Проклятие Раду Красивого
("Счастье Раду Красивого" — продолжение этой повести.)
Красивый... так меня прозвали. За то, что я всегда красиво одет. При моём дворе один боярин даже сказал, что я наряжаюсь как баба. Боярин говорил это спьяну. На том дворцовом пиршестве все опьянели, а он — больше всех, поэтому я лишь усмехнулся и велел слугам:
— Уведите его и окатите водой, чтоб протрезвел.
Пусть стояла тёплая осень, когда никто не мог замёрзнуть, будучи мокрым, но всё же боярин сопротивлялся. Наконец, его вывели, а затем я поднялся из-за стола, чтобы посмотреть из окна, как пьяного станут окатывать.
Видя, что я смотрю, слуги старались. Лисья шуба и дорогие одежды, не говоря уже о волосах и бороде — всё на этом человеке пропиталось водой. Он стоял под окнами, как облезлый бродячий пёс посреди улицы. Я смеялся и кричал слугам:
— Ещё! Ещё окатите! — и его окатывали.
Вокруг него уже образовалось озерцо, и я был доволен, потому что остальные бояре, толпясь подле меня, тоже смеялись и говорили, что это хорошая шутка. Они говорили, что мои шутки смешнее, чем у моего старшего брата:
— Государь Раду шутит лучше, чем шутил государь Влад. У Влада пьяный дурак обливался бы не водой, а собственной кровью.
Эти боярские слова прозвучали несколько раз — "пьяный дурак", "пьяный дурак" — и тогда мне стало не смешно. Мне стало стыдно. Стыдно потому, что тот пьяный человек, которого я унизил, был не дурак. Он был прав. Я действительно наряжаюсь как женщина. Но хуже всего то, что мне до конца не понятно, кто я.
Я наряжаюсь, как женщина, сижу на советах, как мужчина. Я езжу на охоту как мужчина, но когда совершаю паломничества по монастырям и слушаю обедню в древних храмах, то порой не могу сдержать слёз.
— Это слёзы умиления, — говорят монахи. — Ты чуток сердцем, как дитя.
Всё время "как". Я подражаю тем людям, которых вижу вокруг себя. Стараюсь делать то, что от меня ждут, а если эти пожелания не высказаны, тогда угадываю, чтобы исполнить.
Но если бы никто ничего от меня не ждал? Если бы мне сказали "делай, как хочешь, и никто тебя не осудит"? Что тогда? Тогда я бы замер в растерянности, потому что не знаю точно, чего хочу.
Да, бывают минуты, когда я уверен, но затем спрашиваю себя: "Эти желания мои? Или они внушены кем-то?" Иногда мне кажется, что я — лишь отражение других людей, и если бы никто ничего от меня не ждал, то Раду Красивый, наверное, просто исчез бы, растаял в воздухе, словно никогда не появлялся на свет.
Когда-то я был другим и точно знал, кем являюсь. Когда-то... до того, как на меня обрушилось проклятие, именуемое "благосклонность великого султана". А теперь что бы я ни думал о том, что произошло, как бы сам ни проклинал то время — всегда пребываю в тени своего прошлого.
* * *
Я оставался невинным тринадцать с половиной лет моей жизни. Из них семь невинных лет я прожил в турецком городе Эдирне, при дворе старого султана Мурата как заложник, а пределом моих мечтаний было покинуть это место и уехать вместе с братом в румынские земли. "Когда же ты заберешь меня, Влад? — думалось мне. — Когда?"
Одно время мы с Владом жили в султанском дворце вместе — вместе играли, вместе учились наукам у турецких наставников, а раз в неделю под присмотром бдительных слуг выходили в город, чтобы посетить православный храм в греческом квартале, послушать там обедню на греческом и исповедаться старому священнику.
Мы не знали греческого языка и потому исповедовались на турецком, ведь в Эдирне на этом языке кое-как изъяснялись все, и старый грек — тоже, пусть он и подмешивал в свою турецкую речь многие греческие слова. Главное, он нас понимал, а мы — его, да и султанским слугам так было удобнее подслушивать.
Помнится, моему брату не нравились чужие уши, ведь в Румынии он привык к другому, но я впервые начал исповедоваться только в Турции и совсем не беспокоился о том, что все мои тайны известны. Моя душа оставалась такой же невинной, как тело. Мои отроческие грехи казались такими незначительными, что куда проще было прилюдно раскаяться и избавиться от их тяжести, чем прятать этот грех где-то на дне души.
К тому же священник говорил мне, что Бог всегда на всех нас смотрит, всё про нас знает, поэтому я не видел ничего дурного в том, чтобы за мной присматривали ещё и турки.
— Вот так Он и смотрит, — говорил священник, указывая на потолок храма, где был нарисован Христос. Взор у Христа казался добрый, мягкий, а рука, поднятая в благословляющем жесте, нисколько не напоминала руку, грозящую пальцем, как порой изображают на иконах и фресках.
Такими же добрыми казались и турки, которые меня окружали. На меня никто никогда не кричал, не давал мне оплеух, не сёк. А если я по незнанию делал что-то плохое, то у моих слуг становились такие испуганные лица, что мне и самому становилось страшно.
Все боялись старого султана Мурата и его приближённых. И я тоже боялся. Мне говорили, что всё, что у меня есть, принадлежит султану, и даже моя жизнь принадлежит ему, и он может забрать её в любую минуту, если пожелает.
Наверное, поэтому я с малолетства не ценил вещи, которые у меня были. Ни красивая одежда, ни чашка, покрытая причудливыми узорами, ни изящный письменный прибор — ничто для меня не казалось ценно, потому что это могли забрать в любую минуту.
Иногда так и случалось — до сих пор помню, как у меня из комнаты в моё отсутствие забрали кожаный пояс с золотой чеканной пряжкой, потому что решили, будто он слишком истрепался. А меня даже не спросили! И я не успел сказать, что тот пояс был на мне, когда я только приехал в Эдирне из отцовского дома. Я дорожил этой вещью, пусть потрёпанной, и поначалу плакал, пока не убедил себя, что совсем не был привязан к ней.
Только к своей жизни я не мог относиться безразлично, как ни пытался. Я не хотел, чтобы её забрали, и молился Богу, чтобы султан не разгневался на меня и не казнил, и чтобы на Влада не разгневался тоже.
Христиане вокруг меня вели себя схожим образом — не привязывались к вещам, особенно к дорогим и красивым. Даже греческий храм, куда я ходил каждое воскресенье, казался очень бедно украшенным — чтобы султанские слуги не заявились и ничего не забрали.
Снаружи этот храм и вовсе казался похожим на амбар, потому что не имел ни одного креста на крыше, "дабы не смущать взор правоверных мусульман". Казалось, что мусульмане в любой день могут прийти, разграбить и сжечь всю церковь, но неделя проходила за неделей, месяц за месяцем, год за годом, а никто так ничего и не сжёг. Лишь обстановка по-прежнему оставалась бедной, и это укрепляло меня в мысли, что если вести себя тихо, то всё будет благополучно. Свою жизнь можно легко сохранить, а больше ничего и не нужно.
Лишь иногда старый грек, настоятель храма, говорил мне странные вещи, которые пугали меня:
— Ах, мальчик, как ни посмотрю на тебя, сердце умиляется. Ты — будто ангел, с неба спустившийся. Ты и в детские годы был, как маленький ангел, но я думал, что с возрастом миловидность твоя уйдёт, черты погрубеют, волосы потемнеют, а нет. Ты всё такой же, будто не от нашего мира, и будто светишься весь. Поэтому остерегайся. Много по сторонам не смотри. Увидишь, что кто-то на тебя смотрит, отведи глаза. Помни, что есть на свете люди неправедные, которым чужая красота покоя не даёт.
Я удивлялся: "Даже если у меня красивое лицо, то почему нужно остерегаться? Разве турки смогут отобрать у меня это и присвоить?"
И всё же мне нравилась непонятная, но трогательная забота старого священника обо мне, а сам он казался мне дедушкой, и поэтому мне нравилось ходить на церковные службы.
Ходить "к дедушке" в гости — всегда хорошо, если настоящего дедушки у тебя нет, и к тому же по дороге в храм и назад я видел на улицах турецкого города чудесную жизнь — свободную, шумную и весёлую.
Мы с Владом такой почти не знали, живя в тихом и сумрачном дворце. Слуги всё время просили нас шуметь поменьше, что на деле означало поменьше смеяться. К примеру, если мы с братом играли в догонялки, и брат щекотал меня, когда удавалось поймать, нам говорили, что мы чересчур кричим. А ведь дворик, где мы играли, был с трёх сторон обнесён глухой стеной, а четвёртой стороной примыкал к нашим дворцовым покоям. Не знаю, кого мы могли побеспокоить своим "шумом"!
А однажды мы с Владом, взяв из остывшего мангала угольки, нарисовали во дворе на белёной стене всяких смешных зверей и людей. Я ещё несколько дней после этого приходил к тому месту, чтобы посмотреть и снова посмеяться, но затем вдруг увидел, что наши рисунки смыты. Мне захотелось опять взять уголёк и нарисовать снова, но слуги строго сказали, что так делать не надо, нехорошо. До сих пор не понимаю, что было в этом плохого!
Я говорил Владу, что у султана жить трудно, но брат уверял меня, что если бы мы жили в отцовском дворце, то и там узнали бы строгость:
— Пока не повзрослеешь, тебе много запрещают. Так всегда бывает. Всегда и у всех.
Затем мой старший брат вместе с турками отправился в поход, чтобы отвоевать престол нашего покойного отца, занятый неким злодеем. Я очень грустил из-за расставания, но искренне желал брату удачи. А ещё — надеялся, что через некоторое время он вернётся и заберёт меня к себе. Я так мечтал об этом! Мне снилось это ночами! Снились земли возле Дуная, которые теперь даны мне в управление, а тогда я мечтал лишь увидеть их. Я не грезил о власти, лишь хотел находиться рядом с Владом.
Увы, мои мечты не сбылись. Прошёл год, и два, а мой брат не возвращался. Я твердил себе, что у него наверняка есть для этого веская причина, а мне говорили, что мой брат не удержался на троне и теперь странствует где-то.
"Если Влад странствует, то почему не вернётся сюда, во дворец?" — думал я. И ждал брата.
Меж тем мой возраст уже перешёл отметку тринадцати. И как раз в то время умер старый султан Мурат, и на троне оказался сын Мурата — Мехмед. Роковое для меня совпадение! До этого я находился в стороне от придворной жизни, и Мехмед меня не замечал, но когда он сделался султаном, то начал вникать в дела, в которые прежде не вникал, и вот ему привели меня.
* * *
Мы встретились в тронном зале. Судя по всему, только что закончилось заседание дивана, то есть государственного совета. Визиры уже ушли. Я увидел только следы недавнего присутствия многих людей — вмятины на мягких сиденьях возле стен — а затем обратил внимание на Мехмеда. Он в зелёном халате и большой белой чалме сидел на троне, явно утомлённый делами. Рядом стоял некий человек со свитком — наверное, секретарь — и что-то монотонно говорил вполголоса, будто перечислял.
Меня привели сюда просто потому, что я находился на положении пленника, и следовало решить, что же со мной делать дальше. Я надеялся, что мне объявят: "Ты больше не нужен нам". Я надеялся, что меня отпустят, и тогда я поехал бы за Дунай, разыскал там брата и сказал бы с лёгкой укоризной: "Почему ты не возвращался за мной?"
Я представлял, как Влад, смущённый, начнёт просить у меня прощения и говорить, что жизнь странника тяжела, поэтому оставаться в Турции для меня было бы лучше. На это я ответил бы, что готов терпеть лишения, лишь бы находиться рядом с человеком, который мне родной. Я представлял, как мы обнимемся, а дальше вместе понесём все тяготы и никогда не расстанемся.
Я испытал настоящее чувство счастья, когда меня посетили эти мечты, и полагал, что освобождение близко. На встречу с новым султаном, который должен был решить мою судьбу, я не шёл, а почти летел, как на крыльях. Эх, знать бы тогда, чем всё это обернётся! Позднее Мехмед сам говорил мне, что в первую встречу заметил, как сияют мои глаза и горят мои щёки, и ему это невероятно понравилось.
Наверное, о них султан и думал, когда взмахнул рукой в сторону секретаря так, будто отгонял назойливую муху, а затем повелел:
— Подведите мальчика ближе. Совсем близко.
Встав с трона, Мехмед взял меня за подбородок и долго рассматривал моё лицо. Я не понимал — зачем. Но уже тогда в моём сердце поселилась тревога. Я стал опасаться, что меня не отпустят. Так оно и вышло.
А через несколько дней меня отвели в ту часть дворца, где я прежде никогда не бывал. Мне сказали, что здесь находятся личные покои султана. Я следовал по сумрачным пустым коридорам, после чего по указанию слуг, сопровождавших меня, прошёл в небольшую двустворчатую дверь... и вдруг зажмурил глаза от яркого света.
Оказалось, меня привели в сад, огороженный высокими стенами. Лишь с одной стороны в стене были окна и дверь чьих-то комнат — очевидно, комнат Мехмеда. В саду журчал фонтан, и пели птицы, сидящие в клетках. На траве был разостлан большой ковёр, на котором валялись подушки. Рядом стоял низкий круглый столик, весь занятый чашками с разными фруктами, сваренными в меду, и другими сладостями. Там же стоял кувшин с вином.
Я понял, что это вино, когда заглянул в кувшин. Я мог это сделать, потому что остался в саду один — все слуги ушли... а через несколько минут явился Мехмед, одетый в простые одежды песочного цвета. Только дорогой кинжал, заткнутый за пояс, выдавал высокое положение своего обладателя.
Я низко поклонился, а султан сказал, что сейчас не нужно соблюдать дворцовые церемонии, уселся на ковёр, велел мне сесть рядом и спросил, доводилось ли мне когда-нибудь пробовать вино.
Я пробовал вино только во время причастия в храме, но меня спрашивали явно не об этом, и потому следовало ответить, что нет, не пробовал, а Мехмед сказал, что я уже достаточно взрослый, чтобы попробовать, и принялся меня угощать.
Султан расспрашивал меня о том, как мне живётся во дворце. Я сначала отвечал, что всем доволен, но через некоторое время — наверное, под действием выпитого вина — признался, что очень хочу уехать. Я попросил Мехмеда отпустить меня к брату, и Мехмед сказал "возможно".
Я снова преисполнился счастьем и думал, что мои мечты всё ещё могут сбыться. Мне захотелось благодарить Мехмеда от всей души, но не очень удавалось подобрать слова, а он сказал:
— Истинная благодарность выражается в поцелуе.
Я, ничего не подозревая, подсел к султану ближе и аккуратно поцеловал в щёку.
— Не так! — вдруг вскричал Мехмед, схватил меня, прижал к себе, что есть силы, и поцеловал в губы. Он хотел сделать это снова, но я принялся вырываться.
Вдруг моя рука случайно легла на рукоять изукрашенного кинжала, который был у Мехмеда за поясом. Не раздумывая, я вытащил кинжал из ножен и ткнул султану в ногу. Мехмед вскрикнул, разжал руки, а я в страхе бросился бежать.
Сад оказался маленький, и выхода из него не нашлось. Та двустворчатая дверь в стене, через которую меня ввели, оказались заперта. Дверь в комнаты султана — тоже. Я дёргал за ручку и кричал, но никто не открыл. Тогда мне оставалось лишь влезть на дерево.
Всё вокруг расплывалось, как в тумане. Возможно, я плакал. Не помню. Помню лишь чувство, которое заполонило всего меня — чувство, что случилось нечто страшное и непоправимое.
Вдруг я увидел, как Мехмед, чуть прихрамывая, подходит к дереву.
— Львёнок царапается? — ласково спросил он. — Не бойся. Ты не причинил мне вреда. Только порвал халат, а на ноге лишь небольшая царапина. Никто не станет наказывать тебя за это. Спускайся.
Я не шелохнулся.
— Спускайся, — повторил Мехмед. — Говорю же. Никто не станет тебя наказывать... но всё же тебе придётся сделать кое-что, чтобы я не разгневался.
Я отрицательно помотал головой, а султан ещё несколько минут уговаривал меня, но затем терпение его иссякло.
— Спускайся, дрянной мальчишка, — прошипел он. — Если не спустишься, я позову слуг, и они стащат тебя с этого дерева, но тогда на мою милость можешь не надеяться. Слуги стащат тебя с дерева лишь затем, чтобы отрубить тебе голову! — теперь Мехмед кричал, и, не замечая боли, топнул раненой ногой. — Живо спускайся! Спускайся, если хоть сколько-нибудь дорожишь своей жалкой жизнью!
Жизнь! Это было единственное, чего мне казалось страшным лишиться, и пришлось повиноваться, а султан, увидев, что я спускаюсь, снова сделался ласковым.
— Вот-вот, мой мальчик, — говорил он. — Осторожнее. Не упади. Не торопись. Главное, чтобы ты спустился благополучно и не ушибся.
От этих слов мне сделалось ещё страшнее, чем тогда, когда Мехмед кричал, но лезть обратно на дерево я уже не мог. Что-то сковало мою волю. Я будто наблюдал за самим собой со стороны, и по собственному произволу не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Наконец, я спустился. Мехмед снова уверил меня, что мне ничего не грозит, а затем отвёл к ковру.
Я помню, как султан медленно снимал с меня одежду, и это казалось так странно. Я помню, как его борода соприкасалась с моей кожей, и это казалось ещё более странно. Мне никогда не думалось, что такое возможно — увидеть султана, не облачённого в халат, и без чалмы. Пусть остальные вещи на Мехмеде остались — он даже не снял обувь — но я всё равно думал, что в таком виде он показывается очень немногим людям. Казалось так странно, что я в их числе.
А затем меня охватило отчаяние, ведь всё, о чём я прежде мечтал, всё, к чему стремился, обратилось в прах: "Султан не отпустит меня. Никогда. Я никогда не буду вместе с братом. И у меня не осталось даже надежды на отъезд. Теперь всё, что у меня есть — вот эта странная жизнь".
Я чувствовал себя глиной в руках мастера-горшечника, которая сама не может сделать ни одного движения, но беспрекословно повинуется мастеру. Мне слышались слова Мехмеда. Он говорил "ляг", "повернись", но я не исполнял эти повеления потому, что моё тело меня не слушалось. Если, слезая с дерева, я ещё как-то шевелился, повинуясь чужому приказу, то теперь даже это не мог. Мехмеду самому приходилось придавать мне то положение, которое требовалось.
Я сделался безразличен ко всему. Была минута, когда Мехмед резко подвинул от себя моё тело, лежавшее на спине, но моя голова не подвинулась, а зацепилась затылком за ковёр и прижалась к плечу, так что шея сильно выгнулась вверх и вбок. Мне было неудобно, я с трудом дышал, но не предпринял ничего, чтобы это изменить, а затем султан заметил и сам изменил положение моей головы.
Пальцы Мехмеда все были унизаны перстнями, поэтому случалось, что он нечаянно защемлял мне кожу, но я не жаловался. Другую боль я тоже принимал без единого звука.
И вот всё закончилось. И я обнаружил, что меня прежнего нет. Ничего не осталось. Я был как новый кувшин или плошка — только оболочка, а что в ней будет храниться, решает тот, кто её купит.
Я лёг на бок, подтянул колени к подбородку, сжался в комок и зарыдал так горько, как рыдал, наверное, только один раз — за несколько лет до этого, когда узнал, что мой отец умер.
Мехмед погладил меня по голове:
— Не плачь, мой мальчик. Я люблю тебя. Ты слышишь? Твой повелитель тебя любит, а значит, тебе не о чем печалиться.
Он заставил меня сесть, набросил мне на плечи свой халат. Затем сел рядом, и я увидел, что султан уже успел вытереть с себя мою кровь (он называл её "девственной" кровью) и оправить на себе одежду.
— Тебе не о чем печалиться, — повторил Мехмед, ласково потрепав меня по макушке. — Ты удостоился великой чести.
Впервые с той минуты, когда мне пришлось спуститься с дерева, я прямо посмотрел Мехмеду в лицо. Он провёл тыльной стороной ладони по моим щекам, чтобы утереть слёзы. И вдруг я, сам не ожидая от себя подобного, схватился за его руку, как утопающий, а затем припал к плечу султана обхватив крепко-крепко. Я был, как собака, внезапно нашедшая хозяина.
— Потише, потише, мой мальчик, — засмеялся Мехмед. — Ты снова будишь во мне желание. Дай мне хоть немного отдохнуть.
* * *
С того дня для меня началась совсем другая жизнь. Я понял, что не могу говорить о том, что случилось, ни с кем. Даже со старым греком, которому прежде исповедовался и рассказывал всё.
Мне было известно, как называется то, что сделал Мехмед, но и я тоже считался грешником. Грешником, которого многие проклянут, когда узнают о его грехе. В Священном Писании говорилось, что людей, подобных мне, Господь сжёг огненным дождём, когда покарал город Содом, и временами мне казалось, что я горю — горю от стыда.
Я знал, что слухи расползаются быстро, и что рано или поздно все, окружающие меня, будут знать, что со мной случилось. Мне постоянно казалось, что люди рядом со мной что-то подозревают, но, наверное, это чувство возникало оттого, что моё поведение выдавало меня с головой — прежде всего, на уроках воинского дела.
Раньше у меня хорошо выходило драться на деревянных саблях, а теперь мои удары стали слабыми, я сделался невнимателен, и меня быстро побеждали те мальчишки, которых мой турецкий учитель выбирал мне в противники. Я смотрел на таких мальчишек и думал: "Вот они воспитываются при дворе, чтобы затем занять придворные должности своих отцов или другие. А я? Кем я стану, когда вырасту и вырасту ли когда-нибудь?"
Я больше не в состоянии был отвечать ударом на удар и теперь мог только уступать чужой силе, чужому напору. Ум говорил телу, что так нельзя, но руки не слушались. Я хотел ударить сильно и не мог — лишь прикидывался, что дерусь, а на самом деле ждал минуты, когда станет можно опустить деревянную саблю и, примирительно улыбнувшись, сказать своему противнику:
— Хватит. Хватит. Ты победил.
После таких поединков мне неизменно хотелось остаться одному, поэтому я, чтобы получить предлог поупражняться без противника, брал лук и начинал выпускать стрелы в цель, одну за одной.
Это у меня по-прежнему получалось хорошо. Наверное, оттого, что мишень стояла далеко. Я не опасался, что она сейчас подбежит ко мне, замахнётся и ударит, а даже если бы хотела подбежать, то не успела бы — по меньшей мере, две стрелы вонзились бы в неё и остановили.
Помню, как однажды, упражняясь в стрельбе, я вдруг увидел, что ко мне приближается мой учитель воинского дела. Глядя на этого человека, и задумавшись над тем, что ему может быть нужно, я отвлёкся, поэтому очередная стрела пролетела мимо мишени. Наставник явно заметил мой промах, поэтому мне стало немного не по себе, однако следовало продолжать.
Я выпустил ещё одну стрелу, и пусть она вонзилась в мишень, но не в центр, а с самого краю — моя рука в последний момент дрогнула, и это считался промах. Я выстрелил снова, и опять мне не удалось добиться той точности, которая была ещё совсем недавно, минуту назад. Следующая попытка опять окончилась неудачей.
Наставник всё приближался, и вот, когда он оказался уже в пяти шагах, я, потянувшись за новой стрелой, вдруг обнаружил, что колчан у меня за спиной пуст. Мне стало страшно. Мне показалось, что учитель сейчас грубо отберёт у меня лук, назовёт негодным мальчишкой, а затем сделает со мной всё, что ему угодно, и я буду беспомощен и беззащитен.
Я сам бросил лук на землю и готов был заплакать от досады, а учитель, полный недоумения, стоял и смотрел на меня.
— Ничего, Раду-бей, — наконец, сказал он. — Я знаю, что ты хороший стрелок, но последнее время ты, наверно, упражнялся слишком много. От этого рука устаёт и теряется меткость, особенно, когда пытаешься стрелять быстро. Не торопись, прицелься, как следует.
Я внимательно посмотрел на своего наставника и понял: "Он ещё ничего не знает о том, что со мной случилось. Пока не знает. Ещё не рассказали", — и пусть ему рано или поздно открылась бы правда, но оттого, что он пока не знает, мне стало спокойнее.
Я пошёл, собрал свои стрелы в колчан, вернулся на прежнее место, под ободряющим взглядом учителя прицелился... и попал точно в цель.
— Ну, вот. Видишь? — наставник похлопал меня по плечу.
Позднее он перестал так делать, да и вовсе перестал прикасаться ко мне, хотя раньше частенько прикасался, выражая одобрение, или по необходимости, чтобы помочь мне принять правильную стойку, когда я держал в руках то или иное оружие.
