Густав аф Гейерстам Прочь

Отец ее, какой-то неизвестный пьяница и драчун, был убит на попойке в соседней волости, а мать, как раз беременная в то время, получив известие о смерти мужа, внезапно заболела и поплатилась жизнью за жизнь мертворожденного ребенка. Эмма Персон, оставшись трехлетней сироткой, была бы без крова и без призора, но ее тетка, жена богатого крестьянина, взяла ее к себе и воспитала как родную дочь.

Ей хорошо жилось у тетки. Правда, мадам Ольсон при случае никому спуску не давала, но у нее было доброе, любящее сердце, что и обнаруживалось во всех торжественных случаях. А дети отлично это чувствуют.

Родителей своих она, собственно говоря, и не могла оплакивать, так как неясное воспоминание о них не могло возбудить в ней тоски или горя, да кроме того, как для сироты, ей, действительно, жилось хорошо. Тетка с малолетства приучила ее к труду. Ей пришлось носить ведра с водой из ключа, как только позволили возраст и силы. Она же помогала доить коров, полоть огород, чистить котлы, кормить кур. В свободное время она играла с мальчуганами в селе, с собакой, с кошкой, или же молча забивалась куда-нибудь в уголок, и голубые, мечтательные глаза ее бесцельно глядели в пустое пространство, или в вечерний сумрак, тяжело опускавшийся на простор полей и на пол избы.

Эмма не принадлежала к числу тех, что всегда веселы, и принимала все очень близко к сердцу. Когда, бывало, тетка побранит ее, она долго спустя стоит перед нею, не сводя с нее больших, влажных глаз, и не уймется до тех пор, пока не искупит своей вины. Ребенком она часто одна-одинешенька ходила по садику, где росли кусты сирени, два высоких куста боярышника, маленькие яблони и много картофеля, и копошилась с какою-то своею выдумкою, но никому не говорила, что она делает. Про себя она говорила, что это она гуляет по пастбищу. Во время этой игры она всегда принимала необыкновенно серьезный вид и складывала рот бантиком. И радость выражалась у ней как-то по-своему, — спокойно и негромко. Она никогда не шумела, но все лицо ее светилось и глазки ее сияли как-то тепло и радостно. Она не похожа была на сверстниц, так как ко всему относилась чрезвычайно серьезно.

Во время конфирмации она не ходила с другими на игры и танцы, а большею частью бродила одна и все о чем-то думала. Дела по хозяйству она справляла попрежнему и за это время была очень кротка и добра ко всем. На публичном испытании люди обратили внимание на то, что она не плакала, а с высоко-поднятым челом и без дрожи в голосе ответила «да» на все вопросы священника. И это показалось людям странным. Ведь, Эмма Персон обыкновенно все принимала так близко к сердцу. Причастившись в первый раз Святых Тайн, она тотчас же вернулась домой и, хотя никто не просил ее об этом, спокойно начала собирать к обеду. В этот день она, как всегда, во всем принимала участие и все исполняла добросовестно, но тетка заметила по глазам ее, что мысли ее были где-то далеко, далеко.

После обеда она вышла одна погулять по дороге, окаймленной старыми ивами. Эта дорога тянется между двумя каменными стенами я ведет к лужайке, откуда открывается вид на море, которое при вечернем солнце темно-синим кольцом окружает низменную, плоскую землю.

На северном конце села, которое, как водится на острове Эланд, узкою и длинною лентою тянется по обеим сторонам дороги, жил моряк, по имени Канут. Он унаследовал от отца маленькую мызу, где обыкновенно одиноко жила его мать во время частых отлучек сына. Он уже много лет был в отсутствии, и люди говорили, что в последний раз он уехал с горя, не получив себе в жены любимой девушки. Говорили также, что эта девушка — тетка Эммы, теперь мадам Ингрид-Ольсон. В то время эти двое бывали неразлучны на поседках и во время сенокоса; они гуляли вдвоем в летние вечера, когда сельская молодежь по окончании работ искала веселья, и частенько в темные зимние вечера они тайком сходились и никто не видал, с какою нежностью они ласкали друг друга, когда расставались у ворот ее родителей.

Но Ольсон посватался к девушке, пока Канута не было дома и Ингрид не осмелилась отказать ему. Она жила в то еще время, когда дети во всем повиновались своим родителям. Она написала Кануту, и после того письма он только раз, и то не надолго, заглянул домой и в тот свой приезд он никогда не доходил до родного села, а пристроился в одном из соседних сел, куда мать приходила навещать его. Старушка была старая и хворая, и никто не думал, что она доживет до возвращения сына. Но говорили также, что другая причина побуждала его жить в том селе и, что, когда он уехал, дожидаться его стала покинутая им девушка с ребенком.

Весьма возможно, что он поступил легкомысленно. Но он был молод и статен, здоров и силен. Всем нравилось его удалое веселье и та сила, с какою он принимался за всякую работу. Жадность и леность были ему чужды. Он всегда весело разговаривал или пел. Это-то с такой силой и заполонило когда то сердце Ингрид. Но теперь его не было, а она замужем. Как ей было знать, думал ли он о ней, да она и узнать-то этого не стремилась. Она почти-что совсем позабыла о нем.

А как сердце щемило у них, у обоих, когда они навсегда расставались, как безотрадно и несхоже с прежним казалось им все на свете.

В один прекрасный день отец Ольсона пришел к ее родителям сватом от сына, который должен был получить его мызу, когда он сам умрет. До тех пор сын, женившись, должен был остаться в доме и управлять всем хозяйством. У них, слава Богу, места много, а старик уже начинал чувствовать приближение старости.

Между родителями молодых свадьба эта давно уже была решена. Но теперь, когда от Ингрид потребовали ответа на сватовство, признание стало необходимым. Она собралась с духом, рассказала все матери, плакала и просила, но ничего не помогло. Мать ей ответила, что она не понимает своей же пользы и что родители ее, проживши дольше ее на свете, лучше ее самой сумеют устроить ее жизнь. Не стоило выходить замуж за человека, у которого ничего за душою нет. Когда она выйдет за Ольсон и будет хозяйничать на собственной мызе, она и думать забудет о том, другом. И мать рассказала ей, что в молодости и ей также приглянулся парень, служивший на соседней мызе, но она была рада, что послушалась родителей, так как он потом стал пить водку, а теперь он уже много лет тому назад женился; она сама была у него в избе и видала, как они живут. И она ни за что не хотела бы поменяться с его женой.

Но дочь не сдавалась. Она говорила, что у одной чувство может пройти, но это еще не значит, что для всех оно пройдет также легко. Она напрямик объявила, что никогда не выйдет за Ольсон. Этому никогда не бывать. Легче ей будет утопиться. Она плакала, говорила про себя и не хотела даже слушать матери.

Тогда отец присоединился к матери и заявил ей, что, если она желает упорствовать, она может идти, куда хочет со своим распрекрасным женишком. Но к отцу, чтобы она и не думала приходить. Ни гроша он ей не даст, посмотрит он, как-то она заживет тогда с ним, с, мальчишкой, которому и самому-то жить нечем.

Позже вечером пришла мать, по-хорошему уговаривала, просила ее не огорчать своих престарелых родителей и утешала ее тем, что все будет хорошо.

И, Бог его знает, любовь ли ее не имела особенно глубоких корней, или то было следствием поразительной способности нашей природы гнуться и применяться ко всевозможным обстоятельствам, какими бы противными они ни казались нам сначала, факт тот, что действительно, все стало хорошо. Она вышла замуж за Ольсон и рожала ему детей. Несколько лет спустя его родители умерли, и она могла все в доме устроить по своему, без свекрови, которая прежде непрочь была заявить и свое словечко. Она была замужем за самым богатым крестьянином в этой местности. Дом ее был полная чаша, у нее было все, чего она могла желать: большой дом, в котором она была полной хозяйкой, хлевы, где было больше коров, чем дома, три служанки и четыре работника, которых она должна была прокормить. Был у нее сын, который, в свою очередь мог принять всю мызу, когда настанет смертный час мужа, а Ольсон сам ее ничем не обижал. Он был исправный крестьянин и ладно вел все свое хозяйство. Он пил, когда подойдет случай, но редко через меру. Пьяным, собственно говоря, никогда и не бывал. Разве только по окончании сенокоса, да иногда в Рождество. Но этого никто и не осуждал. В такие дни пьянство разрешалось всякому.

Роста он был скорее всего невысокого, ходил немножко в наклонку, у него была маленькая, черная голова, острый нос, серые умные — многие говорили лукавые — глаза, узкие, маленькие баки и длинной рот, выражение которого мало внушало доверия. Сначала ей было трудно привыкнуть к нему и в первые полгода их брака случалось, что она плакала тайком без всякого повода и ей приходило в голову, что не такой ей нужен был бы муж. Но у нее было много дела, и дневная работа мало давала ей досуга задумываться о своей жизни. У нее не было длинного утра, когда бы она оставалась одна со своими мыслями, или вечеров, когда бы она, сидя за роялем, могла фантазировать о своей несчастной судьбе.

Иногда в летний вечер, когда солнышко тепло пригревало сухую почву и синее море широко расстилалось перед глазами, медленно прибивая к берегам, или в холодный, зимний вечерок, когда она на минутку присядет отдохнуть и уставится на огонь, где сухой хворост трещал под котелком или кофейником, случалось, что на нее нападала какая-то тоска, до причины которой она и не хотела доискиваться. Но она быстро стряхивала с себя это настроение и чем старше она становилась, тем реже она испытывала это чувство. Ее глубокое убеждение было, что мать и отец ее в свое время были совершенно правы. До этого сознания ее довел жизненный опыт. Ей хорошо жилось во всех смыслах и ей и в голову не приходило считать себя жертвой.

Она жила день за день, не рассуждая, и знала наверно, что, впрочем, ежедневно снова подтверждалось на ее глазах, что ни одному человеку не удается устроить своей жизни так, как бы хотелось.

