Когда оркестр уходил с эстрады на перерыв, включали радиолу, и танцы на медленно вертящемся круге продолжались. Нам, музыкантам, полагалось бесплатное питание, и, так как война кончилась всего пять лет назад и воспоминание о голоде все еще не улетучилось из голов, почти весь оркестр в перерывах пасся на кухне, мы ели все, что подносили повара, а те не скупились, ибо давали не свое, а то, что недокладывали в порции клиентам. На кухне было парно и душно, и я предпочитал выйти с тарелкой в зал и присесть на незанятое место.
Основную публику нашего ресторана составляли офицеры местного гарнизона, чаще всего молодые, неженатые, упивавшиеся до бесчувствия от тоски и одиночества в этом чужом литовском городе, где по-русски разговаривать отказывались даже самые последние проститутки. Это была одна из форм национального протеста оккупантам. Самая безобидная.
Помню, я сидел со шницелем за пустым столиком. На круге, под заунывное старое танго, тесно переминались пары. Ко мне неуверенной походкой направлялся русский офицер в давно не чищенных сапогах. Направлялся ко мне. Больше было не к кому. За моей спиной была стена.
Он остановился перед столиком, мутным взором уставился на меня и, неуклюже щелкнув каблуками и вытянув руки по швам, изрек:
— Разрешите… пригласить на танец.
Я чуть не подавился шницелем и, стараясь не улыбаться, чтобы не вызвать его гнева, серьезно объяснил ему, что я — не дама, а мужчина. Мои слова не произвели на него никакого впечатления.
— Все равно, — сказал он, но все же не стал повторять приглашения, а задом попятился и рухнул между столиками.
Коронным музыкальным номером, обожаемым нашей публикой, была «Африка». Во всем зале гасили свет, и лишь над вращающимся танцевальным кругом посверкивал, медленно поворачиваясь, шар из множества зеркальных осколков. На него было направлено из углов несколько разноцветных лучей. Вступал барабан. За ним — флейта. Потом гобой. В восточном ритме оркестр тихо затягивал заунывную мелодию, и через каждые двадцать тактов наш ударник, старый и лысый еврей с пропитым голосом, хрипел в микрофон:
— Африка… Африка.
Зал пустел во время «Африки». Все устремлялись на круг. Там становилось так тесно, что танцевать уже было невозможно, так как, подняв ногу, не всегда найдешь место, куда ее поставить. Танцевали в основном пожиманием плеч и шевелением ягодиц. Круг полз медленно, но все же ощутимо, и действие алкоголя на мозги от этого лишь усиливалось. Крайние то и дело падали с круга, у дам задирались юбки, офицеры цеплялись ремнями портупей за ножки опрокинутых стульев.
А по кругу, среди галифе и юбок, раздвигая их подвешенным на шею на ремнях лотком, проталкивался карлик, настоящий лилипут со старческим пергаментным лицом как печеное яблоко и с редкими белесыми волосами, зализанными на прямой пробор. Тонким детским голоском он предлагал свой товар на лотке:
— Угостите даму шоколадом.
А с нашей эстрады, откуда световые зайчики с вертящегося шара выхватывали из мрака то медный раструб саксофона, то длинный еврейский нос скрипача, ползла одуряющая тягучая мелодия и то и дело, словно рычание затаившегося в джунглях льва, хриплое:
— Африка… Африка…
Воздействие подобного искусства на проспиртованные мозги было настолько впечатляющим, что чуть не завершилось человеческими жертвоприношениями. Одного офицера так глубоко проняло, что он от избытка чувств выхватил пистолет и, рыдая, с грохотом разрядил всю обойму. Чудом никого не задев. Но пули разбили вдребезги зеркальный шар, и осколки стекла обрушились на головы и плечи танцующих.
Проституток в нашем городе, как и во всем СССР, не водилось. Проституция строжайше запрещена. Но в нашем ресторане к услугам пьяных офицеров всегда в изобилии были женщины. Одинокие литовки, чьих мужей русские сослали в Сибирь, или они, еще до прихода русских, бежали на Запад с немцами, позабыв впопыхах о своих семьях. Эти женщины днем где-то работали, получая жалкие гроши, а с наступлением темно— ты тянулись к освещенным подъездам ресторанов и уже вскоре под руку с офицером протискивались среди столиков в поисках свободного места. Денег они не брали с мужчин. Платой была выпивка и закуска. Спать мужчин женщины уводили к себе.