Теперь наставник лишь показывал, как надо, а если мне было непонятно, начинал длинные объяснения, которых прежде избегал как всякий военный человек. Я же, слушая его пространные речи, понял — и до него дошли слухи, что его ученик в "милости" у Мехмеда. Теперь мой наставник опасался, что любое прикосновение ко мне может оказаться неверно истолкованным.
Постепенно все слуги стали относиться ко мне не так, как прежде. Иногда мне казалось, что они боятся меня, а иногда — что их охватывает брезгливость. Так и хотелось спросить их:
— Кто я теперь, если судить по-вашему?
Наверное, если бы эти люди дали прямой и честный ответ, мне стало бы легче, но я не мог спросить и задавал этот вопрос лишь себе: "Кто я? И кем стану? Раньше я думал, что вырасту мужчиной, а теперь..."
* * *
Однажды, когда меня, как обычно, привели по сумрачным пустым коридорам к той самой двери, ведшей в злосчастный сад, дверь оказалась заперта.
Я удивился, а слуга пояснил:
— Ещё не время.
Пришлось подождать. Затем с той стороны раздался особый стук, очевидно, служивший условным сигналом. Тогда слуга отпер дверь и оттуда — почти прямо на меня — вытолкнули женщину, с ног до головы закутанную в тёмно-синее покрывало. Я увидел только большие карие глаза, подведённые чёрной краской.
Затем слуга сказал, что мне можно зайти, я шагнул вперёд и, едва переступив порог, тут же очутился в объятиях Мехмеда. Дверь за мной закрылась, поэтому я без всякой почтительности спросил:
— Кто эта женщина?
На самом деле я знал. Мне доводилось слышать, что в личные покои султана иногда приводят женщин из гарема, потому что у Мехмеда не всегда есть время и охота ходить в гарем.
Посещение султаном гарема — целое действо. Гарем всегда извещался об этом заранее. К приходу султана тщательно готовились — разучивали новые танцы, песни — чтобы, когда повелитель придёт, все невольницы могли посостязаться за право разделить с Мехмедом ложе. Женщинам полагалось показать все свои таланты, а султану — прилюдно сделать выбор, вручив избраннице платок.
Разумеется, на любование танцами и слушание песен уходило много времени — целый день, а на последующие удовольствия отводилась целая ночь, однако Мехмед не всегда хотел тратить столько времени. У него была тысяча дел, как у правителя, и к тому же, по его собственным словам, он не разделял убеждения, что лучшая подруга любви — темнота.
У меня не было никаких сомнений относительно того, зачем приходила женщина, и всё же я спросил о том, кто она. Не мог не спросить.
— Ты ревнуешь, мой мальчик? — улыбнулся Мехмед. — Не беспокойся. С тобой не сравнится ни одна женщина, если, конечно, ты будешь делать всё то, чему я тебя учил.
Он говорил об особых ласках, о которых я до первого дня в его саду даже ни разу не слышал. Вернее, слышал, но по простодушию не знал, что речь именно о них.
Бывало, я становился свидетелем, как на улице ругаются необразованные люди, и кто-то, например, кричал своему обидчику: "Я тебе зад лизать не буду!" Это всегда упоминалось не в прямом значении. Не думаю, что ругавшиеся полностью сознавали, о чём говорят, и как правильно исполнить то, что они упомянули. А вот я, внимательно слушая пояснения Мехмеда, научился делать наибольшую часть того, что упоминалось на базарных площадях, а также многое из того, что не упоминалось.
Я старательно осваивал эту науку из страха прогневать султана, а в тот день, когда увидел женщину, закутанную в покрывало, старался особенно сильно. Мимолётная встреча на пороге сада, якобы случайная, была призвана показать мне, как непрочно моё будущее, и что я могу уподобиться одной из невольниц, которые забыты в гареме навсегда.
Это позднее, когда число невольниц заметно увеличилось, Мехмед приобрёл привычку дарить надоевших женщин своим визирам или даже продавать, но в то время он ещё до такого не додумался и следовал примеру своего отца, всегда становившегося для своих наложниц первым и единственным.
Да, забвение меня страшило. И да, я являлся чем-то вроде невольницы, хоть и не жил в гареме. А поскольку мне даже в тринадцать с половиной лет было прекрасно известно, от чего зависит моё будущее, я очень старался в тот день, когда Мехмед, показав мне женщину, тут же заговорил о ласках... Стараться следовало!
Однако, несмотря на все мои усилия, султан оказался не слишком доволен:
— Я вижу, что ты стараешься, мой мальчик, но мне нужно не старание, а страсть.
Я признался, что мне неведомо чувство страсти.
— Но ведь ты любишь меня? — насторожился Мехмед.
— Да, повелитель, — ответил я. — Я люблю тебя всем сердцем, потому что у меня больше никого не осталось. Я никогда не видел своей матери, поэтому моя любовь, которая предназначалась ей, досталась тебе. Мой отец умер, когда мне было девять лет, и вся любовь к нему, которую я не успел растратить, тоже твоя. Я любил своего брата, но он оставил меня, поэтому моя любовь, которая причиталась ему, теперь принадлежит тебе. Это вся любовь, которая мне известна, и ради этой любви я делаю то, чему ты меня научил.
— Ради любви? Ради? — ещё больше насторожился Мехмед. — Значит, для тебя дарить ласку это жертва? Жертва, а не удовольствие? Значит, твоя любовь ко мне совсем не та, которой бы мне хотелось.
Я промолчал и подумал: "Если сейчас султан велит отрубить мне голову, это будет лучше всего", — однако Мехмед не стал отдавать такого приказа и призадумался.
— А ведь верно, — наконец, произнёс он. — Ты не можешь подарить мне то, о чём не имеешь понятия. Ты не знаешь, что такое страсть, потому что много лет оставался запертым во дворце и мало что видел в жизни. А моя страсть — не слишком подходящий тебе пример, потому что я в порыве страсти делаю не совсем то, чего жду от тебя.
Я по-прежнему ничего не понимал и даже обрадовался, когда султан сказал, что мне можно идти в мои комнаты. Весь остаток дня я провёл в размышлениях о том, что оказаться забытым подобно надоевшей наложнице не так уж плохо. "Пусть я состарюсь во дворце, не нужный никому, но зато моя жизнь будет течь спокойно, — думалось мне. — Пройдёт время, и я найду в себе силы признаться на исповеди в том, что согрешил, и искренне раскаюсь, и моя душа очистится".
Однако Мехмед вовсе не собирался меня забывать. На следующий день он позвал меня снова и, одарив кратким поцелуем, велел, чтобы я спрятался за кусты, росшие в углу сада. Там мне следовало сидеть очень тихо и наблюдать за тем, что произойдёт в саду дальше.
— Смотри и учись, но учись не у меня, — сказал султан.
Я повиновался, а через некоторое время в сад вошла женщина, закутанная в тёмное покрывало. Возможно, это была та же невольница из гарема, что вчера, а возможно — другая.
— Господин, — радостно воскликнула она, — ты позвал меня снова! Значит, ты любишь меня! Я так счастлива сознавать это.
— Иди сюда, моя птичка, — султан протянул руку, а женщина, и впрямь чем-то похожая на порхающую пташку, легко подбежала к нему, остановилась в пяти шагах, скинула с себя покрывало.
Я заметил, что она не просто скинула свой покров, а как-то по-особенному, будто говоря Мехмеду: "Сейчас для твоих глаз будет услада".
"Наверное, я должен это перенять", — подумалось мне, ведь я раздевался при Мехмеде очень просто — так, как делал в присутствии слуг. А оказалось, что можно снимать с себя одежду, всяким движением будто обещая султану удовольствие и радость. "Наверное, такое поведение и называется страстью", — сказал я себе.
Меж тем выяснилось, что женщина одета в шаровары и длинную рубашку, перехваченную тканевым поясом, но ткань одежды оказалась настолько тонкой и лёгкой, что выглядела наполовину прозрачной. Было хорошо видно, что женщина очень худая, и её худоба казалась странным обстоятельством. Оно сильно противоречило тому, что я, как мне казалось, знал о вкусах турок.
Я помнил, как полгода назад, ещё до первой встречи с Мехмедом, по дороге из храма вдруг увидел, что на соседней площади продают рабынь, и упросил сопровождавших меня слуг пойти вместе со мной на ту площадь и задержаться там хоть на несколько минут, чтобы посмотреть.
Из того, как торговец расхваливал товар, я узнал много. Он показывал полуобнажённых невольниц и тут же пояснял, которая и них должна считаться красивой, а которая — нет, и почему. Даже мне, которому тогда едва исполнилось тринадцать, казалось всё понятно. Торговец говорил, что женщина должна быть подобна мягкой перине, и ни в коем случае — не мешку с костями. Он говорил, что худой женщине труднее зачать, труднее родить и труднее кормить рождённое дитя. Торговец говорил, что худая женщина некрасива, сколько бы поэты ни воспевали тонкие кипарисы, и я верил, да и покупатели вокруг казались согласны. За упитанную невольницу давали больше денег, чем за невольницу исхудавшую.
И вот теперь я видел в гареме у султана женщину, которая считалась некрасивой. Но разве у султана кончились деньги? Он купил её не потому, что худые дешевле. Тогда зачем?
Не отрывая взгляда от султана, женщина разделась полностью, и я увидел, что грудь у неё почти не отличалась от мужской, а бёдра были узки и худы настолько, что под кожей чуть выпирали кости. Да и рёбра я тоже хорошо видел. "Даже у меня они не так сильно торчат", — подумал я, ведь полнотой не отличался.
Руки у женщины казались тонкими и гибкими, чем-то напоминая змей — особенно тогда, когда обвили шею Мехмеда. Затем невольница крепко поцеловала султана, после чего начала поспешно снимать с него одежду, как только что сняла свою.
Это не была простая поспешность. Так выражалось нетерпение. Женщина показывала, что хочет скорей очутиться в объятиях Мехмеда — поэтому он выглядел довольным и постоянно стремился притянуть её к себе. Султан сам сделался нетерпелив, но невольница будто играла с ним — лишь улыбалась, уворачивалась от его рук и всё быстрее раздевала.
"Наверное, это мне тоже следует перенять", — решил я. Прежде мне и в голову не приходило, что можно самому раздевать султана.
Меж тем началось самое главное, и в эти минуты женщина обнимала и целовала Мехмеда так много раз, что я сбился со счёта, а когда он перевернул её на живот, и она уже не могла обнимать своего повелителя, то начала постанывать, показывая, что очень счастлива.
Наблюдая за ней, я снова понял нечто важное. Я обнимал Мехмеда очень мало и вёл себя очень тихо. Значит, не следовало.
Я подмечал разные мелочи и всё больше удивлялся — почему меня, который не делал почти ничего из того, что делала эта невольница, Мехмед звал к себе часто? Конечно, она не знала тех особенных ласк, которые знал я... А если бы знала, то что тогда? Кого предпочёл бы султан? Мне стало страшно от этих вопросов.
А затем я услышал, как султан и эта женщина, лёжа рядом и отдыхая, разговаривали. И Мехмед говорил с ней точно таким же ласковым голосом, как говорил со мной.
— Почему ты не смотришь на меня, моя пташка? О чём ты задумалась?
— Мне грустно, повелитель, — отвечала невольница. — Грустно потому, что сейчас мне следует вернуться в гарем, то есть расстаться с тобой. Как это грустно!
— Твой повелитель тебя любит, а значит, тебе не о чем печалиться, — ответил Мехмед.
Я вздрогнул при этих словах. Сколько раз султан говорил их мне! А теперь говорил не мне! Меня успокаивало лишь сознание того, что он помнил про меня, сидящего в кустах, а женщина даже не догадывалась, что я там сижу.
И всё же я в который раз почувствовал, что моё будущее непрочно, но теперь мне не хотелось оказаться забытым. Вчера я не знал, что от меня требовалось, и потому исполнить волю султана мне казалось очень трудным, но теперь выяснилось, что всё довольно просто. "Я научусь и буду лучше, чем она", — пообещал я себе.
Меж тем Мехмед натянул шаровары, поднялся с ковра и дошёл до круглого столика, на котором ожидала своего часа небольшая шкатулка. Султан открыл крышку и протянул шкатулку женщине.
Я не мог видеть, что в шкатулке, но это было и не важно.
— О! Мой повелитель так щедр! — воскликнула невольница, тут же вскочив, взяв подарок в руки и рассматривая.
Затем она оделась и ушла, а я, провожая её взглядом, так увлёкся размышлениями обо всём произошедшем, что не заметил, как Мехмед оказался возле меня.
— Ты что тут, спал? — недовольно спросил он, поняв, что я его не замечаю.
Звук султанского голоса заставил меня вскочить:
— Нет, повелитель. Я исполнял твою волю, то есть учился у этой женщины, и... — я шагнул к султану и медленно обвил его шею руками, подражая тому, что недавно увидел.
В моём теле пока ещё не было той гибкости, как у невольницы, поэтому мои руки не уподобились змеям, но в моём взгляде светилось обещание, и я прошептал:
— Ты можешь испытать меня прямо сейчас, повелитель. Проверь, насколько хорошо мне удалось усвоить урок.
Мехмед выглядел удивлённым. Несомненно, я теперь говорил и делал именно то, что ему хотелось, но он не ожидал, что перемена в моём поведении окажется такой скорой.
В действительности же удивляться было нечему. В самый первый день в саду я стал подобен кувшину или плошке, в которых можно хранить, что пожелаешь. Султану хотелось, чтобы новая ёмкость наполнилась страстью, и как только я понял, как выглядит страсть, то зразу принял в себя это знание и теперь удерживал так же хорошо, как глиняный кувшин удерживает воду.
Мехмед, воодушевлённый, согласился меня испытать, и поначалу у меня всё получалось легко, но затем я понял, что оказался слишком самонадеян.
О, если б в завершение утех я мог лишь счастливо вскрикнуть и содрогнуться подобно невольнице, которую только что видел. Султан называл это "достичь страны блаженства", и, будь я женщиной, мне оказалось бы так легко изобразить подобное! Однако женщиной я не был, а у мужчин "достижение блаженства" проявляется иначе.
Притвориться по примеру мужчины тоже возможно, но куда труднее. В предыдущие дни у меня иногда совсем ничего не получалось — мне мешал стыд. Мешал и теперь.
Этот стыд накрепко переплёлся с воспоминанием о том, как полгода назад мне приснились невольницы, виденные на рынке, а утром я обнаружил, что испачкал сорочку, в которой спал. Мне было так стыдно! Стыдно перед слугами, пусть они не ругали меня, а одобрительно ухмылялись! Я успокоился лишь тогда, когда старик-священник сказал, что ничего плохого не случилось. Он сказал, что сны — не грех, а грех будет, если я, почувствовав желание, стану "давать волю руке".
Я стремился не грешить. А затем на меня обрушилась султанская "милость", и Мехмед почти сразу спросил, грешу ли я так. Я ответил, что нет, но он не поверил. И в каждую нашу встречу приказывал:
— Ты сделал счастливым меня, а теперь сделай счастливым и себя.
Мехмед не просто хотел, чтобы я сделал это с помощью руки, но желал ещё и наблюдать за мной, поэтому для меня всё происходящее становилось пыткой.
Я не смог бы совершить подобное в присутствии слуг, если б они застали меня за таким занятием, а султан смотрел на меня неотрывно. Я закрывал глаза, отчаянно пытаясь забыть про Мехмеда и про священника, говорившего о грехе. Следовало забыть про всех, кроме невольниц, которые мне приснились, но получалось не всегда. Особенно если Мехмед вдруг решал, что должен мне помочь. А ведь он лишь мешал мне сосредоточиться!
Вот и тогда, когда я изображал страсть, всё повторилось. Я испугался, что не смогу заставить своё тело повиноваться. Казалось чудом, что мне удалось на миг забыть про Мехмеда, и моё сознание всё-таки озарилось вспышкой счастья. Однако в следующее мгновение я, как обычно, чувствовал, что разочарован — та краткая вспышка не стоила многих усилий, которые пришлось ради неё затратить.
Я с грустью посмотрел на султана, думая, что сейчас он уличит меня в притворстве, но тот не хотел замечать очевидного. В предыдущие дни Мехмед говорил, что "достигать страны блаженства" мне трудно лишь потому, что я ещё не вполне достиг зрелости. Так он объяснил и нынешнее моё затруднение.
— Ничего, мой мальчик, — участливо проговорил Мехмед, когда мы лежали рядом друг напротив друга и отдыхали. — Поверь, скоро ты не будешь грустить, потому что ты на верном пути. Ты уже многое понял, поймёшь и остальное.
Получалось, что я не уличён, и мне следовало дальше подражать невольнице — подражать во всём вплоть до последней мелочи, пусть и не связанной с ласками.
— Ты прав, повелитель, — сказал я, приподнявшись на локте. — Я многое узнал. Но теперь мне грустно совсем по другой причине, чем прежде. Я грущу не из-за того, что мне трудно даётся, а из-за того, чего у меня нет. Ты так часто говорил мне о своей любви, но ни разу не сделал ни одного подарка. Разве я не заслужил их?
С моих уст слетела чистейшая ложь. Мне не нужны были подарки, но та женщина считала подарки важной частью любви, поэтому я тоже должен был их получать... и сходу научился выклянчивать.
— Ах, вот в чём дело! — воскликнул Мехмед и рассмеялся. — Это легко поправимо, мой мальчик.
Он снял с мизинца левой руки кольцо с рубином и надел на указательный палец моей левой:
— Возьми. Я осыплю тебя подарками, если тебе этого хочется. Прости меня. Я думал, у тебя и так всё есть. Это женщинам вечно чего-то недостаёт. Но если тебе тоже чего-то недостаёт, только скажи.
— Мой повелитель так щедр! — воскликнул я и с жаром поцеловал его руку.
* * *
Как видно, несмотря на мелкие промахи, я хорошо выучил урок страсти — так хорошо, что моё притворство было для султана ценнее, чем искренние чувства женщины, у которой мне довелось учиться. Почему-то я не сомневался, что её чувства искренны, но она стала моей соперницей, а соперниц не жалеют. Я торжествовал. Знала бы та женщина, что после её ухода Мехмед отменил все дела и провёл со мной весь остаток дня и всю ночь!
Из сада мы переместились в комнату, освещённую многими светильниками, ведь султан не любил темноту, когда предавался любви:
— Я хочу видеть тебя, видеть тебя всего, — говорил он, окидывая меня горящим взглядом и не зная, на чём его остановить, а я, иногда посматривая султану за плечо, замечал, как к светильнику подлетают мотыльки и мошки. Мошки сгорали без остатка, а мотыльки, опалив крылья, падали куда-то вниз, на ковры.
Я никогда прежде не пил столько вина, сколько выпил в те ночные часы. И никогда прежде Мехмед так долго не говорил со мной. Он ни о чём не спрашивал, а рассказывал сам — рассказывал о своём отрочестве и об одном из своих учёных наставников, о некоем греке, чьего имени не называл:
— Он был очень смелый человек, — сказал Мехмед. — Движимый любовью ко мне, он рисковал жизнью. Если бы мой отец узнал, что один из наставников сделал с его сыном, то отрубил бы этому наставнику сначала "корень всех зол", а затем и голову.
Султан улыбнулся и продолжал:
— Мне как будто открылся новый мир. Никто и никогда не любил меня так сильно, как тот человек. Отец меня не любил. И мне с детства все говорили, что я глуп, уродлив, что мой нос слишком кривой, а волосы слишком рыжие. Позднее, когда я сделался наследником престола, говорить перестали, но продолжали думать... а тот человек... он смотрел на меня так, как никто.
— А где он теперь? — спросил я.
— Я велел его удавить, — просто ответил Мехмед, — потому что с тех пор, как я стал султаном, уже никто и никогда не должен оказываться надо мной. А он стремился оказываться. Пока я был лишь сыном султана, я преклонялся всякий раз, как мой наставник просил меня об этом, но султан ни перед кем не должен преклоняться. Ты понимаешь?
— Да, повелитель.
— А он не понимал. Не хотел понимать, и не хотел отказываться от привычного. Мы могли бы поменяться местами, чтобы теперь он преклонялся, а не я. Однако наставник не захотел. Сказал, что лучше уедет. Но я не мог позволить, чтобы человек, любивший меня, делал с кем-то другим то, что делал со мной. Я бы сошёл с ума от ревности. И тогда я решил, что моему наставнику лучше умереть, но велел похоронить его с почестями.
Наконец, Мехмед уснул, причём крепко, как всякий человек, который выпил много вина.
Я тоже много выпил. Моя голова кружилась, но я не мог спать, потому что одна мысль не давала мне покоя: "Почему Господь допустил, чтобы со мной случилось то, что случилось? А может, у Него был тайный замысел?"
Я вспомнил о ветхозаветной еврейской праведнице, которую звали Юдифь. В моих мыслях всё повторялись слова чьего-то давнего рассказа: "Когда в еврейскую страну пришло вражеское войско, Юдифь сама отправилась в лагерь врагов, чтобы способствовать победе своего народа".
Я сравнивал судьбу этой еврейки со своей судьбой, и находил общие черты. Пусть врагами евреев во времена Юдифи являлись не турки, но для неё эти враги были инородцы и иноверцы, как и турки для меня.
Я невольно спрашивал себя — согласился бы отправиться к туркам, если б имел выбор? Наверное, не согласился бы. А Юдифь отправилась к врагам сама! Она представлялась мне смелее меня, и всё же мы с ней оказались в схожем положении — во вражеском стане. И ей было примерно столько же лет, сколько исполнилось мне, когда я сошёлся с Мехмедом.
Я не знал, что султан захочет делить со мной ложе, а Юдифь знала, что мужчин влечёт к ней, но сознательно пошла и предложила себя начальнику вражеского войска — Олоферну. Так она смогла подобраться к этому предводителю врагов совсем близко. Он проводил с ней ночи в своём шатре, а когда на четвёртую ночь напился допьяна и крепко заснул, Юдифь отрезала Олоферну голову.
"А если я — новая Юдифь?" — думалось мне. Я видел, что сон Мехмеда крепок, и что неподалёку в свете догорающих светильников поблёскивает нож для фруктов. Я мог бы взять нож и полоснуть султану по горлу, а затем последовать примеру Юдифи.
Конечно, мне не удалось бы вернуться домой живым, как удалось той праведнице. Она завернула голову убитого в полог, сдёрнутый с кровати, и вынесла свой трофей из воинского лагеря, ведь ей позволялось выходить, чтобы совершать ритуальные омовения в ближайшем источнике. Когда утром она выходила со свёртком подмышкой, все думали, что она как всегда идёт к источнику, и что с ней вещи, необходимые для омовения.
А вот я после убийства султана прожил бы недолго. Меня предали бы ужасной казни, но всё равно благодаря моему поступку весь христианский мир оказался бы спасён! Я знал, что Мехмед в то время готовился к осаде города Константинополиса и лелеял мечты завоевать Европу. Если бы я убил Мехмеда, его держава разрушилась бы, потому что его сыновья были ещё младенцами и не могли править.
"Если я сейчас убью султана и спасу весь христианский мир, меня объявят святым, — думал я. — Непременно объявят".
Затем я подумал, что если стану святым, у меня наверняка появится житие, то есть рассказ о моей жизни. "И что же в этом житии напишут? — рассуждал я. — Неужели, получится рассказ о том, как я, отнюдь не женщина, соблазнил Мехмеда ради спасения всего христианского мира?"
Мне стало смешно. И я громко засмеялся. Очень громко. И в эту минуту понял, как далёк от Бога. Я смеялся над своей несуразной судьбой, смеялся, потому что устал плакать.
Я смеялся так долго, что Мехмед проснулся и спросил, что же меня насмешило. Пришлось соврать — сказать, что мне приснился сон, где все считали меня женщиной, несмотря на признаки мужского начала. А смешно мне стало оттого, что я оказался отправлен жить в гарем.
— Нет, мой мальчик, в моём гареме тебе делать нечего, — улыбнулся Мехмед и снова заснул.
* * *
Весь следующий год прошёл как в дурмане, потому что Мехмед во время наших встреч всегда угощал меня вином. Я старался меньше пить, ведь от вина опухает лицо, и под глазами залегают тени. Я не хотел становиться некрасивым. Это погубило бы меня. И всё же пить приходилось. Понемногу, но не менее двух раз на неделе.
Мехмед говорил, что вино, слегка подогретое и сдобренное пряностями, хорошо согревает в холодные дни. Сказал он так и в один из дней ранней весны, когда мы беседовали в зимних покоях султана.
Я сидел на ковре. Мехмед полулежал на софе, а между нами стоял маленький столик, на котором разместились чаши-пиалы и кувшин.
— Выпей, — сказал султан, протягивая мне чашу, а затем задумчиво посмотрел в окно на сад, где сквозь жухлую прошлогоднюю траву пробивались молодые зелёные стебли, а на деревьях распускались почки.
