.
В тот вечер она бродила в одиночестве по берегу озера Серпантин в Гайд-Парке и думала, что мир прекрасен. Она понимала, хотя и смутно, что пропасть между ее нынешней ситуацией и той жизнью с Фредериком, которую она рисовала в мечтах, может оказаться непреодолимой, но она уже не могла его оставить; возможно, ее муж и смирится с неизбежностью; а пока она пребывала в полном блаженстве, наслаждаясь закатом и упиваясь сознанием того, что Фредерик ее любит и скажет об этом еще раз, но уже завтра, перед заходом солнца. Однако утренняя почта принесла ей лишь короткую записку: «Дорогая госпожа Локхарт, я очень сожалею, но вынужден отменить нашу встречу сегодня; дела совершенно неотложные тому причиной, и я молю лишь о том, чтобы вы соблаговолили принять мои самые искренние извинения. Верьте мне, преданный вам, Фредерик Лиддел».
Джулия всегда ценила его такт и благоразумие, но официальный тон и краткость записки, хуже того, отсутствие хотя бы намека на новую встречу, оскорбили ее до глубины души. Она тщетно пыталась убедить себя в том, что в конце концов Фредерику нужно зарабатывать себе на жизнь; но, с другой стороны, если раньше эти обстоятельства не препятствовали их встречам, то почему они должны стать преградой сейчас? Остаток дня она провела в глубоком отчаянии. После мучительной бессонной ночи Джулия решила, что больше не выдержит. Как только муж отправился в парламент, она послала Фредерику неподписанную записку, сообщив, что будет у него в три часа дня.
Он ждал ее у подъезда, когда она подъехала в своем кебе. Одного взгляда на его лицо было достаточно, чтобы подтвердить ее худшие опасения. В молчании они медленно преодолевали бесконечные марши лестниц, пока не оказались в его комнате, где еще витал дух недавней страсти. Поддавшись воспоминаниям, Джулия обернулась к Фредерику, словно умоляя разбудить ее, прервать ночной кошмар. К ее ужасу, он непроизвольно отшатнулся, прежде чем к нему вернулись заученные вежливые манеры, и это добавило ей унижений. Яркий солнечный свет, струившийся в комнату, словно подшучивал над ней; но окна были закрыты.
— Фредерик, скажи мне, что случилось?
От волнения она едва могла говорить.
— Боюсь, что я… я не свободен, — пробормотал он, — то есть я хочу сказать… мое сердце занято… я надеялся преодолеть это… но получается, что не могу… — Конец фразы так и не дался ему.
— Ты имеешь в виду, что у тебя есть кто-то еще?
— Да. — У него был взгляд мертвеца.
— Тогда почему ты мне раньше не сказал об этом?
— Я говорил. Но я надеялся…
Она не понимала до тех пор, пока он жестом не указал на портрет у окна. Джулия застыла под холодным неумолимым взглядом Лидии, отказываясь верить в то, что услышала.
— Но она мертва, Фредерик. А я… — но продолжить так и не смогла.
— Для всего мира — да, но только не для меня.
— И ты считаешь, что предал ее, — бесцветным голосом произнесла она.
— Да, — ответил Фредерик. — Я ужасно виноват…
Сдерживать слезы уже не было сил; не видя ничего перед собой, она вышла из комнаты, оставив его наедине с его терзаниями.
Шли месяцы, и Джулия чувствовала, что пропасть между ней и ее прошлой жизнью становится непреодолимой. Потребность говорить о своем горе оставалась столь же острой, но рядом не было никого, кому она могла бы доверить свою тайну, даже близкая подруга Мэриан не годилась на роль поверенной. Возможно, в ней говорила гордость; да и как, в самом деле, признаться в том, что ее отверг любовник и из-за этого жизнь пошла прахом. Многие женщины из числа ее знакомых отнеслись бы к подобной ситуации точно так же, как к очередному проигрышу в крокет. Джулия и сама не ожидала, что ее переживания выльются в такое отчаяние; временами у нее возникало ощущение, будто она бродит по руинам некогда процветавшего города. Между тем никто из ее окружения, казалось, не замечал в ней перемен. Она и сама, глядя на себя в зеркало, удивлялась тому, что видит перед собой все то же лицо, которое Фредерик когда-то называл красивым, правда, чуть бледнее и тоньше обычного.
А сон, в котором она летала, все не возвращался; вместо этого ее вот уже несколько раз посещали кошмары, в которых она видела себя на вершине осыпавшейся каменной стены древнего монастыря. Вокруг все было усеяно обломками, давно поросшими травой. Поначалу площадка, на которой она стояла, казалась ей широкой, но по мере того, как она осторожно спускалась вниз, стена становилась все уже, камень крошился под руками, и, когда она подползала к самому краю разрушенной арки, ее охватывал дикий ужас при мысли о том, что она вот-вот рухнет прямо на уродливые фрагменты каменной кладки.
Если бы она знала, что найдется верный слушатель, которому можно довериться, она бы не стала искать спасения в читальном зале музея и не придумала бы себе тот загадочный лабиринт, в котором скрывается та самая книга: собственно, она даже не знала, какая именно, но точно не из области философии или теологии, поскольку Джулия и прежде не принимала абстрактного мышления, а уж в нынешнем-то состоянии философские рассуждения были бы ей понятны так же, как санскрит. Нет, она хотела услышать голос, который просто и ясно объяснит ей, как жить, поможет выбраться из безумия, в которое она шагнула; ведь наверняка кто-то уже проходил этот путь и нашел мудрость, которой ей сейчас так не хватало.
Но себе-то она могла признаться в том, что ее влекла в читальный зал и надежда встретить Фредерика. Впрочем, до сих пор мечте не суждено было сбыться. Недавно, листая каталог, она подслушала разговор двух мужчин, явно из числа знакомых Фредерика; один из них сетовал, что Лиддел стал настоящим отшельником, на что другой ответил, что бедный старина Фредди, должно быть, засел за грандиозный труд. На этом они посмеялись, но Джулии их смех не понравился, и она так разволновалась, что, вернувшись за свой стол, долго сидела, уставившись невидящим взглядом в раскрытый перед ней том.
Беда была в том, что она до сих пор любила его, хотя и сопротивлялась этому чувству. Она пыталась заставить себя ненавидеть его, но тщетно; в ней даже не просыпалась ненависть к Лидии. И в самом деле, разве могла она винить женщину, которой давно не было в живых? Не так давно она с удивлением обнаружила, что в ее окружении много людей, предпочитающих общаться с мертвыми, а не с живыми. Так, ее муж с возрастом все чаще предавался восторженным воспоминаниям о своих предках; а еще была тетушка Элен, увлеченная спиритическими сеансами, во время которых она постоянно получала весточки от своего обожаемого жениха Лайонела, скончавшегося от лихорадки в Крыму полвека тому назад. Джулия несколько раз составила ей компанию и была поражена размахом мошенничества, а мысль о тех несчастных, что гоняются за фантомами, повергла ее в уныние. И вот теперь среди них был Фредерик, помешанный на памяти о Лидии; да и Джулия была не в лучшем состоянии. Ей часто приходила в голову эгоистичная мысль о том, что лучше бы они упали с балкона в тот день; она бы умерла в одно мгновение и избавила бы себя от мучительного существования в этом мире, где живые бродят, словно призраки, среди скорбящих по усопшим.
Вот таким мрачным мыслям предавалась она хмурым февральским днем, когда туман, зависший под куполом читального зала, казался гуще обычного. Джулия уже собиралась уходить, когда ей доставили книгу, оказавшуюся вовсе не сборником стихов Клара, который она заказывала, а томиком малого формата в строгом черном переплете, на котором не было ни названия, ни имени автора. Озадаченная, она открыла первую страницу, но увидела лишь заголовок «Глава первая»; между тем никаких признаков отсутствующих страниц не наблюдалось. Это был роман; и, что самое удивительное, действие его разворачивалось в квартале Блумсбери и начиналось с яростной ругани кебменов на улице Грейт-Рассел. На одном из мужчин был грязный красный шарф, на другом — белый. По мере того как страсти накалялись, кебмены оставили свои экипажи и принялись сначала толкать друг друга на мостовой, а потом пустили в ход и кулаки, пока драчунам не пришлось посторониться, чтобы пропустить «дородную женщину, одетую во все черное и несшую в руках нечто, по форме напоминающее детский гробик, неумело завернутое в коричневую бумагу и перетянутое веревкой…» Но когда Джулия собралась перевернуть страницу, оказалось, что листы в книге не разрезаны. Заинтригованная сюжетом, Джулия поискала глазами служителя. И тотчас перед ней возник неприметный человечек, приближения которого она даже не заметила; он, очевидно, проникся ее проблемой и, пробормотав: «Позвольте, мадам», выхватил у нее книгу и скрылся за боковой дверью.
Джулия подождала несколько минут, но служитель так и не вернулся, и вспыхнувший было в ней огонек любопытства постепенно угас. Она вновь оказалась во власти меланхолии; собрав свои вещи, она покинула читальный зал. Небо было низким, темным и грозило дождем или даже снегом, так что она быстро пересекла внутренний двор и попросила констебля, дежурившего у ворот, вызвать для нее кеб. Ожидая на тротуаре улицы Грейт-Рассел, она заметила приближение сразу двух экипажей, которые сворачивали с улицы Монтаг. Раздался свисток констебля; и следовавший сзади кеб вырвался вперед, пытаясь обогнать первый, так что кареты едва не столкнулись, и уже в следующий момент извозчики схватились в жестокой перепалке. Один из них соскочил с козел, второй последовал его примеру, и Джулии показалось, что она заметила болтавшийся у него на шее красный шарф; но лишь когда из дверей соседнего дома выплыла необъятных размеров женщина в черном балахоне, с большим свертком странной формы в руках, своим появлением заставившая извозчиков расступиться, чудовищный смысл происходящего стал доходить до сознания Джулии. В тот же миг она услышала, что к ней обращается констебль, и, обернувшись, увидела третий кеб, который подъехал со стороны Музейной улицы.
— Лучше вам сесть в этот экипаж, — сказал констебль. — А я пока разберусь, в чем там дело.
Оцепенев от ужаса, Джулия слепо повиновалась. Пока кеб разворачивался, она успела заметить, что возчики, завидев констебля, бросились к своим экипажам, а широкая спина женщины удалялась в направлении Саутгемптон-Роу.
На следующий день, ровно в десять утра, она уже была в читальном зале, хотя до этого никогда еще не появлялась там в такую рань. День выдался сырым и туманным, отопление в музее было явно недостаточным, чтобы она могла согреться после поездки, но Джулия не обращала внимания на легкий озноб — все ее мысли были устремлены к загадочному черному томику, а это значило, что прежде всего нужно отыскать человека, который приносил его, ведь на самой книге не было шифра. С того самого момента, как она пробудилась от тревожного сна, ее терзали сомнения, действительно ли в книге была описана сцена уличного происшествия или все-таки это был тот самый эффект дежавю. С ней уже случалось подобное, когда вдруг в разговоре она слышала странно знакомые фразы, но то, что произошло вчера, было для нее внове.
Однако поиски вчерашнего служителя не увенчались успехом. Она поймала себя на том, что даже не может описать его внешности, настолько он был бесцветным. Ей запомнилось лишь, что был он высокого роста и одет в подобие серого костюма; память выдавала только очертания. Дежурные служители старались помочь ей, как могли, и даже предложили на опознание три кандидатуры, но все было тщетно. В то же время ее старательно убеждали в том, что книг без шифров читателям не выдают; да, название и имя автора могли отсутствовать, но чтобы шифр — это абсолютно исключено, мадам, книга без шифра — все равно что душа без имени в день Страшного суда. Джулия была не в силах сопротивляться натиску библиотекарей; к тому же она понимала, что настаивать бесполезно, они просто подумают, что книга приснилась ей (разумеется, она умолчала о том, что произошло на улице в тот день), и, опустошенная бесплодными усилиями, она вернулась на место.
Стоило ей оказаться за тем же столом, что и вчера, мучившие ее сомнения разом развеялись; да, книга все-таки была в ее руках, перед глазами стояли строчки, отпечатанные на первой странице, и она четко помнила, как пыталась перевернуть страницу, но обнаружила, что листы не разрезаны. Несколько раз она вставала из-за стола и бродила по залу, пытаясь отыскать человека в сером, но все было напрасно. Туман, висевший под куполом, казалось, был еще гуще, чем вчера, а посетителей было непривычно мало; если не считать одинокой фигуры, неподвижно сидевшей за несколько столов от нее, весь ее ряд был свободным. Чтобы хоть как-то успокоиться, она принялась писать, перенося на бумагу впечатления прошедшего дня, и полностью растворилась в этом занятии, вспоминая мельчайшие подробности пережитого. Воздух сгущался вокруг нее, она уже чувствовала тепло, поднимавшееся снизу от трубы отопления, а ровный скрип пера словно гипнотизировал ее. Джулия не знала, сколько времени прошло, но, когда она в очередной раз механически потянулась к чернильнице, до нее вдруг дошло, что в зале стоит гробовая тишина, и, оглядевшись, она обнаружила, что окружена плотным кольцом тумана.
Ее первой мыслью было, что кто-то оставил открытыми дверь или окно, но это было абсурдом: она никогда не видела, чтобы в помещении стоял такой туман; должно быть, природа в очередной раз преподнесла сюрприз. Она сидела в коконе света от настольной лампы, а тем временем туман становился все плотнее. Его холодные струи уже лизали стол, источая какой-то странный запах золы и серы, и казалось, будто огромное морское чудовище поднимается из глубин. Она находилась не так уж далеко от центра зала; все, что от нее требовалось, это встать из-за стола и осторожно двинуться влево, а потом еще раз повернуть налево, чтобы добраться до выхода. Но что потом? Наверняка снаружи туман еще сильнее, и к тому же было во всем этом что-то тревожное, отчего ей никак не хотелось покидать свой островок света. Возможно, ей следовало позвать кого-то из служителей; но почему тогда она не слышала, чтобы кто-то еще звал на помощь? Ведь в соседних рядах тоже сидели читатели, и разве не должны были служители обойти зал и успокоить людей? Между тем кругом стояла зловещая тишина, нарушаемая лишь легким шорохом тумана.
Но ведь не мог же туман издавать звуки? Этот шорох, доносившийся слева, был порожден явно не туманом; похоже, кто-то неумолимо приближался к ней. Шорох подкрался совсем близко и замер; пелена тумана по-прежнему не пропускала света; и тут до нее донесся слабый скрежет отодвигаемого стула — похоже было, что соседнего, — а потом раздался скрип, как будто кто-то сел на него.
И снова воцарилась тишина. Джулия пыталась убедить себя в том, что рядом расположился читатель, заблудившийся в тумане и решивший подождать, пока пелена рассеется. Очень медленно, не отрывая взгляда от своего невидимого соседа, Джулия начала приподниматься со стула, надеясь незаметно пробраться к выходу. Но стул предательски скрипнул, и в тот же миг пелена тумана, подобно занавесу, взмыла вверх.
Хотя и изрядно удивленная происходящим, Джулия с облегчением обнаружила, что рядом с ней сидит ребенок, девочка лет восьми, с золотистыми кудряшками и розовыми щечками, одетая в белое накрахмаленное платье с нижней юбкой. Но сохранить душевное равновесие надолго ей не удалось. Было что-то застывшее и неестественное в этом детском личике, которое улыбалось Джулии, и особенно в глазах, которые поначалу смотрели вниз, но вдруг широко распахнулись, причем с громким щелчком. Это были глаза-пуговки куклы, а лицо выглядело совсем как фарфоровое; и все-таки девочка была живая, судя по тому, как она сучила ножками, явно намереваясь сползти со стула и подойти к Джулии.
У Джулии волосы на голове зашевелились; во всяком случае, ощущение было именно такое. Щелчок, с которым открылись глаза девочки, отозвался в ней нечеловеческим ужасом. Она знала, что тотчас умрет, если только улыбающаяся живая кукла прикоснется к ней; страх парализовал ее, и она не могла издать ни звука. Между тем атласные туфельки коснулись пола; Джулия как ужаленная вскочила со стула и отпрянула в сторону, прорезая стену тумана. Пробираясь между рядами, где по-прежнему не видно было ни души, она продолжала пятиться назад, пока не ударилась о стеллаж с каталогами; двигаясь на ощупь вдоль него, она вынырнула, как ей казалось, в другом крыле зала, где остановилась, чтобы отдышаться и прийти в себя. Все это время она прислушивалась, не шуршит ли рядом накрахмаленное платьице.
С того момента, как Джулия оставила свое место, туман как будто взял ее в тиски. Поднося руку к лицу, она видела лишь очертания пальцев, а дальше все тонуло в ватном облаке. Читальный зал музея изначально был похож на лабиринт, многие не случайно сравнивали его с паутиной, но при свете он хотя бы не производил столь зловещего впечатления. Ряды столов, лучами расходящиеся от центра, на первый взгляд совершенно не препятствовали выходу из зала. Но сейчас Джулия чувствовала, что потеряла ориентацию. Странный запах, ассоциировавшийся с морским чудищем, словно парализовал ее чувства, в ушах стоял гул. Она понимала, что бежать вслепую смерти подобно: она выдаст себя любым своим движением. К тому же — хотя она и гнала от себя эту мысль — преследовавшее ее существо было где-то рядом. Джулию трясло как в лихорадке.
Зная, что малейший шорох может оказаться фатальным, она все-таки не могла таиться и ждать, пока ее настигнет фарфоровая рука. Она медленно отступила назад, но наткнулась на стул, который проехал по полу с предательским скрипом. Двинувшись, как ей казалось, в правильном направлении, она тут же уперлась в холодную вертикальную поверхность, после чего нырнула в пустоту, окончательно утратив ощущение пространства. Она вдруг почувствовала, что падает; пытаясь удержаться, она схватилась за узкую планку или рейку, которая поначалу показалась твердой, но вдруг с хрустом раскололась, выпала из ее руки и с ужасающим грохотом рухнула под ноги. Существо могло настичь ее в считанные мгновения; Джулия попятилась назад, в пустоту, и на этот раз ей удалось проскочить через целый ряд стульев, держась за их спинки. Шум стоял оглушительный, несмотря на поглощающий эффект тумана; падали какие-то стулья, но она продолжала идти, вытянув перед собой руки, пока наконец не уперлась в книжный стеллаж. Внутреннее чутье подсказало ей что, если двигаться влево, можно выйти к главному входу, а там уж звать на помощь.
Джулия вновь остановилась и прислушалась, но дышала она по-прежнему с трудом. Ужас убил в ней все мысли и желания, кроме одного: выбраться во что бы то ни стало. Она вновь ринулась вперед, правой рукой опираясь на книжный шкаф, а левую вытянув перед собой. Довольно быстро она дошла до открытого проема, который, как ей казалось, был главным входом; сделав еще несколько шагов в пустоту, она уперлась в стену. Нет, это была дверь, которая распахнулась от удара ее тела, и она очутилась, по-видимому, в фойе. Сказать наверняка она не могла, поскольку и здесь не видно было ни зги. Она опять шагнула вперед, но пол показался ей странным; он словно состоял из пустот; и вот уже она снова наткнулась на холодную металлическую поверхность, которая не рождала никаких ассоциаций с предметами обстановки фойе. Ощупав поверхность, Джулия поняла, что это не что иное, как книжная полка. Руки ее нащупали стоявшие рядами книги, одна из них с грохотом упала на пол, и Джулия тут же догадалась, где находится. Это была «железная библиотека», еще один лабиринт книгохранилища. Если ей не удастся отыскать дверь, через которую она прошла, можно будет забыть о спасении.
Но, быть может, помощь совсем близко или ей только померещились слабые голоса? И ведь они звучали где-то рядом; впрочем, возможно, это шелестел сгущающийся туман. Она сделала шаг вперед, держась рукой за полку, и звук стал еще более отчетливым, хотя и казался монотонным, как будто кто-то шепотом повторял одно и то же слово. Ее рука соскочила с опоры и тут же нащупала другую; да, голос доносился из прохода между полками; казалось, он поднимается с пола; и тут же туман вновь расступился, явив кукольное фарфоровое личико, широко распахнутые глазки-пуговки и похожий на розовый бутон ротик, который, механически открываясь и закрываясь, нашептывал: «Джулия… Джулия… Джулия…»
Так началась опасная игра в прятки, которая уводила Джулию все дальше в мрачные глубины «железной библиотеки». Туман немного рассеялся, так что проходы между стеллажами просматривались из конца в конец, но это лишь усугубляло ужас: теперь фарфоровое личико могло выплыть откуда угодно или, хуже того, маячило у нее за спиной, стоило ей остановиться, чтобы решить, куда идти дальше. Хотя кукла была ей по пояс, мысль о том, чтобы ударить ее или отбросить со своего пути, вызывала новый приступ страха; она понимала, что не переживет и прикосновения этого существа, и потому опять бежала, пока не оказалась перед железной витой лестницей, которая уходила вверх, в туманную темень.
Преследовавшее ее существо на время исчезло из виду, но путь назад был отрезан. Вздрагивая при мысли о том, что девочка-кукла ждет ее, Джулия начала карабкаться наверх. Но подниматься бесшумно не получалось, как она ни старалась, ступени все равно скрипели под ногами; туман поднимался следом, так что она не могла ни видеть, ни слышать, не прячется ли кто за его пеленой. Она миновала площадку, с которой открывался выход в узкую металлическую галерею, и продолжала подниматься все выше, а языки тумана уже лизали ей пятки.
Вскоре она достигла самого верха; последний виток лестницы вывел ее в еще одну галерею, пол которой, как и все полы «железной библиотеки», был решетчатым, так что, глядя под ноги, можно было видеть, как стелется внизу туман. По одну сторону от нее шла отвесная темная стена, с другой стороны был поручень, взявшись за который, она ощутила легкое ритмичное постукивание, как будто снизу кто-то торопливо поднимался. Джулия быстро, насколько было возможно, двинулась по галерее, все время оглядываясь назад. Куклы пока не было видно; но она чувствовала, что смертельная развязка близка; впереди маячил только конец поручня и никаких ступенек.
Ее обдало холодной волной воздуха; туман тотчас рассеялся, и Джулия обнаружила, что смотрит вниз с огромной высоты, и у нее под ногами уходящие в темноту ряды решетчатых полов. Она испытала сильное головокружение, совсем как в тот день, у Фредерика на балконе. И в этот миг в галерею вошла девочка-кукла и заспешила к ней, улыбаясь все шире. С каждым шагом поступь куклы становилась тяжелее. Разрываясь между страхом высоты и ужасом от приближения этого существа, Джулия прижалась к стене. Фарфоровые ручки потянулись к ней; глаза, щелкнув, широко распахнулись. Из груди Джулии непроизвольно вырвался истошный крик, и вдруг ее пальцы нащупали рукоятку. Часть стены со скрежетом подалась назад, пропуская Джулию в следующую галерею с широким стеклянным куполом, и ее вопль страшным эхом пронесся по всему читальному залу, над головами изумленных людей.
На следующий день Джулия вновь оказалась в библиотеке, чему и сама была немало удивлена. Ее разговор со старшим администратором был долгим и унизительным: он так странно посмотрел на нее, когда она заикнулась о тумане, что она решила опустить подробности и сказала, что попросту заблудилась и забрела в «железную библиотеку». На вопрос, зачем она полезла под купол, Джулия была вынуждена ответить, что по ошибке приняла лестницу за выход. Но он был явно не удовлетворен ее объяснениями и строго изрек в конце концов, что она нарушила ряд правил, проигнорировала неоднократные замечания служителей, сорвала работу читального зала, не говоря уже о том, что подвергла свою жизнь серьезной опасности. Он вынужден будет довести информацию до руководства, и, возможно, ее читательский билет будет аннулирован.
То, что произошло на самом деле, оставалось непостижимым. Оказывается, Джулию преследовала не фарфоровая кукла, а служитель, который заметил, что женщина взбирается по лестнице в «железной библиотеке». Единственным рациональным объяснением представлялось то, что она бродила во сне, но Джулия слабо верила в это. Видимо, долгие страдания пробудили в ее сознании некие темные стороны. Между тем она не могла избавиться от мысли, что анонимная книга и жуткая встреча в тумане были каким-то странным образом связаны. Более того, как она вскоре обнаружила, страх перед возвращением девочки-куклы преследовал ее и дома. Она знала, что, пока не поймет смысла этих событий, не сможет чувствовать себя в безопасности, а внутреннее чутье подсказывало, что разгадку следует искать в читальном зале, куда она и вернулась, невзирая на косые взгляды служителей, державших ее отныне под неусыпным контролем.
День стоял ясный и солнечный, купол зала был наполнен светом, и отсутствие тумана вселяло надежду на то, что сегодня она будет избавлена от повторения вчерашнего ужаса. Но, хотя беглый осмотр верхней галереи убедил ее в том, что на такой высоте ее вряд ли кто мог рассмотреть, Джулия испытывала определенный дискомфорт и старалась не маячить перед читателями. О том, чтобы наводить справки о таинственной черной книге, не могло быть и речи. Хотя… не все потеряно: ведь существует целый раздел каталогов по анонимным произведениям, и она вполне могла бы заняться их изучением, а не сидеть сложа руки, прислушиваясь к разговорам соседей и гадая, не о ней ли шепчутся.
Однако работы с каталогами анонимных произведений оказалось невпроворот, чего Джулия никак не ожидала. Она стала искать по детскому принципу «холодно-горячо», выписывая названия, которые могли бы заинтересовать ее. Но, памятуя о правиле, запрещающем читателям заказывать помногу книг одновременно, как и о своем шатком положении в библиотеке, она тщательно обдумывала каждую запись, так что вскоре обнаружила полное отсутствие прогресса: за окнами уже смеркалось, а она проштудировала лишь часть заголовков под буквой «А». Нетрудно было догадаться, что такая работа займет недели или месяцы, причем без особой надежды на успех… но что это?
