Глава пятая. Роль неосознаваемых форм высшей нервной деятельности в регулировании психофизиологической активности организма и поведения человека

§94 Зависимость сознания от «объективации» (по Д. Н. Узнадзе) и от отношения действия к мотиву (по А. Н. Леонтьеву)

До сих пор мы уделяли внимание проблеме «бессознательного», под­ходя к ней преимущественно в историческом и философ­ском планах или трактуя ее в общей форме с позиций пси­хологии, нейрофизиологии и нейрокибернетики. Мы изло­жили доводы в пользу реальности неосознаваемых форм психики и высшей нервной деятельности и правомерности понятий, которые эту своебразную активность отражают. Мы пытались также охарактеризовать в общих чертах ос­новные функции «бессознательного» и связь последнего с работой сознания. Нам остается теперь затронуть наибо­лее, пожалуй, сложные вопросы: определить насколько это возможно сегодня, способы выражения «бессознательного» в повседневном поведении человека, а также формы, в ко­торых выявляется зависимость от этого фактора различ­ных психологических явлений и физиологических про­цессов.

Трудность этой задачи обусловливается причинами двоякого рода. Во-первых, тем, что почти во всех преды­дущих исследованиях проблемы «бессознательного» (за исключением разве проведенных психоаналитическим направлением) вопрос о конкретных проявлениях «бес­сознательного» в поведении отодвигался на второй план, возможно именно, из-за того, что его анализ оказывается значительно более сложным, чем обсуждение тех же вопросов при их более общей постановке. Вторая же и, быть может, главная причина возникающих трудностей зак­лючается в том, что мы не можем говорить об отражении «бессознательного» в поведении, отвлекаясь от вопроса о психологической структуре конкретных целенаправлен­ных действий, от вопроса о закономерностях внутренней организации приспособительных поведенческих актов. А в какой степени эти вопросы еще мало разработаны, было видно из предыдущего изложения достаточно ясно.

Поэтому мы начнем обсуждение, вернувшись к анали­зу проблемы функциональной структуры действия и про­должив разговор об организующей роли «установок».

Одним из отрицательных последствий психологическо­го подхода, игнорирующего проблему «бессознательного», является то, что при нем становится невозможным адек­ватно отразить психологическую структуру повседневных человеческих действий, ибо различные фазы развития этих действий находятся в разном отношении к активно­сти сознания: одни из них осознаются достаточно ясно, другие — значительно хуже, третьи же совсем остаются «за порогом» сознания. Эта различная осознаваемость разных фаз действия является банальным фактом, кото­рый был известен уже психологии XIX века и лег в осно­ву теории «автоматизации» действий. Примечательно, однако, что на важное следствие, которое логически вы­текает из этого факта, долгое время не обращалось долж­ного внимания и это обстоятельство явилось одной из ос­новных причин, затруднявших на протяжении десятиле­тий адекватное освещение функций «бессознательного». Мы имеем в виду следующее.

Любое из нормально развертывающихся целенаправ­ленных действий человека представляет собой временную последовательность более элементарных двигательных актов, сочетание которых это действие составляет. Поря­док и даже состав совокупности подобных актов может быть в случае повторения в разных условиях даже строго одного и того же (по конечному аффекту) действия, очень разным. В этом проявляется пластичность моторики и преимущественная ее подчиненность организующей ее «задаче» в смысле, придававшемся этому термину Н. А. Бернштейном. Необходимо, однако, учитывать, что при любых условиях совокупность элементарных актов, которые реализуют действие, представляют собой внут­ренне организованную функциональную структуру, в ко­торой каждое из отдельных звеньев вытекает из предыду­щего и в свою очередь предопределяет характер после­дующего. В этом смысле планомерно формирующееся целенаправленное действие представляет собой непрерывность состояний, в которой не могут существовать никакие «пробелы» регуляции, никакие не­управляемые фазы развертывания про­цесса, ибо любой такой пробел, любая «пауза регуляции» неминуемо должны вызывать даже в вероятностнодетерминированной биологической системе резкое нарас­тание ее энтропии (снижение уровня ее организованнос­ти вплоть до ее полного развала).

Между тем осознание действия, как это было только что отмечено, на разных этапах его формирования выра­жено не в одинаковой степени. Отсюда возникает проти­воречие, имеющее для теории «бессознательного» характер исходного: противоречие между необходимостью непрерывной (в пределеиндискретной) регуляции развертывания действия, и выраженной прерывистостью (дискретностью) осознаваемого контроля этой регуляции. Это противоречие выступает как трудно разрешимый па­радокс, если функции регуляции и контроля рассматри­ваются как прерогатива только сознания. Но оно легко снимается, если вводится представление о регулирующей роли «установки», которая проявляется на протяжении ин­тервалов времени, характеризующихся переключением соз­нания на какие-то другие формы активности или объекты[64].

На это противоречие (назовем его условно противоре­чием между непрерывностью фактической и дискрет­ностью осознаваемой регуляции действия) неоднократно обращалось внимание в психологической литературе. Мы напомним два его наиболее интересных и взаимно друг друга дополняющих описания, из которых одно дано Д. Н. Узнадзе, а другое А. Н. Леонтьевым.

Д. Н. Узнадзе рассматривает проблему этого противо­речия при обосновании теории «объективации»[65]. Как показывает приведенная (в сноске) выдержка из его фун­даментальной работы «Экспериментальные основы психо­логии установки», он акцентирует регулирующее влия­ние, которое оказывает установка на целенаправленное действие. Что же касается степени осознанности фрагмен­тов действия, динамика которых определяется установ­кой, то здесь позиция Д. Н. Узнадзе очень своеобразна. С одной стороны, он подчеркивает, что «у нас... нет нас­тоящего основания» говорить об участии внимания в этих актах, с другой — признает, что эти акты пережи­ваются с достаточной степенью ясности, чтобы «субъект был в состоянии ориентироваться в условиях ситуации его поведения». Регуляция же поведения, сопровождаю­щаяся отчетливой концентрацией внимания на управля­емом процессе, представляет, по Д. Н. Узнадзе, качест­венно особый план поведения, который определяется им как план «объективации» переживаний.

Мы видим, таким образом, как впервые возникает представление, по которому установка выступает в роли фактора регуляции актов поведения, переживание которых сопряжено с определенным снижением степени яс­ности их осознания (актов, в динамике которых «внима­ние не участвует»). Это представление выступает здесь как еще несколько упрощенная, только в главных своих контурах намеченная схема. По этой схеме следует различать только два уровня ясности осознания психи­ческих переживаний — уровень, характерный для «им­пульсного» поведения, которое определяется установками, и уровень, характерный для поведения, сопровождаемого напряженным вниманием и тем самым «объектива­цией»[66].

Однако вряд ли можно сомневаться в том, что за этой двучленной схемой, подчеркивающей лишь основ­ные тенденции, скрыта в действительности гораздо более сложная система дифференциаций, охватывающая весь диапазон степеней ясности осознания от наблюдаемых при внимании, предельно напряженном, до сопутствую­щих типичным «автоматизмам», о которых иногда быва­ет очень трудно сказать, относятся ли они к неосознавае­мым психическим явлением или же должны рассматри­ваться скорее лишь как своеобразная, очень сложная нервная активность, которая из-за предельной редукции своего отражения в переживаниях субъекта не может трактоваться как явление подлинно психическое (хотя бы неосознаваемое).

На эту проблему множественности уровней осознания и изменчивости содержаний, которые характеризуются оп­ределенной степенью осознанности, обращает особое вни­мание А. Н. Леонтьев. Ему принадлежит и указание на связь, которая существует между отношением элемента действия к задаче последнего и степенью осознаваемости этого элемента. А. Н. Леонтьев обращает внимание на то, что при обучении субъекта любому сложному дейст­вию отдельные звенья этого действия также формируют­ся вначале как своеобразные самостоятельные «микро­действия», т. е. регулируются осознанно. Затем, однако, они включаются в структуру «макродействия» лишь как его составные «операции», которые непосредственно уже в сознании не «презентируются». На этом этапе проис­ходит сдвиг в степени их осознанности и, следовательно, их регулирование, не допускающее никаких «пауз», пе­реходит к инстанции, управляющие воздействия которой уже более не осознаются. «Это однако, — как отмечает Л. Н. Леонтьев, — не значит, что они вовсе перестают сознаваться. Они лишь занимают другое место в созна­нии: они... при известных условиях могут сознаваться. Так в сознании опытного стрелка операция выравнива­ния мушки, как и само положение ее по отношению к прорези, могут быть не презентированы. Достаточно, од­нако, какого-нибудь отклонения от нормального осуще­ствления этой операции, и тогда сама эта операция, как и ее предметные условия, отчетливо выступают в созна­нии» [52, стр. 297].

Таким образом, особенностью развитого сознания оказывается то, что оно располагает содержаниями не только актуально ему «презентированными», но и таки­ми, которые лишь потенциально осознаваемы в опреде­ленных ситуациях. Развивая далее мысль о неодинако­вой осознаваемости различных элементов структуры поведенческого акта, А. Н. Леонтьев подчеркивает из­менчивые отношения, существующие в этом плане между содержаниями, не одинаково связанными с целями и с мо­тивами действия и т. д.

Сопоставляя позиции, которые занимают Д. Н. Уз­надзе и А. Н. Леонтьев при анализе проблемы сознания, нетрудно заметить, что они в важных отношениях свое­образно дополняют друг друга. Если Д. Н. Узнадзе не­сколько схематически и обобщенно освещает вопрос о различиях в степени осознания разных форм и компо­нентов действия, то Л. Н. Леонтьев трактует эту проб­лему значительно более конкретно, отражая ее подлин­ную сложность. Однако Л. Н. Леонтьев не ставит вопрос о закономерностях и механизме регуляции действий, осознанное управление которыми по тем или иным при­чинам оказывается снятым, в то время как для Д. Н. Уз­надзе этот последний вопрос выступает как централь­ный.

Только при совмещении картин, нарисованных Д. Н. Узнадзе и А. Н. Леонтьевым, мы получили адек­ватное представление о сложности градаций осознания разных элементов действия и одновременно о факторах, принимающих на себя управление действием, когда осоз­нанное регулирование последнего оказывается устра­ненным[67].

§95 О вопросах «психоаналитического стиля», вытекающих из факта неосознаваемого регулирования сомато-вегетативных реакций и поведения

Изложенные представления позволяют понять, как раз­решается противоречие между необходимостью непре­рывности регуляции действия и грубо прерывистым характером регулирующей активности сознания. Созна­ние в силу каких-то не очень хорошо нами понимаемых, но, по-видимому, весьма глубоких причин совершенно не способно отправлять функцию непрерывного регули­рования маловарьирующего процесса на протяжении сколько-нибудь длительных интервалов времени. Баналь­ным психологическим фактом является то, что если вни­мание длительно сосредоточивается на одном и том же, т.е. монотонно изменяющемся содержании, то это авто­матически приводит к снижению уровня бодрствования, к усилению активности торможения, вплоть до развития сна. И, наоборот, как это отлично известно тем, кто вла­деет ораторским искусством или является хорошим пе­дагогом, лучшим средством поддержания внимания аудитории на должной высоте является достаточно час­тая смена содержаний, к которым это внимание прико­вывается. Образно говоря, осознание можно уподобить включению шофером едущего автомобиля света больших фар, создающего яркую освещенность малоизвестных критических участков пути, но с успехом заменяемого светом более экономичных малых фар, если путь известен и гладок. Другими словами, сознание — это скорее меха­низм выработки «гипотез» в критические моменты недо­статка информации, механизм, позволяющий моделиро­вать действительность на основе ее «презентирования» п обеспечивающий тем самым возникновение специфичес­ких для человеческого мозга форм приспособления, чем фактор регуляции приспособительных реакций, изменчи­вость которых имеет вынужденно непрерывный характер.

Такое понимание регулирующих функций сознания логически предполагает существование механизма неосоз­наваемого регулирования, этого своеобразного света «ма­лых фар», который обеспечивает управление поведением в условиях, при которых сознание по каким-либо причи­нам переключено на другие психологические содержания, снижено, ограничено или вообще отсутствует. Из сказан­ного же на предыдущих страницах достаточно ясно, на­сколько важна роль, которую в подобном неосознаваемом регулировании играет фактор «установки».

При общем взгляде на всю изложенную схему функ­циональных взаимоотношений между осознаваемой и не­осознаваемой регуляцией поведения напрашиваются два замечания. Прежде всего то, что эта схема отнюдь не нова. Если ее сопоставить с представлениями о соотношении между осознаваемыми и неосознаваемыми формами регу­лирования психической активности и поведения, сущест­вовавшими в допсихоаналитическом периоде и в начале XX века, в период разработки теории психических автоматизмов, теории образования навыков и т.п., то вряд ли можно подметить какие-либо существенные сдвиги в ис­толковании ролей, которые приписываются сознанию и «бессознательному» как регуляторам поведения. Прогресс, однако, обнаруживается, если мы переходим от анализа роли этих факторов к рассмотрению природы последних: он выражается в отказе от представления об «автоматизме» как о системе жестко фиксированных связей, в пони­мании несводимости категории «сознания» к категории «бодрствования», в истолковании связи неосознаваемой высшей нервной деятельности с процессами переработки информации, с динамикой установок и т.д.

Второе же замечание заключается в следующем. Из­ложенная выше схема позволяет хорошо понять, что имен­но являлось на протяжении многих десятилетий главным поводом для острых споров о функциях «бессознательно­го». Если признается, что существуют формы мозговой активности, которые, оставаясь неосознаваемыми и непереживаемыми, оказывают вместе с тем регулирующее воздействие на поведение (в нашем понимании такими фор­мами являются, очевидно, прежде всего формирующиеся или уже предварительно сформировавшиеся установки), с чем, по-видимому, все согласны, то, естественно, возни­кает множество вопросов, относящихся к диапазону, спо­собам проявления и закономерностям динамики этих свое­образных детерминант поведения: ограничивается ли влияние последних только регулированием поведения в узком смысле или оно может проявляться и на более ши­роком круге процессов и состояний, например на активно­сти сновидений? Каковы особенности проявления этих неосознаваемых регулирующих факторов, — исчерпыва­ются ли они обычным приспособительным изменением поведения или отражаются в каких-то специфических формах, например приданием символического смысла оп­ределенным содержаниям бодрствующего или сновидно измененного сознания субъекта или даже определенным соматическим реакциям? Какова судьба неосознаваемой установки как тенденции к выполнению деятельности оп­ределенного типа, если другие осознаваемые или неосоз­наваемые установки ей противоречат, стремятся ее затор­мозить или даже вовсе разрушить? В каких формах и в каких пределах выявляются воздействия, оказываемые неосознаваемыми установками не на глобальное поведе­ние, а на компоненты последнего, на активность, развер­тывающуюся на уровне физиологических и биохимичес­ких реакций, и какова в связи с этим роль неосознаваемых установок в клинике, в процессах пато- и саногенеза, в развитии и преодолении болезни? Какое значение имеет формирование неосознаваемых установок в формировании личности, в воспитании характера, в создании предпосы­лок, позволяющих подчинять поведение определенным этическим представлениям, нравственным критериям и нормам морали? Проявляются ли эти скрытые регулирую­щие факторы только в целесообразном, адаптивном поведении или также в нарушениях приспособления — в раз­нообразных ошибочных действиях, возникающих внешне как случайные события, но в действительности имеющих латентную психологическую мотивированность? и т.д.

Нетрудно предвидеть, что уже одно только перечисле­ние подобных вопросов может вызвать настороженность: легко заметить, что эти вопросы в значительной своей части относятся к области, которая на протяжении долгих лет выступала как почти монопольно принадлежащая пси­хоаналитическому направлению. Не означает ли поэтому привлечение внимания ко всем этим темам какую-то ус­тупку фрейдизму, какой-то компромисс с его принципами и методологией? На такие сомнения необходимо дать точный ответ.

Перечисленные выше вопросы возникают, конечно, ме­нее всего потому, что мы собираемся следовать в поста­новке проблемы за психоаналитическим направлением.

Причины имеют здесь иной и гораздо более глубокий ха­рактер. Мы могли отвлекаться от вопросов подобного рода до тех пор, пока тема регулирования сложных форм пове­дения неосознаваемыми формами мозговой деятельности не встала перед нами во всей своей остроте. Но раз мы признали правомерность этого факта, признали наличие неосознаваемых факторов, которые определяются смысловой стороной объективных ситуаций и в свою очередь ока­зывают регулирующее влияние на семантику поведения, мы становимся вынужденными тем самым признать пра­вомерность и ряда других проблем. Более того, мы обяза­ны не отклонять и не замалчивать подобные проблемы, не закрывать глаза на всю их огромную важность для науки о личности и мозге, а конкретно показать, в чем заклю­чается неправильность того их решения, которое было выработано и на протяжении более чем по­лувека настойчиво защищается представителями психо­аналитического направления.