Я тоже посмотрел туда и увидел дерево, на которое взобрался когда-то, спасаясь от султана.
Мехмед проследил за моим взглядом:
— Скоро будет год с того дня.
Я искренне удивился:
— Год? Так мало времени? А мне казалось, что прошла уже целая жизнь, и что я знал тебя всегда, повелитель.
— Счастливые дни летят незаметно, — улыбнулся Мехмед.
Я тоже заставил себя улыбнуться и, чтобы султан поверил моей улыбке, лукаво взглянул на него.
— Скажи мне, мой мальчик, как сильно ты меня любишь, — повелел султан.
Разумеется, мне следовало произнести:
— Я люблю тебя больше всего на свете, повелитель. Я люблю тебя больше жизни. Больше, чем любил отца. Больше, чем любил мать, которую не знал. Больше, чем любил брата... — тут я вспомнил о давнем разговоре, когда султан оказался не очень доволен, поэтому мне пришлось поспешно добавить. — Я люблю тебя больше, чем кого бы то ни было. Я знаю, что если окажусь способен когда-нибудь полюбить женщину, то всё равно не смогу любить её так сильно, как тебя.
При этом мне опять вспомнились невольницы на рынке, но такое воспоминание следовало спрятать подальше. Пусть никто меня прямо не предупреждал, но я знал, что теперь, если увижу, как на рыночной площади продают рабынь, то лучше сделать вид, что это зрелище мне безразлично. А иначе султан мог узнать, как я их разглядывал, и он бы наверняка оказался недоволен.
Лишним доказательством того, что мне следовало скрывать мысли о женщинах, было умиление, которым вдруг преисполнился Мехмед, услышав мои признания о том, что он мне дороже всякой женщины.
— Ах, мой мальчик, — нежно произнёс султан и даже хотел слезть с софы, чтобы обнять меня, но передумал. Мехмед просто протянул ко мне руку, и я вместе с пиалой пересел так, чтобы он мог без труда дотянуться до моей головы, потрепать меня по макушке, как собаку, и поцеловать в затылок.
— За этот год ты многое понял, — сказал султан, перебирая пальцами мои локоны и ласково на меня глядя. — Ты собственным умом постиг то, о чём мне не раз говорил мой бывший наставник.
— А что он говорил, повелитель? Что любит женщин не так, как тебя?
— Он выражал это более сложно, — пояснил султан. — Он говорил, что взаимная любовь двух мужских начал обычно сильнее, чем любовь мужчины и женщины. Два мужских начала, сойдясь, поддерживают любовь друг друга, а женщине труднее поддержать чувство в мужчине. Она сама нуждается в поддержке как существо слабое. Вот поэтому ты правильно говоришь, что не сможешь любить женщину, как меня. Женщина не сможет поддержать в тебе любовь так, как смогу это делать я.
"Люби меня, а иначе голова с плеч, — мысленно передразнил я султана. — Да уж, Мехмед умеет заставить себя любить. И поддерживать такую любовь умеет новыми угрозами, пусть и не высказанными".
Конечно, ничего этого я вслух не произнёс. Лишь преданно взглянул на султана, а тот продолжал философствовать:
— Увы, женщины — слабые существа, поэтому их любовь слишком часто бывает слабой, приземлённой. Они заботятся лишь о том, как устроить быт. Дом, дети, пища, одежда... Но разве это истинная любовь? Это суета. Потому древние греки и говорили, что мужское начало больше способно к возвышенным чувствам, чем женское. И не раз было замечено, что даже женщина, когда любит возвышенно, проявляет мужские качества — смелость перед лицом опасности, стойкость перед ударами судьбы, готовность умереть ради любви. Но мужские качества больше присущи мужчинам. Поэтому даже мальчик любит мужчину не так, как обычная женщина, а крепче.
— Повелитель, — я изобразил восторг, — ты не раз говорил мне, что со мной не сравнится ни одна женщина из твоего гарема, и теперь мне понятно, почему так.
Мои слова Мехмеду опять понравились:
— Да, мой мальчик. Я люблю тебя сильнее, чем самую страстную из них. И я рад, что ты, наконец, смог полюбить меня так же. А что до остальных твоих слов... — Мехмед оставил игру с локонами, взял со столика свою чашу с вином и пригубил напиток, — мне, конечно, приятно слышать, что ты любишь меня больше, чем отца и мать, но всё же не смешивай эту любовь с любовью ко мне. Сыновнюю любовь оставь своим родителям. Молись, чтобы они покоились с миром.
— Да, повелитель, — я выражал покорность, но при этом поставил свою чашу на столик и пересел подальше от софы.
Вспоминая об отце, я просто не в силах был сидеть, как собака, возле султанского ложа. Отец, увидев меня таким, не обрадовался бы, а ведь он, наверное, смотрел на меня с неба.
Старый грек из храма, куда я продолжал ходить, говорил мне, что не только Бог, но и наши родные, которые после смерти попали в рай, смотрят на нас с небес. Ах, зачем Мехмед заговорил о молитвах! Ведь из-за них я вспомнил о словах священника, и если бы султан теперь повелел мне "доказывать мою любовь", то моё унижение стало бы сильнее, чем обычно. Я бы думал, что делаю всё в присутствии отца! И опять возникло бы затруднение, которое султан упорно объяснял моим возрастом.
Султан не понимал, почему я отстранился, поэтому мне, чтобы хоть как-то оправдать это, пришлось наклонить голову в поклоне:
— Благодарю тебя за науку, повелитель. За то, что объясняешь и рассказываешь. Без твоей помощи я не смог бы правильно истолковать свои чувства.
Озадаченное выражение на лице Мехмеда исчезло, и он продолжил говорить о моих родных — о том, что любовь между кровными родственниками совсем иная — но вдруг что-то в его голосе неуловимо изменилось. Я не мог понять, в чём дело, но моё сердце принялось так учащённо биться, что стук отдавался в ушах.
— То же касается и братской любви, — сказал султан. — Я не хочу, чтобы между нами было что-то подобное. Не смешивай эту любовь с любовью ко мне. Любовь к брату оставь своему брату. Люби его, хоть вам и пришлось разлучиться надолго. Молись, чтобы он оставался жив и здоров.
— Мой брат забыл меня, поэтому не заслуживает любви и молитв, — произнёс я, но сердце в груди заколотилось так, будто сейчас выпрыгнет.
Султан, лёжа на софе, быстро оглядел меня и наверняка заметил, что я, сидя пред ним, весь напрягся, как струна, и ждал, что ещё он скажет о моём брате.
— Не суди его строго, — усмехнулся Мехмед. — Да, в тебе говорит обида, но она пройдёт, как только ты узнаешь, что твой брат сейчас находится здесь, в моей столице. Он приехал на днях, попросился ко мне на службу и был принят. А ещё он просил у меня дозволения увидеться с тобой, и я дозволяю, но помни — если ты хоть словом или намёком дашь брату знать о нашей с тобой любви, то вам с братом не сносить голов. Ты понял? Вот и посмотрим, как сильно ты любишь своего брата. Достаточно ли сильно, чтобы сохранить ему жизнь? Его жизнь в твоих руках, мой мальчик.
Я не смог сдержать слёз. И мысленно проклинал Бога за жестокость: "Почему сейчас!? Почему сейчас!? Я столько ждал, когда брат приедет! Затем я перестал ждать. Смирился. И вот теперь, когда я перестал ждать, он приехал. Приехал, когда уже ничего нельзя поправить! Зачем мне видеть брата теперь? Это злая шутка! Слишком злая!"
* * *
Мы с Владом увиделись в моих покоях — увиделись на следующий день, когда из меня выветрилось вино, а сердце успокоилось — и всё-таки в первую же минуту встречи мне не удалось удержаться от новых слёз.
Помню, как я мгновение помедлил прежде, чем обнять брата. Ведь во мне было столько всякой скверны! Если бы Влад знал, то отшатнулся бы от меня, да и мне самому не хотелось его пачкать. Но затем мне вспомнилось, что он ничего не знает об этой скверне и никогда не должен узнать, а снаружи я чист, поэтому объятие никого не запятнает.
— Брат мой... брат, — только и повторял я, уткнувшись лицом ему в плечо, а поцеловать так и не осмелился.
Меж тем Влад тоже обнимал меня, трепал по голове, и я плакал, сознавая, что его объятия и его ласка означали совсем не то, что у Мехмеда. В них не было скверны. Их не нужно было стыдиться.
— Прости, что не приезжал так долго, — сказал брат. — Я сильно виноват перед тобой. А ещё виноват потому, что даже теперь, приехав, не могу остаться надолго. Скоро мне предстоит отправиться в Молдавию, чтобы исполнить там поручения султана.
— Забери меня с собой. Забери, — просил я, хоть и знал, что это невозможно.
Теперь мне стало понятно, почему люди без цели бродят по развалинам своего сгоревшего дома или перебирают черепки от разбитой посуды. Люди хотят удержать хоть малую частицу потерянного. И я хотел. И повторял "забери меня", потому что готовился сказать эти слова когда-то давно, когда они ещё имели смысл.
А теперь я лишь смотрел в глаза брату и видел, что он помнит меня прежнего — такого, которого я уже сам не помнил. Я знал лишь себя нового, но надеялся, что, глядя на Влада, и сам вспомню, кем был когда-то. Вспомню хотя бы на время.
— Если Мехмед даст позволение, мы уедем вместе, — пообещал Влад. — Но даже если он тебя не отпустит, мы больше не расстанемся надолго. Я вернусь в конце лета. Затем снова уеду, но дальше буду приезжать часто — каждые два месяца. Такова теперь моя служба.
— Да-да, теперь ты служишь Мехмеду, — кивнул я.
— Как же ты вырос! — брат взял меня за плечи и немного отстранил от себя, чтобы лучше разглядеть.
— Конечно, — согласился я. — Когда ты ушёл с турками в тот поход, чтобы добыть трон нашего отца, мне было одиннадцать с половиной. А теперь мне уже четырнадцать с половиной, скоро пятнадцать.
— Ого! — воскликнул Влад и хитро улыбнулся. — Тебе, наверное, тоскливо живётся, ведь здесь, на мужской половине дворца нет ни девиц, ни женщин.
Эти слова застали меня врасплох. Я не знал, что сказать, и покраснел, так как не мог признаться, что уже давно не невинен. Если бы мой брат узнал правду, он, наверное, попытался бы убить султана.
"Вот оно в чём дело! — вдруг понял я. — Султан боится моего брата! Боится, несмотря на то, что постоянно окружён неусыпной охраной. Мехмед понимает, что мой брат не таков, как я. Мой брат сильнее духом. Его не сломить. Он не держится за жизнь так, как держусь я. Я не могу убить султана, потому что знаю, что в тот же час сам буду убит, а мой брат, узнав о моей судьбе, не отступился бы. Он совершил бы праведную месть, чего бы это ему ни стоило".
Мехмед боялся моего брата, но и терять такого слугу не хотел. Если б хотел, то приказал бы убить и не допустил бы его встречи со мной.
Я покраснел ещё больше, но теперь от стыда. Мне стало ясно — нельзя винить брата за то, что он не приезжал! Я был себялюбивым глупцом! Вместо того чтобы проклинать Влада, мне следовало молиться, чтобы он никогда не вернулся в Турцию, ведь его жизнь здесь висела на волоске.
"Что, если султан передумает? — спросил я себя. — Что, если Мехмед решит, что полагаться на моё молчание слишком опасно? Тогда он убьёт моего брата. Убьёт и скажет, что сделал это ради меня. Скажет, что хотел сохранить жизнь мне. Ведь Мехмед обещал обезглавить меня, если я проболтаюсь. Конечно, Мехмед не хочет отрубать мне голову, не хочет... но и нарушить собственное слово не может. Так не проще ли ему убить моего брата, чтобы избавить меня от соблазна сказать брату хоть слово?"
Я понял, что не в силах чем-то помочь Владу — не в силах даже предостеречь его, шепнуть ему, чтобы уезжал и больше никогда не приезжал. "Мой брат непременно спросит о причине, — думалось мне, — и если я попробую объяснить, открыть хоть десятую часть всей правды, он непременно догадается об остальном... и никуда не уедет. Он пойдёт и убьёт Мехмеда, или хотя бы попытается убить. В любом случае моего брата ждёт смерть".
Ничего этого я, конечно, Владу не сказал. Я лишь потупился, краснея, а он истолковал всё по-своему:
— Надо будет намекнуть Мехмеду, чтобы начал отпускать тебя из дворца не только в храм. В греческом квартале есть дом терпимости. Сам-то Мехмед вряд ли догадается, что тебе нужно сейчас. Ему не до того.
О, счастье неведения! Мой брат, говоря это, не подозревал, что мне не нужно посещать дом терпимости, не нужно получать утехи за деньги, потому что я сам уподобился продажной женщине. Я служил Мехмеду для утех и даже получал плату в виде подарков за свои услуги.
— Мне не нужны блудницы! — воскликнул я, вырываясь из рук Влада, продолжавших лежать на моих плечах. — Блудницы нисколько не привлекательны!
Мой брат удивлённо посмотрел на меня, а я, успокоившись, прижал ладони к груди и проговорил писклявым голосом:
— О, мой господин, как я счастлива. Ты так щедр! Я так люблю тебя! А что ты подаришь мне в следующий раз?
Теперь Влад с интересом наблюдал за моим кривлянием, а я наклонил голову чуть вбок, посмотрел на брата и начал часто-часто хлопать ресницами:
— Отрез шёлка? Нет, этого мало. Ах, ты меня не любишь! — я отвернулся, запрокинул голову и закрыл лицо ладонями. — Нет, ты меня не любишь!
Мой брат хмыкнул, а я притворно захныкал, затем повернулся обратно к нему, чуть раздвинул сомкнутые на лице пальцы, чтобы стали видны глаза, и изобразил такой взгляд, который можно увидеть у знатока-ювелира, мгновенно оценивающего стоимость драгоценности.
Влад посмотрел на свои руки, на которых не было ни одного перстня, но догадался, что "прелестница" увидела на них нечто ценное. Меж тем я перестал прятать лицо и теперь, будто восточная танцовщица, закружился вокруг брата, заговорил всё так же пискляво:
— Я бы поверила в твою любовь, если б ты подарил мне кольцо, которое у тебя на пальце... Что? Тебе жалко дарить кольцо? Ах, ты меня не любишь!
Я начал хмуриться и кусать нижнюю губу, а мой брат весело и добродушно рассмеялся:
— У тебя очень похоже получается изображать женщин, — сказал он сквозь смех. — Как видно, ты знаешь о них куда больше, чем я думал.
О, да! Я знал о них почти всё. Не знал только, что чувствуешь, проникнув в женское лоно.
Эту правду я мог сказать брату:
— Я знаю о них не всё.
— Узнаешь, — пообещал Влад. — А я расскажу тебе о том, что знаю сам, чтобы тебе легче было достичь успеха в обращении с женщинами.
Я вздохнул. Мне очень хотелось послушать рассказы брата, но не из-за женщин как таковых, а потому что я мечтал — пусть лишь по рассказам! — узнать жизнь, которой жил мой брат — жизнь без скрытности и притворства, для меня оставшуюся в далёком прошлом.
Конечно, повзрослев, я понял, что Влад тоже иногда лгал — например, лгал туркам — но в четырнадцать лет мне казалось, что мой брат честен всегда и со всеми. Он говорил мне, что нет ничего хуже лжи и притворства.
Помню, Влад рассказал мне историю, как сошёлся с одной миловидной, но совсем не разговорчивой женщиной. Она притворялась, будто ей всё про него понятно, а на самом деле понимала мало. Брат говорил, что, когда первый раз лёг с ней, она делала всё молча. Не задала ни единого вопроса. Даже не спросила: "Ты меня любишь?" — а ведь женщинам всегда интересно это знать.
Вместо вопросов было лишь молчание и напускное спокойствие, зато на следующий день "началось". Женщина старалась вести себя очень сдержанно, но разными окольными путями пыталась выяснить, понравилась ли моему брату, желает ли он её снова, и если да, то насколько будет нежен.
Бывало, она подкрадывалась к нему со спины, задавала пустяшный вопрос и ждала — станет ли Влад оборачиваться и обнимет ли. А временами гладила его по голове и тут же уходила прочь, а сама только и ждала, чтобы догнали.
— Она смешная, — сказал я.
— Это только в рассказе смешно, — грустно улыбнулся Влад. — А на деле от всех этих недомолвок так тоскливо становится, душевные силы уходят. Вот если бы эта женщина сама сказала, что я ей мил, и, не скрываясь, плакала бы оттого, что я скоро уеду, я бы, наверное, при первой возможности вернулся, чтобы повидаться. А так, раз она молчала, и я не видел её слёз, то к ней не поеду. Даже если случится оказаться в тех краях, буду объезжать её дом стороной. Поэтому ты, когда сойдёшься с кем-нибудь, избегай недомолвок. Так лучше.
Я кивнул, а сам подумал, что не являюсь ни женщиной, ни девицей, но получается у меня с братом так же. Рано или поздно Влад станет замечать, что я о чём-то помалкиваю. И что же будет? Сделается ему тоскливо? Перестанет он меня любить? А возвращаться ко мне захочет?
Эти мысли не отпускали меня всю неделю, пока Влад жил во дворце, а когда брат уехал, я стал горячо молиться каждое утро:
— Господь, будь милосерден. Не отнимай у меня брата. Пусть он останется жив и здоров. Пусть он не перестанет любить меня. Я знаю, что страшно согрешил и продолжаю грешить, но Ты же видишь, Господь, что разврат не приносит мне никакой радости. Брат — моя единственная радость теперь. Не отнимай её у меня.
Я молился по своей воле, но шутка судьбы заключалась в том, что я выполнял и повеление султана — ведь Мехмед сам велел мне молиться за Влада.
* * *
Прошёл ещё год. Мой брат приезжал часто, как и обещал, а в промежутках между его приездами жизнь самого султана висела на волоске.
Когда в ночной темноте я лежал рядом со спящим Мехмедом, мне постоянно приходила в голову мысль убить его. "Так я спасу брата, — думал я. — Единственный путь спасти Влада наверняка, это убить Мехмеда раньше, чем Мехмед отдаст свой приказ". Удивительно, но в те ночи я действительно чувствовал в себе силы убить султана. Мысль о брате укрепляла меня гораздо больше, чем мысль о спасении всего христианского мира.
Иногда я надеялся, что султан сам умрёт. Я молился об этом, когда Мехмед отправился на войну куда-то очень далеко в Азию против государства, которое называлось Караман. Оно всё время враждовало с Турцией, и мне хотелось думать, что Мехмед проиграет правителю Карамана и не вернётся в Эдирне.
Я остался в полупустом дворце и впервые за долгое время начал дышать свободнее. Это длилось несколько месяцев, и пусть в эти месяцы брат не приезжал, но мне каждый раз снился один и тот же сон про Влада.
Мне снилось, что меня трясут за плечо, я просыпаюсь и вижу брата. Он говорил, что забирает меня немедленно. Я спрашивал: "Как? Почему?" — а Влад отвечал, что пришло известие из Азии: "Султан проиграл бею Карамана и попал в плен". Мой брат говорил: "Весь город гудит от этой новости. Скоро вспыхнет бунт. Того гляди — подожгут дворец. Нам надо бежать немедленно". Я радостно соглашался, а брат хватал меня на руки, будто мне совсем мало лет, и торопливо нёс куда-то по коридорам, которые полнились кричащими людьми. Я ждал, когда же мы выберемся из дворца, но коридоры всё никак не кончались. Мне становилось страшно, что мы заблудились, и я просыпался. Даже во сне не получалось обрести свободу! Даже во сне!
А затем всё покатилось по прежней колее. Султан вернулся, регулярно проводил со мной время, и снова готовился к походу — теперь уже на Константинополис.
Наконец, Мехмед ушёл вместе с армией, а я радовался, что меня на войну не взяли, и что месяца на два я опять один.
Одиночество имело свои хорошие стороны. Пусть в отсутствие султана мой распорядок дня не менялся, и все мои занятия с седобородыми книжниками и наставником по воинскому делу происходили в обычное время, но теперь то время, которое раньше принадлежало Мехмеду, оставалось свободным. Более того — если я не учил уроков, то есть не читал книг, которые мне задавали читать, то седобородые наставники лишь качали головами.
Раньше кто-нибудь из этих людей обязательно грозил:
— А если султан спросит о твоих успехах? И тогда я не посмею утаить, что ты ленишься.
Теперь же эта угроза не произносилась. Было совершенно ясно, что в ближайшие недели никто обо мне не спросит. И вот тогда мне пришло в голову: "А если забросить не только книги? Что если попробовать отлынивать от посещения храма? Ведь в то время, когда мне положено туда ходить, можно пойти в другое место".
В итоге я последовал совету брата — упросил слуг, которые водили меня в греческий православный храм, отвести меня в дом терпимости. Вернее мне удалось не упросить, а подкупить их. К тому времени у меня уже скопилось много ценных вещей, подаренных султаном, а однажды Мехмед подарил мне деньги на случай, если я вдруг захочу зайти в лавку по пути из храма во дворец. Наконец, деньгам нашлось применение! Мои слуги согласились отступить от правил, и в один из дней вместо того, чтобы идти к обедне, я отправился со слугами к блудницам. Дом блудниц находился не так уж далеко от храма.
Как и ожидалось, в том доме в воскресное утро почти не оказалось посетителей, кроме меня. Я мог выбрать среди десятка женщин и выбрал одну с каштановыми волосами, которая, как мне казалось, понравилась бы моему брату. Она стоила дорого, хоть и была не слишком упитана.
Я провёл с ней время. Попробовал две разные позы — ту, которая предписана христианской церковью, и другую, которую наблюдал когда-то из-за кустов в саду.
Та поза, когда женщина лежала на животе, оказалась для меня предпочтительнее, но не потому, что я подражал Мехмеду, который часто использовал эту позу в отношении меня самого. Причина заключалась в другом — мне было проще!
Я не чувствовал себя господином своей женщины, ведь она выглядела достаточно сильной, чтобы скинуть меня с себя и с ложа, если б ей вздумалось. Однако, получив деньги, она была покорна — покорна по желанию, а не по принуждению. Я не ломал её волю, но при этом и не подчинялся сам. Я был свободен! Свободен даже от притворства, потому что мне не требовалось заботиться о надлежащем выражении своего лица.
Когда женщина лежала на спине, то смотрела прямо на меня, и я думал о том, чтобы не выглядеть глупо, но когда перевернул её, она начала смотреть в сторону и не видела меня даже краем глаза. Локоны растрепавшейся причёски загораживали ей вид. Мне стало проще. Я был свободен! И мог забыть обо всём, как если б остался в комнате один!
Однако удовольствия в этом было не намного больше, чем с Мехмедом — долгое ожидание, затем краткая вспышка счастья, озаряющая сознание, а после неё пришло разочарование. Та краткая вспышка не стоила усилий, потраченных ради неё.
Признаюсь, это показалось мне странным, ведь ещё до того, как на меня обрушилась "милость" Мехмеда, я думал о женщинах и представлял себе всё не так, ожидая, что мне будет хорошо... Однако удивлялся я недолго, ведь с тех пор, как султан начал "благоволить" мне, многое переменилось. Я вдруг осознал, насколько велики перемены!
Когда ты совокупляешься с кем-то ради сохранения собственной жизни, ради подарков или других выгод, то совокупляться для удовольствия уже не хочется. Помню, до того, как мне пришлось сойтись с Мехмедом, я постоянно думал о том, чтобы нарушить запрет священника и "дать волю руке". Затем это желание пропало. И вовсе не оттого, что связь с султаном удовлетворяла все мои нужды. Совсем нет!
Лёжа в одиночестве в своих покоях, я был подобен древнему старику. От одной только мысли дать волю руке, пока никто не смотрит, я чувствовал такую душевную усталость, словно мне уже ничего не нужно. От воспоминаний о женщинах старик просто отмахивается и засыпает. Так делал и я.
Священник из греческого храма уверял меня, что в мои годы главный грех — похоть, однако со мной всё получилось иначе. Похоть перестала терзать моё тело, и я чувствовал себя таким же старцем, как тот священник — старцем с угасшими желаниями. Я состарился прежде, чем что-либо по-настоящему узнал.
Придя в дом терпимости, я надеялся, что верну себе полноту чувств — но нет. Разгорячённое тело делало то, что я велел, а чувства словно дремали.
Конечно, в этом следовало винить Мехмеда! Это из-за него у меня пропали желания, и осталась лишь безбрежная усталость. Я так устал, потому что нёс непосильную ношу. В отрочестве на меня свалилось столько бед, сколько и на взрослого человека нечасто сваливается. Как тут радоваться жизни!
