Михаэль ЗАНД
С трепетом душевным принял я предложение Фаины Баазовой написать послесловие к этой книге, предложение, которое я считаю для себя большой честью.
Имя Баазов высечено на скрижалях героизма и самопожертвования нашего народа. Оно является одним из наиболее выдающихся и известных имен в истории грузинской еврейской общины. Место Давида Баазова в истории сионизма в Грузии и место Герцеля Баазова в грузинско-еврейской культуре – это темы для большого серьезного исследования, которое, разумеется, не может быть сделано в рамках этого послесловия. Трагедия дома Баазовых во времена "великого террора", как принято называть период советской истории между 1936 и 1938 годами, описана Фаиной Баазовой с такой силой, выразительностью и достоверностью, что едва ли остается место для дополнений.
Однако имя Баазов вот уже около тридцати лет вплетено в мою жизнь. И вот об этом и только об этом я расскажу здесь, не претендуя ни на что большее.
В конце 1948 или начале 1949 года я, тогда студент Московского университета, листая журналы по востоковедению, выходившие в СССР в конце 20-х – начале 30-х годов, наткнулся в одном из них на отрывок из романа о жизни грузинских евреев, носившего название "Петхаин". Над отрывком стояло имя автора – Герцель Баазов. Я был тогда уже достаточно "образован", чтобы догадаться, что автор этого романа – еврей, названный Герцелем в честь основателя движения, которое совсем недавно добилось создания Еврейского государства, и что фамилия Баазов происходит от библейского имени Боаз. Я принялся искать этот роман, но не нашел ни в одной библиотеке. Тогда я стал наводить справки об авторе. В энциклопедиях, обзорах и университетских курсах по грузинской литературе, изданных в конце 30-х и в 40-х годах, он не упоминался, в некоторых же изданиях подобного рода, увидевших свет в первой половине 30-х годов, его имя прославлялось.
Я вырос в большом доме в центре Москвы. Дом этот плотно заселяли около ста семейств политэмигрантов, которые либо сами бежали в "столицу мирового пролетариата", либо были вызваны советским руководством в 20-х и в начале 30-х годов. К концу 1937 года во всем доме осталось только четверо мужчин. Все остальные – в том числе и мой отец, да отомстит Господь за его кровь, – были арестованы Народным Комиссариатом Внутренних Дел (НКВД, ныне КГБ) и бесследно исчезли. Итак, мне было нетрудно сообразить, что судьба этого так тщательно замалчиваемого писателя такова же, как судьба мужчин нашего дома.
Роман я прочел в 1952 году. Осенью того года нас – группу сотрудников Академии Наук Таджикской ССР – послали на сбор хлопка в колхоз в Вахшской долине, недалеко от афганской границы. Колхоз этот был основан в начале 30-х годов русскими "раскулаченными", сосланными сюда из центральной России. В то время это была безжизненная пустыня. Ссыльные выкопали здесь ирригационные каналы. Большинство их при этом умерло. Те же, кто остался в живых, были названы "колхозом им. Москвы", и им было велено выращивать хлопок. В 1941 году сюда были сосланы немцы Поволжья; в 1944 – крымские татары, греки с юга Украины и даже небольшая группа голландцев – население двух голландских хуторов, существовавших на Украине с конца XVIII века; в 1945 году сюда были доставлены болгары из Бессарабии. Многие из этих ссыльных тоже умерли. В 1950 – 1951 годах сюда было привезено маленькое племя с гор Памира – язгулемцы – и горные таджики из Куляба. Большинство язгулемцев и часть кулябцев также погибли: горцы просто-напросто не могли здесь жить. Среди хлопковых полей колхоза были разбросаны кладбища – для каждой группы свое. Живые, однако, жили вместе и работали вместе, а на собраниях, проводившихся в клубе по меньшей мере раз в неделю – и по-русски, вместе клялись в вечной любви к коммунистической партии, советской власти и другу всех народов – товарищу Сталину. В клубе, представлявшем из себя убогий барак, помещалась также и библиотека: два шкафа, стоявшие в небольшой отдельной комнатке. Один шкаф, сделанный из хорошего дерева, был застеклен и всегда заперт на замок. Через стекло можно было разглядеть его содержимое: тома полных собраний сочинений Ленина и Сталина по-русски и по-таджикски. Второй шкаф, сделанный из фанеры, был всегда открыт, и всякий мог вынуть оттуда любую понравившуюся ему книгу, записать свое имя у библиотекаря-таджика, с трудом умевшего читать, и взять книгу домой. Выбор был небогат: большая часть книг была почему-то на узбекском языке (в колхозе вообще не было узбеков), немного – на таджикском и еще меньше – на русском. Я обратил внимание на одну обернутую толстой черной бумагой книгу, стоявшую среди узбекских книг. Раскрыл ее – и не поверил собственным глазам: это был русский перевод книги Герцеля Баазова "Петхаин", опубликованный в Москве в 1936 году. На обратной стороне обложки витиеватым почерком было написано по-русски: "Из книг Григория (насколько мне помнится) Бухникашвили. Гагры, 1937". Кто был этот Бухникашвили из курортного города Гагры на берегу Черного моря? Что связывало его с этим лагерем ссыльных, именуемым "колхозом им. Москвы"? Если не он, то кто привез сюда эту книгу? Я пытался выяснить у тех немногих оставшихся в живых русских – "отцов-основателей" колхоза – высылались ли сюда когда-либо грузины. Нет, ответили мне, никогда не было здесь ни одного грузина. А грузинские евреи?
"Ты разве не знаешь, что тех из них, кого сослали, сослали в Баран-Баджан!" – сказал мне один тоном, не допускающим возражений.
"Ну, а какие-нибудь еще кавказцы?"
"Были здесь чеченцы, – ответили мне, – совсем немного их было, но это были бандиты! Боже мой, что за бандиты это были! Все их боялись. Их привезли сюда в 1944 году, а в 1945 все они исчезли в одну ночь, вместе со своими стариками, женщинами и детьми. Хотели уйти в Афганистан. Перестреляли их всех у самой границы…"
"Не всех, – перебил его другой, – одному – говорят, что он был поэтом – удалось переплыть реку. А, может, и еще кому-нибудь с ним вместе… Поэт этот нынче, говорят, живет в Америке и занимается антисоветской пропагандой".
Неужели этот мифический чеченский поэт завез сюда книгу Баазова? Такой вариант казался мне слишком маловероятным. Что чеченскому поэту (если таковой вообще был здесь) до романа о грузинских евреях? И почему этот роман оказался именно среди узбекских книг?
Я рискнул показать книгу русской паре, известной своим пристрастием к чтению. Они в один голос утверждали, что никогда не видели ее среди русских книг, и просили сообщить им, когда я верну ее в библиотеку, чтобы и они могли ее прочесть. Поволжским немцам ничего не было известно о книге. Спрашивать остальных не имело смысла: они не читали по-русски.