Полное и достоверное описание странных событий, приведших к смерти поэта Фредерика Лиддела, эсквайра, в ночь на четверг 2 марта 1899 года. С. 8 (четн.). Лондон. 1899.
Дата стояла сегодняшняя. Это невозможно, Джулия не верила глазам своим. Регистрационная карточка ничем не отличалась от других. Ее шифр вместе с первыми строчками произведения Джулия механически занесла в свою заявку, которую тут же и отправила, прежде чем до нее дошел смысл написанного. Это, должно быть, другой Фредерик Лиддел, повторял внутренний голос, но она знала, что голос ошибается; она слишком часто просматривала каталог в поисках этого имени: раньше — из удовольствия, а в последнее время — от боли. Любой другой читатель, столкнувшийся с подобной нелепицей, решил бы, что имеет дело с ошибкой, допущенной нерадивым служащим, или, в худшем случае, с грубым и неостроумным розыгрышем; но для Джулии, с ее обострившимся даром ясновидения, эти слова были предвестником неотвратимой беды.
Прошло пятнадцать минут, потом еще полчаса. Зажгли электрический свет; стекла купола неотвратимо темнели; Джулия напряженно вслушивалась в свои мысли. Стоит ли пойти к нему, чтобы предупредить? Но предупредить о чем? Чтобы точно узнать, откуда исходит опасность, нужно хотя бы увидеть эту книгу… но тут начинало возмущаться здравомыслие, хотя его тут же заглушали живые воспоминания о женщине со свертком в форме гроба. Она так и сидела, раздираемая противоречивыми мыслями, пока не подошел служитель, который сказал, что заявленной книги нигде не обнаружено. Джулия тотчас вернулась к каталогу; она хорошо помнила, где располагалась регистрационная карточка, но сейчас ее там не было. Поскольку каталог постоянно пополнялся новыми названиями, причем не всегда в алфавитном порядке, она долго листала страницы в тщетных попытках отыскать нужную ей вещь. Впрочем, это лишь усилило ощущение опасности. За окном стояла ночь; нельзя было медлить, пусть даже ей придется испить еще одну чашу унижения. Но, если она не явится домой, муж всполошится и начнет ее искать. Второпях набросав записку, что ужинает с Мэриан, Джулия быстро собрала вещи и поспешила из читального зала.
Ночной воздух был сырым и неподвижным, свет фонарей едва пробивался сквозь легкую дымку, когда Джулия позвонила в дверь дома, где жил Фредерик. Ей пришлось долго ждать — или ей только казалось, что долго? — прежде чем дверь открыл старый портье.
Дурные предчувствия усиливались с каждым шагом по бесконечным ступенькам, и ей пришлось дольше обычного задержаться на последней лестничной площадке, чтобы отдышаться и набраться смелости постучать в дверь Фредерика. Кругом было тихо; от ее стука тишина, казалось, стала еще звонче; потом послышался глухой удар, за которым последовали торопливые шаги и скрежет отпираемых замков. Гораздо сильнее страха перед встречей с ним была, оказывается, надежда, которая вспыхнула бешеным пламенем при одном только взгляде на его лицо, такое бледное и измученное, но вдруг осветившееся ответной радостью. Она переступила порог и бросилась к нему в объятия — сразу же почувствовав, как страшно он исхудал, — а потом стала целовать его, выплескивая так долго сдерживаемую страсть, пока не расслышала имя, которое все это время он нежно бормотал: «Лидия».
Джулия отпрянула назад и вгляделась в хорошо знакомое лицо, пытаясь отыскать в нем любимые черты. Это был прежний Фредерик, и в то же время не он: небритый, в потрепанном домашнем халате зеленого цвета, под которым виднелись мятые рубашка и брюки, в старых домашних тапочках; волосы у него стали чуть длиннее и лежали все в том же беспорядке, но уже без былого шика. В его взгляде было все то же обожание, но казалось, будто он смотрит сквозь нее, не видя перед собой ее лица. На мгновение она даже подумала, что он ослеп, но, словно угадан ее мысли, он заметил распахнутую дверь и закрыл ее. Как только щелкнул замок, по лицу его пробежала тень удивления; он перевел взгляд с нее — или, скорее, с той, которую он видел вместо нее, — на дверь и обратно.
— Я завершил, и ты пришла, — произнес он каким-то странным, отрешенным голосом, — но я думал… я думал, что ты…
Он не договорил и повернулся к окнам, которые, как заметила Джулия, были открыты на ночь. Несмотря на полыхавший в камине огонь, она чувствовала, как пробирает ее озноб. Ей вовсе не хотелось искать скрытый смысл в его словах, как не хотелось считать его сумасшедшим. Может, он тоже бродит во сне? И, если сейчас ему снится Лидия, разве нельзя его разбудить?.. Ей так и хотелось крикнуть, что она Джулия, а не Лидия, но сознавала полную бесполезность этого жеста, и это повергало ее в отчаяние. Во сне или наяву, сердце Фредерика принадлежало мертвой, и не было в нем места для живых; та любовь спалила его дотла, и новой уже никогда не будет.
К тому же она где-то читала или слышала, что лунатиков нельзя будить, а, наоборот, нужно уложить в постель и проследить, чтобы они заснули настоящим глубоким сном, который сотрет из памяти следы от ночного кошмара. И ей вдруг стали понятны зловещие предзнаменования последних дней; в самом деле, не приди она сегодня к Фредерику, с ним могла бы случиться беда. Поэтому прежде всего надо было закрыть окна; нет, сначала уложить его в постель, а потом заняться окнами.
— Фредерик, — нежно произнесла она, взяв его за руку, — ты очень устал и должен отдохнуть.
— Да, я очень устал, — повторил он. — Но… ты ведь не оставишь меня, Лидия? Не сейчас? — Голос его зазвучал громче и задрожал на последних нотах.
— Нет, Фредерик, — печально сказала Джулия, — я не оставлю тебя. Но ты должен лечь в постель и уснуть.
С этими словами она медленно повела его через всю комнату, стараясь держаться подальше от черной зияющей пустоты окон, и проводила в спальню, в которой теперь царил жуткий беспорядок. Он стоял послушно, как ребенок, пока она расправляла простыни, взбивала подушки; так же по-детски он присел на краешек кровати, снял тапочки и халат, а потом быстро растянулся на постели и устроился для сна. Его глаза закрылись, прежде чем Джулия успела укрыть его одеялом, и буквально через минуту его дыхание стало ровным и глубоким. Она еще немного постояла возле него, вспоминая, как часто и как горячо мечтала о том, чтобы наблюдать за ним, спящим. И вот мечта сбылась, а в душе полная опустошенность. Его дыхание было уже совсем спокойным; Джулия хотела открыть окно в спальне, но побоялась разбудить его, так что, погасив лампу, она вернулась в гостиную.
Она хотела сразу же закрыть окна, но затхлый воздух спальни, казалось, до сих пор преследовал ее, да и в конце концов в комнате было не так уж холодно; так что она решила запереть одну створку, а вторую оставить открытой. Направившись к окну, она случайно уронила взгляд на письменный стол, стоявший справа. Настольная лампа освещала и портрет Лидии, и ворох исписанной бумаги под хрустальным пресс-папье. Джулия почему-то вспомнила о жертвоприношении, и ей стало еще более неуютно. На листе, что лежал сверху, можно было прочесть две строфы, написанные мелким аккуратным почерком Фредерика:
Как мотылек летит на свет,
Так я стремлюсь в пучину ночи,
Чтоб встретить утренний рассвет
И милой ангельские очи.
И я нисколько не боюсь
Бросаться в ночи благодать.
Ведь милая порхает рядом,
Она рожденная летать.
Чернила казались совсем свежими, как будто страница была написана только что. Джулия выдвинула стул и села к столу, намереваясь прочесть всю рукопись, но ей вдруг стало неуютно под холодным, собственническим взглядом Лидии, как будто ревниво охранявшей все, что касалось ее памяти. Она потянулась к фотографии, чтобы развернуть ее в другую сторону, и почувствовала, что нога ее больно уперлась в какой-то предмет под столом. Она нагнулась посмотреть, что ей мешает. Может, ящик для цветов? Нет, пожалуй, низковато для него, и к тому же предмет легко двигался. Почему-то его форма показалась странно знакомой. Черная прямоугольная коробка, длиною фута в три: музыкальный инструмент? Любопытство заставило ее отодвинуть стул подальше и достать предмет из-под стола. Он оказался неожиданно легким. Можно было не сомневаться в том, что он заперт; но первые же три серебряные защелки поддались сразу, следом за ними — еще две, так что откинуть крышку не составило труда.
Но, что бы ни лежало в футляре, оно скрывалось под пурпурным бархатом. Джулия встала на колени и неожиданно потеряла равновесие, так что ее правая рука проскочила под бархатный чехол и уперлась во что-то твердое. Она попыталась отдернуть руку, но почувствовала острую боль, и тут же из чехла вынырнула кукла, которая села и распахнула глаза.
Фарфоровые пальчики впивались, словно змеиное жало; свободной рукой Джулия попыталась отшвырнуть злобное существо, но оно выпрыгнуло из коробки, ринувшись прямо на нее. Она бросилась к открытым окнам и тяжело ударилась о балконную решетку. Она чувствовала, как существо тянет ее вниз; на какое-то мгновение оно зависло в воздухе, но вот его хватка ослабла, и кукла рухнула в пустоту; казалось, прошла вечность, прежде чем Джулия услышала звон фарфора, рассыпавшегося по мостовой.
Она еще долго стояла, свесившись с балкона, пока не оправилась от шока. Но жжение в правой руке нисколько не уменьшилось; похоже, один из фарфоровых пальцев здорово ранил ее. Дрожа от испуга, она повернула руку к свету и обнаружила, что источником боли была на самом деле булавка, глубоко засевшая в ладони. Вокруг головки булавки торчали обрывки белой материи. Стиснув зубы, она выдрала булавку и сбросила ее с балкона; потом перевесилась через перила посмотреть, что сталось с куклой. Трудно было разглядеть что-либо с такой высоты, тем не менее она увидела, как прохожий переступил через что-то, валявшееся на дороге.
Джулия вдруг осознала, где находится, но головокружения не последовало. Она почувствовала, что может стоять так, перевесившись через перила, сколь угодно долго. Впрочем, смысла в этом не было, да и рана на руке напоминала о себе пульсирующей болью. Она вернулась в гостиную, закрыла окна, вернула пустой футляр на место и бросила прощальный взгляд на Лидию. Ей показалось, что в глазах девушки уже не было прежней настороженности; да и сама фотография как-то потускнела, стала обычным снимком, на котором молодая женщина старательно позировала перед камерой. Отвернувшись от нее, Джулия задалась вопросом, увидит ли она когда-нибудь напечатанной последнюю поэму Фредерика. Впрочем, это было не важно, ведь поэма была посвящена Лидии, а не ей. От нее теперь требовалось лишь вызвать к нему доктора. В последний раз взглянув на Фредерика, Джулия увидела, что он улыбается во сне. Она оставила его в мечтах о мертвой, а сама устало двинулась вниз по лестнице, возвращаясь в мир живых.
Я словно пробудился ото сна, в котором был Джулией, и мне было ужасно холодно, потому что читальный зал сорвался с якоря и уплыл в открытое море. Сражаясь с волнами, я отчаянно пробирался под купол, который только и торчал из глубин, но оказалось, что я уже давно не сплю, просто тело мое охвачено жаром и ломит каждую косточку. По дороге к станции подземки Рассел-Сквер меня так колотило, что зуб на зуб не попадал. В лифте, уносившем нас вниз, мужской голос вдруг произнес с отчаянием: «Я несчастлив. Мне плохо. У меня депрессия». «Да у нас у всех депрессия», — пробормотал сзади меня другой мужчина. Зажатые в хлипкой металлической клетке, вдыхающие тяжелый запах влажной одежды, мы молча спускались в подземелье.
А потом еще десять дней меня знобило, я потел и кашлял, периодически проваливаясь в тревожные сны с участием девочки-куклы. Страшнее всего был повторяющийся ночной кошмар, в котором я преследовал стремительно удаляющуюся фигуру — возможно, это была Алиса, блуждая по пустынным улицам среди уродливых зданий. Обычно она испарялась, но однажды мне удалось догнать ее на аллее; когда она обернулась, я увидел, что ее лицо высечено из камня. За окном барабанил дождь, переходящий в изморось, но я все равно шел в аптеку за новой порцией лекарств или же в ближайший дешевый ресторан индийской кухни. Дело компании «Уэстленд» прогремело и заглохло. Взорвался космический корабль «Шаттл». Железная леди вершила свою политику.
За три дня до предполагаемого отъезда я решил прокатиться на поезде из Ватерлоо в Балкомб, деревушку в трех милях к северо-востоку от Стейплфилда. По крайней мере, я бы увидел это место своими глазами и, может, навел бы справки у местных жителей. Но, взглянув на крохотный черный кружок, отмеченный на трассе В2114, я вновь задался вопросом: а зачем? И напрасно я пытался разжечь в себе интерес к этой поездке, тоска по Стейплфилду стала для меня сравнима с тоской по вырванному зубу. Без Алисы — а к тому времени я уже убедил себя в том, что больше никогда не услышу о ней, — Стейплфилд казался потерянным навсегда.
В мой последний день в Лондоне, пришедшийся на воскресенье, выглянуло водянистое солнце. На автобусе я доехал до Хампстед-Хит и пешком добрался до вершины Парламентского холма, где наконец прочувствовал красоту и величие бурлящего внизу города. Но ветер был настолько холодным и пронизывающим, что вскоре мои эмоции свелись к единственному желанию — согреться. Я спустился к плавательным прудам, содрогаясь при виде ледяной зеленоватой воды, в которой действительно барахталась какая-то сумасшедшая. Лавируя среди инвалидных колясок и велосипедов, я добрел до Долины здоровья и по объездной дороге вернулся обратно.
Я и представить себе не мог, что так обрадуюсь жаркому мосонскому лету. Когда я вышел из таможенной зоны, мать кинулась ко мне и обняла так, словно я вернулся из преисподней.
— Но ты такой худой, Джерард. Что произошло?
Я рассказал ей про грипп и согласился с тем, что надо сходить к врачу. Похоже, больше говорить было не о чем. После завтрака мы сели пить кофе в саду, устроившись под цветущим эвкалиптом. Лужайка пестрела яркими красками; небо было ослепительно-голубым. Вдыхая сухой едкий аромат эвкалипта, я не мог удержаться от мысли, что несчастья проще переносить в тепле, а не в холоде.
— …так ты из-за болезни и не смог нигде побывать, мой дорогой? — донесся до меня голос матери.
Единственное, что пришло в голову, это прогулка по Хампстед-Хит. Рассказывая, я наблюдал за чудными розелями, и вспышка материнского гнева застала меня врасплох.
— Как ты мог допустить такую беспечность, Джерард? Тебя ведь могли убить!
Лоб ее покрылся испариной, хотя еще мгновение назад был абсолютно сухим.
— Мама, это ведь было воскресенье. Там полно отдыхающих.
— Знаешь, как воруют людей на этих лесных дорожках? А потом ищи-свищи. Я сама читала. Да мало ли что могло там с тобой приключиться.
Я попытался переубедить ее, но она и слушать не хотела, а вскоре и вовсе заявила, что ей пора прилечь отдохнуть.
Клуб друзей по переписке
Почтовый ящик 294,
Маунт-Плезант, Лондон WC1
31 января 1986 года
Мой дорогой Джерард!
Мне очень жаль, но я только что получила все твои письма (те, что ты написал, находясь здесь), потому что была в больнице. Не волнуйся, сейчас со мной все в порядке — честное слово, все прекрасно. Знаешь, есть реальный шанс, что года через два я встану на ноги! Я много лет числилась в листе ожидания у господина Макбрайда — это известный нейрохирург — и думала, что попаду к нему на прием только через несколько месяцев, но случилось так, что у него появилось «окошко» в расписании, и меня срочно отвезли к нему в госпиталь. Я не знала, где ты остановился, потому что письмо, которое ты отправил еще из Мосона с адресом отеля, должно быть, задержалось на почте — короче, я получила его только вчера со всеми остальными письмами.
Я бы написала и раньше, но были некоторые сложности. Чтобы сделать рентген позвоночника, мне ввели какой-то краситель — боже, эти бесконечные часы, проведенные под сканнером, когда нельзя ни двигаться, ни дышать, — в общем, мне было очень плохо, и пару недель пришлось провести под капельницей. У меня жутко болела голова, я почти ничего не видела и даже испугалась, что ослепну — кстати, такое бывает при позвоночных инъекциях, но сейчас практически все в норме. Я думала о тебе все это время, но была слишком слаба, чтобы написать.
Ты удивишься, почему я не рассказала тебе заранее об этих тестах. Но все дело в том, что я очень суеверна и мне не хотелось раньше времени вселять в нас обоих надежду. Но сейчас она действительно появилась. Господин Макбрайд владеет уникальной лазерной технологией, позволяющей расщеплять здоровые нервы и заменять ими поврежденные, и он думает, что через год-два — ему нужно провести еще одно испытание — он сможет оперировать меня с вероятностью успеха в девяносто процентов!
Тороплюсь отправить это письмо с вечерней почтой, я даже попросила отослать его экспресс-почтой. Мне так жаль, что произошла эта путаница и что ты так страдал в Лондоне — я искуплю свою вину, обещаю.
Завтра напишу больше.
Я люблю тебя, обожаю и с нетерпением жду твоих писем.
Твоя незримая возлюбленная
Алиса
Если бы Алиса сказала мне тогда, что ждать придется еще тринадцать лет… но речь шла не о тринадцати годах, а всего об «одном-двух максимум». И, чем дольше я ждал, тем сильнее была решимость ждать еще сколь угодно долго. Алиса закончила учебу в Открытом университете и взялась преподавать заочно английский студентам-инвалидам. Лет через пять она пообещала мне, что мы будем вместе после операции, даже если она и пройдет неудачно. Тогда почему не сейчас? «Я хочу на бегу броситься в твои объятия, — отвечала она, — и, раз уж мы зашли так далеко, пожалуйста, наберись терпения, давай подождем еще немного». К тому времени, как я уговорил ее перейти на электронную почту, наш почтовый роман насчитывал уже более четырех тысяч писем.
У меня была какая-то своя жизнь, какие-то друзья. Но настоящей близости ни с кем не возникало; рано или поздно отношения упирались в незримую стену, за которой скрывалась Алиса. Мне почему-то казалось, что, пока я держу ее существование в секрете, у нас есть шанс на воссоединение. Как в тех сказках, где все сбывается, если только не нарушена клятва и не заданы запретные вопросы.
Все это время мы с матерью продолжали соблюдать негласную договоренность: она не спрашивала про Алису, а я не интересовался ее прошлым. Покидать родной дом пока тоже не было смысла, в любом случае я не собирался ждать еще тринадцать лет. В библиотеке все решили, что я гей, но слишком робкий, чтобы в этом признаться — по крайней мере, мне казалось, что именно так обо мне все и думают. Тихий, вежливый, до сих пор живет с мамочкой, никогда никуда не выходит, не рассказывает о себе — короче, зануда, каких поискать. Я продолжал работать в библиотеке, сидел дома с матерью и с нетерпением следил за прорывом в области нейрохирургии.
У меня была сделка с Господом, хоть я в него и не верил, но тем не менее: так вот, я клялся не покидать мать, а от Бога требовал, чтобы тот послал Алисе исцеление. Ухаживать за матерью — значило ни в коем случае не оставлять ее по вечерам одну. Она по-прежнему была убеждена в том, что опасность где-то рядом, ждет, затаившись, как та змея среди дров в гараже. Временами у меня создавалось впечатление, будто на протяжении четырех десятилетий в Мосоне она не жила, а выживала, но, похоже, это ее нисколько не утомляло; она была слишком поглощена схваткой с неведомым врагом. Назовите это паранойей, синдромом хронического беспокойства, маниакальной идеей или просто неврозом — как бы то ни было, опасность была для нее реальной. Незадолго до ее семидесятилетия я обратил внимание на то, что она заметно похудела и постарела, а кожа ее приобрела сероватый оттенок. Но идти к врачу она категорически отказывалась. И все продолжала прислушиваться к неразличимым звукам, пока злокачественная опухоль не приобрела угрожающих размеров.
Через пару недель после того, как врач-онколог сообщил мне, что бессилен помочь матери, господин Макбрайд назначил Алисе день операции. Я ничего не сказал матери. Меньше чем через два месяца, если все пройдет удачно, Алиса выйдет из госпиталя на своих ногах. Это должно было случиться в последнюю неделю июля, как раз тогда, когда моей матери суждено было умереть.
— Ты был хорошим сыном, Джерард.
Я себя вовсе не считал хорошим сыном. Слишком часто я пренебрегал ее преданностью, отвергал ее заботу обо мне. Мы общались избитыми фразами, и иногда наше молчание длилось дольше, чем собственно разговор. Теперь тишина окончательно поселилась в доме и стала какой-то звенящей.
Мать полулежала в постели на солнечной террасе, отложив книгу в сторону и устремив взгляд на сад. Опавшие листья устилали траву, их сносило ветром к гаражу и забору. В прошлом году в это же время мать их собирала. Послеполуденное солнце отбрасывало на пол косые лучи; я уже закрыл окно, опасаясь надвигающейся сырости.
Я взял отпуск в библиотеке и ухаживал за матерью, готовя ей нехитрую еду. Теперь, когда на ночь ей впрыскивали морфий, она не могла есть ничего твердого, только супы, фруктовые соки и горячие напитки. С наступлением сумерек я провожал ее в спальню. Она еще могла ходить, хотя и с трудом.
Я потянулся к матери, коснулся ее руки. Она не отвела взгляда от окна, но ее холодные пальцы сомкнулись на моей руке, и какое-то время мы так и сидели, наблюдая за огненным листопадом в саду. Меня вдруг впервые посетила мысль о том, что она была бы гораздо счастливее, не будь у нее сына.
Ее пальцы слегка разжались: она засыпала. Я привстал и убрал с одеяла книгу, опасаясь, что она соскользнет на пол и разбудит ее. Потрепанная мягкая обложка: Джозефина Тей «О любви и мудрости». Должно быть, она перечитала ее уже не раз. На книжных развалах и в магазинах мать покупала великое множество детективов, все английских авторов, но только не современных; среди ее любимых были Агата Кристи, Дороти Сэйерс, Джон Диксон Карр, Марджори Аллингем, Джозефина Тей, Фриман Уиллс Крофтс, Эрнест Брама, Дж. Дж. Коннингтон. Их она чередовала романами Дафны Дю Морье, Элизабет Боуэн, Генри Джеймса, но никогда не обсуждала со мной прочитанное, ограничиваясь скупыми фразами вроде: «Думаю, тебе бы понравилось, милый» или «Пожалуй, чуть лучше, чем так себе». Мне казалось, мысленно она все-таки оставалась в мире своего детства, где были Виола и Стейплфилд, и ничто другое так и не смогло заинтересовать ее.
Солнце уже тонуло в ветвях цветущего эвкалипта — самого высокого дерева в нашем саду. Я помнил тот засушливый год, когда городской водопровод оказался бессилен утолить земную жажду, и сад превратился в пустыню с выжженной травой. Молодые деревца, защищенные от набегов кроликов проволочными заграждениями, выжили только благодаря тому, что мы тайком ведрами носили под них воду. Мать иногда дремала на солнечной террасе, опуская жалюзи и включая на полную мощность вентилятор. Она считала, что на террасе было чуть прохладнее, чем в ее спальне.
Пальцы, сжимавшие мою руку, вновь дрогнули. Лица ее я не видел: она лежала, отвернувшись от меня. Все было как в тот жаркий день, когда я, мальчишка, на цыпочках подкрался к ее двери, проверить, крепко ли она спит. Все эти дни, что я сидел возле матери, я пытался вызвать в памяти то лицо с фотографии. Иногда мне казалось, что я отчетливо вижу и блики света, падавшие на шею, и копну темно-каштановых волос — впрочем, откуда я мог знать про цвет волос, если фотография была черно-белой? И тотчас воспоминание блекло, оставляя мне лишь размытые очертания женского лица. Так же смутно мне виделись и Виола, и Стейплфилд — высокий дом, беседка на холме, подружка по имени Розалинда, живописная деревушка — вот все, что хранила память. Да, и еще потайная калитка. И прогулки по лесу, в котором водились барсуки и еще какие-то звери — кролики? зайцы? — и старик, развозивший на тележке… молоко? яйца? Да нет же, было ведь что-то еще!
Но на этом рассказы матери прекратились. Я вспомнил ее, стоявшую в дверях спальни, с растрепанными волосами, вне себя от ярости. Но почему, мама, почему? Почему ты никогда не говорила со мной про Виолу?
— Я любила ее, — донесся до меня голос матери.
У меня по коже пробежали мурашки. Мать лежала все так же, отвернувшись от меня. Я что, говорил вслух? Или это она говорила во сне?
— Ты любила Виолу? — спросил я тихо, не отпуская ее руки.
— Да… она тоже любила меня.
— Тогда почему… почему мы с тобой не говорили о ней?
Тонкие пальцы слегка напряглись.
— Я должна была уберечь тебя.
— Мама, я в порядке; я здесь, с тобой.
Она слабо зашевелилась, медленно повернула ко мне голову. Впрочем, глаза ее были по-прежнему закрыты; выражение лица оставалось спокойным.
— Тогда давай поговорим сейчас, — произнес я после паузы. — Про Виолу… — Но что спросить? В голове было пусто. — Скажи… она всегда жила в Стейплфилде?
По лицу ее пробежала тень. Я выпрямился на стуле и подождал, пока она вновь успокоится.
— Виола сочиняла сказки. Расскажи мне про них.
— Сказки о призраках. Она писала о призраках.