Однако мой брат не зря отправил меня к блудницам. Совсем не зря, ведь с годами я научился не принимать всё, что со мной происходит у султана, так близко к сердцу, и мне захотелось радоваться, поэтому оказалось очень кстати, что путь к радости был проторен заранее.
Более того — уже после первого посещения дома терпимости мной овладело предвкушение счастья, пусть далёкого. Шагая по улице во дворец, и всё так же под присмотром бдительных слуг, я начал думать, что в жизни ещё не всё потеряно: "Пусть я не узнал взрослое удовольствие, зато теперь знаю, что чувствует свободный человек".
Получалось, что свобода возможна даже в самой тяжкой неволе! Это свобода духа. Ведь в доме терпимости я почувствовал свободу, хоть и оставался пленником султана. "Значит, — думалось мне, — придёт день, и мои чувства проснутся, и я узнаю радость утолённого желания, несмотря на то, что мне разрешено желать только одного Мехмеда, которого уже видеть не хочется. Я стану свободен и счастлив. Непременно стану!"
Мне поначалу казалось, что предметом моих чувств, которые возникнут вопреки запретам, будет женщина. Именно женщина, а не девушка. Правда, тут же возникла странная мысль: "А если я пожелаю юношу? Ведь когда выбираешь только среди женщин и девиц, это не совсем свобода".
Я не придал значения этой мысли. Мало ли глупостей приходит в голову! Но, наверное, уже тогда во мне наряду со стремлением к свободе обнаружилось то, чего мой брат не одобрил бы. Поначалу я ненавидел лишь запреты, установленные Мехмедом, а впоследствии возненавидел и все остальные, от кого бы они ни исходили. Любой запрет стал для меня насилием над моей душой. Увы, к тому времени я уже твёрдо знал, что есть иные пути, кроме тех, которые указывал мне брат!
Влада влекли только женщины, а впервые влюбился он незадолго до того, как исполнилось тринадцать. Его угораздило влюбиться в чужую жену, и потому первая влюблённость принесла ему много огорчений, но всё же это было чудесно. Вспоминая о прошлом, Влад мечтательно прикрывал глаза и так по-особенному улыбался, что мне хотелось заглянуть ему под веки — увидеть то, что видел брат. Наверное, если б в мою судьбу не вмешивался Мехмед, я уже лет в четырнадцать влюбился бы. Влюбился бы в женщину.
Однако из-за султана всё во мне искривилось, смялось. К тому же, я стал, как старик... Нет, не так... Не как старик, а как мальчик. Я не состарился, а вернулся на несколько лет назад, как если б мне исполнилось лишь одиннадцать. Ведь у меня и в одиннадцать лет не было особых желаний. Я находил счастье только в том, чтобы любить своих родных, даже тех, что умерли. А особенно любил Влада, потому что знал и помнил его лучше других. Любовь к брату заменяла мне всё!
Что же до Мехмеда, то его я не любил никак. Да, было время, когда он заменил мне отца, мать, брата, но даже тогда я лгал султану, говоря о любви, как будто он родня мне по крови. Страсти к Мехмеду я тем более не испытывал и лишь искусно изображал страсть, а вот как же она ощущается, не знал.
О, если бы я мог оставаться рядом с Владом! Если б мог учиться у него... в том числе учиться взрослеть! Учиться у Мехеда я не хотел, но получал от него куда больше уроков, чем от брата. Мехмед не уставал повторять мне, что мальчики лучше женщин, а мне очень хотелось бы услышать, что брат думает.
Конечно, Влад думал, что женщины лучше. Но почему он так думал? Что особенного видел в женщинах? Увы, я не мог спросить.
Благодаря брату я понял лишь то, как ощущается соитие без принуждения, и понял это именно с женщиной. Но неужели главное достоинство женщин состояло в том, что в любви они куда сговорчивее мальчиков? Посетив дом терпимости, я временами начинал думать, что ответ на этот вопрос "да".
Иногда в моей голове наступала полнейшая путаница. Мне даже казалось, что к женщинам, виденным на рынке, я не испытывал желания — лишь любопытство, а того сна, из-за которого уже наяву испачкалась сорочка, просто не было. Мне казалось, что и в доме терпимости я побывал тоже из любопытства. А ведь с любопытством всегда так — поначалу оно гораздо острее, чем в следующие разы, когда пройденное повторяется. Это могло стать объяснением, почему у меня наступило такое быстрое охлаждение чувств. Иногда мне казалось, что влечение к женщинам я сам себе придумал, чтобы угодить брату, а Мехмед видит во мне что-то такое, что для меня естественнее.
Как бы там ни было, дом терпимости я в те годы посетил всего один раз. Больше меня туда не тянуло. Вот если б я не боялся наказания, и если б не требовалось подкупать слуг, а они просили много, тогда, возможно, состоялся бы ещё один поход, чтобы снова испытать чувство свободы. А так из-за стольких препятствий я сказал себе, что незачем: "Ты узнал всё, что мог узнать, и больше тебе нечего там делать".
Дальше я просто жил в ожидании возвращения Мехмеда, а вернее — ждал, что случится со мной, и иногда позволял себе дерзкие мечты: "А вдруг султан всё-таки погибнет на этой войне?"
* * *
Мехмед не погиб. В середине лета он вернулся с богатой добычей. Он захватил и разграбил Константинополис — столицу некогда великой греческой империи — и теперь всё, что в этой империи ещё оставалось ценного, досталось султану и турецкому войску.
До меня доходили сведения, что половина Европы, узнав о захвате города, огласилась плачем и стенаниями, ведь речь шла о столице всего православного мира. Теперь эта столица оказалась во власти мусульманского полумесяца. Конечно, такое событие считалось несчастьем для христиан, но мне плакать почему-то не хотелось.
Однажды я даже упрекнул себя за отсутствие слёз: "Ведь ты остаешься христианином, православным, и должен печалиться". Однако не печалился. "Теперь ты уже не станешь новой Юдифью. Слишком поздно!" — сказал я себе. Вот и всё. И больше мне не было дела до Константинополиса.
Мне не было дела и до того, что гарем султана сильно разросся, пополнившись пленницами из знатных греческих семей. Всё произошедшее затмилось одним единственным событием — Мехмед меня предал! Пусть я не любил его, но его предательство стало для меня как гром среди ясного неба! Оно вскрылось случайно — когда султан вернулся во дворец из похода.
Помню, что я, как и многие дворцовые служители, вышел встречать Мехмеда на большой внутренний двор. Главные дворцовые ворота распахнулись, послышались радостные крики простых людей, собравшихся на улицах Эдирне, чтобы увидеть своего правителя, и по этим крикам, всё усиливавшимся, мы во дворе понимали, что султан приближается.
Затем пространство перед нами начало заполняться всадниками, повозками, а также верблюдами, нагруженными всяким добром. Султан, облачённый в золочёные доспехи, ехал на гнедом жеребце. Рядом в чуть менее богатых доспехах ехали визиры, позади визиров — остальная свита... И вдруг я заметил, что там присутствует некий миловидный отрок с большими глазами и такими же, как у меня, вьющимися локонами — правда, не светлыми, а тёмными. И лет ему было не больше, чем мне!
Вместо доспехов на этом отроке красовался дорогой узорчатый сине-зелёный кафтан, который никогда не дадут носить простому слуге. К тому же, на поясе у отрока не висело оружия, а безоружным в свите султана мог оказаться только знатный пленник. Тут я судил по себе, ведь мне тоже носить оружие не дозволяли, несмотря на то, что учили им владеть.
Меж тем Мехмеду помогли спешиться. Он поприветствовал всех встречающих согласно порядку, но до меня очередь, конечно, не дошла, потому что я не занимал при дворе никакой официальной должности. Султан просто прошёл мимо и милостиво на меня взглянул.
Это придало мне нахальства, и на следующий день, когда мы с Мехмедом остались одни в его зимних покоях, я спросил:
— Кто был тот отрок в твоей свите?
Султан сделал вид, что не понимает, о ком речь. Даже когда я подробно рассказал, как выглядел отрок, Мехмед притворился, что не может вспомнить, и пожал плечами:
— Я привёз с собой много пленников, за которых мне, возможно, заплатят выкуп, а если не заплатят, я велю продать их на рынке рабов.
Эти слова походили на правду, и всё же я видел, что султан лжёт. Он прекрасно знал, о ком я говорю! Ведь ни разу не улыбнулся и не спросил: "Ты ревнуешь, мой мальчик?" Если б мне не о чем было беспокоиться, Мехмед непременно спросил бы что-то подобное, но он оказался странно серьёзен!
Тогда я подкупил своих слуг, как уже делал недавно, и они узнали, что отрок, которого я видел, родом из знатной греческой семьи и к тому же крестник греческого императора, погибшего в битве за Константинополис. Звали этого отрока — Иоанн Сфрандзис. Ему было четырнадцать с половиной лет. На полтора года меньше, чем исполнилось мне к тому времени!
Также я узнал, что у отрока есть сестра, которую звали Тамар. Тоже крестница погибшего греческого императора. Она попала в гарем к султану. Ей было двенадцать с половиной, но это меня не очень занимало. Я полагал, что сестру Мехмед прикупил просто так, и ей ещё предстояло подрасти прежде, чем он проявил бы к ней настоящий интерес, а вот к её брату...
Иоанн и его сестра сперва достались начальнику султанских конюшен, без разбора покупавшему всех пленников, захваченных другими турками в Константинополисе. Начальник конюшен перепродавал купленное и хорошо наживался на этом, а Иоанна с сестрой он сразу же предложил султану. Как мне сказали, султан был восхищён предложенным товаром и, не раздумывая, заплатил несколько тысяч аспров! Вот ведь как! Меня Мехмед уверял, что покупал пленников в расчёте на выгоду, однако его поведение в отношении этих двух вовсе не походило на поведение расчётливого дельца!
Разумеется, я узнал и то, в которой части дворца поселили Иоанна. Мне непременно требовалось поговорить со своим товарищем по несчастью. Непременно!
К тому времени меня уже два года обучали греческому языку. Изъяснялся я плоховато, но вполне сносно, чтобы объяснить собеседнику, что к чему. "Простого и честного рассказа окажется достаточно", — решил я, а затем через своих слуг подкупил тех челядинцев, которые прислуживали Иоанну, и таким образом получил возможность беспрепятственно пройти в его покои.
* * *
Иоанн не удивился моему появлению и даже оказался по-своему догадлив:
— Ты тоже пленник? — спросил он, сидя на ковре среди подушек и внимательно рассматривая меня, входящего в комнату.
— Да, — ответил я. — Уже прошло больше девяти лет, как я здесь... и два с половиной года, как я в милости у султана.
— Что это значит? — спросил Иоанн и вскочил. — Ты хочешь сказать, что я останусь здесь? Нет! Мой отец выкупит меня, и я уеду. Может быть, даже удастся выкупить мою сестру.
— Молись, чтобы это сбылось, — ответил я. — А если не сбудется, не отчаивайся. Когда-то у меня тоже теплилась надежда, что мой старший брат заберёт меня отсюда, но... — я развёл руками, — это не сбылось. И не потому, что мой брат меня не любит. Он любит, но ему никогда меня не отдадут.
Иоанн преисполнился сострадания:
— Мне жаль, что так вышло. Надеюсь, моя судьба будет лучше.
— Быть в милости у султана — тоже счастье, — сказал я. — Думаю, что султан полюбит тебя так же, как он полюбил меня. Будь готов к этому и прими с благодарностью.
— О чём ты говоришь? — нахмурился Иоанн. — О чём ты хочешь предупредить меня?
О, Иоанн оказался таким простодушным! Я хотел его не предупредить, а напугать, но этого не следовало показывать до поры, так что мне пришлось продолжать с напускной весёлостью:
— Я хочу рассказать тебе про счастье, которое, как я уверен, тебя вскоре ожидает. Думаю, что вскоре тебя пригласят в личные покои султана, и там ты удостоишься милости, которой удостаиваются немногие. Поначалу тебе может быть страшно или даже больно, но это пройдёт, и ты станешь счастливым подобно мне.
— Что за милость? — Иоанн встревожился.
— Не беспокойся, мой друг, — сказал я, остановившись напротив него, а затем подошёл совсем близко и положил руки ему на плечи. — Увы, я не так хорошо знаю все греческие слова, чтобы объяснить тебе, но могу показать, если хочешь.
— Покажи.
Я осторожно поцеловал его в губы. Иоанн принял мой поцелуй спокойно и по-прежнему ничего не понимал — наверное, подумал, что это странный чужеземный обычай. Тогда я крепко обнял своего товарища по несчастью и прошептал в самое ухо:
— Ты красивый. У тебя нежная кожа. Султану это нравится.
Меж тем моя левая рука скользнула вниз, мягко раздвинула полы его кафтана и нащупала... Да! Наконец-то, Иоанн понял! И отпрыгнул от меня, как ужаленный!
— Что ты делаешь!? — вскричал он.
— Ты просил показать, что тебя ждёт, и вот твоя просьба исполняется, — невозмутимо ответил я и двинулся к нему. — Султан будет делать именно так, как я только что. Более того — он вложит в твои руки соответствующую часть своего тела. Вернее... я выразился неточно. Ты будешь ласкать эту часть его тела не только руками. Знаешь, сколько есть разных способов доставить султану удовольствие? Для меня самое удивительное было в том, что это можно делать ступнями!
При упоминании о ступнях мне пришлось старательно изображать восторг, а Иоанн побледнел и сделал ещё шаг назад.
— Ты не имеешь привычки ходить босиком? — спросил я с напускным воодушевлением. — Если имеешь, оставь её, потому что кожа на твоих ступнях должна быть мягкая. Тогда ты сможешь аккуратно зажать между ними...
— Не продолжай! — вскричал Иоанн.
— Успокойся, — улыбнулся я. — Говорю же тебе — может быть страшно, но это пройдёт.
Иоанн смотрел на меня как на безумного. И вдруг мне показалось, что это я сам прежний смотрю на себя нынешнего. Захотелось огрызнуться: "Что уставился? Ты давно мёртв".
Если б до того дня, когда мне пришлось впервые остаться наедине с Мехмедом, я знал то, что рассказывал сейчас Иоанну, султан ни за то не уговорил бы меня спуститься с дерева. Я бы решил, что лучше смерть. И, по сути, случилось именно так — тот прежний Раду умер, осталось жить только его тело.
Мне вдруг пришло в голову поблагодарить Иоанна — он показал мне меня прежнего. Я, наконец, вспомнил, кем был когда-то, но также понял, что прежним уже не стану. Слишком много всего пришлось узнать, и это знание изменило меня навсегда, раскололо мою душу на тысячу осколков, и теперь они беспорядочно вертелись внутри меня, иногда складываясь во что-то, но затем снова разлетаясь, ничем не скреплённые.
— Уходи! — потребовал Иоанн, и мне оставалось лишь подчиниться.
— Мы ещё увидимся с тобой и обязательно подружимся, — сказал я на прощанье. — Женщины в гареме дружат. Будем дружить и мы.
— Нет! Никогда! — крикнул Иоанн.
Он сдержал слово.
* * *
Я узнал об этом через несколько дней, когда Мехмед пригласил меня к себе в зимние покои, примыкавшие к саду. Как только слуга, приведший меня, вышел и закрыл за собой двери, султан, ни слова не говоря, отвесил мне такую оплеуху, что я упал на пол. Мне сразу стало ясно, за что.
— Дрянной мальчишка, — прошипел султан. — Значит, тебе уже ведомо коварство? Как же быстро ты учишься!
— В чём моя вина перед тобой, повелитель? — спросил я так кротко, как только мог.
— И ты ещё спрашиваешь, хитрый щенок! — закричал Мехмед. — Смерть Юнуса на твоей совести! Не на моей!
Юнус — это было имя Иоанн на турецкий лад. Теперь я не стал отпираться, только спросил:
— Как он умер?
— Мне пришлось отрубить ему голову! — продолжал кричать Мехмед. — Вот этой рукой!
Именно этой рукой султан и ударил меня, а теперь она, снова поднесённая к моему лицу, дрожала от негодования, которое испытывал её обладатель.
— Но, видит Аллах, я не повинен в смерти Юнуса! — продолжал Мехмед. — Это ты заставил меня убить его! Перед смертью Юнус рассказал мне, что ты приходил к нему. Ты говорил с ним!
— Мне лишь хотелось возвестить ему, что его ожидает счастье... — кротко ответил я.
— Не прикидывайся дураком! — оборвал меня Мехмед. — Ведь ты вовсе не глуп. Ты понимал, что рассказывал Юнусу о том, чего ему пока знать не следовало. Если бы он не знал, то выбрал бы жизнь, но он наслушался твоих россказней и предпочёл смерть.
— Я не хотел его смерти...
— Не лги! — снова оборвал меня Мехмед. — Полагаешь, ты первый придумал, что можно стать вестником? Женщины у меня в гареме тоже иногда становятся вестницами для недавно прибывших дев. Опытные рассказывают неопытным о скором счастье. И в этих рассказах я всегда выгляжу зверем в человеческом обличье! Думаешь, я не понимаю, для чего женщины пугают дев?
— Прости меня, повелитель, — мне оставалось лишь потупиться и продолжать врать. — Я сделал это потому, что люблю тебя.
— А знаешь, как я поступаю с теми вестницами из гарема? — осклабился султан. — Каждую из них я велю запихнуть живую в мешок, завязать мешок покрепче и бросить в реку! Будь ты женщиной, я бы даже не раздумывал, как с тобой поступить, но ты... ты... Я не хочу поступать с тобой так...
Я поднял глаза и смотрел на Мехмеда без страха, но с ожиданием. Дыхание моё участилось, потому что я уже понял, в чём состоит воля султана — понимание пришло ко мне на несколько мгновений раньше, чем он понял всё сам...
Я уже давно приобрёл привычку приходить на встречи в такой одежде, которая не имеет пуговиц, а если б пуговицы были, то разлетелись бы в стороны. Мысль о них невольно мелькнула, когда Мехмед схватил меня за ворот моего турецкого халата и рывком поставил на ноги, так что вся моя одежда перекосилась.
Затем рывками султан развязал на мне пояс, бросил его на пол, да и другие вещи стаскивались с меня так грубо и поспешно, что ткань трещала, а руки, застревавшие в рукавах, чуть не вывернулись...
На ногах я стоял недолго. Новая оплеуха заставила меня опять упасть. Дальнейшее было предсказуемо, но, даже чувствуя боль, я не забывал издавать стоны, призванные показать султану, что такое обращение мне всё равно приятно... и отчасти это вправду стало приятно, но не для тела, а для ума.
Мудрецы ошибались, когда говорили, что нельзя искупаться дважды в одной и той же реке. Можно! Да, всё меняется, но в зимних покоях у Мехмеда я будто заново пережил свой первый день в злосчастном саду.
А ещё я испытал странное чувство радости, сознавая, что переживаю те мучения, которые предназначались Иоанну — его боль, его унижение. Всё, предназначенное ему, досталось мне, а сад, который находился рядом, за окнами, будто говорил мне, что всё в моей жизни останется, как прежде. Я мог лишиться милостей султана, а теперь сознавал, что не лишусь, и что Иоанн ничего у меня не забрал.
Так бывает, когда человек застаёт в своём доме воришку, хватает, передаёт слугам, а затем начинает рыться в мешке, отобранном у вора, и находит там свои вещи. "Надо же! — говорит человек. — Вот что он чуть не украл. И вот это. И вот это. Ах, негодяй!" Но вещи не украдены, а как будто обретены заново, и от этого становится так тепло на сердце!
Пусть я не любил Мехмеда, и пусть считал всё, что случилось со мной, проклятием, но это было именно моё проклятие, моё мучение, моё горе. Моё! Я слишком дорого заплатил за него и не собирался никому отдавать! Никому!
Наверное, я боялся перемен. Или подобно ребёнку не хотел оказаться брошенным, ведь в своём сердце оставался одиннадцатилетним.
Для меня немилость Мехмеда казалась некоей тёмной пропастью, в которую даже страшно заглянуть. Раньше у меня был свой мир, без султана, но султан заменил его собственным, и если бы теперь оставил меня, то забрал бы свой мир с собой, а я оказался бы в пустоте.
Увы, мой брат и его мир почти всегда находились очень далеко. Меня к Владу не пустили бы, а я не хотел оставаться один. Помню, я даже мечтал, чтобы меня поселили в султанском гареме, но не как наложницу. Я знал, что дети Мехмеда в возрасте до шести лет тоже жили в гареме, а мне наверняка понравилось бы играть с ними в догонялки, учить этих детей рисовать угольком на стене.
"Гарем — семья, — думалось мне. — Так почему я не могу быть частью этой семьи? Почему я как изгой живу отдельно от всех?" Умом я понимал, что мне шестнадцать, и в гарем не попасть, но всё равно чувствовал несправедливость, как если бы ещё не достиг зрелости.
Наверное, султан был всё-таки прав, говоря, что я ещё не вырос. Внутри я остался ребёнком, который нуждался в семье. Потому мне и не хотелось идти в дом терпимости, а хотелось цепляться за султана — цепляться за человека, по вине которого я перестал взрослеть.
* * *
В тот день грубые и яростные движения разгневанного султана, которые причиняли мне боль, я оценивал, будто со стороны, и думал: "Это ещё одно проявление страсти. Вот, как сильно Мехмед не хочет со мной расставаться". Мне даже показалось, что я зря опасался миловидного Иоанна: "С чего ты решил, что Мехмед забыл бы тебя ради нового мальчика? Султан наверняка благоволил бы вам обоим". Но всё же у меня появился бы соперник, а это опасно, и мне не следовало сожалеть о том, что я избавился от него, пусть и пришлось понести своеобразное наказание.
Грубость султана не огорчила меня и не обидела. И к тому же я надеялся, что в итоге всё обернётся для меня благом, а потому улыбнулся, когда на следующий день обнаружил, что на моих боках и бёдрах проступило множество мелких синяков, оставленных пальцами султана. При надавливании на эти синяки они побаливали, и сидеть мне тоже было неудобно, но я не жаловался, а ждал возможности отыграться.
"Мехмед не сможет долго обходиться одними женщинами, он снова позовёт меня к себе, раз другого мальчика нет", — так мне думалось.
Я опасался лишь того, что следы грубости исчезнут раньше, чем султан решит снова со мной увидеться, однако он сломался удивительно быстро — не прошло и недели. Как видно, Мехмед не боролся с собой, да и не задумывался, как я расценю такую скорую смену гнева на милость. Наверное, он думал лишь о себе и своём желании.
И всё же, пригласив меня в свои зимние покои, Мехмед первые минуты говорил со мной нарочито небрежно, желая показать, что вовсе не стыдится своего недавнего поведения. Я же в ответ ни в чём не упрекнул султана, безмятежно улыбался и сказал, что счастлив видеть своего повелителя, а также счастлив оттого, что он больше на меня не сердится.
Мехмед милостиво позволил мне ублажать его, произнеся с нарочитым безразличием:
— Можешь делать то, что делал всегда, — но когда он увидел мои синяки, то вдруг переменился в лице, покрыл поцелуями каждый из них и просил у меня прощения.
"Ага! Мехмед, значит, мне всё же удастся тебя помучить", — подумал я. В шестнадцать лет мне ещё не удавалось безошибочно угадывать поступки султана в отношении меня, но в этот раз я верно предположил, что получу над султаном власть. Пусть временную, но власть и смогу насладиться ею!
Никогда прежде Мехмед не спрашивал у меня, можно ли ему проникнуть в мою "пещеру меж двух холмов", а теперь начал спрашивать, опасаясь, что у меня ещё не всё зажило, и что он нечаянно причинит мне боль. Султан чувствовал себя виноватым, а я коварно пользовался этим и беззастенчиво лгал, говоря, что мне будет больно.
Я отказывал ему, говоря, что предпочёл бы ещё подождать, а ведь был способен осчастливить в тот же день, когда султан раскаялся в грубости. В шестнадцать лет на мне всё заживало, как на кошке — быстро и легко, однако зачем же в этом признаваться! Врать казалось очень приятно, ведь, услышав "нет", Мехмед огорчённо вздыхал, но покорялся, и это так забавляло меня!
Увы, я был неопытен и мучил султана неумело, ведь когда он, наконец, услышал от меня "да", то так обрадовался, что радость с лихвой перекрыла все его недавние огорчения, а мне при виде восторженного и счастливого султана стало досадно. Наверное, если б я мучил его отказами подольше — недели две — он бы извёлся, устал ждать, и это отравило бы ему радость обладания, однако двух недель в моём распоряжении не было. Увы!
Даже синяки не продержались так долго. Но я использовал эти синяки, пока мог. Даже когда они поменяли цвет с лилового на бледно-жёлтый, я делал вид, что мне очень больно, если султан, забывшись во время утех, нечаянно надавливал пальцем на один из них. Я неприятно вскрикивал, вздрагивал, чем основательно портил Мехмеду удовольствие, но султан не сердился, а дарил мне очередной перстень со своей руки или другую ценную вещь.