Если бы мы ограничились признанием только факта существования «бессознательного», но воздержались от обсуждения того, каким образом неосознаваемые психи­ческие явления и неосознаваемые формы высшей нервной деятельности проявляются в разных видах активности и при разных состояниях организма, то такая непоследова­тельность действительно могла бы привести в дальнейшем к невольному логическому соскальзыванию, к психоана­литическим трактовкам. Ставя же перечисленные выше вопросы, мы не только не допускаем такого соскальзыва­ния, но напротив, создаем необходимые предпосылки для принципиального противопоставления нашего понимания теории фрейдизма. Последовательность в постановке во­просов здесь, пожалуй, более, чем где-либо, необходима для точности ответов.

§96 Пластичность действия в фазе его «автоматического» выполнения

Вопрос о конкретных проявлениях неосознаваемых психических феноменов и неосознаваемых форм высшей нервной деятельности столь же сложен, сколь разнообраз­ны проявления сомато-вегетативной активности и поведе­ния человека. Мы остановимся только на нескольких подвергавшихся наиболее быстрому развитию и, возмож­но, именно поэтому наименее ясных аспектах этой проб­лемы, до сих пор вызывающих острые споры: на эволюции представлений о процессах «автоматизации» актов поведе­ния; на вопросе о случайности ошибочных действий; на проявлениях неосознаваемых психических явлений в усло­виях измененного (сновидно) состояния сознания, в связи с чем нам придется уделить особое внимание проблеме «символизации»; наконец, на роли, которую неосознавае­мая высшая нервная деятельность играет в вопросах про­филактики, развития и регресса болезни.

Представление о неосознаваемой установке, трактуе­мой не только как проявление «готовности» к выполнению целенаправленной активности, но и как фактор, регули­рующий развертывание этой активности в соответствии с определенной задачей и со смыслом окружающей ситуа­ции, глубоко изменило наше понимание функциональной структуры приспособительного действия.

Старая схема, по которой целенаправленное произволь­ное действие является функцией многократно повторяю­щихся осознаваемых актов «волевого усилия», стала пере­сматриваться по существу еще во второй половине XIX ве­ка. К концу века она была окончательно отброшена, и ее долгое время замещало более сложное представление, по которому главными функциональными компонентами действия являются, во-первых, эффекты осознаваемых «ре­шений» и, во-вторых, неосознаваемые «автоматизмы» или «навыки», форму которых принимает всякое действие, ставшее из-за частого и монотонного воспроизведения при­вычным.

Дальнейшее развитие теории организации действия, значительно ускорившееся лет 30 назад, показало, однако, неправильность, существенную упрощенность и этой дву­членной схемы. Согласно этой схеме, последовательные этапы формирования действия обрисовывались примерно так. Допускалось, что на первом этапе устанавливаются (отбираются и закрепляются) все необходимые связи. На втором же этапе — этапе «автоматизации» эти связи обес­печивают машинообразный и стереотипный характер ре­акций. Иными словами, если на первом этапе осуществле­ние действия происходит еще в отсутствие жестко фикси­рованных связей между его элементами и потому отличается пластичностью, то переход к этапу автоматического действия характеризуется упрочением ригидных связей и, следовательно, потерей пластичности функции.

Такое импонирующее на первый взгляд представление оказалось, однако, полностью разрушенным, как только стал производиться более тонкий анализ биомеханической (Н. А. Бернштейн) и электромиографической структуры автоматизированных движений. Было показано, что такие, например, процессы, как ходьба, закрепившиеся профес­сиональные и спортивные двигательные навыки, нейродинамика поддерживания позы и т.п., характеризуются не рпгидностью, не стереотипностью, а напротив, удивитель­ной пластичностью, возможной только при отсутствии од­нозначных связей между движением и совокупностью реализующих это движение нервных возбуждений. Было установлено также, что приспособительная изменчивость полностью «автоматизированных» двигательных актов мо­жет приобретать форму необычайного тонкого регулиро­вания. Достаточно напомнить, что, например, в баллисти­ческих движениях типа удара по мячу при игре в теннис, в акте стрельбы, при ударе по шару на бильярде, в акте бритья, т.е. при действиях, опирающихся на множество неосознаваемых «автоматизированных» двигательных ком­понентов, необходимые и непредусмотримые заранее ва­риации движений обеспечивают точность моторного эффек­та, определяемую долями угловой секунды и микронами[68].

Таким образом, было твердо установлено, что автоматизированное осуществление эффекторной функции вовсе не связано с потерей этой функцией характеристики плас­тичности. Но тогда пришлось признать, что существо ав­томатизации заключается отнюдь не в использовании ра­нее закрепленных, жестко фиксированных связей. Авто­матическая деятельность обрисовывалась [14] гораздо скорее как деятельность, протекающая в рамках опреде­ленной, ранее сложившейся «системы правил» (в рамках определенной «матрицы управления»). Реализация авто­матического действия не опирается при этом на какие-то заранее точно предусмотримые связи между элементами или фазами этого действия. Она выступает скорее как процесс, построенный по типу марковской цепи (т. е. как последовательность событий, каждое звено которой харак­теризуется лишь определенной вероятностью возникнове­ния, зависящей от конечного числа предшествующих звеньев той же цепи). Легко понять, насколько глубоким является такое изменение в понимании самого существа процесса автоматизации, лишающее этот процесс припи­сывавшейся ему ранее «окостенелости» и механичности.

Но если это так, то становится очевидным, что осуще­ствление функции в фазе ее неосознаваемого «автомати­зированного» отправления есть процесс, продолжающий быть именно регулируемым, т. е. продолжающий быть активностью, при которой происходит отбор оптимальных форм реализации действия, специфически связанных с условиями развертывания и задачей последнего.

Мы не будем сейчас задерживаться на вопросе о том, как следует представлять конкретный процесс выработки мозгом упомянутых выше «матриц управления». Рассмот­рение этой проблемы, содержащееся в работах Н. А. Берн­штейна, И. М. Гельфанда и др. [90, стр. 299—322; 32, 33], увело бы нас в сторону от главной темы. В данном случае важно лишь то, что все это направление мысли еще раз подчеркнуло активный характер неосознаваемой регуля­ции поведения и подчиненность последней (как и регуляции осознаваемой) семантике, смыслу задач и си­туаций.

А теперь проследим другую линию в углублении пред­ставлений об «автоматизации» действий, связанную с концепцией неосознаваемых установок еще более тесно.

§97 «Бессознательное» и симультанная иерархия действий

Теория, по которой неосознаваемые установки выполняют на определенных этапах формирования деятельности ре­гулирующие функции, вынуждает расширить смысл, вкла­дываемый по традиции в понятие «автоматизации» дей­ствий. В свете этой теории поведение, состоящее из сово­купности отдельных актов, определенным образом соотнесенных между собой во времени, должно иметь очень сложное в психологическом отношении строение, обусловливаемое неоднотипностью отношения этих эле­ментарных актов к сознанию.

Простыми экспериментами нетрудно показать, что поч­ти всегда в деятельности следует различать: а) компо­ненты, осознаваемые относительно ясно и относящиеся при нетормозимом развертывании действия преимущест­венно к фазам его начала и конца, и б) компоненты, опос­редующие связь этих фаз, степень осознания которых бывает, как правило, снижена, но которые отнюдь не те­ряют из-за этого характера специфически направленной и очень высоко иногда организованной активности.

Если бы взаимосвязь элементарных актов поведения, из которых складывается таким образом деятельность, имела только сукцессивный характер (т. е. если бы эти акты представляли собой временную систему, в кото­рой каждый последующий компонент начинал формиро­ваться только после того, как завершался компонент пре­дыдущий) или, иначе говоря, если бы не существовало сложнейшей симультанной иерархии действий (при которой один поведенческий акт входит как состав­ляющий элемент в функциональную структуру другого одновременно развертывающегося более сложного акта), то поведение в целом представляло бы, вероятно, очень своеобразную и легкую для описания картину после­довательного чередования то более, то менее ясно осозна­ваемых форм активности. Поскольку же в действительности имеет место именно вариант симультанной иерархии[69], вся закономерность зависимости осознания от фактора помех значительно осложняется. И эта сложность еще более воз­растает вследствие характерного описанного А. Н. Ле­онтьевым феномена «смещения мотива на цель» (потери элементарным актом поведения характера самостоятель­ного действия при его вхождении в систему более сложной деятельности).

Однако, несмотря на всю динамичность и трудно прос­леживаемое переплетение подобных отношений, удается, обычно, подметить в реальной деятельности эту примеча­тельную разнородность ее строения — неоднотипность от­дельных фаз ее развертывания по параметру осознания — и довольно четко выделять в ней интервалы, для которых характерно периодически возникающее снижение осозна­ваемости реализуемых действий.

При таком понимании становится очевидным, что нам вовсе нет необходимости обращаться к «автоматизирован­ным навыкам» в их классическом понимании, чтобы об­наружить интимное вплетение «бессознательного» в ткань произвольного действия. Мы встречаемся с этим вплете­нием буквально на каждом шагу, поскольку нео­сознаваемая вместе с тем строго целенаправленная дея­тельность неизбежна включена в функциональную струк­туру любого глобального осознаваемого поведенческого акта. Если бы неосознаваемость каких-то фаз или элементов действия была достаточна как приз­нак, указывающий на принадлежность соответствующе­го акта к разряду «автоматизмов», то даже наиболее сложные формы произвольной, целенаправленной дея­тельности не избежали бы такого понижения своего «ранга».

Все это подчеркивает неадекватность традиционного понятия «автоматизации» действия и искусственность ха­рактерного для старой психологии резкого противопостав­ления этого понятия понятию произвольной активности. Даже как метафора понятие «автоматизация» оказывает­ся непригодным в свете современных представлений о функциональной организации действий. Одновременно прослеженный выше ход мысли позволяет наметить очень своеобразные задачи, которые возникают перед теорией функциональной структуры деятельности, основанной на представлении о неизбежной включенности в любое из гло­бально осознаваемых действий множества его неосознава­емых компонентов.

§98 О психологических и физиологических эффектах стремления реализовать намерение

Признание существования неосознаваемой приспособи­тельной деятельности, которая имеет, вопреки своей неосознаваемости, определенную целевую направленность, ставит нас прежде всего перед таким вопросом: является ли эта деятельность только цепью пассивно сменяющихся во времени элементарных поведенческих актов или же процессом, который активно стремится к своему завершению, оказывает сопротивление при попытках изменить или блокировать его развертывание, а в случае заторма­живания провоцирует возникновение психологических и физиологических сдвигов, не наблюдаемых, если он до­стигает цели беспрепятственно? Не является ли, иными словами, неосознаваемая приспособительная активность так называемой «динамической» системой, влияние кото­рой на другие проявления той же активности, а также на осознаваемую деятельность зависит от возможности ее выражения в поведении?

Для того чтобы ответить на этот вопрос, переадресуем его сначала к теории обычных, осознаваемых форм целе­направленной деятельности.

В очень изящной форме проблема осознаваемого дей­ствия как «динамической системы» была поставлена еще в 30-х годах, Lewin, Б. В. Зейгарник, М. И. Овсянкиной и др. [197]. В остроумных экспериментах, значение которых для теории организации поведения мы сейчас только на­чинаем по существу понимать, этой группе исследователей удалось показать всю резкость психологических сдвигов, которые возникают при невозможности реализовать, вы­разить в поведении задуманный план действий («осуществить намерение»). Б. В. Зейгарник были, например, выявлены характерные различия в способности к запоми­нанию завершенных и незавершенных действий (вошед­шие в дальнейшем в советскую и зарубежную психологи­ческую литературу под названием «феномена Зейгарник»). М. И. Овсянкиной было продемонстрировано влияние затормаживания произвольного действия на раз­вертывание других целенаправленных актов. К выводам о «динамическом» (в вышеуказанном смысле) характере целенаправленных действий пришли несколько позже и другие. В результате исследования сосудистых и электро-кожных реакций К. Ф. Осусскому, Л. А. Бардову, А. Я. Мергельяну удалось показать сходную откликаемость на помехи, препятствующие реализации намерения, многих физиологических показателей. И вряд ли нужно напоминать, что если мы обратимся к художественной ли­тературе, то именно классические ее образцы дадут нам неисчислимое количество примеров подлинно драматиче­ских эффектов, которые вызываются невозможностью реа­лизации в поведении установок, окрашенных аффективно.

Все эти наблюдения не оставляют сомнений в «динами­ческом» характере осознаваемых действий, выступающем как неотъемлемая, по-видимому, черта всякой вообще целенаправленной активности. Эта черта проявляется бо­лее отчетливо при аффективной окрашенности действий, но она не исчезает, как показали опыты Б. В. Зейгарник и др., даже в том случае, если действие развертывается в специфически лабораторной обстановке и остается весь­ма далеким от области переживаний, по настоящему затрагивающих эмоциональную жизнь обследуемого субъ­екта.

Так обстоит дело с более или менее ясно осознаваемыми действиями и установками, лежащими в их основе. Отно­сится ли, однако, это представление о «динамическом» характере действий только к осознаваемой целенаправ­ленной активности или же аналогичным «динамическим» характером обладают и неосознаваемые компоненты по­ведения?

Если бы, согласившись с фактом существования нео­сознаваемой приспособительной деятельности, мы отказа­лись в то же время рассматривать эту деятельность как «динамическую» систему, т.е. отказались видеть в ней фактор, активно проявляющий себя, если на пути его регулирующих влияний возни­кают препятствия, то мы вступили бы в не мень­шее противоречие с основными принципами эволюционно­го биологического подхода, чем сторонники «эпифеноме­нальности» сознания, поскольку должны были бы припи­сать «бессознательному» необъяснимую бездейственность.

Можно, правда, предвидеть в данном случае такое возражение. Неосознаваемые формы психики и высшей нервной деятельности, скажут нам, являются бесспорно активными факторами, но влияют они на поведение не как таковые, а только после того, как, столкнувшись с каким-то препятствием, теряют свой неосознаваемый ха­рактер и сами вызывают возникновение определенных содержаний сознания. На подобное возражение приш­лось бы ответить следующим образом.

Не подлежит сомнению, что переходы «неосознавае­мого» в осознаваемое, провоцируемые трудностями реа­лизации действия, действительно сплошь и рядом имеют место. Типичным их примером является «презентирование» сознанию затормозившегося по каким-либо причи­нам неосознанно до того протекавшего процесса, выра­жающего развертывание привычного профессионального навыка. Следовательно, указывая на возможность таких переходов, возражающие нам будут правы.

Однако, — и это главное, — если мы будет отрицать, учитывая существование только что указанной возмож­ности, реальность непосредственного влияния «бессозна­тельного» на осознаваемые формы психики и на физио­логические процессы, то мы вступим в противоречие со множеством твердо установленных эксперименталь­ных фактов и наблюдений. Эти факты выявлены прежде всего школой Д. Н. Узнадзе. Представители этой школы защищают мысль о том, что установки, опреде­ляющие развертывание самых разнообразных форм психофизиологической активности и поведения, всегда ос­таются неосознаваемыми. Мы указали выше (см. §83), что такое понимание нам представляется неточным и что более правильно говорить о возможностях перехо­дов одной и той же установки из состояния или фазы неосознанности в состояние или фазу ее осознания и наобороот. Однако не подлежит сомнению (и экспериментальными данными грузинской психологической школы это было многократно показано), что весьма часто мы обнаруживаем глубокое влияние установок на самые различные психические проявления и физиологические процессы без того, чтобы эти установки даже в малой степени осознавались. Это обстоятель­ство отчетливо выступает уже в описанном выше ис­ходном эксперименте школы Д. Н. Узнадзе: иллюзия Шарпантье (неравенства объема шаров) и связанные с ней неправильные оценки возникают в критическом опыте под /влиянием установки, которая как таковая обсле­дуемым лицом совершенно не осознается. Аналогичные отношения проявляются и во множестве разнообразных иных экспериментальных ситуаций.

В опытах Б. В. Зейгарник и других сотрудников Lewin [197] выявляется тот же кардинальный факт: не­завершенное действие, т.е. активность, регулируемая определенной установкой и встретившая какие-то пре­пятствия на пути своего развертывания, оставляет след в состоянии реализующих ее нервных образований, который как таковой не осознается. Существование этого следа обнаруживается, как и при исследовании иллюзии Шарпантье, только если применяются специальные конт­ролирующие тесты (которыми в исследованиях Б. В. Зей­гарник являлись задачи на воспоминание).

§99 Об основной функции установок

Мы напомнили экспериментальные аргументы в пользу «динамической» природы неосознаваемых форм психики и высшей нервной деятельности, в пользу возможности для этих факторов активно и непосредственно влиять на разнообразные другие проявления работы мозга. К этим доводам экспериментального порядка следует добавить одно теоретическое соображение, уточнив заодно смысл основных используемых нами рабочих понятий.