Но у них были в городе серьезные конкуренты. Девочки-подростки. Пятнадцати и даже двенадцати лет. Не литовки и не русские, а немки. Вечно голодные, одетые пестро, как паяцы, в случайные одежды с чужого плеча. Немецкие дети — одно из многих последствий недавно прошедшей войны.
Дело в том, что в Каунасе в военные годы базировалось управление железными дорогами оккупированных районов с большим штатом гражданских служащих, переведенных из Германии на место службы вместе с семьями. Когда немцы были выбиты русской армией из Литвы, этих людей не удалось эвакуировать. Взрослые мужчины и женщины были интернированы и приравнены к военнопленным. Их в эшелонах увезли из Литвы в Сибирь.
А о детях забыли. Их было несколько тысяч. Разных возрастов. Совсем крошечных приютили литовцы, и они уже давно взрослые люди, носят литовские имена и даже не подозревают о своем происхождении. А те, что постарше, стали бездомными голодными бродяжками. В осеннюю слякоть и в холодные вьюжные зимы они воробьиными стайками, кутаясь в тряпье и оттого еще больше похожие на взъерошенных воробышков, теснились по ночам в подъездах домов у теплых радиаторов паровых батарей, спали на каменных ступенях, согревая друг друга телами, и запоздалым жильцам приходилось, чертыхаясь, переступать через них, чтобы добраться до своей квартиры.
Чем кормились они — одному Богу известно. После войны еще несколько лет продукты распределялись по карточкам. Немецкие дети не состояли нигде на учете, вообще не замечались, будто они не существуют, и, естественно, нормированного продовольствия они не получали. Но как-то жили. Значит, кормились подаяниями и подворовывали. Иначе бы вымерли до единого. Была еще одна возможность продержаться, не умереть с голоду. Проституция. Торговля своим телом. Детским, еще не созревшим телом.
Маленькие, худенькие девочки с немытыми личиками, на которых бледность проступала даже через многодневную грязь, теснились у подъездов ресторанов, разбегаясь по соседним дворам при виде милиционера, и снова собираясь стайками, как только опасность миновала. С детской непосредственностью они пытались подражать взрослым женщинам в своих попытках привлечь внимание мужчин. Надевали на головы какие-то чудовищные мятые шляпки, подобранные на помойках, шейки кутали в лоскутья меховых воротников и манжетов, споротых с тряпья, и даже красили губы. Ярко, кричаще. Более жалкое и страшное зрелище трудно было придумать. И тем не менее их упорно не замечали. Не хотели замечать. Не до немецких детей было разоренному войной городу, из одной оккупации попавшему в другую.
Девочки выходили из своих нор к ресторанам на промысел с наступлением темноты. Офицеры были их почти единственными клиентами, потому что чаще всего пребывали в сильном опьянении и оттого были весьма неразборчивы, но зато щедры.
— Пан официр, — на какой-то жуткой смеси языков обращались они к нему с жалкой улыбкой на накрашенных детских губках.
Слово «офицер» они произносили по-немецки, а «господин» по-польски. По-литовски «господин» не «пан», а «понас». Они не знали ни одного языка.
И когда офицер кивал, что означало «идем со мной», девочка устремлялась вслед за ним к освещенному входу мимо строгого усатого швейцара, который в таких случаях не отваживался преградить ей дорогу.
В ресторане она ела, давясь, как можно больше, впрок, про запас, а также рассовывала по карманам куски мяса и колбасы, ломти хлеба, надкусанные пирожные. Это она утаивала для братишек, которые ждали с голодным нетерпением ее возвращения в ближних подъездах.
С оркестровой эстрады поверх мехов своего аккордеона оглядывал я зал и всегда примечал в нем двух-трех немецких воробышков, с волчьим аппетитом голодных детей подъедающих все, что приносил официант, и при этом не забывая кокетливо улыбаться своим пьяным благодетелям в погонах, точь-в-точь как это делали взрослые проститутки. Я играл привычные мелодии нашего репертуара, а мысли мои все возвращались к этим детям. Я не мог оставаться равнодушным к их судьбе. Они были одного со мной племени — сироты войны. Они голодали, как голодал я совсем недавно. Они были бесприютны, каким был я, когда брел один по Каунасу и не знал, куда приткнуться, пока не добрел до нашего дома, некогда бывшего нашим, и единственным существом, узнавшим меня и обрадовавшимся мне, был наш дворовый пес, уже тоже имевший новых хозяев.
Но эти дети были немцами. Детьми тех самых людей, лишивших меня матери и увезших мою младшую сестренку Лию неизвестно куда, чтобы выкачать из нее всю кровь до капельки и перелить эту кровь своим раненым солдатам.
