Я стоял прямой и дерзкий, остриём своей шпаги, — на которой ещё держалась кровь опрометчивого болвана, — упёршись в собственный сапог, и с холодным презрением во взгляде обводил глазами пару десятков досужих псов, которые окружали меня, — псов, которые лаяли, но не смели укусить.
Двое из них приподняли моего побеждённого и бесчувственного противника с земли и пытались остановить кровь, обильно хлынувшую из раны, которую я ему нанёс. Остальные стояли кругом поблизости от нас, ворча и рыча, как шавки, но старались оставаться вне пределов моей досягаемости.
— Это скверная рана, Mein Herr (мой господин — нем.), — сказал один из тех, кто хлопотал над упавшим.
— Он сам искал ссоры, — сердито воскликнул я, — и получил свою рану в честном бою! Если здесь есть тот, кто скажет, что это не так, то ему я отвечу, что он лжёт, и докажу это на его трупе, если он осмелится выйти и показать себя мужчиной.
Их ворчание было пресечено свирепостью моего тона и жестов, и хотя вид у них был довольно мрачный и зловещий, но языки безмолствовали.
Я выразил своё презрение резким издевательским смехом.
— Итак, господа мои, — сказал я, пряча шпагу в ножны и направляясь к месту, где черни было поменьше, — поскольку никто не оспаривает моё слово, прошу позволить мне удалиться.
При моём приближении дорогу освободили. Не для меня, как я подумал сначала, но для кое-кого другого.
Высокий, худой человек в облачении монаха-капуцина[1] с опущенным на голову капюшоном протолкался туда, где стоял я.
Его глубоко посаженные глаза встретились с моими, и мгновение он удерживал мой взгляд своим, со смешанным выражением скорби и гнева.
— Итак! Вы снова взялись за своё грязное занятие, господин фон Хульденштайн, — сказал он ровным, торжественным тоном, от которого кровь бросилась мне в лицо.
— Вы полагаетесь на неприкосновенность своей власяницы[2]! — раздражённо отозвался я.
— А вы, вы полагаетесь на смерть герцога Рецбаха, — парировал он, выказывая праведное негодование. — Пока герцог был жив, эдикт имел силу, и людей вашего сорта отпугивала от стези убийства мрачная тень Шварценбаумской виселицы. Но берегитесь, сударь, — продолжил он, повышая голос, — вам не удастся продолжать свой проклятый промысел безнаказанно. Я обращусь к королю, если понадобится, и вы узнаете, что в Шверлингене всё ещё существуют правосудие и возмездие.
Белый от ярости, я шагнул к нему, но он отмахнулся от меня едва ли не презрительным жестом, и мой язык, обычно такой находчивый, прилип к нёбу.
Он наклонился над бесчувственным человеком, тогда как я только пялил глаза, дрожа от бешенства, и тщетно ломал голову над подходящим ответом.
Вскоре он снова повернулся ко мне, сверкая глазами.
— Этот человек может умереть, сударь! — вскричал он. — Вы слышите меня? Он может умереть!
— Тогда займитесь своим промыслом постриженника[3] и отпустите ему грехи, — ответил я с бездушным цинизмом.
Изумление и негодование, казалось, на мгновение лишили его дара слова. Затем он воскликнул:
— О, Господь накажет тебя, Каиново отродье! Твоя собственная смертоносная шпага послужит твоей погибели, и даже если когда-нибудь в твоей пропащей жизни откроется путь к лучшему, — он поднял правую руку вверх, и его тощий остов, казалось, раздался и вырос на моих заворожённых глазах, — пусть твоя проклятая шпага окажется непреодолимым препятствием. В этот час, если он когда-нибудь для тебя настанет, пусть бич Божий поразит тебя и пусть Его отмщение повергнет тебя ниц!
По толпе пробежал трепет как от самих слов, так и от устрашающего тона, которым они были произнесены, и многие перекрестились, словно этот монах был сам дьявол.
