Когда Ганс Кадзан родился, древнее жилище на улице L'Ane-Aveugle было охвачено радостью. Старый почерневший фасад точно развеселился светлым смехом тюлевых занавесок на окнах, которые г-жа Кадзан захотела иметь новыми и светлыми ради этого божественного момента рожденья. Красивое приданое, приготовленное для окон одновременно с приданым ребенка! Ах! Каждое раннее утро и длинные вечера, в продолжение которых в доме шили, кроили, вышивали, украшали фестонами эти белые ткани! Радость будущей матери, которая изготовляет, выделывает из самого тонкого полотна, самого прозрачного батиста, и украшает кружевами все то, что должно было окружать члены и сон младенца. Она сама захотела приготовить белье новорожденному. Ей казалось, что она одна знала талию, точный размер, так как она сама уже знала будущего ребенка, видела в себе самой его мерку. Затем не надо было прикасаться никаким чужим пальцам к этому приданому ребенка, которое предназначалось для его тела. Собранное и приготовленное только ею одной, оно должно было усвоить какую-то нежность от ее рук, движения ее души. Это было бы точно продолжением ее самой. Таким образом, ребенок мог бы подумать, что находится еще в ней, лежа среди тканей и пеленок.
Он родился через год, день в день, после брака его родителей. Двойная годовщина! Сын — наследник для продолжения этого славного имени Кадзан, столь знаменитого с давних пор в этой местности. Отец новорожденного продолжал достойным образом носить это имя. Это был ученый, который был назначен архивариусом в этой провинции и вследствие этого жил среди архивов, хартий, первых печатных книг, дорогих рукописей, обломков знаменитой эры города Брюгге, достоверных доказательств великого прошлого, которые он любил переиздавать с объяснениями или в виде ученых монографий.
Во время рождения ребенка он работал над новыми и важными документами, относившимися к Гансу Мемлингу, яркому гению Фландрии, с целью выяснить, была ли рака мученицы св. Урсулы заказана богатым буржуа, как многие думают, или она была написана им в больнице Брюгге, где находится она и сейчас, в то время, когда он нашел там приют, и ракой должна была выразиться его мечта в ту пору, как он начинал выздоравливать.
Таким образом, отдавшись всецело изучению жизни великого художника, которым он восторгался, ему пришла в голову мысль дать это имя новорожденному. Ганс! Красивое, немного короткое имя, которое точно устремляется ввысь и снова падает, как пресеченный фонтан. Ганс! Имя святого служителя искусства, которое должно было принести счастье. Ребенка окрестили этим именем, которое беспрестанно теперь повторяется в доме отцом, матерью, кормилицей, прислугой, утром, вечером, даже во сне ночью ("Ганс! Ганс!"), постоянно производит свой короткий шум, точно омоченный брызгами фонтана, скрытого в комнате.
Радость при появлении ребенка; который одновременно является олицетворением двух людей! Зеркало, где любящие супруги видят друг друга в одном лице! Опьянение семьи, которая только что создается! Но каждое большое счастье является точно вызовом, сильным светом, привлекающим черных бабочек, злую судьбу. Не надо, чтобы были слишком счастливые люди. Они мешают жить всем другим, которым выпадают только посредственные часы, мимолетные радости, розы, поливаемые слезами.
Семья Кадзан была слишком счастлива. Древний, почерневший фасад дома слишком громко смеялся светлым смехом тюлевых занавесок на окнах. Приданое Ганса было слишком белым.
Большое несчастье случилось с его отцом, и вот пришлось обернуть крепом все белое, даже колыбель, точно спустить флаг на этой хрупкой лодке, отправляющейся в жизнь.
Ганс, ничего не понимавший в неожиданном трауре, начинал улыбаться. Трагическое событие произошло ночью. Всегда колыбель Ганса стояла возле постели, где спали его отец и мать. Точно большой корабль находился в соседстве с маленькой лодкой, оберегая ее единственного хрупкого пассажира… Это мать стремилась к такому ревностному наблюдению. Она не осмелилась доверить ребенка кормилице ночью. Эти деревенские девушки отличаются таким крепким сном, настолько отдаются ему, что кормилица могла бы и не услыхать, как проснется Ганс, начнет плакать, она могла дать ему простудиться при его стремлении всегда сбрасывать одеяло, делая жест новорожденных и умирающих, которые столь близки к небытию, как будто боятся всего того, что отягощает, делает их неподвижными…
Г-жа Кадзан, напротив, до мелочности заботилась о Гансе. Она часто вставала, пеленала его в гагачий пух; даже когда она засыпала, что-то в ней продолжало бодрствовать, какая-то мелкая доля сознания, остающаяся у нас и во время сна и пробуждающая нас в дни, когда надо встать рано, чтобы ехать на какой-нибудь вокзал.