Голос ее ожил. Глаза открылись, уставились на меня, и веки вновь опустились.
Потом она произнесла что-то, из чего я уловил только: «Одна сбылась».
— Ты сказала «сбылась»? Как это? Что ты имеешь в виду?
Ответа не последовало.
— Мама, что сбылось?
Она сжала мои пальцы. Веки ее задрожали, дыхание стало частым. И опять никакого ответа.
— Мама, кто была та женщина на фотографии, которую я нашел? Это была Виола?
Ее глаза вдруг широко распахнулись, и в них я увидел ужас.
— НЕТ! — Это был даже не крик, а дикий вопль. Она вдруг резко вскочила с подушек. Ее невидящий взгляд застыл на моем лице.
— Джерард? Почему ты здесь?
— Мама, ложись… тебе приснился дурной сон…
— Ты не должен здесь быть. Она увидит тебя…
Ее лицо вновь исказила гримаса.
— Мама, проснись!
К ней вернулось сознание. Она откинулась на подушки.
— Джерард.
— Ты спала, мама.
Она лежала молча, тяжело дыша.
— Мама, что ты хотела сказать мне во сне? Что значит «она увидит тебя»?
Она как-то странно посмотрела на меня.
— Откуда ты узнал?
— Ты разговаривала во сне.
— Мне снилось, что ты задаешь вопросы, как раньше, когда ты был маленьким… а что еще я говорила?
— Ты сказала… ты сказала, что та женщина на фотографии была не Виола. Тогда кто она?
Она не ответила. Лицо ее постепенно искажалось ужасом, но уже каким-то другим. Какой бывает, когда до сознания постепенно доходит, что произошло нечто страшное и непоправимое. Скажем, забыли выключить газ, а ребенок остался дома один.
— Джерард, я очень устала. Я хочу, чтобы ты отвел меня в мою комнату. — Она говорила, едва разжимая губы, словно скованная страхом.
— Что, очень больно?
— Да. — Но, казалось, ее мучила вовсе не физическая боль. Мы медленно двинулись по коридору.
— Джерард, — произнесла она, когда я уложил ее в постель, — принеси мне кухонную лесенку.
Я непонимающе уставился на нее.
— Подножку с кухни. На случай… если мне понадобится встать.
— Мама, у тебя ведь есть звонок, зачем тебе вставать?
— Просто принеси.
— Ну, если ты настаиваешь. Но обещай мне…
— Джерард!
Озадаченный, я все-таки сходил на кухню и принес ей то, что она просила: трехступенчатую алюминиевую лестницу с вертикальной ручкой-опорой.
— Спасибо, милый. Поставь возле тумбочки.
Ее кровать стояла все там же, возле камина, по обе стороны которого тянулись встроенные шкафы. Тумбочка находилась по правую сторону кровати, ближе к двери.
— Мама, если тебе что-нибудь понадобится…
— Нет, милый. Что бы мне хотелось, так это твоего вкусного овощного супа, если, конечно, ты не очень устал. А я пока посплю. Закрой за собой дверь.
Она действительно выглядела измученной. Я нехотя вышел из комнаты. И несколько минут, которые показались мне чересчур долгими, торчал возле ее двери. Из спальни не доносилось ни звука. Я взялся за ручку и заглянул. Мать тяжело дышала ртом. Я постоял, наблюдая за ней, но она так и не шевельнулась.
Видимо, что-то насторожило меня, потому что я уже несся из кухни обратно в спальню, когда раздался страшный грохот. Мать лежала на ковре возле перевернутой лестницы. Самый верхний шкаф был полуоткрыт.
В больнице мне сказали, что у нее вдавленный перелом черепа, чуть выше левого глаза. Все, что могли сделать врачи, — это поместить ее под капельницу и ждать, пока к ней вернется сознание. Я сидел возле нее, держал ее за руку, говорил с ней. День незаметно сменился ночью, ожидание мое тянулось мучительно. Пару раз мне показалось, что ее сухие пергаментные пальцы еле заметно сжали мою руку. К утру я, видимо, задремал, а очнувшись, осознал, что ее рука становится все холоднее и в палате различимо только мое дыхание.
Через неделю после похорон я разбирал бумаги в кабинете. Мебель здесь не меняли с тех пор, как умер отец: оливкового цвета книжный шкаф армейского образца с пятью полками, маленький письменный стол с тремя ящиками и деревянный стул занимали все пространство.
Я все еще находился в отпуске. Звонили друзья из библиотеки, спрашивали, когда можно меня навестить, и я уже представлял, как буду готовить им чай и кофе, слушать их соболезнования, соглашаться с тем, что все это очень тяжело, ведь я был так близок к матери, и стыдиться того, что мысли мои заняты ожиданием встречи с Алисой.
Все вещи из гардероба матери уже были отправлены в благотворительный магазин. Книги упакованы и сданы в хранилище. Мне оставалось дождаться утверждения завещания судом, чтобы выставить дом на продажу. Я перерыл все комнаты в доме, начиная со спальни матери и заканчивая террасой, но так и не нашел ничего, что могло бы рассказать о тридцати четырех годах ее жизни в Англии. И все-таки ей суждено было вернуться на родину. Я решил рассеять ее останки — прах, как настойчиво повторял служитель крематория, — в Стейплфилде. И уговаривал Алису составить мне компанию, на что она тактично заметила, что в таком деле посторонние не нужны.
Вернувшись из больницы, я прямиком направился в комнату матери. Мне не терпелось выяснить, что же она пыталась достать и что в конечном счете явилось причиной ее смерти. Но верхнюю полку шкафа устилали лишь пыль веков, да засохшие личинки моли. Я заглянул в соседний шкафчик, но и там было пусто. Ничего не нашел я ни на полу, ни под кроватью, ни в гардеробе. Нижний ящик туалетного столика, в котором когда-то я обнаружил фотографию, а позже и «Серафину», оказался незапертым, но тоже пустым. Если ей что и удалось достать с верхней полки шкафа, то она, должно быть, просто проглотила это.
Я намеренно откладывал до последнего осмотр кабинета; во мне теплилась надежда, что хотя бы там я найду что-нибудь интересное. Здесь действительно было полно бумаг. Отец скрупулезно подшивал всю получаемую корреспонденцию, хранил расписки и счета, и мать слепо следовала его примеру. И вот передо мной оказались счета за электричество за все тридцать шесть лет, подшитые в строгом хронологическом порядке. Еще одна папка хранила уведомления, датированные 4 января 1964 года, предупреждающие о том, что в случае неуплаты электричество будет отключено такого-то числа; еще был ворох бумаг, касающихся водоснабжения, страховки, налогов, автосервиса, регистрации, водительских прав, медицинского обслуживания. Счета, инструкции, гарантии и полная история каждого купленного бытового прибора. Мои школьные табели. И тому подобный хлам. Создавалось впечатление, что мать хранила все, кроме личных писем, если только предположить, что она их получала. Короче, я не обнаружил ничего, что каким-то образом было связано с ее жизнью за пределами Мосона.
Я перешел к письменному столу. Писчая бумага в верхнем ящике, ручки, карандаши и линейки во втором, конверты в третьем. И в этом же ящике — неиспользованные бланки радиотелеграмм, настолько древние, что их впору было сдавать в музей. Среди бланков мелькнул жесткий голубой конверт, незапечатанный и с виду тоже очень старый; темный клей на нем потрескался и местами осыпался.
В конверте лежала черно-белая фотография, с которой улыбались мать и я, еще грудной ребенок. От восторга я махал пухлой ручкой. Я не узнавал ни комнату, ни диван, на котором сидела мать. Она казалась удивительно молодой, гораздо моложе, чем на свадебной фотографии. И совсем другой. Начать с того, что у нее были длинные волосы, каких я не помнил; причем не только длинные, но и вьющиеся. А платье — мне трудно было угадать моду того времени, но оно было стильным, к тому же без рукавов, что было странно, поскольку мать никогда не обнажала руки даже в жару.
И было еще что-то весьма необычное в ее облике, помимо того, что она выглядела на удивление молодой и беспечной. В наших семейных альбомах хранилось немало моих детских фотографий, но почти на всех я был либо с отцом, либо один. Мать настолько не любила фотографироваться, что не делала исключения даже ради сына; на тех редких снимках, где мы были вместе, она непременно отворачивалась, так что лица ее не было видно. Из всех наших общих фотографий эта была, пожалуй, самая радостная. Тогда почему она оказалась так далеко запрятанной?
Я стал внимательно просматривать остальные конверты, но больше ничто не привлекло моего внимания. Взяв фотографию, я вышел из кабинета и направился в ее спальню, сам не зная зачем. И опять полез в туалетный столик, вытаскивая один за другим ящики. Ничего, кроме пыли, да катушки белых ниток, которая завалилась в дальний угол.
Кухонная лесенка стояла все на том же месте, возле шкафа справа. Могла ли она искать эту фотографию? Я вспомнил, какой ужас застыл на ее лице в тот последний день, на террасе.
«Я должна была уберечь тебя».
От кого? Или от чего?
«Ты не должен быть здесь. Она увидит тебя».
Кто мог увидеть меня? Я поймал себя на том, что украдкой поглядываю на дверь. Не Виола же, в самом деле? Я никак не мог вспомнить последние слова матери.
«Отведи меня в мою комнату, Джерард. Принеси мне лестницу. Иди и свари суп».
Я взобрался на ступеньки, чтобы еще раз обшарить верхний ящик шкафа. Слой пыли был испещрен едва заметными царапинами. Но в целом пыль выглядела нетронутой. Дно ящика представляло собой двойной лист фанеры. Я потянул на себя правый угол, и ящик слегка приподнялся. Мне достаточно было заглянуть в образовавшуюся щель, чтобы различить большой запечатанный конверт. Внутри оказалась толстая пачка машинописных листов. «Призрак». В правом нижнем углу четким почерком было написано: «В. Х. 4 декабря, 1925». Я еще раз заглянул в конверт и обнаружил маленькую карточку с типографским оттиском: «С наилучшими пожеланиями от автора».
Не сходя с лестницы, я начал просматривать рукопись. Когда я повернулся, чтобы спуститься вниз, из пачки листов выпала фотография.
Я всегда представлял себе, что если вновь увижу ее, то узнаю сразу. Но все оказалось не так. Платье с присборенными плечами, похожими на крылья ангела, гордая посадку головы на лебединой шее, слегка приподнятый подбородок, взгляд чуть в сторону, темная копна волос, собранных на затылке — теперь-то я знал, что это называется шиньон, — все было как будто то же самое, и все-таки я чувствовал: что-то изменилось. Ну, разумеется, она выглядит по-другому, дошло наконец до меня, ведь я стал другим. Мне было десять лет, когда я впервые увидел ее. Тогда я и не догадывался ни о шиньонах, ни о тонкой кости, ни о классических пропорциях лица: в мосонской школе о таких материях не рассуждали. Точно так же мне совершенно не запомнилось, что на ней не было никаких украшений — ни колье, ни сережек. Разве что простая бархатная брошь, приколотая у выреза платья.
И конечно, в то время я еще не знал Алису. Эта женщина была совсем не похожа на Алису, созданную моим воображением; она была красива, но красота ее была, скорее, возвышенной, а не плотской. И все-таки она напоминала мне кого-то; кого я видел совсем недавно.
Фотография в голубом конверте. Если положить снимки рядом, можно было без труда увидеть черты фамильного сходства; видимо, с возрастом оно померкло, потому что мать мне помнилась уже совсем другой. И поскольку женщина на фотопортрете явно была не моей матерью, тогда кем она еще могла быть, если не Виолой в молодости?
Я перевернул снимок и на обороте увидел бледную надпись, сделанную карандашом:
«Зеленые рукава»
10 марта 1949 года
«Зеленые рукава»? Если дата означала день, когда был сделан снимок, тогда эта женщина точно не Виола. В любом случае я не мог и представить, чтобы это лицо способно было вселить ужас в кого-либо. Даже в мою мать. Все эти годы я думал, что она выпорола меня за фотографию. Хотя сама она так и не назвала причину своего гнева. И поскольку мать уже избавилась от «Хамелеона» (если только он не был спрятан где-нибудь в доме), я взял рукопись «Призрака» и пролистал ее более внимательно. Но между страниц больше ничего не было спрятано. Обыкновенная рукопись, чистая копия, без всяких исправлений и пометок.
«Одна сбылась». Я подошел к окну, сел на пол, привалившись спиной к стене, и разложил на коленях рукопись, от которой пыталась уберечь меня мать ценой своей жизни.
Хотя Ашборн-Хаус стоял неподалеку от деревни Херст-Трин, окружающий его лес был таким густым, а деревья такими высокими, что Корделия часто воображала, будто обитает в волшебном лесном царстве. Еще ребенком, забираясь на свой любимый стульчик возле окна, она предавалась заветным мечтам, в которых видела себя Марианной, леди Шалотт или же другими печальными героинями рыцарских романов. Прекрасный принц пока не появлялся, возможно, из-за того, что на дороге стоял знак, запрещающий проезд в частные владения. На подступах к дому дорога переходила в узкую тропинку, утопающую в грязи. На самом деле тропинка была самым коротким путем через лес, но жители деревни редко ею пользовались, и не только из-за грязи. По местной легенде, как позже узнала Корделия, дом был не только несчастливым, но его посещал призрак женщины в черном, под черной вуалью; это был призрак ее родной бабушки, Имогены де Вере.
Ашборн-Хаус — высокий каменный дом-башня, был построен лет сто назад, и возводил его, как часто сетовала тетушка Уна, не иначе как любитель крутых лестниц. Дом стоял на склоне холма, и из окон верхних этажей открывался изумительный вид на окрестные луга и леса. Но фасадом он выходил на узкий двор, засыпанный гравием, а дальше начиналась дорога, по обе стороны которой тянулись деревья, казавшиеся выше, чем сам дом. К шестнадцати годам Корделия переместилась со своего привычного наблюдательного пункта на подоконник в гостиной второго этажа, где любила читать летними вечерами. Тетушка Уна не могла без содрогания смотреть на то, как она сидела у раскрытого окна и так близко к краю, что казалось, будто вот-вот свалится в пропасть. Но Корделия нисколько не боялась высоты.
Чего не могла сказать о призраках. Когда ей было лет семь или восемь, они с сестрой Беатрис с удовольствием играли в привидения. Выпросили у мисс Грин, экономки, старую простыню, заворачивались в нее, крались по мрачным коридорам, заглядывали в пустые комнаты, и ужас происходящего повергал их в неописуемый восторг. Это продолжалось до тех пор, пока однажды вечером Корделии не пришло в голову разыграть Беатрис, переодевшись призраком бабушки. Все, что осталось у нее в памяти о бабушке, которая умерла, когда Корделии не было и пяти, — это сухонькая фигурка, сидевшая у камина или маячившая в саду, да еще, пожалуй, вуаль на лице. Впрочем, упоминать о вуали было не принято. Как объяснила тетя Уна, бабушка всегда носила вуаль, потому что когда-то тяжело заболела и свет был вреден для ее кожи.
В комнате бабушки ничего не трогали со дня похорон. Дверь всегда была заперта. Но недавно Корделия обнаружила, что ключи от всех спален чередуются и всегда можно подобрать подходящий. И вот, убедившись, что отец надолго обосновался внизу в гостиной, она прокралась в бабушкину комнату, где сильно пахло камфорой, и начала открывать ящики и шкафы. В нижнем ящике бельевого комода она нашла аккуратно разложенную черную вуаль. Она достала ее и приложила прохладную материю к лицу, вдыхая аромат камфоры с примесью каких-то других лекарств и еле уловимым запахом духов. Она надела вуаль, которая оказалась такой длинной, что сзади волочилась по полу. Ткань была полупрозрачной, и сквозь нее можно было различать предметы, однако когда она посмотрела на себя в зеркало, то обнаружила, что лица ее практически не видно. Более того, казалось, что вуаль дышит.
Ее охватила паника, и она вылетела в коридор, где столкнулась с огромной темной фигурой, полностью перекрывшей путь к лестнице. Ее собственный вопль утонул в хриплом реве ужаса, который стоял в ушах, пока она отчаянно срывала с себя ненавистное покрывало. Темная фигура оказалась отцом. Но сильнее страха и страшнее последовавшей за этим порки было воспоминание о диком крике отца, его застывшем от ужаса лице, прежде чем он дал волю ярости. Позже он просил прощения за то, что поднял на нее руку; он просто не сдержался, увидев ее в бабушкиной вуали. Извинения отца, обычно такого высокомерного, растрогали Корделию; она понимала, что сыграла злую шутку и заслуживала наказания, и еще ей показалось, что отец пытался убедить ее — и, возможно, себя самого, — в том, что он не испугался. Она знала, что отец — солдат — был храбр как лев; во всяком случае, тетушка Уна всегда так говорила, и все-таки она не осмелилась спросить, что так встревожило его. С тех пор с играми в привидения было покончено, но еще долгое время ее мучили ночные кошмары, в которых ее преследовала и в конце концов настигала зловещая фигура, каждый раз в новом обличье, но неизменно оказывающаяся бабушкой, которая срывала с лица вуаль.
Еще с детских лет ее завораживал портрет Имогены де Вере — единственный, передающий сходство с оригиналом, — который, сколько она помнила, всегда висел над лестничной площадкой второго этажа. На нем была запечатлена женщина потрясающей красоты, на вид лет двадцати с небольшим, хотя на момент написания портрета ей было около тридцати пяти. Ее лицо оставалось чуть в тени, и это лишь подчеркивало глубину темных лучистых глаз. Она была в изумрудно-зеленом платье с высоким воротом; тяжелые, с медным отливом, волосы были небрежно сколоты на затылке, и несколько непослушных локонов падали на лоб. Художнику (который не оставил на портрете автографа) удалось передать ее особенный взгляд, исполненный безмятежности и в то же время чувственный, притягивающий.
Хотя Корделия и не сомневалась в том, что женщина на портрете была ее бабушкой, ей никак не удавалось совместить в сознании это будоражащее воображение лицо с облаченной в вуаль фигурой, которая запечатлелась в памяти, а в последнее время являлась ей в кошмарных снах. Уже будучи взрослой, Корделия замирала перед портретом, чтобы только насладиться радостью молчаливого общения с далекой прародительницей. Постепенно к этому чувству стала примешиваться и тоска по матери, которой она так рано лишилась: Фрэнсис де Вере скончалась от родильной горячки через несколько дней после рождения Беатрис. Дело было не в физическом сходстве — с фотографии, стоявшей на туалетном столике Корделии, смотрела скромная светловолосая девушка, робко улыбающаяся в объектив. На вид ей было не больше шестнадцати, хотя она умерла, чуть-чуть не дожив до двадцати четырех лет.
Имогена де Вере и сама скончалась преждевременно, ей было чуть за пятьдесят. По крупицам Корделия воссоздавала историю жизни своей бабушки; она предполагала, что Имогена рассталась с мужем в самом начале своей болезни, оставшись с единственным ребенком Артуром (отцом Корделии), которому тогда было лет двенадцать-тринадцать, и переехала жить в Ашборн-Хаус к своему кузену Теодору Ашборну и его сестре Уне. Ее болезнь — загадочное и коварное заболевание кожи, которое не мог диагностировать ни один врач, — оказалась куда более серьезной, чем представляла себе Корделия. Последние пятнадцать лет в Ашборне Имогена де Вере прожила под пеленой вуали и в страшных муках. Она плохо спала, и в бессоннице бродила по дому. Дядя Теодор часто видел ее по ночам в саду; казалось, облегчение приходило к ней только в движении, и она каждый день отмеряла милю за милей, пока болезнь не сломила ее окончательно. Неудивительно, что даже по прошествии многих лет, когда Имогена де Вере уже покоилась на местном церковном кладбище, жителям Херст-Грина все мерещилась облаченная в вуаль фигура, которая то выглядывала из окна, то мелькала среди деревьев в лесу.
Промозглым февральским днем Корделия, которая недавно отметила свой двадцать первый день рождения, стояла перед портретом, погруженная в мрачные раздумья. Беатрис отказалась — на первый взгляд резонно сославшись на плохую погоду — идти с ней на прогулку, но чуть позже Корделия увидела, как сестра, в плаще и резиновых сапогах, удаляется по дороге. Детьми они постоянно играли вместе, но их дружба прекратилась со смертью отца, который без единого ранения прошел четыре года войны и погиб за месяц до ее окончания. Корделия, которой тогда было тринадцать, пыталась поддержать сестру, но Беатрис отказывалась от утешения. Она не только не говорила об отце, но даже выходила из комнаты, если кто-то произносил его имя, и если и проливала по нему слезы, то делала это в одиночестве. Беатрис пресекала любые попытки вмешательства в ее чувства, которые выражались либо в глубокой апатии, либо в тихой злобе, которую она выплескивала на все и вся.
Так продолжалось вот уже много месяцев, и Корделии иногда казалось, что сестра никогда не оправится от горя; по крайней мере, их отношениям явно не суждено было стать прежними. Возможно, все дело было в том, что с возрастом их интересы разошлись: скажем, обе они любили литературу, но Корделия всегда жертвовала книгой ради общения с сестрой, в то время как Беатрис, которая читала только романы, терпеть не могла, когда ее отвлекали. В своих воображаемых играх, где героями были животные, Корделия всегда представляла сестру кошкой. Беатрис унаследовала материнские миндалевидные глаза; у нее было узкое лицо с маленьким, четко очерченным подбородком, от чего скулы казались еще более высокими. Сейчас, в девятнадцать лет, она все больше походила на кошку, которая гуляет сама по себе: осторожная, молчаливая, диковатая, презирающая ласки. Такая сядет на колени только к тому, кого сама выберет. Корделия иногда винила себя в том, что сама придумала романтический идеал сестринской дружбы; и все же не могла избавиться от ощущения, будто со смертью отца сестра захлопнула перед ней дверь, и уже навсегда.
Беатрис вела себя так, будто между ними ничего не изменилось, но настораживало то, с какой ловкостью она уходила от общения с сестрой. Своим поведением она словно говорила: «Ты нанесла мне глубокую рану, хотя и делаешь вид, будто не понимаешь, в чем дело; что ж, ссориться я не буду, в этом нет смысла; разумеется, мы останемся друзьями, но я больше не смогу доверять тебе. А насчет двери, которую я, по-твоему, захлопнула, ты ошибаешься; это ты закрыла ее; а может, никакой двери и вовсе не было, одна лишь голая стена; впрочем, другого ты и не заслуживаешь». Корделия беспрестанно терзала себя подобными мыслями, даже тайком спрашивала у дяди и тети, чем она могла обидеть сестру, но нет, Беатрис не откровенничала с ними и вообще не говорила о ней плохо. «Ты не должна принимать это на свой счет, — сказал ей на днях дядя Теодор. — Просто вы с сестрой очень разные; она человек замкнутый, держит все в себе, а ты открыта для всех. Думаю, ей вряд ли удастся смириться со смертью отца. А ты запомни: нельзя казнить себя за то, в чем ты не виновата».
Его слова вдруг вспомнились Корделии, пока она стояла перед портретом. Упоминание об отце и неясная тревога, промелькнувшая в усталых, добрых, слегка налитых кровью глазах Теодора (почему-то все время на ум приходило сравнение с собакой-ищейкой или гончей), всколыхнули дремавшее в ней подозрение, что смерть отца и стала причиной отчуждения. И словно ожившие под пристальным взглядом Имогены де Вере запретные мысли вновь заполонили измученное сознание.
Отец всегда винил Беатрис в смерти их матери. Винил невольно, в этом она не сомневалась; да и, пожалуй, жестоко было так говорить. Отец был бы возмущен до глубины души, услышав такое. Но, будучи отцовской любимицей, Корделия, как никто другой, чувствовала его сдержанность в отношении Беатрис. Когда он приезжал домой в отпуск, девочкам разрешалось встречать его у ворот; и они выбегали ему навстречу, стоило знакомому силуэту замаячить на дороге. Корделия, старшая, всегда добегала первой и ныряла в его объятия, отец подбрасывал ее высоко в воздух, а потом сажал на плечи. Но с Беатрис он никогда не был таким озорным и шумным; иногда казалось, будто он с трудом сдерживает отвращение к ней. Корделия замечала, что отец и не ищет общения с Беатрис, в то время как с ней он постоянно затевал какие-то игры (как было и в тот день, когда он пошел искать ее по дому, чтобы поиграть, а наткнулся на бабушкин призрак). Все домашние, включая и госпожу Грин, старались баловать Беатрис, но при этом Корделия никогда не чувствовала себя обделенной любовью; напротив, она была горда тем, что ее включили во взрослое братство, призванное потакать капризам единственного малыша, особенно в отсутствие отца. Этот тайный заговор взрослых продержался все четыре тревожных года войны, пока не пришло страшное известие о гибели отца, после чего Беатрис замкнулась в своем воинственном молчании.
Мысль о том, что отец невольно считал Беатрис виновной в смерти матери, впервые посетила Корделию только после его гибели. Чем сильнее сопротивлялась она своим подозрениям, тем глубже проникали они в ее сознание, и, не утерпев, она поделилась своими сомнениями с тетушкой. Но разговор с Уной не утешил ее: тетя выглядела очень печальной, вспоминая о том, как отец любил их мать, как они поженились, едва дождавшись совершеннолетия, когда уже не требовалось родительское согласие, — хотя бабушка, добавила она поспешно, и дала им свое благословение; их супружеская жизнь началась в Ашборн-Хаусе… и конечно, для папы было страшным ударом потерять ее такой молодой, но Корделия должна всегда помнить, что отец искренне любил и ее, и Беатрис, и вообще надо гнать от себя тревожные мысли.
Спустя годы она узнала от дяди Теодора, почему они с Беатрис никогда не видели родителей мамы и почему отец никогда не говорил о них. Оказалось, вовсе не потому, что их уже не было в живых, просто они так и не простили отцу смерть своей единственной дочери. Другими словами, они винили его так же, как он винил Беатрис.