Наконец, на моей коже исчезли даже малейшие следы султанской грубости, и моя власть тут же потеряла опору — исчезла так же бесследно, как синяки. Всё стало по-прежнему — я без возражений делал то, что говорил Мехмед, и не осмеливался даже напоминать, что когда-то было иначе. Султан опять стал моим повелителем, моим полновластным повелителем, и вернуть власть оказалось невозможно, хоть я и пытался.
Конечно, я говорил Мехмеду "не сдерживай себя" и надеялся, что он оставит мне новые отметины. Мне просто не терпелось получить хоть одну, и однажды так случилось. Правда, след остался не от пальцев, а от поцелуя, но султан лишь усмехнулся, когда я попробовал пожаловаться:
— Ты сам просил. А теперь хочешь, чтобы я заплатил тебе за твоё удовольствие? Ну, уж нет.
* * *
Мой брат по-прежнему ничего не знал обо всём этом. Я молчал. Под страхом смерти молчали также придворные и слуги. Иногда мне казалось, что Влад — единственный во дворце, кто не знает о моей связи с Мехмедом.
Наверное, так не могло продолжаться вечно — пусть в нерушимости моего молчания султан теперь уверился, но я опасался, что кто-нибудь из слуг проболтается. Ведь не все слуги умны. Бывают и дураки, которые внезапно и случайно рушат стену, старательно построенную умными.
Мой страх за брата становился всё сильнее, но в один из дней мне пришла в голову одна спасительная мысль.
Разумеется, я поспешил исполнить свою задумку и будто невзначай сказал Мехмеду, когда лежал с ним рядом на ковре в саду:
— А ведь моему брату, когда он приезжает, не обязательно останавливаться во дворце. Влад может останавливаться в городе. Тогда, повелитель, тебе не придётся воздерживаться от встреч со мной, если мой брат здесь.
Султану, конечно, хотелось встречаться со мной в любое время, когда вздумается. Он улыбнулся:
— Жить без воздержания хорошо, мой мальчик, но как такое устроить? Конечно, я могу подарить твоему брату дом близ дворца, и слуг, которые станут делать всю работу по дому, но тогда твой брат начнёт что-нибудь подозревать. Он спросит меня, почему не живёт близ твоих покоев как прежде.
На это у меня уже имелся ответ:
— Повелитель, я думаю, что выйти из затруднения очень просто. Ты должен подарить моему брату невольницу. Красивую и дорогую. А ведь ей нужно будет где-то жить. Она же не может жить на мужской половине дворца в гостевых покоях, которые обычно занимает мой брат. И на женской половине дворца она жить не может. Ведь там твой гарем, а не гарем моего брата. Даже в том месте дворца, где живут слуги со своими жёнами и детьми, ей тоже не место, ведь они все — чернь. Там слишком грязно. А вдруг невольница моего брата подхватит вшей? Значит, она должна жить в отдельном доме, а мой брат, разумеется, должен будет жить с ней.
— О! Ты необыкновенно умён! — воскликнул султан. — Такое даже мне не приходило в голову, хоть я не раз пытался найти решение этой задачи.
Мехмед прижал меня к себе и одарил долгим поцелуем, а затем продолжал:
— Ты, безусловно, прав, мой мальчик. Я сегодня же отдам повеление, чтобы для твоего брата начали подыскивать подходящее жилище. И сегодня же отправлю повеление в "Птичий дом", чтобы на этот месяц придержали для меня самый лучший товар.
Я знал, что такое "Птичий дом" — дом одного удачливого работорговца в турецкой столице. Мехмед часто покупал там себе невольниц, называя их птичками, а сама процедура покупки напоминала посещение гарема. Владелец "Птичьего дома" собирал под своей крышей нескольких красавиц, которых выучивал танцам, игре на музыкальных инструментах и пению, а когда приходил султан, красавицы показывали своё искусство, состязаясь меж собой.
Мехмеду нравилось посещать "Птичий дом" даже больше, чем гарем, потому что в гареме можно было признать лучшей лишь одну женщину, а в том доме не возбранялось выбрать сразу двух или трёх. Окончательный выбор между достойнейшими — мучение для выбирающего, ведь отвергать одни достоинства ради других всегда досадно. В "Птичьем доме" покупатели не испытывали такого мучения, поэтому султан, когда покупал, даже не печалился, что не может "опробовать товар" прямо на месте.
Позднее Мехмеду пришло в голову, что если признать лучшими сразу двух или трёх красавиц, их не обязательно разделять даже тогда, когда они окажутся в гареме — можно приглашать к себе на ложе всех одновременно.
Остальной гарем поначалу возмущался, ведь там было много женщин, воспитанных по старым правилам. "Старые" наложницы полагали, что султан вправе выбрать только одну, и отчаянно ненавидели всех остальных. Сама мысль о том, чтобы оказаться на ложе султана рядом с другой невольницей вызывала у этих женщин отвращение.
Однако невольницы, которые были куплены в "Птичьем доме", вели себя иначе. Те, что оказывались приобретены вдвоём или втроём, как правило, оставались дружны, ведь их связывало общее прошлое — совместное обучение, довольно продолжительное.
И вот такой дружбой женщин Мехмед научился хитро пользоваться, поэтому остальные вынужденно успокоились. Более того — однажды султан со смехом рассказал мне историю о том, как в гареме две уже почти забытые "старые" невольницы вдруг предстали перед своим повелителем вместе и показали совместный танец. Это выглядело смешно потому, что Мехмед отлично помнил, как в прежнее время те же две невольницы жестоко подрались, расцарапали друг дружке лица, повыдёргивали волосы. Теперь же женщины объединились, полагая, что вдвоём сумеют завоевать благосклонность султана, раз не могут завоевать её по отдельности.
Мехмеду стало так любопытно, что он решил на одну ночь выбрать эту парочку, строго предупредив, что если на ложе две бывшие соперницы начнут украдкой щипаться, кусаться или как-то иначе мешать одна другой, он очень рассердится. Женщины поклялись быть нежными не только со своим повелителем, но и друг с дружкой, и ночь прошла весьма интересно, однако удержать внимание Мехмеда надолго эти две соперницы не смогли. В их дружбе слишком явно сквозило притворство, которое сначала забавляло султана, но затем начало раздражать.
Правда, все разительные перемены в гареме случились гораздо позже того времени, когда состоялся мой разговор с Мехмедом о подарке для Влада. Во время разговора я знал только то, что "Птичий дом" существует, и что там есть особый обычай выбора товара.
Этих знаний мне вполне хватило, чтобы понять Мехмеда, пока тот воодушевлённо рассуждал:
— Твой брат приедет скоро, и я сразу окажу ему милость. Не помню, говорил ли я тебе, что он не просто так прохлаждается за Дунаем в северных странах. Твой брат — мои глаза и уши. Он принёс мне уже немало ценных сведений из северных стран. Принесёт и в этот раз — я уверен. А даже если нет, я награжу твоего брата по сумме заслуг... Нет, сначала прикинусь недовольным, чтобы он немного испугался, но затем проявлю милость. Тогда твой брат станет думать не о том, почему я его награждаю, а о том, что гроза прошла стороной. Да, так лучше всего. А затем отправлюсь с ним в "Птичий дом", и пусть твой брат выберет себе награду сам.
Я возликовал: "Неужели, я действительно умён, и мне удалось спасти брата, никого при этом не убив?" Однако султан оказался умнее, потому что он предвидел последствия, которых я не учёл.
Да, мой брат спокойно переселился из дворца в отдельный дом и ничего не заподозрил. Это означало, что Владу больше не грозит смерть из-за меня, потому что теперь вокруг него были лишь те слуги, которые точно не стали бы болтать, но, получив в подарок женщину, он оказался полностью опутан сетями Мехмеда.
Раньше брат мог бросить султанскую службу — однажды просто взять и не приехать, но теперь всё переменилось. Теперь не осталось сомнений, что он станет приезжать снова и снова. Нет, не из любви к подаренной ему невольнице. Всё было куда проще — невольница вскоре забеременела и в итоге родила сына. Да, я забыл, что в результате соития мужчины с женщиной появляются дети. Совсем забыл.
Влад мог бы покинуть меня, как уже покинул однажды, и мог бы покинуть ту невольницу, но своего сына... Это стало бы уже слишком! Получилось, что мой брат пошёл по стопам нашего отца, то есть вступил на очень опасный путь.
Когда-то давно наш отец оказался привязан к Турции крепко-накрепко, потому что отдал меня и Влада старому султану Мурату в залог того, что сам останется верноподданным. Когда-то давно именно это обстоятельство привело нашего отца к смерти — он не мог предать султана и потому начал противоборство с венграми, заведомо обречённое на поражение.
Наш с Владом отец умер, потому что его дети находились в заложниках у султана, а теперь я сам способствовал тому, чтобы Влад оказался в такой же западне. "Да, я спас брата, но надолго ли? — думалось мне. — Что же я наделал!"
* * *
У всего случившегося имелась и ещё одна плохая сторона, но её я предвидел — как только мой брат переселился из дворца в свой новый дом, мы с Владом стали проводить вместе меньше времени.
Раньше, когда мы оба жили во дворце, и наши покои находились почти рядом, мы часто могли повстречаться в одном из коридоров случайно, начинали беседовать, продолжали эту беседу уже в комнатах и так проводили за разговорами целый час. Теперь же случайностей не было. Я навещал брата в его доме, и Влад всегда заранее знал о моём приходе.
Обычно я приходил по пятницам, когда Мехмед отправлялся в главную мечеть города, чтобы совершить намаз. В это время султан уж точно не мог бы пригласить меня к себе. Также случалось, что я навещал брата в те дни, когда во дворце проходили заседания дивана. Мехмеду, занятому советниками, опять становилось не до меня, но существовала опасность, что заседание закончится раньше обычного, а я засижусь у Влада в гостях, то есть султан велит послать за мной, а меня не окажется поблизости. Тогда Мехмед стал бы недоволен, ведь он очень не любил ждать.
Мысли о султане не покидали меня ни на минуту, и всё же так радостны оказывались редкие встречи с Владом, мне выпадавшие! Ещё только подходя к воротам братова жилища и видя, как с высокой глухой ограды чуть свешиваются на улицу ветви дикого винограда, опутывавшие в доме весь сад, я уже радовался — радовался и представлял себе "хозяина дома", расположившегося в саду под навесом, увитым всё тем же виноградом.
Слуги, неизменно сопровождавшие меня, оставались ждать снаружи, а я, довольный, что на время избавился от их назойливой опеки, начинал стучать в ворота. Меня впускали, после чего оставалось лишь нырнуть в море счастья с головой.
Обычно, когда я приходил, то видел, как Влад полулежит под навесом на ковре среди подушек и курит кальян — брат перенял эту привычку от турок, называл её довольно приятной и говорил, что даже скучает по такому времяпровождению, когда находится в северных странах. Он предлагал и мне попробовать, но я отказывался. Мехмеду не понравилось бы ощущать запах от кальяна у меня во рту.
Иногда я ловил себя на мысли, что сейчас мой брат — в турецком халате, турецких домашних туфлях и с мундштуком кальяна в руке — очень похож на турка, но это ощущение развеивалось, когда Влад, встав, чтобы обняться со мной, вдруг взглядывал куда-то мне за плечо и громко произносил:
— Эй, птичка моя. Принеси нам что-нибудь.
Так он обращался к невольнице, подаренной султаном. Влад хотел, чтобы она прислуживала нам, и это сразу выдавало в нём приезжего. Истинный турок никогда не показал бы красавицу-невольницу своему брату, которому уже исполнилось шестнадцать, а Влад не считал это ни опасным, ни зазорным. Напротив — он хвастался.
Я помню, как впервые увидел её. Она показалась за решётчатыми деревянными дверцами, преграждавшими вход на такую же деревянную террасу. Руки у этой женщины были заняты подносом с угощением, поэтому она толкнула дверцу бедром... Затем вышла на крылечко, грациозно сошла по ступенькам и лёгкой походкой проследовала через сад к навесу, чтобы, опустившись на колени, начать расставлять угощение на куске бычьей кожи, который также принесла с собой, держа свёрнутым подмышкой.
Вдруг я заметил, что брат внимательно на меня смотрит, но не взглядом ревнивого мужа, не терпящего возле жены никого. Напротив — мой брат хотел бы увидеть, что я оценю "птичку" по достоинствам.
— Красивая, да? — спросил он не по-турецки, а на нашем родном языке.
— Да, — ответил я на том же языке, но думал уже не о женщине, а о том, что мы сейчас говорим по-румынски.
Только мой брат не давал мне забыть румынскую речь. Если бы не он, я давно бы всё забыл. Я ведь приехал в Турцию шестилетним и следующие несколько лет слышал родную речь лишь из уст моего брата. Правда, у нас также был учитель, который кое-как болтал по-румынски, но мне — я не вру! — оказалось проще выучить турецкий, чем понимать корявый румынский этого человека.
Когда мой брат уехал надолго, я стал забывать родной язык. Оказавшись во власти Мехмеда, я думал, что румынский мне больше никогда не понадобится. Затем мой брат неожиданно вернулся, и стал приезжать каждые два-три месяца. Тогда я снова начал вспоминать, и его румынская речь сделалась для меня речью свободы! По-румынски мы говорили о том, о чём не очень-то поговоришь на других языках, понятных слугам.
Помню, однажды я уселся под навесом поближе к брату, продолжавшему курить, наклонился к братову уху и зашептал по-румынски:
— А знаешь... Я последовал твоему совету. Я ходил в греческий квартал, в дом терпимости. Ещё давно, когда султан отправился в поход.
— В самом деле? — Влад был так удивлён, что резко приподнялся, и мне пришлось отпрянуть.
Затем он посмотрел на меня и улыбнулся некоей хитрой улыбкой, значения которой я не совсем понял.
— Значит, ты теперь — мужчина, — тихо сказал Влад, похлопав меня по плечу. — Но почему ты говоришь об этом скрытно? Чего тебе стыдиться?
Меня охватило какое-то странное чувство, как будто мне стало возможно уважать себя и даже гордиться собой, но чувство казалось таким зыбким, обманчивым: "Я — мужчина?" Мехмед так часто называл меня мальчиком, что я и сам мысленно стал называть себя таковым. А иногда мне казалось, что я — почти женщина. И вот теперь выяснилось, что мой брат считает меня мужчиной. Неужели, стать мужчиной — это так просто? Надо лишь набраться смелости, чтобы посетить дом терпимости? И всё?
Однако следовало что-то ответить брату, и мой ответ звучал так:
— Я говорю скрытно, потому что султан может рассердиться. Он рассердится не потому, что я ходил туда, а потому, что я делал это в тайне. Мехмед любит всё про всех знать и не любит обнаруживать, что чего-то не знает.
— Что ж, я не выдам твою тайну, — снова улыбнулся Влад.
По его лицу я видел, что ему хочется знать подробности, поэтому пришлось кратко поведать о позах. Про то, что поход в дом терпимости состоялся лишь однажды, мне показалось лучше умолчать: "Пусть Влад думает, что это было неоднократно".
Меж тем брат, выслушав мой рассказ, задумался, и тогда я решил спросить, кивнув в сторону женщины:
— Тебе хорошо с ней?
Пусть она считалась подарком от султана, но ведь отчасти стала подарком и от меня, а брат, конечно, не знал этого, и решил, что я просто хочу больше знать о женщинах.
— Она очень мила, — признался он и добавил. — Ты, наверное, уже догадываешься, что обладать женщиной, которая до тебя была невинна, это не то же самое, что ходить в дом терпимости, но она... — брат тоже кивнул в сторону женщины, — она хоть и была невинна, но быстро учится.
У меня внутри что-то оборвалось. "Ты быстро учишься, мой мальчик", — сколько раз я слышал это от Мехмеда! И вот теперь мой брат говорил что-то подобное о женщине, которой владел. Я живо припомнил всю освоенную мной "науку" — те странные виды ласк, что мне приходилось расточать султану. От мысли о том, что женщина могла ласкать моего брата хотя бы одним из подобных способов, мне сделалось мерзко... Однако, как оказалось, брат говорил про другое, и чувство омерзения оставило меня.
— Я научил её быть сверху, — вполголоса произнёс он. — Она хорошо танцует, и это оказалось очень кстати. По сути, она и продолжает танцевать, но только делает это, сидя на...
Румынского слова, которое последовало дальше, я не знал, поэтому ничего не понял. Брату пришлось использовать турецкое слово.
Оно означало ту часть тела, которую Мехмед в шутку называл "корень всех зол", но главное — ничего похожего на то, о чём говорил брат, султан меня делать не просил. "Ого!" — мысленно воскликнул я и начал задавать вопросы, чтобы лучше понять.
Влад полулежал, так что мог достаточно легко с помощью взмахов правой руки объяснить мне, что женщина двигалась вверх-вниз. И ещё я понял, что она, приподымаясь, опиралась на свои колени.
— Представится случай, опробуй эту позу, — посоветовал брат.
Конечно, он имел в виду "пусть женщина будет сверху", но мой опыт сыграл со мной злую шутку. Я представил, что сам сижу верхом на Мехмеде, глядя ему в глаза, а тот вопросительно на меня смотрит.
Я попробовал прикинуть, возможно ли между мной и султаном нечто похожее на то, о чём брат рассказывал в отношении себя и женщины. Я знал, что женское лоно и прямая кишка устроены совсем по-разному. Различие заключалось и в том, что эти полости уходили вглубь тела под разными углами. Такие обстоятельства следовало учитывать, когда используешь прямую кишку, как... В общем, чтобы двигаться вверх-вниз, мне пришлось бы сесть не так, как рассказывал Влад, а откинуться немного назад, опереться на руки...
Я решился спросить, возможно ли, чтобы женщина, совершая свой танец, откинулась назад.
Влад сказал:
— Да, но лучше пусть она наклонится посильнее вперёд, — и объяснил, почему.
"Нет, — подумал я, — вперёд мне, если и можно наклониться, то привставать в таком положении трудно. Чтобы получилось, придётся не столько наклониться, сколько изогнуться вперёд дугой, да и тогда привставать будет как-то..." Мне даже стало завидно на мгновение, что женское тело больше приспособлено для того, чтобы дарить наслаждение мужчине.
И вдруг я с радостью понял: "Но ведь так и должно быть! Женщины больше для этого годятся". То знание, которым поделился со мной брат, означало, что другая жизнь, которую мне всегда хотелось понять — жизнь, лишённая скверны — придумана не отцами церкви, а заложена в самой природе.
"У каждой вещи своё назначение, — повторял я себе. — Вино можно пить хоть из ведра, но предназначено ли ведро для этого? Дыню можно резать мечом, но не смешно ли будет?" Эти рассуждения показались мне тогда неоспоримыми. Сейчас я думаю несколько иначе, но в тот день мне хотелось если не в поступках, то в мыслях быть таким, чтобы брат одобрил. Отчасти поэтому я проявил живой интерес к его рассказу, приняв совет Влада с благодарностью. И пусть поза, о которой говорил Влад, осуждалась христианской церковью, мне было всё равно!
"А что если снова пойти в дом терпимости?" — думал я. Эта мысль чаще всего приходила мне в те минуты, когда мой брат просил свою невольницу надеть одежду для танца, встать посреди лужайки и "порадовать гостя". Иногда, если погода была сырой или холодной, всё происходило в доме, но суть не менялась. Невольница, повязав вокруг бёдер огромный шёлковый платок, заменявший юбку, и прикрыв грудь длинным тканевым поясом, показывала свой танец — танец живота.
Это не полагалось делать в тишине, поэтому Влад приносил откуда-то из дальних комнат особый турецкий барабан, по которому надо стучать не палочками, а ладонями.
Брат зажимал барабан у себя под боком и отбивал своей "птичке" ритм, а она танцевала, и мне нравилось, пока братова "птичка" не начинала как-то странно на меня поглядывать, будто говорила: "А ведь я знаю, кто ты. Ты — такая же невольница, как я, но тебе меньше повезло с господином. Так вот смотри, как я счастлива! Смотри и завидуй!"
После этого она начинала танцевать с особой страстью, и мой брат, заворожённый, временами даже забывал отбивать ритм. Помню, однажды, Влад шутливо погрозил ей пальцем и произнёс по-турецки:
— Что ты делаешь, моя птица? Ты хочешь, чтобы я выпроводил нашего гостя и остался с тобой наедине? Нет, я не нарушу правил гостеприимства, как бы ты ни старалась.
Услышав это, я и сам хотел уйти, но брат заставил меня остаться еще, по меньшей мере, на час:
— Не потакай ей, — всё так же шутливо сказал он по-турецки. — А то она решит, что я совсем не строг, и попробует вить из меня верёвки.
Воспитанная по мусульманским правилам, женщина почему-то совсем не стыдилась показываться передо мной без покрывала. Это ещё больше укрепляло мои подозрения в том, что она в отличие от моего брата догадывалась о многом, и что я для неё был не мужчина, пусть Влад и называл меня мужчиной.
— Ты любишь её? — однажды спросил я брата.
— Нет, — ответил он, подумав.
— Но я видел, как ты на неё смотришь, — возразил я.
— Это страсть, а не любовь, — улыбнулся Влад.
— А в чём различие? — удивился я.
До сих пор, слушая бесконечные слова любви, которые Мехмед щедро расточал мне и женщинам в своём гареме, я полагал, что если речь идёт не о людях, связанных друг с другом кровными узами, то "любовь" и "страсть" означают одно.
Может, для султана так и было, но вот для моего брата — нет:
— Когда любишь, то хочешь делать добро, даже в ущерб себе, — признался Влад. — Когда любишь, то хочешь всё отдать предмету своей любви. А когда тобой владеет страсть, хочется не отдавать, а грести на себя обеими руками, захватить как можно больше и обладать этим. И мысли, прежде всего, о собственной выгоде, как бы не упустить чего.
— А зачем тогда мужчина, испытывая страсть, делает женщине подарки? — спросил я, вспомнив о привычке Мехмеда задаривать всех.
— Подарок может делаться с разной целью, — брат пожал плечами. — Можно дарить потому, что хочешь одарить. А можно дарить потому, что хочешь купить того, кому даришь, привязать его к себе подарком, — он задумался и вдруг добавил. — Это справедливо не только в отношении мужчин к женщинам. Это справедливо даже для тех людей, которые не испытывают друг к другу физического влечения. Вот, к примеру, Мехмед. Зачем, ты думаешь, он подарил мне женщину и дом? Затем, что желает мне добра?
— Не знаю, — солгал я.
— Со временем ты поймёшь, — вздохнул Влад.
В эту минуту мне хотелось просить у него прошенья. Мне стало так горько оттого, что я не мог сказать ему, что уже сейчас всё понимаю.
Брат продолжал полулежать на ковре и курил кальян, поэтому мне, сидящему рядом, неудобно было обнять Влада — я лишь заглянул ему в глаза:
— Я люблю тебя, брат. И я желаю тебе только добра. Что бы я ни делал, я стремлюсь делать тебе во благо. Даже если я чем-нибудь наврежу тебе, то только по глупости, потому что не всегда можно знать последствия того, что делаешь.
— Ты что-то натворил? — настороженно спросил брат.
Он приподнялся, а затем сел, внимательно посмотрел на меня. Теперь я мог его обнять... и обнял:
— Нет. Я ничего не натворил. Ничего не натворил. Просто я хотел, чтобы ты знал, что я тебя люблю.
— Я это знаю.
— А ты? — не унимался я. — Если бы ты вдруг узнал, что я что-то натворил, ты бы всё равно меня любил? Скажи.
— Конечно, — успокаивающе произнёс Влад и, отстранив меня от себя, опять вгляделся в моё лицо. — А ты точно ничего не натворил?
— Нет, нет, ничего, — отвечал я. — Ничего.
* * *
Меж тем султан стал готовиться к новой войне. На этот раз он хотел взять Белград — большую и сильную венгерскую крепость на Дунае, которую называл воротами в Европу.
— Если я возьму её, движение моего победоносного войска на север уже никто не остановит, — говорил Мехмед.
Иногда мне казалось, что султан жаждет эту крепость, будто она живая — жаждет обладать ею, и те минуты, когда он с триумфом проедет под аркой распахнутых белградских ворот, окажутся не менее сладкими, чем минуты обладания женщиной из гарема... или мной.
"А ведь славянское слово "град" связывают с мужским началом", — думал я, но эта мысль не вызывала у меня отвращения. Она лишь казалась занятным совпадением, тем более что греческое слово "полис" связывали с женским началом, поэтому Мехмед, взявший Константинополис, и желавший взять Белград, тем самым проявлял свою особую двойственную суть.