Загадочность путей, которыми эта книга попала сюда, в это Богом забытое место, и тот факт, что она была запрещена, как будто обострили, углубили и усилили наслаждение от чтения. Перед моим пораженным взором жило, трудилось, печалилось, веселилось, страдало, кричало, молчало, любило, ненавидело племя моего народа, о котором я почти ничего не знал. Цвета были резки, почти без оттенков (позже, побывав в Грузии, я понял, что автор воспринял эти цвета от самой грузинской природы); картины – экзотичны; сцены полны напряжения; диалоги – драматичны и по-восточному красноречивы. Положительные герои были не только положительны, но и прекрасны, и по-рыцарски благородны; отрицательные герои были отрицательны во всем. В романе чувствовались, разумеется, и влияния той эпохи, когда он создавался, но я не обращал на них внимания, настолько я был зачарован этой книгой – такой еврейской и такой грузинской одновременно, -которую мне довелось читать здесь, среди интернационала отверженных, в оазисе посреди пустыни, ночью, при свете единственного электрического фонаря, висевшего на высоком столбе в центре селения. Осенью 1955 года в столице Таджикистана Сталина-баде проходила всесоюзная конференция, посвященная исследованию национальных литератур народов СССР. Такого рода конференции устраиваются в Советском Союзе раз в год или два, и честь проводить их предоставляется поочередно всем союзным республикам, причем соблюдается строгий порядок в иерархии оказания этой чести той или иной из них. Я присутствовал на этой конференции в составе делегации Таджикской ССР. То был один из наиболее странных периодов новейшей истории СССР. Прошло уже более двух лет с тех пор, как Сталин занял свое место в аду. Газеты много писали – не называя имени умершего диктатора – о чем-то весьма неопределенном, но в то же время малосимпатичном, именуемом "культом личности", и рассуждения об этой "бяке" были всегда самыми философскими и абстрактными. Хрущев еще не произнес своей знаменитой тайной антисталинской речи – до XX съезда КПСС, на котором она должна была прозвучать, оставалось еще несколько месяцев. Но, разумеется, ни для кого не было секретом, кем именно была эта анонимная личность, против культа которой восставала теперь, когда личности уже не было в живых, вся советская пресса. Начался уже процесс "реабилитации" – пересмотра дел тех, кто был осужден во времена Сталина как "враг народа" – и уже начали возвращаться из тюрем и лагерей те немногие, кто остался в живых. В довольно широких кругах ходили уже рассказы об ужасах, творившихся за решетками и колючей проволокой. Одни ошеломляющие слухи теснили другие, не менее ошеломляющие: поговаривали о том, что реабилитируют Троцкого, Бухарина, Каменева и всех прочих вождей большевистской революции, убитых по приказу Сталина; о том, что их строго-настрого запрещенные сочинения будут переизданы и введены в университетские курсы в качестве обязательной учебной литературы; о том, что годовщины февральской революции будут праздноваться наравне с годовщинами октябрьской революции; о том, что арестованы, якобы, все, кто при Сталине работали в НКВД и МГБ, и т. д., и т. п. И вместе с тем, громадные портреты Сталина по-прежнему висели повсюду, его бюсты и статуи стояли в каждом городе, большом и малом, а сотни тысяч учеников средних школ, студентов высших учебных заведений и учащихся "сети партийно-политического просвещения" зубрили его творения и сдавали по ним экзамены.
Парадоксы времени нашли свое отражение и на конференции. Если кто-нибудь когда-нибудь напишет объективную историю советского литературоведения и советской литературной критики, возможно, он определит эту конференцию как начало отхода от известной сталинской формулировки, гласившей, что культуры советских народов являются национальными по форме и социалистическими по содержанию. Один за другим поднимались на трибуну литературоведы, сыны разных народов – маститые "больше" и маститые "меньше, " – и, оборотившись к аудитории лицом, а к портрету Сталина задом, высказывали – кто посмелей, кто более робко, с опаской – еретическую мысль, что не только форма культуры, но и содержание ее могут быть национальными. И Сталин вонзал им в спины свой всеподозревающий взор, и губы его, казалось, шептали под усами: "Жаль, что я не прикончил и тебя!". Не все, разумеется, отрицали учение, которое еще вчера было святым. Были и такие, что защищали каждую букву этого учения. Однако они были в меньшинстве, и в словах их слышалась неуверенность: кто знает, может быть, завтра действительно отменят учение Сталина, кто знает? Особенно выделялся в этой группе один еврей, в прошлом ведущий деятель партийной верхушки Таджикистана, а ныне исследователь таджикской литературы, помнивший наизусть большинство сочинений Сталина и еще не так давно любивший щеголять своей эрудицией. Но большинство выступавших, как я уже говорил, совершенно "распоясалось".
Особенно выделялся один соотечественник Сталина, известный грузинский литературный критик. "Настало время положить конец догматизму! – кричал он с трибуны, обращаясь к предыдущему оратору, тому самому еврею – знатоку сталинских трудов. – Судя по возрасту товарища Б. (он назвал фамилию знатока), он не относится к тем сынам своего древнего и гордого народа, которые не знакомы ни с его языком, ни с его культурой. (В эту секунду я глянул на товарища Б. Тот буквально замер на месте от страха и растерянности. Он молчал. И вся аудитория будто застыла. В зале воцарилась глубокая тишина: в те дни еврейская тема была еще "табу"). Скажите, пожалуйста, товарищ Б., в чем проявляется национальный характер литературы еврейского народа?" (Тут товарищ Б. вышел, наконец, из состояния оцепенения: "Моей родной культурой является русская культура!" – прокричал он с сильным идишистским акцентом).
"Хорошо, – сказал грузин, – но как человек широких культурных горизонтов, вы, – надеюсь, согласитесь со мной, что национальный характер проявляется не только в языке, хотя, как нам известно из трудов товарища Сталина по языкознанию, именно язык -это прежде всего форма каждой национальной культуры. Ведь то, что национально в еврейской литературе, проявляется прежде всего в ее содержании: Шолом-Алейхем писал на разговорном еврейском языке (он имел в виду идиш), а Бялик – на древнееврейском (так именовали тогда в Советском Союзе иврит), но несмотря на различие языковых форм, произведения обоих являются еврейскими по содержанию (самый факт произнесения этих слов во всеуслышание поразил меня: в 1948 году, во время "кампании по борьбе с космополитизмом" Бялик именовался врагом советской власти, реакционером, буржуазным националистом и т. п., и сборник его стихов в русском переводе Владимира Жаботинского лежал у меня спрятанным. Сборник этот я приобрел странным и даже таинственным образом в 1946 году, но здесь я не стану рассказывать об этом)". Тут товарищ Б. вскочил со своего места и произнес, громко подчеркивая каждое слово: "Товарищ председатель! Я категорически протестую против весьма странной позиции, которую занял здесь товарищ Ж, (он назвал фамилию грузина). Под видом научной дискуссии он пытается протащить с заднего хода сомнительного и бездарного виршеплета, врага советской власти, реакционера и оголтелого еврейского буржуазного националиста!"