Когда ребенок испускал только легкий крик, являвшийся точно трещиной в прочной нити его сна, отец иногда, чтобы не беспокоить мать, протягивал руку к постели, качал минутку колыбель, точно создавал легкую килевую качку для хрупкой лодки, которая вскоре останавливалась неподвижно среди общего молчания, усыпив своего маленького пассажира. В эту ночь ребенок всхлипывал. Г-жа Кадзан позвала своего мужа, охваченная сильным сном: "Ганс плачет. Покачай его немного…" Отец ничего не отвечал. Г-жа Кадзан, наполовину просыпаясь, повторила: "Ганс плачет".
Ее муж не двигался; она ощупала его, чтобы разбудить, настоять на своей просьбе.
Ах! Что это коснулось ее руки? Что это за холод? Она быстро вскакивает, чувствуя своего мужа немым, холодным и неподвижным. Она приближает ночник, который запечатлевал тени на потолке, пятна, какие можно видеть на поверхности луны. Она зовет, осматривает лицо, руки, тело. Все оледенело, все вытянулось, все было кончено.
Теперь точно восковая статуя лежала у колыбели Ганса.
"Ганс! Ганс!" звала каждую минуту несчастная г-жа Кадзан, обнимая голову своего сына. Ах! Эти объятья ее рук, ее длинных рук, точно созданных для того, чтобы окружить его всего, ее бледных рук, казавшихся тоже восковыми со времени той ночи, когда они прикоснулись к трупу!
Страстные объятия, полные тревоги, точно прикасающиеся к дорогому сокровищу, которое боишься потерять. Разве руки матерей не являются ключами, фермуарами, чтобы упрочить за собой это сокровище? Они кажутся также крыльями, они тоже вытягиваются, опираются, точно оберегают…
Нужна была эта обязанность вырастить маленького Ганса, чтобы спасти бедную вдову от неожиданного, сильного, безумного горя. В продолжение целых месяцев у нее замечались внезапные вспышки смеха, нервная гримаса; иногда ей казалось, что она видит в зеркалах дорогой, словно утопающий в них образ. Только ребенок удерживал ее, точно стоявшую на краю пропасти. Ганс напоминал ей умершего супруга, отсутствующего возлюбленного, которого она потеряла через полтора года их совместной жизни, столь красивого, доброго, благородного! Ганс походил на него. Но мере того, как он вырастал, это сходство проявлялось ярче; у него был его тонкий рот, с небольшой презрительной складкой, его светлая кожа, в особенности его волосы, в которых чувствовались точно струйки света, большие яркие пряди в завитках среди остальных волос цвета тускнеющего золота.
Г-жа Кадзан обожала своего ребенка, столь красивого и к тому же очень умного; с первых месяцев своей жизни он приводил ее в восторг своей тонкой прелестью, позами точно на картинке: она помнит, как однажды, совсем маленьким, он танцевал под жалкую музыку проходившей мимо шарманки. Своей маленькой ручкой, красивою, как драгоценный камень, он расстегнул платье и начал вертеться, качаться в такт, точно вьющаяся роза от сильного ветра. Опьянение ритмом! Немного погодя его раздели, чтобы выкупать. Ганс оставался голеньким. Но вот снова проходила по улице шарманка. Она повторяла старый, грустный мотив. Ребенок снова начал танцевать, не сознавая того, что его раздели, хотел закрыть свое тело, на этот раз своей маленькой ручкой, красивой, как драгоценный камень, он сжимал свое розовое тело, точно это была ткань от платья. Ах, небесный миг, идеальная картина, которая навсегда врезалась в ее памяти! Точно это были яркие краски пастели в траурной комнате ее души.
Теперь Ганс подрос. Это был уже маленький, юный человечек, бледный и серьезный. Надо было подумать о его воспитании. Вдова поместила его в духовный коллеж, где сразу он приобрел в классе хорошие отзывы, первые награды, стал быстро примером прилежания и хорошего поведения; учителя ставили его в пример сверстникам. Последние уважали его с оттенком благоговения, не только за его успехи и очевидное превосходство его ума, но, в особенности, за благородство, которое чувствовалось в нем, за горячую набожность, которая преображала его лицо, создавала точно сияние вокруг его головы, какое можно было видеть в церкви коллежа вокруг головы блаженного Жана Веркманса. Многие были недалеки от той мысли, что маленький Ганс тоже станет блаженным, и даже святым. Какая честь была бы для коллежа, где он воспитывался, и для города Брюгге, который всегда был благословенной твердынею церкви!
Ганс Кадзан приходил в сладостный экстаз от католических служб. Во время больших обеден и торжественных гимнов на Пасху, Рождество он молился, как поет птица! И молитвы в его устах создавали аромат, сладость тающего плода; он перебирал четки, точно это было драже, оставшееся от крестин его души, когда Богородица была его крестной матерью.
А гимны, исполняемые на клиросе, орган, заставляющий его трепетать, плакать, точно качаться на его сильных волнах!