Рассуждая так, я по-прежнему ловил себя на мысли, что не сочувствую христианам, как должен, но меня утешало то, что Влад вёл себя схожим образом. Взятие Белграда, несомненно, отозвалось бы в Европе плачем и воплем, как недавнее взятие великой греческой столицы, но мой брат решил способствовать падению Белграда, ведь это помогло бы вернуть румынский трон.
К тому же Белград являлся венгерской крепостью, а венгров Влад ненавидел всем сердцем. Это из-за них умер наш отец! Влад часто повторял мне, что должен отомстить им... а также боярам, которые предали нашего отца из страха перед венграми и позволили сесть на трон венгерскому ставленнику-злодею.
Мой брат лишь порадовался бы удачному исходу новой войны, после которой туркам уже ничто не мешало бы пройтись по венгерской земле большим пожаром, оставляющим после себя лишь обугленные остовы домов и чёрную землю, усыпанную серым пеплом. Отчасти потому мой брат и добывал для султана сведения, которые помогли бы решить, когда туркам лучше начинать войну.
В прошлый раз, когда Влад завоевал себе в Румынии власть с помощью турок, ему через месяц пришлось покинуть трон, потому что с севера двигалась большая венгерская армия, а турки не стали её ждать и ушли. Теперь же мой брат говорил, что учёл прошлые ошибки. Он говорил, что венгерская армия будет отчаянно защищать от султана Белград. Венгры не станут отвлекаться на Румынию, если увидят, что враг закрепился на их собственных рубежах.
— Никто не придёт, чтобы согнать меня с трона, а на бояр, которые предали нашего отца, я управу найду, — так говорил Влад, и в его глазах мне виделось предвкушение мести.
В последний год перед предстоящим султану походом мой брат приезжал в Турцию реже, чем обычно. А в последние полгода приехал только раз. Я знал, почему — брат собирал в венгерской Трансильвании армию, тратя много времени, чтобы обучать людей стоять в боевом порядке, покупать оружие, заботиться о пропитании воинов и прочем.
В последний раз, когда удалось приехать, Влад с увлечением рассказывал мне о походе и своих воинах:
— Они почти все — румыны. Переселились когда-то в Трансильванию, думая, что там лучше и спокойнее, но затем поняли, что ошиблись, и хотят вернуться на землю отцов. Я обещал, что приведу румын в Румынию и что дам им там наделы, когда обрету власть. Эти люди верят мне. Почти никто из них прежде не воевал, но они жаждут битвы, и эта жажда лучше, чем пресыщенность боярских воинов, которые станут противостоять нам.
А ещё Влад говорил, что в его воинах горит обида на венгров, как в нём самом, но его воины обижены по другой причине.
Дело было в том, что венгры, ещё не зная о скором наступлении султана на Белград, готовились идти освобождать Константинополис. Они набирали людей в ополчение, но румыны, желавшие вступить в эти ряды, получили отказ из-за своей веры — православной веры. Удивительно, но ополчение собиралось сплошь из католиков. Освобождать столицу православного мира хотели без помощи православных!
— Я раньше и не думал, что католики могут оказаться такими глупцами, — со смехом говорил Влад. — Если бы они не проявляли разборчивость, у меня не оказалось бы столько людей в войске. Сами дарят мне воинов, не принимая их в свою армию. Иногда я думаю, что Бог помогает мне, если мои враги лишились разума.
Я понимал брата, желал ему победы, а венграм — смерти, но также обрадовался бы, если б и Мехмед погиб где-нибудь под Белградом. Я уже желал султану погибнуть на войне с греками. Желал и теперь, тем более что перед самым походом на Белград Мехмед меня очень разозлил.
Я понимал, что не смогу отправиться воевать в Румынию вместе с братом — меня не отпустят — и поэтому попросил позволения примкнуть к армии султана. Маленькая просьба, но такая важная для меня! А султан сказал "нет"... Ох, до чего же я на него разозлился! До чего же разозлился! Особенно, когда услышал:
— Ты так прекрасен, когда злишься. Твои глаза сияют холодным блеском, как два агата, а зарумянившиеся щёки я даже не знаю, с чем сравнить.
Мне оставалось только молчать, но хотелось метать молнии взглядом. Я не мог попытаться обратить на Мехмеда силу своей злости, поэтому уставился на пиалу, стоявшую на столике рядом с софой, где Мехмед сидел. Помнится, я даже удивился, что от моего взгляда пиала не полетела в стену и не разбилась вдребезги.
— Не беспокойся, — меж тем добавил султан, сидевший на софе, как ни в чём не бывало, — из Белграда я никого не привезу.
Он думал, что я опасаюсь повторения истории с Иоанном Сфрандзисом! Ха! Мне было не до того! Меня заботило совсем другое — я видел, что в жизни моего брата совершается нечто очень важное, и мне хотелось присутствовать если не рядом, то хоть где-то поблизости.
Увы, я никогда не испытывал к венграм и к предателям-боярам той ненависти, которую испытывал Влад — для меня горечь из-за смерти моего отца притупили мои собственные беды — но я хотел бы увидеть, как мой брат добьётся того, о чём мечтал долгих десять лет. И пусть Влад жаждал жестокой расправы — жестокой и кровавой — но я хотел на примере брата узнать, что означает добиться успеха в большом и сложном деле.
Я вдруг обнаружил, что никогда не делал ничего сложнее, чем выучить урок. Мне надоело учиться, ведь на протяжении почти всей жизни я только этим не занимался. С семи лет меня учили турецкой речи, турецкому письму и математике, а ещё — турецким обычаям, чтобы я из-за невежества не нанёс кому-нибудь оскорбление. Затем по желанию старого султана Мурата в мой распорядок дня добавились уроки владения оружием и езды верхом, отнимавшие очень много времени.
Позднее, когда я сошёлся с Мехмедом, то поначалу думал, будто смогу бездельничать, как женщины в гареме. "Научусь играть на уде, чтобы бренчать на этом инструменте с утра до вечера, распевая песни", — так мне иногда представлялось моё будущее, но, конечно, это не исполнилось, как и многие мои ожидания! Вместо музыки мне по приказу молодого сутана пришлось изучать греческий язык и философию греков, а также очень много читать.
Уроки не прекращались ни на день, ведь даже когда я не изучал греческий и не занимался верховой ездой, приходилось изучать другое! Мехмед говорил, что я должен научиться "кое-чему новому", и я учился. Брат говорил "сходи в дом терпимости", и я шёл. Всё это были опять уроки! А ведь мне уже почти исполнилось девятнадцать, и я слышал, что в мои годы многие люди достигали большего, чем просто успехи в постижении наук.
Я неожиданно почувствовал, что стал взрослым, и что мне тесно во дворце, как в темнице. К тому же, за минувшие годы я прочёл некоторые греческие сочинения, выбранные для меня Мехмедом, и узнал, что суть моей связи с султаном вовсе не та, как мне думалось раньше.
В тринадцать и даже в шестнадцать лет я полагал, что у нас что-то вроде семьи — странной, но семьи. А теперь оказалось, что у нас с ним не семья, а школа по древнему образцу. Древние греки часто использовали систему, когда учитель был ещё и любовником своего ученика, а ученик считался возлюбленным.
Впрочем, греческие слова имели более точный смысл. Любовником обозначался тот, кто любит, ухаживает, а впоследствии даже повелевает предметом своей любви. Возлюбленным обозначался тот, кто должен принимать ухаживания, уступать и подчиняться. Эти роли между учителем и учеником никогда не менялись, что отличало такую пару от обычной пары влюблённых одного пола, в которой никто не считался главным.
Иногда до меня доходили слухи, что некоторые несведущие люди называли меня любовником сутана, но я лишь усмехался такому невежеству. "Любовник... Ах если бы! Я стал возлюбленным султана. Возлюбленным и учеником, и это обучение было такого рода, что могло обернуться для меня непроходящим геморроем".
В древней Спарте так обучали воинскому делу, в древних Афинах — философии, на острове Лесбос — искусству стихосложения, а объяснялось это тем, что, дескать, с любовью все науки лучше усваиваются. Древние авторы, которых я читал, уверяли, что любовная связь не предполагала насилия, но думаю, они жестоко ошибались.
"Да чтоб тебя, Мехмед! — думалось мне. — Да хоть бы ты пропал со всеми своими уроками!" Получалось, все те наставники, которые теперь окружали меня, стали лишь инструментами в руках моего главного учителя — Мехмеда.
Когда я только понял это, мне захотелось стенать: "О, если бы я мог повернуть время вспять! Зачем я не позволил Иоанну Сфрандзису занять моё место в этой школе!? Но в те времена мне было всего шестнадцать, и я был глуп. О, зачем я остался любимым учеником, которого берегут и стерегут, как зеницу ока! О, если бы я оказался забытым учеником, мне наверняка удалось бы сбежать из дворца и из Турции!"
А впрочем, я очень быстро прекратил эти мысленные стенания, ведь каждый раз, когда казалось, что мне известно моё будущее вплоть до самого последнего часа, моя судьба неожиданно менялась. Каждый раз, когда я замышлял что-то и полагал, что предвижу все последствия, выяснялось, что я предвидел не всё.
"Плохой из тебя стратег, — говорил я себе. — Ты не знаешь, как повернулась бы жизнь, если б Иоанн Сфрандзис занял твоё место. Может, тогда ты и Влад умерли бы подобно многим, кого султан вдруг начинал считать бесполезными".
* * *
Жаль, что на войну я так и не попал. В начале лета султан ушёл в поход, а мне оставалось лишь сидеть во дворце в своих покоях, лениво перелистывая книгу об Александре Македонском и глядя в окно на двор. Зрелище казалось весьма тоскливым — зелёная лужайка, на ней пара деревьев, и всё это окружали глухие стены. Дверь и окна были прорублены лишь в той стене, которая являлась составной частью моих комнат. Моих...
А ведь когда-то мы с братом жили в этих покоях вдвоём. Когда-то мой брат, которому в то время исполнилось около пятнадцати лет, мерил шагами этот двор. Тогда, как и теперь, по периметру тянулась дорожка, вымощенная плитами, и Влад ходил по этой дорожке — ходил без конца. Один раз подошёл к глухой стене, самой низкой, подпрыгнул, ухватился руками за край, подтянулся, чтобы посмотреть, что на той стороне, но не увидел ничего, достойного внимания. Спрыгнув на землю, Влад вздохнул и опять начал своё бесконечное хождение.
Мне тогда было около семи лет. Я сидел возле двери во двор и не понимал, почему брат ходит и скучает вместо того, чтобы поиграть со мной. А вот теперь я понимал брата! Ах, как хорошо понимал! Временами я и сам, забросив книги, ходил по дорожке, делая круг за кругом, круг за кругом. "Получить бы хоть одну новость из-за Дуная!" — думалось мне.
* * *
Наконец, когда летняя жара немного пошла на убыль, и по христианскому календарю наступил август, до меня добрались новости, которых я так ждал. Султан прислал письмо с приказом дворцовым слугам, чтобы готовились к встрече своего повелителя, и вместе с султанской почтой во дворец прилетело множество подробностей на счёт султанского похода.
Конечно, я тоже получил от Мехмеда письмо, но нашёл там лишь красивые слова о долгой разлуке и ничего определённого. Султан даже не упомянул о том, взял ли Белград!
Тогда-то я начал собирать слухи, летавшие по дворцу, и оказалось, что Влад, являясь стратегом куда лучшим, чем я, тоже мог предвидеть не всё. Он верил, что турки непременно возьмут Белград, однако ошибся — крепость устояла.
Тем не менее, венгерская армия обратилась в ничто — её выкосила чума, вспыхнувшая в Белграде уже после отхода турецкого войска. Может, Бог и в самом деле помогал моему брату?
Как бы там ни было, венгры в Румынию не пришли и не помешали Владу захватить там власть. Мой брат прочно утвердился на румынском троне, и в этом расчёт оправдался... но тут опять случился неожиданный поворот — отомстить предателям-боярам Влад сумел не вполне.
Про бояр рассказал мне сам брат, когда в конце сентября приехал в Турцию совсем ненадолго — для того, чтобы поблагодарить султана за помощь и выплатить первую дань.
Дань была велика! Десять тысяч золотых. Даже я понимал, что это много, тем более что давать такую сумму следовало ежегодно. Однако Влада гораздо сильнее беспокоила не дань, а то, что он схватил не всех бояр, причастных к отцовой смерти:
— Разбежались, как крысы! Наибольшую часть я успел поймать, но остальных мне придётся ловить по всей Трансильвании.
Тех, кого всё же удалось схватить, Влад пока не казнил — их подвергли суровому допросу, чтобы точно вызнать, что же произошло десять лет назад, и прояснить все обстоятельства государственной измены.
Говоря об этом, Влад хмурился, но его гнев и досада сразу уступили место радости, когда брат заговорил своём втором сыне, родившемся совсем недавно. Как можно было хмуриться, думая о новорожденном!
— У тебя появился ещё один племянник, — сказал мне тогда Влад, улыбаясь. — Надо же! Их уже двое.
К сожалению, я лишь узнал об этом ребёнке, но не мог на него посмотреть, ведь Влад, сообщив мне радостную новость, провёл в турецкой столице всего день и тут же отправился обратно за Дунай.
Сходить к брату домой я не успел, а пойти туда в отсутствие Влада не мог, ведь согласно правилам никто не мог навещать невольницу, пока её господин в разъездах. Это касалось даже меня. Даже меня, которого некоторые считали кем-то вроде женщины! Увы, в моём особом положении при султане не было никаких преимуществ!
* * *
Лишь весной, когда Влад вернулся, мне разрешили наведаться в братов дом. Помню, как, впервые увидев, что племянников стало двое, я долго наблюдал за ними, игравшими на траве в саду. Старший мальчик уже давно выучился ходить, а младший резво ползал за старшим на четвереньках. Затем младший начал капризничать, и тогда женщина-птица, немного располневшая, но по-прежнему лёгкая и грациозная, унесла младшего прочь — кормить грудью.
Старшему стало скучно одному, поэтому Влад, присев на крыльцо, посадил старшего сына к себе на ногу и, придерживая, "катал на лошадке". Мальчик подпрыгивал на ноге Влада, громко смеялся и даже повизгивал, а я почему-то всё никак не мог перестать думать о младшем мальчике. Мне хотелось, чтобы его поскорее принесли обратно.
Для меня эти дети были не только племянники. Мысленно я всё время называл их "два брата". Два — как мы с Владом... хоть Влад не раз говорил мне, что на самом деле нас у отца было четверо.
Мой самый старший брат звался Мирча, но я его не помнил. Знал лишь, что они с Владом мало отличались по возрасту, росли вместе, и что Мирчу убили те самые бояре, предавшие нашего отца — погребли заживо. Был у нас и ещё один брат, самый младший из всех, но он пропал. После отцовой кончины он всё детство и отрочество провёл в монастыре, а затем сбежал оттуда неведомо куда.
Наверное, поэтому мне казалось, что у меня лишь один брат. Вернее — что нас двое. "Влад и я. Я и Влад", — так я часто повторял в своих мыслях, и поэтому двое мальчиков, игравших на траве, вызывали у меня странное чувство — чувство родства, но не то, которое мне полагалось бы испытывать. Да, в голове твёрдо укоренилась мысль, что мальчики — мои племянники, но мне всё время думалось, что младший из них — это я сам. Мне даже хотелось бы услышать, что Влад любит своего младшего сына больше, чем старшего, но я знал — он любит их одинаково.
* * *
Незаметно минул ещё год. Мне исполнилось двадцать, но я по-прежнему оставался "мальчиком". А вот мой брат возмужал и почти перестал быть на посылках у султана, добывая для него новости из северных стран.
В прежние времена мне доводилось слышать, как должность моего брата называли "мальчик на посылках", и пусть слово "мальчик" означало совсем не то, что в моём случае, но некое сходство определённо проглядывало — полная зависимость от султана, невозможность сделать хоть что-то по своему усмотрению. Увы, я так и не перерос свою должность, а вот мой брат свою постепенно перерастал.
Влад всё больше посвящал себя заботам, которые есть у каждого правителя, думающего о подданных. Теперь именно княжеские дела стали его основным занятием, а не сбор сведений, что послужило причиной перемены в Мехмеде. Раньше султан часто рассказывал мне, как хорошо мой брат ему служит, а теперь похвалы прекратились.
Для их прекращения имелась и другая причина — в ходе осады Белграда Мехмед оказался ранен стрелой в бедро и полагал, что в этом есть вина Влада. Мой брат говорил, что осада станет успешной, а султан, вняв этим словам, пошёл в поход, но захватить крепость не смог. Да ещё эта стрела! Сколько я ни уверял султана, что шрам на бедре — украшение, достойное настоящего воина, Мехмед всё равно не испытывал к моему брату прежнего доверия, а отсутствие доверия само собой рождало подозрительность.
Зато мне султан доверял по-прежнему, и это даже привело к тому, что я стал много путешествовать — из старой турецкой столицы в новую и обратно.
Мехмед давным-давно решил перенести столицу своего государства в завоёванный Константинополис. Теперь этот город назывался Истамбул, и там — в оливковой роще на берегу моря — строился новый дворец для султана.
До окончания строительства было ещё очень далеко, но Истамбул уже считался новой столицей, потому что султан проводил там довольно много времени, останавливаясь рядом с городом в шатрах. Впрочем, огромный шатёр султана — зелёный, как знамя пророка Мохаммеда, и имеющий множество отделений-комнат — тоже походил на дворец. Лишь места для гарема там не нашлось.
Брать в поездки кого-то из наложниц Мехмед опасался. Шатёр — слишком ненадёжное место для красивой женщины. Её надо держать за крепкими стенами и дверями. Другое дело — красивый юноша.
Вот почему я вдруг сменил тишину и сумрак дворцовых покоев на заросший оливковыми деревьями берег моря, а также на пыльные дороги Румелии, петлявшие меж тускло-изумрудных равнин и гор.
Во время поездок я, чтобы кожа на лице оставалась белой, и чтобы волосы не выгорели, обматывал голову куском полупрозрачной ткани, оставляя видными только глаза. Эта ткань спасала не полностью, но использовать более плотную я не мог — иначе меня бы приняли за прокажённого, а так все видели, что на моей коже нет изъянов.
Беречь руки оказалось проще — я не снимал перчаток даже в самую сильную жару, но никто не спрашивал, нет ли у меня под ними язв. Слишком хорошо всем было видно, как гибки и подвижны мои кисти — руки, поражённые проказой, не могут так выглядеть, а у меня кисти сделались более гибкими, чем у многих мужчин.
Иногда, вскакивая на дымчато-серого арабского жеребца, подаренного мне султаном, я ловил на себе странные взгляды незнакомцев из султанского каравана — будто эти люди хотели убедиться, что я юноша, а не женщина, вздумавшая переодеться в мужское платье, но всё равно скрывающая своё тело от посторонних.
Разумеется, такое внимание я получал в те минуты, когда находился вдали от Мехмеда, ведь если бы султан увидел, как на меня смотрят... О, я даже не хотел хорошенько представить, что случилось бы — уж слишком много крови мне начинало видеться!
Султан любил путешествовать не в носилках, а верхом и часто приказывал мне ехать рядом. В такое время мы беседовали о разных возвышенных предметах — например, о персидской поэзии, которую я по воле султана начал изучать ещё с четырнадцати лет вместе с другими новыми науками. Мехмед сам сочинял стихи на персидском и хотел, чтобы я понимал их без перевода, поэтому я понимал и даже цитировал строки, написанные моим повелителем, что неизменно его радовало.
Пусть с годами эта радость выражалась всё более сдержанно, но... Мехмед сам признался мне — всё на том же персидском языке — что теперь, когда видел меня не во дворце, а в окружении вольной природы, угасающая любовь вспыхнула с новой силой.
Мехмед говорил, что невозможность обнять меня у всех на виду рождает такую жажду в сердце, которую не передать словами. Султан говорил, что не может дождаться ночи. А я, слушая всё это с лукавой улыбкой, никакого нетерпения ввиду приближающейся ночи не испытывал. По правде говоря, я и персидскую поэзию не очень жаловал за исключением четырёх-пяти стихотворений, но когда султан слагает стихи о тебе — только попробуй забыть хоть один из них... Нет, лучше не забывать.
Если уж говорить совсем откровенно, то наибольшую радость от поездок я получал именно в те часы, когда не беседовал с султаном и не ночевал в его шатре. Наибольшую радость я получал, когда, сидя в седле, смотрел на окрестные равнины и с трудом сдерживался, чтобы не пустить коня во весь дух прочь от каравана. Не важно, куда — лишь бы ухать подальше от Мехмеда.
"Да, меня всё равно догонят и вернут, — думалось мне, — и придётся соврать, что это я не сам уехал, а конь испугался чего-то и понёс. Но хоть несколько минут свободы... Хоть несколько минут". Мечты об этом были такими волнующими, что мой конь чувствовал моё волнение, и, казалось, угадывал мои мысли. Он и сам волновался, невзначай переходил с шага на рысь или с рыси на галоп, а мне приходилось придерживать своего четвероногого сообщника.
В очередной раз придержав, я ласково хлопал его по шее: "Нет, не нужно, мой верный товарищ. Успокойся. Ты ведь не понимаешь, что если мы осуществим то, что задумали, за этот проступок накажут одного тебя".
* * *
Радость от жизни в Истамбуле я тоже почти не испытывал, ведь гуляя по улицам, видел следы войны — сгоревшие дома, проломы в оборонительных укреплениях, разорённый дворец греческого императора, погибшего при штурме. Раньше мне не было дела до судьбы города, но теперь, когда я рассмотрел всё это, не мог оставаться безразличным.
Я видел огромный храм Святой Софии, и говорил себе, что всего лишь четыре года назад каждый православный христианин считал за честь побывать в нём, а теперь христианам (и мне!) туда вход запретили, потому что храм превратился в мечеть. Крест на куполе исчез, а по бокам, будто острые копья, появились башенки минаретов.
Но больше всего мне не давали покоя странные тёмные пятна, заметные во многих местах на стенах зданий. В этих пятнах я подозревал пятна крови, впитавшейся в камень — на солнцепёке они были поджарены горячими лучами, а в тенистых закоулках обросли плесенью. Как же много осталось этих пятен! Как же много!
"Ведь ты мог всё это предотвратить. Ты мог, — говорил я себе. — Ты мог бы, если б зарезал спящего султана".
А ещё я снова вспоминал о несчастном Иоанне Сфрандзисе, но не потому, что стыдился того, как с ним обошёлся, а потому, что в Истамбуле мне рассказали историю про четырнадцатилетнего отрока, звавшегося Яков Нотарас.
Её поведали мне греки, с которыми случилось разговориться у входа в православный собор Святых Апостолов. Я не собирался заводить дружбу — просто хотел немного поупражняться в греческом языке — но, сам того не ожидая, расположил своих собеседников к себе.
Поначалу я удивлялся, что они, выказывая мне расположение, не видят во мне того, с кем можно совокупиться. Это было так непривычно, ведь Мехмед, даже восхищаясь моим красноречием, не переставал думать обо мне как о возлюбленном. Даже ближнее окружение султана смотрело на меня как на предмет желаний — не испытывало влечения, но полнилось непристойными мыслями: "Вон он, красавчик. Тот самый, которого, как женщину...". А с греками, случайно встреченными на улице Истамбула, оказалось иначе, совсем иначе.
Это ощущение увлекло меня, и в итоге я заглянул на часок в дом одного из своих новых знакомых. Всё произошло в пятницу, когда султан совершал намаз в Святой Софии, и оттого у меня выдалось свободное утро.
Впрочем, заводить со мной знакомство греки стремились не только из-за меня самого. Они желали свести дружбу с "придворным султана" (так я им представился). Им казалось, что раз я христианин, то смогу оказаться полезным, если они вздумают о чём-нибудь хлопотать при турецком дворе.
На следующий день я повстречался с этими греками снова, а в следующую пятницу — ещё раз, и вот мы уже говорили так, будто знали друг друга много лет, хотя минула всего неделя. Наша общая вера и моё хорошее знание греческого языка способствовали появлению доверия, чего, конечно, не случилось бы, окажись я турком-мусульманином.
Молчаливых слуг, сопровождавших меня, греки не смущались — а зря! Конечно, эти слуги могли донести Мехмеду о моих беседах с посторонними, но я до поры не видел в этом никакой опасности. Я ведь не знал, что однажды мне расскажут про Якова Нотараса, а когда обнаружил, что мне собрались поведать историю "порочащую султана", было уже слишком поздно затыкать рассказчикам рты. Я решил отдаться на волю судьбы и выяснить всё.
В старой турецкой столице о Якове если и знали, то давно забыли, а в Истамбуле эта история до сих пор оставалась памятной для многих, хоть и прошло четыре года. Конечно, она обросла выдумками, но я имел достаточно жизненного опыта, чтобы отличить вымысел от правды.