"Удивляюсь я вам, уважаемый товарищ Б., – парировал его атаку Ж., – как это вы, столь великий знаток первоисточников, столь вопиюще непростительно искажаете слова, – тут он перешел на патетическую декламацию, – основоположника многонациональной советской литературы, основателя системы социалистического реализма Алексея Максимовича Горького! Разве вы не помните, что Горький назвал Бялика не "сомнительным и бездарным виршеплетом", но "почти гениальным поэтом"? Но если вам почему-то неприятно слышать имя Бялика, возьмем другой пример. Был у нас в Грузии молодой писатель и драматург – великая гордость и надежда нашей литературы. К нашему сожалению и стыду, да, к стыду нашему, его судьба была такой же, как судьба других безвинно арестованных и расстрелянных". Он помолчал несколько секунд, склонив голову. Намек его был понят всеми, в атмосфере тех дней он был весьма и весьма ясен. Я же, все еще не веря своим ушам, подумал: вот, сейчас этот грузин будет говорить о Герцеле Баазове! Ведь связующая нить ясна: еврейская литература – многоязычие – еврейский писатель, пишущий по-грузински. Боже мой, невероятно!
"Я говорю "гордость и надежда нашей литературы", – продолжал Ж., – потому, что его грузинский язык был чист как вода наших горных источников и сладок как поцелуй наших девушек. И вместе с тем он был еврей (вот оно – он говорит о Баазове, пронеслось в моем мозгу), и темы всех его рассказов и единственного романа, который он успел опубликовать, были еврейскими. Произведения этого писателя являются грузинскими по форме, и, разумеется, социалистическими, – добавил он, не желая заходить слишком далеко, – но также и еврейскими по содержанию. Что можете вы, догматики, знающие наизусть первоисточники, но лишенные способности мыслить самостоятельно, ответить на это?!" Он бросил взгляд на Б. Близорукий, в очках с толстыми стеклами, которые, наверняка, немногим могли ему помочь, Ж. скорее догадался, чем увидел, что тот раскрыл уже рот для ответа. Но недаром сыны Грузии славятся своим ораторским искусством. Ж. повысил голос, который гремел теперь как гром в зале заседаний здания Академии Наук Таджикской ССР. Я сидел у приоткрытого окна и, глянув наружу, увидел, что на улице уже начали собираться удивленные прохожие. "Имя этого писателя – нашей гордости и нашей надежды, звезды нашей литературы, которой не дано было проявить себя во всем своем сиянии, – имя этого писателя Герцель Баазови (так, по-грузински, он произнес это имя). Он пал жертвой правонарушений периода культа личности". (То был первый раз, когда я услышал это выражение. Может быть, сам Ж. и изобрел его спонтанно, тут же на месте? Не знаю. Выражение это быстро стало общепринятым языковым оборотом). Выступавший еще более повысил голос: "Несмотря на всю трагичность его судьбы, я счастлив сообщить вам с этой трибуны, на этой всесоюзной конференции, что Герцель Баазов недавно реабилитирован, и его имя снова займет свое место на доске почета нашей литературы". Он помолчал долю секунды, на его губах появилась тонкая циничная усмешка – появилась и тут же исчезла – и закричал во всю силу своих легких: "Да здравствует советское правосудие! Да здравствует всепобеждающее марксистско-ленинское учение! Да здравствует Центральный Комитет Коммунистической Партии Советского Союза, ведущий нас от победы к победе!"
При жизни Сталина выступления заканчивались лозунгами: "Да здравствует гений всего человечества (или что-нибудь феерическое в том же роде) товарищ Сталин!" Все вставали и хлопали в ладоши до изнеможения. После смерти Сталина его место в "да здравствует" занял Центральный Комитет.
Все встали и прилежно зааплодировали. Сам Ж. тоже аплодировал, стоя на трибуне.
На следующий день, часа за полтора до начала заседаний, я встретил Ж. на улице. Он шел неуверенными шагами очень близорукого человека, не знакомого с местом. Я подошел к нему, представился, добавил, что я местный житель, спросил его, куда он держит путь, и предложил ему себя в провожатые – показать то, что в этом городе стоит посмотреть. "Я шатаюсь просто так, безо всякой цели, – сказал он, – буду рад вашему обществу".
Некоторое время мы шли молча. Я высказал ему восхищение смелостью его вчерашнего выступления, в особенности, как человек, читавший Герцеля Баазова, и – добавил я после минутного колебания – как еврей. "Смелость? Какая смелость? – он горько улыбнулся. – Я и смелость – суть две несовместные вещи. Будь я смел, меня давно бы уже расстреляли, или я просто умер бы под пытками, как Герцель. Вы знаете, как его умертвили? Он отказался подписать сочиненный следователем протокол допроса, и тогда они подвесили его за ноги и стали бить, а потом оставили висеть так, пока у него глаза не вышли из орбит и не лопнули вены на висках. (Эту версию о смерти Герцеля Баазова под пытками я слышал впоследствии неоднократно и от грузинских евреев в Москве, и от моих тбилисских друзей, и от его родственников. Каков ее источник – никто не знал). Какой это был человек, ах, какой человек! Красавец, всеобщий любимец, остроумный, балагур. А какой он был тамада! Какие тосты произносил – изысканные, виртуозные! В этом деле у него не было соперников. А каким другом он был! Если у него с кем-нибудь завязывалась дружба – это была дружба навеки. Мы учились на одном факультете, на юридическом. Были друзьями. Он был на год моложе меня. И вот я жив, а его уже двадцать лет как нет. Когда его арестовали, я должен был кричать, сотрясти весь мир, доказать, что он невиновен, требовать, чтобы его освободили. Ничего я не сделал! Никто из нас, его друзей, не сделал ничего. Все мы дрожали от страха. Исчезло все наше грузинское рыцарство. Мы так наклали тогда в штаны, что до сих пор воняем и будем вонять до конца наших дней. Сколько задниц я вылизал, Боже мой, сколько задниц! Сколько дерьма я проглотил! Глотал и нахваливал…"
Он говорил, не останавливаясь, будто пытался этим бесконечным монологом избавиться от чего-то, что давно уже его мучило. Внезапно он умолк. "Ну, ладно. Скоро начнется это окаянное заседание. Успеем мы?"