Но почему из-за смерти отца Беатрис отвернулась от нее, Корделии? А ведь это было именно так, она не сомневалась. Эти нотки упрека в ее словах… как будто Корделия предала сестру, но в чем? В том, что была любимицей отца? А может, Беатрис угадала причину отцовской сдержанности и взвалила на себя бремя ответственности за смерть мамы? А потом решила, что и Корделия обвиняет ее? Боже, какую тяжкую ношу несет бедняжка… но почему она одна решила за всех? И отвергает все попытки сближения? Это несправедливо; почему она так ненавидит меня?
Корделия вдруг осознала, что произнесла последние слова вслух, и тут же вспомнила, где находится. Лицо Имогены де Вере, казалось, выплыло из темноты холста, осветившись каким-то внутренним сиянием. «Да, это несправедливо, — она представила, будто портрет заговорил. — А ты думаешь, справедливо, что я за одну ночь утратила свою красоту?» — «Конечно, нет, — мысленно ответила Корделия, — так же, как несправедлива была гибель отца». Да, она знала, что половина британских семей лишилась отцов, мужей, сыновей, братьев, но это нисколько не облегчало ее горя. Несправедливо было и то, что родители матери винили отца в смерти их дочери и по этой же причине отказывались признавать своих внучек. «До третьего колена…» Но ведь отец жил, не нарушая заповедей; и потому остатки ее веры в справедливого и всемогущего Господа умерли вместе с ним.
Тетя Уна и дядя Теодор подходили к воспитанию племянниц со всей ответственностью, так что обе они прошли обряды крещения и конфирмации, но Корделия не чувствовала в тете и дяде искренней преданности вере. Даже господин Готорн-Хайд, нынешний викарий, вызывал у нее сомнения — не похоже было, чтобы он полностью верил в свои проповеди о воле Божьей. Она не понимала, почему по воле Божьей люди убивают друг друга и почему голодают дети. Беатрис отказывалась ходить в церковь с того самого дня, как пришло известие о гибели отца. Корделия же иногда посещала службу. Но гораздо чаще она проскальзывала в церковь Святой Марии, когда там никого не было, и стояла в сумрачной тишине, вдыхая запахи старого дерева и камня, пыльных ряс, оплывающих свечей и сухих цветов, «надеясь, что так оно и будет», но что именно, пока не знала.
Прошлой осенью она и дядя Теодор ездили в гости к Персивалю Торнтону, чей сын был боевым товарищем их отца и погиб незадолго до смерти Артура де Вере. С тех пор семьи поддерживали знакомство. Эти визиты, хотя и рождавшие тяжелые воспоминания, были особенно дороги господину Торнтону, который, овдовев, жил совершенно один. Каждый раз при встрече с ним Корделия и Теодор замечали, что он еще больше похудел, поседел и сгорбился; казалось, горе пожирало его изнутри. Медали Роберта, начищенные до блеска, как всегда, были выставлены в шкафу из красного дерева при входе, в его комнате на видном месте висела безукоризненно отглаженная военная форма, и весь дом увешан фотографиями Роберта, которые были сделаны самим господином Торнтоном и отражали короткую жизнь его сына чуть ли не поминутно.
Визиты эти проходили по раз и навсегда установленному ритуалу. Начинались они с осмотра памятных вещей, за этим следовал чай, который Корделия, по собственному настоянию, заваривала сама, а потом все прогуливались по саду, если позволяла погода. Но в этот раз, как заметила Корделия, старик Торнтон мучительно пытался скрыть сильнейшее беспокойство. И еще она обратила внимание на его руки, которые со времени их последней встречи покрылись странными пятнами. Уже в конце чаепития он вдруг замялся, а потом попросил разрешения показать им одну фотографию.
Они, естественно, ожидали увидеть очередной портрет Роберта, но на снимке, который принес старик Торнтон, была лишь пустая скамейка, стоявшая у него в саду, рядом с декоративным фонтаном — трехъярусной конструкцией из каменных чаш, с неизменным херувимом наверху. Впрочем, фонтан уже давно не работал, вместо воды в его чашах гнили осенние листья. Рассеянный солнечный свет струился сквозь ветви склоненного над фонтаном дерева и падал на скамью.
Корделия подсела ближе к дяде, чтобы рассмотреть фотографию, господин Торнтон сидел по другую сторону. Она чувствовала, как нарастает его волнение, пока они с Теодором молча разглядывали снимок, не зная, что и сказать.
— Вы видите его? — наконец спросил господин Торнтон, и в голосе его явственно прозвучало отчаяние. Дрожащим пальцем он ткнул в край скамейки, который был ближе к фонтану. Вглядевшись внимательнее, Корделия вдруг заметила, что, при большом желании, в полукруге света, падавшем на спинку, можно было различить контуры лица, а чуть ниже игра света и тени создавала очертания тела — мужского тела. Две вертикальные полоски вполне могли бы сойти за ноги… а если вернуться к лицу, то те же тени рисовали рот и ноздри… да, и вот эти два светлых огонька похожи на глаза… а если смотреть чуть ниже, различимы и воротник, и плечо, и лацкан…
Да, на скамье материализовался Роберт Торнтон, каким она видела его в последний раз девять лет тому назад — в офицерской фуражке, военном кителе, сапогах. По телу пробежали мурашки; она украдкой взглянула на дядю, который по-прежнему недоуменно рассматривал фотографию, потом на взволнованное лицо господина Торнтона и опять на снимок.
Видение исчезло. На фотографии осталась лишь пустая скамья, да рассеянные тени ветвей и листьев. Она вновь напрягла зрение, пытаясь увидеть «лицо», но иллюзия не повторилась. Что-то заставило ее оторвать взгляд от снимка и посмотреть на фотографии в рамках, которые стояли на камине; в их стройном ряду явно просматривалась брешь, и Корделия готова была поклясться, что в прошлый раз здесь стоял портрет Роберта Торнтона, который сидел на той самой скамье, в мундире.
До нее донесся чей-то судорожный вздох. Господин Торнтон проследил за ее взглядом.
— Значит, все верно. Он был там. — Господин Торнтон улыбался, и по щекам его текли слезы.
— Да, — не колеблясь, произнесла она, хотя призрак так и не вернулся, а дядя Теодор взирал на них все с тем же недоумением. — Да, я уверена, что это был он.
Корделия встала и обняла старика, который едва не рыдал от радости и облегчения.
— Я думал, что вы не поймете… Это было его любимое место в саду, — добавил он, обращаясь к дяде Теодору, который все равно ничего не видел, и сияя.
— Это Роберт, дядя, — сказала Корделия, поспешно возвращаясь на свое место, чтобы подсказать незадачливому Теодору, где искать «лицо», — вот здесь, на скамейке, у фонтана.
— О… э-э… да-да, конечно. Вот теперь я его вижу, это точно. Скажи, когда был сделан этот снимок, Персиваль?
— На прошлой неделе, мой дорогой друг.
— На прошлой неделе? Я хочу сказать… э-э-э… как странно; то есть удивительно…
— Да, — согласился старик. — Я и сам не верил, пока Корделия не увидела его. Я все боялся, что обманываюсь. И прошло так много времени… я уже оставил всякую надежду.
Он медленно двинулся к шкафу, стоявшему в другом углу гостиной, и вернулся с коробкой, которую и поставил перед ними. Она была полна фотографий. Просматривая их, Корделия почти с ужасом осознала, что на всех изображена та самая пустая скамейка, причем снятая в одном и том же ракурсе, только в разное время суток. И этих фотографий были сотни.
— Я прочитал об этом здесь, смотрите. — Господин Торнтон, все еще во власти эмоций, протянул им большую книгу. «Фотографирование невидимого. Практическое пособие по спиритической фотографии. Спиритические портреты и другие редкие явления». Автор Джеймс Макинтайр. — Оказывается, фотокамера иногда улавливает то, что не видимо человеческому глазу.
Листая страницы книги, Корделия лишь убеждалась в том, что запечатленные фотоаппаратом явления были сплошь мошенничеством и обманом: призрачные лица в пелене какой-то мыльной пены проплывали за спинами реальных людей или же просто парили в воздухе. Она видела, что дядя с трудом скрывает свой скептицизм. Между тем ее иллюзия была вполне реальной. Она еще не знала, чем это было вызвано, однако воспоминание о «лице» на фотографии до сих пор не померкло, и она, как никто другой, понимала чувства господина Торнтона.
— Я теперь только сам проявляю пленку, — продолжал он. — Господин Макинтайр считает, что коммерсантам нельзя доверять. И у меня было столько попыток, я уже почти отчаялся… Но теперь… я так счастлив, что вы его тоже увидели.
Вскоре они вышли в сад. Хотя был теплый осенний день, Корделия никак не могла унять легкий озноб, который охватывал ее по мере приближения к теперь уже знаменитой скамейке. «Не думаю, что когда-нибудь смогу сесть на нее, — говорила она себе, — это ведь грех, искушение судьбы. Но почему я ищу в этом зловещий смысл? Мне нужно просто радоваться за бедного господина Торнтона».
Впрочем, постепенно она осознавала, что старик Торнтон на самом деле не так счастлив, как хотел казаться. К нему опять вернулось беспокойство; и он все спрашивал, действительно ли они видели на фотографии Роберта. При этом уверенности в его голосе становилось все меньше. День клонился к вечеру, и Корделия уже чувствовала себя измученной, тем более что выдерживать затравленный, несчастный взгляд господина Торнтона становилось невозможно, и она покидала его дом с мерзким ощущением, что их визит принес больше вреда, нежели пользы.
— Лучше бы он никогда не видел этой книги! — в сердцах бросила она по дороге к станции. — Он ведь хочет одного: чтобы Роберт был жив, был рядом с ним, дома, а это невозможно, и потому он страдает, а фотография доставляет ему лишние муки.
— Ты права. Но… как ты догадалась, дорогая, что именно он хотел заставить нас увидеть?
Она объяснила, в чем состояла ее иллюзия.
— Понимаю, хотя нет, не понимаю. Так ты думаешь, в тебе просто заговорила память? Ты вспомнила ту фотографию?
— Думаю, да, — нехотя согласилась она, вспоминая, что господин Торнтон не приносил ту, старую, фотографию для сравнения. — Но в какое-то мгновение я действительно увидела Роберта в военной форме…
Поток воспоминаний был прерван появлением дяди Теодора, который остановился на лестничной площадке и встал рядом. Корделия слегка вздрогнула.
— Извини, дорогая. Я, наверное, испугал тебя. Ты так задумалась, я не хотел нарушать твое одиночество.
— Нет, очень хорошо, что нарушил. Я как раз вспоминала наш последний визит к бедному господину Торнтону.
У дяди Теодора была привычка: волнуясь, он теребил руками свои густые непослушные волосы; и вот сейчас его седая шевелюра топорщилась во все стороны. Невысокого роста (он был чуть выше Корделии), жилистый, Теодор всегда выглядел моложе своего возраста. Но сегодня он, казалось, чувствовал себя на все свои шестьдесят семь; лицо приобрело землистый оттенок, продольные морщины на щеках стали похожи на тонкие шрамы или царапины. А его взгляд, в котором сквозили то ли растерянность, то ли беспокойство, почему-то напомнил ей о господине Торнтоне.
— Тебя что-то тревожит, дядя? — спросила она, чтобы прервать затянувшееся молчание.
— Не совсем так… знаешь, дорогая, я должен тебе кое-что сказать, но не знаю, с чего начать.
— Что ж, — улыбнулась она, — тогда тебе следует воспользоваться советом, который ты всегда давал мне: начни с начала и продолжай, пока не закончишь.
— С начала… — пробормотал он, устремив взгляд на лицо Имогены де Вере. — Знаешь ли ты, — продолжил он как бы невзначай, — что мы с твоей бабушкой были однажды помолвлены?
— Нет, не знаю, — произнесла Корделия, немало удивившись его словам.
— Я думал, что, может быть, Уна рассказывала.
— Нет, она ничего не говорила.
— Понятно.
Он замолчал, словно ожидая подсказки от портрета.
— Как тебе известно, мои детство и юность прошли в Холланд-Парке; сюда мы приезжали только на лето. Дом ее отца стоял неподалеку от нашего, но был значительно больше. Ее отец был человеком Сити, финансовым воротилой — ну, акции, доли, дивиденды, и все прочее. Мы же занимались чаем, как тебе известно; бизнес шел неплохо, но особого богатства мы не нажили.
Он задумался, видимо, в очередной раз прокручивая в памяти знакомый сюжет: угасающий семейный бизнес, основанный еще его дедом, и на этом фоне крепнущая дружба между ним, его сестрой (Уна была всего на два года моложе Теодора) и Имогеной Уорд.
— Прошло много времени, прежде чем мы с Имогеной поняли, что любим друг друга. Потому я и не могу сказать, когда же все это началось. Должно быть, нам было восемнадцать или девятнадцать, когда мы признались друг другу в любви, и с тех пор уже не сомневались — по крайней мере я, — в том, что мы поженимся, как только Имогене исполнится двадцать один год.
Мы знали, что ее отцу это не понравится. Начать с того, что Хорейс Уорд не одобрял моей кандидатуры; он полагал, и небезосновательно, что мне не хватает амбиций; и, даже если отбросить в сторону вопрос достатка, он был категорически против родственных браков. Мы были троюродными братом и сестрой, причем по линии матери, но это нисколько не меняло его позиции. Для него была принципиальна любая степень родства. В тот же день, когда она впервые заговорила с отцом о наших отношениях, я был отлучен от их дома, а она от нашего, под угрозой лишения наследства. Надо отдать ему должное, он очень любил Имогену; думаю, он искренне верил в то, что если отдаст ее мне, то принесет в жертву свою единственную дочь, которой даже и не все принцы-то были достойны, это если не принимать в расчет их привычки жениться на кузинах. Она могла получить от отца все, о чем бы ни попросила; все, кроме меня.
Теодор говорил, словно обращаясь к портрету Имогены де Вере.
— Почему ты так спокойно говоришь об этом, дядя? — с нежностью произнесла Корделия. — Судя по всему, он был просто монстром.
— Думаю, это своего рода слабость — всегда видеть и обратную сторону проблемы. Иногда нужно просто действовать… Если бы тогда я знал то, что знаю сейчас, я бы подождал и убедил ее сбежать со мной в день совершеннолетия. Мы продолжали тайно встречаться, но, как всегда бывает, об этом стало известно ее отцу; последовали новые сцены… новые угрозы… для нее это было страшное испытание… и я стал всерьез опасаться, что порчу ей жизнь. В конце концов мы с Имогеной договорились, что я поеду в Калькутту, как того хотел мой отец, года два буду вести там дела фирмы, а потом, если наши чувства не остынут… В канун моего отъезда ей как раз исполнилось двадцать лет. Ее письмо, сообщавшее о том, что она помолвлена с сорокалетним банкиром по имени Рутвен де Вере, пришло за три месяца до моего предполагаемого возвращения домой. Так я задержался в Индии на пятнадцать лет.
Он отвернулся от портрета к окну, вглядываясь в холодные застывшие поля. Снег, выпавший на прошлой неделе, еще держался на верхушках холмов.
— Но, дядя, я не понимаю. Как же она могла переехать сюда жить после всего, что произошло?
— Ты считаешь, это было неприлично?
— Нет-нет, я хочу сказать, как она могла принять твое приглашение после всего, что она с тобой сделала?
— Ты не должна на нее сердиться, моя милая. Во всяком случае, из-за меня. Она была серьезно больна; ее родители умерли; все ее деньги перешли к де Вере; ей больше не к кому было обратиться. И потом, мы ведь общались с ней. Может, это была очередная слабость с моей стороны; не сомневаюсь, многие увидели бы в этом полное отсутствие воли.
— Только не я. Ей очень повезло, что у нее был такой друг, — сказала Корделия, взяв его за руку. — Но почему она ушла от мужа, как только заболела? Видел ли после этого своего отца наш папа? И почему папа никогда не говорил о нем? И тетя Уна? И даже ты? Ты когда-нибудь встречался с ним? С Рутвеном де Вере, я имею в виду.
— Нет, моя милая. Не забывай, что я был в Индии и вернулся лишь за год до того, как все это случилось. Если бы моя мать прожила дольше, я бы вообще не вернулся в Англию. И письма Имогены в основном были об Артуре. Я знал, что у них большой дом на Белгрейв-Сквер — кстати, это была первая площадь, которую электрифицировали, — изысканно обставленный, но она об этом даже не упоминала. Так же, как и о своем муже. Разумеется, я написал ей, что вернулся, и она ответила, что с радостью приедет к нам вместе с Артуром повидаться, а еще она очень сожалела по поводу кончины моей матери. Это было ее последнее письмо, а потом я получил телеграмму…
Он опять обернулся к портрету, морщась от болезненных воспоминаний.
— Какого черта она вышла за него замуж? — в сердцах бросила Корделия.
— Думаю, потому, что любила его. Он был красивым, образованным, обаятельным человеком. Даже Уна, которая пошла на свадьбу по моему настоянию, была вынуждена признать это. Да и все говорили, что он был очень внимательным мужем.
— Дядя, пожалуйста, может, хватит его защищать? Ты ведь сам не веришь тому, что говоришь. «Внимательным мужем»… Да у меня от твоей интонации мурашки по коже. Слушая тебя, я ненавижу его еще больше.
— Милая моя, ты все не так поняла. Я не защищаю его, поверь; я просто пытаюсь рассказать тебе, как выглядел их брак в глазах общества. Даже когда он распался.
— Мне плевать, что думали о нем в обществе, я хочу знать, что произошло на самом деле. Почему он больше никогда не видел сына? Почему мой отец никогда не говорил о нем? Дядя, значит ли это, что все вы скрываете от меня какую-то ужасную правду? Мне уже двадцать один год, я взрослая женщина. К тому же правда, какая бы она ни была, не может быть хуже того, что я уже сама себе напридумывала.
— Ты уверена? — тихо спросил он, не отрывая глаз от портрета. Что-то в его голосе вновь заставило ее содрогнуться, хотя она и виду не подала, и какое-то время они стояли молча.
Корделия отчаянно пыталась перенести злость, которую вызывала в ней женщина, предавшая чистую и искреннюю любовь ради денег (разумеется, все дело было в деньгах, ведь вряд ли она выбрала бы де Вере, будь он беден), на знакомое лицо с портрета, но поняла, что это невозможно. Эта женщина — Имогена, которую увидел художник, — была неспособна на обман, жестокость или жадность. Она выглядела такой… невозмутимой, да-да, именно такой… хладнокровной… и этот спокойный взгляд, казалось, проникал прямо в душу… неподвижный, но все равно живой, вибрирующий, зовущий. «Невеста тишины», — подумалось ей, и в тот же миг ее гнев растаял.
— Я понимаю, почему на нее нельзя сердиться, — произнесла она наконец.
— Я рад, что ты поняла, дорогая. Это живой портрет. Его звали Генри Сен-Клео — я имею в виду художника.
— Но ты всегда говорил, дядя, что не знаешь, кто написал портрет.
— Я говорил, что это работа неизвестного художника, что, собственно, не так уж далеко от истины. Но ты права, я лукавил. Когда умер твой отец, я решил не обременять тебя лишними переживаниями, пока в этом не будет необходимости. Но теперь ты уже действительно взрослая, и к тому же пришла пора рассказать тебе кое о чем.
Он опять обратился взглядом к портрету, словно испрашивая разрешения.
— Она познакомилась с ним — с Генри Сен-Клером — в галерее Блумсбери. На скромной выставке пейзажей, среди которых выставлялась и его картина, которая ей очень понравилась. Во всяком случае, так она сказала мне. Она очень живо описала его: веснушчатый, обветренный — он только что вернулся из творческой экспедиции, исходил полземли пешком, спал под деревьями; он был настолько беден, что не мог позволить себе снять угол в деревенской гостинице; изящный, с мальчишеским лицом, делавшим его моложе, чем он был на самом деле, с карими глазами, длинными волнистыми темными волосами — в общем, этюд в коричневых тонах, как он сам шутил, поскольку дополнял свой образ коричневым вельветовым пиджаком, местами заляпанным красками, и коричневыми плисовыми брюками.
Она купила его картину, и они вышли из галереи вместе, дошли до парка, где присели и болтали несколько часов подряд. В тот день, как она призналась, для нее словно впервые выглянуло солнце; он так лучился энергией, радостью… не смотри так на меня, милая, я сам настаивал на том, чтобы она была откровенна. Он предупредил ее, что от природы склонен к меланхолии, но за все время их знакомства она ни разу не видела его в плохом настроении. И, если бы все это ни закончилось так ужасно, я был бы только рад за них, уверяю тебя… впрочем, не буду забегать вперед.
У него была студия над рестораном на одной из улочек Сохо; похоже, семья, владевшая этим заведением, вовсе не говорила по-английски. Он сказал, что ему нравится, когда его окружают люди, говорящие на незнакомых языках; нравились суета на кухне, шум, разноголосица, к тому же он всегда мог спуститься вниз и поесть практически задаром. После долгих лет голодной жизни полученное недавно скромное наследство от дальнего родственника — во всяком случае, так он объяснил ей — избавило его от борьбы за выживание.
Картина, которую она купила — кстати, за две гинеи: он не соглашался брать больше объявленной галереей цены, — была его первой проданной работой. Он уже несколько лет жил в Лондоне, без устали рисовал, если только не приходилось зарабатывать на кусок хлеба чем-то другим (работа, как он признавался, была для него лучшим лекарством от меланхолии), никогда не был доволен своим творчеством и все пытался превзойти самого себя. Он выставлял свои работы, когда бывал в настроении, но вскоре неизменно забирал их, преследуемый мрачной тоской, толкавшей его к жестокой самокритике. Но их дружба — именно дружба, она настаивала на этом, — не только спасла его от уныния, но и заразила идеей собственной выставки, так что он с головой окунулся в работу и начал писать портрет, который сейчас перед тобой.
Ему уже доводилось работать над портретами, он писал их с тем же азартом, что и пейзажи, а его моделями побывали, казалось, все члены ресторанного семейства, но до последнего времени эта живопись не приносила ему удовлетворения. Поначалу ее беспокоило то, что он так увлеченно работает над картиной, которой не суждено быть выставленной. Она приходила к нему в студию так часто, как только могла, при первой же возможности, когда муж — как она думала — был надежно занят работой в Сити. Шли недели, и она замечала, что он становится все спокойнее, увереннее в себе; казалось, он с головой ушел в работу над портретом. Пока он писал, они почти не разговаривали, но те дни молчаливого единения были, по ее словам, самыми счастливыми в жизни…
— Это несправедливо с ее стороны, говорить тебе такие вещи! — вспылила Корделия.
— В жизни вообще мало справедливости. Чем Имогена Уорд была для меня, тем же для нее был Генри Сен-Клер. Мы не властны в своих чувствах; это они выбирают нас. Она пришла ко мне в самый тяжелый момент своей жизни, и это было для меня наградой, большего мне и не надо. Прежде всего, я хотел понять ее. И, как ты вскоре узнаешь, тому были причины.
Что же до ее отношений с мужем, она о многом умалчивала, но на самом деле все было предельно просто. Рутвена де Вере нельзя было назвать жестоким или невнимательным мужем; напротив, он очень гордился своей красавицей женой; но в его сердце не было любви к ней; он ценил ее, как ценит коллекционер редкий и дорогой камень.
Было ясно, что она разлюбила его. Кстати, их отношения переживали серьезный кризис задолго до появления в ее жизни Генри. Понимаешь, де Вере был протеже ее отца в деловых кругах Сити. Хорейс Уорд высоко ценил его и полностью доверял, так что по условиям брачного договора он мог свободно распоряжаться состоянием Имогены, а позже и всем, что пришло к ней по отцовскому завещанию. Де Вере охотно исполнял любые ее прихоти, но все приобретения становились его собственностью, даже одежда и украшения, о чем она узнала, когда впервые обратилась к нему с просьбой о разводе. Он сразу же заявил ей, что если она уйдет, то без денег и сына — и это при том, что к нему де Вере относился весьма прохладно, и она сама говорила, что он был начисто лишен чувства отцовства, — именно последнее обстоятельство делало угрозу еще более зловещей. И она осталась.
До встречи с Генри Сен-Клером она продолжала равнодушно играть свою роль, приготовившись ждать, пока Артур станет достаточно взрослым, чтобы она могла уйти. Но с того дня, как в ее жизни появился Генри, она совершенно преобразилась. Наедине с ним она думала только о настоящем, ценила каждую минутку близости; оставаясь одна, она уже была полна планов, надежд, фантазий, желаний, страха. Хотя внешне, судя по комплиментам окружающих, она никогда еще не выглядела такой спокойной и умиротворенной.
Муж, казалось, ничего не подозревал. Она чувствовала себя счастливой узницей, которой изо дня в день удается незаметно покидать на время свою тюремную камеру, прокрадываясь мимо спящего надзирателя. У нее было такое ощущение, что все решится с написанием портрета. Всю весну, а потом и лето ее поддерживала уверенность в том, что, если Сен-Клер успеет закончить картину до момента разоблачения, все будет хорошо.
В сентябре она была вынуждена уехать с мужем на пару недель в какой-то шикарный загородный дом. Через день после возвращения в город — это было воскресенье, но она не могла больше ждать — ей удалось незаметно выскользнуть из дома, и она прибежала в студию, где застала Генри Сен-Клера, задумчиво созерцающим готовый портрет. Она встала рядом с ним перед картиной, и он обнимал ее за талию, когда вдруг что-то заставило ее обернуться. Рутвен де Вере стоял в дверях.
До нее донесся ее собственный бесстрастный голос, хотя она и понимала, что объяснения бесполезны: «Рутвен, это господин Генри Сен-Клер, художник. Как видишь, он только что закончил писать мой портрет. Я держала это в секрете, хотела сделать тебе сюрприз. Генри, познакомься, это мой муж, господин Рутвен де Вере».