Когда я заговаривал с кем-нибудь об этих детях, то в лучшем случае встречал равнодушный взгляд, а чаще всего иронично-насмешливый:
— Уж тебе ли, еврею, печалиться о судьбе немецких детей?
И я соглашался. Это было логично. Спорить с этим было нелепо. И глаза мои, сталкиваясь с этими девчонками в ресторане, старались скорей скользнуть в сторону, сосредоточиться на чем-нибудь более спокойном, не бередящем душу.
Снова, как всегда, угасал свет в зале. Из углов устремлялись лучи к вертящемуся шару под потолком, и сотни зеркальных осколков на нем нестерпимо ярко отсвечивали, и если зайчик попадал мне в глаза, я чувствовал неприятную резь.
Я растягивал мехи аккордеона и, вторя флейте и гобою, тянул дремотно-сладкую восточную мелодию, и пропитый голос ударника хрипел над моим ухом:
— Африка… Африка…
На вращающемся танцевальном кругу в отблесках зеркального шара то вспыхивал золотом офицерский погон, то серебряной искрой женская сережка. Сжатые, как сельди в бочке, размерами круга, танцующие представляли одно многоголовое шевелящееся тело, и среди этих головок, как я ни старался отвлечь себя, мой взгляд находил, вырывал из месива детское личико немецкой девочки-сироты с накрашенным ротиком и запавшими от голода щеками.
— Угостите даму шоколадом, — пищал лилипут, проталкиваясь со своим лотком среди ног в юбках и офицерских галифе, и единственные лица, доступные его взгляду, были бледные детские личики немецких проституток, ибо чаще всего они лишь не намно— го высились над его напомаженной и расчесанной на прямой пробор сморщенной головкой. Из всех дам в первую очередь они по-детски облизывались на шоколад.
Однажды зимой, поздно ночью, когда ресторан опустел и сонные официанты ставили стулья на столы кверху ножками, я, выходя, увидел на тротуаре у стены двух девчонок. У одной от холода верхняя губа была мокрая, как у ребенка. Свет над входом в ресторан уже погасили, но я разглядел оба лица — отсвечивал снег, густо посыпавший улицу к ночи.
Лайсвес алеяс была пуста. Ни прохожих, ни автомобилей. Голые деревца посреди проспекта зябко дергали ветвями на сыром и холодном ветру.
— Пан официр, — хором в два голоса и безо всякой надежды на ответ произнесли девочки и тут же простуженно шмыгнули носами.
Офицерами они называли всех. Даже сугубо гражданского человека, как я. Они находились на дне, на самом низу общественной лестницы, а все остальные люди стояли выше и потому вполне заслуживали такого обращения.
Я хотел было привычно отмахнуться от них и пройти мимо. Благо для утешения моей совести дул холодный сырой ветер, а я был без шарфа и шапки, и задерживаться на таком сквозняке, какой продувал Лайсвес алеяс, давало полную гарантию заболеть. Но именно это-то и сковало мои ноги, задержало меня, не дало пройти. Если я могу заболеть, взрослый и крепкий мужчина, то что же станется с этими воробышками, шмыгающими посиневшими носами девчушками, одетыми в бог весть какое тряпье?
Называйте меня сентиментальным, называйте мягкотелым, называйте размазней. Так меня часто именовала моя будущая жена. Называйте как хотите. Но не остановиться я не смог.
Боже, какая робкая надежда вспыхнула и засветилась на этих двух очень похожих личиках. Они и оказались сестрами. Лизелотте и Ханнелоре. Младшей, как выяснилось позже, уже у меня дома, было всего двенадцать лет.
— Пошли, — кивнул я.
— Кто? — спросила старшая, Ханнелоре. — Пан официр хочет меня или ее?
— Обе ступайте за мной.
Они тут же отклеились от стены и вприпрыжку, чтобы согреться, побежали за мной, обтекая с обеих сторон и стараясь не отстать, а идти в ногу со мной.
Ветер дул встречный, и, чтобы преодолеть его, приходилось наклоняться. Лохмотья на девочках трепыхались, распахивая голое тело. Я вначале дал им руки, чтобы они, держась за меня, не отставали. Потом не выдержал, расстегнул пальто, распахнул обе полы, и они, не дожидаясь приглашения, юркнули с двух сто— рон ко мне, прижались к моим бокам, просунув руки под пальто за мою спину, а я запахнул края и придерживал их руками. Мы превратились в один живой ком и так двигались навстречу холодному, пронизывающему ветру. Из-под моего пальто торчало и семенило шесть ног, а над пальто — лишь одна голова, моя. Их головки были в тепле, у меня под мышками, и я кожей ощущал горячие толчки их дыхания.