Он закрывал глаза, как бы подымался с октавою, снова падал в сверкающую пропасть. Он входил в эту музыку, и эта музыка входила в него. Прилив и отлив звуков, прино сивший в его душу пение, облатки, ладан и все голубое небо…
Ах! Эта воскресная служба в церкви и эти субботы в конгрегации, когда после сильного морского прилива звуков органа можно было чувствовать себя в тихом канале фисгармонии, по которому можно было тихо скользить. Аккорды из тихих волн; туман музыки в уровень клавишей; затем полет к Мадонне, статуя которой улыбалась в ее бархатном плаще, в длинном кружевном покрывале.
Ганс из-за его назидательной набожности был избран своими товарищами на место префекта, что является самой высокой почестью со стороны конгрегации. Он сидел у аналоя, окруженный двумя помощниками, в то время как простые конгреганисты стояли коленопреклоненными возле соломенных стульев. Они носили на шее голубую ленту с освященной медалью. У него же была красная лента ввиду полученной им степени.
Ганс в его горячей религиозности лелеял очень дорогую мечту: сделаться мальчиком из церковного хора. Разве это не было средством приблизиться к Богу? Он мог бы видеть ясные черты Христа в облатке, стоя коленопреклоненным на ступеньках алтаря, как можно лучше различить человеческое лицо в луне, если подняться на башню вечером. Это был лучший способ служить Богу. Он будет участвовать при святом Таинстве евхаристии, подавать сосуды, переносить Евангелие, звонить в торжественные минуты в специальный инструмент из двадцати маленьких колокольчиков, которые вдруг точно мелким медным дождем орошают безмолвие, брызгают своим шумом на души молящихся точно кропильница звуков. Ганс приходил в восторг от этой мысли: это он будет звонить, возвещая явление Бога; он будет носить кадило, создавать в воздухе церкви все эти маленькие голубые пути, по которым взоры устремляются к облатке.
Он сказал об этом г-же Кадзан:
— Мама, я хотел бы сделаться мальчиком из церковного хора.
— Хорошо, Ганс, если это тебе доставит удовольствие. Она была очень счастлива, представляя его уже в хору церкви, в длинной красной рясе, в стихаре с кружевами. Надо было иметь два рода одежд: одну для обыкновенных дней; другую, более богатую, для праздничных служб, когда требовалась короткая мантия и пурпурная пелерина сверх белой ткани. В самом коллеже были согласны сделать ему всю благочестивую одежду, увидеть которую на своем сыне с такою гордостью мечтала вдова.
Ганс сказал ей однажды:
— Мама, я скоро могу участвовать в обедне. Мне надо обрить голову.
— Твои волосы? Остричь твои волосы? Но ты не понимаешь, что говоришь, — отвечала мать, вдруг взволнованная этим известием.
— Это по правилу, мама; у всех детей из хора бритые головы.
Г-жа Кадзан почувствовала сильное отвращение, представляя себе, как падают под ножницами красивые золотые волосы Ганса, пышные с светлыми полосами, как волосы его отца.
Ах! Нет! Этот холод ножниц в волосах, это хорошо только для мертвых. Она уже видела, как остригли одни волосы. Но это было сделано с ее умершим мужем. Видеть теперь, как падут волосы Ганса, это было бы равносильно тому, чтобы увидеть, как что-то умерло в нем, так как наши волосы, — это мы; волосы ведь живут! Это было бы подобием смерти.
Ганс боялся огорчать свою мать; он не говорил более об этом в течение некоторого времени; затем когда его приданое мальчика из хора было готово и один шкап в ризнице был отведен ему, он решился снова просить ее с очень нежным оттенком голоса, очень грустною и доверчивою ласкою, точно, действительно, мать, упорствуя, лишала его счастья, оставляла его жить в тени, мешала ему выйти на дорогу, куда кто-то звал его!
Г-жа Кадзан продолжала отказывать, пугаясь и огорчаясь от мысли увидать Ганса немного подурневшим из-за бритой головы. Срезать точно серпом его чудные волосы! Скосить колосья оттенка солнца! Она уже видела перед собой маленький обнаженный череп, точно поле ржи; жесткие и короткие волосы, точно луг, который больше не растет… Однако она кончила тем, что согласилась, но, по крайней мере, она не даст расхитить это дорогое сокровище; она решила сопровождать Ганса. Печально видеть, как постепенно уменьшается густая шевелюра, голова теряет свой убор, точно ягненок во время стрижки! Но разве оставляют на произвол судьбы шерсть ягненка? Г-жа Кадзан, сильно взволнованная в темной зале парикмахера, нагибалась и заботливо подбирала шелковистые кудри. Ганс улыбался, сидя перед зеркалом; его лицо теперь утончалось, получало аскетическую худобу, оттенок бледной отточенной слоновой кости. Он не стал менее красивым, но имел совсем другой вид!
