Вы не поверите чернокожему, но я никогда в жизни ничего не крал. Не уклонялся от налогов, не мухлевал в карты. Не пытался без билета попасть в кинотеатр, а в аптеке всегда возвращал лишнюю сдачу кассиршам, лишенным меркантильности, это при их-то низких зарплатах. Я не грабил чужие дома, не врывался с пистолетом в винный магазин, чтобы выгрести кассу. Не отталкивал других, чтобы попасть в автобус или вагон метро, не занимал места для пожилых и инвалидов. Не вытаскивал из штанов свой огромный член и не мастурбировал с искаженным лицом. Но вот он я, в Верховном суде Соединенных Штатов, в этом огромном здании с бесконечными гулкими залами. Мою машину незаконно отогнали и припарковали, представьте себе, на бульваре Конституции. Мои руки заведены за спину и скованы наручниками, а мое право хранить молчание уже давно нарушено и похерено. Я сижу на стуле с мягкой обивкой, который, как и все остальное в этой стране, не так уж и удобен, как может показаться на первый взгляд.
Я оказался в этом городе после того, как получил официальное письмо с большим красным штампом «ВАЖНО!» большими буквами, как на лотерейных билетах. И как приехал – кручусь ужом на сковородке.
«Уважаемый сэр, – гласило письмо. – Поздравляем, возможно, именно вы станете победителем! Из сотен апелляционных дел именно ваше было отобрано к слушанию в Верховном суде Соединенных Штатов Америки. Вам оказана высокая честь! Настоятельно рекомендуем прибыть не позднее чем за два часа до заседания, которое состоится в 10 утра 19 марта … года от Рождества Христова». Далее следовали подробности, как добраться до места из аэропорта, с указанием остановки метро и маршрута по автомагистрали I-95. Прилагались купоны на разные культурные мероприятия, на посещение ресторанов, проживание в мини-гостинице и прочее. Подпись отсутствовала. Письмо заканчивалось словами:
«Искренне ваш,
Народ Соединенных Штатов Америки».
Вашингтон, Ди Си, с его широкими улицами, помпезными площадями, мраморными статуями, дорическими колоннами и куполообразными крышами напоминает Древний Рим (если бы в Риме имелись свои черные бездомные, собаки, натасканные на бомбы, туристические автобусы и цветущие вишни). Вчера днем, слово эфиоп в сандалиях на босу ногу, прибывший из дремучих джунглей Лос-Анджелеса, я отважился выйти из отеля и присоединился к хаджу деревенщины в синих джинсах, медленно и патриотично обозревающей исторические достопримечательности нашей империи. Я таращился на Мемориал Линкольна и диву давался. Интересно, если бы Честный Эйб вдруг ожил, приподняв свое шестиметровое костлявое тело из каменного кресла, что бы он сказал? Или сделал? Станцевал бы брейк-данс? Сыграл бы в орлянку на обочине? Или попросил бы сегодняшнюю газету и понял, что его Союз превратился в сборище плутократов, а люди, которых он освободил от рабства, подсели на R’n’B, рэп и хищническое кредитование? Наверное, решил бы, что его навыки больше подходят для баскетбольной площадки, а не для Белого Дома. Ловил бы крученые подачи, совершал трехочковые броски, держал стойку и матерился бы при неудачной подаче. Лучше, если бы много лет назад Великий эмансипатор притормозил со своей деятельностью.
Неудивительно, что Пентагон без конца воюет, заняться больше нечем. Они даже запрещают туристам тут фотографироваться. Поэтому когда династия ветеранов военно-морского флота в четвертом поколении в парадных формах потихоньку всучила мне «мыльницу», я был рад послужить родине – поснимал, как они встают по стойке «смирно», салютуют и делают «знаки мира» двумя пальцами. На Эспланаде я наблюдал одиночный «поход на Вашингтон». Белый парнишка лежал на лужайке, устроив инсталляцию. Казалось, что заостренный кверху памятник Вашингтону в отдалении торчит прямо из его расстегнутой ширинки как огромный белый член. Прохожие снимали парня на телефоны, а тот перешучивался со всеми, поглаживая получившийся фотоприапизм.
В зоопарке я задержался у клетки с приматами: белая посетительница сказала, что двухсоткилограммовый доминантный самец гориллы, который сидел на поваленном дереве, ревностно приглядывая за своим потомством, «похож на президента». Когда ее спутник, постукивая пальцем, указал на табличку «президентского» зверя с именем «Барака», девица громко расхохоталась, а потом испуганно умолкла, увидев рядом с собой меня – второго такого же двухсоткилограммового доминантного самца, сосущего огромный леденец «Чикита банана». Девушка безутешно заплакала и стала извиняться передо мной (наверное, за то, что я вообще родился), а потом вдруг ляпнула: «Среди моих лучших друзей есть и обезьяны». Тут уж настала моя очередь смеяться. Я сразу понял, что она из Вашингтона. Весь этот город – сплошная оговорка по Фрейду, бетонный стояк от всех американских деяний и злодеяний. Рабство? Ну конечно, я забыл: Предопределение Судьбы[1]? Мещанские сериалы вроде «Лаверны и Ширли»? Невмешательство в действия Германии, которая пыталась уничтожить в Европе всех евреев? А вот мои лучшие друзья – Музей африканского искусства, Музей Холокоста, Музей американских индейцев, Национальный музей женского искусства. Я вам даже больше скажу: дочь моей сестры вышла замуж за орангутанга.