———

По селу пошел слух, что Канут скоро вернется и что он возвращается домой не таким, как уехал. Утверждали, что он скопил деньги, сам сделался вроде барина, знает все то, чему бедному люду нет случая научиться, сумеет постоять за себя и может, коли на то пошло, купить любой хутор во всей волости. Впрочем, никто не знал наверно насколько он изменился, но все его друзья заранее уже относились к нему недоверчиво. Все данные говорили, ведь за то, что он должен был набраться спеси. Деньги всякого ведь меняют. Скоро все село узнало, что он приехал. Случилось это среди лета, в воскресенье, и все выстроились на пригорке у церкви, чтобы поглазеть на него, когда он пройдет. Скоро он, действительно, показался вдали; он шел не спеша и немного волоча за собою ноги; одет он был в синюю куртку, а галстук был повязан морским узлом. На голове была низкая черная шляпа, а прямая бородка его была острижена по-американски. Часто он останавливался и озирался по сторонам. Дойдя до церковного пригорка, он подошел к двум, трем молодым парням, с которыми был знаком, и скоро около них столпилась целая кучка любопытных.

Говорили о погоде, об урожае, о том, сколько времени Канут был в отсутствии, о строе жизни в Америке и о том, лучше-ли там, чем здесь.

Канут объяснял, что это как случится. Многим там везло, другим же нет. Частью это зависело от удачи, частью от уменья работать. Но там научишься лучше понимать весь мир. По крайней мере с ним так было.

Что он этим хочет сказать?

Разъяснение это, пожалуй, потребует слишком много времени. Дело в том, что там ни один человек не считается лучше другого, разве что он способнее, искуснее или лучше понимает свое дело.

Все согласились, что Канут не стал спесивым. Он ласково говорил со всеми и всех помнил.

Канут стоял и следил за тем, как одна темноодетая группа за другой входила в ограду кладбища, медленно двигалась по посыпанной песком дорожке и исчезала за низкими воротами, ведущими в церковь. Старушки бережно несли в руках носовой платок, сложенный на молитвеннике, а на голове у них были головные уборы из черного шелка. Они приседали, как только послышались колокола и медленно входили в низкие ворота. Старички слегка приподнимали шляпы при звоне колоколов и, дойдя до церковной паперти, они все останавливались, снимали шляпу и рукой смахивали волосы со лба.

Наконец раздались звуки органа, сначала длинная, заунывная жалобная прелюдия, потом псалом. Двери закрыли, а за дверьми, собралась небольшая кучка, готовая войти в церковь при начале следующего псалма.

Канут заметил, что у них новый орган. Да, орган выписал из Стокгольма и стоит три тысячи крон.

В это время подошли Ольсоны и Ингрид и Эмма, и остановились у церковных дверей. Канут подошел к ним и поздоровался с Ингрид. Все ведь знали, что они были хорошо знакомы и добрые друзья. Они пожали друг другу руку и Ингрид поздравила его с приездом домой. Ей было как-то не по себе, и он тоже ничего не говорил. Он молча стоял, не сводя глаз с Эммы, которая недоумевающими глазами рассматривала его. Он приметил ее сходство с Ингрид и спросил:

— Это твоя дочь, да?

— Нет, это дочь моей сестры; она пришла к нам, когда сестра моя умерла. Да, она все же похожа на меня, — добавила она.

Минуту спустя она сказала:

— Ее зовут Эммой.

— Теперь тебе живется хорошо, — сказал он, чтобы хоть чем-нибудь нарушить томительное молчание.

— Да, мы все здоровы, слава Богу. Ольсон остался дома: он хотел пойти взглянуть на жеребят.

Он постоял немного, глядя в землю и поворачивая, в песке свою ногу взад и вперед. Ему хотелось пошутить, но ничего не шло на ум. Вместо этого он опять посмотрел на Эмму так, что она покраснела и отвела глаза,

— Я заверну к вам на днях, — сказал он.

В эту минуту распахнулись церковные двери и до пригорка ясно донесся псалом: «Один Господь на небесах». Он хотел отойти, но Эмма взглянула на него, точно спрашивая, отчего он не хочет войти с ними в церковь.

— Я почти-что никогда не хожу в церковь, — сказал он, прощаясь, я на лице его чуть мелькнула улыбка. Она посмотрела на него широко открытыми от изумления глазами и тотчас последовала за теткой и за другими.

Как странно. Он не пошел за всеми в церковь. А между тем он видом не похож на тех, что проводят воскресное утро за водкой и за игрой в карты. Она думала об этом во время всей проповеди, и, по выходе из церкви, она почему-то не чувствовала себя такой веселой, как всегда.

———

Вскоре за этим Канут навестил Ингрид и опять встретился с Эммой. Она сидела в избе и молча слушала, пока он беседовал с Ингрид. Она занята была ческой шерсти и ни на минуту не отвлекала своего внимания от того, что у ней было под руками. Но по выражению лица ее Канут хорошо видел, что она прислушивается к каждому слову. И это возбуждало его.

Он рассказывал, как он сначала приехал в Америку. Он нанялся матросом на судно, так что самый переезд ему ничего не стоил, и у него было столько денег с собой, что он мог обойтись ими первое время. Ему удалось-таки пробить себе дорогу, хотя подчас туго приходилось и хотя сначала ему не повезло.

Чем заметнее ему было, с каким вниманием Эмма слушает его, тем оживленнее он начинал описывать свои собственные впечатления и воспоминания. Его взяла охота высказаться, поделиться своими мыслями, найти кого-нибудь, кто понял бы чувство, испытываемое им теперь, когда он вернулся на родину и когда воспоминания о былом теснились в его голове.

Что прежде всего пришлось ему по душе в Америке, так это то, что все называли его по английски господин или мистер и что в каком бы отчаянном положении он ни был, никому и в голову не приходило так, здорово живешь, говорить ему ты. И это нравилось не потому, чтобы он гонялся за чинами. Но здесь дома никто и не подозревает, уверял он, как усиливается желание работать, когда не приходится опасаться, что ты от рождения уже обречен пребывать в низшем сословии, откуда ни работа, ни способности не могут высвободить тебя, разве только в очень редких исключительных случаях. Да и живут-то там люди проще. Если двое хотят повенчаться, им стоит только сходить к нотариусу и подписать контракт и брак их считается вполне законным. Если они потом не живут счастливо между собою, ничто не мешает им опять разойтись. И это ничуть не служит поводом к более частым прелюбодействам, как уверяют люди. Вовсе нет. А если двое любят друг друга, но средства не позволяют им свить свое гнездышко, они не принимаются выжидать, как это делается у нас, пока успеет пройти и любовь и молодость, выжидать до тех пор, пока средства позволят им зажить своим домком, нет, там люди женятся, если только есть самое необходимое, а потом уже сообща стараются свить гнездышко. Незамужние женщины могут там с таким же успехом прокормиться, как и мужчины, и часто занятия их совершенно одинаковы. Там оба пола не составляют двух различных каст, находящихся в постоянном раздоре между собой: они воспитываются в одной школе, учатся одному и тому же и прежде всего учатся знать и понимать друг друга.

— А религия? Что можно сказать о религии?

Да об этом никто никогда и не говорит; каждый держит при себе свое мнение. Канут познакомился там с массой людей, но он об очень немногих мог бы сказать, лютеране ли они, или методисты, или католики, вообще христиане ли они даже. Его же личное мнение таково, что у большинства людей в душе нет никакой определенной религии, что они только привыкли называть этим именем известный ряд чувств, по существу своему вовсе не сверхъестественных.

Когда Канут перестал говорить об этом, он заметил, что Эмма рассматривала его большими, ясными глазами, точно желая исследовать его до самой глубины его сердца. Ему хотелось спросить ее, что она думает, но он так и не собрался, потому что, когда она глядела на него таким образом, у него было только одно отчетливое желание: встать со стула, подойти к ней и погладить ее по волосам.

Потом они часто встречались и постоянно опять возвращались к тем же темам. Говорили про то, что он видал за морем и как он себя чувствует здесь дома, среди, всех этих людей, большинство которых так и умирает в полной уверенности, что мир таков и есть, каким он им представляется.

Эмма испытывала такое чувство, точно она прежде жила в избушке, окруженной со всех сторон густым лесом, где деревья заграждали ей весь вид, и вдруг кто-то пришел и сделал просеку, так что она сразу увидала клочок неба и волнующееся за лесом море. Около того места, где она стояла, она едва-едва различала кое-что, но чем дальше переносились взоры ее, тем шире становилось поле зрения, свободнее круглился синий свод небес, больше становилась поверхность плещущих волн и дальше заносились ее мысли, далеко, далеко за пределы плещущих волн и за высокие небеса.

Встречались они все чаще и разговаривали обо всем и ни о чем. Потом она начала расспрашивать, а он давал ей ответы на все, на что мог ответить. Медленно, тихо и прочно крепли их отношения, пока они, наконец, для нее не стали вмещать всего мира, всего того мира, о котором он говорил, стали той просекой, через которую она глядела на все, воспринимала все и догадывалась обо всем — о небе, волнах, чужих краях, о новой жизни и о новых людях.

Канут в это время много и усиленно думал, когда для него стало ясно, что он любит Эмму. Было одно обстоятельство, сильно мучившее его, хотя он раньше и не предполагал, чтобы он стал так мучиться из-за этого. Мысли его все снова и снова возвращались к тому, что существовал ребенок, имеющий права называть его отцом, и что он, женясь на Эмме, может быть, помимо ее воли ставит ее на место, по праву первенства уже принадлежащее другой.

Не мог он отказаться от своей любви к Эмме. Когда его первая любовь была разбита, ему казалось, что ему безразлично, что бы не унесли с собою житейские волны. А потом, в тот раз, когда он приехал домой и завел эту злополучную связь, которую он теперь почти-что забыл, он тоже не очень-то много задумывался о подобных вещах. Никто не научил его лучшему, а про себя он думал, что если только ребенок не будет нуждаться, то его ни в чем нельзя упрекнуть. Но теперь ему казалось, что одни деньги дела не поправят. Его иногда пронизывало какое-то зловещее, острое чувство вроде страха, дурное предчувствие, что его прошедшее таит в себе призрак, могущий обратить в бегство всех добрых духов. А Эмма была так щепетильна в таких вещах: она ведь ко всему относилась по-своему.