Я вначале и не заметил, что еще кто-то увязался за нами. Из подъезда какого-то дома вынырнула третья фигурка, закутанная в тряпки, держась на почтительном от нас расстоянии, продвигалась, согнувшись чуть не пополам против ветра и стараясь не терять нас из виду.
Третьего я заметил уже на фуникулере. Чтобы подняться из центра Каунаса на Зеленую гору, обычно садятся в вагончик, который увлекается по рельсам вверх толстым металлическим канатом. Один вагончик ползет вверх, а второй ему навстречу, вниз. Фуникулер работает до полуночи. Потом вагончики замирают до утра. Один — внизу, другой — на самом верху, на Зеленой горе. И запоздалым путникам приходится топать пешком по бесконечной лестнице с деревянными ступенями, задыхаясь от усталости и останавливаясь отдышаться на промежуточных площадках. Ступеней двести или триста. Никогда не считал. Хоть взбирался по ним часто — моя работа в ресторане кончалась далеко за полночь.
Лестница с деревянными перилами зигзагом вилась по почти отвесному склону холма, пустынному, поросшему кустарником, голому в это время года. Мы втроем поднимались со ступени на ступень, и, когда добрались до самого верха, я оглянулся и увидел внизу крошечную фигурку, ступившую на первый марш лестницы. Это был не взрослый, а ребенок. Даже на таком расстоянии легко угадывался возраст. Первая мысль, пришедшая мне в голову: кто это умудрился выпустить из дома ребенка в такой поздний час? И в такой холод? Да еще одного, без провожатого?
Но долго раздумывать не было времени. Со мной были двое полузамерзших детей, и я теперь чувствовал ответственность за них. На всех детей моей жалости все равно не хватит. И я тут же выбросил из головы маленькую фигурку внизу лестницы.
Во дворе нас встретила заливистым лаем Сильва. Новая собака, которую я завел и назвал тем же именем. Дети, которых я привел, подозрительно пахли, и я долго не мог успокоить собаку, объясняя ей, что это никакие не преступники и не воришки, а несчастные сиротки, каким совсем недавно был и я. Не знаю, поняла ли Сильва все из того, что я ей нашептывал, поглаживая ее лобастую голову, но обе девчонки после этих слов окончательно успокоились, и в их глазах заискивающий и тревожный взгляд вечно гонимых понемногу растаял и исчез.
Собака все еще нервно поскуливала на цепи, когда мы вошли в дом. Я зажег свет в комнатах. Сначала в передней, потом в столовой, а затем уже в гостиной.
Дети нерешительно стояли на пороге прихожей, не решаясь ступить в своей мокрой и рваной обуви на начищенный паркет. Они щурились на хрустальную люстру, отсвечивавшую множеством огоньков, разглядывали во все глаза старинную мебель красного дерева, фарфор за стеклом буфета, картины в резных рамах на стенах, словно видели такое впервые. А может быть, их память восстановила, узнала обстановку их раннего детства, при родителях, когда для них такая, а возможно, и лучшая, квартира была привычным жильем, а вот для меня в ту пору такое казалось диковинкой. Мы поменялись местами. Только и всего. Извечный суровый итог войны: горе побежденному.
Чтобы покончить с их смущением, я предложил обеим разуться и оставить все в прихожей. А сам поднялся наверх, в спальню, поискать какие-нибудь домашние тапочки или, на худой конец, шерстяные носки, чтобы они не ходили по дому босиком. Когда я спускался в прихожую, то невольно застыл на верхних ступенях лестницы.
Девочки поняли мое предложение по-своему. Пока я искал, что им дать обуться, они быстренько сбросили с себя все тряпье, мокрое и рваное, и стояли на паркете гостиной совершенно голыми. Белея бледной нечистой кожей, сквозь которую выпирали ребра на груди и ключицы под тоненькими шейками. У обеих были худые голенастые, неуклюжие ноги, какие бывают у девчонок в переходном возрасте. И никаких признаков грудей. Плоско. Лишь ребра проступают. У старшей ниже пупка курчавились светлые волосики, у младшей — лишь золотистый пушок на лобке. А их русые головки были мокрыми от стаявшего снега, и волосы жалкими жгутиками липли ко лбу и вокруг ушей.