Сен-Клер застыл, словно парализованный. Де Вере не удостоил его ни малейшим знаком внимания. Он предложил Имогене руку, как если бы они были в комнате одни. Она позволила увести себя, и, спустившись по узкой скрипучей лестнице, они сели в поджидавший кеб, за все время так и не проронив ни единого слова.
Все так же молча они доехали до Белгрейв-Сквер. Она решила не отвечать ни на какие вопросы, не поддаваться ни на какие угрозы, ничего не требовать. Но, стоило ей вспомнить про Артура, которому едва исполнилось тринадцать, — к счастью, в то время он был в школе, — как ее решимости заметно поубавилось. К тому же она опасалась и за собственную жизнь. Если бы муж закатил скандал, ей было бы проще обороняться, но де Вере затаился, и в этом был какой-то зловещий признак. Он что-то говорил, а ей казалось, будто это шипит пар, выбиваясь из котла, и его капельки, попадая ей на щеку, обжигают, словно кислота.
Этот единственный взгляд с порога студии породил в нем целый ворох подозрений, и теперь они обрушились на нее градом вопросов и обвинений, а итогом стало совершенно безумное решение. Они были одни в его кабинете; он приказал слугам никого не впускать и всем оставаться внизу. Воспринимая любой ее отрицательный ответ как признание, он придумал свою историю ее отношений с Сен-Клером, и выходило, будто эта связь началась задолго до ее встречи с де Вере; а из этого следовало, что Артур не его ребенок.
Поначалу она отрицала его обвинения, пытаясь доказать, что ее и Сен-Клера связывала только дружба. Но потом она поняла — к сожалению, слишком поздно — что своими оправданиями подвела мужа к самому опасному заблуждению. Доведенная до крайности, она решила, что может спасти Артура только ценой собственной жизни: если муж задушит ее или забьет до смерти, полиция непременно засадит его в тюрьму и Артур будет в безопасности.
И тогда она выложила ему правду — какую именно, она мне не сказала, а я не спрашивал, — ожидая, что он ударит ее. Но вместо этого он вдруг поутих; правда, продолжал требовать признания, что Сен-Клер был ее любовником на всем протяжении их брака, пока она, не выдержав, не бросила в сердцах: «Нет, о чем я очень сожалею».
Он стоял, грозно нависая над ней. Она ждала, что вот-вот на нее обрушится удар, но, ни слова не говоря, он развернулся, вышел из кабинета и запер за собой дверь.
Она звонила в колокольчик, но никто не отвечал. Шли часы, а она все мерила шагами комнату, мысленно прокручивая самые ужасные последствия. Ближе к полуночи он вернулся.
— Я принял решение, — сказал он. — Ты оставишь этот дом завтра утром. Заберешь своего сына из школы — вряд ли его будут там держать после всего, что произошло, — и можешь делать с ним все, что хочешь. Но у меня есть условия.
Во-первых, ты перепишешь на меня всю свою собственность: все до фартинга, каждую безделушку, каждый камешек — все, кроме одежды, которая сейчас на тебе.
Во-вторых, ты подпишешь признание в адюльтере с Сен-Клером. В-третьих, ты подпишешь обязательство никогда впредь с ним не видеться.
В-четвертых, ты дашь обязательство никогда не общаться ни с кем из наших общих знакомых. Ты покинешь Лондон и больше никогда сюда не вернешься. Я хочу, чтобы и ты, и твой сын навсегда исчезли с лица земли.
Если ты откажешься хотя бы от одного моего требования, потеряешь сына. Боюсь, ты уже испортила его, но никогда не поздно все исправить. Кроме того, тебе придется явиться в суд и ответить за измену мужу, а я распоряжусь, чтобы и в отношении Сен-Клера были предприняты соответствующие санкции. Я разорю его.
— Почему я должна верить тебе? — спросила она. — Если уж ты так безжалостен, почему бы тебе сразу не отобрать у меня Артура, чтобы наказать меня еще более сурово?
— Пока у тебя есть сын, ты будешь жить в постоянном страхе потерять его. А именно так и случится, если ты нарушишь хотя бы один пункт нашего соглашения. Что же касается того, верить мне или нет, ты должна положиться на мое слово джентльмена. Уж я-то проявлю большую щепетильность, нежели ты, в отношении своего супружеского долга.
Он уже подготовил все бумаги. Одну за другой он выкладывал их перед ней. Она подписывала механически, обреченно, даже не читая, после чего объявила, что немедленно покидает его дом. Но он настоял, чтобы она осталась на ночь, одна в своей спальне, дав ей «время на раздумья». Звонок в ее комнате уже был отключен, но ее ждал холодный ужин.
Еле живая от усталости и голода, она поплелась в свою спальню и закрыла за собой дверь. Ее комната соединялась со спальней мужа смежной дверью, открывавшейся с его стороны, которая тоже была заперта.
Несмотря на усталость, она совсем не хотела спать, но, отведав приготовленного ужина, почувствовала непреодолимую тягу ко сну. Очевидно, в еду было подмешано снотворное. Страх как будто придал ей сил, и она сумела придвинуть тяжелый шкаф к двери, забаррикадировавшись от мужа. После чего рухнула на кровать и провалилась в темную бездну сна, а утром проснулась с ощущением, будто голова ее в огне. В зеркале она увидела, что ее лицо и шея превратились в багровый отек.
Ее первой мыслью было, что муж придумал какую-то страшную месть. Но дверь в ее спальню была закрыта, а шкаф стоял на том же месте, куда она его придвинула; окно тоже было заперто изнутри. Обстановка в комнате ни в чем не изменилась, на подушке не было никаких следов. Даже если бы злой дух пробрался в ее спальню, он бы не смог так страшно изуродовать ее, не оставив после себя никаких отметин.
И тогда до нее дошло, что ее не только усыпили, но и отравили. Если не считать ощущения сильнейшего жара в голове, она чувствовала себя довольно сносно, но как долго это продлится? Содрогаясь от ужаса, она оделась, накинула на лицо вуаль, несмотря на угрозы мужа, собрала кое-какие драгоценности, оставшиеся ей от матери, и хранившиеся в комнате деньги.
Из комнаты мужа не доносилось ни звука. Она уже готова была открыть дверь и обрушиться на него с проклятьями — наверняка он торчал где-то рядом, — но тут вдруг ее поразила непривычная тишина, царившая в доме. Очень тихо она сняла засов с двери своей спальни и выглянула в коридор. Никого. Торопясь к выходу, она со страхом ждала, что он вот-вот возникнет у нее на пути, но никто так и не появился. Дом как будто вымер. Она вышла на улицу и подозвала кеб.
Теодор вдруг замолчал. Он был настолько погружен в воспоминания, что смотрел, казалось, уже не на портрет, а сквозь него. Корделия взяла его за руку, и только тогда он обернулся к ней, словно очнувшись ото сна.
— Прости меня, дорогая. Боюсь, я сказал больше, чем хотел. Знаешь, я как будто перенесся на тридцать лет назад, когда сидел в гостиной и слушал рассказ Имогены. Болезнь изменила даже ее голос — когда-то у нее был чудный контральто, а потом он сменился хриплым шепотом, монотонным, лишенным всяких эмоций…
— Дядя, почему ты называешь это болезнью? Он ведь отравил ее.
— Я знаю, знаю, твой отец тоже так считал. Но я тайком советовался со специалистом, и он заверил меня, что в природе нет яда, который мог бы дать такой эффект. Один из врачей полагал, что у нее рожистое воспаление, другой настаивал на версии ожога, а между тем ей становилось все хуже, и нам даже пришлось нанять круглосуточную сиделку. Если бы это был ожог, она бы непременно проснулась, даже и со снотворным… к тому же следов физического воздействия не было. К ней в спальню никто не заходил.
— Дядя, почему ты говоришь о «физическом воздействии»? Ты хочешь сказать, что, возможно, был иной способ?
— Да нет, если только не предположить… впрочем, нет, нет… все-таки будем считать, что это была редкая и крайне опасная инфекция.
Корделия хотела выведать, что же собирался сказать дядя, но у него был такой несчастный вид, что она пожалела беднягу.
— А что сталось с Генри Сен-Клером? — спросила она. — Они больше не виделись? Я так думаю, что они должны были встретиться, когда он привез сюда картину.
— Нет, моя дорогая, они так и не встретились. И портрет доставил не Сен-Клер. Но это уже другая история, которая касается тебя.
Корделия почувствовала, что у нее заледенели ноги, стало трудно дышать, но она не смела шевельнуться, чтобы не нарушать нить повествования. Спокойная, невозмутимая, хладнокровная Имогена де Вере смотрела на нее, пока дядя Теодор собирался с мыслями.
— Конечно, ей не терпелось рассказать ему о том, что случилось. Вопреки моему совету, она написала ему в тот же день, как приехала сюда, хорошо хоть, послушалась меня и не сообщила обратного адреса. Де Вере ничего не знал обо мне, и я боялся, что малейшая оплошность с нашей стороны обернется большими неприятностями. Я тайком пытался разузнать что-нибудь о судьбе Генри Сен-Клера, но тщетно, а вскоре ее обострившаяся болезнь заставила нас забыть обо всем на свете.
Месяца два, которые показались нам вечностью, она сходила с ума от боли, врачи были бессильны облегчить ее страдания. Но, когда кризис миновал, к ней опять вернулись мысли о Сен-Клере, и я согласился поехать в Лондон, чтобы разыскать его.
Стояла зима, унылая и промозглая. Прямо с вокзала Виктория я нанял кеб и отправился на поиски. Экипаж мучительно долго тащился по узким слякотным улочкам, и я уже начал жалеть о том, что взялся за эту миссию. В ресторане, оказавшемся гнусным местечком, провонявшим чесноком, мне сказали, что господин Сен-Клер давно уехал, и никто не знал куда. Я подумал, что, возможно, они просто скрывают его местонахождение, но дочка хозяина, выступившая в качестве переводчика, рассказала, что все имущество Сен-Клера, включая личные вещи, забрали судебные приставы. Остаток дня я выяснял подробности, и мои худшие опасения подтвердились. Сен-Клер был по уши в долгах, и «наследство», о котором он говорил, оказалось лишь очередным займом. Де Вере выкупил его векселя и предъявил к взысканию, после чего Сен-Клер был объявлен банкротом, а все его имущество, в том числе и портрет, отошло к де Вере.
— Тогда как портрет оказался здесь? — спросила Корделия. — Ты что, выкупил его?
— Нет, дорогая. Я пытался выйти на след Сен-Клера, но безуспешно. Больше о нем никто ничего не слышал; он как сквозь землю провалился. Имогене я сказал, что хозяева ресторана просто потеряли его адрес. Впрочем, ее интересовало только жив ли он; к тому времени она уже понимала, что ее болезнь неизлечима и их встреча невозможна. Она так никогда и не узнала, что натворил де Вере.
Твой отец, как ты знаешь, учился в этом доме, занимаясь с частными педагогами. К шестнадцати годам он уже был вполне сформировавшимся юношей, и де Вере не посмел бы тронуть его; и, если бы Имогена не взяла с Артура клятву никогда не приближаться к отцу, думаю, он бы не удержался и отомстил негодяю.
Но не буду отвлекаться. Имогена прожила — вернее, промучилась — остаток жизни здесь, так ни разу и не покинув прихода. Мы ничего не слышали ни о де Вере, ни о ее прежних знакомых; для них она как будто и в самом деле исчезла с лица земли. По ее просьбе, мы не поместили в газетах ни некролога, ни объявления о похоронах. Армейские друзья твоего отца знали, что его мать умерла, но, если даже слухи и дошли до кого-то из ее былого окружения, последствий это не имело.
Разумеется, Имогене нечего было оставить в наследство сыну. К тому времени он уже был в чине, но жалованье младшего офицера было мизерным, да и мои дела шли неважно. Наш семейный бизнес доживал последние дни. Я заложил дом, и за счет этого как-то удавалось сводить концы с концами. Но все шло к тому, чтобы продать дом и переселиться в жилище попроще. С помощью твоего отца мне удалось протянуть еще год, но почва уходила из-под ног.
И вот пришло письмо, в котором сообщалось, что Рутвен де Вере скончался, передав все свое состояние в доверительное управление Артуру.
На первый взгляд это казалось запоздалым раскаянием. Но вскоре у нас стали появляться сомнения в его искренности. Нигде в завещании, которое, кстати, было составлено всего за несколько недель до смерти де Вере, не было подтверждения того, что Артур является его сыном. Было сказано лишь, что доход от его имущества поступает в распоряжение «Артура Монтаг де Вере, проживающего в Ашборн-Хаусе, Херст-Грин, Суссекс». Настораживало и то, что он все-таки узнал, где мы живем. И это еще не все.
Короче, доход от управления имуществом (около пяти сотен в год; к тому времени его состояние изрядно истощилось) поступал в распоряжение Артура при условии, что тот согласится принять на хранение вещи из одной комнаты дома де Вере. В завещании не было прописано, что за вещи; я еще вернусь к этому вопросу чуть позже. Доход должен был поступать в течение всего времени, пока эти вещи хранятся в неприкосновенности в «месте постоянного проживания» Артура. В случае если что-либо будет продано, повреждено или изъято, доход отойдет дальнему родственнику из Северной Шотландии. В случае смерти Артура вещи должны перейти к его старшему ребенку, а потом и к его старшему ребенку…
— …«до третьего колена…» — задумчиво произнесла Корделия.
Теодор со страхом посмотрел на нее.
— Откуда ты знаешь это?
— Что именно, дядя?
— Эти слова из завещания.
— Я и не знала. Они просто как-то сами всплыли у меня в сознании, не так давно, когда я о чем-то думала. И что же случится в третьем поколении?
— Имущество перейдет к твоему старшему ребенку. Когда он умрет, доход поступит к потомкам того дальнего родственника из Шотландии. Как случилось бы, не будь у твоего отца детей.
— А… содержимое комнаты?
Теодор не ответил. И молча подошел к двери, скрытой за панелями в нескольких шагах от портрета. Лестница была спроектирована таким образом, что ее площадка простиралась от окна до входа в коридор, который вел к спальням девочек. Дверь, которую сейчас пытался открыть дядя, находилась прямо возле этого входа. Это была дверь в «кладовку»; Корделия проходила мимо нее по несколько раз на дню, но уже давно решила для себя, что, раз комнату не открывают, ничего интересного там нет.
Щелкнул замок; заскрипели петли; дядя широко распахнул дверь и впустил Корделию.
Серый полуденный свет едва проникал сквозь два тусклых оконца на правой стене. Комната размером футов четырнадцать на десять была так захламлена, что казалась гораздо меньше. Прямо по центру громоздилась какая-то мебель, и основанием этой груды служили каркас кровати и стол. Присмотревшись, Корделия различила спинки двух стульев, деревянный комод, кованый сундук, несколько ящиков и множество баулов неопределенной формы. И еще было много картин, собранных совершенно бессистемно, написанных на досках и холстах; возле стен стояли незавершенные работы, рулоны холста, пустые рамы и прочие атрибуты мастерской художника. Воздух здесь был на удивление сухой, пропитанный запахами лаков и красок, дерева и холста, кожи и конского волоса, а еще к ним примешивался какой-то сладкий аромат, напомнивший ей давно заброшенный улей.
— Перед тобой все богатство Генри Сен-Клера, — объявил Теодор. — Я взял на себя смелость открыть сегодня ставни.
Корделия шагнула в комнату. Пыль, толстым слоем лежавшая на полу, мягко шуршала под ее ногами. Она остановилась перед пейзажем со спокойной водой и легкими лодочками, скользящими по прозрачной глади. Небесный свод напоминал бледно-голубой купол с вкраплениями из пушистых облаков. Художнику удалось тонко передать игру света, отражавшегося в прозрачной воде. Все казалось зыбким, даже передний план был выписан с расплывчатой мягкостью, и тем не менее пейзаж выглядел абсолютно реальным.
— Но это же так красиво, дядя. Почему ты столько лет держал это под замком?
— Мы еще поговорим об этом. Но сначала оглядись по сторонам.
Полотно, висевшее рядом, было совсем другим. Лесная тропинка, освещенная тусклой зеленоватой луной, извивалась меж высоких причудливых деревьев. По тропинке двигалась одинокая, слегка сгорбленная фигурка. В полумраке трудно было различить, женщина это или мужчина, а может, и ребенок, но по осанке было заметно, что человек очень торопится, хотя и не показывает виду. А чуть позади, у самого края тропинки, словно из самых зарослей леса выползало нечто массивное и бесформенное — может, просто куст? Или валун?
— Это тоже его?
— Думаю, да.
Медленно обходя комнату, Корделия увидела еще с десяток пейзажей, похожих на тот, первый, который привел ее в восторг. Даже неискушенному зрителю было понятно, что художника завораживала игра солнечного света на воде, причем вода присутствовала в его картинах во всех формах, будь то пар, лед, дымка, туман или облака. У него было какое-то божественное видение, в котором воздух и огонь, свет и вода представали единым целым. Но среди его работ попадалось немало таких, от которых веяло мраком: пропитавшая их меланхолия была столь же заразительной, сколь жизнерадостными были его водные пейзажи; это был мир темных лесов, лабиринтов и развалин, источающих скрытую угрозу.
— Имогена говорила, что он писал такие картины в моменты депрессии, — сказал Теодор, пока она рассматривала очередной залитый лунным светом пейзаж. — Он называл это изгнанием нечистой силы.
Корделия устремила взгляд на полуразрушенную каменную аркаду, уходящую в далекую перспективу. Голая, безжизненная земля была усыпана обломками, и, фосфоресцируя в лунном свете, они казались зловещими. У Корделии возникло ощущение, будто картина затягивает ее, словно в омут. И опять ей было трудно поверить в то, что пейзаж по соседству, запечатлевший туманный рассвет, вышел из-под руки того же мастера. Даже при таком тусклом освещении яркость тумана была поразительной.
— Не понимаю, — произнесла она наконец. — Если Рутвен де Вере так ненавидел его — Генри Сен-Клера, почему он хранил все эти вещи? И почему оставил их нам? Я думала, что «содержимое комнаты» окажется чем-то ужасным, судя по твоим интонациям.
— Я тоже так подумал, дорогая, когда прочитал завещание. Оно было так составлено, что казалось ловушкой — или проклятием — с наживкой в виде годового дохода. Вот почему я, от имени Артура, отправился на встречу с господином Ридли, поверенным в делах де Вере.
По счастливому совпадению, одному из немногих счастливых в этой темной истории, отец господина Ридли был другом моего отца; и, хотя мы никогда прежде не встречались, это дало мне повод нанести ему визит. И с первой же встречи мне стало ясно, что он не симпатизировал де Вере, а завещание тоже явилось для него загадкой.
Был холодный день. Господин Ридли пригласил меня сесть к камину, и мы говорили как старые друзья.
«Я не могу рассказать вам то, что вас больше всего интересует, — начал он, — а именно: что скрывается за этим завещанием. Дело в том, что сие мне неведомо. Но, боюсь, что, подозревая подвох, вы правы».
Потом он спросил мое мнение о результатах дознания. Я удивился, ведь мне даже не было известно о том, что проводилось дознание по поводу смерти де Вере. И, слегка раздосадованный собственной оплошностью, он рассказал мне все, что знал.
При упоминании о камине Корделия поймала себя на том, что дрожит от холода. Они заперли комнату и поспешили по коридору в гостиную, где в камине уже догорали угли.
— После развода, — продолжил Теодор, подбросив в камин дров, — де Вере вернулся к привычному образу жизни с шикарными обедами и приемами. Он представил дело так, будто Имогена ударилась в религию и отошла от мирских дел. Сын якобы учился в частной школе в провинции. Кто-то даже слышал от де Вере, что его жена постриглась в монахини. Как горько сознавать, что он был недалек от истины. Неудивительно, что его рыцарское поведение впечатляло почтенную публику.
Так продолжалось еще лет десять или больше, пока люди не стали замечать, что в нем поубавилось шарма; он стал каким-то отрешенным, озабоченным, временами нервным. По Сити пошли слухи, что де Вере теряет хватку; разумеется, при этом он терял и деньги. К моменту смерти Имогены — о которой, по словам господина Ридли, он явно знал — де Вере уже продал свои акции, полностью закрылся от общества и уволил почти всю прислугу, оставив лишь троих. Даже внешне он изменился до неузнаваемости. Некогда эталон безупречного вкуса в одежде и манерах, в последние месяцы своей жизни он принимал господина Ридли на Белгрейв-Сквер в мятом костюме, домашних тапочках и накинутом на плечи засаленном халате. Его седые волосы — еще недавно темно-серые и аккуратно подстриженные — теперь были длинными и нечесаными; он остался практически без зубов, и нижняя часть лица ужасала своими провалами. Ему было шестьдесят семь, но выглядел он лет на двадцать старше.
Я спросил у господина Ридли, был ли, на его взгляд, де Вере в здравом уме, когда составлял завещание.
Помню, с какой интонацией он произнес: «В здравом… хотя это понятие растяжимое. По букве закона, безусловно, да: он понимал значение слов, точно формулировал свои желания и настаивал на них. Но углубляться в детали мне бы не хотелось».
Как сказал господин Ридли, в нем все-таки чувствовалась злоба, но к ней примешивался и страх, что-то его угнетало. Де Вере сидел на стуле, вплотную придвинувшись к стене, напротив двери, и на всем протяжении разговора его глаза бегали по комнате. Таким господин Ридли видел его в последний раз, пока его, как поверенного в делах, не известили о том, что де Вере скончался, выпав из окна верхнего этажа.
В комнате, из окна которой упал де Вере, как раз и хранились вещи, некогда принадлежавшие Генри Сен-Клеру.
Как потом сообщил на дознании слуга де Вере — хотя в последнее время ему уже нечего было делать в этом качестве, — имущество Сен-Клера в течение года так и хранилось в кладовой, и никто к нему не прикасался, пока однажды слуга не увидел, как господин де Вере отпирает дверь. С тех пор хозяин стал все чаще наведываться в комнату, где проводил целые дни, а вернее, ночи, поскольку приходил туда вечером и всегда запирал за собой дверь. Господин де Вере ясно дал понять слугам, что в эти часы его нельзя беспокоить. Зачем хозяин ходил в эту комнату, чем там занимался, слуга — его звали Уильям Ламберт — сказать не мог. Иногда, проходя мимо двери, он слышал какие-то звуки, как будто что-то переставляли или волокли по полу, но чаще всего в комнате было тихо.
В день своей смерти де Вере заперся в комнате часов в десять вечера. Стояла поздняя осень, ночь была холодной и промозглой. Около полуночи Уильям, сидевший в своей каморке на чердаке, как раз над кладовой, задремал прямо в одежде — хозяин иногда под утро требовал принести ему еды, а потом отсыпался до полудня. Его разбудил страшный треск разбитого окна, а потом что-то глухо ударилось о землю. Он бросился бежать вниз и обнаружил господина де Вере мертвым на мостовой.
Доктор, заподозривший убийство, вызвал полицию, и дверь в кладовую взломали. Но там никого не было, потайных выходов тоже не имелось, и признаков борьбы не наблюдалось, разве что зияло пустотой разбитое окно, из которого навсегда ушел Рутвен де Вере. Следствие предположило, что он с разбегу бросился головой в закрытое окно.
По показаниям прислуги выходило, что со дня подписания завещания у него не было ни единого посетителя. Горничная и экономка проводили большую часть времени внизу, так что слуга Уильям был основным свидетелем последних недель жизни де Вере. Уильям доверительно сообщил господину Ридли, что иногда тайком наблюдал за тем, как хозяин подходил к кладовой: казалось, де Вере шел туда помимо своей воли — как алкоголик, который не в силах побороть желание выпить, или как преступник, которого, как принято считать, тянет на место преступления. Впрочем, эти подробности так и не всплыли на дознании, поскольку следователь по причинам, понятным только ему, пресек неоднократные попытки слуги охарактеризовать душевное состояние де Вере, и суд вынес вердикт о смерти в результате несчастного случая.
По мнению господина Ридли, правильнее было бы считать причиной смерти самоубийство на почве душевного расстройства. В разговоре с ним я настойчиво возвращался к вопросу о вменяемости де Вере в момент составления завещания.
«Если вы рассчитываете на пересмотр завещания в связи с этим, — ответил он, — то не стану вас обнадеживать. Указания покойного были четкими; он сам выверял точность формулировок; и с точки зрения закона в его воле не было никаких противоречий. Но, если говорить доверительно, я уверен в том, что в завещании скрывается злой умысел: скажем, передавая вашему племяннику имущество господина Сен-Клера, он как будто насылал некое проклятье на него и его потомков. Между тем при всей очевидности коварных намерений опасность его деяния представляется почти что иллюзорной».
Я спросил, что означает «почти что».
«Ну, думаю, во мне говорит профессиональная осторожность. Никто не знает наверняка… хотя речь идет о каких-то пожитках… Я задавался вопросом, мог ли он спрятать нечто опасное среди вещей Сен-Клера? Спросите, в чем может быть опасность? Ну, как говорится, опасность исчезает, когда знаешь разгадку. Разумеется, в данном случае все это только домыслы. Похоже, де Вере просто тронулся умом. Конечно, если бы вы обнаружили среди этих вещей что-либо опасное, это был бы интересный поворот с точки зрения юриспруденции. Тогда можно было бы оставить наследство in situ, на месте нахождения. Но, будь я вашим племянником, я бы принял завещание, воспользовался доходом, запер бы понадежнее вещи и забыл об этом деле».
— Если бы мы не были в такой нужде, — сказал Теодор, — твой отец отказался бы от наследства. Ему претила сама мысль о том, что он должен благодарить отца, пусть даже покойного, и потому настоял на том, чтобы весь доход поступал в мое распоряжение вплоть до твоего совершеннолетия; собственно, на эти деньги мы и жили последние семь лет. Я утешал себя лишь тем, что мы, по сути, получаем деньги, принадлежавшие Имогене. Но теперь, когда тебе исполнился двадцать один год, и доход, и ответственность по наследству принадлежат только тебе.