Г-жа Кадзан следила с тревогою за этой метаморфозою: голова теперь имела более простой вид, точно он был болен или освещен лунным светом…
Когда окончилась операция, она подобрала, унесла все волосы Ганса, эту красивую добычу локонов, с которых она должна будет сматывать мрачные дни своего будущего… Ей даже пришла в голову мысль, вместо того чтобы запирать их в сундучок или ящик — как делают только для волос умерших, — заставить их, так сказать, двигаться, существовать еще на свободе, участвовать в ее жизни. Она завернула их в старинную ткань; да, она сделает из них подушку, прибавит немного шерсти, немного пуха. Разве это не одно и то же? Разве лебедь, ягненок и дитя не братья?
Сходная нежность трех наивных вещей: волос, шерсти, пуха. Нежная подушка, с которой она не будет расставаться, маленькая "думка" ее дней, хорошая опора для излечения ее больной головы, страдавшей частыми мигренями. Когда она ложилась теперь на мягкую подушку из волос, ей казалось, будто она опиралась на лицо Ганса.
Набожность Ганса еще увеличилась, когда он был зачислен в группу мальчиков из церковного хора. Ему казалось, что он принимал участие в церемониях религиозного культа, что он играл роль в великой драме таинства. С каким трепетом в сердце он стоял позади священника, поднимавшего ризу во время освящения, считая за честь для себя быть так близко от Бога, Которого, как ему казалось теперь, он любил когда-то в разлуке. Лицом к лицу с великим солнцем св. Таинства, он опускал глаза, ослепленный золотом, ярким сияньем, бриллиантовым голубем, трепещущим наверху, в особенности ослепленный облаткой, прозрачным пресным хлебом, где свет от близких свечей, казалось, заставлял временно истекать кровью раны Христа.
Ганс произносил ответы скромным голосом, своим тихим, серебристым голоском, звучавшим точно эхо, рядом с глубоким басом священнослужителя, как мелкий ручеек, протекавший рядом с рекой другого голоса, и смешивавшийся с нею, как слабый приток…
Ганс был счастлив. Его мать увидела это, когда на Рождество пришла к обедне в коллеж, чтобы посмотреть издали на своего сына, исполнявшего свою новую обязанность певчего. Право, он был очень хорош; и даже его бритая голова не огорчала более г-жу Кадзан. Эта прическа придавала ему менее светский вид, скорее ангельский. Он приближался с таким умиленным видом, сложив руки, во главе многочисленной группы детей, которые окружали алтарь! Это была сложная группировка: одни держат свечи, другие пальмовые ветви; третьи кадило, крест, курильницу, нежные атрибуты церемониала. Они шли, преклоняли колена, точно устраивали гирлянду медленными переходами.
Это, действительно, казалось небесным хором, духовной пантомимой с жестами и движеньями, полными значения, как бы священным божественным балетом, развертывающи мся в голубой дымке ладана.
Г-жа Кадзан обращала внимание только на Ганса. Инстинктивный эгоизм! Когда люди ставят свечку и зажигают ее на кованой железной подставке, они смотрят только на свою, интересуются только ею, ее пламенем, которое колеблется, трепещет, затем устремляется ввысь и точно господствует над всеми.
Ганс казался этою прекрасною, поставленною свечкою. Г-жа Кадзан следила за ним глазами, любовалась с наивной гордостью матерей, его красотою, благородной походкой, лучистой духовной чистотой. У других в глубине души скрывается точно мутная тина: даже при чистоте души какая-то природная грязь таится в них и иногда поднимается к лицу.
У него же должна была сохраниться чистая вода на глубине души, так как только один свет исходил от него; его лицо было отражением внутреннего источника, в котором небо видит и как бы сознает себя…
Благочестие Ганса легко передавалось другим. Он проявил апостольское рвение, чтобы добиться прославления Бога в доме своей матери с тем же усердием, с каким это делалось в коллеже. Он был только полупансионером, т. е. он возвращался вечером, в семь часов, ужинал и ложился спать у себя дома. Он уговорил г-жу Кадзан украсить комнату религиозными картинами, точно это был дом священника. Она тоже когда-то была очень набожной, но после своего несчастья, оставшись вдовой, немного отстранилась от Бога. Существует ли Бог, действительно, добрый Бог и может ли Он исполнять такие намерения? Бог ревнив! Неужели ему обидно, когда кто-нибудь счастлив? Однако любовь помогает верить. А как верить, если нельзя любить? Когда на глазах слезы, нельзя видеть неба.
Но мало-помалу пример ее сына снова привел ее к Богу. Они вместе каждый день читали вечернюю молитву. Ганс просил ее об этом. Молитва, прочитанная таким образом, должна была быть еще гораздо приятнее Богу.