— Потише, поп, — пробормотал я, подходя к нему поближе и глядя ему в глаза. — Не заставляй меня делать того, о чём я мог бы пожалеть в грядущем.
— Прочь, прочь! — довольно смело возразил он. — У тебя на душе уже более чем…
Он резко смолк. Почти бессознательно я наполовину вытащил свою дагу[4], и глаза монаха уловили блеск стали. Краска сбежала с его щёк, и он отступил, бормоча какие-то латинские отрывки.
Я засмеялся над его внезапным страхом и, задвинув свой кинжал, повернулся, чтобы уйти. Толпа в безмолвии дала мне дорогу, и таким образом я покинул это сборище. Я отправился в обратный путь к центру города, который получасом ранее оставил в компании того, кто теперь лежал между жизнью и смертью под опекой грубой черни и монаха-капуцина.
Солнце садилось, когда я проходил под аркой Генриховых ворот, и я мало помышлял о том, что может случиться до того, как оно снова взойдёт, или что будет со мной на рассвете.
Я угрюмо шёл к постоялому двору “Шпага и корона”, где, как мне думалось, можно было обрести приют на вечер.
В душе своей я нёс много злых мыслей против попа, который осмелился уязвить меня при всех и обрушить на мою голову своё ребяческое проклятие, но вряд ли хоть одна мысль относилась к жалкому неудачнику, которого я пронзил и который, — насколько мне было известно или небезынтересно, — мог до утра умереть.
От места моей стычки до постоялого двора “Шпага и корона” я шёл прямиком, причём быстрым шагом, однако известие о произошедшем оказалось там раньше меня. Как только я поставил ногу на порог, старик Армштадт торопливо выдвинулся вперёд, его обычные вкрадчивые и угодливые манеры были отставлены и заменены неучтивым и оскорбительным поведением, что было внове для меня.
— Только не в мой трактир, господин фон Хульденштайн! — сурово крикнул он, преграждая мне дорогу своей дородной фигурой. — Вы не сыщете свежих жертв под моей крышей.
Сказано было яснее ясного — притом кухарчуком, в трактире которого я был завсегдатаем! Herrgott! (Господи Боже! — нем.) И я дожил до того, чтобы мне отказывал во входе в харчевню и меня же позорил виноторговец родом из сточной канавы?!
— Клянусь святым причастием! А ты не стесняешься в выражениях, подлец! Отойди в сторону! — прогремел я, шагнув вперёд.
Но он не пошевелился.
— Этот трактир мой, — ответил он нагло, — и мне следует блюсти его репутацию. Мне что, объявить “Шпагу и корону” прибежищем убийц и насмешников над попами? Убирайтесь!
С минуту я осматривался вокруг себя в сомнении: гнев требовал от меня наказать наглого негодяя, как он того заслуживал, благоразумие говорило мне отступить.
Трое или четверо прохожих уже остановились из любопытства увидеть исход этого необычного препирательства. Признать себя побеждённым и удалиться у них на глазах было досадно для моей гордости. Но однако промедление и упорство в бесплодных попытках могли спровоцировать скандал, после которого отступление было бы ещё более унизительным.
С тупым ощущением неутолённой ярости я понял, что нужно уйти; и так и ушёл, изо всех сил выказывая достоинство, которое сумел призвать, и внимательно следя, осмелится ли кто из зевак высказаться насчёт моего ухода. Клянусь душой, если бы один из них хотя бы просто улыбнулся, то я бы затеял с ним ссору. Но, зная меня, они были мудры и позволили мне уйти с миром.
Я отчётливо осознал, когда вышел за порог “Шпаги и короны”, что этот кабак с сего часа обозначил для меня отношение всего Шверлингена. Город был закрыт для меня. Куда бы я ни отправился, меня бы ждал точно такой же приём. Чтобы оставаться в столице Заксенберга, мне придётся голодать, а голодание — это неприятное занятие.