Как уже было подчеркнуто, анализ онтогенетическо­го развития сознания не оставляет сомнений в том, что на определенных этапах этого процесса мы оказываемся перед явлениями, которые, будучи заведомо психически­ми, остаются вместе с тем неосознаваемыми (§58). Мы останавливались также на проблеме патологических из­вращений осознания субъектом его собственных пережи­ваний, наблюдаемых в условиях психиатрической и нев­рологической клиник (§59), и на очень трудной теме — в какой степени следует считаться с возможностью «переживания» субъектом целенаправленных действий, выполняемых в условиях помраченного сознания и при­обретающих потому характер более или менее отчетли­вых «автоматизмов» (§60).

Анализируя эти вопросы, мы стремились обосновать правомерность понятия «неосознаваемые психические явления», без пользования которым не удается отразить наиболее характерные особенности ряда нормальных ранних и болезненно измененных форм активности ин­теллекта. При описании этих форм правомерно исполь­зовать большинство традиционных психологических по­нятий мышления, аффекта, переживаний потребности и удовлетворения и т. п., внося в их понимание лишь те изменения, которые вытекают из «непрезентируемости» соответствующих психических актов сознанию.

Так обстоит дело, пока мы не выходим за рамки круга феноменов, психологический характер которых очевиден. Картина, однако, существенно преображается, когда предметом рассмотрения становятся целенаправ­ленные действия, при которых не только отсутствует «презентируемость» сознанию определенных пси­хологических содержаний, но и сама «переживавмость» этих состояний или по крайней мере степень интенсивности, непрерывности и ясности подобной «переживаемости» становится самостоятельной и очень трудной проблемой. В подобных случаях главным, если не единственным регулирующим фактором поведения явля­ются неосознаваемые формы высшей нервной деятельности, проявляющиеся в реализации определенных установок.

Можно поэтому сказать, что если неосознаваемые психические явления обнаруживаются в форме психоло­гических феноменов более или менее обычного типа (только измененных определенным образом в своей структуре и динамике из-за их «непрезентируемости» сознанию), то основной доступной для объективного ана­лиза формой, под которой выступают процессы неосознаваемой высшей нервной деятельности, в собственном, узком смысле этого понятия являются установки.

Но отсюда следует, что регулирующее воздействие, оказываемое неосознаваемой установкой на осознавае­мые формы психики, является не только способом прояв­ления, не только, если можно так выразиться, психоло­гическим «фенотипом» установки, — оно является под­линным ее существом. Ничего, кроме этой способ­ности к регулированию, установка в себе не заключает, она исчерпывается этой способностью. Поэтому, если бы мы теперь снова вернулись к вопросу о «дина­мической» природе неосознаваемых установок, о способ­ности этих факторов непосредственно влиять на динами­ку поведения, то к экспериментальным аргументам предыдущего параграфа мы могли бы добавить соображение теоретического порядка: отрицать регулирующую способность установок значит отрицать само их существование, так как будучи лишены этой способности, они превращаются в выхолощенные абстракции, в бесплотные «тени понятий» D’Alembert, в категории, лишенные какого бы то ни было реального смысла[70].

§100 Ситуационно-неадекватное проявление неосознаваемых установок

Мы можем теперь поставить такой вопрос: если установ­ки оказывают регулирующие воздействия на поведение, придавая последнему приспособительный характер, то не могут ли они проявляться при определенных условиях и в реакциях ситуационно-неадекватных — в действиях, отражающих расхождения между требованиями, предъ­являемыми актуальной ситуацией, и скрытыми мотива­ми, выражаемыми установкой? Эта тема заслуживает специального внимания, во-первых, потому, что критика психоаналитических представлений редко ее касается (возможно, вследствие того, что испытывает некоторую перед ней неуверенность), во-вторых, потому, что обсуж­дая ее, мы сможем указать на еще одно направление мысли, помогающее с новых методических позиций ана­лизировать проблемы, остававшиеся до последнего време­ни в монопольном ведении фрейдизма. В работах Freud эта тема выступила в основном как проблема описок, очиток и оговорок.

В смысловых соскальзываниях, наблюдаемых иногда в устной и письменной речи, Freud видел одну из воз­можностей, которыми располагает «вытесненное» пере­живание, для того чтобы в какой-то пусть редуцирован­ной и искаженной форме проявиться в поведении. Freud придавал этим проявлениям «бессознательного» важное значение и возвращался к их анализу многократно (в «Лекциях по введению в психоанализ» и во многих других работах). Как же следует трактовать эти соскаль­зывания в свете изложенных выше представлений о «ди­намическом» характере неосознаваемых форм высшей нервной деятельности?

При рассмотрении этой проблемы можно занять одну из трех позиций. Либо рассматривать описки, очитки и оговорки как психологически случайные, не детермини­руемые никакими скрытыми смысловыми факторами, либо, напротив, видеть здесь, как это и делает психоана­литическая школа, феномены не случайные, а как-то связанные с предшествующими переживаниями, опреде­ляемые этими переживаниями; возможна, конечно, и третья позиция, при которой следует считаться как с фактором случайности, так и с фактором латентной смысловой детерминированности реакций.

Если мы вспомним то, что было уже сказано выше (§79) о психологической трансформации, которую пре­терпевает аффект, после того как он перестает непосред­ственно осознаваться, станет очевидным, что вряд ли мы поступили бы последовательно, если бы предпочли пер­вую из этих позиций — позицию негативную и апсихологическую. Влечения, аффекты, стремления продолжают существовать и после того, как внимание перестает на них фиксироваться. Но они продолжают существовать лишь в форме установок, которые проявляются в специфической избирательности реагирования, придают определенную направленность произвольным и непроизвольным действиям. А эти установки могут находить свое выражение в виде «случайных» ошибочных дейст­вий, так же как и в адекватном регулировании поведе­ния. Для утверждения, что скрытая установка способна проявляться только в такой форме, которая соответству­ет актуальной ситуации и не может выражаться в фор­ме ситуационно-несоответствующей, у нас нет ни тео­ретических, ни экспериментальных осно­ваний.

Можно допустить, что те, кто опасается уступок психоаналитическому направлению, сочтут такое понима­ние недостаточно отграниченным от этого направления. Мы ответили бы на такую критику так же, как уже отве­чали по аналогичному поводу. Уступки фрейдизму за­ключаются не в признании фактически существующих бесспорных и очевидных возможностей влияния «бес­сознательного» на поведение, а в согласии с тем психо­логическим объяснением, с той системой понятий и принципов, которые использует психоаналитическая тео­рия, чтобы эти влияния истолковать. А можно ли ска­зать, что рассматривая «случайные» ошибочные действия как проявление латентных установок, мы переходим на позиции психоаналитического понимания и даем только новое название фактору, который эти действия вызывает, т. е. занимаемая несерьезной терминологической игрой? Такой вывод был бы, конечно, только поспешным и не­правильным.

Когда мы рассматриваем «случайное» ошибочное действие как выражение скрытой установки, мы относим тем самым это действие к определенному классу явлений, понимая его при этом как один из многих, внутренне родственных составляющих этот класс элементов. Заняв же такую позицию, мы получаем совершенно новые воз­можности для объективного анализа.

Экспериментальная проверка психоаналитической теории «случайных» действий всегда наталкивалась на почти непреодолимые трудности, во-первых, из-за отно­сительной редкости этих своеобразных реакций, и, во-вторых, из-за невозможности их создания в эксперименте с целью их последующего изучения. Если же мы будем рассматривать «случайное» ошибочное действие как частный вариант ситуационно-неадекватного выражения латентной установки, то перед нами сразу обрисовы­вается множество его функциональных аналогов, кото­рые обнаруживаются при самых разных формах челове­ческих действий и поэтому могут без особого труда стать объектами строгого экспериментального исследования.

В качестве одного из таких аналогов можно рассмат­ривать, например, то, что может быть названо «случай­ным соскальзыванием с основной темы разговора», логи­чески немотивированным переключением в разговоре с основного направления, которого требует дальнейшее последовательное развитие мысли, на различные «боко­вые ответвления» этого направления или даже на совсем новые направления, логически несовместимые с основ­ным. В подобных логических «соскальзываниях» с темы обнаруживается нередко такое же влияние латентных установок, как и то, которое проявляется в феномене «случайной» подстановки слова. Это влияние выступает здесь в более тонкой и более завуалированной форме, но зато оно может быть прослежено во множестве диалогов (а иногда и монологов). Приняв эту форму, влияние ус­тановки требует, однако, для своего изучения совершен­но особого теоретического и методического подхода, ничего общего не имеющего с подходом психоаналити­ческим, а именно рассмотрения «разговора» (этого важнейшего, очень хрупкого при экспериментальном к нему прикосновении и, возможно, именно поэтому удивитель­но мало до сих пор изучавшегося феномена) как некото­рой логической системы, как развертывающейся во времени логической структуры, в которой можно про­следить сложное взаимодействие различных организую­щих ее содружественных и антагонистических факторов.

Мы останавливаемся на этом примере — и ограничи­ваемся его приведением — потому что хотели бы только напомнить существование определенных, еще очень мало использованных возможностей изучения проявлений «бессознательного», возникающих при увязывании проб­лемы «немотивированных» действий с проблемой уста­новок. Для того же, чтобы эти почти неизученные возможности были реализованы, требуется анализ поведе­ния с позиций так называемой общей теории систем (направление, разработка которого была начата во вто­рой четверти XX века von-Bertalanffy, а затем продол­жена в исследованиях Mesarovitsch, Lange и др.). Такой подход все шире применяется в современном учении б поведении, а для теории неосознаваемых форм высшей нервной деятельности он открывает путь к изучению фе­номенов, привлекавших до сих пор внимание преимуще­ственно психоаналитиков, позволяя в то же время ори­ентировать это изучение принципиально иначе, чем предлагал в свое время Freud[71].

§101 Антропоморфизм психоаналитической концепции генеза сновидений

Мы рассмотрели влияния, оказываемые неосознаваемы­ми установками на приспособительное поведение, и кос­нулись проблемы ситуационно-неадекватного выражения этих латентных регулирующих факторов. Перед нами возникает теперь как естественная очередная тема воп­рос о проявлении установок не только в условиях бодр­ствования, но и при сновидных изменениях сознания. Этот момент представляет интерес как сам по себе, так и в связи с известными психоаналитическими толкования­ми, видящими в активности сновидений один из наиболее важных путей выявления «бессознательного».

Стремление Freud связать работу «бессознательного» с динамикой сновидений обнаружилось очень рано. Ос­новной труд Freud, в котором была изложена теория зависимости сновидений от «вытесненных» и искажен­ных «цензурой» аффективных комплексов,— «Толкова­ние сновидений» был написан им почти сразу после «Очерков истерии», в создании которых участвовал Breuer. Это сближение идеи «бессознательного» с пред­ставлением о сновидно измененном сознании было не случайным. Оно полностью вытекало из основной посыл­ки Freud: из понимания «бессознательного» как актив­ности, антагонистической сознанию, подавляемой пос­ледним и потому не находящей себе адекватного выра­жения, пока сознание бодрствует. «Бессознательное» по Freud, это прежде всего своеобразный злой гений созна­ния, порождение «темных глубин» души, стремящееся выразиться в поведении, но способное добиться этого только на путях мистификации, обмана сознания. Созна­ние, имея дело с таким изворотливым противником, вы­нуждено, естественно, неусыпно контролировать его дей­ствия, подавляя то, что в них оказывается наиболее неприемлемым. Поэтому сновидение возникает как ре­зультат конфликта этих антагонистических тенденций: мистифицирующей маскировки вытесненных пережива­ний, с одной стороны, и бдительного контроля созна­ния, приобретающего характер подлинной «цензуры», с другой.

Вряд ли можно думать, что Freud был удовлетворен формулировкой своих теоретических положений, когда создавал эту антропоморфную схему, не имевшую ни­какого объективного экспериментального, клинического или статистического обоснования. Однако последующая эволюция психоаналитической теории отчетливо показа­ла, что, говоря о «цензуре» сознания, «маскировке» «бессознательного» и т.д., Freud использовал эти поня­тия отнюдь не как метафоры. За подобными представле­ниями для него стояли реальные отношения противобор­ствующих факторов, а возможность уподобления этих представлений некоторым социальным ситуациям каза­лась ему, по-видимому, вполне достаточным доказатель­ством адекватности возводившихся им причудливых тео­ретических конструкций[72].

Когда мы критически подходим теперь к теории сно­видений, предложенной Freud, то видим, как отразились на ней все «первородные» методологические «грехи» психоаналитического направления: отсутствие стремле­ния к строгому доказательству выдвигаемых общих по­ложений; использование в роли аргументов того, что в лучшем случае может быть применено только как сравнение; упрощение в высшей степени сложных, диалекти­чески противоречивых отношений между «бессознатель­ным» и сознанием, в результате сведения этих отношений к идее одного только антагонизма; антропоморфное упо­добление «мотивов» «бессознательного» обычному чело­веческому сознанию в его наиболее банальном варианте и т.п. Можно поэтому сказать, что создавая концепцию сновидений, Freud оказался пленником своих же теоре­тических принципов. Представление о «бессознательном», как о начале, неискоренимо враждебном сознанию, за­ставило его искать главные проявления «бессознательно­го» в условиях снижения активности сознания, т.е. прежде всего в условиях сна. Поэтому функциональные синергии сознания и «бессознательного», так ярко проявляющиеся в условиях бодрствования, с самого на­чала оказались выпавшими из поля его внимания. Начав исследование проблемы «бессознательного» с анализа сновидений, Freud пошел не по главной магистрали, которая раскрывается перед каждым вступающим в эту увлекательную область, а по одной из второстепенных тропинок. Поэтому даже если бы его построения были более адекватными в методологическом отношении, они и тогда вряд ли привели его к формулировке подлин­ных законов работы «бессознательного». Стремиться по­нять эти законы, ограничиваясь наблюдением процессов, происходящих в сумерках сознания, значило с самого начала избрать очень невыгодную стратегию исследова­ния. Все последующее развитие психоаналитической концепции это убедительно подтвердило.

§102 Три основных направления разработки проблемы сновидений

Механизмы и функции сновидений исследовались на протяжении последних десятилетий не только психоана­литической школой. В обстоятельной монографии И. Е. Вольперта [24] дан подробный обзор представлений, относящихся к этой проблеме, начиная с воззрений, существовавших еще в донаучном периоде цивилизации, и толкований, даваемых сновидениям отсталыми в куль­турном отношении народностями, кончая концепциями, основанными на современных научных данных. Из этого обзора видно, какое большое внимание уделялось актив­ности сновидений на протяжении почти всей истории человечества, насколько настойчивы были попытки вначале примитивной, а затем более рафинированной идеа­листической интерпретации этой активности и перед каким значительным количественно, но еще очень мало по существу проанализированным материалом оказыва­ется исследователь, приступающий к рассмотрению со­ответствующих вопросов в настоящее время.

Истолкование природы и роли сновидений всегда зависило от более общего понимания закономерностей моз­говой деятельности. В современной литературе, посвя­щенной этой проблеме, три темы выступают как главные. Это, во-первых, вопрос о факторах, вызывающих снови­дения и определяющих направление их развертывания и их содержание; во-вторых, вопрос о «языке» сновиде­ний, о причинах, которые определяют форму сновидений как своеобразного психологического феномена; в-третьих — вопрос о функции сновидений, о значении, которое последние имеют для жизнедеятельности организма. Рас­смотрение каждого из этих вопросов непосредственно связано с проблемой мозговой основы, физиологических механизмов сновидной активности сознания. Мы остано­вимся кратко на каждой из этих тем и попытаемся пока­зать, к какому пониманию проблемы сновидений приводит изложенное на предыдущих страницах общее истолкова­ние активности «бессознательного».

§103 Зависимость содержания сновидений от экспериментальной стимуляции и преформированных установок

Для того чтобы определить, в какой степени неосозна­ваемые установки способны оказывать регулирующее воздействие не только на поведение в условиях бодрство­вания, но также на работу спящего мозга, необходимо было прежде всего исследовать, способна ли установка, после того как она сформировалась, удерживаться в ус­ловиях измененного сознания. Очевидно, что при отсут­ствии подобной стабильности установок ни о каком их регулирующем воздействии на активность сновидно из­мененного сознания говорить было бы невозможно.

Анализ этого вопроса был дан Д. Н. Узнадзе, кото­рый совместно с К. Мдивани [96] поставил изящный эксперимент. Исследуемому, находящемуся в глубоком гипнотическом сне, многократно дают два шара разного объема; больший — в одну руку, меньший — в другую. По окончании опыта ему внушают постгипнотическую амнезию. По пробуждении ставят критический опыт (да­ют для сравнения шары равного объема). В результате обнаруживается, что у подавляющего большинства об­следованных возникает иллюзия неравенства объема («контрастная» — в 82%, «ассимилятивная» в 17% слу­чаев) .