Но он сообщит ей все при первом же случае; ведь рассказал же он ей столько других эпизодов из своей жизни. Она узнает об этом раньше, чем он скажет ей что-либо иное. Она так непохожа на других девушек из ее сословия. Ни одна из других знакомых ему девушек даже и внимания-то не обратила-бы на это обстоятельство.

Он непременно все скажет. Без обмана. Он, по крайней мере, поступит честно и открыто.

Так дни шли за днями, пока сентябрь был уже на дворе и срок подходил уже к концу. На зиму он опять должен был уехать. А слова все не шли с языка, как только он собирался коснуться этого вопроса.

———

Подоспело последнее воскресенье в августе месяце; день близился к вечеру, и сумерки тихо и незаметно окутали море и землю. Эмма и Канут шли по узкой дорожке, ведущей мимо стен церкви к морю. Кое-где одинокая пташка заливалась в мелких кустах, которые, словно отшельники, раскинулись по обширной, топкой равнине, а налево над небольшой трясиной белесоватою вуалью висел холодный, влажный туман. Громкий стон моря гулко разносился от берега, к которому они шли; они уже оставили за собой все сельские строения, среди которых высилась колокольня и где большие, четырёхугольные, обнесенные изгородью мызы большими, темными пятнами выделялись среди целого ряда маленьких низких избушек.

— Можно взять тебя за руку? — спросил Канут немного спустя, и звук его голоса сделался каким-то необычайно густым.

Эмма безмолвно подала ему руку, и так они прошли еще немного. Она без умолку говорила, а он рассеянно слушал, обдумывал то, что собирался сказать, и никак не мог решить, говорить ли. Было свежо и Эмма отняла свою руку, потому что она мерзла. Он опять взял ее, опустил ее в карман своего кафтана и больше уже не выпускал.

Он был слегка раздражен; целая масса чувств нахлынула на него; все было так богато, так прекрасно, так тепло и все же он не мог отделаться от тревоги, внушающей ему страх. Что-то связывало ему язык. Ему хотелось заставить замолчать Эмму, которая шла рядом с ним мелкими, припрыгивающими шажками и открыто глядела ему в лицо, болтая о разных пустяках. Ему казалось необходимым ощутить в себе окружающее в природе безмолвие, чтобы собраться с мыслями. И в то же время ему сдавалось, что они уже жених с невестой, и он не мог понять, чего это он так мучает себя без причины.

Вдруг он весь вздрогнул при словах Эммы:

— Взгляни-ка в трясину. Взгляни-ка!

Голос ее звучал и мечтательно, и шутливо.

— Что-ж там такое?

— Там я вижу своего жениха.

— Как же он выглядит?

Он отнял свою руку и весь побледнел.

Она засмеялась.

— О, точь-в-точь как все другие ольхи.

Тогда он стиснул ей руку так крепко, что она испугалась.

— Что ты этим хочешь сказать?

Она испуганно взглянула, но не отодвинулась от него.

— Да я ничего особенного не хочу сказать. Ну, какое же особенное тут может быть значение?

— Ну, а если я скажу, что люблю тебя?

— Ах, Канут!..

Говоря это, она была так красива, что ему захотелось поцеловать ее, и какой-то тон в ее голосе, как эхо, отозвался в нем самом.

Все тело его задрожало и немного спустя он спросил:

— Ну, что же ты ответишь?

Она отвела глаза, но по всему лицу ее разлился какой-то мягкий свет, какого Канут прежде никогда не замечал.

— Не теперь, не теперь, Канут! Не теперь.

Он стал настойчивее.

— Не говори, что ты этого не знала. Ты не могла не заметить этого.

— Да, да! Но я не могу ответить. Это слишком неожиданно. Через несколько дней. Дай срок подумать. Я не знаю, люблю-ли я тебя так, как хотелось бы.

Они повернули и пошли опять к селу.

Канут стал совсем спокоен. Всякая мысль о ребенке покинула его. Он был так уверен в своем счастье, что ему теперь казалось нипочем перешагнуть через все прошлое. Он отгонял от себя всякий помысл об этом. Не стоило же заговаривать об этом теперь, когда она еще даже и не дала определенного ответа. Рука за руку они опять прошли мимо стен кладбища на большую дорогу и вплоть до высоких, черных ворот, ведущих во двор Ольсона. Вокруг них сумерки все сгущались. Там и сям в маленьких окнах зажигался бледный свет, издали мерцающий на темной, пустынной равнине.

Эмма взяла его за руку раньше чем уйти домой, но никто из них ни слова не говорил. Два дня спустя все село уже знало и Канут также, что Эмма и он помолвлены и обвенчаются, как только пройдет зима и он вернется из Америки, чтобы взять ее.

———

Канут часто думал, что Эмма все же знает про него, хотя она никогда ничего не говорила. Ведь, решительно все село знало об этой связи. Но он ошибался. Эмма была такой человек, что ей, вообще, как-то неохотно рассказывали о том, что было дурно, и потому она решительно ничего и не слыхала.

Но пока Канут колебался, время все шло и приближался тот день, когда ему надо было вернуться назад в порт кораблестроения, где он служил в Нью-Иорке. Накануне отъезда он сидел у Ольсон и беседовал с Эммой. Он все еще ничего не сказал.

Он хотел было воспользоваться минутой, пока они одни, и уже несколько раз признание вертелось у него на языке, но Эмме, повидимому, так много надо было сказать ему, что ему жаль было прервать ее. Когда же он в конце концов совсем было собрался принести покаяние, вошла мадам Ольсон и помешала ему.

На следующий затем день он уехал и для Эммы настала зима. Сначала придут осенние бури и холодным дыханием своим обхватят голую равнину, потом морозы убьют всю зелень, а там, куда ни взглянешь, повсюду земля побелеет, и снег да вьюга почти не дадут им возможности выходить.

До весны еще далеко. Но она не горевала. Она наверно знала, что весна придет, а с нею и Канут. И он возьмет ее с собою и та полоска света, которую он показал ей, расширится, так что она свободно и ясно увидит все вокруг.

Она уедет с ним. Прочь отсюда. Как странно и радостно думать об этом.

Однажды она сидела дома одна. Тетка была на дворе и возилась со скотиной. Из окна она глядела во двор, который, но эландскому обычаю, занимал четырехугольник; в глубине его стоял жилой дом, службы выходили на улицу, а ворота шли сквозь сенной сарай. Был ясный осенний день. Два поросенка нежились на солнышке, переваривая пищу; несколько печальных уток старались обмакнуть свои крылья в лужах около большого колодца, длинный шест которого косо торчал кверху, а терпеливые, выносливые гуси, успевшие на сухой почве эландской степи почти совсем отвыкнуть от потребности в воде, громко гоготали и шлепали по лужам, вытягивая шеи и усердно отыскивая в земле пищу. Два годовалых жеребенка пытались, насколько позволяло им место, сделать несколько жизнерадостных прыжков и трясли гривами на своих нескладных шеях.

Эмма стояла у окна и глядела на все это; наконец, она устремила свой взгляд на маленький клочок голубого неба, видневшийся над крышами строений. Слезы навернулись на глаза ее, но она поспешно вытерла их, так как ворота заскрипели и по двору к кухонному крыльцу прошла какая-то старушка.

То было жена торпера, хорошо знакомая ей. Она взяла к себе в дом свою старую больную мать, но, так как ей не хватало той ржи, которую она в виде вспомоществования получала от общины, она частенько приходила к Ольсон и жаловалась на свое горе. И всегда она получала от них помощь, — то картофеля, то хлеба, то немного селедки, как придется.

Эмма знала, что муж ее теперь в Стокгольме на заработках во время летних месяцев. Старушка остановилась у дверей и поздоровалась с тою смесью снисходительности и фамильярности, что свойственна беднякам по отношению к тем, «кто только крестьянин».

Эмма ласково кивнула головой и спросила, не получила ли она известий от мужа.

— Нет, я никаких вестей не получала. Он не писал и денег тоже не высылал.

— Войдите и присядьте. Нет, не стойте там у дверей. Так он ничего не присылал?

— Нет, вот уже 14 дней прошло с того срока, когда он обыкновенно посылает, а он еще ни словечка не дал о себе знать. У нас в доме ровно ничего нет, да кроме того еще и не знаешь, что с ним могло случиться.

Она присела на деревянный диван и глядела прямо перед собой усталыми, грустными глазами; потом она вздохнула и поправила волосы под головным убором.

— О, наверно, с ним ничего не случилось. Он тогда написал-бы. Как поживает бабушка? С нею трудно теперь будет.

— Да, конечно, трудно будет. Он всегда был так удивительно ласков к ней. Он даже ни слова не сказал, что пришла к нам в дом старушка-мать, которую надо кормить и няньчить. Подумайте, в последнем своем письме он просил меня узнать, нет ли чего-нибудь такого, чего бы ей очень уж хотелось, и велел мне достать ей это. Всяк знает, каковы другие. Но ей всего только и захотелось немного шафранной булки к кофе, что я и купила ей.

Эмма, стала собирать старушке кое-что: хлеб, молоко и даже кусок окорока. Рассказ о том, как ласково человек этот относился к своей теще, тронул ее. В деревне чрезвычайно редко хорошо относятся к тому, кто получает вспомоществование от общества призрения о бедных, безразлично, кем бы данное лицо ни приходилось — тещей ли, или чужой.

Затем она взяла кофейник, стоявший на плите, и налила ей чашку кофе.

— Выпейте глоточек кофе, матушка.

