15. Геннадий Александрович

Иван Сергеевич Постников уже ждал меня. Ждал с готовым отзывом-меморандумом, коий, отпечатанный и вложенный в аккуратные корочки, выглядел презентабельно и радующе глаз.

— Едем, Иван Сергеевич? — вместо приветствия кинул я весело Постникову.

— Едем, Геннадий Александрович, — аккуратно ответил Постников. Что-то уж слишком аккуратно.

Но… у меня были готовые распечатки я готовый отзыв. Когда на руках две карты, и обе козырные, не очень-то обращаешь внимание на мелочи.

Вышли на улицу. Постников принялся ловить такси, а я зашел в угловой автомат позвонить Лиде. Позвонил. Похвастался, что я пустил агр-ромадную программу. Лида поздравила. Не совсем до конца — ничего-не-помнящим тоном, но все-таки…

Обстоятельства разжали комбинацию из трех пальцев и снова вроде бы готовы были толпиться около меня. Неужели для этого достаточно было двух ночей самодисциплины? Как смешно и… как неестественно. Я договорился с Лидой о встрече. Она сказала, что вечером будет в районе моего института, и ей удобнее всего подойти прямо к нему. На том и порешили.

Я вышел из будки и присоединился к Постникову в его бесплодных усилиях. Еще с пяток минут, как ветряные мельницы, мы размахивали руками. Все то же. То есть ничего. Хоть и с двумя пересадками, решили ехать на метро. А в метро между нами и произошел следующий разговор:

— Иван Сергеич, так кто с отзывом выступит, я или вы?

— Никто, Гена. Отзыв хороший, директор его уже смотрел, одобрил… Но выступать с ним признано нецелесообразным.

— Как это нецелесообразным? Так зачем же мы…

— Сначала считали так. Теперь по-другому. Ванин приезжал к Карцеву, понимаешь, Ванин. Тут уж ради самого факта, что старик потревожил свои академические мощи, приходится быть джентльменом. Ну а он вдобавок и не просто так приехал. Приехал с жестким и почти официальным заявлением: мол, Северцев — его лучший ученик, а куриловская система — это наш завтрашний день, и все такое. Словом, он, Ванин, желает знать, какова позиция института в отношении Курилово.

— Так, Иван Сергеевич, вот наше отношение. Вот в этом отзыве.

— Э, нет, Геннадий Александрович, когда академик спрашивает, какова ваша позиция, стало быть, позиция может быть только одна.

— А что, наш институт зависит от Ванииа?

— Да дело тут, конечно, не только в Ванине, Если ты помнишь, все началось со страху. Карцев испугался, что с утверждением куриловской системы все остальные работы по матобеспечению прикроют. В том числе и в нашем институте.

Так что, Ванин нас еще больше напугал?

— Нет, успокоил. Оказывается… понимаешь… в общем, там неясная пока еще история… Словом, выплывает тут, кажется, твой шеф, Борисов. Не исключено, что это он через кого-то в главке подпустил Карцеву эту «утку».

— А на самом деле?

— А на самом деле прикрывать другие работы никто пока не собирается. Конечно, что у кого на уме, неизвестно, но никаких решений или даже каких-то явных разговоров в таком аспекте не было.

— А зачем?

— Что зачем?

— Зачем это Борисову-то? Он что, перегрелся?

— Он не перегрелся, дорогой мой. Когда он затевал это дело, он не был еще начальником отдела, как ты помнишь. Ему нужны были заказы. Заказы. Срочно. Как можно более выигрышные. Людей он набрал, нужны были темы. Работа. Чтоб можно было показать товар лицом. Темы наверняка: быстрые и безотказные.

— Ну, куриловскую систему анализировать не такая уж и простая штука.

— А ты на что? А как же, Геннадий Александрович, ты получаешь неплохие денежки, парень ты башковитый (из частного разговора с Борисовым), так вот, будь любезен, помоги своему начальнику в минуту трудную.

Перед моими глазами промелькнуло лицо-воспоминание. Лиля Самусевич. В тот вечер, когда мы вместе вышли с работы, когда она дала мне адрес Иоселиани, а я поспешил отделаться от нее, чтобы позвонить Лиде.

Промелькнуло ее укоризненное, недоумевающее лицо, когда я предложил ей принять участие в работе над отзывом. Она недоумевала, как это человек, как будто и не глупей ее, не понимает вещей, которые она понимает очень даже хорошо.

Мне стало стыдно. Двух моих ночей (ведь я стремился, и стремился — это еще не то слово, пустить программу именно к Совету генконструкторов), тридцати моих лет, короткой моей любви, длинных и бездарных раздумий.

Раздумья, которые сталкиваются с действием. Раздумья, которые опережаются действием. Такие раздумья пошлы. Пошлы и опасны. Пошлы, опасны я смешны.

Перфолента с программой… Контрольные распечатки… Завтра я выложу их на стол Борисову или Телешову, и Телешов запрет их в сейф, чтобы держать там и обессмысливать. Для него это будет как еще один мешок картошки, которую можно сбыть, но только при максимальном поднятии цен. Он даже погладит меня по головке. Будет гладить один день. А может, неделю. А затем… мальчика отправят в кино. Потому что мальчик мешает взрослым заниматься делом. Мальчик будет уволен по собственному желанию. А его гениальная, дьявольски хитроумная программа моделирования будет отлеживаться в сейфе у дяди. Завтра…

А куда это мы едем сегодня? Ах, да, на Совет генеральных конструкторов. А зачем мы туда едем? Ведь мы же не генеральные конструкторы. А генеральным конструкторам наше мнение вовсе, оказывается, ни к чему.

— Так что мы едем, Иван Сергеич? — спросил я Постникова.

— А наблюдателями, Гена. Для общего развития, так сказать. Тебе что, не нравится? Ну, в крайнем случае, можешь задать пару вопросов, когда Северцев будет докладывать. По мелочам.

— Но ведь наш же институт головной. Мы просто обязаны выступить. Положительно или отрицательно, но ведь для решения все равно нужна наша виза.

— А мы и выступим. Только не мы, Геннадий Александрович, не мы с тобой, а Коротков. Он и выступит.

— Начотдела по сетевому? По СПУ? Они еще что-то там для министерства считают…

— Вот именно. Он все эти годы и держал связь с Северцевым от нашего института. Так что получается без всякой партизанщвжы. Вот так.

Еще раз промелькнуло лицо Лили Самусевич. Мое наивное, ослино-упрямое мычание разнеслось окрест для всех желающих его слышать. Но вряд ли в данной ситуации я уже мог рассчитывать на большое число желающих. Кого интересует, как и почему ты оказался в дураках. Интересуют те, кто не оказался.

Приехали мы в Курилово. Нашли новую, не обжитую еще шестиэтажную коробку, на втором этаже которой и находился нужный нам конференц-зал. Отметились в кулуарах у подтянутого, чрезмерно жестко смотрящего молодого человека, взяли у него буклет куриловской системы (я взглянул на тираж буклета — ого! Северцев явно проходил в дамки, тираж-то — три с половиной тысячи!) и прошли в зал.

Мы немного запоздали, поэтому ждать не пришлось. Только нашли два места (слишком близко от составленных буквой П зеленых столов, за которыми восседали сами генеральные конструкторы. Слишком на виду, но ничего, зато слышно отлично), как разноголосица умолкла, и на трибуну поднялся худой, среднего роста человек со взъерошенными волосами, с криво держащимися чуть не на кончике носа очками и, сразу видно, что в очевь дорогого материала костюме.

Это и был Северцев. Он производил странное впечатление. Смешанное. Неудачник, которому повезло. Нелепо, но факт. Говорил он увлеченно, но скомканно. Небрежно бросал факты и цифры, которые должны были, конечно, подействовать на меднолицых, задумчивых генконструкторов. На багроволицых, застывших в напряжения промышленников, засевших в средних и задних рядах, «интеллигент», — подумал я о Северцеве. Но как ему удалось сколотить за собой такой кулак? Может быть, частичная разгадка в стиле его речи? Уж слишком легко он перепрыгивал даже через теоретически неясные проблемы матобеспечения (незнакомые, конечно, промышленникам), слишком оптимистично громыхал об организационных формах внедрения (и генконструкторы видели, что и Северцеву эти проблемы близки и понятны), слишком фамильярно он обращался с фактами, с возможностями техники, с будущим.

Нет, это не интеллигент, не шляпа. Но и не легендарный, волевой тип вундеркинда: в 25 лет — доктора, в 30 — академика. Это любопытный средний тип, но смешение в нем совершенно органично. Он, конечно, увлечен своим делом и, пожалуй, даже верит в него. Верит, что его система — лучшая из существующих. (Здесь он, кажется, даже и не ошибается.)