Я в полной мере осознал, насколько в этом повинно капуциново проклятие, и в душе отплатил докучливому монаху анафемой за анафему.
Занятная ситуация, в самом деле! И всё же не то чтобы неожиданная. Давным-давно я предвидел, что таков будет конец той гнусной жизни, которую я вёл с тех пор, как отец вытолкал меня из дому в заслуженном и праведном гневе.
Ей-ей, я предполагал всё это. Шаг за шагом я спускался по отвесному склону подлости и бесчестия, ясно видя то, что находится внизу, и при этом никогда не прикладывая ни единого усилия, чтобы сдержать своё позорное нисхождение. Возможно, дьявол и обхаживал ещё большего мерзавца, а возможно, и нет.
Осталось ли какое-нибудь унижение, в грязи которого я ещё мог бы вывалять гордое старинное имя Хульденштайнов и свою опороченную честь? Мне думалось, что нет. Я был как человек, который провалился в болото, — слишком глубоко, чтобы когда-либо выбраться самому, слишком прочно завязнувший, чтобы суметь оттолкнуться, — и для которого нет другого выбора, кроме как ждать конца в той грязи, где он барахтался.
Но если мне нужно ждать, я не стану ждать в Шверлингене, где меня знали и где каждый взгляд, ниспосланный мне, отныне был бы оскорблением. Мне нужно немедленно уехать! Уехать куда?
На этот вопрос поистине не было ответа.
Тут внезапное желание охватило меня. Желание снова увидеть замок моего отца в провинции Хаттау, дом, который когда-то был моим и который принадлежал всем, кто носил моё имя, исключая меня самого — изгоя. Мне внезапно страстно захотелось поглядеть на тех, с кем я был разлучён двенадцать лет назад.
Там был мой старик отец. Кто мог сказать?.. — возможно, старость смягчила его сердце и приближение смерти привело во всепрощающее состояние духа. Там были мои сёстры: Эстер, самая старшая (она, наверное, седая теперь), и маленькая Стефани, которая плакала той ночью, когда я покинул замок. И там был Фриц. Помнит ли ещё он старшего брата, который первым учил его сидеть на лошади и держать шпагу? Я в сомнении покачал головой. С тех пор пронеслось двенадцать лет, а Фриц в те далёкие дни был десятилетним мальчиком. Он давно уже стал взрослым!
Когда я поразмышлял над всеми этими обстоятельствами, решимость во мне усилилась. Я поеду, я отправлюсь сразу же! Тут я внезапно остановился, и у меня вырвался стон.
Как мне ехать? У меня не было коня — я продал своего последнего две недели назад; у меня не было денег; я мог бы, пожалуй, сказать, что у меня не было одежды. Даже дублет[5] на моих плечах истёрт и заношен до крайности, штаны не в лучшем состоянии, а сапоги такие, что их стыдился бы и какой-нибудь конюх.
И всё же ехать я должен и, клянусь мессой, поеду, — ей-ей, даже если… С отвращением я задержал опасную мысль. Ещё недавно я думал, что нет такого рода бесчестья, которого бы не попробовал. Я ошибался; был ещё один. Можно ещё стать вором и истребовать денег остриём шпаги. Но я не мог этого сделать! Я же был всё ещё в некоторой степени Хульденштайном!
Тут я засмеялся — или, может, моими же устами сам дьявол издевался над моим лучшим “я”? Не знаю. Достаточно того, что я высмеял свои колебания. Моя совесть стала внезапно так разборчива, что меня коробит вырвать доверху набитый кошелёк у какого-нибудь богатого болвана, который по нему и не заскучает! Я совершал поступки столь же грязные, разве что иным способом. Почему мне следует останавливаться перед этим? Для человека, чья честь незапятнанна, то было бы действительно невозможно; но для меня — ещё чего! Это единственный путь, и он приведёт меня домой.