В этом эксперименте иллюзия неравенства объема не может быть объяснена переживанием «ожидания» (оп­ределенного воздействия), так как о воздействиях, бла­годаря которым эта иллюзия возникла, исследуемый ничего не помнит. Д. Н. Узнадзе интересным образом полемизирует и с Janet, предполагающим, что выполне­ние любого постгипнотического внушения при амнезии полученной инструкции, говорит о существовании «под­сознательной мысли». Приводя аргументацию Janet[73]. Д. Н. Узнадзе остроумно замечает: «Факт амнезии дока­зывает, что представление не остается в сознании. Одна­ко факт выполнения постгипнотического внушения, с другой стороны, заставляет думать, что это представле­ние продолжает как-то существовать. Но вопрос как раз в том и состоит, как, в какой форме продолжает оно су­ществовать. Janet просто решает этот вопрос: „Поскольку наличие представления в сознании не подтверждено, значит оно должно существовать в виде подсознательно­го представления”. Но тогда какое мы имеем право на­звать его представлением? Что это за представление, ко­торое не дает моему сознанию никакого объективного содержания, которое ничего не представляет? Несомнен­но, было бы более целесообразным, если бы вопрос был поставлен иначе, а именно: нет ли в человеке чего-либо такого, чему не надо быть осознанным, но что могло бы, несмотря на это, выполнять такую роль, какую поручают подсознательному представлению» (97, стр. 41; кур­сив наш.— Ф.Б.). Отточенность этих формулировок Д. Н. Узнадзе великолепна.

А далее Д. Н. Узнадзе обосновывает свой главный тезис, по которому дать загипнотизированному опреде­ленную инструкцию — это значит не только ввести оп­ределенную информацию, но и создать одновременно определенную установку, т.е. обусловить возник­новение двух разных психологических феноменов. Постгипнотическая амнезия подавляет осознание содержания инструкции, но не может нару­шить установку. Благодаря этому инструкция реализу­ется при невозможности объяснения мотивов ее выпол­нения.

Так обстоит дело при выполнении постгипнотического внушения обычного типа. В упомянутых же выше опытах Д. Н. Узнадзе и К. Мдивани, испытуемый получал толь­ко негативную инструкцию («забыть по пробуждении все, что он делал»). Никаких других словесных указаний не давалось. Тем не менее в контрольном опыте обнару­живалось, что установка, возникшая в условиях гипно­тически измененного сознания, какое-то время в этих ус­ловиях сохраняется и не распадается даже тогда, когда испытуемый из состояния гипнотического сна полностью выходит.

Д. Н. Узнадзе была таким образом выявлена резис­тентность установок в условиях гипнотического сна, выступающая при анализе вопроса о факторах, опреде­ляющих характер активности спящего мозга, как очень важная функциональная предпосылка. Однако чтобы определить, какие факторы регулируют содержание и динамику сновидений, необходимо рассмотреть вопрос несколько по-иному, выяснив, какое влияние оказывают на сновидную активность сознания установки преформи- рованные, т.е. ранее созданные и отражающие пережи­вания, связанные с фазой бодрствования.

И. Е. Вольпертом накоплен значительный и интерес­ный материал [24], не оставляющий сомнений в возмож­ности вызывать путем предъявления соответствую­щей инструкции сновидения у загипнотизированных. И. Е. Вольперт не останавливается, к сожалению, под­робно на том, насколько удается влиять путем инструк­ции на конкретное содержание сновидений[74]. Однако как отдельные его наблюдения, так и особенно ранее опубли­кованные данные других исследователей, например А. К. Ленца[75], убедительно говорят о возможности до­биться очень четких положительных корреляций между характером сновидения и содержанием инструкции, предъявляемой в условиях гипнотического сна.

Надо не упускать из виду также следующее. Когда мы ставим вопрос о влиянии на активность сновидений какой-то преформированной тенденции, вытекающей из ранее полученной инструкции или стимуляции, из осоз­наваемого или неосознаваемого стремления к определен­ному способу действия, к определенной системе сужде­ний, оценок, форме восприятия и т. д., то в большинстве случаев это означает постановку вопроса о влиянии на работу спящего мозга какого-то имевшего место в со­стоянии бодрствования, в свое время осознанного и аф­фективно окрашенного конкретного переживания. Можно привести неисчислимое количество наблюдений в пользу того, что характер сновидений очень часто имеет непос­редственное отношение к подобным аффективно насы­щенным переживаниям и что он, следовательно, глубоко связан со сложной системой аффективно окрашенных установок, определяющих поведение и способ восприятия среды, характерные для обследуемого лица в состоянии бодрствования[76].

Не менее показательны влияния, оказываемые на ха­рактер сновидений объективной ситуацией, в которой находится спящий.

И. Е. Вольпертом была проведена серия опытов, в ко­торых изучалась связь между содержанием сновидений и разнообразными формами внешних раздражений. В не­которых из этих экспериментов удалось проследить су­ществование определенных корреляций. В значительном, однако, количестве более ранних работ, в которых дела­лись попытки анализа аналогичных связей, каких-либо четких данных получено не было. Предъявленные разд­ражения иногда получали отражение в воспоминаниях о сновидениях, остающихся после пробуждения, а иногда, напротив, даже самый тщательный расспрос подобных воспоминаний не обнаруживал[77].

Чем объясняется такая противоречивость экспери­ментальных данных?

Во многих случаях отражения в сновидениях экспе­риментально предъявляемых раздражений (в том числе в некоторых случаях, описываемых И. Е. Вольпертом), характер и даже сама возможность этого отражения явно зависят от того, в какой степени воздействующие сти­мулы совпадают с какими-либо из элементов струк­туры преформированных и обычно более или менее аф­фективно окрашенных установок исследуемого субъекта. Отражение внешнего раздражения в сновидной актив­ности сознания возникает, иными словами, по-видимому, не непосредственно, а облегчаясь наличием у спящего «созвучной» в смысловом отношении этому раздражению более общей установки.

Такая гипотеза позволяет объяснить два факта. Во-первых, упомянутый выше противоречивый итог иссле­дований влияния на сновидения внешних стимулов (если отражение стимула в поведении имеет не непосредствен­ных характер, а опосредуется адекватными установками, то очевидно, что без учета последних никаких однознач­ных зависимостей выявить не удастся) и, во-вторых, очень тонко подмеченную И. Е. Вольпертом психологи­ческую деталь, характерную для отражения внешнего стимула в сновидении. Обобщая особенности подобных отражений, И. Е. Вольперт подчеркивает, что в рассказе о сновидении «вначале обычно фигурирует целая сцена, не имеющая прямого отношения к раздражению, а затем уже выступает деталь, непосредственно соответствующая полученному раздражению» [24, стр. 191]. Эта своеоб­разная особенность динамики сновидных образов косвен­но подтверждается данными, содержащимися во многих старых описаниях динамики сновидений (И. Г. Оршан­ского, Void, Tessié, Sante-de-Sanctis и др.). Сцены, непосредственно провоцируемые стимуляцией, имеют, как правило, характер аффективно окрашенных эпизодов жизни или каких-то волнующих переживаний (у иссле­дованных И. Е. Вольпертом, например, характер воспо­минаний о купании в детстве, чувства жалости к оби­жаемому ребенку, недавнего реального эпизода ожога, неприязненного отношения к члену семьи, воспоминания о своем жилье и т.д.). И только на фоне этих сцен выступают с некоторой задержкой образы, более тесно связанные с характером стимула. Если бы раздражение отражалось в сновидении непосредственно, то объяснить это характерное запаздывание отражения стимула, пред­варение этого отражения логически адекватным сцено­подобным переживанием было бы очень трудно[78].

§104 Причины искажения в сновидении аффективно окрашенных переживаний бодрствования

Представление о влиянии на сновидения осознаваемых и неосознаваемых установок возвращает нас к старой концепции зависимости сновидений от факторов преиму­щественно эмоционального порядка. Хорошо известно, какую значительную роль в детерминации сновидений приписывает подобным факторам, специфически толкуя механизмы их действия, психоаналитическая теория. В советской литературе в качестве естественной реакции на неадекватность психоаналитических построений дол­гое время подчеркивалась рефлекторная зависимость сновидений от воздействий, оказываемых на спящего внешней средой, от активации интеро- и проприорецепторов [57] и т.п. Однако более детальный анализ значи­мости внешних стимулов как детерминант сновидений не позволил (Ф. П. Майоров и А. И. Пахомов, 1937) прийти к каким-либо отчетливым выводам. И этот факт стал понятным в свете последующего развития психоло­гических представлений. Коль скоро в детерминации сновидений важную роль играют различного рода уста­новки и связанные с ними предшествующие аффективно окрашенные переживания, то заранее очевидно, что эф­фекты внешних воздействий не могут быть однозначны­ми. Они определяются в подобных условиях не только физическими качествами объективных стимулов, но и отношением этих стимулов к системе преформированных установок. А в разных случаях это отношение может быть, очевидно, очень различным.

Такое понимание требует очень четкого определения занимаемой нами позиции и прежде всего указания на то, что отвергая надуманную, антропоморфную психоана­литическую схему «цензуры», «символической маскиров­ки вытесненных переживаний» и т.п., мы отнюдь не должны недооценивать всю глубину зависимости снови­дений от аффективной жизни спящего. Если бы мы, гарантируя себя от обвинений в близости к фрейдизму, такую недооценку допустили, то ни к чему, кроме грубо механистического, антипсихологического истолкования всей проблемы это бы, конечно, не привело.

Можно предвидеть, что охарактеризованный выше общий подход встретит такое на первый взгляд очень сильное возражение. Хорошо, скажут нам, допустим, что сновидения — это действительно своеобразное зеркало аффективно окрашенных осознаваемых и неосознавае­мых установок спящего. Но тогда как можно объяснить основную, пожалуй, черту сновидных образов: их «стран­ность», алогичность, причудливость, их порой избира­тельно-гротескный, а порой сумбурный, хаотичный, не­понятный и нелепый характер, обычное отсутствие в них какой бы то ни было логической связи с тем, что явля­ется для субъекта подлинно значащим и волнующим, словом, отсутствием в них того, что для всякого отра­жения должно являться основным — достаточных черт сходства с тем объективным, что является предметом отражения?

Такое возражение, будь оно сделано, позволило бы нам перейти ко второй из упомянутых выше основных проблем современной теории сновидений: к теме «языка» сновидений, специфической формы, которую принимают переживания в условиях сновидно измененного сознания. В качестве ключа к этой теме выступает пресловутая, многократно обсуждавшаяся и тем не менее остающаяся во многом еще далеко не ясной проблема символобразующей и символиспользующей активности сознания и «бес­сознательного», — вопрос о причинах, по которым при определенных состояниях психики можно проследить тенденцию к замещению абстрактных понятий конкрет­ными образами, вопрос о роли этих образов и о характере логических связей, которые устанавливаются между по­добными образами и теми абстракциями, которые пос­ледними замещаются. Поэтому рассмотрение темы «язы­ка» сновидений мы начнем с некоторых общих замеча­ний о символике.

§105 Проблема символики и перипетии ее постановки

Проблеме символики как своеобразной форме выражения содержаний сознания очень не повезло в литературе. Хорошо известно, какую роль играет эта проблема в тео­рии психоанализа. Один из французских лингвистов, поддерживающих психоаналитическую концепцию, Benveniste с полным правом мог заявить, что «весь психо­анализ основан на теории символа» [112, стр. 13]. Теория символики является центральной для всего ответвления психоаналитической школы, созданного Jung. И, пожа­луй, нигде, ни в какой другой из затронутых фрейдизмом проблем не проявилась так отчетливо идеалистическая направленность психоаналитического подхода и его (ска­жем прямо, как бы резко это ни прозвучало) характер­нейшая тенденция настойчиво защищать положения без должного внимания к степени их доказанности, как в раз­витом им представлении о природе и роли символа.

В советской литературе психоаналитическая концеп­ция символики многократно подвергалась особенно ост­рой и обоснованной критике. Результаты последней ока­зались, однако (по-видимому, это какой-то часто прояв­ляющийся «закон» дискуссии), двойственными. С одной стороны, эта критика полностью предотвратила проник­новение широко распространенной за рубежом фрейдист­ской концепции символа в советскую психологическую, психиатрическую и художественную литературу, с дру­гой — интерес к проблеме символики, понимаемой как своеобразная форма выражения содержаний нормального и измененного сознания, был в нашей литературе на многие годы заметно ослаблен.

Прослеживая судьбу всего этого вопроса, следует указать еще на одно обстоятельство, сыгравшее досад­ную роль в формировании относящихся сюда представ­лений. В 20-х и 30-х годах был проведен ряд исследова­ний особенностей мышления, характерных для народно­стей, стоящих на низком уровне культурного развития. Основные из этих работ связаны с именем Lévy-Brühl] [196], автора теории «прелогического мышления», в кото­рой значительное место было уделено анализу роли символов[79]. Данные этого направления, изначально ха­рактеризовавшегося серьезными методологическими ошибками, были в дальнейшем широко использованы некоторыми из зарубежных исследователей для построе­ния откровенно расистских социологических систем и реакционных социально-психологических концепций. А это обстоятельство не могло, естественно, не вызвать повторную волну отрицательного резонанса к злополуч­ной теме символики в советской литературе.

Вряд ли, однако, необходимо доказывать, что все эти отклонения от методологически адекватного развития на­учных представлений не снимают проблему символики как одну из своеобразных и функционально очень важ­ных форм выражения содержания сознания. Скорее даже наоборот: эти отклонения только подчеркивают настоя­тельную необходимость строгого анализа проблемы символики, которому в нашей психологической и клинической литературе до настоящего времени уделялось значительно меньше внимания, чем эта проблема заслуживает.

§106 Психоаналитическое истолкование символики сновидений

В чем же заключаются основные особенности и главные недостатки психоаналитического подхода к проблеме символики?

Benveniste хорошо выразил специфику этого подхода, сопоставляя символику обычной речи с тем, что он назы­вает «символикой бессознательного, открытой Freud». Символика «бессознательного», говорит он, прежде всего «универсальна». «На основании анализа сновидений и невротических реакций представляется, что символы, которые связаны с этими проявлениями, составляют "словарь", общий для всех народов и не зависящий от языка, на котором говорит та или другая нация. Это становится очевидным из того, что подобные символы не рассматриваются как таковые (т.е. как символичес­кие обозначения — Ф.Б.) теми, кто их непосредственно продуцирует, а также из того, что для их применения не требуется предварительного обучения. Отношения между подобными символами и содержаниями, которые за ними скрыты, характеризуются изобилием, полиморфностью, разнообразием первых при относительном однообразии, скудности, немногочисленности вторых, вследствие чего символизируемое оказывается глубоко скрытым за мно­жеством разных выражающих его образов» [112, стр. 14].

В этих определениях выступают, действительно, наи­более характерные черты психоаналитического подхода к проблеме символики, истоки которого можно просле­дить еще в самых первых работах Freud [153][80]. К тому, что подчеркивает Benveniste, остается добавить для пол­ноты картины только два момента. Во-первых, то, что находят свое отражение в символике «бессознательного», по Freud, предимущественно элементы, так или иначе связанные с сексуальной жизнью. Во-вторых, очень своеобразное объяснение, которое дал Фрейд выдвинутой им идее «универсальности» символов, используемых «бес­сознательным». Хорошо известно, что истолкование об­разов сновидений, как универсальных символов опреде­ленных скрытых переживаний Freud основывал на дан­ных, которые, как это он сам поясняет, вытекают из «сказок, мифов, водевилей и острот, из фольклора, т.е. науки о нравах, обычаях, поговорках и песнях народов, употребляемых в поэзии и обыденной жизни, в выраже­ниях нашего языка» [153, стр. 165].

Freud, по-видимому, очень хорошо понимал всю нео­бычность такого способа доказательств и парадоксы, к которым подобная позиция неизбежно приводит. Он сам обращает внимание на то, что если его гипотеза об уни­версальности символов будет принята, то надо будет признать, «что лицо, видящее сновидение, пользуется выражениями, которых в состоянии бодрствования оно не знает и не узнает. Это также удивительно, как если бы вдруг открыли, что ваша прислуга знает санскрит­ский язык, хотя всем известно, что она родилась в богем­ской деревне и никогда его не изучала» [153, стр. 172]. И далее он обобщает: «Этот факт невозможно объяснить при помощи наших психологических воззрений. Мы мо­жем утверждать лишь одно: знание символики не созна­ется лицом, видевшим сон, оно принадлежит к его бес­сознательной душевной жизни... Дело идет о бессозна­тельном знании, мышлении, сравнении двух объектов... Сравнения эти... имеются раз навсегда уже готовыми. Это доказывается сходством их у различных лиц, сход­ством, сохраняющимся, быть может, даже несмотря на различие языка... Получается впечатление, что тут мы имеем дело со старым, утерянным уже способом выра­жения, от которого в различных областях сохранилось кое-что: одно в одном месте, другое в другом, а третье, быть может, в слегка измененной форме, одновременно в нескольких областях. Мне вспоминается в этом отно­шении фантазия одного интересного душевнобольного, сочинившего собственный "основной язык" и считавшего все эти символы остатками такого языка» [153, стр. 172-173].