Они стояли, заложив руки за спины и расставив ноги. Смотрели на меня, не стесняясь, запрокинув головы — привычно демонстрировали товар лицом. Как это, вероятно, должны делать, по их мнению, те, что торгуют своим телом.
Я с трудом сдержался, чтобы не закричать на них, не обругать самыми последними словами.
— Очень хорошо, что вы разделись, — как можно спокойней сказал я. — Умницы. Сейчас я вас искупаю. Помоетесь горячей водой с мылом. А когда будем головы мыть, обязательно зажмурьте глазки, а то мыло будет щипаться. Вот только согрею воды.
Они кивали. И незаметно поменяли позы. Сдвинули ноги, вынули руки из-за спины, и старшая, Ханнелоре. неуловимым движением скрестила ладони пониже живота, как это делают обычно женщины, когда их застают голыми.
— А можно сначала что-нибудь скушать? — робко спросила младшая, Лизелотте.
— Конечно! — всплеснул я руками, точь-в-точь как это делала моя мать, когда приходила в возбуждение. — Как это я забыл, что вы голодны и вас надо в первую очередь накормить. Марш за мной!
Я ринулся на кухню. Девочки зашлепали босыми ногами за мной. На кухне царил привычный беспорядок: грязная посуда громоздилась в раковине. На столе было полно хлебных крошек и объедков. На полу валялось жгутом грязное кухонное полотенце.
В настенном шкафчике (холодильников в ту пору в Каунасе не было и в помине) я нашел полбуханки засохшего крошащегося хлеба, банку рыбных консервов «Лещ в томате» и полкруга ветчинной колбасы.
У девчонок при виде такого богатства загорелись глаза. По-прежнему нагие, они уселись на табуреты возле кухонного столика, куда я вывалил в беспорядке все съестные припасы, и принялись есть, без ножей и вилок, разрывая колбасу и хлеб руками. Консервы они ели, макая куски хлеба в открытую банку с густым соусом и вылавливая оттуда пальцами рыбную мякоть.
В ванной я включил газ, чтобы согреть достаточно воды для двоих, и, пока вода грелась, рылся в шкафу, подыскивая среди своих пижам и рубашек хоть что-нибудь, что пришлось бы впору моим ночным гостьям.
На дворе захлебывалась лаем Сильва и бегала по проводу, гремя цепью. Кто-то чужой беспокоил собаку. И беспокоил уже давно. Кто-то бродил вокруг нашего дома и не уходил. Сильва — умная собака. Она зря лаять не станет.
Я выглянул на кухню. Девочки доели, консервы, а кусок колбасы и ломоть хлеба отложили в сторону и даже прикрыли обрывком газетного листа.
— Для кого вы это оставили? — удивился я.
— Для Генриха, — сказала Ханнелоре и улыбнулась мне, словно извиняясь за то, что они без спросу сами распорядились моими съестными припасами.
— А кто такой Генрих?
— Наш брат, — хором ответили девочки и обернулись к окну, за которым все не унималась Сильва.
— Ваш брат ждет на улице?
— Да. Он шел за нами всю дорогу и теперь ждет, чтобы мы вынесли ему поесть.
— Немедленно зовите его в дом! — всполошился я, представив замерзающего на улице мальчика. — Что же вы мне раньше не сказали?
— А мы боялись, что вы нас выгоните… к нему. А он… тоже голодный.
— Так. Кончили трепаться. Зовите его!
Но я тут же понял нелепость своего приказа. Обе девочки были голыми. Куда им лезть на улицу!
— Как его звать? — переспросил я и метнулся в прихожую. Распахнул дверь на улицу. Сильва, завидев меня, залаяла еще громче, кидаясь на натянутой цепи к забору.
За забором, даже не на тротуаре, а посреди пустынной заснеженной улицы, скорчилась маленькая фигурка, устремив лицо к освещенным окнам моего дома.
Я схватил Сильву за ошейник и оттащил от забора. Она перестала лаять, лишь злобно и недоумевающе скулила.
— Генрих! — позвал я. — Иди в дом! Не бойся! Я держу собаку. Твои сестры ждут тебя!
Генрих был самым старшим в этой троице, на год старше Ханнелоре. Но он совсем не походил на своих сестер. Они были светловолосыми, круглолицыми, а он — брюнет, с карими глазами, худым втянутым лицом и не коротким, а довольно длинным носом, отчего сильно смахивал на еврея. И первое, о чем я подумал, разглядывая его, это то, что в те времена, когда я пробирался, держась за руку ксендза, через весь Каунас до Зеленой горы, очутись Генрих вместе со мной — еще неизвестно, кто бы из нас вызвал большее подозрение у литовской полиции, и, уж без всякого сомнения, нас бы загребли обоих и отвезли в гетто.