Но верит ли он, что его система действительно универсальна? Что ее действительно надо внедрять в таких масштабах? Вернее, не так: верит ли он, что ее внедрение действительно нужное и полезное дело? Что оно действительно даст экономический и технический аффект?

Вот это уже вряд ли. Но Северцев, конечно, и не обманщик. Он просто не думал над этими проблемами. Он интеллектуален, да не слишком. Не слишком, чтобы не оторваться от мира сего. Сделан дело — продай смело. Даже среднее по качеству изделие умелый зазывала продаст на более выгодных условиях, чем некоммерсант самый лучший товар.

А тут еще и покупатели — народ, мягко говоря, не очень понимающий. Они всю жизнь работали среди слов «план», «сырье», «поставки», а тут вокруг них вьются комарами какие-то новые: «операционная система», «быстродействие», «объем массивов».

Северцев кончил, уверенно запахнул папку с листками тезисов и прошел на свое место. Сразу было видно, что все решено заранее. Вернее, предрешено. Промышленникам навязывался товар, отказаться от которого можно было только при наличии веских оснований. На их интуитивную неуверенность легко можно было наклеить ярлык типа: «технический консерватизм», «близорукость» и т. п. А веских оснований они сформулировать не могли. Никто куриловскую систему всерьез не знал и не изучал, Никто, кроме меня. А мне дали «добро» только на выступление «по мелочам».

Ну что ж, можно начать и по мелочам, а там как получится. Я послал в президиум записку, в которой просил слова. Записка почти сразу вернулась с пометкой; сделанной синим карандашом: организация? Я подписал название института и снова отослал ее. На этот раз прошло около десяти минут (выступали промышленники с робкими, чаще всего не идущими к делу вопросами. То, что на них надвигается стихийное бедствие, с их точки зрения, конечно, им было ясно. Желательно было выяснять только, каких оно размеров и с какой скоростью приближается), да, прошло минут семь-восемь, и записка снова вернулась ко мне. На этот раз синий карандаш начертал на ней следующее: «Ваш институт выступает через два человека».

Ага, наш институт — это, стало быть, Коротков, начотдела СПУ» Ну что ж, послушаем хоть его.

Слушать-то, правда, было нечего. По существу вопроса Короткое не сказал ничего. И вообще все, что он сказал, уложилось в три минуты каким-то жалким, карикатурно не идущим к делу бормотанием. Он упрекнул Северцева, что документация выполнена на очень низком полиграфическом уровне: печать бледная, цифры и специальные обозначения часто трудно разобрать, ну и другое в таком же роде.

И все. И он прошел на свое место и сел. «Наш институт» выступил. А ведь мы — головные. Тут уж промышленники смекнули, что все решено и подписано, а присутствуют они при торжественном выносе ключей победителю. Ключей не от города, а от бюджетов их предприятий.

— Коротков что, нашего отзыва не читал? — спросил я Ивана Сергеевича.

— Почему же не читал? Читал. — Постников говорил с явной неохотой. Его уже начинала тяготить моя бесконечная жажда объяснений. — Дал я ему вчера на час, ознакомиться.

— Мог бы и упомянуть…

— А зачем? Это каток, Геннадий, а ложиться под каток — занятие малологичное. Неужели ты думаешь, что все, кто поддерживал Северцева, начиная от Ванина н ниже, что все они вдруг признают, что три года делали из мужи слона, и все это только потому, что некий Геннадий Александрович слишком добросовестно отнесся к заданию начотдела? Да в общем-то и система неплоха. Работу они, конечно, адовую прокрутили. И кусков у них работающих предостаточно.

— Но ведь она не универсальная, Иван Сергеевич. А они хотят ее внедрять и восьми министерствах. Ведь она не универсальная, это сразу видно. И у нас в отзыве это показано…

— А где ты возьмешь универсальную, а? Это, между прочим, вопрос.

В институт мы вернулись поздно, уже к концу рабочего дня. Расстались красиво: Иван Сергеевич молча — в одну сторону, я — в другую.

Я чувствовал себя пусто и гулко. Как зал, из которого вынесли мебель, да еще и подмели вчистую. Зал был пуст, но все-таки он существовал. Я все-таки написал отзыв и пустил программу. Я много и удачливо поработал. А такое чувство прогнать непросто. Оно капитал верный, инфляции не подлежащий. Но как и где пустить его в оборот? Пока — глухо. Глухо и в переносном в в прямом: пока я сидел за столом, задумчиво перелистывая отпечатанный отзыв, все разошлись. Разошлись, потому что кончилась работа.

Я вложил в свой стол отзыв, перфоленту с программой, контрольные распечатки, закрыл стол на ключ, а ключ засунул во внутренний карман пиджака.

В вестибюле я нагнал Сережу Акимова и Витю Лаврентьева. Лаврентьев объяснял Акимову один из своих партизанских приемов — что делать с ЛПМом, если не ищется зона.

Ребята спросили, как прошло в Курилово. Я вяло махнул рукой, сказал, что расскажу завтра, а сейчас у меня свидание.

— Системку забили, но нам это ничем не грозит. Я примерно так слышал, — сказал Акимов.

— Да, примерно так оно и есть, — отговорился я. Что было с ним спорить, да он и говорил верно. «Нам», то есть Акимову и еще многим, это действительно ничем не грозило. Никто никаких тем закрывать пока не собирался. Более того, я догадывался, что Северцев, выколотив для своей системы магический титул «типовая», не очень-то будет теперь рваться в бой. Иногда для автора системы важнее само решение о внедрении, чем реальное внедрение.

Решение есть, людей и помещения у Северцева теперь никто не отнимет, чего же еще? Работай — не хочу. И глядишь, через три-пять лет в недрах громадного коллектива созреет новый, юный сверх-Северцев, и вместе с новыми, юными помощниками он сработает новую, более удачную систему. И тогда все внимание переключится на эту новую систему, и заглохнут даже те робкие, вялые попытки внедрения старой, которые будут делаться за эти годы.

Так, может быть, это и есть естественный путь развития? Так сказать, закономерная колея технического прогресса? Несмотря на всю ее архинелепость и ультрарасточительность?

Но все эти годы электронная техника будет внедряться на предприятиях только урывками, только кустарно н время от времени. Но через несколько лет в руках у пока неизвестного сверх-Северцева окажется опять только система. А систему надо внедрять, а это опять несколько лет, и где гарантия, что она не устареет так же, как а предыдущая? И где гарантии, что в ней с самого начала не будет, как и в северцевской, крупных недостатков, неувязок, ляпов?

Не только где гарантии, но где даже ясное понимание, какой должна быть типовая система? Где строго сформулированные параметры и требования? Опять и опять: без общей теории не обойтись. Никак не обойтись без нее. И ее нужно создавать быстро. Очень быстро. Подходы уже есть, нужны люди, квалифицированные люди, работающие в одном направлении.

Акимов уже ушел, и я наметил, как мой внутренний монолог превратился в диалог с Витей Лаврентьевым. Разговор складывался стоящий, но мы все еще пребывали в вестибюле. А около института, наверное, уже ждала Лида.

Мы вышли наружу, и я сразу ее увидел. Лида улыбнулась мне как выздоравливающему больному (причины именно такой улыбки я, конечно, понимал, но за густотой последних впечатлений я уже не реагировал на нюансы. А такая улыбка — конечно, шанс. Основное — мы любим друг друга, и я даже собираюсь стать настоящим мужчиной. Надежным). Мы подошли к Лиде, и теперь все втроем бестолково и дружелюбно топтались на месте, Лаврентьев не знал, должег ли он сразу покинуть нас, Лида вообще еще ничего не знала, я и вообще ничего еще не начинал соображать.

Но нам было хорошо вместе. Славно. Поэтому мы простояли вот так вместе, еще не разбегаясь и не озабочиваясь уговорами, всего-то минутку… Кто же мог знать, что этого не надо было делать? Кто вообще может хоть что-то знать? А через минуту рухнуло все.

Последние дни я не «докладывался» ни Борисову, ни Телешову. Я работал ночи напролет (буквально), днями отсыпался, готовил информацию к ночи, виделся с Постниковым. Я выжал из себя все, но я и сделал все. Все и к сроку.

Я полагал, что претензии могут быть только у меня к ним. В том, что вся моя работа оказалась ловлей рыбки в мутной воде. Так оно, по сути дела, и было.