Прослеживая развитие этой мысли Freud, нельзя не удивляться, с какой решительностью он шел навстречу логическим выводам из принятой им однажды системы посылок, к каким бы невероятным парадоксам, к какому бы вопиющему противоречию с основами научного зна­ния эти выводы ни приводили. Любой, пожалуй, другой исследователь рубежа XIX и XX веков, обнаружив, что гипотеза, по которой истолкование сновидений на основе образов фольклора предполагает в качестве своей обя­зательной логической предпосылки «неосознаваемое знание» данных этого фольклора даже теми, кто никогда с подобным художественно-лингвистическим материалом не встречался, вероятно, заколебался бы при оценке пра­вомерности подобного подхода. Но для Фрейда с его не­укротимым темпераментом «не человека науки... всего лишь конквистадора — искателя приключений»[81] такой путь вспять, путь критического пересмотра принятой однажды исходной гипотезы был, по-видимому, совер­шенно невозможен.

Результаты такой позиции хорошо известны. Именно она дала исходный импульс для построения мистических концепций Jung об «архетипах» (о символах, имеющих общечеловеческое значение и воплощенных в легендах, преданиях, мифах и т.п.). «Архетипы» составляют, по Jung, содержание «коллективного Бессознательного» и входят, как бы на это ни смотрела научная психология, в фонд наследуемых признаков. Их нужно отличать от «индивидуального Бессознательного», но, проявляясь в сновидениях и выступая как элемент культурной тради­ции, они могут, по Jung, глубоко влиять на сознание и характер отдельных людей. В дальнейшем иррациональ­ность такого подхода к проблеме символики была широко использована наиболее реакционными направлениями в обществоведении.

С другой стороны, способ расшифровки смысла сим­волики сновидений, предложенный Freud, особенно ярко показал, какую скромную роль отводит психоанализ в обосновании своих построений логической аргументации и какую непомерно большую — поверхностным и слу­чайным аналогиям. В советской литературе во многих работах приводились примеры того, с какой невероятной произвольностью определялись Freud значения конкрет­ных образов сновидений. Задерживаться на подобных фактах поэтому не стоит. Мы напомним только, что иро­ническая критика этой характерной невзыскательности сторонников психоанализа в отношении строгости при­водимых ими доказательств была дана еще много лет на­зад Л. С. Выготским [29] при разборе работ И. Д. Ерма­кова. И мы вряд ли ошибемся, если скажем, что одной из наиболее ярких иллюстраций этой невзыскательности являются некоторые из страниц, написанных самим Freud, в частности его широко известная десятая лекцйй из «Введения в психоанализ» [153], специально посвя­щенная проблеме скрытого смысла сновидений.

§107 Использование символов развитым и онтогенетически формирующимся сознанием

Из сказанного выше вытекает, что психоаналитический подход отнюдь не скомпрометировал саму идею символи­ки как одну из возможных форм выражения активности сознания (или «бессознательного»). Скомпрометирован­ными и очень серьезно оказались, во-первых, принципы, используемые психоаналитическим направлением для раскрытия смысла образов, о которых предполагается, что они имеют символическое значение; во-вторых, психо­аналитическая концепция происхождения подобных обра­зов и, наконец, в-третьих, предложенное Freud истолкова­ние роли символов как средства «мистификации» сознания.

Если мы решительно отвергнем все, что было пред­ложено психоаналитической школой в этих трех планах, то останется открытым вопрос: должны ли мы все же считаться с тенденцией к формированию и использова­нию символов как с одной из характерных и имеющих глубокие корни форм активности сознания и «бессозна­тельного»? Ответ в этом случае, как мы сейчас увидим, может быть только положительным.

Говоря о тенденции к продуцированию и к исполь­зованию символов, как о характерной особенности чело­веческого сознания, мы должны прежде всего, конечно, указать на знаковую (семиотическую) систему речи. Особая роль, которую слово как знак играет в работе мозга, было еще в 1927 г. подчеркнуто И. П. Павловым, который идею «сигнальности» (т.е. связи раздражения с информацией о чем-то, существующем вне и незави­симо от раздражителя) предложил отразить в самом названии речевой функции, определив последнюю (1932 г.) как систему сигналов второго порядка (как «вторую сигнальную систему», согласно закрепившейся терминологии павловской школы).

Знаковый характер речи уже сам по себе, следова­тельно, достаточен для обоснования представления о важнейшей функции, которую выполняет символика при выражении разных содержаний сознания[82]. Если же мы попытаемся подойти к проблеме символизации с позиций учения о «бессознательном», то основное значение при­обретает, как мы это покажем ниже, специфический частный аспект этой большой темы, а именно вопрос о свя­зи продуцирования и использования символов с определен­ными нормальными и патологическими состояниями соз­нания и с разными фазами его исторического и онтоге­нетического развития.

Касаясь работ Lévy-Brühl и др., мы уже напомнили, насколько трудной оказалась судьба проблемы истори­ческой эволюции сознания. Вместе с тем не вызывает сомнений, что для диалектико-материалистического по­нимания нет другого пути постижения природы созна­ния, как изучение истории его развития. Здесь особенно применим известный гегелевский тезис об «историзме» всякого подлинно научного знания[83]. И вряд ли нужно подчеркивать, что при таком историческом подходе пред­метом исследования должен быть не только процесс на­копления информации, но и постепенное видоизменение характера интеллектуальной деятельности, с помощью которой эта информация накапливается, — процесс по­степенного преобразования психологической и логи­ческой структуры соответствующих умственных опе­раций.

Когда мы теперь ретроспективно оцениваем работы, в которых нашел свое выражение этот исторический под­ход, то видим, насколько мы обязаны двум большим на­правлениям в этой области — одному, затронувшему проблему развития сознания в ее преимущественно исто­рико-антропологическом и онтогенетическом аспектах и связанному во многом с именами Wallon и Piaget и другому, осветившему эту же проблему не только в онтоге­нетическом, но и в клиническом плане. Мы имеем в виду теорию развития высших психических функций, создан­ную Л. С. Выготским, А. Н. Леонтьевым, А. Р. Лурия и их сотрудниками — Л. И. Божович, П. Я. Гальпериным, А. В. Запорожцем и др.

Благодаря исследованиям, предпринятым с позиций марксистской психологии Л. С. Выготским и его школой, Wallon и некоторыми другими, стал известен ряд законо­мерностей, которые в значительной степени определяют динамику мысли в фазах, предшествующих онтогенетиче­ски появлению нормального сознания взрослого человека. Независимо от того, имеем ли мы дело при этом с феноме­ном мышления в комплексах в исходном понимании Л. С. Выготского, с валлоновским законом «бинарных структур» (парных представлений, являющихся попере­менно то как бы синонимами, то антитезами), с «подста­новками», при которых часть воспринимается как эквивалентная целому, с замыканиями, происходящими на ос­нове допонятийных, «синкретических» сближений, или с рядом других аналогичных соотношений, перед нами об­рисовывается широкая картина, говорящая о существова­нии множества качественно очень своеобразных форм ор­ганизации детской мысли. И наиболее характерной чертой этих форм является то, что им почти всегда в той или иной степени сопутствует тенденция к «символизации», т.е. к выражению, а иногда и к непосредственному замещению в смысловом отношении обобщенных психоло­гических содержаний конкретными образами, каждый из которых является в содержательном (информационном) отношении чем-то большим, чем-то, что в нем непосредст­венно наглядно дано. В интересующем нас аспекте этот момент является, как мы это сейчас увидим, главным.

§108 Три фундаментальных факта из области генетической психологии сознания

В настоящее время в генетической психологии сознания можно считать твердо установленными три фундаменталь­ных факта.

Первый из них заключается в том, что структура созна­ния современного цивилизованного человека, закономерно­сти его психики — это продукт длительного развития, ко­торое может быть прослежено как в биологическом и исто­рическом, так и в онтогенетическом аспекте. Поэтому попытки намечать какие-то более примитивные формы ор­ганизации умственных действий совершенно правомерны и отражают тот «историзм», который с точки зрения диа­лектико-материалистической философии является неотъ­емлемой чертой методологически адекватного подхода по существу к любой сколько-нибудь общей философской или научной проблеме.

Второй факт заключается в том, что в процессе конкрет­ного исторического развития сознания человека эти более примитивные формы организации мышления проявлялись только на каких-то весьма ранних, давно для нас отзву­чавших стадиях формирования человеческих сообществ, отражая, по-видимому, как на это обоснованно указывает И. Е. Вольперт, начальные фазы очень медленного станов­ления речи: «...По мере развития второй сигнальной си­стемы и вступления ее в права высшего и главного регуля­тора психической жизни, пралогическое мышление посте­пенно уступает свое место мышлению логическому» [24, стр. 157][84].

Наконец, третий факт, имеющий в интересующем нас аспекте главное значение. Работами школы Л. С. Выгот­ского было уже десятилетия назад установлено, что в нор­мальном онтогенезе мыслительной деятельности наблюда­ется закономерная смена отношений между мышлением абстрактным (основанными на применении так называемых истинных понятий) и мышлением «комплексным» (происходящим на основе использования в качестве функ­циональных единиц конкретных образов). Первое прихо­дит на смену второму лишь на определенном этапе умст­венного развития ребенка. До этого этапа образность, ви­зуализируемость психологических содержаний является одной из характернейших черт умственной активности, предопределяющей множество других ее особенностей.

Мы не будем сейчас рассматривать проблему образно­го мышления во всей ее сложности. Для нас достаточно подчеркнуть, что при очень многих (если не при всех) бо­лее примитивных формах мышления совершенно особую роль играют проявления символического замещения или символического представительства одним психологическим содержанием другого содержания. Подобное замещение ин­тимно связано с образностью мысли и позволяет опериро­вать широким кругом разнородных психологических содер­жаний, несмотря на отсутствие соответствующих абстракт­ных понятий и развернутых словесных описаний.

Пока еще недостаточно ясно, в какой степени тенден­ция к визуализирующей символизации возникает также при разных формах преходящего торможения речи. Одна­ко если мы рассмотрим эту тенденцию с учетом создавае­мых ею возможностей переработки информации, то станет более понятно, почему при ограничении возможностей вто­росигнальной деятельности почти всегда на передний план выступает мышление, широко использующее динами­ку конкретных, наглядных образов. Приспособительная ценность подобных перестроек очевидна.

§109 Символика сновидений как форма выражения смысловых связей в условиях образного мышления

Выше (§104) мы обратили внимание на то, что представ­ление, по которому сновидения определяются аффективно окрашенными установками, недостаточно для объяснения их специфических черт, их «странности», «алогичности», их хаотического характера и нередкого отсутствия каких- либо понятных связей между ними и тем, что является для субъекта наиболее «значащим». Попытаемся разобраться в этих чертах в свете сказанного в §105—108, уточнив одновременно наше отношение к одному из понятий, кото­рые особенно часто используются психоаналитическим на­правлением, как объясняющие, — к понятию регрессии.

Если мы соглашаемся с фактом существования на бо­лее ранних этапах онтогенеза психики тенденции к преи­мущественно образному мышлению (а мы обязаны это сделать, коль скоро хотим остаться на позициях современ­ного понимания закономерностей умственного развития), то правомерной становится и гипотеза о возврате в усло­виях сна в какой-то степени к этой инфантильной тенденции. Указывая на это обстоятельство, важно подчеркнуть, что эта же гипотеза может быть сформулирована и по дру­гому (с позиций павловской школы), как предположение о преимущественном подавлении во время сна второсигналь­ной деятельности и об относительной поэтому активации деятельности первосигнальной, с ее образностью и эмотивностью, высвобождающейся, растормаживающейся в условиях такого подавления и, возможно, в какой-то фор­ме последнее компенсирующей[85].

К какой бы из этих формулировок мы не склонились, необходимо допустить, что в сновидной активности созна­ния должно наблюдаться усиление «визуализации» психо­логических содержаний. А уже в силу одной этой визуали­зации сменяющих друг друга во времени переживаний должно происходить взаимодействие образов, неизбежно приобретающее характер символически окрашенных «под­становок», близких к некоторым из «риторических фигур» лигвистики (метонимия, синекдоха и т. п.). «Язык» снови­дений выступает при таком понимании как следствие ви­зуализированности переживаний в условиях сновидно из­мененного сознания, с одной стороны, и динамизма этих переживаний — с другой. Одновременно он является также в какой-то степени возвратом к тому своеобразному способу синкретического увязывания значений, который заведомо преобладает на наиболее ранних этапах онтогене­тического созревания мысли.

Должны ли мы отказываться от такого истолкования только потому, что звучащий здесь принцип регрессии ши­роко вошел в обиход психоаналитических построений? Ду­мать так, значило бы стать на путь, на котором сверхосто­рожность может привести, в конечном счете, к обеднению анализа. Мы приводили выше (§36) примеры психосома­тических и психоаналитических теорий, в которых неадек­ватное использование принципа регрессии обусловило вы­воды, вызывающие удивление насколько невзыскательны авторы этих теорий в отношении строгости используемых ими доводов, как беззаботно относятся они к тому, чтобы выдвигаемые ими положения были хоть в какой-то степени объективно аргументированы. Эти теории, однако, только при очень невдумчивом к ним отношении можно оценить как компрометирующие сам принцип регрессии, как теоре­тическую категорию. То, что психоаналитическая школа использовала понятие регрессии во многих случаях необос­нованно и наивно, менее всего, конечно, снижает значи­мость и эвристичность самого этого понятия. Принцип био­логической регрессии (понимаемой, естественно, не как простой возврат к пройденным фазам эволюции, а как от­звук этих фаз, подчас очень видоизмененно проявляющих­ся в новых условиях) вошел в систему научных представле­ний еще в XIX веке, как естественное дополнение принци­па биологической эволюции. Вряд ли можно перечислить множество биологических, а в дальнейшем (особенно пос­ле периода работ С. П. Боткина, И. И. Мечникова, Jack­son) также клинических представлений, в развитии кото­рых этот принцип сыграл свою глубоко полезную роль.

Мы могли бы, следовательно, нисколько не опасаясь упрека в необоснованной уступчивости по отношению к психоаналитической доктрине, принять гипотезу о связи определенных черт сновидений с последствиями визуали­зации абстрактных представлений, наблюдаемой в услови­ях подавления активности второй сигнальной системы, возможно, как своеобразный «регрессивный» феномен. Приняв же эту гипотезу, можно ответить, пусть в какой-то предварительной форме, на очень трудный вопрос: почему вероятная по многим причинам зависимость сновидений от аффективно окрашенных установок, от эмоциональных пе­реживаний субъекта не всегда проявляется в отчетливой, легко уловимой форме?

Ответ заключается в том, что «язык» сновидений не всегда подчинен тем же законам, которые определяют «язык» бодрствующего сознания. Сновидение, согласно этой гипотезе, часто говорит о «том же» (т. е. о тех же переживаниях, которые преимущественно занимают или занимали когда-то субъекта в состоянии бодрствования), но «иначе», опираясь на систему иных связей между пси­хологическими содержаниями, чем те, которые характерны для бодрствующего сознания. Возникающий же при этом символизм сновидения есть лишь неизбежное следствие того особого способа связей между психологическими содержаниями, который преобладает в рамках чувственно­-конкретного бессловесного, образного мышления, не непользующего связи логические[86]. Именно это обстоятельст­во не было, по-видимому, в свое время учтено Freud, пре­вратившим тенденцию к символике в специфическую (по Jung, даже в «таинственную») прерогативу «Бессознатель­ного» (в выражение антропоморфной «стратегии обмана Цензуры»).

Для того чтобы понять подлинные корни символики сновидений, мы должны задаваться не телеологически зву­чащим вопросом, «для чего» сновидение приобретает сим­волический характер, а детерминистически звучащим «по­чему» оно этот характер имеет. Тогда станут более ясными вынужденность, вторичный характер этой символики, ее неизбежность как выражения определенных си­стемных отношений (определенных связей между значениями), которые вытекают из образности сновидных переживаний. Одновременно станут яснее причины специфической «странности» сновидений и их нередко лишь обманчивой отчужденности от того, что имеет или имело когда-то особое значение для сознания бодрствующего.

§110 Методика «управляемых сновидений» по Desoille

Мы изложили одно из возможных истолкований пробле­мы сновидений, вытекающее из теоретической концепции установок и генетического подхода к проблеме сознания. Подкрепляют ли, однако, изложенную выше трактовку какие-либо экспериментальные данные, позволяющие проконтролировать ее основной тезис: представление о том, что причиной символического характера отражения установок в образах сновидений является особый тип свя­зей между психологическими содержаниями, неизбежно выступающий на передний план при подавлении функций второй сигнальной системы?

Главным препятствием при попытках эксперименталь­ного изучения закономерностей динамики и природы сно­видений всегда была неуправляемость этих своеобразных проявлений психической активности, невозможность для экспериментатора вмешиваться в их развертывание и произвольно устанавливать между ними и воздействующи­ми стимулами именно те отношения, которые необходимы для анализа каких-то конкретных проблем. Неудивитель­но поэтому, что работы, начатые несколько лет назад во Франции Desoille и посвященные проблеме «управляемых сновидений в состоянии бодрствования» («réve éleillé dirigé»), привлекли серьезное внимание.