В 1957 году я вернулся в Москву. В тот год при большой московской синагоге открылась иешива. Большая часть учащихся была из Грузии, и главы московской общины старались поселить их в тех немногих еврейских домах, где еще хоть как-то соблюдались традиции. Так попал в однокомнатную квартиру моей, благословенна ее память, бабушки, юноша из Тбилиси, и через него установились у меня связи с несколькими грузинскими евреями, учениками иешивы. Имя Герцеля Баазова было знакомо им всем. Один даже показал мне с гордостью "Песнь песней" в переводе Герцеля Баазова, изданную в 1927 году в Тбилиси тиражом в тысячу экземпляров. (Спустя несколько лет в Тбилиси один из моих тамошних друзей, мингрел – сын небольшого, родственного грузинам народа, литературным языком которого является грузинский, – восторженно декламировал мне наизусть целые главы из этого перевода). Но больше, чем о Герцеле Баазове, говорили они о его отце, раввине Давиде Баазове. От них впервые услышал я это имя. Все они, за исключением одного, о котором я подробнее расскажу дальше, отзывались о нем необычайно восторженно, с искренним глубоким уважением. Не скрою, что значительная часть их рассказов казалась мне тогда чем-то вроде "Шивхей Бешт"[5] в грузинском изводе XX века. Только позже, изучая историю этой общины и роясь в документах, я понял, что в основе большинства рассказов, которые, казалось, относились к области фольклора, лежат действительные исторические факты. Я обратил внимание на то, что часть рассказов была, очевидно, известна всем, а часть – только выходцам из определенных мест. Так, например, юноша родом из Цхинвали рассказывал, что в их городе живут еще старики, учившиеся в свое время вместе с Давидом Баазовым у его отца, хахама Менахема. По словам этого юноши, прежде, чем они успели выучить молитвы, Давид Баазов изучил уже все Пятикнижие с комментариями, а когда они приступили к изучению Пятикнижия, он успел уже изучить Пророков и Писания. И в это время прибыл в Цхинвали один ашкеназский раввин, рабби Аврахам Хволес, увидел одаренного мальчика и стал убеждать отца отправить Давида учиться в какую-нибудь российскую иешиву, как и приличествует такому илую[6]. Это предложение было столь необычным, что хахам Менахем согласился на него только после долгих колебаний. Так Давид Баазов стал первым грузинским евреем, получившим звание раввина в российской иешиве ("И с тех пор, – добавил рассказчик, – это стало обычаем, и в этом смысле и мы продолжаем традицию, начало которой положил рабби Баазов"), и первым грузинским евреем, женившимся на ашкеназской девушке (спустя несколько лет сын рабби Баазова, Меер, сказал мне, что он не уверен, что его отец на самом деле был первым в двух этих областях, но, несомненно, он был одним из первых). Рассказ другого юноши, родом из Ахалцихе, городе в южной Грузии вблизи турецкой границы, был похож на приключенческий роман. По его словам, рабби Баазов занимал пост раввина в ахалцихской общине в годы, когда политическая власть в тех местах была очень неустойчивой – царь был уже свергнут, и после прихода к власти Временного правительства, а тем более после октябрьской революции, грузины стремились ("разумеется", – добавил рассказчик) добиться независимости. Но поскольку Ахалцихе расположен близ турецкой границы, а в самом городе и в его окрестностях было значительное мусульманское население, то и турки и ахалцихские мусульмане требовали передачи всего этого района Турции. Турки вторглись в Ахалцихе, опираясь на поддержку вооруженных отрядов местных мусульман. В городе ощущалось большое напряжение, и неприкрытая ненависть царила в отношениях между христианами и мусульманами. "Продолжение известно, – перебил я его, – евреи, разумеется, оказались меж двух огней и либо были перерезаны, либо бежали". – "На этот раз ты не угадал, – ответил он, – продолжение было иным". Мусульмане оказались сильней, и они – и местные мусульмане, и турки, и курды – принялись грабить и убивать христиан как грузин, так и армян, которые не были как следует организованы, не имели оружия, да и вдобавок еще и враждовали друг с другом. Но евреев и их имущества мусульмане, в том числе и известные своей дикостью и жестокостью курды, не трогали. Почему? А потому, что ахалцихские мусульмане очень уважали раввина Баазова за его необычайную мудрость – даже их мудрецы приходили к нему за советом. И у руководителей христиан он тоже пользовался большим уважением. И вот теперь обратились к нему христиане с просьбой помочь им и уговорить мусульман прекратить грабежи и убийства. Давид Баазов согласился взяться за это, отправился к главе мусульманской общины города, и тот приказал своей пастве прекратить грабежи и убийства. Так равзин Баазов спас от смерти христиан Ахалцихе и его окрестностей как грузин, так и армян. Таков был рассказ. Я слушал его тогда с известной долей скептицизма. Он показался мне типичным примером устного народного творчества. Однако не так давно Фаина Баазова показала мне воспоминания о ее отце, написанные грузинским генералом Маглакалидзе, который в 1917- 1918 годах занимал пост специального военного уполномоченного Временного правительства в мусульманских районах Грузии. Воспоминания этого генерала полностью подтверждают достоверность рассказа.
Некоторые из учащихся иешивы не раз пытались убедить меня в том, что раввин Баазов был близким другом Теодора Герцля и Хаима Вейцмана. Признаюсь, тогда я воспринимал их слова с недоверием. Но и эти рассказы в значительной степени подтвердились. Впоследствии, углубившись в источники конца XIX – начала XX века, я обнаружил, что Давид Баазов действительно по крайней мере дважды встречался с Биньямином Зеевом Герцлем и был знаком с Хаимом Вейцманом. Ничего удивительного, что народная память превратила знакомство и встречи в близкую дружбу. Что же касается действительно близкой дружбы, то, по всей видимости, таковая связывала Давида Баазова с Менахемом Усышкиным[7]. Об этом свидетельствует в одном из неопубликованных еще писем покойный Аврахам Карив[8]: "Прибыв в конце 1934 года в страну из России, я отправился к Усышкину, чтобы передать ему привет от Давида Баазова. Из нашей беседы мне стало ясно, что Усышкин хорошо знаком с Баазовым". (Имя Усышкина было неизвестно мне в конце 50-х годов, и я почти уверен, что и моим собеседникам оно ничего не говорило. Вполне возможно, что в памяти народа облик Усышкина, известного вождя русских сионистов, слился с обликом другого, еще более известного вождя, – Хаима Вейцмана). Совершенно уже фантастическим казался мне тогда рассказ о путешествии Баазова в Эрец-Исраэль в первые годы советской власти во главе группы репатриантов. Но в основе и этого рассказа лежали действительные события, в чем я убедился, читая книгу "Грузинские евреи в Грузии и Эрец-Исраэль" Натана Элиашвили, который вместе с Давидом Баазовым стоял во главе сионистского движения в Грузии после революции. Однако были в этом рассказе и типично фольклорные мотивы: мои собеседники утверждали – и такова была, несомненно, версия, которую они слышали от представителей старшего поколения, – что советские власти позволили группе евреев выехать из Грузии в Эрец-Исраэль по личному разрешению Серго Орджоникидзе (второй по значению грузин в официальной советской иерархии вождей октябрьской революции и большевистской партии; покончил с собой или, по упорным слухам, был умерщвлен людьми Сталина в 1937 году). По словам моих собеседников, Орджоникидзе очень уважал и ценил Давида Баазова и именно поэтому хотел оставить его в Грузии. А посему, позволив ему посетить Святую Землю, он не дал разрешения на выезд членам его семьи, и те остались в Тбилиси в качестве заложников.