— Я бы хотела, чтобы все оставалось как есть, — без колебаний ответила Корделия. — Только… ты не сказал, почему вывесил портрет, а остальные работы держишь под замком?
— Просто мне невыносимо было бы думать о том, что она… ее портрет… томится в темноте. А что до остальных картин, так на то была воля твоего отца.
— И что, ты последовал совету адвоката — посмотрел, не спрятал ли он — наверное, мне следует называть его дедушкой — что-либо опасное среди вещей?
— Я наблюдал за тем, как выгружали имущество Сен-Клера — в тот день ваш отец нарочно увез вас обеих из дома, — и не заметил ничего подозрительного. Но копаться в чужих вещах мне как-то неудобно.
Корделия задумчиво смотрела на огонь в камине.
— Знаешь, я бы хотела достать оттуда несколько картин, — сказала она. — Я могу это сделать? Попечительский совет не запретит мне? Впрочем, откуда они узнают?
— Попечительский совет — это трое пожилых джентльменов из Сити. Господин Уэдерберн, преемник господина Ридли, действует от их имени; сам господин Ридли вышел на пенсию вскоре после нашей встречи. Ты должна писать господину Уэдерберну раз в год и подтверждать, что условия завещания не нарушены. Он сам или его представитель могут появиться здесь в любое время и потребовать предъявить им все вещи. На самом деле к нам приезжали всего дважды: в первый раз — вскоре после прибытия груза, а потом после того, как я известил их о смерти твоего отца. Как только ты решишь принять наследство, думаю, они пришлют кого-нибудь: тебе все равно придется подписывать бумаги. Тогда ты сможешь все узнать у их эмиссара.
— Я уже решила, дядя: я вступлю в наследство. Но, предположим, если бы я вдруг отказалась от денег, что бы тогда стало с картинами?
— Все вещи забрали бы на хранение до тех пор, пока твоему ребенку не исполнится двадцать один год; потом ему бы предложили принять наследство. Если бы и он отказался, все содержимое комнаты спалили бы дотла — именно так было прописано в завещании, — опять же под наблюдением попечителей. Собственно, такая же участь ожидает имущество в случае, если ваш род прервется.
— Какой ужас! Нет, я еще сильнее окрепла в своей решимости выставить эти полотна — ну, может быть, за исключением самых мрачных, — чтобы люди могли любоваться ими. А что если Генри Сен-Клер еще жив? Сколько бы ему сейчас было?
— Думаю, около шестидесяти.
— Тогда… почему бы нам не попытаться найти его? Я хочу сказать, ведь это на самом деле его вещи; мой дед украл их точно так же, как украл деньги Имогены. Хотя, конечно, если мы вернем картины художнику, то потеряем доход?
— И не только, дорогая. По закону они принадлежат попечительскому совету; предположим, мы найдем Сен-Клера и вернем ему картины, тогда нас всех могут обвинить в воровстве.
— Какой злой старик! Мне противно думать, что это мой дед. Наверняка подобные чувства, только еще хуже, испытывал и отец. Так выходит, в далекой перспективе картины все равно будут сожжены, и мы бессильны что-либо изменить.
— Боюсь, что так, милая.
— А как же Беатрис? — спросила Корделия после паузы. — Все ли ей можно рассказать?
— Это решать тебе.
— Она еще больше возненавидит меня! — с отчаянием в голосе воскликнула Корделия.
— Я знаю, — с непривычной прямотой ответил Теодор, — но мы должны постараться. Если хочешь, я поговорю с ней, скажу, что попечительский совет, который поддерживает нас… если, конечно, ты уверена в своем решении…
— Вполне.
— …передал право распоряжаться доходом тебе, как старшей. И больше ей ничего знать не нужно, если только ты не решишь иначе.
— Спасибо тебе, дядя. Скажи мне, только честно: как ты думаешь, почему она так не любит меня?
— Боюсь, что это зависть — только не говори своей тете, что я так сказал, — она завидует твоему доброму характеру, веселому нраву и, если уж начистоту, завидует тому, что ты была отцовской любимицей.
— Не думаю, что я такая уж идеальная, какой ты меня расписал, дядя. Но даже если бы это было так… все равно несправедливо ненавидеть меня за это. Я же не виновата в том, что родилась первой…
Она запнулась, словно расслышав эхо своей жалобы, с которой обращалась к портрету совсем недавно, хотя казалось, что уже давно. Дядя Теодор наклонился к ней и обнял за плечи, но тоже не дал ответа, как не сделал этого и портрет. И так они долго сидели молча, глядя, как вспыхивают искорками догорающие в камине угли.
Прошло два месяца. Теплым весенним днем, часа в три пополудни, Корделия устроилась на подоконнике — своем излюбленном наблюдательном пункте. Она делала вид, будто читает, но на самом деле украдкой поглядывала на дорогу, высматривая гостя. Тропинка уже утопала в тени, но дом купался в солнечных лучах, так что Корделии приходилось щуриться. Зато в ярком свете ослепительно сияло ее кремовое платье, а густые светлые волосы, которые она вымыла утром, отливали золотом. Как сообщил ей секретарь господина Уэдерберна, попечительский совет будет представлять «молодой господин Бошан», которого она надеялась очаровать, чтобы добиться разрешения извлечь на свет божий несколько картин. Дядя Теодор намеренно вывез тетю Уну и Беатрис в Лондон на целый день, так что дом был в ее полном распоряжении.
Беатрис, как и следовало ожидать, не пожелала выслушать Корделию, когда та завела разговор о деле: как она заявила, дядя Теодор уже сказал ей все, что нужно. Она даже отказалась зайти в комнату, где хранились «картинки Корделии», как она их упорно называла. (Тетя Уна тоже не стала смотреть полотна, но только потому, что ей было тяжело подниматься по лестнице; недавно она переехала со второго этажа на первый.) Корделия, проглотив очередную обиду на сестру, в то же время испытала некоторое облегчение; ей почему-то никак не удавалось избавиться от собственнических чувств в отношении этой комнаты. Отпирая дверь кладовки, когда поблизости никого не было, она пробиралась туда, испытывая детский восторг от приобщения к некоей тайне. Здесь она чувствовала себя как дома, особенно по утрам, когда в комнате было светло от солнца. И чем больше времени она проводила здесь, тем мучительнее была мысль о том, что находящиеся в комнате вещи на самом деле принадлежат попечительскому совету. Ей так и хотелось самой расставить мебель, воссоздав обстановку тридцатилетней давности, когда ее бабушка впервые посетила студию Сен-Клера, но она не решалась сделать это, не спросив позволения. А тем временем она вымыла окна в комнате, протерла пыль и убрала мусор, насколько это было возможно сделать, ничего особенно не нарушив.
Внезапно из тени выплыла фигура и проследовала по тропинке прямо к воротам дома. Мужчина — явно молодой — в своей голубой рубашке с распахнутым воротом и с холщовой сумкой, перекинутой через плечо, совсем не походил на адвоката. Завидев ее в окне, он приветливо помахал рукой, и она не удержалась и махнула в ответ, а потом сломя голову бросилась вниз по лестнице, пренебрегая предостережениями тети Уны насчет скользких ковров и сломанной шеи, так что открывала гостю дверь, слегка запыхавшись.
При ближайшем рассмотрении его внешний вид оказался еще более неформальным. Голубая рубашка была линялой; из-под коричневых вельветовых брюк выглядывали видавшие виды коричневые тяжелые ботинки, явно нуждавшиеся в чистке. Помимо рюкзака у него на плече болтался плащ цвета хаки, на котором выделялись медные пуговицы с выбитыми на них орлами. Он был худощав, ростом чуть выше Корделии, с рыжеватыми кудрями, розовощекий, а лицо его светилось приветливой улыбкой. Она сразу же оказалась во власти его обаяния; а еще в ней проснулось странное, слегка волнующее чувство, будто они знакомы уже давно; внутренний голос словно подсказывал: «Я тебя знаю», хотя она и не сомневалась в том, что видит его впервые.
— Мисс де Вере? Я Гарри Бошан из компании Уэдерберна и Холла.
— О да, входите. Но вы должны называть меня Корделией.
— Тогда вам придется называть меня Гарри. У вас великолепный дом. Трудно поверить, что он находится в такой глуши. Пробираясь по лесу, я уж думал, что заблудился, пока не вышел на тропинку и не увидел, как вы машете мне из окна.
— Кажется, вы первый помахали мне. Не хотите ли чаю?
— С удовольствием, но, может быть, прежде мы взглянем на картины и прочие вещи? Если у вас, конечно, есть время. А потом я выпью чаю с сознанием исполненного долга.
— О да, конечно, у меня полно времени, — с излишним пылом произнесла Корделия и слегка покраснела, устыдившись собственного рвения. — Проходите, пожалуйста. Должна сказать, вы не очень-то похожи на адвоката.
— Мой дядя — он как раз и есть господин Холл — тоже так считает. Просто вы предупреждали, что от станции придется идти по грязи, поэтому я подумал: такая одежда будет в самый раз. Впрочем, я надеюсь, вы не сердитесь.
— О нет, совсем нет, очень хорошо, что вы оказались не таким солидным.
— Сказать по правде, — продолжил он, когда они направились по коридору — как она успела заметить, у него была неровная походка, как будто он все время кренился вправо, — меня гораздо больше интересуют картины, нежели юриспруденция. Это еще одна причина, почему дядя Тимоти так беспокоится из-за меня. Я бы предпочел, чтобы меня направили сюда как раз потому, что я знаю толк в живописи, но, честно говоря, дядя доверил мне эту миссию, рассудив, что уж с инвентаризацией имущества и оформлением бумаг я справлюсь.
— Что ж, я рада, — ответила она, — потому что мне эти картины дороги, и надеюсь, вам тоже небезразлична их судьба.
Пока они поднимались по лестнице, она обратила внимание на то, что у него не сгибается левое колено, так что перед каждой ступенькой ему приходилось делать еле заметную паузу, чтобы приподнять ногу.
— Наследие войны, — сказал он, словно отвечая на ее немой вопрос. — Причем совершенно позорное, должен признаться. Как-то вечером я торопился вернуться в казармы и упал с мотоцикла. Остаток войны провел на костылях, работал в штабе, в Лондоне. Возможно, иначе я не был бы сейчас здесь. Все мои друзья погибли.
— Да, я понимаю. Я тоже… мы тоже потеряли отца, за месяц до окончания войны.
— Ужасно. И еще более обидно погибнуть перед самым концом войны… извините, я, наверное, допустил бестактность.
— Нет, это не бестактность, это правда. А правда не может обидеть… Во всяком случае, не должна, — добавила она, подумав про Беатрис.
— Боже, кто это? — воскликнул он, когда они остановились на лестничной площадке перед портретом.
— Имогена де Вере, моя бабушка.
— Отличный портрет. Очень красивый, правда. Кто его написал?
— Генри Сен-Клер. Разве вы не знаете его историю?
— Вы хотите сказать, что этот портрет тоже принадлежит попечителям? О боже! Нет, я не знал, я читал только само завещание. Очень странное… почти безумное завещание, если позволите так выразиться. Какого черта?..
— Да, я тоже думаю, что он был сумасшедшим. И очень злым. — Подавив в себе желание выложить всю правду, она умолчала об Имогене, ограничившись историей Рутвена де Вере, который «в приступе безумия» разорил Сен-Клера и спрятал его картины. Гарри Бошан слушал внимательно, не отрывая глаз от портрета. Раз или два он бросал взгляд на Корделию, словно сравнивая лица.
— Так что на самом деле, — продолжила она, — если по совести, они принадлежат Генри Сен-Клеру, хотя я знаю, что закон смотрит на это иначе.
— К сожалению. Но я понимаю, что вы имеете в виду. Чем дольше я смотрю на этот портрет, тем острее ощущаю, что мне следовало бы узнать о художнике как можно больше. Какие удивительные глаза… Можно посмотреть другие полотна?
Хотя комната уже стала ей знакомой, она все равно каждый раз испытывала трепет, переступая порог. Сегодня, впуская сюда первого посетителя — и не кого-либо, а Гарри Бошана, — она волновалась особенно, но его реакция не разочаровала ее. Он начал неторопливо осматривать помещение, передвигаясь от одной картины к другой, а она наблюдала за ним, стоя в дверях и вспоминая далекий зимний день, когда ее саму допустили в святая святых. Он был настолько поглощен созерцанием, что казалось, будто он бродит во сне. Наконец он остановился перед первой картиной из серии «Изгнание дьявола» — с одинокой фигурой, спешащей через залитый луной лес, — и обернулся к ней.
— Простите меня, — произнес он, — я даже не представлял… пока не увидел тот портрет, я думал, меня ожидают любительские акварели или что-то в этом роде. Но эти картины просто потрясающи. Вот эта, например, напоминает мне Гримшоу — вам знаком этот художник? Впрочем, сегодня о нем мало вспоминают. Он мастерски передавал лунный свет. Прекрасный живописец. Но в этом полотне чувствуется угроза…
— Он называл это «Изгнанием дьявола», — сказала Корделия, подходя к нему. — Имея в виду приступы меланхолии.
— Понимаю… А вот это, — обратился он к следующему лунному пейзажу, — надо же, какая тонкая шутка!
На первый взгляд ничего комичного в сюжете картины не было. В верхней части полотна сквозь голые ветви деревьев просматривался высокий мрачный дом. Из окна верхнего этажа лился оранжевый свет, и проступающие в нем темные контуры оконных переплетов казались особенно зловещими, напоминая хищный оскал. Листья и сломанные ветки толстым слоем покрывали мощеную плитами дорожку, воздух был густо напоен отчаянием. Дорожка убегала вниз, к воротам с каменными столбами. Но на этом ощущение реальности заканчивалось, поскольку сразу за воротами открывалась бездна. Каменные плиты угрожающе зависали над пропастью, которая опоясывала дом. Рваная земля, прикрытая опавшей листвой, тускло мерцала в лунном свете.
Бездна, составлявшая нижнюю часть полотна, поначалу казалась бесформенной. Корделия не раз разглядывала эту картину, но не различала ничего, кроме расплывчатых контуров. Теперь же воображение стало прорисовывать вполне отчетливые силуэты, как бывает, когда глаза привыкают к темноте. Ей казалось, будто она заглядывает прямо в пасть огромной пещеры, где толпятся какие-то призрачные фигуры, лишь отдаленно напоминающие людей, с крошечными огоньками света вместо глаз; в них как будто отражался огонь, полыхавший в окне дома.
— Потрясающе, не правда ли? — сказал Гарри. — Знаете, этот дом — вылитый Гримшоу, и в то же время… посмотрите. — Он ткнул пальцем в холст, указывая на тонкую извилистую линию чисто-белого цвета, пересекающую пасть пещеры. Корделия всегда принимала ее за дефект холста.
— Молния, видите? — продолжал он. — Прямо-таки безумный Мартин.
— Боюсь, что я не понимаю…
— Простите, я не должен был так называть его. Джон Мартин. Жил в начале прошлого века. Его брат был сумасшедшим, бедняга. Писал картины на тему апокалипсиса, я видел недавно одну из них на распродаже. Ушла за десять фунтов; я бы и сам купил ее, если бы мне было куда вешать. Но если разместить эти картины рядом, получилась бы самая настоящая комедия безумия. Великолепное исполнение. А что здесь?
Он подошел к серии других полотен, обыгрывавших одну и ту же сцену: взгляд с высоты птичьего полета на густые заросли камыша, протянувшиеся по берегу реки, все в темно-зеленых и коричневых тонах с серебристыми проблесками света, причем камыши казались выше деревьев. Между ними просматривались вкрапления пурпурного цвета, которые вполне могли быть и моллюсками, и медузами, и тенью от нависавших над водой неведомых существ. Корделия так и не смогла распознать природу этих таинственных пятен, но они неизменно притягивали взгляд: даже сосредоточиваясь на другом фрагменте картины, она ловила себя на том, что ей чудится легкое движение в камышах.
— Эти мне никого не напоминают, — сказал Гарри. — Вы уверены, что это работы того же… ах, да, вот его подпись. Феноменально. А эта… — произнес он, поворачиваясь к другой картине, размером четыре фута на два, не меньше, на которой обнаженные парочки влюбленных — десятки, даже сотни, причем некоторые величиной с комаров, но при этом тщательно выписанные, — парили в небесах. — Эта совсем ни на что не похожа. Но и тут его подпись… Вы сказали, что он, возможно, жив?
Отойдя от влюбленных, которые до сих пор заставляли ее краснеть от смущения, Корделия рассказала ему все, что ей было известно о Генри Сен-Клере, впрочем, не упоминая про его роман с Имогеной. И не потому, что не доверяла Гарри Бошану, просто ей казалось, что это слишком интимная тема, тем более что они были в доме одни, а ей и так с трудом удавалось справляться с волнением.
— Знаете, — задумчиво произнес он, — чем развешивать эти картины по всему дому — хотя в этом нет ничего предосудительного, ведь в завещании не говорится о том, что они должны храниться в одной комнате, — лучше бы вам устроить своего рода выставку, в этом ли помещении или в каком-то другом, как вам будет удобнее. Вещи, что сложены в центре, можно убрать в другое место, и потом… только представьте себе, что Генри Сен-Клер жив. И нам бы удалось найти его. По крайней мере, он мог бы приехать сюда и увидеть свои картины в целости и сохранности, хотя, впрочем, и не навсегда, — добавил он и помрачнел. — Но если бы мы могли найти его… и если только предположить, что возможно доказать незаконность приобретения его имущества вашим дедом, можно было бы спасти картины и… простите, я очень виноват, мне не следовало этого говорить…
— Нет-нет, пожалуйста, продолжайте, это отличная идея. Но… вам ведь не положено заниматься спасением картин?
— О, нет, — радостно произнес он. — Дядя убьет меня на месте, если только узнает о моих планах. Но ведь картины важнее, не так ли? Условия завещания нисколько не препятствуют нашим попыткам найти художника, и к тому же я буду заниматься этим в свободное от работы время. Если вы, конечно, не возражаете.
— О, нет, нисколько, — воскликнула Корделия, с трудом сдерживая желание броситься ему на шею.
— Тогда… мог бы я, скажем, еще раз приехать к вам, чтобы внимательнее изучить коллекцию? Возможно, мы найдем что-нибудь, что поможет нам… только это будет в уикенд, если вы не против…
— О, нет, нисколько, — повторила она, краснея гуще прежнего. — Вы можете остановиться у нас, в доме много места. Я уверена, что мой дядя не станет возражать.
— Отлично… тогда договоримся на следующую субботу?
— Конечно… о, простите меня, я отлучусь на минутку, — пробормотала она и пулей вылетела из комнаты.
«Что со мной происходит?» — думала она, подставляя пылающее лицо под струю холодной воды. Несмотря на то что жили они довольно изолированно, ей не раз приходилось отвергать ухаживания молодых людей, и она всегда считала себя уравновешенной и серьезной особой. Но никогда еще не встречала она такого обаятельного и интересного человека, как Генри… хотя нет, Гарри Бошана; какое облегчение — знать, что не надо извиняться за свою любовь к книгам и картинам, а его хромота вовсе не имела значения, тем более что она не любительница танцев или тенниса. «Возьми себя в руки, ты ведь даже не знаешь, нравишься ли ты ему», — упрекнула она себя. Но сердце отказывалось слушать ее назидания, и она поспешила обратно в комнату, где застала его за просмотром огромного фолианта в черном переплете, который он, очевидно, выудил из груды сваленного посреди комнаты хлама.
— Надеюсь, вы не возражаете, — сказал он, — но мне это показалось интересным. Вы когда-нибудь открывали это?
— Нет, я здесь ни к чему не притрагивалась.
— Как представитель попечителей, — произнес он с очаровательной улыбкой, — я рад сообщить вам, что вы можете рассматривать все, что пожелаете. В завещании нет по этому поводу никаких ограничений.
Он уже успел извлечь и высокий деревянный постамент, похожий на аналой, на котором и разложил фолиант. Как она успела заметить, это была не обычная книга, а, скорее, стопка каких-то пластинок или дощечек, проложенных толстыми листами и скрепленных тусклой металлической пряжкой. На обложке не просматривалось никаких букв.
Он попытался расстегнуть пряжку, но она не поддавалась.
— Я не вижу отверстия для ключа, — сказал он. — Должно быть, в этом кроется какая-то уловка… а, понял… черт!
Застежка неожиданно щелкнула, и он поморщился, увидев капельки крови на пальцах правой руки.
— Принести бинт? — озабоченно спросила она.
— Нет, это всего лишь царапина. — Он замотал рану носовым платком и приподнял книгу, которая явно была чересчур тяжелой.
— Может, выйдем на лестничную площадку? Думаю, нам понадобится много места, чтобы рассмотреть ее.
Он вынес книгу из комнаты и устроился на полу. «Позвольте мне», — произнесла она. Не обращая внимания на пыль, она встала рядом с ним на колени, раскрыла переплет и извлекла оттуда некое подобие гармошки, состоящей из скрепленных между собой тонких дощечек. Работа предстояла сложная, поскольку тяжелую гармошку пришлось растягивать по всей лестничной площадке.
Поначалу дощечки казались почти одинаковыми: постепенно вытягиваясь в одну линию, они составляли гигантскую голубовато-серую волну с пенящейся верхушкой, сквозь которую кое-где проглядывало хмурое небо. Дощечки были обернуты тканью, а петли продеты так искусно, что были едва заметны. По мере того, как полотно расширялось, все отчетливее проступали зловещие контуры длинной бледной фигуры, скрытой в морской пене.
Последняя дощечка крепилась двумя скользящими скобами. Она освободила их и еле сдержала крик ужаса. Ей открылось лицо утопленника, выполненное в натуральную величину, с бешеным оскалом и широко раскрытыми глазами, устремленными прямо на нее. Вода выливалась из его открытого рта; волосы были густо опутаны водорослями. Некогда казавшиеся размытыми очертания преобразились в обнаженный торс, безжизненно болтающиеся ноги и мертвенно-бледную руку, вытянутые пальцы которой цеплялись за пустоту.
Это было лицо молодого человека: во всяком случае, так ей показалось поначалу. Но, стоило ей придвинуться ближе и присмотреться внимательнее, как выражение лица утопленника изменилось. И не только выражение лица, но даже и его форма. По мере того, как она наклонялась все ниже, утопленник словно старился, пока не превратился в настоящего старика, усохшего, беззубого и совершенно лысого: его волосами, оказывается, были водоросли. Только агония оставалась прежней. Она отпрянула от картины, и видение как будто исчезло.
— Удивительно передан эффект обмана зрения, — сказал Гарри, неловко приседая рядом. — Думаю, все дело в красках; видите, как играет свет, если смотреть с разных углов? — Он принялся внимательно рассматривать полотно по всей длине. — Взгляните на это.
Она увидела в его руках чистый листок, который он отклеил с внутренней стенки обложки. Внизу архаическими черными буквами было написано: «Утопленник».
— Интересно. Утопленника нельзя увидеть, пока не выложишь полотно целиком, — продолжил он. — И, знаете, это первая работа из тех, что я здесь видел, которая имеет название.
— А разве картинам обязательно иметь название? Это правило такое?
— Ну, не то чтобы правило, но редко когда встречается целая коллекция без единого названия. И… — Он опустился на колени и стал постепенно складывать дощечки, при этом рассматривая оборотную сторону каждой. — Мало того, что она единственная имеет название, только на ней отсутствует подпись. По крайней мере, я ее нигде не вижу.
Он вновь выложил дощечки.
— Как вы думаете, что это значит? — спросила она.
— Ну… это определенно его работа, насколько можно судить после столь краткого знакомства с его творчеством. Но сама книга, я имею в виду ее конструкцию, выглядит древней. Я бы сказал, это восемнадцатый век, хотя прежде я ничего подобного не видел. Интересно, мог он найти ее пустой? Разрисовал по собственному вкусу, добавил название… но тогда почему он не подписал ее?
Он замолчал, уставившись на страдальческое лицо утопленника.
— Вы действительно хотите, чтобы я приехал еще раз и чтобы я попытался побольше узнать о художнике? — спросил он наконец, словно обращаясь к утопленнику.
— О, да, конечно.
— Я рад. Что вы, не помогайте мне, я сам.
Он принялся складывать дощечки. Щелкнув наконец застежкой, он потащил тяжелый переплет обратно в кладовку и водрузил на аналой. «Совсем как молитвенник», — подумала она, но неловкость момента исчезла в тот же миг, когда он обернулся к ней и с улыбкой спросил:
— Надеюсь, ваше приглашение к чаю все еще в силе?
— Конечно. Вы еще побудете здесь, а потом спуститесь?
— Нет, позвольте мне пойти с вами и помочь. По крайней мере, у нас будет возможность еще немного поболтать, пока вы готовите чай.
Кухня, что не типично для старинных домов, была удивительно светлой и радостной, стены увешаны сковородами, горшками и прочей кухонной утварью, французские окна открывались в мощеный внутренний дворик, густо заросший травой и кустарником. Она усадила Гарри за деревянный стол в центре кухни и надела фартук, решив, что ему придется привыкнуть видеть ее и в таком наряде. Мысль эта пронеслась в голове так естественно и стремительно, что до нее не сразу дошел смысл.
— Как у вас здесь красиво, — сказал Гарри. — Э-э… вы сами для себя готовите?
— Да, с тех пор, как умерла госпожа Грин. Она была нашей экономкой долгие-долгие годы, мы ее воспринимали как члена семьи. Молли — девушка из деревни — приходит помогать с уборкой, а господин Граймс занимается садом.