Название этой проблемы не является строгим. В рабо­тах Desoille [131] речь идет, конечно, не об управляемых сновидениях в точном смысле этого слова, а о свободных ассоциациях, возникающих, когда обследуемое лицо нахо­дится в дремотном состоянии. Спонтанное сценоподобное развертывание подобных ассоциаций экспериментатор, од­нако, в какой-то степени регулирует, задавая испытуемому соответствующие вопросы. Методика представляет собой поэтому как бы дальнейшее развитие известных приемов, введенных Jung, с тем только отличием, что продуцируют­ся при ее помощи не отдельные слова, а более или менее связанные цепи образов.

Образы эти возникают в экспериментах Desoille при неодинаковых степенях глубины дремотного состояния (в состояниях, переходных между сном и бодрствованием и приближающихся в различных случаях и на разных ста­диях эксперимента то к одному, то к другому из обоих этих полюсов). Desoille был проведен систематический анализ отношения этих образов к аффективным пережива­ниям и в результате показана связь, которая существует между подобной продукцией «ненаправленного» сознания, носящей характер зыбких, быстро трансформирующихся и порой очень причудливых визуализаций, и теми элемен­тами прошлого опыта, которые имели наиболее интенсив­ную эффективную насыщенность. А более тщательное из­учение показало и бесспорно символическую природу мно­гих из вызывавшихся подобным образом сновидных об­разов.

Легко понять, какие методические преимущества име­ет прием, разработанный Desoille, перед попытками ана­лиза собственно сновидений. То, что в данном случае из­учению подвергаются феномены, лишь приближающиеся к последним, полностью искупается возможностью на­правлять поток исследуемых свободных ассоциаций в ка­ком-то определенном общем направлении, наиболее вы­годном для конкретных задач эксперимента. Desoille не дает еще законченного теоретического истолкования выяв­ленным им очень сложным психологическим картинам. Его теоретическая позиция где-то на полпути от истолко­ваний психоаналитического стиля к классическим павлов­ским трактовкам, при все более отчетливо ставящемся ак­центе на последних[87]. Для нас же наиболее интересен раз­работанный им и отраженный в его монографии и в лек­циях (прочитанных им в 1965 г. в Сорбонне) метод регу­лирования и последующего анализа сновидной активности сознания. Его экспериментальные данные подтверждают представление об аффектогенности и символической при­роде сновидений, причем они одновременно помогают устранить из этих представлений некоторые долго их отя­гощавшие искусственные психоаналитические толкования.

§111 Сновидения и механизм доминанты

Таковы представления, по которым символика сновидений выступает как выражение особой системы связей, устанавливающихся между психологическими содержания­ми в условиях образного мышления, как выражение особо­го «языка» сновидно измененного сознания, проявляюще­гося при подавлении второй сигнальной системы и устра­нении тем самым логического способа увязывания значе­ний. Нельзя, однако, не предвидеть сомнений в целесооб­разности такой постановки проблемы. Действительно, так уж ли необходимы эти экскурсы в теорию образных и логических смысловых связей для понимания символики сновидений? Не можем ли мы объяснить этот символизм, не прибегая к гипотезе «визуализирующего языка» созна­ния? Вопросы эти серьезны, и в советской литературе су­ществует тенденция отвечать на них положительно. Наи­более тщательно такой ответ разработан И. Е. Вольпертом. На нем необходимо остановиться более подробно.

И. Е. Вольперт приводит характерные строки А. А. Ух­томского: «В душе может жить одновременно множество потенциальных доминант — следов от прежней жизнедея­тельности. Они поочередно выплывают в поле душевной работы и ясного внимания, живут здесь некоторое время, подводя свои итоги, и затем снова погружаются вглубь, уступая поле товаркам... Эти высшие кортикальные доминанты... продолжающие владеть жизнью и из подсознатель­ного, очевидно, совпадают по смыслу с теми "психически­ми комплексами", о которых говорит Freud и его школа» [88, стр. 170]. Эти строки А. А. Ухтомского интересны прежде всего тем, что в них производится неожиданное сближение физиологического понятия «доминанты» и пси­хоаналитического понятия «комплекса», которые глубоко отличаются одно от другого по множеству оттенков смысла по традициям употребления и сопутствующим ассоциаци­ям, но которые тем не менее в определенном отношении действительно обнаруживают характерное сходство, по­скольку каждому из этих факторов приписывается регули­рующее воздействие на динамику физиологических про­цессов и соответствующих психологических феноменов («владенье жизнью»), сохраняющееся независимо от того, находится ли этот фактор «в поле ясной работы сознания» или нет[88].

Понимая доминанту как такой регулирующий фактор (мы бы сказали, как важный элемент физиологического механизма установки) и приписывая этому фактору дале­ко идущее влияние на динамику сновидений, И. Е. Воль­перт безусловно прав[89]. Нет более ярких доказательств ре­гулирующего влияния сложных доминант (или, точнее, видоизменяя только форму выражения, но не существо мысли: нет более ярких доказательств регулирующего вли­яния установок, глубоко захватывающих личность), чем приводимые И. Е. Вольпертом случаи прямого продолже­ния в сновидении творческой деятельности, начатой во время бодрствования (уже упоминавшееся нами открытие Кекуле в условиях сновидно измененного сознания форму­лы бензола, создание Tartini в сходной ситуации сонаты «Трель дьявола», завершение Державиным в аналогичном состоянии оды «Бог» и др.). И. Е. Вольперт обоснованно подчеркивает и выдающуюся роль, которую в продуциро­вании сновидений играет фактор аффективности, выступа­ющий не «самостоятельно», а лишь как "качество" доми­нанты» (мы бы сказали, как эмоциональная окрашенность соответствующей установки, что есть опять-таки толь­ко повторение другими словами мысли И. Е. Вольперта).

Далее, однако, возникает основной вопрос: можно ли дать объяснение символике сновидений, используя пред­ставления, которые предпочитает И. Е. Вольперт? В по­рядке гипотезы, безусловно, да. И. Е. Вольперт опирается на хорошо изученные физиологические проявления доми­нант, когда он говорит, что «господствующая в сновидном синтезе доминанта, нередко латентная, которая объеди­няет в сновидении более слабые доминанты, не берет их каждую целиком в состав сновидения, а как бы отбирает отдельные их фрагменты и только эти детали компонирует в целую сновидную сцену. Да и сама господствующая до­минанта входит в состав сновидения не целиком, а только одной своей деталью или фрагментом. Тогда эти детали приобретают значение намеков на то целое, из которого они взяты, значение символов целого. На этой закономер­ности основаны те психические механизмы сновидений, которые Freud описал как "часть вместо целого", "сгуще­ние", "смешение"... Символы в сновидениях — случайные "обломки" доминант, всплывающие в сонном сознании по признаку соответствия господствующей в данный момент явной или скрытой доминанте» [24, стр. 134].

В этих высказываниях звучит совершенно определен­ный и внутренне последовательный подход к проблеме символики сновидений. Символизм сновидения — это, по И. Е. Вольперту, выражение прежде всего фрагментарно­сти образов, которые отражают ту или другую доминанту (или установку), оказывавшую достаточно глубокое влия­ние на поведение или сознание субъекта в условиях бодр­ствования. Именно эта фрагментарность, «случайный», психологически не мотивированный характер образов сновидения, отбор последних независимо от их значимости как представителей смысловой стороны доми­нанты, детерминируемость подобного отбора фактора­ми чисто физиологического порядка (явле­ниями индукции, фазовыми состояниями, неодинаковыми степенями заторможенности различных элементов доми­нанты, дробным растормаживанием, тенденцией возбуди­тельного процесса к генерализации или, наоборот, к концентрации) — вот что придает, по Вольперту, сновидению его характерные двойственные черты: иногда отчетливо распознаваемую близость к волнующим переживаниям бодрствования, относительную общую упорядоченность к «понятность», а иногда, наоборот, отсутствие четких свя­зей с этими переживаниями, внутреннюю алогичность и: бессистемность. Одновременное же проявление этих осо­бенностей приводит к возникновению в сновидениях «по­нятных» фигур на общем «непонятном» фоне, к появле­нию элементов, более близких в смысловом отношении, чем другие, к основной, определяющей сновидение доминанте и приобретающих поэтому характер своеобразных «наме­ков» на эту доминанту или ее символов.

§ 112 О слабых сторонах современного психологического и физиологического подхода к проблеме сновидения

Мы охарактеризовали три главных подхода к проблеме символики сновидений, существующих в современной ли­тературе: традиционный психоаналитический, психологи­ческий (рассматривающий символику как функцию образ­ности мысли) и физиологический. Эти подходы не исчер­пывают всех попыток решения вопроса о «языке» сновид­но измененного сознания. Однако наиболее важные споры, происходившие на протяжении последних десятилетий о природе сновидений, велись между сторонниками именно» этих трех концепций.

Нет необходимости повторять доводы, по которым дол­жна быть безоговорочно отвергнута первая из описанных трактовок, уходящая корнями в представления ортодок­сального фрейдизма. Сложнее обстоит дело с двумя дру­гими: второй, которую можно назвать концепцией «со­скальзывания» измененного сознания на язык образов, и третьей, основанной на сведении всей проблемы симво­лики сновидений к представлению о фрагментарности последних и чисто физиологической обусловленности их динамики. Против каждого из этих толкований можно привести доводы, показывающие их слабые стороны, и то, что каждое из них проблему символики сновидений до конца не раскрывает. Поэтому мы должны рассматривать эти концепции скорее лишь как возможные гипотезы, чем как проверенные теории, дающие исчерпывающее объяснение затрагиваемым ими трудным вопросам.

Важно точно сформулировать, в чем заключается ос­новное расхождение между обеими этими концепциями. Для концепции «фрагментарности» символическое сно­видение — это осколок переживаний, который приобре­тает характер символа только потому, что в нем случайно, в силу закономерностей физиологического порядка, ока­залась воспроизведенной та или другая деталь или черта, относящая нас к переживанию в целом. Для концепции же «соскальзывания» на образный язык сновидно изме­ненного сознания символизм сновидения — это выраже­ние характерного, генетически обусловленного способа связи между визуализированными психологическими со­держаниями, выражение тенденции придавать образную форму тому, что в условиях бодрствования выступает как система понятий, опирающаяся на логические связи и потому свободная от ограничений наглядности.

Для того чтобы проиллюстрировать это различие под­ходов, мы воспользуемся красивым примером, который приводит И. Е. Вольперт [24, стр. 143]. Некто С. после ряда лет совместной жизни с женой увлекся другой жен­щиной. Перед ним возник сложный вопрос о разводе. И вот в одну из ночей ему снится: туманным утром он идет с женой по безлюдной улице, впереди развилка. Жене идти направо, ему налево. С. прощается с женой, в этот момент его охватывает чувство острой к ней жа­лости и на этом сновидение обрывается. Как объяснить возникновение этих несомненно символических образов? С точки зрения гипотезы «фрагментарности»: мощная доминанта вызвала благодаря случайной констелляции физиологических состояний оживление следа, в данном случае конкретного образа, который был как-то, возмож­но чисто ассоциативно, связан благодаря прошлым пере­живаниям с представлением о разводе. С точки зрения типотезы «образного языка»: сновидное сознание вырази­ло на своем визуализирующем «языке» то, что для созна­ния бодрствующего выступало как отвлеченное понятие, как идея супружеского развода. Какому же из обоих этих толкований следует отдать предпочтение? Ответить на этот вопрос, конечно, далеко не просто.

Слабой стороной концепции возврата к «образному языку» является то, что она построена в основном на ана­логиях. В результате исследований биологического и исторического развития и нормального онтогенеза психи­ки было убедительно показано качественное своеобразие более ранних фаз эволюции сознания. Предположение же о возврате к этому своеобразию в условиях сна до сих пор остается (если быть точным) лишь гипотезой, базирую­щейся на представлении о реальности фактов биологи­ческого регресса и на характерных функционально-структурных аналогиях, которые можно во многих случаях провести между символикой «допонятийного» мышления и символикой сновидений.

Прямых экспериментальных доказательств того, что сновидное сознание обнаруживает закономерную тенден­цию замещать абстрактные представления динамически­ми визуализациями, которые носят (именно из-за того, что являются образами, «перенасыщенными» смыслом) символический характер, у нас пока нет. Если же мы об­ратимся к косвенным экспериментальным доводам, то наиболее убедительными из них являются данные De­soille, выявившего при анализе «управляемых сновиде­ний» тенденцию к повышению по мере углубления дре­мотного состояния количества образов, имеющих отчетливо символический характер. Эту корреляцию (нуждающую­ся еще, впрочем, в строгом контроле) нелегко, конечно, совместить с представлением о чисто «случайном» возник­новении подобных символов.

Что же касается гипотезы «фрагментарности», то ее предстоит согласовать с тем серьезным пересмотром пред­ставлений о физиологических механизмах и о «полез­ности» сновидений, который происходит в настоящее время.

Мы вскользь уже затрагивали эту тему, касаясь вопро­са о неосознаваемой переработке информации во время сна (см. §66 и §111). Остановимся теперь на ней несколь­ко подробнее.

Долго существовавшее представление о сне, как о со­стоянии, обусловливающем сдвиг частот электроэнцефало­граммы только влево (т.е. появление синхронизирован­ных дельта-ритмов), оказалось неправильным. Во время сна закономерно возникают фазы также быстрой (десин­хронизированной) электрической активности мозга, на протяжении которых отмечаются разнообразные измене­ния в самых различных функциональных системах орга­низма. Наиболее отчетливо выступают при этом движения глазных яблок, понижение мышечного тонуса, повышение звуковых порогов пробуждения, активация сердечно-со­судистой деятельности и дыхания.

Эти фазы «быстрого» сна (иначе говоря, сна «парадок­сального», или «ромбэнцефалического») имеют характер­ные электрофизиологические особенности и свою отличи­тельную динамику возбуждений на разных мозговых уров­нях (пароксизмальные разряды, распространяющиеся от области моста к зрительным буграм и коре и др.)? обнару­живаются не только у человека, но и у животных, и их суммарная длительность за сутки у млекопитающих зна­чительно больше на ранних этапах онтогенеза, чем на бо­лее поздних. Удалось также выяснить специфический и дифференцированный характер воздействия на «быстрый» сон некоторых психофармакологических агентов (стиму­лирующее влияние резерпина, тормозящее — ингибиторов моноаминооксидазы и др.) и выявить связи между расстрой­ствами «быстрого» сна и патогенезом определенных психо­тических синдромов. Совокупность этих физиологических изменений, сопутствующих «быстрому» сну, настолько свое­образна, так резко отличается от соответствующих коррелятов «медленного» (синхронизированного, «дельтового») сна, что возникла тенденция рассматривать «быстрый» сон не как разновидность сна в обычном понимании, а как качественно особое функциональное состояние мозга, которое лишь из-за сходства внешних его проявлений с проявлениями сна обычного отождествляется с по­следним.

В интересующем нас аспекте особое значение приобре­тает связь фаз высокочастотной электрической мозговой активности («быстрого сна») с воспоминанием снови­дений.

Thomas [255] подчеркивает, что если сон прерывается непосредственно на протяжении такой фазы, то исследуе­мый отмечает, как правило, что ему что-то снилось и его рассказ о сновидении будет изобиловать деталями. Если пробуждение произошло спустя 2—3 минуты после конца фазы десинхронизации электроэнцефалограммы и акти­вации электроокулограммы, случаи воспоминания сновидений становятся более редкими, а сами воспоминания бо­лее бедными и тусклыми. Если же интервал времени меж­ду концом фазы быстрого сна и пробуждением превышает 10 минут, исследуемые заявляют обычно, что им ничего не снилось.

Были получены также экспериментальные данные» указывающие на связь движений глазных яблок и легких моторных реакций, наблюдаемых на протяжении «быстро­го» сна с содержанием сновидений. В некоторых случаях эта связь была настолько четкой, что позволяла определять характер изменений окулограмм на основании одного только анализа образов, возникавших у спящего. Особый же интерес представляют результаты избирательного эк­спериментального подавления фаз «быстрого сна» (испы­туемого будили, как только на электроэнцефалограмме и электроокулограмме возникали характерные признаки «быстрого» сна, и предоставляли ему возможность спокой­но спать, пока электроэнцефалограмма сохраняла вид, обычный для сна «медленного»). Подобное подавление вы­зывало вначале тенденцию к учащению периодов «быстро­го» сна, а затем, если оно продолжалось несколько ночей подряд, появление также определенных психических рас­стройств.

Все эти факты, выявленные за последнее десятилетие главным образом французскими и американскими иссле­дователями (Jouvet, Dement и др.)» представляют глубо­кий интерес.

Те, кто в 60-х годах говорят — особенно в руководствах по физиологии — о физиологических механизмах сна и сновидений, отвлекаясь от этих данных, занимают консер­вативную позицию, неоправдываемую приверженность к которой извинить нельзя.