Нужно потратить всего один день на прогулку – Джорджтаун и Чайнатаун, Белый Дом, Феникс-хаус, Блэр-хаус и местный наркопритон, – и в голове все сразу встает на свои места. Что в Древнем Риме, что в современной Америке – везде ты либо гражданин, либо раб. Либо лев, либо еврей. Либо виновен, либо невинен. Тебе либо удобно, либо неудобно. И здесь, в Верховном суде Соединенных Штатов Америки, у меня, скованного чертовыми наручниками и скользящего по кожаной обивке стула, есть единственный способ не соскользнуть жопой на этот проклятый пол: я откидываюсь на спинку кресла с видом не то чтобы беззаботным, но безусловно выражающим презрение к правосудию. Звеня ключами, словно колокольцами над дугой, в зал ровным строем входят парами коротко стриженные судебные приставы, похожие на тяжеловозов-клайдсдейлей, связанных воедино любовью к Господу и отечеству. Главный пристав, тетка с фигурой бутылки «Бадвайзера», с перекинутыми через грудь наградами, хлопает ладонью по спинке моего сиденья, требуя, чтобы я сел прямо. Из свойственного мне гражданского протеста я демонстративно въеживаюсь в кресло еще сильнее, уперев ноги в пол, и мое ненасильственное сопротивление заканчивается тем, что я соскальзываю прямо на зад. Пристав хватает меня одной рукой (гладкой, без единого волоска) и, едва не проколов мне глаз ключом от наручников, поднимает обратно вместе со стулом и двигает к полированному, из красного дерева, столу цвета лимонного фрэша настолько близко, что я начинаю видеть собственное отражение. Я прежде не носил костюмы, и мужик, который мне его продал, сказал: «Тебе понравится, как ты в нем будешь выглядеть. Гарантирую». Но рожа, которая смотрела на меня из отражения на столе, была как у любого афроамериканца в деловом костюме – хоть с афрокосами, хоть с дредами или лысого, – чье имя вы не знаете и чье лицо вы не узнаете; проще говоря, это была рожа преступника.
«Когда хорошо выглядишь, то и чувствуешь себя уверенно», – пообещал продавец. Гарантировал. Как вернусь домой, потребую обратно свои сто двадцать девять долларов, потому что мне ни черта не нравится, как я выгляжу и как я себя чувствую. А чувствую я себя под стать костюму – дешево, весь чешусь и вот-вот расползусь по швам.
Как правило, копы ждут благодарностей. За то, что показали тебе дорогу к почте или избили до посинения в патрульной машине, или, как в моем случае, за то, что сняли с тебя наручники, вернули травку и курительные штуки, присовокупив традиционное для Верховного суда гусиное перо. Но на лице этой приставши написано сочувствие – я заметил это еще утром, когда вместе со своей кодлой она встречала меня на сорок четвертой ступеньке под фронтоном, на котором начертано «Правосудие для всех». Они стояли плечом к плечу, щурясь на утреннем солнышке, в куртках, припорошенных вишневыми лепестками, блокируя мне вход в здание. И я, и они понимали, что это такая шарада, бессмысленная демонстрация власти. Не шутил только служебный кокер-спаниель. Шурша поводком-рулеткой, пес обнюхал мои ботинки, брюки, ткнулся мокрым сопливым носом в пах, а потом сел рядом, довольно постукивая хвостом по ступеньке. Но мне вменялось настолько ужасное преступление, что арестовывать меня за пронос марихуаны в государственное учреждение было все равно что судить Гитлера за праздношатание или обвинять «Бритиш Петролеум» в раскидывании мусора после того, как эта ТНК пятьдесят лет взрывала нефтеперерабатывающие заводы и осуществляла разливы и выбросы ядовитых веществ в окружающую среду. Поэтому я двумя ударами громко выбиваю трубку о стол из красного дерева, чищу ее ершиком, смахнув на пол кусочки смолы, набиваю самосадом, и, словно командир расстрельной команды, зажигающий дезертиру последнюю сигарету, приставша угодливо щелкает передо мной зажигалкой. Я отказываюсь завязывать глаза перед казнью и делаю самую славную затяжку за всю историю курения травы. Зовите сюда всех расово профилированных, лишенных права на аборт, всех сжигателей национального флага, всех, воспользовавшихся пятой поправкой: пусть они требуют пересмотра своих дел – потому что я курю в суде высшей инстанции. Приставы уставились на меня с изумлением. Ведь я – ожившая мартышка из «обезьяньего процесса», недостающее звено в эволюции афроамериканской юриспруденции. Я слышу, как спаниель в коридоре скулит и царапает лапами дверь, пока я выдуваю ядерное грибообразное облако в лица на потолочных фризах. Хаммурапи, Моисей, Соломон – запечатленные в испанском мраморе заклинания о демократии и справедливости, – Мухаммед, Наполеон, Карл Великий и какой-то полированный древнегреческий мажор в тоге. Интересно, с одинаковым ли презрением смотрели они сначала на парней из Скоттсборо[2], а потом на Альберта Гора-младшего?
Невозмутим лишь Конфуций. На нем китайский шелковый халат с широкими рукавами, сандалии кунфу. Борода и усы как у шаолиньского мастера-шифу. Я протягиваю ему трубку, предлагая затянуться. Ведь самый долгий путь начинается с одной затяжки…
– Херня о «самом долгом пути» – это Лао-Цзы, – говорит он.
– Все хуевы философы и поэты вечно талдычат одно и то же.
Этот мой трип – последний в череде ключевых дел, связанных с расовой принадлежностью. Думаю, исследователи конституции, культурологи и палеонтологи будут обсуждать, какой след я оставил в истории человечества. Будут делать радиоуглеродный анализ моей трубки, изучать, не прямой ли я потомок Дреда Скотта, черного человека-загадки, раба в свободной стране, который был настоящим мужчиной для своей жены и детей, настоящим мужчиной, судившимся со своим хозяином, но недочеловеком согласно букве Конституции, потому что в глазах суда он оказался всего лишь чьей-то собственностью – черным двуногим «без прав, которые должен бы уважать белый человек». Будут выискивать юридические обоснования, рыться в antebellum vellum[3], чтобы выяснить, подтверждает или опровергает мое дело решение Верховного суда по делу Плесси против Фергюсона[4]. Будут рыскать по заброшенным плантациям, гетто-кварталам, пригородным дворцам в тюдоровском стиле, разрешенным судом. Устроят погоню за призраками дискриминации: начнут выкапывать по задворкам окаменелые черно-белые игральные кости и домино, смахивая кисточкой пыль с замшелых судебных предписаний, сшитых в толстые тома, чтобы в итоге объявить меня «непредвиденным прецедентом поколения хип-хопа» в духе Лютера «Люка Скайуокера» Кэмпбэлла, того самого щербатого рэпера, который отстоял свое право выступать перед белыми и пародировать их, как он пародировал до этого нас. Будь я по другую сторону судебной скамьи, я бы вырвал из рук главного судьи Уильяма Ренквиста авторучку и написал бы свое особое мнение: «Категорически утверждаю, что никакой придурок-рэпер с коронной песней вроде “Me So Horny” не заслуживает уважения своих прав хоть со стороны белого человека или любого би-боя в замшевых “пумах”».