Как я уже говорил, во всех этих разговорах никогда не принимал участия один из юношей. Всякий раз, когда заходил разговор о р. Баазове, он отмалчивался. Было видно, что он соблюдает традиции строже, чем остальные. Других я не раз видел с непокрытыми головами, и только во время еды, молитвы или похорон (и, разумеется, во время занятий в иешиве – но там я ни разу не был) они покрывали головы израильскими ермолками – кипами (кипы эти попали в Москву летом 1957 года, во время международного фестиваля "прогрессивной молодежи"). У него была небольшая бородка, и характерная грузинская кепка всегда покрывала его голову. Каждый раз, когда я пытался выяснить причину его молчания – а я решался спрашивать, только когда мы оставались наедине, чтобы не ставить его в неловкое положение, – он отделывался уклончивыми ответами. И только к концу своего пребывания в Москве, – насколько мне помнится, это было в 1959 или 1960 году (ему не продлили временную прописку в Москве), вдруг сказал мне:
"Ты спрашивал, почему я молчу, когда другие хвалят раввина Баазова, и я не отвечал. Но за эти годы я узнал тебя достаточно хорошо. Я знаю, что ты интересуешься хасидизмом, и поэтому расскажу тебе то, о чем я обычно не рассказываю. Ты знаешь, что среди грузинских евреев есть хасиды?"
"Нет", – ответил я.
"Ну, так вот, я из хасидской семьи. Мой отец хасид, и уже дед мой был хасидом. Раввин Давид Баазов, конечно, большой человек, – но мы не можем примириться с тем, что он неоднократно выступал против наставлений нашего рабби зэхэр цаддик ливраха (да будет благословенна память праведника; эти слова он произнес на иврите, хотя беседа велась по-русски), и спорил с его посланцами. Но он тоже страдал из-за еврейской веры (это был намек на арест и ссылку р. Баазова, о которых мы не раз упоминали в наших беседах), и поэтому мы чтим его память и не поминаем прошлого. Но хвалить его – мы не можем. Поэтому я и молчал всегда".
Пораженный услышанным, я спросил только, к какому хасидскому течению он принадлежит.
"Мы, хабадники", – ответил он. Однако о главном в отношениях между р. Баазовым и любавичскими хасидами (хабадниками) он не упомянул, а, может быть, и не знал уже. Конфликт между р. Баазовым и любавичскими хасидами в Грузии был частью борьбы между сионистами, одним из вождей которых был р. Баазов, и антисионистской коалицией, состоявшей из традиционного религиозного руководства грузинского еврейства, из ассимиляторов, которые считали грузинских евреев "грузинами Моисеева закона", и приверженцев течения Хабад, которые были в те годы, как известно, крайними противниками сионизма. Как бы то ни было, я понял тогда, что память о конфликте между р. Баазовым и хабадниками Грузии сохраняется в их среде (кстати, мне кажется, что отзвуки этого конфликта слышатся время от времени и сегодня среди грузинских евреев в Израиле).
В середине 60-х годов у меня завязалось знакомство, быстро переросшее в дружбу, с последним из сыновей Давида Баазова – Меером. Мы познакомились с ним весной 1965 года в доме Цви Плоткина, одного из последних подпольных ивритских писателей в СССР, более известного в Израиле под именем Моше Хиог. Цви Плоткин занимал маленькую, убогую и неудобную комнату в густо населенной коммунальной квартире в старом доме неподалеку от станции метро "Кропоткинская". Он позвонил мне за несколько дней до того и попросил зайти к нему. "Я буду тебе чрезвычайно признателен, – добавил он, – если ты соизволишь по благости твоей (его иврит всегда был немного торжествен) принести мне что-нибудь почитать. Что-нибудь на твое усмотрение. Книгу, что я взял у тебя, я уже прочел". (То был сборник рассказов Хаима Хазаза[9]). Я взял с собой книгу Яакова Бахата "Ш. -И. Агнон, Хаим Хазаз: размышления при чтении их сочинений". Книгу эту я получил от своих друзей в Израиле всего за неделю до того и только накануне вечером закончил ее читать. До сих пор мы всегда встречались с Цви Плоткиным в его комнате наедине, и поэтому я был немного удивлен, увидев там не знакомого мне человека. Вместо обычного "шалом" я пробормотал "здравствуйте" и замер в растерянности. Все же человека этого я успел "сфотографировать" взглядом: лет пятидесяти с розовым полным лицом, седовласый. Он тоже, очевидно, "фотографировал" меня в эту минуту: его голубые глаза смотрели на меня с ненавязчивым любопытством. Выражение его лица осталось спокойным, как будто он заранее знал и о моем приходе, и обо мне самом.
"Что здесь, в моей комнате, делает русский язык? – улыбнулся Цви Плоткин. – Еврей, говори на иврите!"[10] Познакомьтесь: Михаэль Занд – Меер Баазов!"
Я был ошеломлен: "Не сын ли вы рабби Давида Баазова и брат Герцеля Баазова?"
– И не только это, – ответил вместо него Цви Плоткин, – мы и сидели вместе – Прейгерзон, он и я. Проходили по одному делу. (В 1949 г. Цви Плоткин вместе с Меером Баазовым и Григорием-Цви Прейгерзоном был осужден на 10 лет лагерей "за участие в антисоветской националистической группе". Нелегально переправленный в Израиль сборник его рассказов на иврите "Ми-эвэр ми-шам" ("Оттуда") был опубликован в 1959 г. в Иерусалиме (под псевдонимом Ш. Ш. Рон) и удостоен одной из литературных премий страны. Цви Ппейгеочон-Цфони также был одним из подпольных ивритских писателей России и, на мой взгляд, наиболее выдающимся из всех).
Мой новый знакомый спросил в свою очередь с не меньшим удивлением: "Откуда тебе известно о моем отце и брате, благословенна их память?"
Я вкратце рассказал ему о том, что написано выше. Плоткин принес чай, мы сели к столу.
"Я дал Мееру прочитать сборник Хазаза, – сказал Плоткин. – Полагаю, что ты не имеешь ничего против, тем более, что это уже все равно совершившийся факт", – добавил он, улыбнувшись.