Я бесцельно бродил по улицам в продолжение своих злосчастных размышлений, а тем временем опустилась ночь и стало совсем поздно. Воздух, как мне ясно помнится, был резким и морозным, хотя наступил апрель.
Я сделал остановку перед церковью Святого Освальда[6] и с минуту стоял со склонённой головой, пока искуситель боролся с моим ангелом-хранителем. На этот раз дух зла был побеждён, и я наконец развернулся и направил свой путь к унылому дому на Мондштрассе (Лунной улице — нем.), где занимал комнату в нижнем этаже. Мой путь пролегал через северный городской квартал, в котором не было повешено ни одного фонаря, пока Валленхайм не стал министром в 1645-м, — двумя годами позже событий, о которых я сейчас пишу. Луна была яркой, однако, а небо чистым, света вполне хватало — если бы было иначе!
Я быстрым шагом обогнул угол Мондштрассе и уже был в пятидесяти шагах от своей двери, когда моё внимание привлёк высокий кавалер, приближавшийся с противоположного конца узкой улицы. Его плащ развевался за ним на ветру, а серебристое кружево на дублете поблёскивало в лунном свете. Именно всё это вкупе с горделивой осанкой заставило меня счесть его птицей, заслуживавшей быть ощипанной, и, — снова поощряя гнусное намерение, которое я недавно подавил, — вернуло меня назад в тень подворотни.
Я глянул туда-сюда по улице. В поле зрения не было ни единого живого существа. Царила полная тишина, исключая только звон его шпор на неровной мостовой. Поистине тут замешан был сам дьявол, предавая его таким образом в мои руки!
Я почувствовал горячую кровь, прихлынувшую к голове, — гонимую туда стыдом за себя и гнусный поступок, который обстоятельства, казалось, принуждают меня совершить. Воздух был полон глумливых звуков, даже слабый шум ветра, казалось, прошелестел слово “вор” близ моих ушей.
Я освободил шпагу от ножен и стоял ожидая. Как медленно он подходил! Я приложил руку ко лбу и отдёрнул её влажной от пота — холодного пота ужаса. Тьфу! Я болван, тошнотворный трус! Жизнь — игра, и кости выпали против меня.
Он оказался на одной линии со мной, проходя со склонённой головой и тихонько напевая на ходу.
Глухой к последнему молящему воплю чести и совести, я выскочил из тени и, протянув шпагу, приставил остриё к его груди, преграждая ему путь.
Он поднял взгляд, откидывая назад голову, словно конь, которого внезапно осадили, и показал мне худое, орлиное лицо и остроконечную бородку.
Его губы раздвинулись, но, прежде чем он успел заговорить, я свирепо выдал:
— Если закричишь, — ей-богу, проткну насквозь!
— Ты смелый подлец, — проронил он в легкомысленном тоне непринуждённого подшучивания, — но самонадеянный. Пресвятая Дева, неужели я похож на женщину, чтобы ты боялся, что я буду звать на помощь при виде одинокого пугала?
— Сказано храбро и весьма мудро, о болван! — ответил я, немало задетый его отношением и словами. — Сохраняй этот благоразумный настрой, тогда наше дело будет скоро улажено.
Он безмятежно улыбнулся снисходительной, терпеливой улыбкой, которой важный господин мог удостоить конюха.
— Ты говоришь о деле. Могу я справиться о его природе?
— Твой кошелёк и драгоценности. Живее!
— Если это всё, — сказал он сдержанно, стянув с пальцев пару колец, — нам не нужно тратить времени.
Он протянул побрякушки, и я выставил вперёд руку, чтобы получить их, при этом не спуская с него глаз. Одно из колец упало мне в ладонь, другое задело край руки и свалилось на землю. Инстинктивно я попытался проследить за ним взглядом. И то была причина моей погибели. Быстрый как молния, он воспользовался моей кратковременной невнимательностью и, подбросив мою шпагу, со смехом отскочил назад.