Дым дерет горло. «Правосудие для всех!» – ору я, в общем, в никуда. Это все следствие травки и моей хрупкой конституции. В районах вроде того, где я вырос, бедных практикой, но богатых риторикой, пацаны говорят: «Пусть лучше меня судят двенадцать, чем унесут на кладбище шестеро». Это максима, заезженная строчка из рэп-лирики, алгоритм двух зол, проповедующий веру в систему, но на самом деле означающий: «Стреляй первым, уповай на госадвоката и благодари судьбу, что ты жив-здоров». Я не очень в этом искушен, но, насколько мне известно, положительных решений апелляционного суда еще не было. И я не слышал, чтобы какой-нибудь отвязный чувак с района говорил: «Пусть уж лучше мое дело проверят девять человек, чем я окажусь на милости одного арбитражного судьи». Люди сражались и погибали, чтобы добиться «правосудия для всех», о чем так беспечно сообщается с этого здания. Но виновен ты или нет, мало кто добирается до Верховного суда. Все апелляции сводятся к слезным обращениям матерей к Богу либо перезакладыванию бабушкиного дома. Если б я верил во все эти лозунги, тогда бы я сказал, что мне уже досталась толика правосудия. Но я не верю. Когда у людей есть необходимость украсить здание или сооружение всеми этими «Arbeit macht frei», «Самый большой городок в мире» или «Самое счастливое место на земле», это признак неуверенности в себе, отмазка за то, что они отнимают наше ограниченное пространство и время. Когда-нибудь были в городе Рино, штат Невада? Самый отвратный городишко на всей земле. И если Диснейленд и впрямь был бы раем, то о нем молчали бы в тряпочку и вход туда был бы бесплатным, а не равнялся среднегодовому подушевому доходу в небольшом центральноафриканском государстве вроде Детройта.
Но я не всегда так думал. В юности мне казалось, что все проблемы Черной Америки можно решить одним махом, имея собственный девиз. Что-то емкое, например Liberté, égalité, fraternité. И чтобы этот наш девиз был на каждой калитке из искусно кованного железа, на вышивках, висящих в рамочках на кухне, на торжественных флагах. Этот девиз, как лучшие примеры афроамериканского фольклора и лучшие прически, должен был быть простым и в то же время емким. Благородным и в некотором смысле уравнительным. Визитная карточка целой расы, внешне вроде бы неотделимой от остальных, но которую подспудно считают очень, очень черной. Я не знаю, откуда понабралась всего этого молодежь, но когда все твои друзья называют своих родителей по имени, мне кажется, тут что-то не так. И сегодня, когда все кругом такие дерганые из-за кризиса, неплохо было бы распавшимся негритянским семьям вновь собраться у семейного очага, умиротворенно разглядывая любовно собранные на каминной полке самодельные памятные тарелочки с добрыми пожеланиями и золотые монеты с ограниченным тиражом, купленные под впечатлением ночной телерекламы по кредитке с давно превышенным лимитом.
Есть же девизы у других этносов. Например, индейцы чикасо: «Непобежденные и непобедимые». Правда, он не подходит ни к в войне на стороне Конфедерации, ни к игровым столикам в казино. «Аллах Акбар», «Шиката га най»[5], «Никогда снова», «Выпускники Гарварда 1996 года», «Защищать и служить»[6] – все это не пустые слова и не затертые приветствия. Это коды, наполняющие энергией. Лингвистическое воплощение ци, дающее жизненную силу и связывающее нас с другими человеческими существами сходного цвета кожи, носителями общих смыслов и обуви. Как там говорят в Средиземноморье? Stecca faccia, stessa razza. Одна раса, одно лицо. У каждой расы есть свой девиз. Не верите? Знаете того темноволосого парня из отдела кадров? Он ведет себя как белый, говорит как белый, но сам-то он не совсем чтобы белый[7]. Вот спросите у него, почему мексиканские футболисты такие безбашенные и насколько безопасна мексиканская уличная еда? Давайте, толкните его плечом, хлопните его по плоскому мексиканскому затылку, и вот увидите, он обернется с «пронунсьямьенто»[8]: ¡Por La Raza – todo! ¡Fuera de La Raza – nada! (Своим – все! Чужим – ничего!)
Когда мне было десять, я любил зарываться вечерами под плед вместе с желтым говорящим медвежонком «Фаншайн», напичканным загадочно-пенистым чувством языка и блумианским догматизмом. То был самый грамотный из всех «заботливых мишек» и мой самый строгий критик. Нам было уютно в нашей маленькой вискозной пещере, и мишка старательно держал в своих коротких желтых лапах фонарик, пока я пытался подобрать фразу из восьми слов (длиннее нельзя), способную спасти всю черную расу. Стараясь найти применение латыни, которую нам задавали на дом, я выдумывал девизы и подсовывал их под пластиковый мишкин нос в форме сердечка. Прочитав мой первый девиз, «Черная Америка: Veni, vidi, vici – жареные птичи!», мишка зашевелил ушами и расстроенно закрыл свои пластиковые глазки. От «Semper Fi, Semper Funky – верен долгу, да никакого толку» полиэстеровая желтая шерсть на мишке встала дыбом, он поднялся во весь свой крошечный рост и гневно затопал короткими ножками, оскалив острые клыки и выпустив когти. А я судорожно пытался вспомнить, что написано в учебнике для бойскаутов про усмирение озверевших плюшевых медведей, опьяненных вином из шкафа и редакторской властью. «Если вы встретили сердитого мишку, сохраняйте спокойствие. Говорите тихим уверенным голосом, притворитесь взрослым. Пусть ваши латинские фразы будут лаконичными, грамотно оформленными и позитивно настроенными».