Жена торпера для виду несколько раз слабо отнекивалась, но по ее манере есть видно было, что она отнюдь не относилась к этой трапезе единственно только как к угощению. Она ела медленно и сначала молча. Потом она сказала:

— Да, Эмма собирается замуж к весне. Да еще за такого молодца. Теперь, поди, скучно, когда жениха нет?

— О, эти месяца скоро пройдут.

— Ну, да, что и говорить. Вот она ни при чем и осталась, девушка в Голью, хоть и болтала много про то, что она выйдет за Канута Блюмквиста, или за Блюма, как его теперь стали называть. Так ей и надо. Кто отдастся мужчине, тот и сиди потом со стыдом.

— Про кого вы говорите, матушка? — спросила Эмма низким голосом.

Вид ее был спокоен, но вся комната заплясала у ней перед глазами: печка, часы, стол и женщина, сидящая за ним. Свет, что проходил в окно, казался ей черным.

— Ну да, известное дело про ту, с которой у него мальчишка. Она всегда гонялась за парнями, а что мужчина может получить, от того он никогда не отказывается: это всяк знает.

Эмма Сочувствовала в груди жгучую пустоту как раз в том же месте, которое прежде всегда дрожало от радости при мыслях о Кануте. Как во сне она сложила все съестные припасы, предназначенные старушке. Все, до чего она дотрагивалась или что видела перед глазами, причиняло ей боль, точно все это находилось в какой-то невидимой связи с тем большим горем, что так внезапно нахлынуло на нее. Когда она прощалась с женщиной, что-то в ее глазах заставило старушку вздрогнуть.

— Ахти, Господи, не наговорила-ли я чего лишнего!

Эмма не шевельнулась.

— Нет, ничуть...

Она крепко заперла дверь и, обхватив голову обеими руками и чувствуя непреодолимое дикое желание испытать чисто физическую боль, она беспомощно стукнулась об стену, и мучительное рыдание без слез потрясло все ее члены. Она корчилась, как в судорогах, стонала от боли, стискивала руки так, что косточки трещали и, наконец, из груди ее вырвался громкий, острый крик, который испугал ее самое. Ей показалось, что закричал кто-то другой. Она вскочила в ужасе, оглянулась, ей показалось, что она не одна, и от страха мороз пробежал по коже, так что зубы во рту застучали.

— Ну да, известное дело, про ту, с которой у него мальчишка.

Она схватила шаль, закуталась в нее и бросилась вон. Она шла быстрыми шагами, а в мозгу ее что-то стучало, точно вся голова собиралась лопнуть; шла, не глядя куда, все вперед по дороге, которая длинной, изломанной линией тянется по восточной стороне острова. Она опомнилась, стоя перед движущейся ветряной мельницей. Большие крылья медленно, мучительно однообразно описывали в воздухе большую окружность. Она не могла понять, почему она так уставилась на нее. Машинально глаза ее следили то за одним, то за другим крылом. Вот оно высоко в воздухе, вот медленно поворачивает книзу, а вот уже чуть-чуть не касается земли.

Она вздрогнула и пошла далее. Жгучая пустота опять вернулась, а с нею страшное чувство одиночества. Она оглянулась и побежала, как, бывало, в детстве еще ребенком бегала в темноте, сама не зная, чего боится. Так она все бежала вперед, едва переводя дух, так что сердце стучало и слезы готовы были брызнуть из глаз. Она свернула с дороги и побежала прямо по сухой пустынной степи, все бежала, не останавливаясь. А страшный испуг все не покидал ее. Нет сомнения, кто-то преследует ее. О Боже, Боже! Зачем она одна бежит в темноте по тусклой пустой степи, простирающейся на много, много миль кругом? Она зябла, хотя на лбу выступили капли пота. Она опять вскрикнула. Ей казалось, что чьи-то сильные руки сзади пригнули ее к земле, и, падая в изнеможении, она залилась горькими слезами. Затем она почувствовала новый приток воздуха, почувствовала, что она, наконец, опять может свободно вздохнуть, и долго, долго плакала так, прижавшись горячим лицом к холодной земле.

———

На другой день Эмма одна тихонько вошла в избу. Она подошла к старому желтому комоду, открыла ларь и вынула оттуда перо и чернила. Потом она хотела писать, но все тело ее так сильно задрожало, что она должна была отложить перо в сторону. Она перевела дух и, немного спустя, опять взялась за бумагу, положила ее перед собою и медленно написала большими холодными буквами:

«Тяжело писать тебе об этом. Но теперь все кончено между нами. Ты сам знаешь, что ты обманул меня и что другая имеет на тебя право. Не возвращайся, — это ни к чему не приведет. Может быть, я могла бы простить тебе, но та великая любовь, что я питала к тебе, исчезла и никогда уже не вернется, что бы я ни думала.

«Как мог ты молчать, Канут? Молчать до тех пор, пока стало уже поздно. Никогда я не отдала бы тебе своего сердца, еслиб я знала, что я этим причиняю несчастие другой.

«Прощай навек! опять остаюсь я здесь одна. Впрочем, нет уж для меня иной судьбы в этом мире.

Эмма».

Она сложила письмо, надписала адрес, пошла в маленькую почтовую контору и отдала его. Но, возвращаясь, она на мгновение остановилась взглянуть на море, покрытое тяжелым осенним туманом. Вздрогнув, она вытащила засов у ворот, вошла и закрыла их за собой. При этом раздался глухой звук, и с чувством безнадежного отвращения ко всему она вернулась к своим делам по хозяйству.

И это чувство не менялось. Оно гнетом лежало на душе, как серый туман над морем. Через пять недель пришло письмо из Америки к девице Эмме Персон. Письмо было от Канута.

Эмма целый день продержала письмо нераспечатанным в кармане. Вечером она взяла с собой фонарь и пошла на чердак. Там она уселась на балку и распечатала письмо.

Когда она успокоилась настолько, что могла различать буквы, она прочла следующие строки, написанные ясным, беглым почерком, почти так же хорошо, как писал учитель:

«Я знаю, что у меня нет права защищаться перед тобой, но я скажу тебе только одно, а именно, что я раньше каждый день собирался сказать тебе это. И если я ничего не сказал, когда сватался, так это оттого только, что любовь моя к тебе была так велика, что я тогда позабыл решительно обо всем. А потом я каждый день откладывал это объяснение, пока стало уже поздно. Последний вечер я собрался было признаться тебе во всем, но вошла твоя тетка, и я так ничего и не сказал. Не хочу говорить в свою защиту, что много, много других поступало точно так же, как я. Но если ты меня любишь, ты так же не имеешь права говорить так. Счастие не часто встречается в жизни и я всегда думал, что если любишь друг друга, так не затем, чтобы мучить друг друга, а чтобы создать взаимное счастие. И если я даже провинился перед тобой, ты не имеет права, слышишь, не имеешь права отталкивать меня, коль скоро я сознаюсь в своей вине.

«Неужели же ты думаешь, что я чувствовал себя счастливым, зная то, что ты теперь знаешь, и думая целыми днями все о том же? Но мы, ведь, встречались всего только неделю и я стал думать, что потом всегда можно будет написать тебе об этом. Я думал, что если любовь твоя такова, как ты говорила, то чувство твое не уменьшится, если ты узнаешь, что на моей совести вина. Если бы я не был так уверен в твоей любви, я раньше бы навел справки; но я об этом никогда и не думал, ибо я знаю, что, если человек не дурной сделал что-либо дурное, он особенно сильно нуждается в поддержке другого. И теперь я прошу тебя, Эмма, хоть письмо твое и было так сурово, подумай об этом еще раз и помни, что если я провинился перед тобою, так ведь это можно еще поправить. Но если ты оттолкнешь меня, так этого уже никогда не поправишь.

«И никак я не могу поверить, что ты останешься при том, что писала. Ведь, ты сделала бы нас обоих несчастными на всю жизнь.

«Я думаю о тебе постоянно и днем, и ночью, и остаюсь твоим другом

Канутом Блюмом».

Эмма уронила письмо на колени и молча оглянулась. Огонь в фонаре вспыхивал от сквозняка и бросал слабый, дрожащий свет на сучковатый пол, под стропила потолка, вверх под черепицы кровли, на сундуки, старые одежды, на разобранный ткацкий станок, стоящий в одном углу, и вниз на лестницу с узкими, покатыми ступеньками.

Она отрицательно покачала головой и маленькие губы ее плотно сжались. Первое чувство испуга исчезло давным давно и уступило место, или вернее, пожалуй, переродилось в другое. Ей было совершенно ясно, хотя она не в состоянии была бы сказать почему, что она не может принадлежать Кануту. Она отдалась ему в той уверенности, что она для него не только есть, но и была постоянно единственной женщиной в мире. Что касается до его юношеской любви к тетке, так она в мыслях своих как-то бессознательно все умаляла и умаляла это чувство, пока оно, наконец, не стало казаться ей мимолетным увлечением, которое не могло даже претендовать на имя любви. Она в своих мыслях совершенно отодвинула эту связь, так что никогда не видала ее такой, какой она была в действительности, но с чисто женскою непоследовательностью ей и в голову не приходило отнестись таким же образом к той, другой, к ней, которую он и вправду никогда не любил, и с которою только в силу плотского влечения прижил ребенка. Она вообразила, что и он, так же, как и она, прожил жизнь с заранее уже созданным образом того, кого он полюбит, и с известною гордостью она себя уверила, что в тетке ее он любил только то, в чем она сама на нее походила. Когда он потом встретился с нею самой, она для него стала единственной и больше уже ни одной женщины для него не существовало. Его любовь была точно веками накопленное сокровище, которое он подарил ей, и она была счастлива.