Одинокий молящийся голос напоминает одинокую свечу перед алтарем. Зажигают много свечей перед алтарем; надо, чтобы соединялось много голосов, возможно больше голосов; это создает тогда как бы большой путь молитвы, доходящей до неба, — путь, по которому Бог может спуститься. Таким образом, вечерняя молитва в старом домике в Брюгге на улице L'Ane-Aveugle превратилась в маленькую, семенную службу; показывалась прислуга, становилась на колени, позади хозяев, в глубине большой комнаты первого этажа, которая стараниями Ганса приняла вид часовни.
Особенно усердно они молились в течение мая месяца, столь яркого и красивого! Статуя Мадонны занимала центр камина, украшенного, точно уличный алтарь во время процессии.
Литургическое волнение ощущалось во время этих теплых вечеров: разрисованная статуя улыбалась; белые и розовые азалии перемешивали свои цветы, которые от легкого ветра, проникавшего через окно, приходили в движение, точно уста, которые, казалось, тоже молились; затем расположены были реликвии, священная зелень, искусственные цветы под стеклянным колпаком, картины в рамах, духовные румяные безделушки, брюссельские кружева, расположенные на камине, точно скатерть св. Престола, перед зеркалом, которое углубляло, отдаляло искусственный сад до какого-то волшебного грота и неуловимых отражений в воде. Ганс молился, охваченный пламенной верою. Он читал громким голосом теперь молитвы: "Мария, мистическая роза! Утренняя звезда! Башня из слоновой кости! Небесные Врата!" Г-жа Кадзан и прислуги отвечали каждый раз в унисон: "Молитесь за нас!"
Невыразимо отрадные минуты, когда уже люди живут в вечности.
Во время перерывов, когда воцарялось безмолвие, был слышен только треск свечей, пламя которых из-за открытого окна еще сильнее колыхалось, заставляло длинные тени скользить по стенам и потолку комнаты, которая от этого, казалось, увеличивалась, наполнялась теперь неизвестной толпой женщин в черных плащах, преклонявших колена, менявших свои места…
Ганс однажды сказал своей матери: "Я люблю Богоматерь в особенности за то, что она женщина!" Он ответил таким образом просто, вполне наивно, потому что г-жа Кадзан удивлялась его исключительной преданности Деве Марии, точно Бога не существовало и Она одна была на небесах. Эти слова, которые в первую минуту казались только милыми и приятными, несколько раз приходили на ум г-же Кадзан в последующие дни, когда ее частая мигрень снова овладела ею, и, не имея возможности выходить, она дремала в своей комнате, опустив голову на нежную подушку из волос. Так была приятна и облегчала боль нежная теплота, касавшаяся ее лба! Ее сын был там, далеко, в грустных залах коллежа, справлялся в тяжелых словарях, писал мелом на черной доске. Он был так прилежен, что даже не смотрел на большие часы во дворе, не высчитывал, когда стрелки на циферблате покажут минуту возвращения домой. Но его мать следила на своих маленьких часах за игрою стрелок, то покидавших, то искавших друг друга. Она считала длинные часы, скучала без Ганса. По крайней мере, у нее было все время что-то, принадлежавшее ему: нежная подушка, в которую она возымела чудную мысль заключить волосы Ганса. Это было точно неизменное саше ее одиночества, верное изголовье в пору ее недомогания. От него к ней исходила точно окутанная дымкой ласка, проникавшая через ткань влага, тонкий аромат, близкий, словно чье-то присутствие. И временами она погружала свое страдающее лицо в маленькую подушку, точно в воду, которая смывает румяна, как сделал Христос с тканью Вероники, где Он оставил свою кровь и шипы!
В такие дни, точно для того, чтобы принести ей еще большую муку, слова Ганса не раз приходили ей на память, тревожили, беспокоили ее: "Я люблю Богоматерь в особенности потому, что она женщина". Разумеется, он говорил таким образом бессознательно, милый, наивный мальчик, который был украшен чистотою не только тела, но и духа! Но эти слова были важным признаком. Мысль о женщине уже проявлялась. Мальчик должен был страдать от подготовлявшейся возмужалости. Ужасный переходный возраст! Может быть, его набожные порывы, его преданность Богоматери, пламенные молитвы являлись только движением сердца и крови, желавших любить.
Г-жа Кадзан с ужасом думала о будущих днях. Ах, если бы Ганс мог не расти, оставаться наивным юношей! Каждый шаг, который он делал, удалял от нее сына. Между тем она столько мечтала, продолжала мечтать еще и теперь, что ее сын никогда ее не покинет! Из-за того, что она была вдова, одинока, и никого у нее не было, кроме него, она надеялась, что он навсегда останется с нею. Так хорошо смотреть, когда сын неразлучен с матерью! Такое трогательное впечатление производит чета из матери и сына, беспрестанно находящихся вместе, удовлетворяющихся обществом друг друга! Так приятно слышать, чтобы тебя называли, даже взрослого, даже старого: "мое дитя!" Иногда она делилась с ним этим проектом — не расставаться, всегда жить вместе, и Ганс с радостью соглашался.