Unum corpus, una mens, una cor, unum amor.
Одно тело, один разум, одна душа, одна любовь.
А что, неплохо. Для номерного знака пойдет. Я уже представлял мой девиз, выгравированный курсивом по краю медали за воинскую доблесть. Нельзя сказать, чтобы мишке совсем не понравилось, но по тому, как он сморщил нос перед тем, как мы оба наконец заснули, я понял, что формулировка подразумевает стереотип, к тому же разве черные не жалуются постоянно на то, что их считают единой группой? Я не стал будить Фаншайна, чтобы сказать ему: чернокожие действительно думают одинаково. Сами они вряд ли признаются в этом, но каждый черный считает, что он лучше другого черного. Ответа от Национальной ассоциации содействия прогрессу цветного населения и Национальной городской лиги я так и не получил, так что девиз черных по-прежнему существует всего лишь в моей голове, и я с прежним нетерпением жду, что вот появится какое-нибудь движение с придуманным мной логотипом, потому что в наше время логотип решает все.
А может, нам и не нужен девиз. Ведь сколько раз мне говорили: «Знаешь, ниггер, мой девиз по жизни…»? Будь я поумней, я бы нашел применение своей латыни. Брал бы по десять долларов за слово. Или даже пятнадцать, если человек не из нашего квартала или если кто-то попросит перевести «Don’t hate the player, hate the game»[9]. Если и впрямь тело человеческое – храм божий, то я точно смогу заколачивать хорошие бабки. Открою лавочку где-нибудь на бульваре, и выстроится ко мне длинная очередь из татуированных клиентов, превративших себя в неконфессиональные места поклонения. За место на животах соперничают коптские кресты, аканские птицы-санкофы, ацтекские боги солнца и одинокие галактики звезд Давида. По бритым икрам и по позвоночникам сползают китайские иероглифы – синологические заклинания, посвященные умершим близким. Они думают, это значит: «Покойся с миром, бабуля Беверли», но на самом деле это читается как «Нет квитанся[10] – нет двустороннего торгового соглашения!». Да, парень, это настоящее золотое дно. Обкуренные, они станут прибегать даже ночью. Я буду сидеть за перегородкой из оргстекла и сделаю такой металлический передаточный лоток, как в кассах на заправках. Буду толкать лоток от себя, а клиенты – тайком – совать туда свои прошения, словно тюремные малявы. Чем круче мужик, тем аккуратнее его почерк. Чем мягкосердечнее женщина, тем задиристее фразы. «Вы же меня знаете, – начнут они, – мой девиз таков…» И кидают в лоток деньги и цитаты из Шекспира, из «Лица́ со шрамом»[11], библейские стихи, школьные афоризмы и шпанистые высеры. Чем бы это ни было написано – кровью ли, подводкой для глаз, на смятой салфетке из бара, на одноразовой тарелке со следами шашлычного соуса или картофельного салата, или это бережно хранимая страница, вырванная из тайного дневника времен пребывания в колонии для несовершеннолетних, – чтоб я сдох, если выдам кому-то чужую тайну, Ya estuvo[12] (что бы это ни значило). Я буду относиться к работе серьезно. Ведь мне придется иметь дело с людьми, для которых фраза «А если я приставлю пушку к твоей башке?» не теоретическая. А когда кто-то прижимает к твоей татуировке «инь-ян» на виске холодное металлическое дуло, тебе уже не нужно читать Книгу Перемен «И-Цзин», чтобы постичь великое равновесие во Вселенной и магическую силу тату на заднице. Да и что может стать твоим девизом, кроме «Все возвращается на круги своя». Quod circumvehitur, revehitur.
Когда в делах наступит затишье, они придут ко мне, чтобы показать дело рук моих. В свете уличных фонарей на их потных накачанных торсах во всей своей орфографической красе блестят староанглийские буквы. Глупость гуляет, а деньги решают… Pecunia sermo, somnium ambulo. Дативы и аккузативы, вплетенные в яремные вены. В этом что-то есть, когда фразы, написанные на языке науки и романтики, серфингуют по гладкой толстомясости девиц с района. Клёво-хуёво… Austerus verpa. Хрупкие склонения существительных телеграфной лентой украсят их лбы, и это будет единственной для них возможностью побыть белыми, читая как белые. Подкрадывайся сзади, или окажешься в аде… Criptum vexo vel carpo vex. Такой неэссенциальный эссенциализм. Кровь за кровь… Minuo in, minuo sicco. Какое блаженство посмотреть на свой девиз в зеркальном отражении и подумать, что, если б Юлий Цезарь был черным, он так бы и сказал: любой ниггер если не параноик, то чокнутый… Ullus niger vir quisnam est non insanus ist rabidus. Действуй соответственно возрасту, а не размеру обуви… Factio vestri aevum, non vestri calceus amplitudo. А если все более и более плюралистическая Америка решит заказать новый девиз, я готов к сотрудничеству. Придумаю что-нибудь получше, чем E pluribus unum («Из многих – единое»).
Tu dormis, tu perdis… Кто первый встал, того и тапки.
Кто-то забирает у меня трубку:
– Хорош, старик, время – деньги. Пора за дело, братан.