Из всего сборника, насколько я понял, наиболее сильное впечатление на них произвел рассказ "Проповедь". Они принялись обсуждать его. Иврит моего нового знакомого не уступал ивриту Цви Плоткина – то была свободная, уверенная, богатая оттенками речь. Заметен был легкий грузинский акцент, но он только придавал прелесть его ивриту. Они спросили и меня, каково мое мнение о рассказе. Я ответил, что в книге, которую я принес сегодня, есть интересные мысли об этом рассказе, и поэтому им стоит, наверно, ознакомиться с ними, и тогда мы сможем обсудить рассказ более основательно. Я вынул из портфеля книгу Бахата и положил ее на стол. Это была немного смешная и в то же время необычайно трогательная картина – две седые головы одновременно склонились над маленькой книжкой. Они внимательно изучили титульный лист, затем оглавление, нашли эссе о "Проповеди" Хазаза и принялись читать его. Прочли страницу, и еще страницу, и еще одну… Они читали вместе. Плоткин читал немного быстрее и к концу каждой страницы поджидал Меера какую-то долю секунды. Они забыли обо мне, о чае, обо всем на свете: всем сердцем своим и всей душой они были сейчас в другом, дорогом "им мире – мире ивритской культуры. Я молча смотрел на них. И вдруг я отчетливо увидел, как мы втроем идем по какому-то залитому ярким светом узкому переулку и громко разговариваем на иврите, и наши голоса отдаются гулким эхом от больших белых камней домов по обеим сторонам переулка. Картина эта была такой яркой, такой ощутимой, что я сидел, боясь моргнуть – чтобы она не исчезла. (Был ли это один из агноновских переулков, как я их тогда представлял себе?). Но через минуту я все же вспомнил, что час уже поздний, и сказал шутливо: "Сидели как-то раз рабби Цви и рабби Меер и рабби Михаэль в Москве…"[11] "Да, еще немного и наступит время чтения Шма перед сном…", – рассмеявшись, продолжил Меер.
Мы вышли вместе. Выяснилось, что мы соседи: наши дома разделяли всего-навсего две остановки метро – сущие пустяки, по московским понятиям.
Спустя немного времени нам суждено было снова встретиться, снова неожиданно. Произошло это следующим образом. Жил в Москве поэт по имени Лев Пеньковский. Десятки лет занимался он переводами поэзии народов Востока, в основном, народов Советского Востока, и считался в этой области большим специалистом. Я был знаком с ним, как и почти со всеми, кто зарабатывал себе на жизнь этим уважаемым в России (да и дающим неплохие доходы) ремеслом. Большинство из них не знали ни одного восточного языка и занимались, по существу, не переводом, а версифицированием подстрочников, которые делались для них знатоками восточных языков и литератур. И вот встречает меня однажды Пеньковский в Доме писателей и говорит:
"Михаил Исаакович, хотите, я вас немножко удивлю? Но самую малость, немного? Я перевожу сейчас – знаете кого? Иехуду ха-Леви![12] – и заметив, что я действительно удивлен его сообщением, добавил, – ну, я как-никак тоже еврей, и язык знаю еще из дома. Мой отец был ивритским писателем. Итак, я занимаюсь этим уже около полугода в свободное время, в перерывах между переводами по обязанности и для хлеба насущного".
Через неделю Пеньковский позвонил мне и спросил, не могу ли я урвать часок-другой, чтобы разобрать кое-какие места в стихах Иехуды ха-Леви, которые он затрудняется понять, либо не уверен, что понимает правильно. Мы договорились встретиться.
Я взял с собой "Полное собрание стихотворений р. Иехуды ха-Леви" под редакцией Исраэля Зморы, первый том "Ивритской поэзии в Испании и Провансе" Хаима Ширмана и еще несколько книг, которые могли быть полезны для прочтения неясных мест в поэзии р. Иехуды ха-Леви, и поехал к Пеньковскому. Когда я вошел в его квартиру, он указал рукой на Меера Баазова и произнес:
"Знакомьтесь…"
Мы оба только улыбнулись:
"Мы уже знакомы".
Все втроем мы уселись вокруг письменного стола. Я вынул книги, и Меер принялся раскрывать их одну за другой, листать, задерживаясь на той или иной странице. Он читал шепотом, кивал головой и продолжал листать.
"Сдается мне, – сказал я, немного подтрунивая над ним, – что вы останавливаетесь на том или ином стихотворении, как останавливаются на улице, повстречав друга или давнего доброго знакомого".
Он улыбнулся – как мне показалось, больше из приличия – и произнес:
"Вы правы. Уже долгие годы я не держал в руках стихов Иехуды ха-Леви, вот теперь я вижу, что помню многие из них. Ведь я учил их еще в детстве…"
На этот раз наша беседа велась по-русски.
"Говорите на иврите, – умолял Пеньковский. – Вы ведь не то, что я. Я-то почти забыл язык".
Однако мы продолжали говорить по-русски, чтобы и Пеньковский мог принять участие в беседе. В русской речи Меера тоже был едва заметный грузинский акцент. То был единственный раз, когда мы говорили с ним между собой по-русски. Уже спустившись в метро, я сказал ему: "Послушай, мы едем в одном направлении, ведь мы же почти соседи. Я вижу, что у нас имеется общая слабость – рыться в книгах. Особенно, если они написаны на определенном языке".
"На весьма определенном, " – поправил меня Меер.
"Так, может быть, заскочим ко мне, пороешься немного в книгах на этом языке, "на древнем языке, на языке ха-Леви"?
"Последние твои слова звучат как строки из хорошего стихотворения. Чье это?"
"Хаима Ленского"[13], – ответил я.
"Это имя я слышал, но не читал ни одного его стихотворения".
"У меня есть его книга".
"Я собирался зайти к тебе как-нибудь в другой раз, – сказал Меер, – но раз такое дело, то я действительно зайду к тебе сейчас. Но как только мы придем, я, с твоего позволения, позвоню жене, скажу ей, что задержусь немного". Я и после замечал, что он очень заботлив по отношению к близким, в особенности по отношению к жене. Как-то, спустя несколько лет, он сказал мне: "Видишь ли, она столько выстрадала из-за меня, что я стараюсь хотя бы сейчас не доставлять ей неприятностей, не заставлять ее нервничать".
Так и было: как только мы вошли в квартиру, он направился к телефону, позвонил домой и сказал, что находится у друга и вернется немного позже обычного. Затем он подошел к тем полкам моей библиотеки, на которых размещались ивритские книги. (Кажется, моя библиотека была уже тогда самой большой из частных ивритских библиотек в Москве. Из тех, разумеется, о существовании которых мне было известно). Он переводил взгляд с одного корешка на другой. Иногда протягивал руку, доставал книгу, прочитывал титульный лист и возвращал книгу на место. Я достал тем временем "По ту сторону реки Лета" Хаима Ленского и положил ее на письменный стол:
"Вот та книга, о которой мы говорили в метро".
Он присел к столу и не поднялся, пока не дочитал книгу до конца. На мои предложения сделать перерыв на несколько минут, чтобы перекусить или просто выпить чаю, он отвечал лишь молчаливым покачиванием головы. Предисловие и раздел воспоминаний он только пролистал: "Нет времени, прочитаю потом". Уже собираясь уходить, он спросил: "И ты не боишься держать дома такие книги?"
Нас познакомил Цви Плоткин, они были осуждены по одному делу и вместе сидели, – этого было достаточно, чтобы быть с ним откровенным.