"Потому, что она женщина", теперь эти слова дышали угрозою. Да, любовь к женщине была опасна, она могла создать препятствие, о которое сломалось бы ее дорогое желание. Печально сознавать матерям, что уже существует в ту минуту, когда они об этом думают, та женщина, которая из глубины вечности направляется к их сыну. Печально думать, что отныне они не будут самыми любимыми и что даже они не будут считаться самыми любящими. Другая женщина будет любить сильнее; другая будет любить лучше, потому что ее любовь отдается.
Г-жа Кадзан с беспокойством смотрела на это неизвестное будущее. Еще если б это была только одна женщина, чистая и добрая, которая разделит с ней судьбу Ганса. Но она знала всю опасность падения, к которому ведет беспорядочная и свободная жизнь мужчин, искушения со стороны женщин, — всех греховных женщин, которые, являясь точно врагами матерей, заставляют стираться их лица из зеркал сердца, где они отражаются.
Г-жа Кадзан дрожала за своего сына, который по своей нервной натуре и чувствительности тепличного цветка особенно подвержен опасности. К счастью, религия являлась средством предупреждения и отклонения. Мать Ганса радовалась, что в коллеже культивировали его набожность и что она сама алтарями в май месяц, девятидневными службами, зажженными свечами, молитвами по четкам и паломничеством развивала эту веру, которая охраняет его страхом ада. Таким образом, он будет предохранен против всякого дурного поведения и будущих сетей страсти.
Разве набожность не есть та же страсть, но более облагороженная, одухотворенная? Вся католическая литургия с ее обстановкой и аксессуарами, из которых каждый является гениальным символом, удовлетворяет всех, кого мучает не понятный конфликт между идеалом и чувственностью.
У органа есть свои объятья; ладан своими струйками заставляет думать об аромате волос, затем чудо любви совершается в самом причастии, которое начинается с поцелуя на устах, кажется давно желанным и, наконец, достигнутым обладанием, когда человек чувствует, что другое существо, именно Бог, вошло в него и живет там…
Г-жа Кадзан утешалась: какое счастье, что она воспитала своего сына в вере, возбудила его религиозное чувство! Она будет искать там и найдет средства против греха, искушения тела. Благодаря этой сильной вере она сможет защитить его от других женщин, сохранить его всегда возле себя, осуществить свой план… И без всякого эгоизма!
Разве он не испытывал в церкви почти физического опьянения, единственное наслаждение, за которым не следует печаль? И его страстная впечатлительность, его чувственное и нежное сердце найдут свое лучшее назначение, почти сверхъестественное в любви к Богу, в особенности любви к Богоматери, "потому что она женщина", да! Та женщина, которая, может быть, займет в его сердце место всех других, единственная, к которой мать не будет его ревновать.
Ганс очень вырос, прошел все классы коллежа, где он был примером и предметом гордости для всех, Его учителя ласково обращались с ним, хотели привлечь его на свою сторону. Драгоценное приобретение для ордена! Впрочем, разве Ганс не имел склонности к духовной жизни еще в пору своей ранней юности, при помощи своей исключительной набожности. Наверно, Бог милостиво даровал ему такое усердие только для того, чтобы показать, что он призывает его, желает его служения. Ганс верил этому, когда размышлял о своем будущем, когда его учителя во время частых бесед убеждали его усердно молиться, призывать Святого Духа, чтобы получить эту существенную и решительную милость в жизни: познать свое призвание.
Призвание! Вот главная идея всякого религиозного воспитания. Вне этого есть жизнь, где можно избрать себе карьеру… В призвании и жизнь и Бог. Выбор очень серьезный. В одном случае дело идет только о временном счастье. В другом случае замешано вечное спасение. Можно понять тревогу молодых верующих душ, когда священники коллежа, сестры в монастырях говорят учащимся, при окончании учения: "Берегитесь! Не спешите уходить! Подождите! Может быть, Бог вам сделал знак, которого вы не заметили. Бог собирает среди вас своих будущих слуг. Он собирает свою десятину среди детей, которые перед нами. Будьте осторожны! Это касается не столько Бога, сколько вас".
И это правда! Только те действительно несчастны, которые обманулись в своем призвании. Эти слова духовных уст могут быть применены к судьбам светских лиц. Призвание существует также и в их жизни: можно быть солдатом, моряком, художником, доктором, остаться девушкой или стать матерью. Врожденные вкусы! Непреодолимая склонность! Инстинкт, который страдал бы от того, если бы его отклонили с его пути, насильственно направили в противоположную сторону! Как надо жалеть смелого человека, привязанного к какой-нибудь должности, или человека без дарования, занимающегося искусством, или женщину, рожденную для семейной жизни и поблекшую под одеждой монахини!