Мой адвокат и старый друг Хэмптон Фиск отмахивается от остатков дыма и окутывает меня противогрибковым облаком освежителя воздуха. Я еще под кайфом и не могу говорить, и мы просто киваем друг другу и заговорщически улыбаемся, узнавая этот аромат. «Тропический Бриз» – таким же мы пытались задурить голову родителям, перебивая запах «ангельской пыли». Если мама Хэмптона приходила домой, скидывала с ног тряпичные эспадрильи и в воздухе носились ароматы яблока с корицей или клубники со сливками, то было ясно: детки накурились. А если в хате воняло PCP, ангельской пылью, то можно было обвинить «дядю Рика и его друзей». А иногда его мама была такой уставшей, что просто молчала, отгоняя от себя подозрения, что ее единственный сын зависим от транков, и надеялась, что проблема рассосется сама собой.
Вообще-то слушания в Верховном суде не в сфере компетенции Хэмпа. Он – адвокат по уголовным делам старой школы. Если звонишь ему в контору, то долго висишь на телефоне и ждешь ответа. И не потому, что у него нет секретарши или он говорит по другой линии с очередным бедолагой, прочитавшим его объявление на автобусной остановке или наткнувшимся на номер «1–80 °CВОБОДА» (за небольшие деньги нацарапанный такими же бедолагами – на металлических зеркалах в обезьянниках или на перегородках из оргстекла в полицейских машинах). Хэмп просто смакует собственное десятиминутное послание на автоответчике, в котором перечислены все его юридические победы и достижения.
«Вы позвонили в компанию Фиска. Любая адвокатская контора определит, по какой статье вам будет предъявлено обвинение, но вытащим вас только мы. Убийство – невиновен. Управление транспортным средством в состоянии алкогольного или наркотического опьянения – невиновен. Нападение на полицейского – невиновен. Сексуальные домогательства – невиновен. Избиение ребенка – невиновен. Нанесение побоев пожилым – невиновен. Кража – дело закрыто. Мошенничество – дело закрыто. Семейное насилие – закрыто более тысячи дел. Развратные действия с несовершеннолетними – дело закрыто. Вовлечение несовершеннолетнего в распространение наркотиков – дело закрыто. Похищение – дело закрыто…»
Хэмп знает, что выслушать практически весь уголовный кодекс округа Лос-Анджелес хватит терпения только у самых отчаявшихся – сначала на английском, потом на испанском, а потом еще и на тагальском. Интересы именно таких людей он любит представлять в суде. Он называет нас отверженными Земли. Людей слишком бедных, чтобы позволить себе кабельное телевидение, и слишком глупых, чтобы понять: они мало что при этом теряют. «Если б у Жана Вальжана был такой адвокат, как я, – любит повторять Хэмп, – роман “Отверженные” состоял бы всего из шести страниц. Украл буханку хлеба – дело закрыто».
На записи автоответчика нет преступлений, которые вменяются мне. Прежде чем дать мне слово, судья окружного суда зачитал длинный список. По совокупности я обвинялся во всем на свете – начиная с осквернения образа родины и заканчивая заговором с целью испортить им всю обедню, когда все так хорошо. Я ошарашенно стоял, пытаясь найти промежуток между «виновен» и «невиновен». У них что, нет других вариантов? «Почему я не могу быть ни тем, ни другим? Или обоими сразу?» – думал я. Набрав в грудь воздуха, я наконец обратился к суду:
– Ваша честь, я ведь живой человек.
Судья понимающе хмыкнул и сделал мне замечание за неуважение к суду. Но тут вмешался Хэмп и полушутя попросил, с учетом серьезности предъявленных обвинений, перенести слушания в Нюрнберг или Салем, штат Массачусетс. Хэмп не проговаривал этого со мной, но, думаю, последствия дела, которое он сперва счел обычным случаем абсурда в черном городе, так его поразили, что прямо на следующий день он подал апелляцию в Верховный суд.
Но это все не новость. Сегодня я нахожусь в Вашингтоне, округ Колумбия, болтаясь как полуповешенный на веревке юридической казуистики, задолбанный тяжбой и обдолбанный марихуаной. Во рту пересохло, словно я проснулся в автобусе номер семь, бухой в стельку после ночной гулянки и кувыркания с мексиканскими девчонками на пирсе в Санта-Монике, смотрю в окно и сквозь марихуанный угар медленно осознаю, что проехал свою остановку и представления не имею, где я и чего это на меня все так уставились. Например, эта черная женщина-учительница в первом ряду с перекошенным от гнева лицом, что тянется вперед через деревянные перила: она вскидывает руки и показывает мне два средних пальца с наманикюренными накладными ногтями. У темнокожих женщин красивые руки, и сейчас эти руки, с их энергичными, иди-ка-ты-на-хуй-грациозными движениями, взбивают воздух, словно масло какао. Это руки поэта, со звенящими медными браслетами на запястьях, руки университетского поэта, в чьих элегиях все сравнивается с джазом. Рождение ребенка – это как джаз. Мохаммед Али – это как джаз. Филадельфия – это как джаз. Джаз – это как джаз. Все как джаз, кроме меня. Я для нее – всего лишь англосаксонский ремикс присвоенной музыки черных. Я – Пэт Бун, исполняющий жиденькую версию песни Фэтс Домино «Ain’t That a Shame»[13]. Я – каждая нота непанкового британского рок-н-ролла, который кто только не исполняет с того времени, когда Beatles порвали всех умопомрачительным вступительным аккордом песни «A Hard Day’s Night». И мне хочется крикнуть ей: а как же Бобби Колдуэлл с его «What You Won’t Do for Love», Джерри Маллиган, Third Bass и Дженис Джоплин? А Эрик Клэптон? Ладно, забираю свои слова обратно. Хуй с этим Эриком Клэптоном. Грудь вперед – учительница перепрыгивает через перила, пробирается сквозь полицейское оцепление и бросается ко мне. «Смотри, какая она длинная, шелковистая, мягкая и стоит кучу денег! Видел, ты, ублюдок, и чтоб обращался со мной как с королевой!» Шаль а-ля Тони Моррисон[14] волочится за ней как кашемировый хвост воздушного змея.