Я не учитывал только одного (не учитывал ясно. Забывал учитывать): объективная правота не избавляет никого от субъективных усилий. Твои нервы, твое знание людей и отношений, постоянный учет реальной ситуации — вот тот проявитель и закрепитель одновременно. Латерна магика, тот волшебный фонарь, освещающий экран объективно сделанного. Не включится фонарь — и что бы ни было нарисовано на полотне, какими бы узорами дивными оно ни расписано и ни изукрашено — все будут видеть лишь серый, безмолвный прямоугольник.

Я забылся. Я не докладывался. Я предполагал, что Чапая не судят. Я сам собирался судить.

Словом, мы стояли втроем, и в это время из подъезде вышли еще трое: Телешов, Васильев (который «брал на

диктофон» Цейтлина во время разговора у Борисова) и Коротков, выступавший от нашего института на сегодняшнем совещании. Как только они вышли, так сразу начали совать друг другу ладошки. Прощаться, насколько я понял.

И в этот момент Телешов взглянул на нас. В упор, на всех троих. Оценил наш состав, еще что-то обмозговал, а затем громко, отчетливо и развязно сказал (почти крикнул):

— Ясненько, Геннадий Александрович, почему это тебя на рабочем месте не доищешься. Где уж, когда тебя такие, с позволения сказать, дамочки прямо у ворот отлавливают.

В ту же секунду вокруг меня как бы все вспыхнуло и снова погрузилось во мрак. Все было кончено. Слова были произнесены.

Что же делать? Объяснять Лиде, что все это глупо, рассчитано на дураков? Заставить Телешова извиниться? Я стоял и смотрел себе под ноги. Я оцепенел.

В оглохшем и ослепшем мире, в бессмысленно-вспотевшем, в постыдном — оказывается, еще были какие-то звуки. Я чуть вскинул веки: это были шаги Вити Лаврентьева. Поскрипывающие по снегу. Легкие. По направлению к Телешову. Витя подошел к нему и махнул левой ладонью. Просто, как бы по-кошачьи провел. Потом снова сунул ладонь в карман пальто н вернулся к нам.

Васильев, Коротков, я и Лида, сам Телешов — зашевелились, что-то произнесли, поменяли позы. Ситуация разрешилась: па правой щеке Телешова стремительна расцветало красное пятно.

Витя Лаврентьев дал ему пощечину. Дал Телешову в морду. Можно сказать и так. Наверное, можно и еще как-то. Но это сделал Витя Лаврентьев. Не я.

Что-то говорил Телешов и даже порывался подойти к нам. Что-то говорили Васильев и Коротков и вроде бы не давали ему проходу. Что-то наконец (мучительно-бессмысленное что-то) сказал и я Лиде. Нехитрый ритуал размахивания кулаками после драки.

Наконец наши тройки разошлись в разные стороны. Естественное равновесие было восстановлено. Некто назвал незнакомую ему женщину «с позволения сказать дамочкой» и получил за это в морду. Но женщиной этой была Лида. А равновесие восстановил Лаврентьев. Не я.

Зато с Лидой вдвоем остался именно я. Витя быстро попрощался с нами и исчез куда-то. В незамеченно-безразличном направлении. Мне бы исчезнуть с ним, но я пока мало что соображал. Время восстановления еще не пришло. Еще было время находиться в грогги.

Лучше бы одному, конечно. С Лидой сейчас ни о чем говорить нельэя. Расстаться надо сейчас с ней.

Хоть бы расстаться как-нибудь так. Только бы не сорваться. Только бы…

Но сорвалось. Но сорвалось и покатилось. И полетело все в пропасть грохочущую, когда в последний момент (в последний мой корректный момент) выскочила-таки на поверхность самообиженность, мирообиженность, неврастения-обиженность. Почему, чтобы что-то иметь, надо это завоевать. Даже любовь, даже самоуважение. Почему просто никто не даст. Мне. Лично. Но это еще мысль только такая просквозила (просквозила мгновенно, вся в одном, одно ощущение, а уж я узнал — не в первый раз знобило ею), только мысль, а уж говорил я дальше, кричал я уже после совсем что-то подоночное и невразумительное.

Что я умнее, и лучше и гениальнее, и замечательнее всех. И что она меня не любит, потому что заставляет доказывать что-то. Но что я ускользну от ее контроля, от ее давления, и я плевал на всех, и не собираюсь никому ничего доказывать.

И еще, и еще, пока Лида, с исказившимся, горестным лицом изумленно слушала-смотрела и наконец, закрыв уши руками, тоже что-то не закричала мне. Но я кричал свое. И, кажется, хватал ее за рукав и отбрасывал его от себя, показывая, что между нами все кончено. И даже перстал кричать, и говорил даже что-то быстрое и ласковое, наклонившись над ее ухом. Но, чувствуя и видя, что безобразие мое не может быть заглажено быстро и автоматически, что уже нельзя все поправить и сделать, как по заказу, так, как будто ничего и не произошло, я снова срывался и кричал. Кричал еще громче, а значит и отвратительней.

И когда я увидел, что уже все потеряно, когда Лида, отшатнувшись (или даже убегая? — я не отдавал ясного отчета в происходящем), смотрела на меня с гадливостью и презрением, как на огромное, брызжущее и свистящее насекомое, вот когда я это вдруг разглядел, я и выкрикнул заключительное:

— Иди! Иди к своему заступнику-спасителю! Может, он тебя приютит! Джин тоже его был тогда! Не знала?

И когда она приблизила ко мне свои изумительные, страшно блестевшие глаза и я понял, что сейчас она меня ударит, я все-таки добавил:

— Тебе не удастся втравить меня ни в какую историю. Я не такой болван, будь уверена, — добавил автоматически, чувствуя на лбу ломающее кость давление невидимого обруча, добавил из безглазой, печально-мертво-бесконечной тьмы самоуничтожения.

Следующий день был выходной. Несмотря на события последних дней (имею в виду бессонные рабочие две ночи), я проснулся около шести, то есть часа на два раньше обычного. Проснулся н лежал в темной, совсем еще темной, зашторенной комнате. За шторами света тоже не было. Его еще вообще не было на земле. На той стороне земли, где стоял мой город. Москва.

Здесь я родился, здесь я и лежал в темноте утром выходного дня. Еще не было шести, и не было света. Зима. Хоть и заскользившая к сосулькам да синим окнах среди облаков, а все ж зима. Я вспомнил события вчерашнего дня (после того, как я остался на улице один. До — вспоминать не хотелось).

Я шел улицами, не замечая направления, зная только, что удаляюсь от места, где мы расстались с Лидой. Удаляюсь от самого себя. От глупых, несбыточных, слезно-глупых и никогда не сбыточных надежд, представлений. Когда и кто дал их мне? Дал, чтобы я нес их, как знамя, и всегда чувствовал ущербность и пеподходящность свою. Кто дал мне эту серьезность? Отвращение к бессмысленной работе? К неквалифицированным разговорам. Мартин Иден тоже говорил па светских раутах всегда о серьезном. Прототип весьма достойный, но чем он кончил? Я проходил мимо магазина, и двое подмигнули мне и как-то ловко обступили меня (обступили, несмотря на то, что их было всего двое). Они что-то мне объясняли, и хоть я не слушал их, все-таки понял, что надо делать! Я достал рубль с мелочью и ссыпал в ладонь одному. Он тут же исчез в магазине. И тут же вернулся. И мы шли какими-то подворотнями и какими-то дворами и остановились под страшным, изъеденным десятилетиями непогоды козырьком. Первый достал бутылку, второй стакан. Первый быстро и точно разлил, и «распитие спиртных напитков в общественном месте» едва ли заняло больше трех минут. Общественное место смело можно было назвать преисподней. Колодец какого-то немыслимого двора с глухими обшарпанными стенами. И только наверху, где стены нелепо обрывались, раскручивался веселый и чистый, бесцельный танец снежинок. Метель громыхала железом крыш и пожарных лестниц. Первый выбросил бутылку в снег, второй спрятал стакан во внутренний карман пальто, и они посмотрели прямо на меня. Мне подумалось, что бежать некуда. Я стоял под козырьком, за спиной — забитое парадное, а по бокам — они. Вот если только одного толкнуть в грудь… А куда бежать? И зачем?

Когда-то догонят… Когда-то я споткнусь, и они налетят на меня и… Сколько раз я думал об этом моменте и всегда чувствовал одно: они бьют ногами, мысками сапог и ботинок. А это нельзя. Невозможно. Чтобы по голове — ногами. По рукам пусть, а по голове — нельзя. Я это видел и знаю (и это мое самое истинное знание, первее Эвклидовых аксиом): нельзя.

У первого оказалась еще бутылка красного. И он даже отмахнулся от мелочи, которую я хотел сунуть ему. Потом мы все втроем еще раз ходили в магазин и снова оказались под козырьком. Потом все идет смутно. Помню, как второй достает из кармана маленькое, но очень красное яблоко, трет его о рукав пальто и протягивает мне. Я откусываю половину и протягиваю ему.