Девочки выразили бурную радость, когда я ввел Генриха в дом, и тут же сунули ему кусок колбасы с хлебом, и он стал жевать, стоя на пороге кухни, и вокруг его рваных башмаков расползалась по паркету лужа. Он не выразил никакого удивления, застав своих сестер голыми в чужом доме в присутствии взрослого мужчины.
Когда и он утолил немного голод, доев все, что осталось на столе, я велел ему тоже раздеться, раз уж он здесь, и помыться горячей водой и с мылом.
Я думал, он будет мыться после сестер, но он разделся тут же и тоже догола, совсем не стесняясь девочек. Так же, как они не стеснялись его.
У него на шее на тонкой цепочке висел овальный закрытый медальон. Залезая в курившуюся паром ванну, где уже сидели и плескались в мыльной пене его сестры, Генрих снял через голову цепочку и протянул мне медальон.
— Здесь мама, — сказал он, и, когда мое лицо выразило недоумение, обе девочки закивали, а младшая, Лизелотте, пояснила:
— Мамина карточка в медальоне. Единственная память.
Я попросил взглянуть, и Генрих мокрыми пальцами нажал на край медальона, и створки его разошлись, как в раковине, и из глубины медальона на меня глянула темноволосая молодая женщина, очень похожая на Генриха и в то же время чем-то неуловимым напоминая обеих сестер.
— Мама в Сибири, — сказала Лизелотте.
— Откуда тебе это известно? — спросил я.
— Так говорят, — ответила старшая.
— Значит, жива, — сказал я. — И когда-нибудь вы встретитесь.
— И с отцом тоже, — мечтательно протянула Ханнелоре.
— Конечно. Все будет хорошо.
— Если мы до той поры не умрем с голоду…угрюмо произнес мальчик, намыливая себе шею и грудь. Лизелотте плескалась рядом, а Ханнелоре терла ей спину губчатым мочалом.
Они развеселились и шалили в воде, как и подобает детям в их возрасте. Мыльные брызги иногда обдавали меня. Я сидел на табурете рядом с ванной, держа на ладони раскрытый медальон, и лицо мое, вероятно, настолько заметно опечалилось, что дети притихли в ванне, а мальчик осторожно спросил:
— Ваша мать где?
— Нет у меня матери, — сказал я и захлопнул створки медальона.
— Умерла?
Это спросила с сочувствием младшая, Лизелотте.
— Нет, ее убили.
— Кто? — сорвалось у Генриха, и он тут же пожалел, что спросил, потому что предугадал ответ.
— Да, Генрих, ваши.
— За что? — упавшим голосом спросил он.
— За то, что она еврейка.
— Вы — еврей? — искренне удивилась Ханнелоре.
— А что? Странно видеть живого еврея… после войны? И моя младшая сестренка, которой было меньше лет, чем тебе, Лизелотте, тоже погибла. Из нее, из живой, высосали всю кровь.
— Как? — ахнула, не поверив, Лизелотте.
— Очень просто. Раненым немецким солдатам нужна была кровь, чтобы восполнить ту, которую они потеряли на поле брани. Вот эту кровь выкачали из моей сестренки и еще сотен других еврейских мальчиков и девочек Каунаса и перелили солдатам. Много вы видели на улицах Каунаса еврейских детей? То-то. Они умерли, потому что из них высосали всю кровь до капельки.
Они сидели, не шевелясь, по плечи в мыльной воде и смотрели на меня виновато, словно на них лежала вся тяжесть совершенного фашистами преступления.
— Нам уйти? — отведя глаза, спросил Генрих.
— Зачем? — вскочил я. — Вы — мои гости. Вы такие же жертвы войны, как и я. Мы — братья по несчастью, и я вас не выставлю на улицу. Сейчас вы ляжете спать. А утро вечера мудренее. Придумаем что-нибудь.
Осуществить это мне помешали автомобильные гудки с улицы. Я узнал гудки. Так гудел трофейный черный «хорьх», на котором разъезжал с двумя автоматчиками на заднем сиденье военный комендант Каунаса, некоронованный король бывшей литовской столицы майор Григорий Иванович Таратута.
Гроза Каунаса, комендант города майор Таратута считал меня своим другом. Меня, заурядного музыканта из ресторанного оркестра. Правда, дружеские чувства ко мне пробуждались в коменданте обычно когда он пребывал в состоянии сильного опьянения. Но так как в этом состояние, он пребывал большую часть суток, то можно считать, что его приязнь ко мне носила характер постоянный.