Еще важнее тот случай, когда дело идет не только о том, чтобы сделать выбор между несколькими, сходными карьерами, точно параллельными путями мира, но предварительно избрать земной или небесный путь. Когда учебный год окончился, класс риторики, где занимался Ганс, подвергся суровому испытанию перед выяснением этого великого вопроса о призвании. Это совершалось ежегодно. Каждый раз несколько учеников решались сделаться священниками или поступить в орден, после всех бесед и испытаний. Ганс присутствовал при этом с более чем когда-либо возбужденным рвением. Специальный проповедник был приглашен для этого: отец доминиканец, отличавшийся цветистым и коварным красноречием, упорно проникавшим в душу, как пчела, жало которой точно продолжает хранить еще воспоминание о розах. Как хорошо он знал души! Как разумны были его советы, как верен был его диагноз, который он ставил по поводу их тревог, их сомнений! Добрые советы, которые он давал в большом количестве по вопросу о выборе призвания, — это слово он повторял без конца, заставлял его как бы вспыхивать огненными буквами, чтобы помочь каждому увидать ясно свою судьбу!
Он проповедовал, в особенности вечером, в церкви коллежа, уже потухшей во мраке. Он говорил о предметах, способных потрясти воображение мнительным страхом: о грехе, аде, смерти. Это были картины, иногда привлекательные, всего чаще трагические, изображавшие муки осужденных. Маленькая группа воспитанников тревожно слушала, охваченная ужасом, точно растерянное стадо, черный пастух которого указывает рукою вдаль, где виднеется зарево.
Он говорил также отдельно о призвании, т. к. все эти проповеди имеют также и эту цель для молодых людей, оканчивавших курс в коллеже и собиравшихся уехать из Брюгге. Он изображал им мир, куда они должны были вступить вскоре, его опасность, лживые голоса, измены, наслаждения с обманчивыми румянами, которые быстро растворяются от слез.
Затем он сопоставил со всем этим духовную жизнь, как доброе прибежище, куда не доходят страсти, следовательно, горести, базис веры, архипелаг мира, где Бог ждал некоторых из них, чтобы научить их служению алтарю и кафедре.
В то время, как он говорил, Ганс думал, что он смотрит на него, что к нему прежде всего относился этот крик, точно с высокой береговой скалы. Колебание, вдруг исчезнувшее, туман души, вдруг рассеявшийся! Ему казалось, что большое покрывало вдруг разорвалось, что мрак его души вдруг получил окраску.
В нем пробуждалась уверенность. Его духовное призвание, долгое время грезившееся ему, соблюдаемое им, вдруг получило определенность, показалось как бы написанным на воздухе в стенах церкви. Слава Богу, призвавшему его! Он теперь принял твердое решение. Так как именно доминиканец явился проповедовать в эти дни и убедил его, — это было, конечно, указанием на то, что он сам должен был поступить в этот знаменитый орден! Облечься в одежды св. Доминика, белую сутану, черную мантию цвета морской птицы, чтобы улететь к Богу. С этого дня решение было бесповоротно! Он получил милость познать свое призвание.
Он заговорил об этом с матерью, не сейчас, но спустя несколько дней после раздачи наград, когда он получил все знаки отличия. Он прошел теперь все классы, кончил образование. Он только что простился с коллежем, где протекла между белыми стенами его набожная и счастливая юность. Что он теперь будет делать? Г-жа Кадзан не спрашивала его, даже не думала об этом, считая вполне естественным то, что он навсегда останется возле нее, желая только любить ее и продолжать молиться. У него достаточно было средств, что бы жить, ничего не делая, пользуясь хорошими беседами, слушая мессы, чтения, может быть, предпринимая некоторые ученые работы, где он продолжал бы дело своего отца, изучая историю великих имен отчизны.
Ганс знал эту прекрасную мечту о жизни вдвоем, взлелеянную его матерью. Она часто говорила ему об этом; он всегда соглашался с нею, чтобы не огорчать ее, в ожидании часа и знака, поданного Богом. Теперь Бог подал ему решительный знак во время последних дней размышления в коллеже. Это стало вдруг очевидным, как приближение великого света, и он видел свою просветленную душу, точно ставшую приемной, где Христос, спустившись, беседовал с ним.
Он решился, он признался во всем бедной г-же Кадзан, которая с первых слов зарыдала. Что она слышала? Чего Бог еще требовал от нее? Это было равносильно известию еще об одной смерти. Она снова останется одна. Теперь Ганс, бледный от своего признания, показался ей второю восковою статуей, после той — труп мужа, — которую она увидела в ту ночь между собою и колыбелью. Он тоже уже словно похолодел, замолк! Ганс молчал; он высказал просто и твердо волю Бога, и теперь г-жа Кадзан чувствовала холод чего-то непоправимого.
— Нет, Ганс! Это невозможно! Что станется со мною? Подожди по крайней мере, чтобы я умерла.