Потом, уже на каком-то многолюдном перекрестке я встретился с Колей Комоловым. (Случайно встретился или я ему звонил и договорился о встрече — этого уж никак не помню.) Когда мы встретились, я что-то возбужденно объяснял Коле.

А потом мы оказались на квартире у женщины с гитарой, у Светланы Федоровны Ларионовой. Было много народу, и сначала мы вызвали всеобщее внимание, и нас вроде бы обступили все. Но через минуту мы уже были с Колей наедине, то ли на кухне, то ли в коридоре. Нет, на кухне, наверное. Потому что был маленький столик, накрытый простой клеенкой, полбутылки водки и тарелка с грибами. Коля что-то мне говорил и наливал в рюмку, и я что-то отвечал ему и выпивал, и мы цепляли вилками скользкие шляпки грибов.

Я вырвался к массам, произнес какой-то спич, но что я в нем доказывал, и нужен ли он был вообще кому-нибудь из пляшущих, скачущих, милых людишек — все это очень сомнительно.

Кажется, я действительно кого-то провожал, и мне даже дали телефон.

Я пошарил по карманам пиджака, висящего рядом в спинке стула. Да, действительно, на трамвайном билет (почему на трамвайном? — ехали, кажется, на каком-то «виллисе») нацарапано: «Леонора» и семь пляшущих цифр. Позвонить? Лет пять назад я любое приключение стремился довести до логического конца, то есть до «да» или «нет». Но то пять лет назад. Сейчас мудрый вопрос «А к чему это?» обрел наконец надо мной свою законную силу. А так как ответ в данном случае мог быть только один — «ни к чему», то я смял билет и пустил его в свободное падение до неслышного столкновения с паркетом. Все это было хоть и не нужно и как-то безвкусно, пусто-диссонирующе, но все это было еще терпимо. Все, это было после. Это было терпимо — то, что после, Но не до.

Долежавшись до восьми (первого приличного рубежа), я позвонил Лиде. Она подошла к трубке и сказала: «Алло».

Я вдруг понял, что не имею права говорить с ней, и он неподготовленности хрипанул что-то севшим голосом. Но она все-таки разобрала, что севший голос — мой. И повесила трубку, Я даже почувствовал облегчение. Сел столу и переложил на нем все с места на место.

Все, что со мной случилось, все это вчерашнее — не в первый раз. Может быть, не в десятый и даже не в пятый, но… было. Срываюсь на чем-то странном, очень странном. Вчера — на жалости. Что никому не нужны оказались две мои бешеные, решающие, вдохновенные ночи. Что мерзавец Телешов осмелился… а я замлел. Тоже странность, тоже феномен, тянущийся еще с детства. Замлевание, оцепенение. Только чувствуешь, как все сильнее болит сердце, все острее… а сделать ничего не можешь.

И обида-то не на кого-то, не на конкретного человечка, а вот на то, почему так все получается. Так скверно, так неустроенно и ненужно, так… обидно. Обидно из-за обиды. Из-за того, что она существует. А не к чему. Нужно терпеть. Терпеть и не поддаваться. Быть твердым. Идти до конца. Говорят так. Я и сам знаю, что так. Так будет по-мужски, а значит, так нужно женщине. Так нужно и для самого себя, потому что ты и есть мужчина. Тогда почему же, почему же, если я все это знаю, почему в последний момент выскакивает пучеглазая жаба-мысль. И дышит тяжело и жалобно и молча требует слова. Почему, когда она является, она обладает такой силой и очевидностью, что контраргументы уходят, выталкиваются из мозга куда-то в кончики пальцев.

И почему я кричал на Лиду, а… скажем, не на Телешова? Ведь не боюсь же я его, это смешно даже предположить. Обострение отношений только в мою пользу. Я, собственно, полгода к этому и стремлюсь. Чтобы отделаться от его сомнительного руководства или, поставив все точки над «и», уйти из отдела Борисова.

Стремлюсь, да вот что-то не получается. Зато с Лидой получилось сразу. Решительно и неотвратимо. И безобразно. Хотя я совсем не стремился к этому.

Что же тогда? За что я рассердился на Ляду? Уж неужели… да, да, не за то ли уж, что ее оскорбили? Она не могла, не должна была оказаться в этой роля. Мне получилось больно. Как же она смела, как не предотвратила?..

Она, конечно, не знала, не могла ожидать, что именно в тот день и час и именно на том места произойдет нечто недостойное. Она не знала. А поэтому оказалась там. Значит… что ж, ей лучше я вовсе было и не существовать, не приходить в мир, чем быть поводом дисгармонии, несовершенства?

Значит, она виновата? Нет, виноват факт ее существования. Она же безгрешна. И все, что я ей кричал, — это от бессильной ярости, злости на сумасшедшую, преступную логику жизни. От бессильного понимания, что с репликой Телешова опять что-то упущено, мною упущено. Сказал-то Телешов, а упущено мною. Я опять пустил мир не по тем рельсам.

От бессильного… Бессильного потому, что не я, а Лаврентьев ударил. Почему не я? А тут оцепенение. Я уж мое оцепенение.

А откуда оно?.. Тут — последнее.

Я остро захотел все и немедленно рассказать Лиде! Все или хоть что-то. Мне казалось, что я додумался до чего-то важного. Так оно, наверное, и было. Я додумался до чего-то важного, но важного для меня. А у Лиды было свое важное.

И она напомнила мне об этом сразу и определенно. «Гена, — сказала она, — я попрошу тебя не звонить мне эти дни. Лучше бы и совсем, но эти дни категорически Это единственное, о чем я тебя прошу».

Я оделся и вышел из дому. Оставаться на месте я не мог. Требовалось действовать. Хотя бы идти просто так без цели. Но гулять просто так, без цели, я не стал. Пошел к Коле Комолову.

Пока добирался сквозь гуляюще-выходную публику, ни о чем не думал. И это было, по крайней мере, сносно.

Дверь мне открыла женщина с ясными, внимательными глазами, замечательно убранной, сложной прической, с красивыми, резкими, чуть смягченными усталостью чертами лица. На ней было платье джерси глухо-фиолетового тона с высоким закрытым воротничком, наборный пояс из массивных серебряных колец, фиолетового же лака туфли с посеребренными шнурками и на каблуке средней высоты. Среднего (для женщины, собственно, даже чуть выше среднего) роста, полная, но подтянутая, легкая в движениях. Ярко накрашенные губы (но никак не намалеваны, а тщательно вырисованы со множеством полутонов-переходов), глаза чуть подсинены. Красота этой женщины не старилась вместе с ней, а просто сменялась красотой иного типа, но именно и бесспорно — красотой.

Один тип красоты держался примерно десять лет, а потом в год-полтора исчезал, переходил в другой, появляющийся на смену. И она как бы знала это, и уже привыкла, и не стремилась удержать уходящее, а со вниманием приглядывалась, каково то новое, что приходит к ней из будущего.

Это была единственная сестра Колиной мамы, его тетя — Исидора Викторовна. Я знал ее лет двадцать (столько, сколько дружил с Колей Комоловым и ходил к нему домой), и ее волшебные изменения, ее победоносное, полное достоинства движение по маршруту 40–50—60 проводило на моих глазах. Повторяю, что с десятилетиями менялся только тип ее красоты, манера очарования, если можно так сказать. На самый внимательный взгляд это была зрелая женщина, но и не больше. И уж ни о каком постарении или одряхлении и речи не могло быть.

Уверенность была ее самой заметной чертой. Вряд ли это была уверенность, основанная только на внешности и всегда безупречном костюме. Это была уверенность в сознательная — в разговоре, в репликах, и неосознанная — в движениях, всегда ловких и изящных, в свободе и естественности всех манер, всего поведения в целом.

Все это вместе взятое, все это явление Исидоры Викторовны было в самом точном смысле неподражаемым. Потому что подражать было бы бесполезно. И она была моей первой настоящей страстью (не любовью, нет, а именно страстью, темным, страстным волнением). Когда в десять лет я первый раз пришел к Комоловым в дом и увидел ее, так сразу это и началось. Страсти по Геннадию.

Сейчас в памяти осталась уже только основная мысль на которую навязывались все мои распаленные мальчишеские фантазии: мысль о барьере времени, барьере, которым она ограждена от меня. Я мечтал о ней как о величайшем счастье, но я прекрасно понимал, что право на это имеют только взрослые. До сих пор во мне живо то ощущение временной толщи, почти физического сопротивления, которое она мне оказывает. И уже тогда я понял отличие времени от пространства: во времени нельзя перемещаться произвольно взад и вперед, можно двигаться только в нем, с ним вместе, как щепка, плыть по течению реки.