Она подносит свое лицо к моему, тихо и бессвязно бормоча про черную гордость, про корабли с рабами и компромисс «трех пятых»[15], про подушный налог[16], про Рональда Рейгана, про Марш на Вашингтон, про миф о нападении защитников, про то, что даже лошади ку-клукс-клана в белых попонах были расистами и что – самое главное – сейчас важно защитить ранимые умы «молодой чернокожей молодежи», ведь среди них оказывается все больше безработных. Рядом с ней стоит слабоумный мальчик, обхватив учительницу обеими руками за бедра, зарывшись лицом в ее пах. Да, ему явно нужен опекун, который еще бы и занялся его головой. На секунду мальчик отстраняется от учительницы, потому что ему жарко. С молчаливым недоумением он смотрит на женщину, пытаясь понять, за что она так меня ненавидит. Не получив ответа, мальчик снова зарывается во влажное тепло, вопреки стереотипу, что чернокожие мужчины так не поступают. Что бы я мог ему объяснить? «Умеешь играть в “Горки и лестницы”? Так вот, представь: раскручиваешь стрелку, она указывает тебе на шесть ходов, и в результате ты скатываешься по длинной извилистой красной горке с цифры шестьдесят семь на двадцать четыре, понимаешь?»
– Да, сэр, – вежливо отвечает мальчик.
– Так вот, – говорю я и глажу его по неровной, словно фигурный молоток, голове, – я и есть та самая красная горка.
Учительница-поэт дает мне пощечину. И я знаю за что. Ей, как и большинству присутствующих, нужно, чтобы я чувствовал себя виноватым, чтобы я сокрушался, плакал и извинялся. Ей хочется, чтобы я показал раскаяние, зарыдал, сэкономил государственные деньги и спас ее от унижения, потому что она тоже черная. Да я и сам жду, когда знакомое, всепоглощающее чувство черной вины поставит меня на колени. Собьет меня на пол, отняв бессмысленный идиоматический костыль, пока я не согнусь в мольбе перед Америкой, слезно каясь в своих грехах перед цветом кожи и страной, упрашивая о помиловании свою гордую черную историю. Но ничего не происходит. Жужжит кондиционер, я все еще под кайфом. Охрана препровождает учительницу на место: мальчик плетется за ней, вцепившись в шаль, как в реликвию. Клеймо от пощечины, которое должно бы гореть на коже во веки веков, уже побледнело, и я не ощущаю ни малейшего укола совести.
Вот же черт: меня судят на всю жизнь, но впервые я не испытываю никакой вины. Эта вездесущая вина, черная, как подгорелая корка на яблочном пироге в фастфуде или баскетбол в тюрьме, ушла. Это почти как почувствовать себя белым. Ты вдруг освобождаешься от стыда за цвет кожи, того стыда, что заставляет чернокожего очкарика-первокурсника трястись в ожидании пятницы, когда в столовой подадут жареного цыпленка[17]. В колледже я был тем самым «этническим многообразием» – так это громко именовалось в глянцевых журналах, – но ни за какую стипендию я не стал бы жадно обсасывать куриную ножку под любопытными взорами однокашников. Я больше не участвую в этой коллективной вине, которая удерживает чернокожего виолончелиста на стуле в третьем ряду оркестра, чернокожую секретаршу, складского работника, победительницу конкурса красоты («и ничего в ней такого особенного, она просто черная») от того, чтобы однажды в понедельник прийти на работу и пристрелить всех белых ублюдков. Чувство вины заставляло меня бормотать «извините» за каждую неудачную передачу на площадке, за каждого политика под следствием, за каждого пучеглазого комика с голосом, в который прокралась негритянская хрипотца, за каждый фильм о черных, начиная с 1968 года. Но теперь я снимаю с себя всякую ответственность, поняв, что мы, чернокожие, не чувствуем за собой никакой вины, только когда действительно что-то натворим, избавившись, таким образом, от когнитивного диссонанса – как это можно быть черным и ни в чем не виноватым, и тогда перспектива оказаться в тюрьме приносит облегчение. В том смысле облегчение, когда срамить черных – облегчение. Голосовать за республиканцев – облегчение. Жениться на белой женщине – облегчение, правда только временное.
Беспокоясь оттого, что мне так спокойно, делаю последнюю попытку воссоединиться со своим народом. Закрываю глаза, кладу голову на стол, носом в сгиб локтя. Сосредоточиваюсь на дыхании, изгоняя из сознания национальные флаги и фанфары, прорубаясь сквозь огромные залежи собственных размышлений, пока, наконец, не выуживаю оттуда поцарапанную архивную пленку, посвященную борьбе за гражданские права. Беру аккуратно пленку за края, вытаскиваю бобину из металлической коробки-саркофага, заправляю пленку в зубчатый барабан мысленных целей, проматываю через психологические препятствия, пока в голове моей мигает лампочка благих намерений. Включаю проектор. Тут даже фокус наводить не надо. Бойня всегда отображается в памяти в самом высоком разрешении. Все образы отчетливы, как на плазменной панели. Этот бесконечно прокручиваемый в голове месячный обзор из истории чернокожих: лай собак, плюющиеся огнеметы, кровящие карбункулы на головах со стрижкой за два доллара. Бесцветная кровь стекает по блестящим от пота лицам, светящиеся экраны телевизоров с последними новостями – все эти кадры составляют наше коллективное 16-миллиметровое суперэго. Но сегодня я – medulla oblongata, продолговатый мозг, который не умеет сосредоточиваться. Пленка в голове дергается, протягивается с перебоями. Обрывается звук, и если до этого люди падали как домино – это во время событий в Сельме, штат Алабама[18], – то сейчас они похожи на кистоунских негров[19]. Словно вся эта толпа поскользнулась на одной и той же банановой кожуре и разом вывалилась на улицы, переплетя ноги и мечты в единый спутанный клубок. Участники марша на Вашингтон вдруг превращаются в зомби: сто тысяч мускулистых сомнамбул шагают в ногу в сторону супермаркета, протягивая жадные скрюченные пальцы, чтобы оторвать себе фунт плоти. Главный зомби, тот, что впереди, кажется измученным: его воскрешают из мертвых каждый раз, когда нужно разобраться, что черным позволено, а что – нет. Этот зомби, не зная, что микрофон включен, бормочет себе под нос: если б он попробовал то безвкусное пойло, которым торговали на Юге в кафе для черных, выдавая за чай со льдом, он отказался бы от борьбы за гражданские права, даже не начиная. Еще до бойкотов, избиений, убийств. Зомби ставит баночку с диетической содой на трибуну. «С колой дела пошли лучше. Это вещь!» – говорит он.