— Бог даст тебе сил, мама; это для нас большая милость!
— Нет, это большое несчастье, Ганс, для меня, а также и для тебя. Ты еще ребенок, ты не знаешь; ты не можешь этого понимать. Попытайся сначала пожить! Ах! Какая я несчастная! — Г-жа Кадзан зарыдала. — Ганс! Мой бедный Ганс! — И она повторяла это имя страстно, точно орошая его слезами, целуя его; и она ходила по комнате, в замешательстве, смущенная, все повторяя: — Ганс! Ганс! — Точно это имя было уже потеряно, как бы бедная птичка, улетевшая из сердца, которую она звала, хотела снова поймать.
Ганс не настаивал в этот день, смущенный этим кризисом, этим сильным горем его матери. Он молил небо, чтобы оно просветило, приучило его к этой мысли. Затем он снова сделал попытку: он должен был выполнить свое призвание; нет ничего серьезнее и важнее, как не обмануться в своем призвании; его дорога была вполне ясна; он отчетливо слышал голос Бога. Он понял, что его призывают. Разве он мог не ответить Богу?
На этот раз г-жа Кадзан призадумалась, она ответила не только слезами. Он должен был быть благоразумным, не решаться так быстро, сгоряча. Разумеется, она не будет противиться его призванию; но надо сначала увериться в нем, подождать немного, узнать свет, отрешиться от него только тогда, когда он почувствует себя в нем чужим.
Он был молод, слишком молод. Она просила у него об одной вещи, довольно законной: подождать один или два года, самое большое, до его совершеннолетия. Он мог бы продолжать свою набожную жизнь, свои упражнения в благочестии. Она сама будет принимать в этом участие. Они снова будут вместе проводить майские дни, полные цветов. Разве это не будет уже логическою прелюдией, чудною подготовкою к духовной жизни? После такого промежутка, если Бог снова призовет его, он отправится; но до тех пор она не даст своего согласия. Этим кончился спор.
Она говорила с твердостью, удерживаясь от слез, придавая своему голосу уверенность.
Ганс был потрясен. Надо было чтить отца и мать. Это тоже было заповедью Бога. А как было ему не послушать своей столь благородной, хорошей и печальной матери? О, да, печальной! Теперь г-жа Кадзан оставалась расстроенной целыми днями, еще более страдая от мигрени, вследствие опасений за будущее, где ее надежда так бледно сверкала…
Как ничтожны были ее надежды на то, что она отвратит это духовное призвание, показавшееся столь твердым, подготовленным к тому же столькими годами религиозного рвения и мистической экзальтации?
Вдова думала, что она сама способствовала этому большому несчастью, постигшему ее. Ее средство обратилось против нее самой. Она радовалась горячей вере Ганса, видя в этом способ владеть его душой. Она еще усиливала его набожность лишними молитвами после молитв в коллеже. Она хотела спасти его от женщин и греха, отдавая его Марии, но Дева Мария захватила его больше, чем могли бы сделать все другие женщины.
Это была такая любовь, которую ни с кем нельзя было делить. Ее в особенности надо было остерегаться. Она подала знак, и ее сын должен был уйти, оставить ее, никогда не вернуться. Жить далеко от нее, точно с супругой, которая ревнует даже к матери.
Подумать, что она ничего не предвидела, ни о чем не подозревала — ах, это ослепление, эта самонадеянность матери! — в течение всех этапов этого религиозного рвения, через которое он удалялся из ее жизни: первое причастие, проповедь, монахи, майские службы, поступление в конгрегацию и зачисление в певчие!
Здесь, правда, у нее было что-то вроде предчувствия, когда она задрожала, не соглашалась видеть, как упадут все его волосы, не желала, чтобы у него была бритая голова по правилу.
Но это было ничего, это было еще не горе, по сравнении с тем, которое ей угрожало… Когда он заговорил о своем желании вступить в орден, мать, в силу какого-то смущения и локализации идей, которое иногда ощущается в минуту великих огорчений, неожиданно увидала только единственную вещь, опечалившую ее, — тонзуру. Ах, на красивой и любимой голове, где уже ради служения алтарю волосы стали более редкими! Теперь еще эта рана, это место, трагическое, как глаз Бога, позади бледного стекла! Да! Это была мертвая звезда, пустой циферблат, показывающий только вечность, этот единственный уголок, точно имеющий целью обозначать отречение от всего остального тела! Тонзура! Рана в форме облатки!
Г-жа Кадзан видела только это, несмотря на наставший теперь более отдаленный срок, думая только об этом в течение долгих вечеров, когда, чувствуя мигрени, она облокачивалась на подушку из волос, предчувствуя час, когда она снова, может быть, распорет ее, прибавит то, что упадет под ножницами, ради — тонзуры…
Но тогда подушечка не будет помогать ей во время мигрени и станет для нее маленькой подушкой мертвеца.