Ощущение это засело во мне накрепко, и сколько бы ни прочел я с тех пор фантастических романов о машинах времени, я-то знаю: только как щепка по течению. Ни быстрей, ни медленней. Ни вперед, ни назад. Только вместе.

И ведь если бы машина времени была возможна, я ее уже тогда изобрел бы. Так мне она была нужна. Ведь у меня темнело в глазах, когда, сидя в кресле, Исидора Викторовна закидывала ногу на ногу, и ее чулки с сухим потрескиванием терлись друг о друга. От одного звука этого.

Но стоило ей взглянуть на меня, стоило заговорить и наваждение уходило. Исидора Викторовна была умна, ее рассказы всегда неожиданны и бесконечно интересны, а человечек я был любознательный и уже тогда умудренный многими книгами («многими» — это, конечно, для моих 10–12 лет)… Словом, и этот фокус я разгадал довольно быстро: интеллект убивает чувственность. Или, во всяком случае, приглушает, оттесняет ее на второй план. Так что, когда я встретил эту мысль в каком-то романе (у Бальзака, кажется), она оказалось для меня уже не новостью.

Чтобы так получилось, нужны были две вещи: чтобы Исидора Викторовна обладала интеллектом и чтобы я способен был им увлекаться.

Я был способен. А Исидора Викторовна обладала. Так страсти по Геннадию и разыгрывались в неопасных для общества формах.

Я бывал у Комоловых то чаще, то реже. Исидора Викторовна также отнюдь не была у них постоянной гостьей (еще была жива мать Коли, Антонина Викторовна, а две сестры отличались друг от друга так, как могут отличаться только две сестры: и внешне, и внутренне, и как угодно). Так я взрослел на стороне, увлекался то математикой, то химией, то бегом по пересеченной местности (да мало ли чем — всегда я был чем-то увлечен), так я и вырос, и задубел, и теперь уже ничто меня не изменит. И для меня навсегда уже недоступным останется тот круг и те люди…

А вот Коля проник. Исидора Викторовна следила за его чтением, Исидора Викторовна два года говорила с ним только по-французски, а потом два года по-немецки, Исидора Викторовна водила его по воскресеньям на детские утренние концерты в Большой зал консерватории, и в 3ал Чайковского, и в Училище имени Гнесиных. И что важнее всего, она часто брала его к своим знакомым и друзьям. И просто гуляла с ним. И дарила ему роскошные репродукции. И…

Умнее он от этого не стал. Стандартный, развитый мэн. С отличной, загодя полученной подготовкой. Да и я, впрочем, тоже зря времени не терял.

Разделило нас не это. Разделило то, чем я не обладал совсем (антиобладал, обладал противоположным) и что у Коли было, но, наверное, наполовину, наверное, не в той степени, как хотелось бы Исидоре Викторовне.

Этот круг людей для меня непроницаем: от века н доныне. Я ясно чувствую, что их объединяет, но это чувство трудно назвать. Во всяком случае, не должность или любые иные, явно измеримые успехи. Какой-нибудь безвестный журналист — свой, а литературный метр, крупный ученый, не говоря уж о кумирах современности — эстрадных звездах и спортивных знаменитостях, — зачастую и не подозревают о существовании этого круга. А если изредка они случайно и попадают в него, то мягко, но неотвратимо выталкиваются обратно. Так ничего и не поняв.

Я оригинал. Я занимаю серединное положение. Я вижу этот круг, всегда ясно чувствую, когда попадаю в него, но остаться внутри не могу. Они никогда не торопятся говорить о главном, а это не мой стиль. Они придают смысл решительно всему и могут о какой-нибудь мелочи (на мой взгляд, мелочи) говорить долго и серьезно. И как-то так потом поворачивается, что так и надо было, что это не было потерей времени, пустым разговором. Что-то, что казалось в тот момент главным, каким-то образом прямо зависело и вытекало именно из тех вроде бы незначащих вещей, о которых и говорили.

Я люблю прямой и логичный разговор. Тут я не слаб.

В этом же кругу такая манера выглядит чем-то варварским. Они умеют извлекать нужные мысли из каких-то витиеватых, ажурных соображений. Здесь все насквозь символично. Решительно все. Заговори я, к примеру, о. развитии электронной техники, выскажи все, что, мне кажется, нужно делать в этом направлении, — в ответ я могу услышать что-нибудь этакое: «А вы слыхали, институт-то дают Бенедикту Лаврентьевичу, а не Серафиму Михалычу». Вот и понимай как знаешь. А все вокруг понимают. Для всех вокруг фраза сия заключает в себе: ничуть не меньше информации о развитии электронной техники, чем моя чуть ли ни получасовая речь.

И ведь именно понимание. Именно серьезные, умные, толковые люди вокруг. Если бы просто сплетники, т и говорить не о чем было бы. Нет, это стиль мышления такой. И больше: стиль жизни.

Знал я о ней немного. Не люблю я выспрашивать, да и было у нас с Колей множество своих разговоров, и затей, и проектов всяких — хоть отбавляй. Так что родственников мы особо не обсуждали, даже таких выдающихся, кан Исидора Викторовна.

Знал я, что до войны жила она в Крыму, где служил ее муж, полковник авиации, молодой и красивый романтик. (Так донесло до Коли семейное предание.) То же предание гласило, что с первой он познакомился с Антониной и вроде бы дело у них шло к расписке. Но когда Антонина привела его в дом показать родственникам, он увидел Исидору… Через два месяца он получил назначение в Крым, и Исидора Викторовна покинула отчий дом. Через полтора года он погиб. Погиб у нее на глазах. Жена поехала вместе с мужем на аэродром — посмотреть, как он летает. Предстоял простой тренировочный полет. Тренировочный полет при идеальной летной погоде. «От винта-а!» — и вот перед крыльями возникли два серебристо-пульсирующих диска вращающихся пропеллеров. Предстоял самый простой полет при идеальных условиях. А в самолете сидел не новичок — ас.

Но в следующее мгновение самолет страшно завибрировал. Затем раздался взрыв, и самолет превратился в факел. Сгорело все, что могло сгореть.

После войны Исидора Викторовна жила в Москве, преподавала в детской музыкальной школе по классу фортепиано. Второй раз была замужем и неудачно. По крайней мере, так можно было судить по сроку: от второго мужа она ушла через год. Ни имени его (какой-то ученый, и даже какой-то крупный ученый), ни причины развода семейное предание не сохранило. Не упоминало, вернее.

Последние лет пять видел я Исидору Викторовну очень редко — несколько раз, может быть. А сейчас она стояла в прихожей и улыбалась мне. Разумеется, не джокондовской, но не менее загадочной, не менее таинственной улыбкой.

— Коля скоро должен прийти. Проходи, Гена, раздевайся Давно тебя не видела. Проходи, проходи.

— Я наверное, пойду, Исидора Викторовна?

— чему ты только в институте учился? Кибернетике все своей.

— В институте кибернетике выучиться нельзя, Исидора Викторовна. Это потом, на практике.

— Ну, ну… Я же ничего не имею против. Очень милая вещь. Садись-ка вот сюда, садись, садись, Коля придет сейчас. И чаю сам себе налей. А если будешь столь догадлив, и за мной поухаживаешь. Н-да, очень милая вещь… И, как говорят, «профессия в руках».

(Что-то слишком она язвительно. Где-то чуть-чуть более жестко, чем просто так.)

— С профессией, значит, у тебя все в порядке. И жених ты, получается, хоть куда. А вот пить не научился. Так уж лучше и не стоило бы, а? Личико у тебя сейчас просто замечательное! Замечательно красивое и умное.

— Да с премии, Исидора Викторовна. От наших ребят разве отделаешься? Пойдем да пойдем. Ну, зашли в шашлычную, посидели. Да это ничего. К вечеру я разойдусь. Мне сейчас лучше прогуляться бы, может…

— На свежий воздух…

— Ну да. Я здесь знаю одно место, Коля, наверное, к одному товарищу зашел.

— На свежий воздух, значит. Н-да… Прогуляться. Рассудителен не по годам. Все правильно говоришь. Да ты сиди, сиди. Успеешь еще. Долей-ка мне вот крепкого. Та-ак. Ну а премию за что дали?

— Да у нас там много всяких разных. И квартальные, и тематические…

— Ну а все-таки? На этот-то раз за что? Или все вместе?

— Да нет, так не бывает.

— Да… я и сама думала, что так не бывает. Хотя и насмотрелась равного. Но ты, мои голубчик, «нечто», я тебе доложу. Вещь в себе некоторым образом.