Нынешний поздний визит означал, что Григория Ивановича снова потянуло на сольное пение и он нуждается в моем аккомпанементе. Я никогда ему не отказывал. Даже не из страха перед его всесильной властью, а скорее из симпатии к этому очень непростому и неглупому человеку, которого я знал ближе, чем все те, кто составлял его окружение. Но в эту ночь отказал. Комендантскому шоферу Васе, которого Таратута послал вызвать меня из дома, я сказал, что, к сожалению, не могу отлучиться из дому, у меня, мол, гости. Вася, чубатый сержант, носивший офицерское обмундирование и имевший по этой причине высокое мнение о своей особе и, — как подобает холую, отмеченный хозяйской лаской, меня откровенно презирал и как штатского, и как еврея.
Комендант был большим любителем музыки. Сам неплохо играл на аккордеоне и обладал довольно сильным, но неотшлифованным голосом. Меня он считал виртуозом в игре на аккордеоне и, как только урывал часок-другой от служебных дел по наведению порядка в городе, тут же посылал за мной или заезжал сам в со— провождении охраны. Когда он бывал особенно пьян, его излюбленным занятием был выезд подальше из города, на берег Немана, где он распевал под луной и звездами во всю мощь своих прокуренных легких украинские песни под аккомпанемент моего аккордеона.
— Так и передать Григорию Ивановичу? — предвкушая скандал, вежливо спросил он.
— Так и передай, — сказал я, стоя в дверях и не пропуская его в дом.
— Григорий Иванович этого не любит, — нараспев протянул Вася, лихим щелчком сдвигая меховую кубанку с затылка на лоб.
— А уж это не твоего ума дело, — отрезал я и захлопнул перед ним дверь.
Через окно я видел, как сержант докладывал хозяину, подобострастно склонившись к открытому боковому стеклу автомобиля. Большие пушистые хлопья снега быстро покрыли черную крышу автомобиля, запорошили жирную грязь улицы, побелили дощатую ограду.
Вася распахнул дверь автомобиля, и оттуда вылез, согнувшись и затем распрямив плечи с золотыми погонами, майор Таратута. Он был в серой каракулевой шапке-ушанке. Шинель туго стянута ремнем и портупеей. На боку «парабеллум» в кожаной кобуре. Из-под длинных пол шинели чернели хромовые сапоги. Даже на расстоянии было видно, как пьян комендант. Лицо багровое, черные пушистые усы топорщатся, как у кота. Разговор с ним в таком состоянии не предвещал ничего хорошего, и я, не дожидаясь стука, пошел отворять дверь.
— Значит, гости у тебя? — не здороваясь, дыхнул на меня спиртным перегаром комендант и переступил порог, предварительно сбив на крыльце налипший на сапоги снег. — Тогда познакомь… что ли? Раз эти гости тебе поважней моей дружбы.
Я не стал вступать с ним в объяснения и молча повел к ванной. Когда я распахнул двери, на меня и майора уставились три пары испуганных глаз. Из мыльной пены торчали лишь мокрые головы.
— Это что за детский сад? — удивился майор. — Родня, что ли?
— Нет, — ответил я. — Это — немецкие дети. Беспризорные… Которые ночуют в подъездах и за кусок хлеба торгуют своим телом.
— Немцы? — переспросил майор и громко рявкнул на немецком языке, пожалуй, единственное, что он запомнил на войне: — Хенде хох!
И, подчиняясь его приказному тону, над ванной взметнулись выпростанные из-под воды три пары мокрых детских рук.
— Отставить, — рассмеялся майор. — Шуток не понимают.
Потом снова помрачнел и оглядел меня с ног до головы.
— Почему они… здесь… у тебя?
— Потому что я — человек, — тихо, не повышая голоса, ответил я.
— Вот оно что! — даже присвистнул майор. — А мы, выходит, не люди? Ты один добренький. Любишь деток… А они?.. Что с твоей сестрой сделали? Сам рассказывал… Легко прощаешь.
— Не они убили мою сестру. Они — такие же дети, как и она, и такие же жертвы войны.
— Ну, кончай трепаться, — прервал меня майор. — Мне с тобой некогда да и неохота дискутировать на эту тему. Одно скажу, отходчивое у вас, у евреев, сердце. А таких… всегда соблазн снова ударить. Заруби это на носу. А теперь собирайся. Петь мне охота.