"Видишь ли, – сказал я ему, – если у меня будут делать обыск, то я пропал все равно. Что же касается этой книги, то официально она абсолютно "кашерна". Посмотри, – я показал ему треугольную печать на титульном листе, знак того, что книга проверена цензором и найдена им "открытой", – этот невежда-цензор пропустил на этот раз книгу, не прочитав в ней даже пары строк".
Тогда я еще получал большую часть ивритских книг, высылавшихся мне из Израиля и из стран Запада, на адрес Института Востоковедения Академии Наук СССР, где работал. Книги, поступающие на адрес Института, считаются официальными почтовыми отправлениями, и цензура ставит на них свой знак. Каждая "открытая" книга штемпелевалась треугольной печатью, и я получал ее как обычное почтовое отправление. "Закрытые" же, т. е. запрещенные цензурой, книги штемпелевались шестиугольной печатью, и, хотя тоже считались моей собственностью, но передавались цензурой в зал "закрытых" книг Института, и только в этом зале я мог ими пользоваться. К марту 1971 года, когда я был уволен из Института, в этом зале набралось уже на три больших полки принадлежавших мне "закрытых" книг. Большая часть этих книг была на иврите.
После того первого визита Меера почти не проходило недели, чтобы мы не встречались. Как правило, он приходил ко мне; он беседовал со мной на своем сочном прекрасном иврите, несколько перегруженном, как мне тогда казалось, цитатами из Библии и из классической ивритской поэзии, большей частью из любимого им Иехуды ха-Леви и из Бялика, и читал. Каждый раз он брал с собой какую-нибудь книгу на иврите и возвращал ее в свой следующий приход. Мы говорили о многом. Но все же главными темами были две – иврит и ивритская литература и Израиль. Его познания о географии Эрец-Исраэль были потрясающими. Мне кажется, он знал все ее горы, все долины, все вади – не было ничего, чего бы он не знал. Мы оба мечтали жить в Израиле, но в первые годы нашего знакомства то была мечта, у которой, казалось, не было никаких шансов осуществиться когда-либо.
Я посещал его реже. Библиотека его состояла, в основном, из русских книг по его специальности – какая-то сложная инженерная профессия, связанная с электроосвещением дорог. Книг на иврите было мало, большей частью – изданные в Восточной Европе в дореволюционные и первые послереволюционные годы. Было несколько грузинских книг. Как-то он показал мне книгу на грузинском языке о своем брате, о Герцеле, написанную, насколько мне помнится, Георгием Цициашвили и опубликованную в Тбилиси в 1964 году, и сухо заметил: "Сначала они убили его, а теперь велят публиковать о нем книги и статьи".
"Они" – было в его устах постоянным определением советской власти. О ней и вообще о том, что происходило в Советском Союзе (кроме еврейских аспектов) он не любил говорить – ни одобрительно, разумеется, ни отрицательно. Он не скрывал, конечно, от меня своей антипатии к властям, но эта тема находилась как бы по ту сторону его интересов. Меер жил одновременно в двух мирах: физическое его существование протекало в городе, именуемом Москвой, но душа его обитала в царстве иврита. У этого царства были географические границы – границы Эрец-Исраэль – и границы более широкие, простирающиеся не на поверхности земли, а во времени – границы истории нашего народа и его культуры.
Я заметил, что он был весьма разборчив и осторожен в выборе друзей и знакомых. Но после Шестидневной войны круг его знакомых значительно расширился. Иногда я встречал у него "еврейских" евреев (московские и вообще советские евреи делились тогда для меня на "еврейских", то есть тех, кто интересовался своим еврейством, и на "нееврейских" – которые им не интересовались и зачастую старались скрыть свое еврейское происхождение и избавиться от памяти о нем). Иногда я встречал его и в компаниях национально настроенной молодежи. Многие тянулись к нему из-за того, что он так разительно отличался от них: они не знали ни языка, ни культуры, ни истории своего народа, для него же его еврейство было чем-то естественным, само собой разумеющимся.
Смерть одного за другим двух его близких друзей (оба они, безусловно, были для него более близкими друзьями, чем я, несмотря на то, что вот уже несколько лет мы с ним были столь близки и дружны и встречались столь часто) – Цви Прейгерзона в 1968 году и Цви Плоткина в 1969 году – была для него тяжелейшим ударом. После смерти Прейгерзона я впервые видел его плачущим. На похоронах Плоткина глаза его тоже были красны от слез.
В те годы я уже был "трефным" в глазах властей из-за моего участия в демократическом движении. Мой телефон прослушивался, и иногда в трубке раздавались посторонние голоса – вероятно, чтобы запугать меня. Письма, которые я отправлял внутри Советского Союза, открывались, просматривались и снова заклеивались с нарочитой неряшливостью – чтобы припугнуть тех, с кем я переписывался. (Разумеется, вся моя переписка с заграницей тоже просматривалась, но такой перлюстрации подвергалась и подвергается переписка всех граждан СССР с заграницей). Некоторые из тех, кто еще недавно был среди постоянных посетителей моего дома, прервали со мной всякие контакты. (Один из них числится сейчас в интеллектуальных лидерах "новой русской эмиграции" на Западе, в большинстве своем состоящей, как известно, из евреев). Меер Баазов продолжал приходить ко мне как и прежде – примерно раз в неделю. Он не скрывал того, что не одобряет моего участия в движении. "Что тебе, иври[14], до всего этого?" – неоднократно говорил он мне. Я старался объяснить ему свою позицию, но он оставался при своем мнении.
В конце 1969 года я перенес сложную и тяжелую операцию, после которой пролежал еще два месяца – сначала в той же больнице, где меня оперировали, а затем в специальном курортологическом институте. Меер навещал меня раз в две недели. Во время одного из посещений он извинился, что не может приходить чаще. Причины он не объяснил. Недели через две после моего возвращения домой, в январе 1970 года, мне позвонил сын Меера и сказал, что отец внезапно скончался от инфаркта. Помолчал секунду, а потом спросил, не могу ли я научить его читать кадиш. Я поспешил к ним. Похороны Меера были отложены до приезда в Москву его сестер. Только тогда я познакомился с ними. К шлоишм, тридцатому дню после смерти Меера, я отправил им письмо. Чтобы оно не попало в руки КГБ, в нижней части конверта, там, где на советских конвертах положено писать адрес отправителя, – я написал вымышленный адрес. Письмо это дошло и было прочитано вслух и полностью при большом стечении народа – перед всеми, кто пришел отдать Мееру последний долг. После моего приезда в Израиль еще на протяжении нескольких лет многие бывшие тбилиссцы, услышав мое имя, спрашивали: "Не тот ли вы Занд, что написал письмо, которое читалось в Тбилиси в день шлошим Меера Баазова?"
Мне кажется, я не смогу лучше передать свои чувства, чем сделал это тогда в том письме. Поэтому позволю себе привести здесь его полностью:
Москва, 6-7/II 1970 г.