А теперь?! Нет!.. Она не могла снова увидеть его. Та картина счастия, до которой она домечталась, сидя длинными, теплыми летними вечерами перед окном, глядя на богатую красками однообразную степь с полями, засеянными пшеницей, с сухою травою, со скорченным кустарником и вереском, с высокими ветряными мельницами, стоящими в ряд, и засматриваясь на безбрежнее синее море, свободно и вольно, шумевшее вокруг; то счастье, до которого она додумалась, сидя зимним вечером одна одинешенька в избе, уставясь глазами в огонь на очаге и прислушиваясь к завыванию вьюги в трубе — эта картина так въелась ей в душу, что она не могла уже вообразить иного счастья. Она никогда не поверит в другое счастье. Никогда. Она могла обойтись вовсе без него, но если ей суждено получить счастье, она хотела владеть им сполна

После этого она не могла любить Канута.

Она обдумывала это с мучительною точностью, терзавшею ей грудь. Пройдут дни и годы, и горе убьет ее. Но она не может дать ему иного ответа.

Она вошла к себе и машинально легла с письмом под подушкой. Она лежала в комнате на чердаке и одна из служанок, которая спала с нею в одной комнате, уже громко и ровно всхрапывала. Эмма не могла спать. Она нетерпеливо вертелась на кровати и холодный пот покрыл все ее члены. Она встала и босыми ногами принялась ходить взад и вперед по комнате, пока все тело ее не стало мерзнуть. Тогда она закуталась в шаль, взяла в руки свечу и тихо стала спускаться по лестнице.

Внизу в избе никто не спал. Она сняла ключ, который лежал над дверною рамою, тихо перевернула его в замке и вошла.

Затем она вынула почтовую бумагу, положила ее на стол и написала.

«Лучше пусть все останется так, как есть. Я не могу ответить иначе. Между нами все кончено, и теперь прощай.

Эмма».

Затем она запечатала письмо, надписала адрес, взяла его с собой и со свечою в руке отправилась той же дорогой.

Никто не слыхал ее и, очутившись снова в кровати, она тяжело заснула и увидала во сне, что какие-то невидимые руки уносят ее по воздуху куда-то далеко, далеко за горы и леса. Она содрогнулась от ужаса и притаила дыхание; вдруг она почувствовала себя без опоры, упала и, дрожа от страха, с криком проснулась.

Рассвело. Другая девушка только что встала.

— Что случилось?

— Мне только приснилось что-то.

Она опять закрыла глаза и вся съежилась в постели. Она боялась бесконечного рабочего дня, за который ей не предвиделось ни единого часа праздничного отдыха.

———

Псалом прозвучал, священник стоял перед алтарем и сухим, однообразным голосом читал слова текста:

„Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас; возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим; ибо иго Мое благо и бремя Мое легко».

Эмма сидела на одной из скамеек, посредине, рядом с теткой и слушала слова священника. Прежде случалось, что она. сидя в церкви, раздумывала о постороннем, а после знакомства с Канутом какие-то странные мысли всегда бродили у нее в голове, когда она была там. Ей казалось, что ей не надо всего этого, чтобы прожить свою жизнь и умереть в положенный час своею смертью. Иногда она оставалась дома, так как ничего ей не надо было, пока она была счастлива.

Но сегодня она воспринимала все иначе. С каким-то горьким сладострастием она упивалась каждым словом священника про то иго, что налагается жизнью на каждого человека.

«Ибо все вы знаете, слушатели мои, вы знаете из ежедневного и ежечасного опыта, что тот мир, в котором мы все в грехе рождаемся, где жизнь проводим в грехах, и от которого мы всею душою и всеми силами должны отрешиться, этот мир — вовсе не храм радости. Это юдоль печали. Не даром же священное писание применяет это выражение. Но, слушатели мои, иго бывает двух родов. Ибо все мы рабы под игом. Но одно иго от мира сего, и про тех, кто служит миру, про тех Господь отнюдь и не говорит, что иго их благо и бремя их легко. Ибо им уготовано то место, где плач не умолкает и огонь не угасает.

«Но, друзья мои, есть и другое иго, и от того, кто добровольно возьмет его на себя, отнимется то иго, что от мира сего. И он будет свободен. Ибо то иго, которое он несет на себе, взято им по доброй воле и иго сие от Господа нашего, Иисуса Христа. Про это-то иго Господь и говорит: Иго Мое благо и бремя Мое легко».

Слова проникали ей в душу, как хлебные зерна в только что вспаханную, плодородную землю. Разве не иго она взяла на себя? Но было ли то иго Христа, о котором говорил священник? Разве же это не самое горькое, самое тяжелое из всего пережитого ею?

С напряженным вниманием она слушала дальше.

А священник говорил о небе. «Почему же иго Христа благо, а бремя Его легко? Прежде всего потому, что это это иго Христа, что иго это возлагается на наши плечи Его кроткою рукою. Но благим и легким оно всегда было и будет потому уже, что муки, вынесенные нами здесь, ничто в сравнении с радостью, ожидающей нас впоследствии там, на небе. Упираясь, как дети, против воли отца, мы, может быть ропщем на это иго и в безумии своем жалуемся на страдания, которые, однако, ничтожны, ибо они открывают нам доступ в блаженную страну, где исчезает всякое горе и умолкают все жалобы при звуках арфы вечной радости. Блаженны те, кто не устает, блаженны те, кто с покорностью и со смирением несет не иго мира сего, а то иго, которое возложено на него Господом. Блаженны те, кого Господь застанет бодрствующим, когда придет. Блаженны во веки. Аминь».

Вздох облегчения пронесся по всему приходу, послышался шум от всех этих людей, которые теперь ради удобства разом переменили место, звуки прочищаемых носов и не громких перешептываний. Там и сям виднелось лицо, украдкой выглядывавшее из-за носового платка или руки и рассматривавшее с любопытством всю эту массу наклоненных голов. А сверху, с кафедры, опять раздался голос священника, глухой, сухой, измененный и равнодушный, так что его с трудом можно было узнать.

— Славим Тя, Господи, и благословляем во веки веков.

Благодарственные слова эти были произнесены таким тоном точно все обрадовались, что дошли, наконец, и до этого. Но для Эммы все то, что говорилось потом, о Слове и о Святых Таинствах, о короле и о родственниках королевского дома, о государственном управлении и о Божьем Промысле, формула обручения, об усопших по воле Божьей, «Отче наш», псалом и «Благослови нас, Господи», — все это для нее не имело никакого значения.

Всею силою души она уцепилась за одну мысль: было-ли то иго, что она взяла на себя, от Бога или же нет? И с чувством какого-то оцепеняющего мира она дала мыслям своим успокоиться в сознании, что она затем и родилась на свет, чтобы страдать, и что придет время, когда и для нее откроются врата рая, и она вкусит блаженство, вечное блаженство. Она в какой-то полудремоте с легким содроганием все снова и снова повторяла это слово. И в мыслях ее восстало все ее однообразное детство, надежда на достижение того счастия, которое она теперь с мучительным самообладанием силилась называть счастьем мира сего, ей грезилось пустынная степь, где она лежала в слезах в тот первый, ужасный вечер, рисовалась безотрадная жизнь, ожидающая ее в будущем, где ни единый день радости уже не сменит вечные будни, и, желая, чтобы звуки органа убаюкали ее, она закрывала глаза и слышала, как таяли тревожные крики сердца о счастье в мечте о каком-то неопределенном блаженстве, сиявшем перед нею так же, как красноватые отблески заката дрожать на короткой траве и на густом вереске однообразной степи.

Когда служба кончилась, она пошла за теткой домой, помогла ей во всех домашних делах и, когда настал вечер, она заснула, устав работать, устав думать и бессознательно радуясь, что она нашла, наконец, хоть слабый свет в темноте, лишенной ясного дневного солнца.

———

Тетка, как и все другие, конечно, отлично знала о прошлом романе Канута и, будь Эмма в этом случае похожа на других девушек ее среды, она давным давно коснулась бы этого вопроса и постаралась-бы уговорить ее. Она про себя думала, что прошлого уже не воротишь, что изменить случившееся невозможно, а если девушка не хочет любить его таким, каков он есть, так и не надо. Не требовать же, чтобы весь мир вдруг наполнился мужчинами — ангелами в угоду какой-то девчонке. Но так как она знала про пришедшее из Америки письмо и после того ни разу не видала девушки веселой и не слышала от нее ни единого лишнего слова, кроме самого необходимого, ее честное и благоразумное сердце крестьянки распалилось гневом, и в один прекрасный день она обратилась вдруг к Эмме с вопросом, что с ней такое случилось.

Тетка была маленькая и тщедушная и у ней были крошечные, серые, умные глазки, которые, когда следовало, зорко умели все подметить. Теперь же все ее маленькое тело возмутилось.

— Что с тобой приключилось такое, дитя? Скажи-же, ради Бога, что с тобой попритчилось? Виданное-ли дело ходить изо дня в день и вешать нос, как ты?

Эмма ничего не ответила, а вместо этого только уселась как можно дальше от тетки.

— Что с тобой приключилось такое, дитя? Беда что-ли какая-нибудь случилась? .

— Беда тут как тут, когда ее меньше всего ожидаешь.

— Что нибудь с Канутом? Уж не захворал-ли он? Ты ни слова не говорила об этом.

Эмма подняла глаза.

— Да, пожалуй, лучше за одно уж сказать вам, тетя. Между нами все кончено, и этого уж никогда не поправить.

Мадам Ольсон заметила, что ей надо сначала действовать осмотрительно. Тут строгостью ничего не поделаешь.

— Ты, надо полагать, услышала что-нибудь про ребенка и про все это, — сказала она немного низким, но спокойным голосом.

Эмма кивнула.

— Не говорите об этом, — запальчиво сказала она, — я все знаю. Мне не втерпежь больше думать об этом.

Но тут мадам Ольсон тоже вспылила, она с такой силой швырнула ложку, бывшую у ней в руке, на стол, что по всему дому раздался грохот.