Мне сказали, что отец Якова — Лука Нотарас — был очень богат, занимал должность, сравнимую с должностью первого министра, и начальствовал над императорским флотом, но после падения Константинополиса и смерти греческого императора старший Нотарас, конечно, потерял всё. Лука стал пленником турок, однако ему повезло, потому что Мехмед, осматривая город и увидев толпу знатных пленных, вдруг решил показать себя перед греками добрым и великодушным. Султан повелел освободить нескольких сановников императора, в том числе — Луку.
Лука по сравнению с другими получил больше всего милостей — Мехмед не только освободил его и вернул имущество, ещё не разграбленное, но также пообещал сделать управителем Константинополиса. По словам рассказчиков, это произошло оттого, что султан при беседе с Лукой увидел в нём мудрого человека, знающего, как вести дела.
— Умные сановники нужны при любой власти, — сказали мне, но тут же с горечью добавили, что через три дня счастье отвернулось от Луки, потому что Мехмед, пируя со своими визирами и другими военачальниками, случайно узнал от кого-то из них, что у Луки остался очень красивый сын Яков... Два других сына погибли в битве за город, но самый младший остался.
Греки клялись, что говорят мне правду, но я, внешне соглашаясь, в глубине души усмехался. Мехмед не мог так поздно узнать, что у Луки остался сын. Яков ведь не избежал плена и благодаря своему богатому одеянию, конечно, оказался в толпе греческой знати рядом с отцом. А Лука, получив от Мехмеда свободу, не мог не попросить свободы ещё и для сына.
"Вот тогда Мехмед и увидел красоту отрока! — думал я. — То есть замысел у султана созрел задолго до пира".
Я никогда не расспрашивал об этом султана, поскольку суть произошедшего представлялась мне слишком очевидной. О, простодушные греки! Они думали, что таланты Луки как сановника оказались оценены. Ха! Мехмед нисколько не нуждался в его талантах! И к тому же только глупец допустит, чтобы в завоёванном греческом городе начальником сделался грек. Город тут же восстанет!
Султан отнюдь не был глупцом, а должность Луке пообещал только затем, чтобы ради неё Лука предал своего сына. Вот, чего хотел Мехмед!
Слушая эту историю, я припоминал свои чувства в те дни, когда Мехмед сломил мою волю. Я вспомнил, как говорил себе: "Мой отец умер, мой брат меня покинул, и за меня некому заступиться". А Мехмед, разумеется, понимал, почему моя воля оказалась сломлена, и хотел повторить удачный опыт, чтобы "мальчик" Яков стал так же послушен.
Мехмед хотел, чтобы Лука сам отправил сына на султанское ложе со словами: "Это жертва ради спасения города. Если ты покоришься, султан даст мне должность, на которой я смогу сделать много добрых дел".
Вообразите, что должен был испытать Яков, слыша такое! Думаете, его заботила бы судьбы императорской столицы? Нет! Он впал бы в отчаяние оттого, что родной отец отправляет его как агнца на заклание. Возможно, Яков попытался бы наложить на себя руки, но ему не дали бы такое сделать, а затем он бы смирился. Он бы даже не узнал, что отец обещанную должность не получил.
Так, конечно, рассуждал Мехмед, но Лука оказался слишком умён. Он вскоре понял, что должность управителя города — лишь приманка, и что путь остался всего один — достойно умереть вместе с сыном.
Впрочем, мне хотелось верить, что старший Нотарас отказался отдать сына не только поэтому. "Лука мог и не понять всех замыслов султана, но проявил себя как любящий отец, — думал я. — Ведь если б мой отец знал об особых склонностях Мехмеда, то никогда не отдал бы в Турцию ни меня, ни Влада. Пусть в дни нашего с братом прибытия Мехмед являлся лишь наследником трона, но, став султаном, оказался бы волен делать всё, что пожелает".
"Всё, что пожелает", — от этих слов, произнесённых даже мысленно, у меня холодело сердце, ведь я знал, как низко может пасть человек, следуя за своими желаниями. Ах, если бы о склонностях Мехмеда стало известно раньше! Но, увы — даже отец Мехмеда, Мурат, ничего не подозревал!
Итак, Мехмед узнал о Якове не на пиру, но пир, конечно, устроил, и вполне могло случиться, что султан, попивая вино, вдруг подумал: "Хорошо бы Яков оказался здесь". Султан отправил своих слуг в дом Нотарасов с приглашением Луке и Якову явиться на праздник, но Лука не явился и сына не пустил.
В эту часть истории я верил полностью, как и в то, что султан, разгневавшись, отправил своих людей в дом Нотарасов снова. Увы, во второй раз туда отправились не просто слуги, а вооружённые люди, которые передали Луке не приглашение, а приказ явиться. Люди султана привели на пир самого Луку, Якова, а также юного Тодориса Кантакузина — это был зять Луки, случайно оказавшийся в доме...
А вот в истинность того, что мне поведали дальше, я совсем не верил. "Выдумка!" — мысленно произнёс я, ведь греки сказали мне, что султан при всех потребовал у Луки отдать Якова в гарем. О, мне ли было не знать, что в гареме султана живут только женщины и малолетние дети!
Однако спорить с греками я не стал. Мне не хотелось портить впечатление, которое сложилось у моих собеседников обо мне. Они решили, что я — благочестивый христианин, хоть и состою на службе при дворе Мехмеда. Конечно, я не признался им, что у меня за "служба".
Что же касается поведения Мехмеда на том пиршестве, то он, наверное, сказал, что желает видеть Якова не в гареме, а в своей свите, но Лука понял суть и сказал "нет". Тогда султан, как это уже случалось, пригрозил казнью. Я помню, как султан когда-то грозил мне: "Слуги стащат тебя с дерева лишь затем, чтобы отрубить тебе голову!" А ещё Мехмед грозил отрубить голову четырнадцатилетнему Иоанну Сфрандзису и затем исполнил угрозу.
Я даже побледнел, когда греки рассказали, что Мехмед обещал обезглавить Якова, а также Луку вместе с зятем, если не увидит покорности. Мою бледность приняли за сочувствие, и, пожалуй, я действительно сочувствовал Якову... и его отцу, и даже юному Тодорису, который оказался там случайной жертвой.
— Значит, обезглавили всех троих? — спросил я.
— Нет, только Луку и Тодориса, — ответили мне, — а Яков всё же попал в гарем султана.
"Опять этот гарем! — мысленно воскликнул я, и мне захотелось скрежетать зубами. — Султан селит своих мальчиков не в гареме!"
Я вдруг так разозлился на своих собеседников, которые почему-то не хотели воздать должное Якову Нотаросу, не хотели признать, что он погиб, не будучи запятнанным. Вместо этого выдумывались какие-то сказки!
Мне так хотелось объявить грекам, что если б Яков оказался не казнён, а попал в свиту султана, я бы непременно узнал об этом.
— И что же затем? Яков делил с султаном ложе? — спросил я, скривившись.
— Слава Богу, нет, — ответили мне. — Он сбежал раньше, чем султан успел растлить его. По слухам Якову удалось сесть на торговый корабль и уплыть куда-то на запад.
Я в это не поверил, ведь Якову было всего четырнадцать, а я слишком хорошо помнил себя четырнадцатилетнего.
В те дни, когда султан стал осыпать меня подарками и даже вручил кошелёк с золотом, у меня тоже появилась мысль о побеге. Я шёл по улице старой турецкой столицы и думал: "А вот сейчас как дам дёру, и посмотрим, смогут ли слуги-охранители, что идут рядом, угнаться за мной. Я убегу от них и спрячусь, а затем как-нибудь доберусь до земель за Дунаем, где сейчас мой брат".
В первое мгновение, когда мне пришло в голову сбежать, всё казалось так легко осуществить, но здравый смысл тут же остановил меня. Я вспомнил, что нисколько не похож на турка. Пусть я убежал бы от дворцовых слуг, и пусть бы даже у меня с собой был полный кошелёк золота, но никто не помог бы мне добраться за Дунай.
Никто даже за деньги не предоставил бы кров и пищу отроку-чужестранцу, одиноко слоняющемуся по турецкой столице. Все сразу решили бы, что я раб, сбежавший от своего богатого хозяина-турка, да ещё и укравший деньги. Меня тут же отдали бы городской страже, а уж там, даже если бы я молчал, скоро выяснили бы, куда меня следует вернуть.
Яков, даже сумей он сбежать, оказался бы в таком же положении. Беглому отроку-чужестранцу никто бы не помог. Никто, потому что укрывательство беглых рабов это тяжкое преступление.
Даже в двадцать лет побег казался мне сомнительной затеей. Временами меня охватывал безумный порыв, и я думал, что смог бы бежать, но затем наступало отрезвление, и я говорил себе: "Да, тебе двадцать, но все ли встречные поверят, что ты — чужестранец, приехавший в Турцию ради торговых дел, или направляешься через эти земли к святыням Иерусалима? Ты слишком изнежен, чтобы быть купцом или паломником. А даже если позволишь коже загореть на солнце, всё равно останешься красив, и это начнёт вводить работорговцев в искушение. Ты будешь в безопасности только вместе с большой охраной. Но где ты возьмёшь охрану, если сделаешься беглецом? Значит, тебя или отдадут страже по подозрению в том, что ты — беглый раб, или поймают, чтобы продать в рабство".
Положение моё, как и положение Якова, останься он в живых, начало казаться мне безнадёжным, поэтому, выслушав рассказ, я молчал в задумчивости. Греки поняли, что история потрясла меня, но они, конечно, не поняли, почему.
* * *
Когда беседа с греками себя исчерпала, я вернулся в турецкий лагерь, раскинувшийся близ города, но, как ни старался, не мог скрыть от Мехмеда своё настроение.
— Что случилось, мой мальчик? — участливо спросил султан, вечером пригласив меня в свой зелёный шатёр и увидев моё хмурое лицо.
Пришлось признаться, что я узнал про Якова Нотараса.
— Не печалься, это дело давнее, — ответил Мехмед. — Признаюсь, что четыре года назад я был слишком молод и потому отличался ветреностью, но теперь я остепенился. Я люблю только тебя. Тебе не о чем печалиться.
Он, в самом деле, думал, что я печалюсь из-за возможных измен, а не из-за отрубленных голов? Мне пришлось улыбнуться, чтобы показать, что грусть проходит, но затем моё лицо снова омрачилось:
— А те греки, с которыми я говорил...
— А что с ними такое?
— Они ведь не понесут наказание? Повелитель, я не думал, что они расскажут мне подобную историю. Я просто хотел поупражняться в греческом, поэтому заговорил с ними возле храма.
— Из твоих слов следует, что ты не виноват, но они виновны, — коротко ответил султан.
— Прошу тебя, повелитель, не наказывай их! Прояви милость ради меня, ведь если ты станешь наказывать всех моих случайных собеседников, никто в Истамбуле не захочет говорить со мной. Все будут бежать от меня, как от чумного.
— Ну, если дело в этом... — улыбнулся Мехмед и, чтобы не продолжать беседу, поцеловал меня.
Он так и не сказал, что же решил, поэтому я не знаю, как сложилась дальнейшая судьба тех греков. Как бы ни было, в городе они мне больше не встречались.
* * *
Признаюсь, судьба моих слишком откровенных собеседников беспокоила меня недолго. Вскоре после того, как случилось злополучное знакомство с ними, в город приехал мой брат — привёз султану дань — и я забыл обо всём. Я был счастлив видеть брата.
Мы вместе бродили по городу, и пусть я замечал, что Влада тоже печалит вид разрушений и странные пятна на стенах, но самому мне уже ничуть не хотелось грустить.
— Тебе двадцать, но ты беспечен, как дитя, — заметил брат. — Вот бы мне быть таким же беспечным!
— Я вовсе не беспечен, — отвечал я. — Просто сейчас у меня нет забот, но это не означает, что их нет совсем.
— И в чём же твои заботы? — спросил Влад с явным сомнением и улыбнулся.
— В том, чтобы не прогневать султана, — просто ответил я и добавил. — Иногда мне кажется, что если бы я его прогневал, ты тоже впал бы в немилость, а я этого не хочу.
Мой брат не догадывался, что я на самом деле имею в виду. Он полагал, что я просто один из тех придворных щёголей и пустословов, которые не занимают при турецком дворе никаких ответственных постов, а нужны, чтобы во время пиров или соколиной охоты развлекать всех беседой.
Впрочем, иногда я действительно исполнял такую роль. Мехмед поощрял меня к тому, чтобы я вступал в публичные диспуты с придворными поэтами, сочинителями хроник, астрологами и прочими "шутами".
— А ты что думаешь, мой друг Раду? — спрашивал султан, выслушав очередного "шута", и я понимал, что сейчас должен сказать что-нибудь остроумное.
* * *
Тогда, в Истамбуле я действительно полагал, что могу помочь своему брату, оставаясь в милости у султана, но через год мне стало понятно, что благоволение Мехмеда ко мне вовсе не означает благоволения к Владу.
Это стало понятно вскоре после того, как мой брат принёс клятву верности новому венгерскому королю Матьяшу. Пусть Влад сам поведал обо всём султану и уверял, что таким образом смог раздобыть много полезных сведений о военных планах венгров, уверения не помогли. Подозрение, что мой брат себе на уме, стало одолевать Мехмеда ещё сильнее, чем прежде.
Владу ничего не было известно об этой опасности, но я... Помню, как в один из дней, когда султанский двор опять остановился в палатках близ Истамбула, Мехмед вдруг выразил недовольство моим поведением.
Гуляя вместе со мной близ моря в оливковой роще, султан сказал:
— Вчера вы с братом вместе шатались по городу и по дороге целый час говорили на таком языке, который не ведом слугам, приставленным к тебе.
Я тут же поспешил оправдаться:
— Это речь моей родины, повелитель. А мы с братом не говорили ничего, что могло бы прогневать тебя. Я в шутку посетовал брату на то, что в Истамбуле не осталось красивых женщин, потому что все лучшие гречанки теперь в турецких гаремах. Я сказал так ради тебя, повелитель, чтобы сохранить нашу с тобой тайну! А мой брат в ответ рассказал мне о женщине, которую привёз себе в столицу из Молдавии. Он живёт с этой женщиной уже два года. Она очень красива...
— Довольно, — оборвал Мехмед. — Я не желаю так много слышать от тебя о твоём брате. Для того с тобой и ходят слуги, чтобы сообщать мне всё важное о нём и о тебе. Поэтому я приказываю — впредь говори с братом так, чтобы слуги понимали.
— Повелитель, — робко возразил я, — неужели ты мне больше не веришь? Ведь ещё недавно, когда мы жили в старой столице, ты отпускал меня к моему брату в гости и даже позволил, чтобы слуги не заходили в дом, а оставались у ворот...
— Этого больше не будет, — снова оборвал меня Мехмед. — Отныне ты не станешь больше ходить в тот дом. Я слишком долго прощал тебе то, что вы с братом, сидя под навесом, о чём-то шептались, и я до сих пор не знаю, о чём.
Я всегда догадывался, что слуги в доме Влада следят не только за моим братом, но и за мной. Выходит, мои собственные слуги, оставаясь у ворот, просто отдыхали от всегдашней обязанности, благо имелась надёжная смена!
Узнать, что догадки верны, казалось неприятно, но ещё неприятнее казался Мехмед, который вёл себя так, будто следить за мной — его право. "Кто я всё-таки — пленник или возлюбленный? — подумалось мне. — Если пленник, тогда следи за мной хоть день и ночь, но избавь от обязанности ублажать тебя. А если видишь во мне возлюбленного, тогда дай мне свободу. Неужели, ты хочешь сделать возлюбленного своим рабом? Это очень странное стремление".
Я уже хотел возмутиться, но понял, что только зря потрачу слова: "Султан всё равно станет делать то, что хочет, а из-за твоего мнения не передумает".
И всё же полностью подавить возмущение у меня не вышло. Моя речь теперь звучала не робко, а смело:
— Повелитель, но если ты хотел знать, то почему раньше не спросил!? Тогда мы с братом шептались тоже о женщинах. Ты велел мне скрывать от брата мою любовь к тебе, поэтому я говорил о женщинах. Я делал так, чтобы мой брат не догадался, что я люблю тебя и только тебя.
— Хорошо, если так, — криво улыбнулся Мехмед, — но теперь я не желаю иметь даже повода для сомнений в твоей верности. Сомнения отравляют сладость любви.
— Повинуюсь, повелитель.
Я опустил глаза, выражая покорность, но не хотел становиться возлюбленным рабом! Не хотел! Это невозможно было скрыть, и султан видел, что его "мальчик" сейчас, как горячий конь, который смирился под воздействием твёрдой руки всадника, но в любое мгновение может снова взбрыкнуть.
Да, Мехмед всё видел и, наверное, поэтому успокаивающе потрепал меня по плечу, а затем начал спускаться к морю по крутой тропинке обрыва, сделав знак сопровождавшей нас охране остаться наверху.
Я последовал за султаном, а он, не дойдя до воды, остановился на тропинке возле деревца, которое наполовину скрывало нас от взглядов, обращённых сверху. Конечно, место оказалось выбрано не случайно, но что деревце могло скрыть? Даже долгое объятие оказалось бы распознано — ведь крона не загораживала наших с Мехмедом ног на тропинке, а только плечи и головы.
Я остановился возле султана, а он произнёс, глядя на море:
— Я понимаю тебя, мой мальчик. Ты — мой пленник, но и я тоже пленник — пленник своего двора и своих слуг. Мне приходится отказывать себе в некоторых вещах ради того, чтобы выглядеть достойно. Да, я ограничиваю себя. И ты должен поступать так же, чтобы быть достойным моей любви. Например, тебе следует отказаться от пустой болтовни с братом. Разве это большая жертва?
— Нет, повелитель, совсем не большая.
Я не мог ответить ничего другого, но в то же время подумал: "Если мне нельзя больше ходить к брату в гости и говорить с ним свободно, тогда насколько часто мы станем видеться? Вряд ли часто. Могу ли я что-то придумать, чтобы изменить это?"
Мехмед, будто угадав мои мысли, обернулся и спросил, проницательно сощурившись:
— А если бы тебе предстояло выбрать между мной и братом, кого бы ты выбрал?
— Тебя, повелитель.
Это вырвалось у меня само собой как единственно возможный ответ. Однако мою ложь следовало подкрепить действием, так что я, оглянувшись на деревце, которое служило завесой, но не позволяло сделать незаметно почти ничего, поцеловал кончики пальцев своей правой руки, а затем приложил их к губам Мехмеда.
— Тебя, повелитель, — повторил я, — ведь ты сделал так много, чтобы доказать мне свою любовь, а мой брат не сделал почти ничего, чтобы доказать мне свою.
Я улыбнулся, а Мехмед при всей своей проницательности не мог догадаться, что моя улыбка — это на самом деле насмешка. Султан, знавший лишь страсть, не ведал, что такое любовь.
Он не знал, что любящий не требует доказательств верности от того, кого любит. Конечно, любящий хотел бы получить доказательства, но даже без них продолжает любить, потому что не ведёт счёт о том, сколько получил, и сколько отдал. Любящий не ищет выгоды, хоть и надеется получить награду ответной любви.
— Любовь бескорыстна, — так сказал мне когда-то Влад, и он был, безусловно, прав.
"Эх, Мехмед! — думал я. — Эх, ты, Мехмед, желающий знать все тайны людей! Ты никогда не смог бы проникнуть в эту тайну — тайну любви. Ты ни за что не понял бы, почему я люблю брата, а тебя ненавижу. Ты не понял бы, даже если б я объяснял тебе это тысячу лет".
Потому-то султан и не мог сейчас угадать мои мысли. Он видел лишь улыбку на моих устах и весёлые искорки в моих зрачках, а истолковал всё по-своему:
— Я рад, что выбор для тебя прост.
— Как я мог выбрать иначе!
Помнится, султан как-то сочинил такие строки:
О, красота, ты — повелитель мой!
Моя душа мечтает стать твоей рабой.
И сам я предпочту твоим рабом остаться,
Чем управлять державой мировой*.
* Здесь использованы подлинные стихи Мехмеда.
В них всё было ложью! Пусть я понимал, что Мехмед в минуту поэтического вдохновения — не совсем тот человек, которым он является, когда занят государственными делами, и всё же я ненавидел эти стихи, сочащиеся ядом лжи! Султан не хотел быть рабом красоты. Он хотел подчинить красоту себе — всю красоту, которую видит, и ни в коем случае не стал бы отказываться от того, чтобы править всем миром.
Я прекрасно сознавал это в то мгновение, когда Мехмед стоя на тропинке у моря, провёл тыльной стороной ладони по моей щеке:
— Я помню то время, когда эта щека была как персик, а теперь ты бреешься. Ты был прелестным отроком, а теперь ты — юноша, но пусть меня молнией ударит, если я знаю, когда же любил тебя больше — в те годы или сейчас.
Я продолжал улыбаться, но мысленно отвечал султану: "Это не любовь. Уж мне-то известно. Это не любовь".
* * *
Дух мой воспрянул, празднуя победу, ведь в моих мыслях появился такой уголок, куда султан не мог бы заглянуть, потому что не понимал истинной сущности любви, но всё же мне пришлось покориться воле Мехмеда в том, что касалось Влада. При следующей встрече с братом, случившейся осенью во дворце старой столицы, я сказал, что предпочёл бы беседовать по-турецки, а не по-румынски.
Влад удивился, ведь он помнил, что ещё совсем недавно я говорил по-румынски очень охотно:
— Что случилось, Раду?
Мне пришлось объяснить свою внезапную перемену так, что я ни с кем, кроме него по-румынски не говорю, поэтому при каждой новой встрече всё труднее вспоминаю этот язык:
— Ещё два года назад я помнил, но с тех пор, как ты стал реже приезжать ко двору султана, я забываю всё больше.
При этих словах я смущённо опустил глаза, потому что мой взгляд слишком красноречиво поведал бы, что мне приходится лгать. Мне было стыдно, ведь я заставил брата тоже смутиться, но он-то смутился оттого, что верил мне.
— Прости, — сказал Влад. — Если бы я мог приезжать каждые два месяца, как прежде, но теперь я государь, и дела не отпускают.
— Я не виню тебя, — пробормотал я и продолжал лгать. — Как бы там ни было, твоё отсутствие сказывается. Я понимаю, что ты говоришь, но отвечать мне всё сложнее. Давай лучше будем говорить по-турецки.
Казалось бы, не имеет значения, как изъясняться — по-румынски или нет — но что-то между нами изменилось. Беседуя по-турецки, мы как будто переговаривались через прутья решётки. Сквозь эти прутья можно видеть друг друга, просунуть руку, чтобы пожать руку брата, и даже обняться, но всё равно решётка разъединяла нас.
Я сознавал это и сознавал причину, а мой брат — нет:
— У тебя такое лицо, словно ты не рад меня видеть, — сказал он однажды, сидя в моих покоях во дворце Мехмеда. — Я понимаю, что ты злишься на меня. Злишься из-за того, что я свободен, а ты по-прежнему в почётном плену у султана.
Мне так хотелось ответить правду: "Ты не свободен, как и я. Ты привязан к Турции железной цепью, а звенья в этой цепи — я и твои дети. Порви эту цепь, пока звеньев ещё не прибавилось. Порви, пока ещё есть силы. Только так освободишься".
Конечно, я не мог это сказать и говорил другое:
— Нет, я рад тебя видеть. И я не злюсь.
Однако мой брат не был простаком. Пусть он не знал тайну, связывавшую меня и Мехмеда, но подозревал, что я что-то не договариваю. Из-за этого Влад продолжал думать, что я всё-таки не рад, и что мной владеет злость.
"Как мне разубедить его? Никак", — подумал я, а Влад меж тем попытался разрушить преграды, росшие между нами, откровенностью, которая показалась мне излишней.
— Жаль, что я не могу забрать тебя с собой в Румынию, — сказал он, — но с этим ничего не поделаешь. Судя по всему, султан видит в тебе возможного претендента на мой престол. Поэтому и не позволяет уехать. Я понимаю. Я сам на месте султана поступил бы так же. Не отпускал бы тебя из Турции.
Эти слова отозвались в моём сердце болью. Мне поначалу даже не верилось, что я услышал такое:
— Ты поступил бы так же, как султан?
— Да, — отвечал брат. — Иногда государю приходится быть жестоким. Поэтому султан бывает жестоким, но я его понимаю.
— Что?
— Пойми и ты.
Я почувствовал, как в глазах защипало от слёз. Взгляд мой вдруг затуманился. Затуманились и мысли. Я, не вполне сознавая, что делаю, вскочил и крикнул:
— Не хочу понимать!
Это была правда. И в тот миг мне было всё равно, донесут ли о моих словах Мехмеду:
— Не хочу понимать! Не хочу! — кричал я. — Как ты можешь так говорить, брат!? Почему ты оправдываешь его!?