Прежде чем я полностью осознал, что произошло, и уловку, которую против меня применили, он выхватил свою рапиру и занял оборонительную позицию.
— Теперь, мой господин, — заиздевался он, — я в лучшем положении, чтобы обсудить с вами вопрос о праве на мой кошелёк, если действительно, — добавил он с явным пренебрежением, — вы ещё расположены продолжать спор.
Мне не хотелось этого делать, но выхода не было. Мужество, или, вернее, презрение к смерти, которое могут знать только те, чья жизнь ничего не стоит, — вот что было последним подобием добродетели, оставшимся мне. Считаться трусом даже во мнении того, кто меня не знал, было нестерпимо.
Моя шпага лязгнула о его, и вот мы уже стояли, скрестив оружие, — каждый нерв настороже, и каждая мышца наготове. Тут внезапно проклятие священника снова пришло мне на ум и пронзило холодом. Неужели это сверкающее остриё, которое плясало передо мной в лунном свете, предназначено исполнить пророчество капуцина?
Я отбросил от себя зловещую мысль. В самом деле, он принудил меня к этому. Потребуются весь мой ум и сила, чтобы сохранить свою жизнь, ибо если когда-либо Каспар фон Хульденштайн и встречал достойного противника, то именно в этот раз.
Сжав зубы и тяжело дыша, в неистовой схватке мы перемещались туда-сюда по той тихой улице. Уловка за уловкой я пытался обмануть его бдительность, и однако на всё у него находились своя увёртка и встречный удар. Кроме того, света было мало, а опора неверна. Но в конце концов я добился, чтобы он попробовал очень длинный выпад; я увернулся в сторону; он перестарался — и, прежде чем ему удалось выправиться, я пронзил ему грудь насквозь.
Он осел у моих ног с подавленным стоном и простёрся недвижим.
Я огляделся вокруг себя с чувством, которое было едва ли не сродни ужасу. Никого не было видно.
Затем я опустился на колени рядом с ним и, вряд ли сознавая, что делаю, завершил свой гнусный замысел — снял с него драгоценности и увесистый кошелёк. Встал, пошатываясь, на ноги и снова испуганно осмотрелся вокруг. На мгновение мне пришло в голову попытаться перевязать его, но я отверг это намерение. Я знал характер раны по направлению, в котором действовала моя шпага. Зачем продлевать его агонию?
Потом дикая паника охватила меня, и я бешено понёсся по улице в своё убогое жилище, которое было всего в дюжине шагов от места, где он лежал.
Дверь была заперта, и у меня не хватило смелости постучать: как бы тот, кто придёт открывать, не увидел тела на земле. Я ударил рукой в окно. Оно оказалось незамкнутым и открылось от моего прикосновения. Мгновение спустя я стоял в своей комнате, дрожа от бесповоротного осмысления грязного поступка. Я отшвырнул кошелёк, будто он обжёг меня. Боже мой, что я наделал? Посмею ли я когда-нибудь теперь отправиться домой и пожать честную руку моего отца своей — своей, которая теперь запятнана этим двойным злодеянием? Как долго я стоял, размышляя над тем, что наделал, и жалея, что это не я лежу вон там, не могу сказать.