— Какое тебе до этого дело? — начала она. — Да, еслиб это случилось после, тогда, пожалуй, было-бы хоть с чем нибудь сообразно. А теперь, когда прошло уже столько лет и эта старая история уже давным давно забыта, тебе вдруг пришло в голову раздуть такую историю, точно он ни весть Бог какое зло натворил. Ты, я полагаю, стала так привередлива оттого, что ты всегда делала, что хотела, и сладу с тобой не было, когда ты, бывало, вобьешь себе что-нибудь в голову. Но теперь конец этому, ручаюсь. Неужели-же ты думаешь, что я берусь сказать Ольсону, что ты надумала поступить, как шальная, теперь, когда явилась возможность так честно и хорошо пристроить тебя? Мне-то и говорить это, когда я же и уговорила его взять тебя в дом и дать тебе волю, точно ты была нам родное дитя. Нет, черт возьми, конец этому и в этот раз не быть по твоему! Неужто ты думаешь, что всегда получаешь того, кого хочется? Нет, сунься да попробуй, так увидишь. Ну, да и так проживешь, хотя в молодости и не верится этому. Но, если уж выпадает такое счастие, что, действительно, получаешь того, кого любишь; так надо быть безумной, чтобы вести себя так, как ты теперь. Что ты, собственно говоря, намерена делать? Не собираешься-ли остаться у нас на хлебах, пока сделаешься старой бабой?

Эмма встала.

— Я не сделаю вам никакого ущерба или неприятности. Я могу пойти на место.

— Пххх..-! Пойдешь на место? Уши вянут слушать. Чтоб люди стали говорить, что мы даже и прокормить-то тебя не могли! Уж не неси ты лучше вздора. Ведь, ты, кажись, не дочь какого-нибудь торпера.

Но тут у Эммы развязался язык и она высказалась об этом вопросе так спокойно, так холодно, так сурово, так неумолимо, что тетка почти испугалась. Она говорила, что она не могла сама себя приневолить, и никто во всем мире не в состоянии будет это сделать. Она отлично знала, что тетка для нее сделала и этого она никогда не забудет. Но она также знала, что в этом деле она сама себе госпожа и, если они прибегнут к насилию, так лучше ей сразу уйти от них, а если они ее запрут, так можно, ведь, отказаться перед алтарем. Да и, впрочем, каков бы там ни был Канут, а не такой он человек, чтобы силком взять за себя девушку.

С этими словами Эмма вышла из комнаты, и они больше не заводили разговора на эту тему.

А тетка подумала немного, ей пришло было на ум, каково ей самой приходилось все из-за того же парня. Но потом она в негодовании стиснула зубы, вспомнив о всех толках, которые теперь пойдут по селу. И ей стало досадно, когда она подумала, сколько они уже истратили на девушку и что, пожалуй, и делали-то они это зря и что останется она теперь при них в старых девках.

———

Миновало полгода, и по селу пошел слух, что Эмма выходить замуж за сына богатого Ларса Эрсона, Иоанна Эрсона, и что старик на старости лет будет находиться на иждивении у детей. Никто не мог бы сказать, как все это случилось. Некоторые говорили, что она, очевидно, польстилась на то, что станет богатой хозяйкой, некоторые, что тетка приневолила ее, а еще некоторые (но немного было тех, кто так говорил), что она решилась на это с горя, так как для нее теперь стало безразлично, что станется с нею, раз уж не судьба ей была получить того, кого она когда-то любила.

И, наконец, нашлись немногие, которые утверждали, что все эти причины вкупе и воздействовали на нее.

Достоверно то, что Эмма была уже не такой, как раньше. У нее прежде была кроткая, спокойная улыбка, которая совсем исчезла. Когда она теперь улыбалась, выражение рта ее было какое-то суровое и в улыбке ее сквозила насмешка. Ей не часто уже случалось смотреть на людей так приветливо и хорошо, как прежде, и она совсем ушла в себя. И ходила-то она не прежней легкой и уверенною поступью.

Нет, она сильно изменилась.

Особенно упорно она даже и не сопротивлялась, когда тетка предложила ей взять его, Иоанна Эрсона. Сначала она только головой покачала и сказала нет. Но тогда мадам Ольсон принялась говорить, и много, и пространно толковала о том, что когда-нибудь да надо же выйти замуж, потому что вне брака нет настоящего счастия, что если получишь хорошего мужа и будешь хозяйкой в богатом доме, так не на что будет жаловаться, что Иоанн Эрсон такой человек, что лучшего и пожелать невозможно и что, если она долго будет артачиться и браковать все, что ей предлагают, она, пожалуй, и останется в девках на всю жизнь. Конечно, говорили про Иоанна, что он скуп и суров со своими людьми. Но, ведь, говорили так много, а верить нельзя и половине того, что говорят. Иначе ловко обойдут тебя люди, да впрочем, нет, ведь человека без недостатков.

И как-то случилось, что Эмма приняла в конце концов предложение. Но потом ее вгоняло и в пот и в дрожь, и она выговорила себе право не видеть его до свадьбы. Свадьбу решили справить весною.

О Иоанне Эрсоне многое можно было сказать. Люди говорили, что с азбукой он несколько знаком, но что «Отче Наш» он вовсе не знает, много носилось всевозможных слухов о том, как он соблазнял девушек, забивал животных до полусмерти, и как скупо он отмерял рожь для вспомоществования бедным, когда ему приходилось этим заниматься. Какие-то люди утверждали, что он по истечении срока аренды велел снести их избушку и выгнал их из дому, так что жена арендатора, лежавшая в родах, принуждена была родить на улице. А бедняки еще добавляли, что крестьянин для бедных все равно, что волк. Если он может с них что-нибудь собрать, так не задумается. Никто и не поверит, какие они могут быть изверги.

Факт оставался на лицо, что окрестные жители терпеть не могли Иоанна Эрсона. Он был не глупый человек, но жесток и ладит с ним было не легко. К счастью, он не пил. Но и тут люди говорили, что потому только он и не пьет, что душа не лежит к веселью.

Но как бы то ни было, а он собрался жениться на Эмме Персон, она приняла его предложение, и, в одно прекрасное утро, он с поезжанами прикатил из соседнего села, где жил, чтобы справить свою свадьбу у Ольсонов, которые заменяли Эмме родителей и сами хотели сыграть свадьбу.

Пили и ели, невеста вышла в короне и в венке из мирт, а белая фата была слегка прикреплена к гладко и туго собранным волосам. Глаза ее что-то покраснели, и лицо было бледное, но это не имело значения. Невесты почти всегда такие, говорила мадам Ольсон, а кому же и знать, как не ей, опытному и старому человеку. Уж красива-то невеста была несомненно — это верно, широка в бедрах и тонка в талии, со здоровой и пышной грудью и с маленькими, необыкновенно маленькими ножками, спрятанными в изящных городских ботинках из лакированной кожи и на резинках. Жених засматривался на нее и сказал кому-то из близ стоящих остроту, при чем его плутоватые глазки сверкнули, а рот раздвинулся широкой улыбкой.

И двинулся поезд вверх по церковному пригорку в церковь, а колокола гудели и заунывные звуки органа далеко разносились под церковные своды. Когда жених у алтаря взял руку невесты, она вздрогнула, как от удара. А когда она сказала «да», она произнесла это слово с таким взглядом, что священник опустил глаза, точно устыдившись, что венчает их. Но она держалась прямо и гордо, и всяк в церкви мог ясно слышать, как она ответила «да». Не могло быть сомнения в том, повенчана ли она, потом благословили их, молодая чета наклонила головы, старушки плакали, а старички откашливались. А когда кончился псалом, все ушли опять домой, и там задали большой пир, который длился до ночи. Под вечер завели хоровод и сняли с нее корону, и корона эта досталась Стине из Вестергорда, той девушке, что была так весела и всю жизнь носилась, как ураган, так бывало во во время конфирмации, так было и теперь, когда она играла в любовь с парнями. Когда корону сняли, Иоанн взял свою невесту и посадил ее в экипаж. Он выпил и водки и вина, он был весел и пел.

Так они и уехали со двора все проводили их криком ура, Калле выстрелил из пистолета, все махали шляпами, а дворовый пес опустил хвост и завыл.

Люди сказали, что это дурное предзнаменование. Это к покойнику. Но когда экипаж выехал на проселочную дорогу в темноту, невеста закрыла лицо обеими руками и зарыдала, но не могла проронить ни единой слезинки.

———

Теперь Эмма была замужем, и никто не замечал, что не все так, как должно, и как люди ни старались выведать что-нибудь, Эмма никому не рассказывала, каково ей живется, и всегда уклончиво отвечала всем, кто пускался в расспросы.

Ей жилось хорошо, в этом не могло быть сомнения. Только муж ее иногда недоумевал, о чем это она постоянно задумывается. Он иногда почти боялся этой женщины, молча и спокойно повиновавшейся ему во всем, так как он чутьем догадывался, что у нее есть своя собственная воля и что как только проснется эта воля, она окажется гораздо сильнее его собственной.

Ясно, что сначала у Эммы было очень много хлопот и забот. А непрерывная работа развлекает мысли. Но среди всех забот, что за день заполняли все ее время, она постоянно испытывала какую-то все возрастающую горесть. Эту горесть можно было заглушить, отодвинуть, забыть про нее, но она упрямо возвращалась. И возвращалась она уже сильнее прежнего и разрасталась в какую-то тревогу, преследовавшую и томившую ее, и тревога эта становилась настоящим бичом. Она все время поддерживала ее душевную энергию и не давала ей возможности свыкнуться и срастись с тою жизнью, какую она вела. Одно страшное воспоминание преследовала ее.

В первое же утро, когда муж ушел, а она уже встала, она долго, долго просидела неподвижно на краю кровати, и румянец жгучего стыда заливал ей щеки. Она взглянула на свои члены и оделась с лихорадочною поспешностью. У ней явилось непреодолимое желание скрыть свое поруганное тело, скрыть его от собственных глаз, чтобы они и не видали того позора, о котором знала только она, одна она и больше никто. Ведь, все другие считали законную жену этого человека за честную женщину.

Когда она подошла к зеркалу, чтобы причесаться, она увидала на одной стороне шеи большое бледно-красное пятно. Она густо вспыхнула и с беспокойством стала застегивать платье до самого ворота. И она долго простояла перед зеркалом, борясь со всеми теми мыслями, что возникали и пропадали в ее душе.