Нет, я не чувствую за собой никакой вины. Даже если я иду против хода истории и тяну за собой всю черную Америку, мне все равно. Разве я виноват, что единственным ощутимым достижением борьбы черных за свои права стало то, что они теперь не боятся собак, как прежде? Конечно, нет.
Судебный маршал встает, ударяя молоточком, и нараспев выводит: «Его Честь Председатель Верховного суда Соединенных Штатов и члены Верховного суда Соединенных Штатов».
Хэмптон, пыхтя, помогает мне подняться, и мы, как и все присутствующие в зале, почтительно замираем. В комнату входят судьи, всем своим видом выражая полную беспристрастность. Прически их выдержаны в стиле времен Эйзенхауэра, на лицах – тупое выражение «быстрей бы прошел рабочий день». Беда в том, что нельзя не выглядеть помпезно, если ты одет в черную мантию, да еще один из них, который афроамериканец, забыл снять платиновые «Ролексы» за пятьдесят тысяч штук. Если б у меня была гарантированная работа, как у Его Чести, я бы перещеголял этого ублюдка.
Слушайте, слушайте, слушайте!
Сейчас, после пяти лет бесконечного количества судебных решений, после всех отводов, апелляций, перенесенных заседаний и предварительных слушаний, я уже и сам не знаю, кто я – истец или подзащитный. Но я отчетливо вижу, что этот мрачный судья с пострасовым хронометром на запястье неотступно на меня пялится. Черные бусины его глаз уперлись в меня немигающим взглядом, в котором нет прощения. Он зол – ведь я практически насрал на его политическую целесообразность. Я испортил ему всю обедню, как тот мальчишка, впервые оказавшийся в зоопарке, несколько раз тщетно прошедший мимо вроде бы пустой клетки с рептилией, как вдруг останавливающийся у ограды и кричащий: «Вот он, глядите!»
Вот он, глядите! Chamaeleo africanus tokenus. Африканский хамелеон. Он спрятался в гуще кустарника, обхватив скользкими лапками судебную ветвь власти, и замер, тихо жуя листья неправосудных деяний. «С глаз долой, из сердца вон» – девиз чернокожих работяг. Но сейчас вся страна увидела: мы все прижались носами к стеклу, дивясь, как он умудрился так долго маскировать свою черную алабамскую задницу на фоне красно-бело-синих полосок американского флага.
Все, у кого есть дело к достопочтенным судьям, к Верховному суду Соединенных Штатов Америки, пусть приблизятся и внемлют, ибо суд уже занял свои места. Боже, спаси Соединенные Штаты и высокий суд!
Хэмп вжимает меня обратно в кресло, чтобы я не доставлял беспокойства чернокожему судье и республике, которую тот олицетворяет. Это вам не суд народа, а Верховный суд. От меня сегодня вообще ничего не требуется. Не надо предъявлять судьям копии квитанций из химчистки, полицейские рапорта или фотки смятого бампера. Тут судьи задают вопросы, адвокаты предъявляют свои доводы, а я могу просто расслабиться в кресле и ловить кайф.
Председатель открывает заседание. Его спокойная манера человека, родившегося на Среднем Западе США, как нельзя лучше подходит для того, чтобы не нагнетать сейчас лишние страсти:
– Приступим к прениям по делу 09–2606…
Председатель замолкает и протирает глаза, чтобы сохранить самообладание:
– …по делу 09-2606 «Я против Соединенных Штатов Америки».
Никакого взрыва негодования. Кто-то просто хихикает, делает большие глаза, цокает языком, но потом раздается одиночный громкий возглас: «Да что за хуй такой?» Ну да, согласен, «Я против Соединенных Штатов Америки» отдает манией величия, но как еще я должен был сформулировать? Ведь «Я» – это я в буквальном смысле слова, скромный потомок семьи Я из штата Кентукки. Наша семья принадлежит к первой волне чернокожих переселенцев, осевших на юго-западе Лос-Анджелеса. Я могу проследить историю своего рода вплоть до первого корабля (хотя в данном случае это был автобус «Грейхаунд»), на котором мы бежали, спасаясь от развязанных государством репрессий на Юге. Когда я родился, отец, подражая лукавой традиции артистов-евреев переиначивать свои имена на зависть менее изворотливым и менее удачливым чернокожим, тоже решил урезать свою фамилию, убрав в конце ненужную букву «а». Это примерно как Джек Бенни забил на то, что он Бенджамин Кубельски, Кирк Дуглас – Даниелович, а Джерри Льюис – Дин Мартин. Это как Макс Байер забил на то, что он Шмелинг, парни из 3rd Bass забили на науку[20], а Сэмми Дэвис-младший в конце концов забил-таки на иудаизм[21]. Что до отца, он просто не хотел, чтобы эта лишняя гласная мешала мне жить, как мешала ему. Отец любил повторять, что мою фамилию он не сделал более английской и не африканизировал, а просто оптимизировал ее, тем самым подчеркивая, что я сразу родился с огромным потенциалом и могу перескочить третью ступень пирамиды Маслоу, третий класс и Христа.