— А… что… почему, Исидора Викторовна?

— Ты знаешь, есть у юристов такой термин «в запальчивости и раздражении». Смягчающее обстоятельство такое. Так я на месте адвокатов тебя как живую иллюстрацию на суде демонстрировала бы. Ходячий термин! Классика!

— Да я немножко… там… вчера.

— А как ты складно говоришь! Как все логично, отчетливо. «Там», «вчера». А почему бы не здесь и не сегодня? Почему именно «там» и «вчера»? Ты что, уже исчерпан? И когда же ты восстановишься после столь грандиозного выступления «вчера» и «там»? Когда мы снова сможем увидеть тебя на коне и в доспехах?

— Вам… что-нибудь Коля рассказал?

— Источник информации не должен тебя так волновать, как содержание. Тем более, содержание весьма странное. Изящным слогом говоря.

— Я вчера… понимаете, с утра я запустил одну программку…

— Ну зачем же программку? Коля говорил, что это большая и сложная работа. И она у тебя долго не получалась. А вчера получилась.

— Ну да. А Лида… это моя знакомая…

— Теперь это называется знакомая.

— Ну, в общем…

— В общем и целом, брось заикаться. И садись-ка посвободней, чего ты так съежился? И что же?

— Что?

— Что же ты теперь собираешься делать?

— А что надо делать?

— Мой милый, ты теперь должен ставить вопрос по-другому: что можно? Что еще можно сделать? Если хоть что-то еще можно, конечно. Ты вчера вел себя ужасно по отношению, по крайней мере, к двум людям: к Лиде и к своему товарищу. К Лаврентьеву, кажется. Он, правда, еще этого не знает, но это ровным счетом ничего не меняет. Понимаешь? Ровным счетом ничего. А по отношению к тебе один человек вел себя но крайней мере глупо: привел тебя, пьяного, в компанию. Ну ладно. Коля свое уже получил. А с тобой-то, дружок, посложнее.

— Исидора Викторовна, нельзя ли… как-нибудь так сделать, чтобы я с ней поговорил. Сейчас она ведь просто не хочет говорить, и все тут

— А как же это сделать? Может, ты подскажешь? Если она не хочет с тобой говорить, как же это ты прикажешь наоборот все сделать? Да и о чем вам говорить сейчас?

— Но не может же быть, чтобы вот так, иа-за одного раза…

— Может и из-за полраза. Ну, не в этом дело. Что может, а что не может — тут уж положись на божью волю. Тут уж какая карта выпадет. Результата мы предугадать не можем, в наших силах только одно: держаться самим как можно лучше.

— Легко быть фаталистом…

— Мне нелегко, Гена. Ты это знаешь. И это не фатализм совсем. Так устроен наш мир. И мы живем именно в нем, а не в каком-то другом. Никто не может тебе дать гарантии, чего ты добьешься. Но ты можешь быть гарантом самому себе. Если сделаешь все, что можешь.

(Я вспомнил, как две ночи я делал все, что можно, и даже, наверное, чуть больше. И что из этого вышло. Но промолчал. Я начинал понимать мой срыв. Подсознательно я считал, что гарантии моих усилий обеспечены. Кем — неважно. Но они существуют. А потом они оказались нарушенными. Потом оказалось, что они и не существуют.)

— Так вот, Гена, твои переживания никому не нужны в том числе и людям, которым ты, наверное, и не желая этого, причинил боль. Можешь продолжить вчерашнюю серию и пропиться дотла, можешь рвать и метать, можешь даже стихи кровью нацарапать. Только стихи-то будут не есенинскими, а все это, вместе взятое, ни у кого даже интереса не вызовет. Видали все всё это и перевидали. В этой ситуации девять из десяти распускаются. Хотя бы временно, ненадолго. А за это время все и происходит. Женщину за это время можно потерять.

Помолчали.

— У тебя по работе сейчас что-нибудь крупное предстоит?

— Да всякое есть.

— Нет уж, Геннадий, всякое — это когда можно работать и можно покуривать. Переживать — в твоем случае. Я имею в виду дело. Чтобы для тебя оно важное было и чтобы горящее. Чтобы немедленно его начинать нужно. Впрягаться.

— На том и стоим, Исидора Викторовна.

— Это на чем же?

— Да целый ворох дел. И спуталось все… В узел какой-то. В бухту целую. И все в одно упирается.

— Вот ты этим одним и займись. И займись по-настоящему. Как будто и нет у тебя ничего в тылах. Разорения никакого. И не думай ни о чем. С думой оно, знаешь, на печи хорошо сидится. Ну ладно. Иди подыши свежим воздухом. Или раздумал?

— Нет, нет, Исидора Викторовна. Я уж пойду. Когда я остановился в прихожей, чтобы попрощаться, она, поправляя на мне выбившийся шарф, сказала:

— Видишь ли, Гена, если бы ты накричал все это мне — я ведь знаю о тебе все; понимаешь, я, может, как-то бы и поняла, что и отчего. Попусту, кстати, это говорят, что понять — простить почти. Разные это совсем вещи. Но я хоть поняла бы. Но ведь Лида-то тебя не знает, как я, с десяти лет. Да, впрочем, запомни и так: женщина не обязана знать о мужчине ничего, кроме одного: хорошо ей с ним или плохо.

На следующий день все завертелось резво, быстро, 0ткровенно. „

Они решили ничего не выжидать. Ни недели, ни дня, ни часа. Когда я подошел к Кире Зинченко и попросил ее показать, как двигается программа, Кира виновато посмотрела на меня и сказала, что она третий день занята другим. Телешов снял ее с почти законченного блока я засадил изучать какую-то брошюру по несамосопряженным операторам. Абстрактная математическая работа, И как Кира Зинченко может разобрать ее, когда, наверное, и на мехмате всего с десяток-другой человек занимаются несамосопряженными операторами. Это было уже явное вредительство. И сработано весьма грубо. Но Телешов, верно, уже считал, что пора. Что чем хуже, тем лучше.

— И для чего же вам нужны эти операторы? И за сколько вы в них разберетесь? — спросил я Киру.

— А вот это уже не твоя забота, Геннадий Александрович, — спокойно-хамовато встрял подошедший Телешов. Подобранный, энергичный, уверенный. Как всегда. — Зинченко не в твоей группе. Мы тут посоветовались в отделе…

— Без меня…

— Без тебя, потому что тебя не было. Да и какая разница? И так все ясно. У тебя много народа, и занимаются не делом.

— Вы, кажется, все время говорили, что пароду мало.

— (Не слушая) ты сотрудников не загружаешь. Обучение развел, а здесь не ликбез, здесь производство.

— Здесь исследовательский институт. (Зря спорю. Зря. Начал спорить — все пойдет не так.)

— Ладно, мы спорить сейчас с тобой здесь не будем рабочий день начался. Так что давай-ка на рабочее место, а там, что неясно, в рабочем порядке будем разбираться. Подходи, объясню.

— Вы можете объяснить, как связаны несамосопряженные операторы с тематикой нашего отдела и даже института? Или вы что, то что под руку попалось, то и дали?

— Я тебе сказал — не время и не место. Работать надо. Здесь не дискуссионный клуб. И подготовь объяснительную о твоих развлечениях со среды по пятницу.

— Я был на машине две ночи подряд. В пятницу был на Совещании генконструкторов. Хотя мог ехать домой спать.

— В журнале ты не записывался. Ты никого не предупредил и ни с кем не согласовал.

— Я пустил программу.

— Это мы слышали много раз.

— Я выхожу из вашей лаборатории.

— Это ты не со мной говори, а с Борисовым. Я лично ие возражаю. На такую ставку можно найти человека и подисциплинированней. (Вдогонку мне.) Ты куда? Борисова у себя нет. Он у Карцева.

— Тем лучше. Одно к одному. При директоре и поговорим.

Кабинет директора на третьем этаже. На площадке второго я столкнулся с Лилей Самусевич. Вернее, натолкнулся на нее. Она разглядывала бюллетень новых поступлений, вывешенный рядом с институтской стенгазетой. Я ухватился за перила и хотел, круто развернувшись, преодолеть в несколько скачков оставшиеся два марша. И задел Лилю плечом. Оглянулся, чтобы извиниться, и узнал ее. Увидел, что это она. Дошло до меня.

— Привет, Гена. Ты, Гена, — мимолетное виденье, сказала Лиля.

— Здравствуй, Лилечка. Почему это?

— Да как же… Тебя все нет. А как появляешься мчишься, как олимпийский чемпион последний круг. Куда это ты? Уж не к директору ли?

— К нему.