В интересующем нас аспекте наиболее важно то, что эффекты избирательного подавления фаз «быстрого» сна, преимущественно, по-видимому, связанных со сновидения­ми, вызвали оживление многих старых споров, в частно­сти, вновь поставили на обсуждение проблему необходи­мости сновидений как особых форм «отреагирования», «сновидения, как стража сна», и т.п.

Характерно, однако, что на Лионском конгрессе 1963 г. [105], на котором проблема «быстрого» сна подверглась углубленному «междисциплинарному» обсуждению, в под­держку психоаналитической концепции «отреагирования» голосов почти не раздавалось. По мнению Dement, иссле­дователя, которому мы обязаны наиболее точными описа­ниями особенностей «быстрого» сна у человека, избирательное подавление этой активности вызывает скорее все­го кумуляцию в организме какого-то неизвестного пока токсического агента, распад которого происходит в нор­мальных условиях на протяжении фаз десинхронизации мозговых потенциалов, сопутствующих «быстрому» сну. Поэтому Dement считает, что более правильно объяснять клинические картины, возникающие у лиц, у которых «быстрый» сон подавлялся в экспериментальных целях, с собственно биохимических, а не с психоаналитических позиций.

На Лионском конгрессе против избирательной связи «быстрого» сна со сновидениями приводились также как аргументы указания на выраженность характерных при­знаков этого сна у декортицированных животных и на ин­тенсивность аналогичных проявлений у ребенка в самом раннем постнатальном периоде.

С последним из этих аргументов некоторые из авторов, придерживающихся противоположной точки зрения (т.е. концепции «отреагирования»), соглашаться, однако, не хотят.

Thomas, например, подтверждая, что «быстрый» сон занимает у новорожденного до 50% общего времени, на протяжении которого бодрствование отсутствует, вы­сказывает предположение, что «эта активность играет, по-видимому, определенную роль в созревании нервной си­стемы, способствуя восприятию стимулов, исходящих из внутренней среды организма. Она облегчает, возможно, развитие нервных структур и механизмов до того, как на­чинается поступление внешней стимуляции», и т.д. [255, стр. 49].

Мы видим, таким образом, что открытие явлений «бы­строго» сна во всяком случае значительно усложнило представления о мозговых основах сновидного изменения сознания. В собственно физиологическом аспекте явления «быстрого» сна не являются несовместимыми с представ­лениями о «фрагментарной» природе сновидений в той хотя бы их форме, в какой их развивает И. Е. Вольперт.

Однако до тех пор, пока тяжелые клинические послед­ствия избирательного подавления фаз «быстрого» сна не найдут своего конкретного биохимического объяснения, мы должны считаться с возможностью какой-то «полезно­сти» сновидения как психологического феномена. А если эта идея «полезности» будет принята,, то потребуется очень вдумчивый анализ, чтобы показать, совместима ли она с представлением о сновидении, как о логически чисто случайном, психологически никак не направляемом, лишь физиологически детерминируемом оживлении следов, т.е. с представлением, которое является основным для гипоте­зы «фрагментарности»[90].

Подытоживая, можно сказать следующее. Данные, ко­торыми мы располагаем о зависимости сновидно изменен­ного сознания от осознаваемых и неосознаваемых устано­вок, от доминант, «опускающихся в скрытое состояние» (А. А. Ухтомский), о возможности рассматривать симво­лику сновидений как выражение особого характера смыс­ловых связей, преобладающих на ранних этапах онтоге­неза, имеют разнообразный и важный характер. Однако они являются все же скорее лишь гипотезами, материалом для будущей развернутой концепции генеза и роли снови­дений, чем законченными теориями. Для создания подоб­ных теорий мы только в последние годы стали получать необходимые логические и экспериментальные предпо­сылки.

§113 Проблема специфического и неспецифического характера отношений между аффективным конфликтом и клиническим синдромом

Говоря о функциях неосознаваемых форм высшей нерв­ной деятельности, нам остается рассмотреть еще один большой вопрос: проблему воздействия «бессознательно­го» на область сомато-вегетативных процессов, роль этого фактора в предотвращении и преодолении болезни.

Хорошо известно, какое внимание оказало именно этой проблеме психоаналитическое, а вслед за ним и пси­хосоматическое направление. Мы знаем также основную идею, которая определила подход обоих этих течений к вопросам клиники. Начиная с первых работ Freud и кон­чая психосоматическими исследованиями самых последних лет (например, работой Valabrega, о которой упомянуто в §36), в качестве основного исходного представления в психоаналитически ориентированной клинической лите­ратуре фигурирует идея «конверсии», т.е. символического выражения вытесненного аффекта на «языке тела», идея «понятых», «содержательно-специфических»[91] связей, су­ществующих якобы между областью «неосознаваемых эмо­циональных переживаний» и клинической синдроматикой.

Как следует относиться ко всей этой сложной и труд­ной проблеме? Означает ли критика психосоматической медицины, на которой мы подробно останавливались (§§40-41), что мы склонны недооценивать огромную значимость эмоциональных факторов для развертывания процессов пато- и саногенеза, игнорировать зависимость этих процессов от осознаваемых и неосознаваемых уста­новок? Вряд ли нужно подчеркивать, насколько не соот­ветствовал бы нашей позиции такой вывод.

Прежде всего хотелось бы устранить одно досадное не­доразумение. Когда противники психоаналитических трак­товок отвергали представление о символике и «скрытом смысле» органических синдромов, о выражении патоло­гическими соматическими реакциями содержательных пе­реживаний, то это неоднократно давало повод для обвине­ния их в принципиальном антипсихологизме, в недоучете ими важности роли в патогенезе клинических расстройств аффективно-эмоциональных и других психических факто­ров. Примером такой критики может послужить выступле­ние на I французском конгрессе психосоматической меди­цины в 1960 г. выдающегося французского исследователя проф. Delay, который в своем программном докладе выска­зал убеждение, что для «строго материалистического» подхода характерен предельный аитипсихологизм, «низводя­щий сознание до роли "эпифеномена", который может быть только свидетелем, но не причиной, отрицающей воз­можность психогенеза синдромов и подрывающий веру в какую бы то ни было психотерапию» [232, стр. 8].

Не вступая сейчас в развернутую дискуссию с теми, кто придерживается сходных убеждений, мы ограничимся указанием, что подобные представления неправильно от­ражают подлинные установки «строго материалистическо­го» подхода и не имеют ничего общего с трактовкой роли психических факторов, подсказываемой, например, кон­цепцией нервизма. Можно думать, что эти представления возникают на основе неправомерного смешения физиоло­гических категорий, используемых павловской школой при исследовании высшей нервной деятельности (пове­дения) , с категориями психологическими и философ­скими.

Мы уже имели повод обратить внимание на то, что со­гласно диалектико-материалистической философской ин­терпретации основной задачей при изучении мозга явля­ется не наивное «замещение» или «вытеснение» психоло­гических понятий категориями, созданными учением о высшей нервной деятельности, а неизмеримо более труд­ное соотнесение данных нейрофизиологического и психо­логического анализа, наложения последних на первые как психологического «узора» на физиологическую «канву». Эта образная формулировка И. П. Павлова хорошо выра­жает представление об отношениях между нейрофизиоло­гией и психологией, как между науками, изучающими раз­ные стороны деятельности мозга, имеющими один и тот же объект, но рассматривающими этот объект в качест­венно разных аспектах. Совершенно очевидно, что при та­ком подходе ни о каком игнорировании, ни о какой недо­оценке роли психологических факторов не может быть и речи. Этот общий вывод можно было бы подкрепить мно­гими конкретными указаниями на принципиальное зна­чение, которое придается роли психологических факторов в клинике исследователями, придерживающимися диалек­тико-материалистического понимания[92]. Думается, однако, что защищать подобные представления было бы сейчас из­лишним.

Значительно более интересным является вопрос о том, как именно следует представлять соотношения между нервными и психическими факторами, с одной стороны, и клиническими синдромами — с другой, если отказаться от пользования традиционными психосоматическими принци­пами (представление о «конверсии» и т. п.). По этому по­воду хотелось бы сказать прежде всего следующее.

Уже в старых работах павловской школы, подчеркива­ющих патогенную роль «ошибок» и аффективных кон­фликтов, неоднократно отмечалось, что представление, по которому клиническое расстройство является символиче­ским выражением вытесненного переживания, заставило Freud и его учеников с самого начала отказаться от более широкого и более строгого толкования. Согласно этому толкованию, аффективный конфликт может провоциро­вать функциональные и органические сдвиги, которые к конкретному психологическому содержа­нию этого конфликта специфического отно­шения не имеют.

Мы полагаем, что в пользу правильности именно тако- го более широкого толкования говорит не только все то, что стало известно за последние годы о механизмах и рас­стройствах так называемой неспецифической адаптации, по Selye, но и множество более ранних клинических на­блюдений, по которым эффекты действия любых патоген­ных факторов, и в том числе последствия аффективных конфликтов, зависят прежде всего от функционально-мор­фологического состояния затрагиваемых физиологических систем, от «истории» этих систем на момент конфликта [37, 38, 75, 83]. Можно было бы привести большое количе­ство экспериментальных и клинических доказательств того, что при избирательной преморбидной ослабленности: (индивидуально приобретенной или унаследованной) опре­деленной физиологической системы именно эта ослаблен­ная система преимущественно вовлекается в патологиче­ский процесс независимо от того, каким является психо­логическое содержание соответствующего эмоционального конфликта у человека или каков характер соответствую­щей экспериментальной «сшибки» условных рефлексов у животного. Эти данные убедительно говорят в пользу того, что отношения между аффективным конфликтом и синдро­мом, носящие этиологически неспецифический ха­рактер, являются в клинике органической патологии, а также при функциональных расстройствах, не относящих­ся к истерии, — ведущими[93].

Что же касается клиники истерии, то здесь мы, дей­ствительно, нередко встречаемся с состояниями, при кото­рых между характером нарушения и психологическим со­держанием предшествующего переживания обрисовывает­ся определенная смысловая связь. Располагаем ли мы представлением о конкретных физиологических механиз­мах, которые могут вызвать у больного истерией появле­ние клинических симптомов, например парезов или ане­стезий, имеющих «понятное» логически отношение к его аффективным переживаниям? Valabrega отвечает на по­добный вопрос отрицательно [124]. Нам представляется, однако, что ситуация в какой-то мере проясняется, если вспомнить одну очень важную мысль, высказанную в свое время И. П. Павловым под впечатлением, по-видимому, его споров с Janet.

«Истерика, — говорит он, — можно и должно представ­лять себе даже при обыкновенных условиях хронически загипнотизированным в известной степени... Тормозные симптомы могут возникнуть у истерика-гипнотика путем внушения и самовнушения... Всякое представление о тор­мозном эффекте, из боязни ли, из интереса или выгоды... в силу эмоциональности истерика совершенно так же, как и в гипнозе слово гипнотезера, вызовет и зафиксирует эти симптомы на продолжительное время, пока более сильная волна раздражения... не смоет эти тормозные пункты... Это случай роковых физиологических отношений» [63, стр. 453].

Можно, конечно, сказать, что И. П. Павлов сводит здесь физиологический механизм «конверсии» к физиоло­гическим механизмам гипнотического сна, о которых мы также, говоря строго, не так уже много конкретного знаем. Однако достаточно ясно, что общее направление, в кото­ром И. П. Павлов предлагает искать физиологическое объ­яснение происхождения синдромов, имеющих «логический смысл», глубоко отличается от соответствующих психоана­литических трактовок. Связь синдрома с психологическим содержанием аффекта вытекает здесь не из эксперимен­тально необоснованной, произвольно, по-существу, посту­лируемой тенденции к «символической трансформации» подавленных аффектов, а из особого («рокового», по образ­ному выражению И. П. Павлова) сочетания клинически и экспериментально многократно доказанных психических и физиологических особенностей истерика[94].

Принимая подобную трактовку, мы получаем значи­тельные преимущества для анализа. Используя как основ­ную идею связь аффекта с функциональным синдромом, носящую психологически неспецифический характер, мы сохраняем одновременно право на применение и идеи специфических психологических связей, не принуждаясь, однако, при этом к признанию адекватности идеи конвер­сии. Нам представляется, что выгоды, которые такой ши­рокий подход создает для анализа патогенеза самых раз­нообразных органических и функциональных синдромов, было бы трудно переоценить.

§113 О различии между влиянием аффективных факторов на синдромологическое выражение и на общую динамику («судьбу») клинического процесса

Касаясь отношения психоаналитической концепции к во­просам клиники, необходимо напомнить также следующее обстоятельство.

Психоанализ возник в свое время как направление мысли чисто клинического характера. Однако уже у са­мых истоков этого направления произошло примечатель­ное сужение задач клинического исследования, вследствие которого по существу центральная для клиники человека проблема общего влияния психических факторов на раз­вертывание сомато-вегетативных процессов оказалась замещенной важным, но все же частным вопросом о за­кономерностях формирования отдельных психогенно обусловленных симптомов и синдромов. Уделив очень много внимания теме «кон­версии», фрейдизм даже не попытался осмыслить влияние «бессознательного» на клинические картины в более ши­роком и принципиальном плане, т.е. понять влияние этого фактора на общие тенденции в динамике патологических процессов, на углубление, обратное развитие и предотвра­щение болезней безотносительно к тому, в каких конкретно синдромах эти общие тенденции находят свое клиническое выражение.

Между тем вряд ли можно сомневаться в реальности этой фактически упущенной психоанализом из виду ис­ключительно важной проблемы. То, что необходимость ее исследования до последнего времени большинством соот­ветствующих теоретических направлений на передний план не выдвигалась[95], не должно вызывать особого удив­ления. Происходило это в силу достаточно понятных при­чин. Для того чтобы как-то осмыслить механизмы и зако­номерности влияния «бессознательного» не на отдель­ные проявления, а на общую динамику клинического процесса, необходимо было перейти к использо­ванию рабочих понятий совсем иного типа, чем «язык тела», «символика вытесненного», «конверсия на орган» и т.п.

Для психоаналитического направления это означало бы отклонение от его многолетних традиций, и оно оказа­лось совершенно неспособным к этому. Для других же течений главным препятствием послужило отсутствие уве­ренности в реальности «бессознательного», отсутствие яс­ного понимания природы этого трудно постигаемого фак­тора и, наконец, отсутствие в их распоряжении адекват­ных рабочих понятий, способных отразить детерминизм отношений, существующих между неосознаваемыми фор­мами высшей нервной деятельности и процессами на со- мато-вегетативной периферии. Только после того, как идея «бессознательного» была тесно связана с доступным для экспериментального исследования представлением об «ус­тановке», этот пробел начал восполняться. А тем самым был открыт путь к созданию концепции, освещающей за­висимость от «бессознательного» не деталей, не частных, и всегда более или менее случайно обусловленных синдро­мологических проявлений клинического расстройства, а самой судьбы этого расстройства, понимаемой как ис­ход конфликта между воздействующими на организм вред­ностями и реакциями последнего, выражающими жизнен­но важные «меры его защиты».

Прослеживая историю этой запутанной проблемы,, нельзя не обратить внимание и на то, что здесь (быть мо­жет, даже более отчетливо, чем в какой-либо другой науч­ной области) фазе анализа, основанной на использовании четко определяемых понятий и предполагающей строгий контроль выявляемых закономерностей, предшествовал длинный период смутных догадок о существовании какой- то общей зависимости судьбы любого патологического про­цесса от «общих установок» больного (мы употребляем в данном случае термин «установка» в смысле, в котором он употребляется в обычной речи), от особенностей его личности, обусловливающих определенное «отношение к болезни», от более или менее ясно осознаваемого стремле­ния к «уходу в болезнь» или, наоборот, от активного «внутреннего сопротивления» болезни и т.д. Художествен­ная литература в ярких образах, в глубоко подчас волную­щих формах отразила эти догадки, показав разрушительную силу конфликта аффектов и решающее значение эмоционально насыщенных переживаний как фактора, который способен не только провоцировать разнообразные формы соматического распада, но и этот распад при нали­чии определенных условий надежно предотвращать и устранять [39, 68, 275]. Но она, естественно, не смогла (и это является главным) рассматривать функциональную структуру развертывающихся при этом психологических феноменов с вычленением как особой, подлежащей специ­альному анализу научной темы вопроса о специфической роли, которую в этих явлениях играют неосознаваемые формы высшей нервной деятельности.

§115 Аффективный фактор, «аутопластическая» и «внутренняя» картины болезни (по Goldscheider и Р. А. Лурия)

В чем же конкретно заключается работа «бессознательно­го», способствующая иногда развитию, иногда же, напротив, регрессу болезни? С какими механизмами и закономерно­стями здесь приходится иметь дело? Дать более точный от­вет на эти вопросы оказалось возможным только после того, как произошел переход от интуитивного понимания идеи установки к строгому раскрытию психологического смысла этого понятия.