Дорогие Фаина Давидовна и Полина Давидовна! Надеюсь, это письмо уже будет в вашем доме, когда к вам придут родные, друзья и знакомые, чтобы по обычаю нашего народа отметить шлошим – тридцать дней со дня смерти вашего брата и моего друга Меера Баазова, зихроно ливраха – да будет благословенна его память.
Десять мужчин – миньян – нужно для того, чтобы можно было отметить шлошим. Я уверен, что их будет гораздо больше. Да письмо и не может заменить человека. И все же пусть это мое письмо будет знаком моего незримого присутствия в вашем доме в день скорби по моему другу.
Я мог бы сейчас предаться воспоминаниям, рассказать вам (и в который раз самому себе), как впервые встретился с ним у нашего общего друга, ныне, увы, тоже покойного, как быстро сблизились мы, несмотря на разницу в годах… Но для воспоминаний час не пришел: горечь утраты еще слишком свежа, да и не вместить всех воспоминаний, и даже тех, что представляются самыми существенными.
Поэтому я хотел бы сказать в этом письме лишь немногое, лишь несколько слов о том, что сложилось давно и незыблемо, о том, каким запечатлелся в моем уме и моем сердце образ Меера Баазова, в чем я вижу его неповторимость и, если хотите, его символичность.
Он был талантливым инженером. Он показывал мне свои печатные работы в той специфической, внушающей мне почтение, но не понятной для меня области, в которой он работал. Но как бы ни были ценны его работы в этой области, думаю, не обижу его память, если скажу, что не в его профессиональной одаренности вижу я его неповторимость.
Он несомненно обладал такими добрыми человеческими качествами, как скромность, отзывчивость, любовь к семье, привязанность к друзьям, но разве мало людей, обладающих этими добрыми человеческими качествами?
Один еврейский законоучитель и поэт, живший в средние века, имел почетное прозвище Меор ха-гола. Этот титул дали ему не власть имущие той страны, где он жил. Так назвал его народ, а на языке нашего народа Меор ха-гола означает светоч диаспоры, светоч для народа, жившего вне своей страны, в странах рассеяния.
Ваш отец Давид Баазов, ставший уже легендой, дал этому из трех своих сыновей имя Меер, что означает озаряющий, светящий, и Меер Баазов действительно был светящим, озаряющим путь.
В ночи всеобщего национального упадка, забвения своего языка, своей культуры, во тьме неведения своего "я", которая стала во многом, очень во многом уделом нашего народа в этой стране, Меер Баазов действительно был Меор ха-гола, светочем изгнания. И дело здесь не в том, что он превосходно знал язык нашего народа, что он, как никто, может быть, сейчас в этой стране, знал и великую средневековую поэзию на этом языке и блестящую нашу поэзию нового времени: превосходно можно знать и чужое – мало ли блестящих знатоков, к примеру, древнеегипетского языка, или средневековой литературы Ирана, или английской культуры нового времени?.. Иврит был для Меера Баазова родным языком его народа и, следовательно, его родным языком, еврейская культура была для него родной культурой его народа и, следовательно, его родной культурой.
Отсюда, мне кажется, отсутствие у него той весьма существенной психологической особенности диаспорного еврея, которая зовется комплексом неполноценности. Никто не может быть сыном сразу всего рода человеческого; человечество состоит из народов, и только будучи сыном своего народа, можно быть сыном всего человечества. Как часто еврей, не знающий ни языка своего народа, ни своей еврейской культуры, терзается невозможностью из-за своей ассимилированности полностью идентифицировать себя со своим народом. Отсюда осознание своей неполноценности как сына своего народа – первый компонент комплекса неполноценности диаспорного еврея.
И в то же время ассимилированный еврей неизбежно помнит, а если он забывает, то ему напоминают, что он не принадлежит к тому народу, на языке которого он думает и в традициях культуры которого он взращен. Отсюда осознание неадекватности своего национального самосознания своему лингвистическому и культурному существованию – второй компонент комплекса неполноценности диаспорного еврея.
Я назвал здесь лишь эти два компонента, которые мне кажутся одними из наиболее существенных, ибо, по моему мнению, Меер Баазов был абсолютно свободен от них.
Выросший в традициях культуры своего народа, виртуозно и пластично владевший языком своего народа, он, естественно, только со своим народом и мог себя идентифицировать – индентифицировать без тех оговорок, которые неизбежно возникают у еврея ассимилированного. Его национальное самосознание находило свое полное и адекватное выражение в той культуре, в русле которой он жил до самого последнего дня своего и в развитии которой по мере сил и возможностей своих участвовал, – в культуре своего народа, на языке этого народа.
Именно поэтому, мне кажется, он был столь гармоничен духовно: постоянную ясность духа, ощущение полноты бытия – все то, что не могли истребить в нем ни годы тюрем и лагерей, ни трагедия всего дома Баазовых, о которой еще будут написаны книги, – сообщала ему его целостность, не нарушаемая комплексом неполноценности, столь травмирующим и коверкающим душу диаспорного еврея. Я покривил бы, однако, душой, если бы сказал, что будучи в целом свободен от комплекса неполноценности, Меер Баазов был свободен от такого компонента этого комплекса, как мучительное ощущение себя человеком без земли, человеком на чужбине.
Он мертв, и ему не угрожают уже гонения и преследования, которыми и так его не обделила его еврейская судьба, и поэтому я могу сказать, не боясь причинить вреда моему другу: он отчетливо понимал, что для еврея, который мыслит себя евреем, есть лишь один способ освободиться от этого самого тягостного компонента еврейского комплекса неполноценности и вместе с ним от всего комплекса неполноценности – вернуться на землю предков.
И хотя я обещал воздержаться от воспоминаний, не могу не вспомнить, как он сказал мне однажды: "Я не был там, в Стране, ни разу, но я знаю всю ее на ощупь – каждую травинку в ней, каждый комок земли. Я мог бы пройти по ней с закрытыми глазами и ни разу не сбиться с пути".
Тоска по той стране, по стране нашего народа, постоянно жила в нем. И недаром его любимым поэтом был Иехуда ха-Леви, и любимым поэтическим циклом любимого поэта -цикл "Ширей-Цион", и любимым стихотворением этого цикла – знаменитая элегия "О Сион, разве не шлешь ты благопожелания сынам своим, томящимся в плену на чужбине". И не раз повторял он строки из этого стихотворения:
Паду ниц на землю твою, я, любящий
Страстно камни твои и прах твой.
Он пал на другую землю.
Пал, чтобы больше не встать. И его зарыли в эту холодную, заснеженную, промерзшую насквозь землю, которую пришлось долбить молотами, чтобы она приняла его в свое чрево.
Но десятки тех, кто мечтает о той земле, тех, для кого он был Меор ха-гола, шли за его гробом. Не лозунгами, не призывами, а всею жизнью своей показал он нам, что значит быть настоящим сыном своего народа.
Шалом – мир вам!
Скорбящий вместе с вами, искренне ваш
М. Занд.