— Тогда подымайся дальше плавно, с достоинством. Дыхание успокой. Прическу поправь. А то сейчас, на тебя глядя, вспоминается странная шуточка «Скорей бы война, да в плен». И вообще, Гена, быстрей войдешь — быстрей выйдешь. Ни с чем, то есть. Ведь ты же не хочешь выйти ни с чем, а?

— Ладно, Лиль, сейчас действительно некогда. Дыхание я уже восстановил, так что пойду.

— Ступай, о головная боль начальства. И пусть на твоем челе даже неграмотный сможет прочесть: «Я есмь руководитель группы».

— Кстати, Лиля, а ты второго руководителя группы не видела? Мне с ним потолковать бы не мешало.

— Это какого второго?

— Ну Леонова. Координатора. Какого же еще? У нас же в отделе всего-то два: я да он.

— Леонова я сегодня не видела. А насчет того, что вас всего два, ты, как всегда, что-то путаешь. Васильева-то, что ж, не считаешь?

— Что-о? Какой руководитель группы? Какой Васильев? Это тот, что с диктофоном у Борисова сидит?

— Он самый.

— Так ведь это ж… это ж даже не инженерная, это же просто лаборанта работа. Ну техника, в крайнем случае. Ты что, шутишь? Ты откуда это знаешь? Ты точно это знаешь?

— Гена, вызывать умиление — твоя специальность. Во-первых, это и так все знают. Понимаешь, есть вещи, которые и так все знают. Все, за исключением некоторых шизиков, гоняющих но ночам бедных операторов и заезженную машину. А по ночам, как тебе известно, надо спать. Сон укрепляет нервы. А во-вторых, ты же не можешь не видеть суммы прописью, когда расписываешься за зарплату. Расчетный лист отдела…

— Я ищу всегда свою фамилию. И расписываюсь.

— Ну вот. А все остальные, понимаешь, всем остальным — не шизикам — не лень скользнуть и по соседним фамилиям. И то, что Васильев получает точно столько же, сколько ты и Леонов, — это факт. И факт, как я тебе уже говорила, известный всему отделу. А теперь уж точно всему, без исключений.

(Пауза 10–15 секунд.)

— Нашел лаборанта. Ха-ха. И еще раз, и десять раз ха-ха. Васильев — лаборант. Да ты знаешь, что он перешел к нам из восьмого главка, где был завотделом. Лаборант…

— Но зачем? Что за маскарад?

— Штаты, мой милый, штаты. Не наберешь народа — порежут. Порежут штаты — не будет отдела. Не будет отдела — не будет начальника отдела. В отделе должны быть по крайней мере три руководителя группы. По крайней мере. Вот у нас и есть три.

— Но работа? Как они отчитаются за его работу? Ведь он же только сидит у Борисова с диктофоном, расшифровывает записи совещаний, докладов.

— Ну и что? Вот и молодец. Никому не мешает, полезной деятельностью занимается.

— Но ведь это работа стенографистки, машинистки, секретаря, черт его там знает кого… Ведь на руководителе группы должна быть какая-то тема, тема, и какая-то отчетность… Ты что молчишь?

— Могу сказать только одно, Гена. Причем про тебя. Про Васильева говорить нечего. А про тебя могу сказать только одно: наив — это не то слово. Кстати, Борисов сейчас вместе с Васильевым у директора.

— Да, знаю.

Я поднялся на третий этаж и (ритмично дыша — спасибо Лиле) заявился в приемную Карцева. Неслышно и быстро прошел по ковровой дорожке к обитой черной двери, но секретарь директора, Вера, властно (откуда что берется в 18 лет?) бросила из-за своего столика: «У Константина Александровича — Борисов. К нему нельзя». Она не сомневалась в эффективности своей реплики. Но просчиталась. «Знаю», — сказал я и открыл дверь в кабинет.

У Карцева действительно были Борисов и Васильев. Борисов сидел напротив директора, а зеленое сукно стола между ними занимала раскрытая папка с какими-то бумагами. Васильев сидел у стены — весь спокойствие скромность, смотрел на беседующих честными, квалифицированными глазами. Задай любой вопрос — ответит любая справка понадобится — как факир вытащит из-за уха. Бесцветные глаза, тусклый взгляд, серый костюм Все солидно, прилично, все «как полагается». Настоящий руководитель группы, ответственный работник. Выделанный министерский материал. Не то, что я, петушащийся. По правую руку от директора сидел костлявый мужчина в коричневом костюме. Черные сросшиеся брови, виски в серебре, попыхивает «беломориной». Пепельницу соорудил из газеты в виде кораблика, веки чуть опущены — кажется весь ушел в курение и стряхивание пепла. Это Арзаканьянц, парторг института, начотдела технических средств АСУ.

Борисов оглядел меня. Зло, недовольно. Но без беспокойства. С раздражением, как от мелкой помехи, которая сей же момент будет и устранена.

Я стоял молча. Я пришел дать бой, хлопнуть дверью, погибнуть с музыкой. Но не мог же я в лоб заявить об этом Карцеву. Требовался повод.

И Борисов не выдержал, дал мне его.

— Вы что, Геннадий Александрович, ко мне? — спросил он (хотя не должен был, по идее, начинать первый, не должен был брать на себя разговор в присутствии директора). Я ничего не ответил, и Борисов распорядился: — Ступайте в отдел и подождите меня там.

— Я выхожу из лаборатории Телешова, Леонид Николаевич. (А при чем здесь Карцев? При чем здесь Карцев? Почему я должен разводить склоку с начотделом в кабинете директора и в присутствии самого директора? Но… это все формально не так. Формально неправильно. Разговор начался, вот что главное. Разговор начался, и теперь уж он будет развиваться независимо от желания участников и куда-нибудь да выведет.) Наверное, Борисов мог еще предотвратить объяснение. Каким-нибудь последним, каким-нибудь самым крайним способом. Извиниться, например, перед директором, встать и выйти вместе со мной в коридор.

Но это надо было решать мгновенно. Мгновенно он не смог. То ли решил, что ничего страшного не случится и можно дать бой на месте, то ли просто не смог. Не среагировал.

— А в чем дело, Геннадий Александрович? — спросил Карцев. — Что за отчаянная спешка? У вас что, что-нибудь с работой не получается?

— Если не получается с программой, ты не горячись, — встрепенулся наконец Борисов. Момент показался ему удобным, и он принялся за разминочные демагогические упражнения: — Ты лучше бы не старался нахрапом брать, а лишний раз к тому же Телешову подошел бы. Все-таки человек поопытней тебя.

— В чем поопытней? Я полгода работаю с Телешовым и до сих пор не знаю, какое у него образование. Может быть, вы мне скажете?

(Карцев вопросительно взглянул на Арзаканьянца, тот недоуменно пожал плечами.)

— Телешов опытный экономист и уж, во всяком случае, всегда может помочь…

— Не помочь, а помешать. Это он действительно может всегда. В любой момент. И я вам докладывал об этом не раз.

— Ты мог бы и уважительнее говорить о…

— А я и вообще не собираюсь специально о нем говорить. Я не знаю, что он за экономист — это ваше дело, Леонид Николаевич, но к машине он ни разу в жизни не подходил.

Примитивно я вел разговор. Примитивно и обреченно. Но Борисова не устраивал, разумеется, и такой оборот. Он еще не все знал, да и интуиция его оказалась не столь тонкой. Так или иначе, но он еще надеялся перевести разговор на келейные рельсы.

— Ладно, Геннадий Александрович, ты не петушись. Если что не выходит — иди прямо ко мне, мы всегда это в рабочем порядке можем выяснить.

— Леонид Николаевич, в рабочем порядке у нас с вами что-то не получается. Это во-первых. А во-вторых, у меня все выходит. Сдача программы за мной записана только через месяц, а я пустил ее еще перед обсуждением куриловской системы.

— В прошлую пятницу? — спросил спокойно Арзаканьянц.

— В прошлую пятницу. Утром. Но дальше я работать так не могу. Помощь Телешова мне не нужна. Он только мешает. В последнее время просто вредит.

— Конкретнее. — Голос директора недовольный, холодный.

Я понял, что безнадежно проигрываю, но одновременно вспомнил где-то прочитанное, что только безнадежность иногда помогает выйти из тупика.

— Конкретнее? Телешов, даже не предупредив меня, снял одного программиста с почти готового блока. Насмарку, значит, летит два месяца работы.

— Значит, появилась более важная работа. — Борисов нервничал, но еще держал себя в руках.

— Бессмысленная работа не может быть более важной. Или даже менее важной. А Телешов дал именно бессмысленную работу. Засадил изучать абстрактную математическую статью, не имеющую даже отдаленного касательства ни к АСУ, ни к электронной технике.