Прекрасно понимая, как часто самые уродливые кинозвезды, самые белые рэперы и самые тупые интеллектуалы умудряются стать уважаемыми представителями своей профессии, Хэмп, адвокат с обликом уголовника, проводит языком по резцу в золотой коронке, кладет на кафедру зубочистку и поправляет на себе костюм – белый, как молочный зуб младенца, мешковатый, словно кафтан, – двубортный ансамбль, висящий на его костлявой фигуре как сдувшийся воздушный шар. Костюм, который, в зависимости от ваших музыкальных предпочтений, удачно сочетается (или не сочетается) с его черной, как аспид, химической завивкой а-ля Клеопатра и с его цветом кожи – черным, как тьма после нокаута Майка Тайсона в первом раунде. Я уже почти готов услышать из его уст: «Уважаемые сутенеры и сутенерши, вы, очевидно, уже слышали о непорядочности моего клиента. Это еще мягко сказано, потому что на самом деле он просто жулик!» В наше время, когда общественные активисты получили в свое распоряжение миллионы долларов и возможность выступать на разных телешоу, таких олухов, как Хэмптон Фиск, готовых работать бесплатно, осталось немного. Он верит в систему и Конституцию, но одновременно прекрасно осознает, что риторика и реальность находятся в отрыве друг от друга. Я понятия не имею, верит ли Хэмп в меня, но точно знаю: стоит ему взяться за безнадежное дело, он закусит удила и забудет обо всем на свете. Потому что его профессиональный девиз – «У бедных что ни день, то джинсовая пятница».
Не успел Фиск произнести вступительную фразу, как чернокожий судья подался в своем кресле немного вперед. Никто бы и не заметил, если б колесики его кресла не были такие скрипучие. При каждом упоминании Хэмптоном какой-нибудь мутной статьи из Билля о гражданских правах со ссылками на судебную практику судья начинал нервно ерзать, пытаясь переместить центр тяжести с одного дряблого диабетического полужопия на другое. Можно ассимилировать человека, но не его давление: я вижу, как посередине лба судьи пульсирует и набухает вена. Он в бешенстве, он сверлит меня насквозь взглядом гипертоника с красными глазами. У меня на родине это называется уставиться как на Уиллоубрук-авеню. Уиллоубрук-авеню – это такой Стикс с четырехполосным движением, что в 1960-х разделял черные и белые кварталы. Но сейчас, во времена, когда нет ни черных, ни белых, когда любой продастся за доллар, стоит только поманить, – по обе стороны Уиллоубрук-авеню царит настоящий ад, и берега Стикса опасны и круты. Пока ты стоишь и ждешь, чтобы перейти на зеленый свет светофора, твоя жизнь может измениться. Какой-нибудь местный, такого-то цвета кожи, из такой-то банды или одной из пяти стадий кручины, проезжая мимо в двуцветном «купе», может запросто выставить на тебя пушку из окна пассажирского сиденья, окинув тебя взглядом Председателя Верховного Негритянского Суда, и спросить: «Ты откуда, придурок?»
Правильный ответ «ниоткуда», но иногда они тебя просто не слышат из-за рева плюющегося мотора, продолжающихся слушаний по твоему вопросу, либеральной шумихи в СМИ, слов черной шлюхи, обвинившей тебя в сексуальных домогательствах. Иногда даже «ниоткуда» оказывается недостаточным. Не потому, что тебе не верят – ведь любой человек все равно «откуда-то», – а потому, что они не хотят верить именно тебе. И сейчас вот этот судья с искаженным от злобы лицом, снявший с себя маску благородного патриция, ничем не отличается от бандюгана, что нарезает круги по Уиллоубрук-авеню и тычет тебе в лицо пушкой только потому, что она у него есть.
Впервые за долгие годы работы в Верховном суде у черного судьи возник вопрос. Прежде он никогда не делал замечания, поэтому не знает, как быть. Молча взглянув на коллегу-итальянца, ища у того поддержки, судья вскидывает вверх свой толстый, как сигара, палец. Он слишком взбешен, чтобы дождаться кивка коллеги, и с визгом выкрикивает: «Ниггер, ты что, с ума сошел?» У него удивительно высокий голос, слишком высокий для чернокожего такой комплекции. Он уже забыл об объективности и беспристрастности и стучит по столу своими толстыми, как окорока, кулаками – с такой силой, что роскошная золоченая люстра над головой председателя раскачивается словно маятник. Черный судья слишком близко подносит лицо к микрофону и орет: ведь если я и сижу всего в полутора метрах от него, все равно нас разделяет много, очень много световых лет. Он требует объяснений: как в наше время и нашем обществе черный человек, в нарушение священных принципов Тринадцатой поправки, может держать раба? И почему я намеренно игнорирую Четырнадцатую поправку, утверждая, будто сегрегация может сплачивать людей. Как и другие, кто верит в систему, судья желает получить ответы на все свои вопросы. Ему хочется верить, что Шекспир написал все свои книги, что Линкольн победил в Гражданской войне и дал рабам свободу, что Соединенные Штаты участвовали во Второй мировой войне ради спасения евреев и сохранения демократии во всем мире. И что в этот мир вернутся Христос и сдвоенные киносеансы. Но я не отношусь к числу наивных американцев. Когда я делал то, что я делал, я не думал о неотъемлемых правах нашего народа и о его славной истории. Я делал что мог, и если туда примешались рабство и немного сегрегации, которые задели чьи-то чувства, то и хер с ними.
Под кайфом стираются границы между подуманным и произнесенным, и, судя по тому, что судья в бешенстве, «то и хер с ними» было произнесено вслух. Судья вскакивает, словно готов со мной драться. На кончике его языка скопилась пенная слюна, извергнутая из глубины естества, сформированного в аудиториях юридического факультета Йельского университета. Председатель осаживает его, и чернокожий судья плюхается обратно в кресло, сглатывая слюну (а возможно, и честь).
– Расовая сегрегация? Рабство? О чем ты говоришь, блядское отродье? Я уверен, что родители учили тебя более разумным вещам. Ладно, начнем нашу висельную вечеринку.