Мы не будем сейчас возвращаться к обоснованию ре­альности самого факта влияния психических и нервьых факторов на сомато-вегетативные процессы. Работы Г. А. Захарьина и М. В. Яновского в области клиники, И. М. Сеченова, И. П. Павлова, С. П. Боткина и созданных ими школ в русской и советской нейрофизиологии более позднего периода (Л. А. Орбели, И. П. Разенкова, К. М. Быкова, А. Д. Сперанского и др.) придали анализу влияния психических и нервных факторов на сомато-веге­тативные процессы характер направления, традиционного для нашей науки, и породили ряд оригинальных, хорошо известных физиологических концепций и методических подходов.

За рубежом на протяжении многих десятилетий также производилась экспериментальная разработка идеи «пси­хической регуляции» вегетативных реакций. К этому на­правлению можно отнести некоторые выполненные еще в конце прошлого века и вызвавшие в свое время большой резонанс работы Wundt; послужившие началом целой серии поисков исследования Weber, в которых прослежи­валась связь между положительной и отрицательной окраской эмоций и распределением крови; оказавший в свое время глубокое впечатление на современников анализ, суггестивно обусловленных изменений секреторной и дви­гательной активности желудка, выполненный Heyer; экс­перименты аналогичного типа, проведенные в разнообраз­ных модификациях в более позднем периоде Wittrower; исследования влияний, которые оказывают внушенные представления на сосудистый тонус, химический состав крови, диурез, терморегуляцию, и очень многие другие сходные работы.

Наряду с этим циклом исследований, имевшим преиму­щественно экспериментальный характер, в литературе на­метилось и другое направление, ориентированное скорее клинически. Оно имело более скромные масштабы, одна­ко в некоторых отношениях представляло не меньший ин­терес, чем первое.

В советской литературе это второе направление связа­но, в частпости, с работами Р. А. Лурия, посвященными проблеме «внутренней картины» болезни [56]. Вводя это понятие, Р. А. Лурия продолжил развитие полузабытых идей Goldscheider об «аутопластической картине» заболе­вания (создаваемой больным на основе совокупности его ощущений, представлений и переживаний, связанных так или иначе с его физическим состоянием). В этой аутопла­стической картине Goldscheider предлагал рассматривать два уровня — «сензитивный» и «интеллектуальный», отно­ся к первому ощущения, непосредственно обусловливае­мые патологическим процессом, а ко второму — своеобраз­ную «надстройку» над этими ощущениями, возникающую как результат размышлений больного о его физическом состоянии, как его психологическую реакцию на собствен­ную болезнь. Р. А. Лурия в основном присоединяется к этой схеме Goldscheider и в своей необычайно ярко напи­санной книге приводит множество клинических наблюде­ний, показывающих, какой огромной силой, каким глубо­ким влиянием на течение патологических процессов обла­дает «интеллектуальная часть» аутопластической карти­ны болезни. Он обращает внимание также на то, насколько грубыми бывают ошибки врача, игнорирующего этот ‘фундаментальный фактор, способный выполнять при определенных условиях в процессах саногенеза роль, не менее важную, чем та, которую он играет, к сожалению, нередко в патогенезе клинической синдроматики.

Когда Goldscheider отграничил «интеллектуальный уровень» аутопластической картины заболевания от «сензитивного» и подчеркнул активную роль обоих этих уров­ней в судьбе патологических процессов, он сделал по су­ществу все, что можно было выполнить, опираясь на со­временные ему и еще мало в то время разработанные представления о функциональной структуре физиологиче­ских реакций и психологических проявлений. Р. А. Лурия возвратился к этим вопросам в более поздний период и поэтому смог опереться на концепцию условнорефлектор­ной регуляции сомато-вегетативных процессов, на теорию кортико-висцеральной патологии, на учение об интрарецепции, на представление о совершенно особой, подчерк­нутой И. П. Павловым роли слова, как фактора, способно­го замещать любые другие раздражители и обусловливать появление любых сдвигов, которые этими другими раздражителями непосредственно вызываются[96]. Поэтому Р. А. Лурия удалось убедительно показать объективный характер и определенные закономерности, которым подчи­нена раврушительная и созидательная «аутопластическая» работа сознания.

И несмотря на все это, разработанная им концепция «внутренней картины болезни» сохранила в какой-то степени тот же «интеллектуалистический» оттенок, который так резко выступает в концепции Goldschei­der.

Действительно, несмотря на значительно более деталь­ное освещение Р. А. Лурия физиологических факторов, определяющих психогенно обусловленные изменения функционального состояния и функциональной активно­сти различных органов и тканей тела, было бы напрасным искать в его концепции «внутренней картины» болезни от­вет на вопрос, почему именно возникающие у больных тя­гостные представления о характере поражения в одних случаях провоцируют подлинно трагические последствия, а в других остаются лишь мимолетными эпизодами, не вы­зывающими в объективном развертывании патологических процессов никаких стойких отзвуков. И еще менее ясно, почему стремление к выздоровлению, почти всегда субъ­ективно представленное при нормальном психическом со­стоянии соматического больного и имеющее характер более или менее ясно осознаваемого переживания (мы отвлека­емся от более редких случаев осознаваемого «ухода в бо­лезнь», т.е. от случаев, в которых больной осознает свое негативное отношение к перспективе, выздоровления), иногда остается малоэффективным, а иногда, напротив, оказывает на судьбу патологического процесса настолько мощные воздействия, что создается впечатление вмеша­тельства фактора, ломающего наиболее твердо установлен­ные клинические и патофизиологические закономер ности.

Ответ на эти вопросы ни концепцией «аутопластики», ни концепцией «внутренней картины болезни» не мог быть дан прежде всего потому, что ни одна из этих трактовок не опиралась на разработанные представления о функцио­нальной структуре психологических реакций, на более глубокое понимание специфической роли, которую играет в отношениях субъекта к любой возникшей перед ним объективной ситуации фактор осознаваемых и неосозна­ваемых психологических установок.

§116 «Только вербализуемое» желание, «подлинная» установка и болезнь

В одной из своих работ, посвященных теории обработки информации, Lindsay указывает, что к важным вопросам, возникающим при рассмотрении адекватности линейных нейронных моделей для объяснения сложно организован­ных систем, неизбежно относится и проблема «установки». Lindsay подчеркивает, что в психологических теориях эта проблема также давно выступает, фигурируя под разно­родными названиями, но мало меняясь из-за этого по смыслу. Понимая «установку» как состояние системы, при котором введенная информация вызывает ответы лишь определенного класса (т. е. исключает ответы, возможные в другой ситуации), Lindsay напоминает, что условием получения реакций подобного типа у машины является возможность для «установочной» информации, поступаю­щей до предъявления основной задачи, воздействовать на программу. Это достигается путем введения одного или нескольких корректирующих сигналов, пригодность кото­рых контролируется специальными подпрограммами.

Мы напомнили это своеобразное кибернетическое пони­мание «установки» потому, что в нем выступает наиболее характерная — и весьма общая — функция последней, за­ключающаяся в придании поступающей информации опре­деленного «значения», которое обусловливает возникнове­ние ответов специфического типа. Если «установка» в ка­ком бы то ни было из возможных вариантов ее конкретной реализации отсутствует, то эффект поступившей информа­ции становится (как мы об этом уже говорили однажды) совершенно непредвидимым. При наличии же «установки», опосредующей связь между поступающей информацией и ответом, соотношение обоих этих элементов становится закономерным и потому прогнозируемым.

Мы не будем сейчас вновь возвращаться к обоснова­нию того, почему эта общая логическая схема полностью сохраняет свою силу также применительно к поведению человека. Напомним только, что выше мы много внимания уделили представлению, по которому эффект любого воз­действия, рассматриваемый как в его психологическом, так и физиологическом аспекте, глубоко зависит от предсуществующих, обусловленных ранее накопленным опытов установок субъекта. Для нас важно сейчас признание лишь того фундаментального факта, что включение субъ­екта в новую для него объективную ситуацию болезни было бы неправильно рассматривать как событие, клини­ческие последствия которого определяются только «сензи- тивным» и «интеллектуальным» уровнями «аутопластиче­ской» картины. Клинические результаты этого включения выступают в действительности как функции, во-первых, дополнительной информации, получаемой субъектом в этих новых условиях, и, во-вторых, установок, преформированных или возникших лишь после включения субъ­екта со всеми его «субстанциональными», «функциональ­ными» и «теоретическими» потребностями (по термино­логии Д. Н. Узнадзе) в эту новую ситуацию.

Ввиду же того, что мы допускаем возможность неосознаваемости последней группы факторов, мы приходим кнеизбежному логически заключению, что реакция субъ­екта на его собственное заболевание и, следовательно, в какой-то мере судьба его болезни должны зависеть от процессов его высшей нервной деятельности, которые мо­гут оставаться иногда (а с позиций школы Д. Н. Узнадзе даже должны быть всегда) неосознаваемыми.

Это — очень важное положение. Оно требует, однако, некоторых дополнительных пояснений.

Прежде всего следует вновь подтвердить, что прини­мая его, мы как бы возвращаемся к традиционным полу- интуитивным представлениям о факторах, влияющих на течение клинических процессов. Этими представлениями всегда подчеркивалась роль той же «установки», только понимаемой не как строгая психофизиологическая кате­гория, а как один из терминов «житейской» психологии, широко используемый в художественной литературе и поэтому легко смешиваемый с такими же интуитивно по­стигаемыми выражениями, как «воля к жизни», или, на­против, как «установка на использование клиническога расстройства» (в смысле придаваемом этому выражению в психиатрии) и т.п.

Подобная близость выводов анализа функциональной структуры реакций к данным интуитивного восприятия и художественного описания менее всего, конечно, снижает значимость первых. Вряд ли у кого-либо могут возникнуть сомнения по поводу того, что своеобразная форма постиженин мира, которая дается созданием и последующим восприятием художественных образов также основана на результатах накопления и переработки информации, толь­ко не всегда достаточно ясно осознаваемых[97]. Эта форма постижения иногда даже опережает научное знание, но она не позволяет подвергать объективному контролю ее выво­ды и не дает возможности произвольно ставить проблемы. Поэтому только рационализировав интуитивные представ­ления о сано- и патогенетической роли установок, только внеся в эту область обычную для научного анализа стро­гость в использовании категорий, мы сможем ответить на множество важных вопросов, которые на протяжении «ху­дожественного этапа разработки» (если можно так выра­зиться) всей этой темы оставались по необходимости от­крытыми.

Первой проблемой, которая, естественно, возникает при такой рационализации, — это в высшей степени труд­но разрешимый вопрос: чем психологически и физиологи­чески отличается почти всегда присутствующее, но оста­ющееся часто клинически довольно малоэффективным вербально выражаемое «желание» выздороветь от подлин­ной «установки на выздоровление», которая нередко дает (как это подсказывает почти каждому практическому те­рапевту его клинический опыт, особенно опыт прослежи­вания динамики патологических процессов в разнообраз­ных «стрессовых» условиях) весьма ощутимые результаты.

Ставя этот вопрос, мы подходим к тому, что является на сегодня рубежом научного знания. Рубеж намечается здесь по той причине, что мы еще не располагаем разрабо­танной теорией, которая осветила бы фундаментальное (как это видно из клинических фактов) различие, сущест­вующее между двумя нетождественными видами «готов­ности», — той, которая находит выражение только в вер­бальном «желании», и той, которая проявляется в форме «подлинной установки». То, что мы узнали о психологиче­ской структуре и физиологической природе установок, подсказывает в данном случае лишь одну мысль, которая может быть использована в качестве отправной гипотезы.

Мы говорили выше (§95) о «больших фарах» созна­ния, включаемых на критических участках пути, в то вре­мя как непрерывное целенаправленное регулирование дея­тельности обеспечивается светом «малых фар бессозна­тельного». Мы воспользовались этим образом, чтобы упро­стить описание сложных соотношений, вытекающих из одновременного существования содержательно-дискретного характера активности сознания и непрерывного ха­рактера функции регулирования. Применяя эти представ­ления, можно сказать, что готовность, которая проявля­ется только осознанно, является «презентируемым» и вербализуемым психическим актом, переживаемым как «желание». Но если она только осознается, то в силу уже одной лишь дискретности подобных осознаваемых пере­живаний она не может выполнять функцию непрерывного регулирования физиологических «мер защиты» организма. Для того чтобы возникло такое непрерывное регулирова­ние, необходимо, очевидно, участие в нем также неосозна­ваемых форм высшей нервной деятельности. В этих и только в этих условиях готовность типа «желания» преоб­разуется в готовность типа «подлинной установки», спо­собную оказывать на динамику психологических явлений и физиологических процессов далеко идущие воздействия.

Такое представление последовательно вытекает из всего, что было сказано ранее. Формулируя его, приходит­ся, однако, сожалеть о почти полной еще теоретической не­разработанности проблемы превращения вербализуемых «желаний» в установки, обладающие мощными сано- и па­тогенетическими потенциалами. Если генетической психо­логии удалось, прослеживая вопросы формирования пси­хологических функций, выработать ряд важных специаль­ных понятий, таких, например, как «интериоризация» этих функций (представление об организации психоло­гической функции на основе уподобления ее структуры структуре предметного действия) и т.п., то проблема сме­ны разных форм и степеней «готовности», вопрос о преоб­разовании более поверхностных из этих форм, носящих преимущественно вербальный характер, в более глубокие (т.е. также в каком-то смысле «интериоризированные»), затрагивающие основы личности и систему главных моти­вов поведения, еще очень далеки от аналогичной степени разработанности.

Интересно, что и в данном случае можно заметить свое­образное опережение искусством с его интуитивными ме­тодами познания действительности выводов точной науки. В художественной литературе отрицательный образ чело­века, готовность которого к поступкам определенного типа носит только вербальный, «резонерский», «словесный» (хотя, может быть, одновременно и достаточно искренний субъективно) характер и который противопоставлен поло­жительному герою, чья готовность, напротив, действенна, потому что она накрепко спаяна с основами его личности, с системой устойчивых и сильных влечений, дан, как из­вестно, во многих ярких формах, ставших подчас класси­ческими. Искусство учло, следовательно, и отразило в меру своих возможностей эту интереснейшую проблему иерархии степеней готовности к действию. Научная же психология в этом специфическом для нее во­просе резко отстала. И мы только сейчас начинаем пони­мать, насколько подобное отставание затруднило рассмот­рение и очень важных клинических проблем, относящихся к этой области.

Для того чтобы закончить обсуждение вопроса о раз­ных уровнях готовности к действию и об их влияниях на развертывание патофизиологических процессов, нам оста­ется высказать лишь несколько резюмирующих сообра­жений.

Согласно обрисованной выше схеме, «желание» выздо­ровления приобретает значение клинически действенного фактора только после того, как оно, преобразуясь в «под­линную установку», актуализирует характерные для последней непрерывные формы регулирования физиологи­ческих «мер защиты» организма. При всей неясности физио­логических механизмов и психологических закономерно­стей этого процесса очевидно, что происходить он должен в тесной связи с активной работой сознания, которая под­крепляет поверхностное, «вербальное» переживание си­стемой доминирующих мотивов, целей и коренных потреб­ностей личности. Это обстоятельство подчеркивает веду­щую роль сознания в формировании саногенных установок и позволяет заметить отчетливо выступающую здесь своеобразную диалектику отношений: терапевтическую недостаточность «желания», пока оно остается только «презентируемым», только вербализуемым, только осознаваемым переживанием, и одновременно ре­шающую роль нервных процессов, лежащих в основе соз­нания, в функциональной активации неосознаваемых форм высшей нервной деятельности, без опоры на которые превращение «вербализуемых» переживаний в «подлин­ные установки» является, по-видимому, невозможным.

Предлагаемая схема, однако, не только утверждает эту диалектику осознанного и «бессознательного». Она апелли­рует к формированию установок, крепко спаянных с личностью, подчеркивает значение связи поведения с системой фундаментальных, а не случайных и преходя­щих мотивов и приобретает благодаря этому определенный воспитывающий, этический оттенок.

И она является, конечно, подлинной антитезой психо­аналитического мифа о «Бессознательном», как о психи­ческой сущности, роль которой в клинике способна быть только отрицательной, поскольку ограничение этой сущно­сти нормами общественной морали может лишь препятст­вовать, с точки зрения теории психоанализа, достижению того, что Nietzsche называл «Великим здоровьем». Теория установки (и в этом ее основное значение для клиники) раскрывает идею «бессознательного» как фактора, кото­рый способен, напротив, столь же активно участвовать в сопротивлении болезни, как и в провокации последней, не­обычно расширяя тем самым представление о потенциаль­ных возможностях сознательно направляемой нервной деятельности человека.

Вряд ли мы ошибемся, если скажем в заключение, что стремление понять эти возможности было одной из сокро­венных потребностей человека на протяжении многих ве­ков его культурного развития. Ибо только глубокая вера в их скрытое богатство смогла породить прекрасный афоризм одного из основателей атеистического направления древ­ней индийской философии: «Спящий Бог? Да ведь это сам Человек».

Загрузка...