Она его жена? Она честная? Она?!...

Когда она вошла в кухню, ей показалось, что прислуга как-то оскорбительно глядит на нее. Она вышла из дому, взглянула на скотный двор, посмотрела на сад, картофельное поле, кусты крыжовника, на капусту, прошла за ворота и бросила взгляд вдоль сельской улицы, где строения вытянулись длинной, однообразной лентой, все с красными стенами и сероватыми воротами, точь в точь, как дома. Напротив, на холмике кружилась ветряная мельница. Большие крылья описывали большую, медленную окружность. Мучительное воспоминание проснулось в ней, и она не могла отвести глаз от крыльев мельницы. Машинально она следила глазами то за одним крылом, то за другим. Вот сейчас оно высоко, высоко взлетало на воздух, теперь медленно поворачивает книзу, теперь почти касается самой земли.

Чудилось ей, что она у чужих, где ей не по себе, и она равнодушным взглядом обводила все это, до чего ей не была ровно никакого дела.

В то же утро, немного попозже, пришли свадебные гости, и пиршество продолжалось.

Воспоминание об этом дне была для нее крайне мучительно, и она боялась его.

Эмма себя не понимала. Она снова стала думать о Кануте. О Кануте, которого она давно уже считала умершим для себя. О Кануте, которого она забыла, которого она оттолкнула. Она думала о нем, она грезила о нем. Однажды ей приснилось, что его голова лежит рядом с нею на подушке, и ей пришлось закусить одеяло, чтобы не вскрикнуть, когда проснувшись, она увидала, что это другой.

Канут вдруг снова ожил для нее. За что бы она ни принялась, всюду он чудился ей, малейший пустяк напоминал ей о нем, когда она шла куда-нибудь, ей казалось вполне возможным увидеть следы его ног. Она не тосковала по нем, и ни за что на свете не захотела бы снова встретиться с ним. Но самые сокровенные мысли ее принадлежали ему и, когда она раздумывала о своем браке, какая-то щемящая душу тоска говорила ей, что она его обокрала.

Стина из Вестергорда, бывшая подружкой ее на свадьбе и сделавшаяся ее единственным, истинным другом еще с тех пор, как они обе вместе ходили к священнику, однажды пришла навестить ее. Тогда Эмма была уже замужем целый месяц.

Стина была веселый ребенок, шалунья и проказница, жива и проворна, как котенок, и резва, как щебечущая пташка. Она увела Эмму с собой в светелку и там началась задушевная беседа.

Стина сказала, что очень, должно быть, чудно быть замужем. Она обняла подругу, поцеловала ее, и кружилась с нею до тех пор, пока у Эммы не занялось дыхание.

— Ну, как ты себя чувствуешь теперь? Как ты себя чувствуешь? Расскажи мне, каково быть замужем. Каково тебе? Скажи. Очень, должно быть, чудно?

Наружность Эммы была невозмутимо спокойна и она ответила только:

— О-о! придет срок, успеешь сама узнать.

— А, так ты думаешь, я не знаю? Так я, видишь ли, могу великолепно себе это представить. Когда я была невестой Ионссона, так, знаешь ли, когда он, бывало, придет, и я его увижу, что то странно как-то ёкнет в груди моей, и ничего мне не остается, только глядеть в сторонку. А когда он потом, бывало, придет и обнимет меня, так я прямо таки чувствую, как вся кровь моя остановится у самого сердца... вот тут как раз... — Она коснулась известного пункта на своем лифе.

— И когда ему потом захочется поцеловать меня, я не могу противиться ему, как бы ни желала этого, и он, бывало, так целует меня, что я готова прыгать и плясать. Так я рада. Ну, теперь конец этому. Хо-хо-да-да! Он мне изменил, урод этакий, а теперь он женат на своем сокровище. Да что мне-то до этого? Подожди-ка, будет и на моей улице праздник.

— Что, ты опять завела себе жениха? — сказала Эмма и улыбнулась.

— Опять?

Лицо ее приняло обиженное выражение.

— Да, так моя ли в том вина? Разве я покончила с ним? Неужели же мне всю жизнь ходить отшельницей по его милости. Нет, покорно благодарю.

Она сняла шарфик и провела пальцами по волосам.

— Но, скажи, что с тобой, Эмма? О чем ты задумалась? Ведь, у тебя вид такой, точно ужасное горе обрушилось на тебя. Что случилось? Скажи же мне. Я никому на всем свете не скажу ни слова

Эмма стала серьезна. Она не могла дольше владеть собой; ей надо было поговорить с кем-нибудь, кто мог бы ее выслушать. Она , знала, что другая, собственно говоря, и не поймет ее, но она не могла ничего поделать. С трудом, глухо, но ясно, она произнесла:

— Я безгранично несчастна. Ты не знаешь. Ты не можешь знать этого.

И, рыдая, она упала головой на стол. Другая встала, подошла к ней и заговорила бессвязно и добродушно, как ребенок, желающий утешить взрослого.

— Маленькая моя, милая моя Эмма, скажи мне, что с тобой?

Успокоившись немного» Эмма принялась рассказывать, сначала отрывисто и горячо, потом спокойнее. И чем больше она говорила, тем легче становилось у ней на душе. Точно у нее явилась опора, и все как-будто теперь стало ясным для нее, понятным, страшно понятным, так думалось ей. И когда подруга ушла, она стала так спокойна, как давно уже не бывало. Но она поняла, что поступила несправедливо, оттолкнув от себя Канута. Ведь всегда наши собственные недостатки учат нас относиться снисходительно к чужим. Теперь ей представился прекрасный случай вдуматься, каково сожительствовать с кем-нибудь без любви. Что Канут сделал? Он только, будучи вполне свободным, опрометчиво завел связь, от которой он потом во что бы то ни стало хотел отделаться.

А она сама что сделала? Она холодно и обдуманно, несмотря на свою любовь к Кануту, сначала оттолкнула его от себя, а потом, хотя она еще любила его, вышла замуж за другого, с которым теперь и сожительствует; она законная жена этого человека, тогда как все мысли ее вертятся около Канута. Она есть его хлеб, управляет его делом, она богата, все почитают и уважают ее. И как ни возмущалась гордость ее, а пришлось самой себе сознаться, что она совершила такой же точно проступок. Только еще хуже, еще постыднее. То, что сделала она, — преступление, наложившее на нее постыдное клеймо. И с упорною наклонностью к самобичеванию, всегда имеющейся у таких характеров, как ее, она теперь уже ясно сознавала, что если она и будет когда-либо свободна, то не может уже никогда принадлежать Кануту.

Даже если он простит ее, она не согласится на эго. Никогда.

После этого она еще меньше прежнего стала разговаривать с мужем. Но время шло и в спутанных мыслях ее назревало решение. Вся тревога ее скопилась, как призыв о помощи, и помощь была уже не за горами. Она сделалась достижимой для нее и уже не представлялась ей чем-то таким, чего даже представить невозможно. Она хотела уйти от всего, уйти прочь. Она только не знала, как взяться за это, как сделать это возможным. Когда она приходила в церковь, тревога ее иногда умолкала, и она склоняла голову при мысли о словах, слышанных от священника в то воскресенье, которое представлялось ей таким далеким, далеким прошлым. Но она не могла совсем успокоиться на этой мысли. В ней зарождалось упорство, по ее мнению, содержавшее в себе зародыш чего-то хорошего. Смириться, может быть, подчас и хорошо и справедливо, но иногда в смирении скрывается смерть или даже хуже смерти.

А этому она не хотела покориться. Это зло наложено на нее не Богом. Она сама его на себя накликала. Она рвалась прочь, прочь отсюда. В голове ее медленно зародился план. Но она никому не доверялась. Да и разве нашелся бы кто-нибудь, кто не отсоветовал бы ей? Она молчала и, идя как-то вечером одна по полям, где не поднималось вверх ни единое деревцо, где низкие, каменные стены заграждали нивы, и где за стеною беспредельно широко раскинулась сухая обширная степь, — она, вдруг почувствовала себя сильной, сознавая, что она одна только знает об этом и что никто, никто даже и не подозревает ее мыслей. И ей показалось, что в молчании скрыта вся сила ее.

Месяцы шли своим чередом, а она все точно ждала чего-то. Потом, как-то в сентябре вечером завернул первый мороз, но он тотчас же прошел, и на другой день воздух опять стал теплым, как и раньше.

Тогда она испугалась. Зима, долгая зима. Она знала, что ей не перенести зимы, и с трепещущим сердцем она поняла, что час настал.

Однажды утром она сказала мужу, что хочет идти к тетке. Кстати, она, пожалуй, справится о деньгах, которые посулил ей в приданое дядя, но которых они еще не получили. Что-то около тысячи крон. Муж немного опешил, но ничего не сказал. Разумеется, она может идти.

Она двинулась в путь, выбрала себе кратчайшую тропинку по полям, так что до тетки стало не больше полумили.

Сентябрьское солнышко свежо и ясно сверкающими лучами озаряло сухую, бурую почву; вереск покрылся полуотцветшими цветами, среди которых кое-где еще выглядывали запоздалые свежие цветы, а на полях рожь была уже сжата. Там и сям прошел уже плуг и разрыхлил чернозем для озимого посева нового года.

Эмма тихо и спокойно шла вперед. Иногда она останавливалась, чтобы перевести дыхание, когда ей приходило на ум, за каким делом она шла. Эти деньги, за которыми шла она теперь, и послужат ей средством к спасению. Это ее деньги, по честности и справедливости ее. Она имела право взять их, чтобы сделаться свободной. Иногда она смотрела вдаль, в сторону моря, где синий пояс окаймлял извилистый берег. Тогда она чувствовала, как что-то теплое приливало к груди, сжимало сердце, и глаза застилались слезами.