Она отвечала на его вопросы почти машинально, ловко сервируя стол к чаю, а бушующие в ней эмоции словно подхлестывали ее. Хотя в сознание то и дело закрадывались мысли: «Но мы ведь едва знакомы» или «Мы только что встретились», она чувствовала себя так, словно они были давними и близкими друзьями. Она отнесла поднос к своему любимому столику в дальнем углу сада, где за чаем она узнала, что он вырос в Плимуте, у него есть сестра, которая теперь замужем и живет в Канаде. Его отец умер до войны, а мать — пять лет назад, с тех пор он живет в Лондоне, снимая комнату пополам со своим другом на улице Коптик, неподалеку от Британского музея. Ему всего тридцать лет, и, судя по всему, он совершенно свободен. Ее собственная история естественным образом перетекла в историю жизни бабушки, так что еще до наступления сумерек она выложила ему все, что знала об Имогене де Вере и Генри Сен-Клере, о несчастье, обрушившемся на них, о странном завещании, при этом не забывая мысленно просить Господа о том, чтобы дядя Теодор оставил Беатрис и тетю Уну ужинать в городе. Хотя солнце уже село — это произошло еще до того, как Гарри Бошан с явной неохотой засобирался в обратный путь, — воздух все еще был налит теплом, когда она провожала его до станции; там они продолжали свой разговор через открытое окошко его вагона, пока не тронулся поезд.
Корделия была не в силах скрывать тот факт, что в ее жизни произошло нечто знаменательное, и еще до возвращения Гарри доверилась тетушке и дяде (но не Беатрис, которая, к ее великой радости, собиралась провести уикенд в Лондоне со своей школьной подругой). Чтобы скрасить дни ожидания, она почти безвылазно торчала в комнате с картинами, мысленно представляя себе, как могла бы выглядеть студия Генри Сен-Клера, когда он писал портрет ее бабушки далеким летом 1896 года. Вняв ее заверениям, что попечители не станут возражать против размещения имущества в двух смежных комнатах, дядя Теодор, хотя и не без опаски, согласился выставить часть мебели в пустующую спальню рядом с кладовкой. Он был обеспокоен не только тем, что Корделия явно благоволила к адвокату, представляющему попечительский совет, но и ее решимостью восстановить студию.
— Я просто чувствую, что должна это сделать, — говорила она ему, отчаянно пытаясь объяснить важность своего решения. — Так же, как для Генри Сен-Клера, это будет изгнанием дьявола. Вещи Сен-Клера, как того хотел Рутвен де Вере, оставались кучей хлама, сваленного в темноте. Если мы сделаем комнату такой, как если бы в нее вернулся Генри Сен-Клер, — чистой, светлой, наполненной воздухом, тогда де Вере утратит свою власть над нами.
— Но, дорогая, ты ведь не ждешь его возвращения?
— Если нам удастся отыскать его — я имею в виду, если он жив, тогда, конечно, я бы хотела увидеть его здесь. Разве не здорово это было бы? Во всяком случае, мы могли бы хоть как-то искупить грех, совершенный нашим дедом. И воссоздание студии стало бы первым шагом.
— Боюсь, это принесет новые беды. Этот Генри Бошан…
— Гарри, дядя…
— Ну, Гарри. Похоже, он очень легкомысленно относится к своим обязанностям. Если мы лишимся — то есть, я хочу сказать, ты лишишься своего дохода из-за нарушения обязательств перед попечителями, — что ж, тогда нам придется продать этот дом.
— Я знаю, Гарри не подведет нас, дядя; да ты и сам в этом убедишься, когда познакомишься с ним. И, пожалуйста, очень тебя прошу, постарайся полюбить его.
— Обещаю, дорогая, только ради тебя. Но все-таки прошу тебя ничего не трогать в этой комнате.
Возвращаясь вместе с Гарри со станции субботним утром, Корделия чувствовала себя не в своей тарелке; он тоже, казалось, испытывал неловкость, и, представляя его родственникам, она уже пожалела о том, что заранее расписала его достоинства. Хотя он и произвел хорошее впечатление на тетушку и дядю (она предупредила Гарри, что тему картин лучше оставить на потом), присутствие родных заметно стесняло ее, так что во время ланча она под разными предлогами то и дело выбегала из-за стола на кухню.
Но, стоило зайти в студию, как между ними вновь установились прежние доверительные отношения, как будто и не было разлуки длиною в четыре дня. Гарри, казалось, сразу понял ее желание восстановить обстановку студии и полностью принял ее идеи насчет того, что и где нужно поставить. Разгребать кучу хлама они принялись вдвоем и работали на равных. В пыли и грязи, за перестановкой мебели ей как будто легче было скрывать растущую симпатию к нему; ее румянец казался вполне естественным, так же, как и их частые прикосновения; время шло, и она уже не сомневалась в своих чувствах. В какой-то момент она поймала себя на мысли о том, что, если бы они поженились и переехали в Лондон, картины она взяла бы с собой. И уже через несколько мгновений Гарри вдруг заметил, как бы между прочим: «Конечно, если бы вы когда-нибудь переехали в Лондон, картины отправились бы с вами; вы могли бы организовать частную галерею и приглашать туда посетителей. Условия договора не запрещают этого». Он говорил с такой теплотой, что она растаяла при мысли о том, что они думают в унисон.
К концу дня им удалось разгрести все, что загромождало центр комнаты. Кровать теперь стояла возле окон; Корделия с удивлением обнаружила, что покрывало за тридцать лет хранения нисколько не пострадало от моли и сырости, только запылилось. Между кроватью и дверью она поставила стол и два стула, а справа от двери — маленький диван. Посреди комнаты остался лишь мольберт с палитрой Генри Сен-Клера. Краски в тюбиках, разумеется, давно высохли, но она все равно оставила их, так же как и кисточки, ножи и другие инструменты художника. Незавершенные или замазанные работы, холсты и рамы были расставлены вдоль других двух стен, так что обстановка в студии вполне напоминала рабочую.
Они еще раз осмотрели картины и отобрали двадцать работ для предполагаемой выставки. Корделия хотела перенести в соседнюю комнату всю серию «Изгнания дьявола», но Гарри убедил ее в том, что выставка должна быть разносторонней, так что некоторые ночные сцены и, разумеется, «Утопленник» остались.
Когда все засверкало чистотой и комнату наполнил солнечный свет, она почувствовала, что злой дух Рутвена де Вере наконец оставил их дом. Они просмотрели каждую коробку, каждый мешок, но не нашли ничего угрожающего; кроме постельного белья и тряпок в них хранились лишь художественные принадлежности, да еще плотницкий набор, вероятно, предназначенный для обработки рам. Помимо «Утопленника» единственной вещью, которая вызывала у Корделии неприятные ощущения, оставалась коробка — или, вернее, куб, который, по-видимому, не открывался, — из панелей темного полированного дерева, площадью около пятнадцати дюймов каждая. Куб был довольно легким и, судя по всему, пустым. Панели слегка гнулись, стоило надавить на них, а потряхивая куб, можно было расслышать — по крайней мере Корделии так казалось, — очень тихий шорох. Но вещица была настолько элегантной, что Корделия решила оставить ее в комнате рядом с диваном.
Приняв душ, она переоделась в шелковое платье абрикосового цвета, которое особенно шло к ее волосам, и спустилась вниз, чтобы позвать дядю и продемонстрировать ему результаты их работы. Гарри, уже, как ни странно, в элегантном костюме, опередил ее, и она застала его в гостиной на первом этаже, где они с дядей Теодором болтали, словно старые знакомые.
День клонился к вечеру, и в сумерках преображение комнаты было особенно заметным; создавалось впечатление, будто они и в самом деле перенеслись на тридцать лет назад. Иллюзия усилилась, когда Корделия зажгла заранее приготовленные свечи. Электрического света в комнате не было; вещи Сен-Клера привезли сюда задолго до того, как дом был электрифицирован, к тому же Теодор предпочитал не трогать ничего в комнате. Пока дядя созерцал обновленную студию, ей пришло в голову спросить его, не помнит ли он, горел ли свет в ресторанчике в Сохо тем далеким зимним вечером.
— Нет, дорогая, я что-то не припомню. Пожалуй, электрического света не было; помню, на стене горела газовая лампа. Знаешь, электричество в те времена было роскошью, а хозяева ресторана были слишком бедны. Вы уверены, — добавил он, уже обращаясь к Гарри, — что попечители одобрили бы это?
— Абсолютно уверен, сэр. В конце концов, это наша — то есть ваша — обязанность обеспечить полную сохранность вещей, а нашу перестановку можно считать улучшением условий хранения.
Дядя Теодор задал еще несколько вопросов на эту тему и, казалось, был удовлетворен ответами, что подтолкнуло Корделию к тому, чтобы обратиться с просьбой, давно зревшей у нее в голове.
— Дядя… ты не будешь возражать, если мы занесем сюда портрет Имогены и установим его на мольберте? Мы можем сделать еще один ключ — думаю, Беатрис все равно, портрет ее мало интересует, — чтобы ты мог заходить сюда в любое время и смотреть на него… я имею в виду, смотреть на все картины (она вовремя спохватилась, вспомнив, что не рассказывала Гарри о любви дяди к Имогене де Вере).
— Тебе ни к чему спрашивать у меня разрешения, дорогая, ты вправе решать все сама. Но почему ты хочешь переместить его сюда?
— Только с твоего согласия, дядя. А хочу я потому, что тогда студия будет выглядеть в точности так, как прежде.
— Прежде? — не понял он.
— Ну, до того, как все случилось, — смутилась она, чувствуя, что коснулась деликатной темы.
— Понимаю… Но ты ведь знаешь, что прошлого не вернешь.
— Знаю, дядя. Только я чувствую, что это будет правильно.
— Что ж, дорогая, мне остается только довериться твоей интуиции и принять предложение о запасном ключе.
Она чувствовала, что дядя переживает, но не сомневалась в том, что ей удастся убедить его в правильности решения, как только портрет займет свое место в студии. А на лестничной площадке вполне можно было бы повесить один из утренних пейзажей Генри Сен-Клера.
Вечером за ужином Гарри настоял на том, чтобы исполнять роль ее помощника, и они включились в игру, будто прислуживают дяде с тетей. В воображаемом зверинце Корделии тетя всегда представала тучной коровой, но неизменно красивой и величественной. В последнее время она тяжело передвигалась, поскольку ноги ее опухали, а сердце было слишком слабым. Но сегодня она надела свое лучшее шелковое платье сизого цвета и лучилась от счастья, глядя на Гарри так, словно они с Корделией уже были помолвлены. Дядя Теодор выставил пару бутылок своего лучшего вина, и за ужином Корделии казалось, что никогда еще у них не было такого роскошного приема. Гарри и дядя вели оживленную беседу; а она сидела, не сводя глаз со своего возлюбленного, и чувствовала себя как никогда счастливой.
Поскольку все имущество Генри Сен-Клера было арестовано без предупреждения, они рассчитывали найти среди его вещей бумаги, письма, а может быть, даже и личный дневник. Гарри — к великому неудовольствию своего дяди, как он со смехом признался, — в течение всей недели пытался навести справки о художнике, но безрезультатно; ни в одной известной галерее или художественном салоне никогда не слышали о Сен-Клере и уж тем более не видели его. Точно так же ничто не указывало на то, что он мог продолжать творить под другим именем. Начиная разбирать его личные вещи, они были исполнены энтузиазма; но уже к концу воскресенья были вынуждены признать поражение. Ни книг, ни дневников, ни фотографий, да и вообще никаких бумаг среди вещей не было. От личности художника осталась лишь его подпись на картинах.
— Не понимаю, — сказала Корделия, когда они отложили в сторону последнюю коробку и вернулись в студию. — Если они разрешили ему оставить при себе все личные вещи, тогда почему отняли кисти, краски и прочее?
— Я думаю, — ответил Гарри, — что де Вере (Корделия сказала ему, что не уважает своего деда), скорее всего, уничтожил все его личные бумаги.
Он стоял возле аналоя с «Утопленником», изучая лицо старика, уже не в первый раз за сегодняшнее утро; казалось, оно особенно притягивает его. Сняв скобы, удерживавшие последнюю панель, он мог разглядывать эту доску, не выкладывая работу целиком.
— Тогда почему он не уничтожил все остальное?
— Ну… если даже отбросить мысль о его безумии, похоже, он убрал все следы, которые могли бы вывести нас на Сен-Клера. И это наводит меня на мысль о том, что он хотел, чтобы никто и никогда не нашел художника. Значит, все-таки было что-то незаконное в присвоении им этих картин… И если предположить, что вы бы не проявили к ним интереса и оставили их запертыми; тогда в назначенное время вся коллекция была бы сожжена, и никто бы так и не увидел этих творений. Де Вере действительно удалось бы стереть все следы существования Сен-Клера. «Здесь лежит тот, чье имя знает лишь вода…»
Он замер, не сводя глаз с лица утопленника.
— Но теперь, если мы найдем его — а я чувствую, что он еще жив, — мы сможем исправить несправедливость и спасти картины. Навсегда.
— Я понимаю, что вы имеете в виду, — сказала Корделия. — Но предположим, мы найдем его и выяснится, что все это по праву принадлежит ему, тогда я лишусь дохода, и дядя будет вынужден продать этот дом. Я не к тому, что мы не должны пытаться найти его — мы обязательно это сделаем, но дядя будет страшно переживать. Он любит Ашборн, и я тоже, и мне ненавистна мысль о том, что мы его лишимся по моей вине.
Она вдруг подумала о том, что дядя и тетя не вечны — и что будет с Ашборном после их смерти? Но развивать эту мысль ей не хотелось.
— Насколько я понял из завещания, такой исход совершенно не обязателен. К тому же Сен-Клер будет безумно счастлив увидеть свои картины здесь; вряд ли он захочет причинить вам боль, поверьте. К тому же, чтобы доказать свое право на картины, он должен будет судиться с попечительским советом, а это слишком дорого. Нет, моя идея заключается в том, что мы будем хранить картины все время, пока существует совет попечителей, но если мы сможем восстановить доброе имя Сен-Клера, тогда попробуем убедить попечителей в том, что картины нельзя сжигать; ведь если они станут общественным достоянием, никого нельзя будет упрекнуть в наживе.
Корделии показалось, что в цепочке его рассуждений слишком много «если», но его фраза «мы будем хранить картины» привела ее в восторг. Она сидела, устроившись на подоконнике возле открытого окна и вдыхая теплые запахи цветущего сада. Портрет Имогены де Вере с ее спокойным и ясным взглядом привычно стоял на мольберте, и казалось, будто художник только что отложил свои кисти. «Да, — подумала она, — нам действительно удалось побороть зло; проклятие обернулось Божьим даром. Не будь этих картин, я бы никогда не встретила Гарри; а теперь эта комната станет нашей обителью, пока мы не обзаведемся собственным домом». Гарри принял приглашение дяди Теодора посетить их и в следующий уикенд, причем так охотно, что она уже почти не сомневалась в его чувствах… И, возможно, настанет день, когда они отыщут Генри Сен-Клера, привезут его сюда и покажут, что его картины живы. Если бы только с ними была Имогена, все было бы просто замечательно. Жаль, конечно, что Генри Сен-Клер не написал автопортрет; но она так явственно представляла его себе, что это уже не имело значения. Он был очень похож на Гарри… который вновь погрузился в созерцание «Утопленника»; он то наклонялся к его лицу, то отстранялся, прослеживая превращение юноши в старца и обратно.
— Что вас так привлекает в нем? — спросила Корделия.
Он поднял на нее взгляд и, казалось, не сразу сообразил, кто она.
— Не знаю… он притягивает меня, вот и все. То, как он меняется… кажется, что-то знакомое, но я не могу вспомнить…
Он опять сложил переплет, закрыл крышку и словно очнулся ото сна.
— Может, прогуляемся? — предложил он. — До вечернего поезда еще много времени.
— О, да, — охотно откликнулась она, и момент неловкости был забыт.
Беатрис вернулась домой на следующий день. Хотя Корделия и подозревала, что дядя Теодор провел с ней беседу и наказал вести себя подобающим образом, Беатрис делала вид, будто не замечает происходящих в доме перемен; она даже не спросила, куда делся портрет бабушки. Возвращаясь с Гарри со станции в следующую субботу (теперь уже они шли, взявшись за руки, тем более что и дорога была скользкой после дождей), Корделия предупредила его, что сестра может держаться холодно и неприветливо, так что не следует обижаться, если она вдруг покажется ему дикаркой, притом воинственной. Но на этот раз Беатрис вела себя совершенно иначе. Как только ее представили Гарри, ее обычная надменность улетучилась, она вдруг сделалась застенчивой и молчаливой. За ланчем Корделия заметила, что сестра очень бледна; она почти ничего не ела и говорила мало, хотя внимательно следила за ходом беседы, не сводя глаз с Гарри и Корделии. А потом Беатрис удивила ее еще больше, когда, помогая ей убирать со стола, робко спросила, нельзя ли ей подняться вместе с ними в студию, чтобы посмотреть картины.
Не желая показаться невежливой в присутствии Гарри, Корделия согласилась, надеясь на то, что сестре хватит и пятнадцати минут, чтобы все увидеть. Но Беатрис задержалась чуть ли не на два часа. Она задавала такое количество вопросов и так внимательно слушала ответы, что в итоге выпытала столько информации, сколько, наверное, не дал ей и дядя Теодор, когда два месяца назад рассказал историю завещания. При этом было непохоже, чтобы она положила глаз на Гарри. Скорее, она вела себя, как маленькая девочка, польщенная вниманием любимой старшей сестры и ее друга. Она отметила, с каким вкусом Корделия обставила студию, с восхищением осмотрела картины, выказывая неподдельный интерес, и Корделия вдруг задалась вопросом, а так ли уж хорошо она знает свою сестру?
Особенно заинтересовал Беатрис «Утопленник», которого она долго разглядывала, прежде чем попросила Гарри объяснить, как достигается эта странная метаморфоза, когда юное лицо на глазах старится. Пока они беседовали, Корделия, стоя чуть поодаль, поймала себя на том, что сравнивает лицо Беатрис с лицом на портрете — точно так же, как это делал Гарри в первый день их знакомства. И дело было не в обычном сходстве — лицо у Беатрис было узкое, форма глаз совсем другая, цвет волос, скорее, пепельно-коричневый, но никак не медный, — но вот посадка головы, аура… У Корделии вдруг возникло ощущение, будто сорвали вуаль, но не с портрета, а с Беатрис, которая все слушала Гарри — внимательно и восторженно, в ней не было и следа от прежней заносчивости. Но чаще всего она адресовала вопросы Корделии, в то время как Гарри наблюдал за сестрами, видимо, сбитый с толку неосведомленностью Беатрис в вопросах семейной истории. Как он позже признался Корделии, когда ей все-таки удалось утащить его на прогулку в Херствуд, если бы он не знал заранее, то подумал бы, что они с сестрой лучшие подруги.
В тот вечер Беатрис (обычно строго следившая за тем, чтобы они готовили еду по очереди) предложила Корделии свою помощь и на кухне была сама любезность. Потом она спустилась вниз в сногсшибательном темно-синем платье, которого Корделия прежде не видела. Возможно, она просто следовала наказу дяди вести себя прилично, но Корделии показалось, что взгляд Гарри все чаще останавливается на ее сестре, и всю ночь она не сомкнула глаз, то предполагая самое худшее, то ругая себя за ревность и подозрительность. Воскресным утром, гуляя с ним по лесу (Гарри уверял, что его больной ноге нужна физическая нагрузка), она с трудом сдержалась, чтобы не заметить ему, как необычно ведет себя Беатрис, и вместо этого сказала: «Моя сестра очень красивая, не правда ли?»
— Да, действительно, — ответил он, — почти такая же красивая, как вы. — И поцеловал ее, а может, это она поцеловала его, — неважно, но после этого у нее уже не осталось сомнений в его чувствах.
Даже непосвященный заметил бы, что уже к концу следующей недели Беатрис стала прежней. Столь желанного примирения не состоялось; с каждым днем она все больше замыкалась в себе, но в ее отшельничестве появились новые нотки: тревога, озабоченность, рассеянность. Казалось, будто стена, разделявшая сестер, наконец рухнула, но только обнаружилось, что за ней пустота. В следующий приезд Гарри она держалась настолько холодно, что он был вынужден несколько раз спросить у Корделии, не совершил ли он чего-то, что могло обидеть Беатрис. Корделии оставалось лишь заверить его в том, что поводов для беспокойства нет; а то, что ей подсказывала интуиция, она предпочитала хранить в тайне, тем более от него.
Беатрис пребывала в меланхолии в течение нескольких недель, а между тем приближалось лето, и приезды Гарри на уикенд вошли в привычку. В самом начале июня Беатрис отправилась в Лондон, где она собиралась провести несколько дней в Бейсуотере со своей подругой Клаудией. По возвращении в Ашборн она сразу же объявила дяде и Корделии (тетя Уна уже легла спать) о своем решении пойти на курсы машинописи с тем, чтобы потом зарабатывать себе на жизнь в Лондоне.
— Меня берут в школу мисс Харрингей в Марилебоне, а мама Клаудии сказала, что я могу жить у них. Я буду уезжать в город в понедельник утром и возвращаться в пятницу. Я хочу сама зарабатывать, особенно теперь, когда Корделия собирается замуж…
— Он еще не сделал мне предложения.
— Я уверена, что сделает, и очень скоро. И тогда вам понадобятся деньги, которые идут за картины…
— Нет, — отрезала Корделия. — Дядя знает, что доход останется в его распоряжении; он заботился о нас всю свою жизнь, и я не намерена брать ни пенса из этих денег.
Корделия уже обсудила с дядей этот вопрос. Он хотел, чтобы племянница взяла себе хотя бы часть дохода, когда (как все уже предполагали) они с Гарри поженятся, но она решительно отвергла его предложение. Ценные бумаги, в которые был вложен капитал попечительского совета, заметно упали в цене, так что доход и так сократился до четырех сотен в год, и этих денег едва хватало на то, чтобы обеспечить жизнь тети и дяди в Ашборне. Она любила этот дом не меньше, чем дядя, и даже мысли не допускала о том, что он может быть продан. Конечно, теперь, если Беатрис уедет… Ей вдруг пришло в голову, что идеальным было бы остаться здесь жить вместе с Гарри, а потом, когда Ашборн отойдет к ней и Беатрис, она могла бы за счет своего дохода выкупить долю сестры. Впрочем, Гарри слишком привязан к Лондону, и если, как она надеялась, он когда-нибудь оставит юриспруденцию и найдет себе место в художественной галерее или аукционном доме, ему тем более не захочется переезжать в провинцию.
— Дорогая, Беатрис сказала, что обучение обойдется ей всего в три гинеи в неделю, а длится курс примерно двенадцать недель. Так что вопрос лишь в том, одобряешь ли ты ее решение.
— Если ты имеешь в виду деньги, дядя, это решать тебе; что же касается меня, то я согласна.
— Думаю, мы можем себе это позволить, — сказал Теодор, — но придется кое в чем ужаться.
— Это не проблема, — сказала Корделия. До нее вдруг дошло, что Беатрис всю неделю будет находиться всего в паре миль от Гарри, в то время как она не может оторваться от Ашборна, поскольку нужно присматривать за тетушкой. Но сказанного не вернешь, да и к тому же речь шла всего о трех месяцах; правда, если Беатрис удастся потом найти работу в Лондоне, она вряд ли вернется домой. Остаток вечера Корделия старалась и виду не подавать, что расстроена, но уже в постели дала волю слезам.
Корделия всегда представляла себе, что предложение руки и сердца — это своего рода волшебство: в какой-то момент тебя еще терзают сомнения в чувствах избранника, а уже в следующее мгновение (ну, конечно, если ты его обожаешь) ты становишься счастливейшей из женщин. В последнее время Гарри в разговорах с Корделией все чаще упоминал местоимение «мы», словно их совместное будущее было предопределено; так, он фантазировал, как «мы развесим картины в нашем доме в Лондоне» или «как было бы замечательно, если бы Генри Сен-Клер нашелся и стал нашим другом». Эти фразы казались совершенно естественными, но, несмотря на столь обнадеживающие моменты, он так до сих пор и не подошел к вопросу о женитьбе, а спрашивать у него напрямую ей не хотелось.
Как ни странно, но их помолвке как будто мешало усиливающееся влечение Гарри — на грани помешательства, как ей начинало казаться, — к «Утопленнику». Когда бы они ни находились в студии, если только он не был занят разговором или не рассматривал одну из картин, его так и несло к аналою, и тогда он полностью погружался в созерцание и, словно загипнотизированный, медленно раскачивался взад-вперед. В такие минуты она вспоминала о том, как когда-то и сама теряла ощущение реальности, стоя перед бабушкиным портретом; но это еще она могла понять, а вот чтобы в состояние транса ввергало зрелище трупа, застывшего в агонии, с вываливающимися из орбит глазами, опутанного водорослями, с сочащейся изо рта водой… Это настораживало, тем более что, когда она пыталась отвлечь его, нередко замечала вспышку раздражения и даже враждебности на его лице, которое, впрочем, тут же принимало прежнее благодушное выражение. За порогом студии он нередко и сам признавался в том, что его влечение к «Утопленнику» носит нездоровый характер, но, насколько она могла судить, говорить об этом ему было неприятно. Он часто повторял, что лицо утопленника что-то напоминает ему, и это «что-то» должно было помочь им в поисках Генри Сен-Клера. Но долгие часы созерцания, казалось, нисколько не приближали его к разгадке. Корделия пару раз спрашивала, не может ли за этим мертвецом скрываться автопортрет, написанный отчаявшимся художником после расставания с Имогеной. Возможно, ответил он, но признался, что не это его завораживало. Никаких результатов не давали ни его запросы, разосланные по всем галереям, ни изыскания, которые он вел в ведущих научных библиотеках Лондона. Ничто не указывало на то, что Генри Сен-Клер существует.