Ах! Забуду ли я когда-нибудь те страшные мгновенья? Забуду ли я когда-нибудь, как внезапное осознание долголетнего пути порока и разгула, который лежал за мной, — пути, венцом которого стал только что совершённый гнусный поступок, — как оно охватило и потрясло меня странным, неведомым ужасом — ощущением, что монашеское проклятие было на самом деле Господним проклятием? Нет; всё это я наверняка буду помнить до своего смертного часа. Также никогда не забуду, как те грозные страхи на мгновенье исчезли, чтобы уступить место давним воспоминаниям, которые были столь же прекрасны, сколь и печальны. Я заново скоротечно пережил годы, предшествовавшие моему падению; и как раз те мирные, заурядные часы, когда мы и не радуемся слишком да и слишком не страдаем, вспомнились мне с предельно острой силой. Ибо разве не счастливейшие часы в жизни — часы простого покоя и довольства? Всё это пронеслось в моём мозгу за несколько мгновений, и снова воротилось настоящее, с его опасностями и преступлениями, и, с усилием справившись с собой, я пересёк комнату и нащупал трутницу[7]. Дрожащими руками ударил по кремню, наверное, дюжину раз, прежде чем удалось зажечь свечку, стоявшую на столе. Упал на ближайший стул и, закрыв лицо руками, сидел, пока лёгкий стук в дверь не заставил моё сердце замереть. Я вскочил, прислушиваясь. Возможно, меня видели и вызвали стражу. А хоть бы и так, — кто знает? — возможно, монах подал жалобу королю и пущен в ход эдикт. Мне придётся умереть смертью преступника от рук палача, и тогда воистину проклятие монаха настигнет меня.
Тут я рассмеялся над своими страхами. Тьфу! Закон не явился бы с таким робким стуком. Я снова услышал его и, не в состоянии вынести неизвестности, схватил свечку и пошёл к двери. Как только я открыл её, через порог перевалилось тело. Это был мой давешний противник, и при виде его я содрогнулся, охваченный тысячью страхов.
Он, должно быть, и впрямь был человеком огромной живучести, чтобы дотащиться так далеко. Был ли это просто случай, который привёл его к моей двери? Должно быть, так.
Я быстро, прежде чем он смог поднять взгляд, уронил свечку и погасил её ногой. Потом опустился на колени рядом с ним и поднял ему голову.
— Спасибо, друг, — тихо проронил он. — Свет в твоём окне привёл меня сюда. Я умираю. На улице на меня напал грабитель. Он нанёс мне смертельную рану в обмен на те деньги, что при мне были.
— Позвольте мне посмотреть, — ответил я, изменив голос.
— Бесполезно; ты лишь потеряешь время, а у меня осталось совсем немного мгновений. Послушай, я должен кое-что сказать… — Он помедлил на миг, а затем спросил: — Знаешь ли ты в этом Шверлингене человека по имени Хульденштайн?.. Каспар фон Хульденштайн?
— Слышал о нём, — ответил я со смутной стеснённостью в груди.
— Тогда найди его. Скажи ему… скажи ему, что он теперь хозяин владений Хульденштайнов. Скажи ему, что его отец умер неделю назад и, умирая, простил ему всё. С последним вздохом он вверил мне это послание, и я приехал сюда, радуясь, что могу передать тому, кто, полагаю, сильно нуждается, известие о его переменившейся судьбе. Как видишь, он никогда не услышит этого послания из моих уст, но обещай мне, что доставишь его завтра же. Обещай мне!
— Во имя Господа, кто ты?! — закричал я.
— Я Фриц фон Хульденштайн, его брат, — выдохнул он.
Он добавил что-то, чего я не расслышал, затем его голова поникла, и он затих, лёжа у меня на руках. Неясно припоминаю, как — почти бессознательно — я снова зажёг свечку и пристально вгляделся в лицо своего мёртвого брата, пытаясь найти следы облика того мальчика, которого я знал и любил. Затем я отбросил светильник и с диким, безумным воплем выбежал из дома, оставив дверь нараспашку.
И вот как получилось, что на рассвете я упал без чувств на пороге капуцинского монастыря в Лёбли и что сегодня Каспара фон Хульденштайна больше нет.
Вместо него есть Каспар, брат-мирянин[8], который, облачённый во власяницу, всенощным бдением и бичеванием, постом и молитвой стремится хоть как-то искупить прошлое — в ожидании часа своего избавления от душевной муки, от коей имеется только одно лекарство.