Но всю дорогу она мучила себя опасением, что ей, пожалуй, не удастся получить деньги. Она выдумывала про себя целую кучу вероятностей, вполне возможных, и ей казалось, что всякий, взглянув на нее, сейчас же смекнет зачем она пришла, догадается о ее мыслях. Она шла все вперед, но теперь это едва-ли зависело от ее решения. Она шла вперед потому, что уже сделала первый шаг и не хотела отступать, потому, что стремилась вперед, не могла и не хотела раздумывать до тех пор, пока не остановилась перед церковью и не увидала, как серьезно и торжественно прямая колокольня ее вырисовывалась в ясно-голубом воздухе. А напротив был дом дяди, ее дом, единственный родной ей дом.

Она тихо повернула замок у ворот и вошла во двор. Чудно́ было теперь проходить там, видеть цветочные клумбочки под окнами, маленький зеленый частокол, отделяющий сад от двора и, вообще, всю четырехугольную застройку с соломенными крышами на службах и с черепичной кровлей на жилом доме, этот тесный угол, который вмещал всю ее прошлую жизнь. Что-то больно, больно сжалось в груди при виде всего этого, и у нее явилось было желание зайти за дом в сад, чтобы помечтать на покое. Но это настроение сразу исчезло. Если она не получит денег? Если у дяди их не окажется дома?

Она поспешно подошла к дверям кухни и вошла.

Тетка стояла в кухне и натягивала основу. Она опешила, когда увидала Эмму.

— Тебе пройтись вздумалось? Ну, как вам живется?

— Спасибо. Все идет хорошо. Ты, тетя, возишься с шерстью?

— Да, я собиралась поставить кросно на зиму.

Настала минутная тишина. Эмма соображала, как-бы лучше навести разговор на деньги. Она прислушалась к тиканью больших далекарлийских часов и бессознательно принялась считать.

— Надеюсь, ничего не случилось дома у вас?

У Эммы ёкнуло сердце.

— Нет, чему же случиться?

Потом она опять собралась с духом.

— Иоанн хотел, чтоб я сходила к вам узнать, нельзя ли будет получить денег, обещанных мне в приданое. Он говорил, что они нужны ему теперь.

Она почувствовала, что покраснела, потому что лгала, но сейчас же сообразила, что тетка подумает, что она сконфузилась, напоминая про деньги.

Тетка приостановила работу.

— Точно бы Ольсон говорил, что надо устроиться так, чтоб были дома деньги. Поговори-ка с ним сама, когда он придет домой.

Эмма сняла кофту и стала дожидаться. Потом она подошла к плите и спросила, нельзя ли ей помочь готовить обед. Она не в состоянии была сидеть да думать.

Наконец пришел дядя. Он пахал, вспотел и устал. Поздоровался с нею, ничего больше не сказал и уселся за стол, а жена стала подавать ему кушанье.

— Эмма пришла по поводу этих денег, — сказала мадам Ольсон.

Эмма отвернулась и сильно прикусила губы. Она была почти уверена, что дядя не сразу даст деньги.

Он молча поел, прокашлялся и отложил ножик.

— Сколько же тебе следовало получить?

Эмма быстро повернула голову.

— Ведь, вы знаете, дядя. Тысячу крон, — сказала она.

— Хмм... Да. Тебе, я думаю, хочется поскорее домой?

Он вошел в светелку и запер двери. Эмма слышала, как он он перелистывал пачки ассигнаций. Когда он вышел, в руке у него было десять бумажек по сто риксдалеров.

Эмма взяла их, не считая, и небрежно сунула их в карман, точно носовой платок.

— Батюшки свети, как ты обращаешься с деньгами, дитя!

У нее голова закружилась, она ничего не видела, ничего не слышала, наскоро простилась, не слушая ни увещаний дяди поберечь деньги, ни приглашения тетки остаться обедать. Она спешила уйти, хотя колени подгибались от усталости, а в голове так шумело, что весь череп, кажется, собирался треснуть. Она прошла по двору и, войдя в темную подворотню, где никто не мог ее видеть, быстро выхватила из кармана ассигнации, все снова и снова пересчитывала их, прижала их к лицу, а при этом грудь ее высоко вздымалась и большие, тяжелые слезы капали на грязные, зеленые бумажки. Она вспомнила, что даже и не простилась хорошенько с родными. А теперь она больше уже никогда не увидит их, никогда. А они были для нее все равно, что мать и отец. Но она не посмела войти еще раз. Не могла она придумать предлога. И потому она тихо удалилась, крепко скомкав бумажки в судорожно сжатой руке.

———

Два дня спустя она сказала мужу, что хочет съездить в Кольмар, чтоб навестить старую тетку, живущую там.

Муж сам утром запряг лошадь, чтобы отвезти ее к тому месту на западном берегу острова, откуда она должна была переправиться в город.

Было ясное утро. Во время пути она все время молчала; какие-то странные мысли теснились в голове ее, унося с собою весь тот мир живой жизни, который до сих пор существовал для нее; они как-то расстилали все это перед внутренними очами ее, все становилось ясным, и ей показалось, что теперь она себя понимает. Она поняла, как могла она выйти замуж за того, кто сидел теперь бок о бок с нею, и как она дошла до того, что должна была бежать от собственного своего дома и крова. Но она все же сидела прямо, прямо и спокойно. А взгляд ее был прикован к местности, по которой ехали, точно она желала, чтоб каждая особенность ее навеки запечатлелась в душе ее затем, чтоб потом вспоминать обо всем этом, когда останется одна.

Она видела луг с дубами, уронившими теперь свои листья, воля, еще месяц тому назад желтевшие от прекрасного урожая, лес с маленькими, тощими сосенками, несколько старых, корявых верб. И все, что видела она кругом, точно посылало ей прощальный привет.

Потом началась обширная, пустынная степь со своею коротенькою, сочною травкою, среди которой пятнами расползался низкорослый, выцветший вереск. Тогда ее охватила глубокая, ей самой непонятная грусть. Сюда она, бывало, выйдет и смотрит на край неба, смотрит до самозабвения, когда дома покажется чересчур тяжело и страстно захочется посмотреть куда-нибудь вдаль.

Весь этот вид мог рассказывать о ее мимолетном любовном счастье и в нем было какое-то чувство, когда она вне себя от горя, без сил упала на эту жесткую почву. Взор ее продолжал уноситься вдаль по этой необозримой степи, где часто совсем не видишь ни единого деревца, а те немногие, что изредка попадаются, какие-то жалкие, иссохшие и всегда как-то робко гнутся в ту сторону, куда направил их бичующий ветер, где маленькие, серенькие избушки с торфяной кровлей и с покосившимися трубами одиноко ютятся, точно заблудившиеся путники, или же вытягиваются длинным, меланхолическим рядом одна подле другой, а подле изб многочисленные ветряные мельницы, серые или грязновато-красные, распростёрли свои большие крылья, где, стоя у одной маленькой церкви, можно разглядеть другую, так как ничто не мешает кругозору. А когда они поднялись на холмик, где вид расширяется, где прямо под ногами синеет пролив, а волны шаловливыми барашками разбегаются по нем, где белые паруса плавно скользят по синей воде, а яркие солнечные лучи заливают светом противоположный берег, и сквозь легкую дымку утреннего тумана издали виден Кольмар, — она еще раз обернулась и долгим, долгим взглядом проводила все, что могла разглядеть на Эланде. Теперь ей вспомнилось, какой здесь иногда летом бывает прозрачный и чистый воздух, какими яркими, лучезарными лучами солнышко иногда освещает все вокруг, далеко, далеко, все, что может обнять глаз. Вспомнив, она готова была заплакать.

Но вдруг экипаж остановился, и путешествие кончилось.

Когда она вышла и стала прощаться с мужем, она так ласково пожала ему руку, что он после вспомнил, как это его тогда изумило.

Она сидела на маленьком пароходе, который быстро несся прямо через пролив. Она видела, как город становился все яснее и яснее, различила церковь, имеющую форму ратуши, замок с валами, и наполовину разрушенными башнями, лазарет с его сдавленным фасадом, длинный ряд светло-желтых магазинов с их точно скучающим видом и, наконец, когда они завернули в самую гавань, она заметила лодку у лодки около самой набережной, а в лодках стариков, баб, парней и ребят, продающих рыбу, которую они вытаскивали из бочек или просто со дна лодки; паруса на лодках свободно мотались из стороны в сторону по прихоти легкого утреннего ветерка, а сами лодки носом царапались о толстые каменные глыбы набережной. На берегу толпился народ, дамы, делающие покупки, фланирующие молодые люди, собаки, которые повсюду носились, обнюхивая что-то, служанки, женщины, рабочие и ломовые извозчики.

Эмма была неспокойна. Почва точно горела под ногами. Вечером уходил любекский пароход, а до тех пор она все сидела у старой тетки. Узелок платья, взятый с собою, она оставила на пристани в лавке.

Когда настал вечер, она вышла. Она сказала, что хочет взглянуть на пароход. Ждали его в семь часов, но он пришел только в четверть девятого. Эмма прошмыгнула на судно и осталась под палубой, пока не услышала лязга цепей, когда стали отчаливать, звука свистка, и глухой, потрескивающий шум машины, только что пущенной в ход.

Тогда она вышла на палубу и прислонилась к борту. Долго она стояла в сумерках, глядя вдаль на море, расстилавшееся перед нею, где одинокою светлою точкою сиял маяк южного мыса. Она свободно вздохнула и в темноте ночной простилась со всею тою жизнью, которую она теперь покидала, и чувствовала, что грядущий день принесет ей новую жизнь, может быть, не такую покойную, но светлую, сильную и богатую, жизнь, которою она может жить, жизнь, которая вернет ей то, что отняла прежняя.

Много часов простояла она так, пока светлая точка не осталась позади и не растаяли вдали контуры суши, и в эту безмолвную ночь пар увлекал ее все дальше вперед по морю, где черныя волны, тихо покачиваясь, неслись к той стране, что лежала по ту сторону моря.

Загрузка...