В субботу, как раз после заявления Беатрис, Корделия и Гарри вновь оказались в студии, это была его идея. Он захотел еще раз взглянуть на одну из «водных эскапад» (как она любила называть водные пейзажи), чтобы попытаться определить место ее написания. Корделия понимала, что это бесполезно; не зная названия картины, практически невозможно было угадать, что за место изображено на ней, даже если сохранялась вероятность, что ты сам когда-нибудь там бывал. Но она охотно согласилась, надеясь, что ей удастся утащить его на прогулку в лес, прежде чем его опять потянет к «Утопленнику». Был прекрасный летний день, и у нее на примете было чудное местечко; однажды, гуляя по берегу реки, они устроились в густых зарослях травы, и он тут же уснул, так что она придвинулась ближе и поцеловала его спящего. А потом, проснувшись, он и сам поцеловал ее долгим поцелуем, после чего сказал, что, пожалуй, пора возвращаться. Хотя Корделия и оценила его порядочность, сама она с радостью осталась бы на этом берегу на целую вечность; а так у нее возникло ощущение, будто ей вручили ключи от рая, а потом сказали, что она может бывать там лишь несколько часов в неделю.
Спальня, располагавшая этажом ниже студии, с самого начала считалась «комнатой Гарри»; здесь были разбросаны его вещи, и все лето на крюке за дверью висел плащ цвета хаки. Спальня Теодора тоже находилась на первом этаже, но в другом конце коридора (в соседней с ним комнате до сих пор хранились вещи бабушки, нетронутые, обрастающие пылью). Сестры спали на втором этаже; Корделия — рядом с ее любимой гостиной, а комната Беатрис находилась в середине коридора. Чтобы добраться до комнаты Гарри незамеченной, Корделии нужно лишь было на цыпочках прокрасться мимо спальни сестры, а потом осторожно спуститься по лестнице, так, чтобы не скрипнули половицы. Вот уже несколько раз за время его отсутствия она ночью прокрадывалась в его спальню, закутывалась в его плащ и ложилась на его постель, мечтая о том, чтобы когда-нибудь ей хватило смелости проделать это в его присутствии. Собственно, ей ничто в этом не мешало (дядя Теодор спал крепко), разве что опасение шокировать Гарри, который мог бы решить, что она слишком «шустрая». И был бы прав. Воспитанной девушке не пристало красться среди ночи в спальню к мужчине, каким бы страстным ни было ее желание видеть его, касаться, целовать; и — самое удивительное — она совершенно не стыдилась своих новых ощущений.
Картина, которую хотел изучить Гарри, висела первой по левую сторону от двери: подернутая рябью речная вода, маленькие лодочки на переднем плане, неясные очертания зеленого мыса вдалеке и великолепно выписанный небесный свод. Он уже не раз говорил, что бывал в похожем месте; но и сегодняшнее скрупулезное изучение картины не помогло ему вспомнить, где же это было.
— Может, пойдем? — предложила Корделия. — На улице так хорошо.
— Да, конечно, — ответил он, направляясь к аналою, — я только…
— Пожалуйста, не надо. Может, лучше все-таки… — Она не договорила, боясь показаться навязчивой.
— Да, конечно, — повторил он. Но ноги сами несли его вперед.
— Что тебя так тянет к нему?
— Я должен… — Его голос прозвучал еле слышно, словно унесенный порывом ветра.
— Нет, ты не должен. Пожалуйста, посмотри на меня.
Он неохотно повернулся и взглянул на нее. И вновь у нее возникло странное ощущение, будто он ее не узнает. «Как пьяница, который не в силах побороть желание выпить», — вспомнились ей слова слуги де Вере. Она вдруг поймала себя на том, что боится его, а потом сильно разозлилась.
— Мне кажется, тебя больше интересует это жуткое лицо, а не я. Оно превратило тебя в раба, и ты сам это знаешь, но все равно… тебе приятнее смотреть на мертвеца…
Слезы душили ее, и она, вылетев из комнаты, бросилась вниз по лестнице. И тут же, к своему великому облегчению, расслышала раздавшийся сзади топот неровных шагов. Это Гарри спускался следом за ней. Однако она не оглянулась, а продолжала бежать, моля о том, чтобы никого не встретить, тем более Беатрис; проскочив через кухонную дверь, она выпорхнула в сад и понеслась дальше от дома. Вскоре она остановилась, и он догнал ее; запыхаясь, стал вымаливать прощение, уверял в своей преданности, после чего заключил ее в объятия.
— Я так виноват, — сказал он потом. — Ты совершенно права, я веду себя по-дурацки. Мы уберем его в соседнюю комнату, и я больше никогда не взгляну на него.
— Ты тоже прости меня, я не хотела тебя обидеть. Ты только скажи — что ты видишь? Что чувствуешь? Что тебя так манит в нем?
— Я не могу… это как сон. Когда вдруг просыпаешься среди ночи и уверен, что никогда не забудешь его, а утром ничего не можешь вспомнить… только то, что должен что-то вспомнить, по не можешь…
Корделия подозревала, что он что-то скрывает, но они уже шли к берегу реки, где, как она и мечтала, легли на траву и предались ласкам, а потом он сделал ей предложение, и утопленник был тотчас забыт.
Хмурым вечером, ближе к концу лета, Корделия опять сидела на подоконнике, ожидая, когда из-за поворота покажется знакомая фигура Гарри. Короткая записка, доставленная вчерашней почтой, сообщала ей, что он приедет в пятницу, между пятью и восемью часами вечера, в зависимости от того, когда ему удастся вырваться из офиса.
День выдался на редкость жарким, солнце палило нещадно, так что набежавшие ближе к вечеру облака воспринимались как благо. Но духота по-прежнему давила. Воздух был напоен тяжелым ароматом цветущих вьющихся роз, смешанным с запахами других цветов, листвы, мха, горячего камня, дерева и плавящейся от жары краски. Она в который раз обернулась к часам, стоявшим на камине: восемь минут седьмого.
Первые несколько недель после помолвки Гарри казался вполне довольным. Прекрасная погода позволяла им проводить много времени на улице, и в их прогулках неизменно присутствовали несколько часов райского наслаждения на берегу реки. Но в отсутствие Гарри дни тянулись уныло и медленно. Беатрис всю неделю оставалась в Лондоне, Корделия была намертво привязана к Ашборну, и не только из экономии, но отчасти и потому, что после визита к кардиологу тете Уне было предписано избегать нагрузок и отдыхать по несколько часов в день. И поскольку в доме не было телефона, а Гарри, как он сам признался, ненавидел писать письма, она всю неделю ничего о нем не слышала.
К тому же он катастрофически не умел ездить по расписанию, оправдывая свои опоздания тем, что забежал «на минутку» в музей или галерею, а задержался на час-полтора. На станции он мог за-просто заболтаться со станционным смотрителем или встретить кого-то в деревне, а потом и вовсе заблудиться. Впрочем, каждый раз, появляясь на повороте к дому, он радостно махал ей рукой. Поджидал его, она по привычке садилась на подоконник с книгой в руках, но читать удавалось редко. Ее воображение было слишком богатым, а чувства слишком обостренными; так что, если Гарри не являлся засветло, ее начинало одолевать беспокойство и в голову лезли самые разные мысли. Поезд задержался. Он принял другое приглашение и забыл предупредить меня. Он просто забыл. Он больше не любит меня. Он встретил другую. Несчастный случай. Поезд сошел с рельс. Он ранен… он мертв. Я больше никогда его не увижу… И все это в красках и мельчайших подробностях. Эти мысли налетали на нее, словно мошки, рвущиеся к свету; стоило ей отмахнуться от одной, как полчища других обступали со всех сторон. И только знакомый приветственный взмах руки с тропинки мог остановить их нескончаемый поток.
В течение этих нескольких недель первый поцелуй вспоминался ей как самый искренний и чистый: она крепко прижималась к нему, мечтая лишь о том, чтобы их близость растопила все существовавшие между ними преграды. Она не могла сказать, когда набежала первая тень, но, чем больше она думала над этим, тем сильнее было ощущение, что тень тянется за ними давно, пока она не осознала, что его страсть уже не та. Она пыталась убедить себя в том, что его просто смущают проявления чувств на людях, но даже после того, как она научилась сдерживать свои порывы, он все равно нередко осаживал ее, словно говоря: «Полегче, старушка», и при этом нервно поглядывал на окна. А потом он начал произносить это вслух. Ее еще питала уверенность в том, что она должна быть безумно счастлива, но все чаще возникало ощущение, будто она отправилась прогуляться в безоблачный день и, поглощенная своими мыслями, не заметила, как сгустились сумерки, а когда подняла голову и огляделась, вдруг осознала, что уже давно дрожит от холода.
Ее и вправду знобило, хотя вечер был теплым. В доме царила тишина. Тетя Уна лежала в своей комнате, дядя Теодор наверняка читал в кабинете, Беатрис еще не вернулась из города. По пятницам занятия у мисс Харрингей обычно заканчивались около двух часов дня, и сразу после учебы она ехала домой. Но, может, Гарри связался с ней и предложил ехать вместе, хотя раньше такого не было. По настоянию дяди Теодора Беатрис всегда уезжала В город первым утренним поездом в понедельник, а не вместе с Гарри в воскресенье вечером. Теодор говорил Беатрис, чтобы она не злоупотребляла гостеприимством подруги из Бейсуотера, но Корделия подозревала, что на самом деле он просто догадывается, как неприятно ей было бы наблюдать совместное возвращение Гарри и Беатрис, и в глубине души была ему благодарна. К сожалению, она слишком поздно поняла, что пожертвовала очень многим ради Беатрис. Четыре счастливых года, что она провела в Ашборне после окончания школы, теперь казались затянувшимся сном; ей тоже хотелось зарабатывать на жизнь, что она и собиралась делать после замужества, к тому же в Лондоне она бы каждый день видела Гарри.
К чести Беатрис, она ни разу не предложила, чтобы Гарри сопровождал ее в поездках. Ее отношение к нему стало еще более сдержанным, но тому могло быть множество причин. Корделия не уставала спрашивать у Гарри, не видится ли он с Беатрис в городе; он заверял ее, что нет; но, с другой стороны, он ни разу не спросил, нужно ли ему увидеться с сестрой своей невесты, и это наводило на мысль о том, что ему этот вопрос не казался праздным. И стоило ей начать сомневаться в пылкости его чувств, как тревоги разом обострились. В прошлую субботу, проворочавшись в постели без сна, она не спустилась в кухню приготовить себе какао (решив, что, если хватит смелости, заглянет к Гарри, пока он спит). Проходя мимо комнаты, в которой они сложили оставшиеся вещи Генри Сен-Клера, она заметила пробивавшуюся из-под двери полоску света.
В отличие от студии, которая запиралась на особый замок, эту комнату можно было открыть ключом от любой другой комнаты первого этажа. Может, кто-то оставил включенным свет? Но почему? Она сама уже несколько недель не заходила сюда, с тех пор как они перенесли «Утопленника» и заперли его здесь. Затаив дыхание, она прислушалась. Из комнаты не доносилось ни звука, но ей показалось, что свет у нее под ногами слегка пульсирует. Что хуже, подумалось ей, зайти и посмотреть или провести остаток ночи в мучительных раздумьях? Она взялась за ручку и бесшумно открыла дверь.
Гарри — все еще полностью одетый, и это в два часа ночи — стоял перед «Утопленником» и медленно раскачивался взад-вперед. В последний раз она видела переплет в дальнем углу, обернутым в тряпку. Теперь картина стояла на аналое в центре комнаты, прямо под абажуром. Если бы он поднял взгляд, то непременно увидел бы ее, но его внимание было целиком поглощено мертвецом. Она видела странный блеск в его глазах, и на мгновение ей показалось, что он слегка улыбается. Она все ждала, мысленно призывая его взглянуть на нее, но вскоре ее терпение иссякло.
— Дорогой?
Ритм его дыхания сбился, словно он готов был проснуться, но выражение лица не изменилось. Как давно он прокрадывается сюда по ночам? На полу, как и на мебели, густым слоем лежала пыль, а аналой, насколько она могла судить, был безукоризненно чистым.
Она шагнула в комнату, не отрываясь от ручки двери. Но подол ее пеньюара зацепился за пустую раму, которая с треском рухнула на пол.
Он дернулся. На мгновение в его взгляде промелькнула смертельная ненависть, словно перед ним предстал его злейший враг; казалось, он готов был броситься на нее. Медленно к нему возвращалось сознание; и вот уже он выглядел, словно воришка, которого схватили с поличным. Потупив взгляд, он сложил панели и снял фолиант с аналоя.
— Я… я, должно быть, бродил во сне, — пробормотал он.
— Пожалуйста, не лги мне. Если ты должен смотреть на него, то хотя бы скажи мне об этом, не обижай недоверием.
— Я не хотел, чтобы ты знала.
— Знала что?! — закричала она.
Но его ответ был прерван звуком шагов, спешащих к комнате. Это была Беатрис, в накинутом на плечи зеленом пеньюаре.
— Что случилось? — спросила она.
— Ничего, — ответила Корделия. — Гарри… показалось, что кто-то лезет в дом. Извини, что разбудили тебя.
— Да, — произнес Гарри. — Э-э… ложная тревога. Извини. И спокойной вам всем ночи. — Он наспех поцеловал свою невесту и направился к лестнице.
Корделия не сомкнула глаз до рассвета, утром проспала и вышла к завтраку с сильной головной болью. Раскаивающийся Гарри тут же предложил ей прогуляться в лес — чего уже давно не делал, — и они отправились к берегу реки. Пока они шли, он объяснил, что не врал, когда говорил, что бродит во сне; он уснул в кресле в своей комнате и ему приснилось, что он рассматривает «Утопленника», и во сне он наконец увидел, что именно пыталось сказать ему лицо мертвеца. В этот момент он проснулся, и ему казалось, что он все помнит, но иллюзия быстро исчезла. Поэтому он взял ключ и пошел наверх, надеясь восстановить увиденное во сне.
— И тебе удалось? — спросила она, изо всех сил желая верить ему, хотя его объяснения не выглядели убедительными.
— Нет… я думал… но нет. Я совершенно забылся, и потом… потом как будто кто-то позвал меня.
— Когда я уронила раму, ты посмотрел на меня с такой ненавистью. — Голос ее дрожал.
— Извини… Я не был самим собой.
— Тогда кем же ты был?
Он замялся.
— Я хотел сказать, что не сознавал, что делаю.
— Гарри, посмотри на меня. Я готова разделить с тобой любую ношу. Но я не могу быть твоей женой, если ты не доверяешь мне.
Он обнял ее и пустился в сбивчивые объяснения, вымаливая прощение. Говорил, что больше это не повторится; они запрут «Утопленника» в сундуке, и ключ будет только у нее, если она захочет, но в любом случае он больше никогда, никогда не посмотрит на него; он любит ее, обожает, не мыслит своей жизни без нее… все было очень трогательно, но она так и не приблизилась к разгадке причины его странного влечения. И, когда они подошли к реке, она поймала себя на том, что отстраняется от его поцелуев и все ищет в его лице ответ на мучивший ее вопрос, а между тем голова уже раскалывалась от боли, и ей пришлось вернуться домой. Ни аспирин, ни отдых не могли унять бешеную пульсацию крови в висках, и к тому времени, как она спустилась вниз, Гарри уже уехал, оставив лишь записку, в которой объяснял, что не хотел ее беспокоить.
На следующий день Корделия поднялась в хранилище и вернула аналой с «Утопленником» на прежнее место в студии. Если он не мог противостоять этому… Она не знала, что будет дальше, но только мысль о том, что он опять будет ночами красться к утопленнику, была невыносима; к тому же второй ключ от студии находился только у дяди.
День был прохладным и ясным; легкий ветерок залетал в открытое окно, и одна из картин на противоположной стене слегка раскачивалась от его порывов. Корделия закончила протирать пол и повернула мольберт к свету, а потом села на кровать и попыталась погрузиться в созерцание портрета. Спокойная, живая Имогена де Вере смотрела на нее с пониманием. Корделии пришло в голову, и уже не в первый раз, что со стороны могло показаться, будто портрет был для нее тем же, чем для Гарри «Утопленник». Она провела еще одну бессонную ночь и весь следующий день в размышлениях о том, почему утопленник приобрел такую власть над ее женихом. Может, это каким-то образом связано с его навязчивой идеей отыскать Генри Сен-Клера и подружиться с ним? До сих пор Гарри не удалось найти ни единого доказательства существования художника, кроме того, что хранилось в этих двух комнатах, но его уверенность в том, что Сен-Клер жив и ждет не дождется, когда Гарри постучится в его дверь, оставалась непоколебимой.
Было бы лучше, если бы они вообще не прикасались к вещам; ведь все началось с ее идеи восстановить студию. Она была так уверена в том, что им удалось победить злой дух… но, выходит, она верила в силу проклятья? Нет, в этом не было никакого смысла. Ведь «Утопленника» написал не де Вере, а Сен-Клер. И, если только поверить в историю последних дней жизни де Вере, в комнате не было ничего другого, что могло бы…
Разве что тот полированный деревянный куб, что стоит в углу, у подножья кровати.
Он оказался тяжелее, чем ей показалось в первый раз — конечно, ведь тогда они поднимали его вместе с Гарри, — и, хотя из куба не доносилось привычного шуршания, ей все-таки почудилось, что внутри что-то сдвинулось, когда она поставила его на кровать. Трудно было определить, с какой стороны открывался куб, если он вообще открывался: все шесть панелей выглядели абсолютно одинаковыми. Каждая была выполнена из полированного дерева — кедра или красного дерева, и в самом центре имелось углубление в форме изысканной резной розетки размером не больше флорина. Переворачивая куб, она все время возвращалась к одной из них, пока ей не пришло в голову пересчитать лепестки. У всех розеток было по двенадцать лепестков, а у этой — тринадцать. Заинтригованная, Корделия попыталась нажать на нее и повернуть, и тут же почувствовала, что розетка слегка поддалась. Что бы это могло быть? В самом деле, ведь не живое существо спрятано в кубе? Воображение почему-то нарисовало огромные, в прожилках яйца, и она в ужасе отскочила от кровати, чуть не опрокинув мольберт. Может, следовало позвать дядю? Но он скажет, чтобы она оставила куб в покое, и будет прав. Да, лучше вернуть его на место, а еще лучше запереть в соседней комнате. Но яйца уже прочно засели в ее воображении. Что, если куб откроется, как ящик с выскакивающей игрушкой, и напугает ее? Пожалуй, самым мудрым решением было оставить все это до следующего приезда Гарри; но это значило, что еще пять дней ей предстояло мучиться видениями, в которых чудовищные пауки, вылупившиеся из яиц, опутывают студию своими сетями…
Перебранка черных дроздов, усевшихся на соседнем дубе, отвлекла ее от страшных видений и заставила взяться за щетку. Не давая себе времени на раздумья, она свободной рукой повернула розетку до упора и сразу же предусмотрительно отскочила.
У края панели появилась темная линия. Она выждала, прислушиваясь к биению собственного сердца, но больше ничего не происходило. Держа щетку в вытянутой руке, она попыталась просунуть щетину в образовавшуюся щель, но рука так тряслась, что куб перевернулся.
И ничего не вывалилось. Нагнувшись, она увидела, что изнутри коробка выстлана смятыми газетными листами. Она начала ворошить их щеткой и вскоре обнаружила что-то зеленое — твердый круглый предмет размером… с яйцо индейки… обернутое в мягкую бархатную ткань изумрудно-зеленого цвета… нет, это было изумрудно-зеленое платье… а то, что скрывалось под ним, не могло быть яйцом, поскольку конец его венчала куполообразная выпуклость с острием, и когда она слегка постучала по нему рукояткой щетки, раздался еле слышный звон. Очень осторожно она извлекла сверток на поверхность. Что бы ни находилось внутри, оно было совсем легким. Она постучала по нему пальцами; слишком твердое для яйца. Похоже на стекло.
Она начала медленно вытаскивать платье. Но руки вдруг предательски задрожали; предмет выскользнул неожиданно — прежде чем она успела подхватить его, подкатился к краю кровати и, упав на пол, рассыпался на куски. Ей показалось, что она видит перед собой разбитую электрическую лампочку с остриями стекла и длинными узкими трубками. С одного конца торчала тонкая, словно нить, проволока… и еще была металлическая пластина, скрюченная, как засохший лист… а третий фрагмент представлял собой стеклянную трубку, соединенную проволокой с другой металлической пластиной, того же размера, но плоской и посеребренной, словно зеркало.
Любопытство быстро сменилось ужасом от содеянного. Теперь они могут лишиться и дохода, и дома; и Гарри, при всей его преданности, был последним человеком, которому она могла бы признаться в своей ошибке. Она должна собрать осколки, сложить их обратно в коробку и молить Бога, чтобы никто и никогда ее больше не открывал. Складывая платье, она сообразила, что именно в нем Имогена де Вере была запечатлена на портрете.
Теперь ей предстояло смести стекло, сложить его в платье, которое она уже мысленно примеряла на себя; казалось, оно было ее размера. Хотя и очень мятое, оно было почти не тронуто пылью. А осколки могли порвать бархат… нет, она не могла этого допустить. Выложив платье на кровать, она развернула газетные листы. «Таймс», пятница, 3 декабря 1896 года. Насколько она помнила из рассказов дяди, эта дата примерно совпадала со временем ареста имущества Генри Сен-Клера.
Но он бы не позволил себе так варварски скомкать платье, даже если предположить, что Имогена оставила его в студии. Это было дело рук де Вере… тогда тем более нельзя было оставлять платье на растерзание осколкам, как того хотел он сам. Ей вдруг пришло в голову, что самым надежным местом для платья был гардероб в бабушкиной комнате, куда она не заходила с того самого дня, как отец поймал ее в вуали; да и никто другой, насколько ей было известно, туда тоже не заходил. А вдруг дядя Теодор будет идти мимо… нет, она решила, что пока повесит платье в своем шкафу и дождется благоприятного момента.
Она смела осколки, вернула крышку на место и спустилась вниз, чтобы убедиться, что дядя дремлет в кабинете. Тогда, повинуясь необъяснимому желанию, она вернулась на первый этаж и тихонько проникла в бабушкину комнату.
Пыль зашуршала у нее под ногами, когда она двинулась к окну, чтобы открыть шторы. Застоявшийся воздух был еще теплым от вчерашней жары. Мебель, казалось, усохла, а высокое зеркало уже не нависало над ней. Слабый запах камфоры словно поприветствовал ее, когда она открыла дверцу гардероба, и тут же в памяти ожили воспоминания об играх в привидения с Беатрис. На вешалках висели несколько платьев, все в темных тонах, и все «комфортные», как и разношенные туфли, стоявшие на полу. Имогена, насколько она помнила, приехала в этот дом в том, в чем сбежала от мужа. Что стало с ее роскошным гардеробом, оставленным на Белгрейв-Сквер? А с драгоценностями? Книгами, письмами, дневниками? Должно быть, де Вере либо продал все, либо уничтожил.
Бродя по комнате, Корделия вдруг поймала себя на том, что всегда думала об Имогене де Вере и бабушке как о двух совершенно разных людях, и в этом не было ничего странного. Даже если не де Вере стал причиной ее болезни — «его плевок обжигал, словно кислота», вспомнились Корделии слова дяди Теодора, — в ту роковую ночь Имогена де Вере умерла для всего мира, а проснулась бабушкой, приговоренной до конца дней своих скрываться под вуалью… Кстати, папа, должно быть, вернул вуаль на место; да, действительно, вот она, в нижнем ящике комода, где Корделия видела ее в последний раз.
Вновь вдыхая аромат камфоры, смешанный с запахами целебных мазей и бальзамов, Корделия почувствовала непреодолимое желание надеть вуаль, и во второй раз в своей жизни облачилась в черную прозрачную ткань и повернулась к зеркалу.
Зрелище повергло ее в трепет. Неудивительно, что тогда она так напугала и себя, и отца. Ее платье казалось нелепым под вуалью, а голова и плечи словно принадлежали другому человеку, чьи очертания едва угадывались в черной дымке, плывущей в океане света.
В коридоре скрипнули половицы. Она сбросила вуаль и, затаив дыхание, прислушалась, но никаких других звуков, кроме бешеного стука ее собственного сердца, не доносилось, и когда она осторожно приоткрыла дверь и выглянула, в коридоре никого не увидела. Чувствуя, что в своей комнате ей будет безопаснее, она скомкала вуаль и понесла ее наверх, где спрятала в шкафу вместе с изумрудно-зеленым платьем.
Каминные часы пробили еще полчаса. Облака опустились еще ниже, почти сомкнувшись с серой пеленой тумана, незаметно окутавшей верхушки деревьев. Если бы Гарри приехал шестичасовым поездом, он бы уже наверняка был здесь; а так предстояло ждать еще не менее часа.
Почему он никогда не может приехать вовремя? Она бы бегом неслась от Блумсбери до вокзала Виктория ради лишнего часа общения с ним. Внезапно разозлившись, она соскочила с подоконника и направилась к лестнице. Она прогуляется до деревни — так, на всякий случай, — а потом пойдет к берегу реки, где сможет хотя бы опустить ноги в прохладную воду.
Сквозь кроны деревьев едва пробивался свет, и воздух по-прежнему был тяжелым и душным. Она прошла сотню ярдов, когда вдруг расслышала голоса, и остановилась в густой тени от дуба.
На повороте показались Гарри и Беатрис. Они шли медленно, близко друг к другу и были увлечены беседой. Стоит ли помахать им или окликнуть? По мере того как они подходили все ближе, по-прежнему не замечая ее, хотя она и была в светлом — в том самом кремовом платье без рукавов, что в день их первой встречи, — Корделия все сильнее ощущала неловкость. Они были уже в нескольких шагах от нее, когда она вышла из тени и встала у них на пути.
(На этом рукопись обрывалась.)