— Фамилия программиста? — спросил Арзаканьянц.

— Кира Зинченко, — ответил я, и Арзаканьянц черкнул что-то в своем блокноте. Это не прошло мимо Борисова. И это ему не понравилось. Васильев пока молчал и держал себя с достоинством. «Выделанный министерский материал», — еще раз подумал я. Но мельком. Не отвлекаясь на него.

— А мне сейчас Леонид Николаевич докладывал, что из группы программистов он хочет выделить небольшую команду во главе с… э…

— Акимовым, Константин Александрович. Акимову Сереже предложим. Думаю, он справится.

— Да, с Акимовым. Иначе, Леонид Николаевич говорит, эскизный проект по информационному обеспечению некому будет делать.

Директор раскрывал мне карты Борисова. Директор подозревал, что они крапленые. Все смотрели на меня и ждали. Борисов постепенно наливался здоровой апоплексической краснотой. Здоровел в этой красноте. Становился огромным, не вмещающимся в респектабельный директорский кабинет. Становился опасным. Васильев ничего этого не замечал. Директор или делал вид, что он «тоже не…», или… Я и парторг заметили. Все смотрели на меня и ждали. Все, кроме Васильева. Васильев глядел в окно.

— В эскизный проект по информационному обеспечению, — сказал я, — должен войти сравнительный анализ четырех систем обработки экономической информации. Этот анализ уже проведен мною и Постниковым при подготовке отзыва по Курилово. Объем отзыва в полтора раза превышает предполагавшийся объем эскизного проекта. Стало быть, основная работа по объему выполнена. Остается вступление, заключение и, может быть, небольшая главка по зарубежным системам. Такую работу Телешов один, в единственном числе, легко выполнит за месяц

— А когда эскизный проект для сдачи записан за вами? — спросил Арзаканьянц.

— К концу года только, — ответил за меня Дв. ректор.

— А снимать Акимова и других с уже налаженной работы, — продолжал я, — это полная бессмыслица, Если не что-нибудь похуже.

— Что похуже? — как-то недобро спросил Apзаканьянц.

— Похуже то, что Телешову, верно, надо, чтобы у него в лаборатории была не одна, а две группы. Ради такого укрупнения, ради того, чтобы быть полноценным начлабом, он готов приостановить и развалить уже сложившийся коллектив, свести реально ведущиеся работы на нуль и отсиживаться, пользуясь неразберихой с нашим отделом.

— Это какая же неразбериха? Ты говори, да не заговаривайся, — сказал Борисов, и… не хотел бы я сейчас! остаться с ним наедине. Но мы были не наедине, и вообще мне уже на все было наплевать, и я продолжал:

— Наш отдел, Леонид Николаевич, был лабораторией, состоящей из группы координации Леонова и нескольких неопределенных личностей. На каком основании набрали вы к себе нас, программистов? Неизвестно. Нам не давали машинного времени, не давали магнитных лент и вообще недоумевали, чего это мы, из лаборатории Борисова, ходили на машину? Чего это мы там забыли?

— И время у вас было, и ленты, серьезнее надо было относиться к обязанностям, вот что, — прорывался Борисов. Но поздно, поздно он пошел на прорыв.

— И все-таки, Леонид Николаевич, математики вы нас называли — работали. И работали бы дальше. Если бы вы не повесили на нашу шею Телешова. Я человек негордый, Леонид Николаевич, и пока Телешов мешал так сказать, пассивно, дальше вашего порога не ходил. Вы это сами знаете. Но теперь дело другое.

Я остановился. Спутанная речь могла завести совсем не туда. Чтобы обрести ясность и чувство реальности, я ждал реплики. Борисова или чьей угодно. Но реплики не последовало. И тогда я продолжил:

— Если же вам жаль употреблять интеллектуальные усилия Телешова на завершение, именно всего лишь на завершение эскизного проекта, то можно ведь привлечь и еще одного руководителя группы. А то ведь на секретарской работе и деквалифицироваться недолго.

— На какой секретарской? Что это вы говорите? — спросил Карцев.

— Ну как же! У нас в отделе есть уникальный руководитель группы, который чуть не полгода не выходит из кабинета начальника отдела. Записывает на диктофон разные совещания, переписывает их с пленки, редактирует — словом, работает за квалифицированную секретаршу. Но не слишком ли высокооплачиваемая секретарша у Леонида Николаевича?

А Леонид Николаевич к этому моменту стал уже откровенно страшен. Уже с откровенной ненавистью он смотрел на меня. Едва ли не забыв о директоре и парторге. О том, что они смотрят на него. Хотел что-то сказать, но его опередил Арзаканьянц:.

— Как фамилия этого руководителя группы?

— Я… видите ли, я еще не вошел в работу… Не освоился, — не выдержал, высунулся Васильев. Вот тебе и «выделанный министерский материал». В любом случае ему надо молчать и предоставить все начотдела. В любом случае. А тем более, если он ничего не мог сказать, кроме этих беспомощных и смехотворных слов.

Арзаканьянц снова черкнул в блокноте. И снова заметил это Борисов.

— У вас в отзыве по Курилово сплошной пессимизм, — обратился ко мне Арзаканьянц, — Но что же вы предлагаете?

Я был не готов к вопросу. Ответил не очень внятно:

— Надо не внедрять незрелые системы, тем более такие громадные, а изучать реальные возможности современной и будущей техники. Изучать реальные информационные потоки на предприятиях. Эффективность автоматизации обосновывать точно, до цифры, а не наобум Лазаря. Лишь бы защититься. Лишь бы что-то склепать. А польза или вред от твоего дела — неважно.

— Значит, говорите, не внедрять, а изучать?

— Не только. Надо, конечно, делать системы наподобие куриловской. Но делать тщательно. Каждую подсистему доводить до совершенства, обкатывать заранее делать не на соплях, еле-еле, а с запасом, с учетом увеличения роста потоков информации, по крайней мене на десять лет вперед.

Нельзя распылять людей по разным фирмам и частным задачам. Все, что есть, надо бросить на разработке матобеспечения АСУ. Все, что есть. У нас не так уж много хороших программистов. Надо собрать их в кулак. Матобеспечение должно создаваться обязательно с запасом в десять лет. Обязательно. В США затраты на матобеспечение, на программистов фактически растут в два раза быстрее, чем затраты на сами машины.

— А нам капиталисты не указ, — жалко прохрипел Борисов.

— Неважно, что капиталисты. Тенденция-то прогрессивная, вы же сами это знаете. А раз тенденция прогрессивная, так надо не плестись за ними, а форсировать, опережать их в этом. Не в два, а в два с половиной, в три раза больше средств отпускать на программистов.

Все молчали. Дымилось поле битвы. Васильев с удивлением обнаружил, что он все еще живой и о нем вроде бы даже и забыли. Не обратил он внимания на блокнот Арзаканьянца. Бедняга, все-таки НИИ не министерство. Не привык он к таким передрягам. Сидит себе и думает. Но наверняка не о матобеспечении. Скорее всего обратную рокировку обмысливает.

— Ну насчет средств, — прервал затишье директор, — это, Геннадий Александрович, вопрос слишком сложный, чтобы мы его тут с вами вдвоем или втроем могли решить. А главное, не Госплан ведь мы. Там есть соответствующие эксперты…

— Ну а в масштабах института? — спросил я.

— В масштабах института вы, конечно, с директором можете все решать, но я-то теперь не ваш. Вернее, вы не мои.

— Сегодня подписан приказ, — вступил Арзаканьянц, — о выделении семи отделов нашего института в ГВЦ — главный вычислительный центр министерства. ГВЦ — на правах самостоятельного института. Среди семи — и отдел Леонида Николаевича Борисова.

(??? — ну да, конечно. Как же это я сразу не догадался? Сначала Борисов, Телешов, теперь Карцев. Наверное, если я дойду до министра, он внимательно меня выслушает, а в конце сообщит, что уходит на пенсию, а министерство преобразуют в контору.)

Я одержал полную победу, но… где же побежденные? Пока я атаковал их крепость, они преспокойно укрылись за стенами другой. Сомкнутыми рядами, в полном составе отдел Борисова, укомплектованный, утвержденный и боеспособный, приступит к работе в составе ГВЦ министерства. Картина вырисовывалась законченная, логичная и мажорная.

Но… при чем здесь я?

Как получается, — что я пекусь о деле и остаюсь не у дел? А вперед уходят Северцев, Борисов… кто еще?

Но тут глас свыше (на самом деле это был голос Карцева но все равно, это был глас свыше) возвестил:

— Так что, прошу любить и жаловать — ваш новый директор, — и широковещательным жестом указал на Арзаканьянца.

Загрузка...