— Я не могу их оставить.
— Верно, — согласился майор. — Очистят тебе квартиру… оставят голеньким.
— Да я не о том.
— Оставим солдата. Пусть посторожит их. А ты давай, собирайся. Гляди, какая ночь! Снежок свежий. Грех в доме сидеть.
Я велел детям вылезть из ванны, дал полотенца вытереться и нагишом повел их гуськом за собой по лестнице на второй этаж. Там, в спальне, на широкой, некогда родительской кровати, я приподнял край стеганого одеяла, и они один за другим юркнули под него. Я натянул им одеяло до подбородков, велел не дожидаться меня, а спать, и выключил свет.
Майор оставил на кухне солдата с автоматом и строго наказал следить, чтобы мои гости ничего не натворили. В автомобиле я уселся на заднее сиденье, рядом с молчаливым автоматчиком, разлученным со своим напарником. Аккордеон в футляре стоял на сиденье между нами. Шофер Вася, недружелюбно поглядывая на меня в зеркальце, мягко тронул «хорьх». Перед моими глазами качнулась багровая, в две складки, шея майора Таратуты.
Черный «хорьх», шелестя шинами по хрупкому снежному покрову, неслышно плыл по пустынным забеленным улицам Каунаса. Одинокие прохожие встречались редко. Значительно чаще попадались парные солдатские патрули, месившие сапогами снежное месиво. Еще издали заметив знакомый автомобиль коменданта, солдаты застывали у края тротуара и держали пальцы у виска еще долго после того, как мы их миновали.
— Солдату важно знать, что и начальство не спит, когда он бодрствует, — удовлетворенно прокомментировал комендант.
Мы выехали за город, миновали лесок, и черный «хорьх» выкатил на заснеженный высокий берег Немана. Темная вода внизу дымилась, поглощая сеющий с неба снег. Вася выключил мотор. Майор вылез наружу. За ним я. Автоматчик передал мне вынутый из футляра аккордеон.
— С чего начнем? — буркнул я, надевая на плечи ремни.
— Как обычно, — кивнул мне майор. Он расставил ноги, словно собирался прыгнуть, расстегнул шинель на груди, отцепил крючки на вороте кителя, расправил плечи, откашлялся в кулак и кивнул мне, как это делают певцы на сцене.
Я растянул меха, и пустынный берег огласили звуки аккордеона. Майор сразу взял с высокой ноты, и у меня закралось опасение, что он не вытянет, сорвет голос.
Дывлюсь я на небо,
—пел майор, напрягая на шее выпуклые жгуты жил, —
Тай думку гадаю:
Чому я нэ сокил,
Чому нэ литаю.
Шофер и автоматчик стояли позади, как в почетном карауле, без улыбок и с почтением внимали пению начальства.
Майор исходил криком, напрягал голос до немыслимого предела, и, когда он завершил, так и не сорвавшись, я облегченно вздохнул, словно свалил тяжесть с плеч.
На сей раз майор удовлетворился лишь одной песней.
— Поехали домой, — сказал он. — Заберем солдата.
Прощаясь у моего дома, сказал мне, не глядя в глаза:
— А этих… немцев… завтра приведи в комендатуру… Что-нибудь придумаем.
— Их ведь не трое, — сказал я. — По городу их сотни, а может, и тысяча шатаются.
— Ты приведи твоих. Ясно? А что до остальных… не тебе решать.
Через неделю во всем Каунасе не осталось ни одного немецкого ребенка. Военные патрули вылавливали их в подъездах домов, на чердаках. Их толпами пригоняли в казармы местного гарнизона. Отмывали в бане, одевали в наспех подобранную чистую одежонку, кормили из сoлдатского котла. И все под личным наблюдением майора Таратуты. Потом их погрузили в товарные вагоны и несколькими эшелонами отправили на Запад, в советскую зону оккупации Германии.
О дальнейшей судьбе этих детей я ничего не знаю. Сейчас им уже за сорок. Сами имеют детей. А то и внуков. Нынче рано женятся. Возможно, кое-кто из них живет в Западном Берлине. И даже преуспевает. Не исключено, что мы сталкиваемся лицом к лицу на Кудаме и не узнаем друг друга. Даже если это Генрих, или Лизелотте, или Ханнелоре. И конечно, я для них иностранец, чужой человек, протянувший руку к их жирному немецкому пирогу. Я льщу себя надеждой, что при этом они порой испытывают то чувство, какое испытал я, когда привел холодной ночью в свой дом в Каунасе трех голодных и грязных немецких детей.