Это был первый раз за много лет, когда мы с Владом по-настоящему поссорились. Я сказал брату, что больше не хочу его видеть никогда, если он действительно думает то, что сказал. Влад вздохнул и вышел. Перед отъездом в Румынию он всё же пришёл попрощаться, но извинения за свои слова не просил, поэтому я продолжал таить обиду...
Мехмед, конечно, узнал об этом происшествии.
— Значит, ты кричал своему брату, что больше никогда не хочешь его видеть? — спросил он, когда я явился на зов в его зимние покои.
Мехмед, пока ещё одетый, сидел на ложе среди подушек, попивая пряное подогретое вино, и с нарочитой небрежностью рассуждал:
— То, что ты не хочешь видеть брата, это я понимаю. Но я не вполне понял, что ты кричал обо мне. Ты не одобряешь меня за то, что я не отпускаю тебя с братом за Дунай? Но если ты не хочешь видеть брата, почему хочешь с ним уехать?
— Речь шла не об этом, повелитель, — отвечал я, потому что после отъезда Влада уже успел обдумать, как мне выкрутиться. — Я кричал, что не понимаю, почему ты рубишь головы. Я, в самом деле, этого не понимаю. И хорошо, что я не вижу всей той крови, которая льётся по твоему повелению. Если бы я видел, мне было бы гораздо труднее тебя любить. А теперь мой брат сказал, что я должен тебя понять.
— Он прав, мой мальчик, — неожиданно улыбнулся султан.
Я недоумённо посмотрел на Мехмеда, но меня удивило не сказанное им, а сам звук его голоса. Мехмед снова преисполнился доверия к моему брату. Несомненно! И теперь главное было — не разрушить этого доверия неосторожным словом, и всё же я продолжил заранее заготовленную речь, потому что ничего другого всё равно на ум не приходило:
— Прости меня, повелитель, но я не понимаю ни тебя, ни брата. А брата — прежде всего. Ты, по крайней мере, стараешься скрыть, что при твоём дворе происходит множество казней. А мой брат ничего не скрывает. Слухи о его жестоких расправах доходят даже сюда, к твоему двору. Кое-что мой брат рассказывал мне сам и объяснял, почему это было нужно, но я слышал много такого, чего мой брат не рассказывает. Наверное, стыдится.
— Ему нечего стыдиться, — снова улыбнулся султан.
— Но как же...
— Не делай вид, что сам не умеешь быть жестоким, — продолжал Мехмед. — Вспомни, как ты обошёлся с Юнусом. Можно сказать, ты сам приговорил его к казни, а я лишь исполнил твой приговор, — султан подразумевал злополучную историю с Иоанном Сфрандзисом.
— Я... я... — я не знал, что сказать. Запутался.
"Неужели я сам постепенно превращаюсь в такое же чудовище, которым является Мехмед? — подумалось мне. — Но мой брат... Он не чудовище — я знаю. Он не чудовище, хоть и не праведник. Наверное, с ним тоже что-то сделалось, как и со мной. Мехмед превратил мою жизнь в пытку. И для Влада жизнь не была легка — смерть нашего отца и брата не прошла для него бесследно. Те, кто пережил жестокость, сами становятся жестоки. И я, и Влад это пережили. Поэтому мы бываем жестоки. Но если б мы оставались неразлучными, то, возможно, помогли бы друг другу и удержали бы друг друга от поступков, которые не так легко оправдать".
* * *
Тучи над моим братом временно рассеялись. Султан, как в прежние времена, называл Влада своим верным слугой и говорил, что венгерский король Матьяш, которому мой брат принёс вассальную клятву — просто дурак. И всё же эти разговоры казались мне не теми, что раньше. Раньше Мехмед говорил со мной о политике лишь тогда, когда мы отдыхали после утех. Во время утех и до них он говорил только о страсти и, лишь утолив страсть, мог говорить о других вещах, а теперь взял привычку беседовать со мной о политике до, а не после.
Султан нахваливал себя и своё могущество, будто это придавало ему сил на ложе:
— Матиуш не хочет сам воевать со мной. Он ожидает, что воевать со мной будет твой брат. Матиуш дал твоему брату приказание готовиться к войне и верит, что приказ будет выполнен. Ты можешь представить, чтобы твой брат воевал со мной? Со мной, повелителем двух частей света! Матиуш глуп и полагает, что твой брат — тоже глупец, чтобы воевать с такой великой державой! — так он говорил и смеялся, а мне почему-то вспоминалась история о Давиде и Голиафе — вспоминалось, что в их единоборстве победил Давид — однако я благоразумно молчал.
Мехмед же продолжал:
— Если бы Матиуш хоть раз побывал в моих землях, как твой брат, то увидел бы, как велики мои владения, и что моё могущество с годами только растёт. Матиуш понял бы, что воевать со мной бесполезно. Увы, твой брат не может объяснить это Матиушу, и потому обещал ему выступить в поход. В поход, который не состоится! Однако благодаря твоему брату я знаю, что в ближайшие годы мне можно не ждать армию глупцов, которая придёт ко мне из-за Дуная. Я могу, не отвлекаясь ни на что, покорить остатки греческих земель.
Говоря о греческих землях, султан делался мечтательным, и если бы я не знал, что речь о войне, то подумал бы, что Мехмед нашёл для себя нового "мальчика". А может, султан, хоть и не нашёл, но хотел найти? Я замечал, что его страсть ко мне вновь угасает, и даже новая поездка в Истамбул не могла этого изменить.
* * *
В Истамбуле меня застала новость о "семье" Влада — невольница, когда-то подаренная султаном, родила моему брату третьего сына, но этот ребёнок вскоре умер. Скорбная весть!
Влад узнал об этом позднее, когда султан и я уже вернулись в старую столицу. Именно туда мой брат приехал, чтобы привезти дань. По обыкновения он сразу заглянул в своё турецкое жилище... и нашёл там горе.
В те дни мне было даже легче от того обстоятельства, что султан запретил ходить к брату. Не знаю, как бы я ступил через порог его дома. Я искренне горевал, но не знал, что говорить и что делать, когда приходишь соболезновать, а запрет Мехмеда избавлял от необходимости делать что-либо.
Когда мы с Владом встретились во дворце, я, конечно, сказал:
— Слышал о твоей утрате и скорблю.
— На всё воля Бога, — ответил брат.
Больше он ничего не произнёс. Дальше мы просто обнялись, но мне показалось, что за его печалью кроется некое другое чувство — словно всё не так уж и плохо.
Сам не знаю, почему мне так показалось. Возможно, потому, что Влад, обнял меня некрепко, как если бы не искал у меня поддержки, не нуждался в ней.
Я поначалу объяснил всё тем, что мы обнялись на людях: "Мой брат не хотел выглядеть слабым при них". "А может, и при мне не хотел? — подумалось мне чуть позднее. — Ведь обычно младшие ищут поддержки у старших, а не наоборот".
Позже я узнал, что мой брат, беседуя с султаном о смерти своего третьего сына, смог сделать невозможное — уговорил Мехмеда отдать второго. Второй сын уехал с Владом в Румынию. Значит, в то время, когда мы с братом встретились во дворце, и я выражал сожаление, Влад уже что-то задумал, но мне не сказал. После нашей давней ссоры он перестал быть откровенным!
Я чувствовал, что преграда между нами, которая поначалу казалась решёткой, теперь превращается в глухую стену. Мой брат, разговаривая со мной только по-турецки, перестал доверять мне. Он сделался со мной не более открытым, чем с Мехмедом, но когда Влад забрал в Румынию своего сына — того самого, в котором я видел отражение себя — мне стало казаться, что даже стена не способна разъединить меня и брата.
"Младший брат всё же вернулся домой", — мысленно повторял я и очень хотел сказать это Владу, признаться ему, что его поступок значит для меня много. К сожалению, я не мог так сделать — брат уже уехал. О том, что он забрал сына с собой, мне сказали уже тогда, когда на дороге след давно простыл.
Вкладывал ли брат в этот свой поступок то значение, которое вкладывал я? Мне было всё равно! "Младший брат вернулся домой, — думалось мне, и от этого хотелось плакать счастливыми слезами. — Младший брат вернулся домой. Вернулся. И он станет жить рядом с Владом. Жить счастливо".
В то время мне казалось, что я никогда не уеду из Турции, поэтому моя душа стремилась вслед за этим маленьким мальчиком, сыном Влада. Она хотела жить в новом теле, а нынешнее — бросить за ненадобностью.
* * *
Когда весной мой брат приехал снова, и я беседовал с ним во дворце, в своих покоях, то с нескрываемым волнением расспрашивал, как же мальчику живётся на новом месте. Не скучает ли по Турции? Легко ли учит румынскую речь?
За окнами моих комнат яркое весеннее солнце заливало двор, с трёх сторон огороженный глухими стенами. Оба дерева во дворе цвели белыми цветами и казались такими красивыми, ведь Влад как-то обмолвился, что в Румынии в это время тоже всё цветёт.
— Он называет тебя "отец" по-турецки или по-румынски? — спросил я, и Влад ответил, что по-румынски, но сильно удивился моему волнению.
Мне пришлось признаться, хоть и не во всём:
— Временами я завидую твоему сыну. Вот бы султан отпустил меня к тебе погостить. Я бы увидел края, где родился. Я бы увидел двор в Тырговиште, где жил когда-то.
— Я больше не живу в Тырговиште, — ответил брат. — Я перенёс свою столицу в другой город — в Букурешть.
— Да? — огорчился я. — Значит, всё меняется?
— Да. Не думаю, что ты, приехав, нашёл бы хоть что-нибудь из того, что помнишь.
— Ты не хочешь, чтобы я приезжал? — спросил я.
— Султан не отпустит тебя, — сказал Влад, — но это не повод для грусти. Вот что я пытаюсь объяснить тебе. Ты всё равно не увидишь за Дунаем то, что надеешься увидеть. Ну, так зачем ехать?
— Ради тебя, — еле слышно ответил я. — Пусть многое изменилось, но ты сам... Ты, кого я помню... Ты ведь не скажешь, что и сам уже не тот, что прежде?
— Скажу.
— Я не верю тебе.
— Вот поэтому тебе и не нужно ехать. Приехав, ты бы убедился, что я не тот.
— И кто же ты теперь?
Влад задумался:
— Сам не знаю. Но я не тот, что был. Ты помнишь, как я кипел ненавистью и жаждал отомстить за нашего отца и нашего старшего брата? А теперь месть моя свершилась, и у меня как будто не осталось собственных желаний, которые я в прежние времена ставил превыше всего. Сейчас главное для меня — не то, что хочется мне, а мой долг — долг перед людьми, которые когда-то мне доверились. Я должен моим приближённым, которые помогли мне найти путь к власти, а также моему войску, которое помогло мне эту власть завоевать. Наконец, я должен моим подданным, которые признали меня своим правителем.
— Ты и раньше имел много забот как правитель, — возразил я.
— Да, — сказал Влад. — И всё же раньше я многое делал для себя, а теперь, что бы я ни делал, делаю ради других. Поэтому тебе будет скучно со мной. Ты попросишь, чтобы я показал тебе страну, а я отвечу, что не могу покинуть столицу, потому что много дел. Ты попросишь, чтобы я явился на пир или праздник, который ты устроишь, а у меня именно в этот день что-нибудь случится важное, и я не явлюсь, потому что долг превыше.
— Тогда я мог бы помогать тебе в делах.
— Что толку, если ты приедешь на время и не сможешь остаться?
Мой брат говорил так, как если бы не существовало всех тех страшных слухов, которые доходили даже сюда, к турецкому двору, поэтому я спросил:
— А ты не боишься, что мне доведётся увидеть при твоём дворе? При дворе султана мне никогда не доводилось видеть казней. Меня оберегают от таких зрелищ. А у тебя, говорят, много чего...
Влад засмеялся:
— Вот этого как раз не боюсь. Мне бы даже хотелось, чтобы ты сам мог убедиться, насколько правдивы слухи. Да и на казнь тебе посмотреть хоть раз не помешает. Ознакомишься с грамотой, где записан ход расследования по некоему преступлению, а затем увидишь, как преступника казнят. Тогда ты узнаешь, насколько высокую цену приходится платить, чтобы в государстве был порядок, и соблюдались законы.
"Нет, — подумал я, — мой брат и Мехмед совсем не похожи. Для моего брата долг перед подданными свят, а вот султан о своём долге говорил как о бремени. Султан совсем не любит вспоминать, что имеет обязанности, а помнит лишь, что все должны ему как правителю. И даже казни у брата и Мехмеда совершаются по разным причинам. Мой брат твердит мне о законах, а для Мехмеда нет законов. В Турции закон один — воля султана".
Давний разговор с Владом, когда я кричал, что не хочу ничего понимать, предстал передо мной в новом свете. Когда мой брат говорил, что правителю иногда приходится быть жестоким, то подразумевал, что жестокость совершается на благо государства. Влад искренне полагал, что и Мехмед, совершая те или иные поступки, заботится о благе своего государства. Увы, мой брат не знал султана так, как я, а для меня не осталось сомнений в том, что султан, делая что-либо, делает это лишь для себя.
Как я мог объяснить это брату? Как я мог открыть ему истинные мотивы Мехмеда? Слишком много тайн пришлось бы раскрыть, и если бы Влад их узнал, то заплатил бы за это жизнью. Вот почему я не стал ничего объяснять, но начал испытывать к брату то же, в отрочестве — огромное доверие. Я снова преисполнился уверенности, что он лучше меня: умнее и честнее. Я снова любил его сильно, как прежде.
* * *
В последующие несколько дней мы с Владом виделись ещё дважды, и я чувствовал себя так беззаботно, как в прежнее время, когда султан не запрещал мне говорить по-румынски.
"Ничто не сможет разъединить нас с братом. Ничто!" — повторял я себе, провожая Влада из своих покоев и идя с ним вместе через большой дворцовый двор к главным воротам, возле которых ждали братовы слуги и осёдланный конь.
Я знал, что Влад сейчас поедет в свой турецкий дом, проведёт последний вечер с женщиной и старшим сыном, а завтра утром отправится в обратный путь в Румынию. Мысленно я как будто ехал с братом за Дунай, хоть и знал, что мой путь заканчивается здесь, у ворот.
Возвращаясь обратно к себе в покои, я не скрывал, что витаю в облаках, и что мои мечты счастливые, но, наверное, следовало скрывать, ведь вскоре после этого оказалось, что мой брат снова впал в немилость.
До сих пор не знаю точно, в чём причина. Почему султан снова перестал доверять моему брату? Потому что мы с Владом говорили о моей поездке в Румынию? Но ведь брат меня от поездки отговаривал, то есть Мехмеду следовало бы гневаться на меня, а не на Влада. В чём же было дело? Неужели, султан гневался просто оттого, что теперь мы с братом стали относиться друг к другу, как раньше? Мехмед жаловал моего брата, когда я на Влада сердился, а стоило мне успокоиться, как султан снова перестал доверять ему. Неужели так?
Насколько я помню, Мехмед, дав Владу позволение увезти одного из сыновей, не сомневался в правильности своего решения, несмотря на то, что увезённый мальчик считался заложником. В той цепи, которая приковывала моего брата к Турции, осталось достаточно звеньев — так полагал султан, но именно в те дни, когда я сделался весел и беззаботен, султановы суждения изменились.
— Как ты полагаешь, зачем он его забрал? — спросил меня Мехмед, когда мы в один из дней поздней весны сидели в "саду для утех" под навесом и, восстанавливая силы, угощались шербетом.
Ох, злосчастный сад! Несомненно, это место кто-то проклял, раз оно приносило столько бед.
Я сразу подумал о беде, когда услышал вопрос о Владе, но нашёл в себе силы спокойно произнести:
— Думаю, твой брат хочет чаще видеть сына, повелитель.
— Но ведь он и так видел его часто, раз в несколько месяцев, — возразил Мехмед.
— У моего брата много дел, как у правителя, и он не всегда может приезжать к нам так часто, как хочет.
Мне казалось, что это объяснение убедительно, но султан лишь отмахнулся:
— Я думаю, твой брат замыслил предать меня и, пока есть время, хочет утащить из моих земель всё, что можно.
— Предать? Нет, повелитель. Он понимает, что крепко сидит на своём троне лишь благодаря твоей милости.
Я всё ещё надеялся убедить Мехмеда, но тот меня совсем не слушал:
— А тебе не наскучило рассуждать о том, что делает на троне твой брат? — спросил он. — Ты уже взрослый, тебе почти двадцать два года. Так неужели тебе самому не хочется обрести власть?
— Я никогда не думал о троне, повелитель. Я думал, что моё место — рядом с тобой, — мне действительно так казалось, это была правда.
— Достойный ответ, — улыбнулся Мехмед, но его улыбка не предвещала для моего брата ничего хорошего.
Помолчав немного, султан произнёс:
— Я думаю, что твой брат уже достаточно побыл у власти. Пора тебе сменить его.
— А что будет с братом? — спросил я, но Мехмед вместо ответа задал мне новый вопрос:
— Помнишь, как мы говорили о том, кого бы ты предпочёл, если б пришлось выбрать между мной и им? Ты тогда ответил, что предпочёл бы меня. Так? А теперь настала пора подкрепить слова делом.
В ту минуту я был почти обнажён, и вдруг, впервые за много лет, мне стало стыдно от своей наготы. Мне казалось, что Мехмед видит меня насквозь. Захотелось закрыться, и я не сделал так только потому, что задумался, куда деть пиалу с шербетом, которую держал.
— Что тебя смущает, мой мальчик? — спросил султан, положив руку мне на колено.
— А что будет с моим братом? — повторил я. — Он окажется в крепости?
— Не вижу смысла держать его в крепости, — ответил султан.
— Но... но... — я не находил слов.
Да, случилось именно то, чего я много лет опасался, но Мехмед говорил так просто, буднично и спокойно, будто речь шла не о казни. От этого казалось, что я истолковываю слова султана неверно.
Я, наконец, нашёл, куда поставить пиалу, затем пересел так, чтобы оказаться точно напротив Мехмеда, подался вперёд и, глядя ему прямо в глаза, спросил:
— Мой брат будет казнён?
— Да, — последовал всё такой же спокойный ответ. — Как только он приедет снова, я прикажу. Впрочем, если хочешь, ему не станут отрубать голову, а задушат шёлковым шнурком. Такую милость я оказываю немногим, но твой брат вполне её заслужил. Он ведь никогда не выступал против меня... пока не выступал... а будущее известно лишь Аллаху... Так пусть твой брат умрёт верноподданным. Это будет лучше и для тебя, и для его старшего сына. Никто не посмеет сказать, что вы — родня изменника. Нерадивого слуги — да, но не изменника.
Я отпрянул. Сердце моё начало колотиться. Я не знал, как поступить, и теперь боялся даже посмотреть на султана. Мне казалось, что мой взгляд, если он не понравится Мехмеду, может ещё больше ухудшить положение моего брата. Но... что может быть хуже? Влад оказался приговорён к смерти!
Я вдруг понял, что если в моей внутренней сути что-то и осталось от прежнего невинного Раду, так это любовь к брату. А Мехмед решил отнять у меня даже то последнее, за что я ещё держался!
Мне следовало защищать то, что у меня хотят отнять. Всякий человек защищает своё. Но я... я вдруг снова почувствовал себя тринадцатилетним отроком, который не в силах отвечать ударом на удар, не в силах сопротивляться, а способен только покоряться чужой воле.
О! Если бы я мог с царственной улыбкой взглянуть на Мехмеда и, сознавая, что моя красота всё ещё имеет над ним власть, произнести: "Нет, повелитель. Ты можешь сделать с моим братом всё, что пожелаешь, но знай — если он умрёт, то его страна окажется для тебя потерянной. Я не стану править там. Даже если ты отвезёшь меня туда силой, я оставлю трон, потому что желаю править только твоим сердцем. Я желаю остаться с тобой, но если это противоречит твоему желанию..."
При слове "противоречит" мне следовало сменить улыбку на гримасу отчаяния и схватить богато изукрашенный кинжал Мехмеда, поблёскивавший среди одежды, которая сейчас лежала в беспорядке возле одного из столбиков навеса. Я должен был вытащить оружие из ножен и попытаться ударить... нет, не Мехмеда, а себя.
Иногда наложницы султана поступали так, желая убедить султана в искренности своей любви. Если он начинал думать, что женщина не притворяется, то останавливал её, и эта игра со смертью помогала наложницам на некоторое время сделать Мехмеда уступчивым — заставить его выполнить почти любую просьбу.
Однако если султан подозревал хоть малейшую фальшь, то начинал смеяться, и тогда всё становилось бесполезно. Был случай, что одна из гаремных женщин, видя смеющегося Мехмеда, поначалу опустила кинжал, но затем, почувствовав себя оскорблённой этим смехом, вторично замахнулась и в итоге нанесла себе смертельную рану. Напрасно! Султан даже не горевал о той женщине, считая, что она убила себя не из-за любви, а от досады.
"Главное — побороть внутреннюю дрожь, и тогда моя игра со смертью завершится победой", — сказал я себе, но вдруг вспомнил о том, как много лет назад учился драться на деревянных саблях. После того, как Мехмед оказал мне "милость", я чувствовал, что уже не могу наносить удары со всей силы. Что-то останавливало меня. В итоге я так и не научился биться, как следует. Всё, чему мне удалось научиться, напоминало танец, который исполняешь в одиночестве, когда дерёшься с воображаемым противником.
Я смело рассекал воздух, показывая своему учителю воинского дела разные движения, и у меня выходило ловко и красиво. Однажды Мехмед приходил посмотреть и даже залюбовался, но ударить кого-то настоящего я не мог. А себя — и подавно. Я слишком боялся смерти. Слишком боялся. И потому мне не имело смысла брать кинжал. И произносить царственную речь — тоже.
Я посмотрел на Мехмеда. Вместо уверенности в моих глазах отобразились мольба и покорность. Я не хотел этого, но будто говорил: "Прошу, не убивай брата, а если убьёшь, то я... я ничего не сделаю наперекор... а сделаю всё, как ты повелишь".
Я закрыл лицо руками и зарыдал, потому что злился на себя за то, что так слаб, ничтожен. Я ненавидел себя, но не мог себя убить даже из ненависти. Внутри образовалась странная пустота, как тогда, в первый день в этом саду. "Меня не существует, — говорила моя душа. — Я никто. Я лишь отражение чужих желаний. Я пустой кувшин, умело слепленный и изукрашенный".
Мехмед обнял меня за плечи, прижал к себе:
— Ничего, мой мальчик. Не плачь. Выбор оказался труднее, чем ты думал? Ничего. Главное, что теперь ты выбрал.
Султан принудил меня отнять руки от лица, начал целовать, но, поняв, что я никак не отвечаю на его ласки, оставил в покое.
— Ничего, — проговорил он с некоторой досадой. — Выбор оказался настолько тяжёл? Ладно. Я не сержусь. Плачь, если не можешь не плакать. Я подожду, пока ты успокоишься.
"И сколько ты даёшь мне времени? — подумал я. — Несколько минут? Четверть часа?" Сознавая, что мне придётся услаждать человека, который приговорил моего брата к смерти — услаждать и при этом притворяться счастливым! — я зарыдал ещё сильнее.
* * *
В тот день Мехмед так и не дождался, пока я успокоюсь. В конце концов, он позволил мне одеться и покинуть сад, а я не мог остановить слёз даже тогда, когда шёл в мои комнаты. Слуги поспешно вели меня через коридоры, дворы и галереи, а я всё плакал, плакал. Наверное, половина дворца видела это.
Наконец, слёзы иссякли, потому что слишком много влаги из меня вышло. Захотелось пить, но я не стал просить, чтобы принесли воды. Мне хотелось истязать своё тело, наказать себя за безволие и трусость. Даже пришла мысль: "Пусть султан отрубит мне голову".
Очевидно, под влиянием этой мысли я не проявлял страсти по отношению к Мехмеду, когда на следующий день тот снова позвал меня к себе. Время словно повернулось вспять. Я снова стал тем Раду, которым был, когда на меня только-только обрушилась "милость" султана. Я будто забыл все те особые ласки, но султан, заметив мою странную неуклюжесть, не разгневался, а спросил:
— Может, ты нездоров?
— Я здоров, повелитель, — отвечал я, но мой увядший голос и тени, залегшие под глазами, говорили об ином.
В итоге ко мне приставили старика-лекаря, который приходил по нескольку раз на дню, слушал моё дыхание, считал удары сердца и пичкал какими-то снадобьями, названий которых я даже не спрашивал.
Однако мне становилось не лучше, а хуже. Когда-то я говорил себе, что от прежнего Раду осталось только тело. И вот оно взбунтовалось, ведь братская любовь это не только состояние ума. Когда я предвкушал скорую встречу с Владом, мне становилось так тепло возле сердца, чувствовался прилив сил, хотелось прыгать, даже петь. Это казалось так чудесно!
И вот моё тело узнало, что чудес больше не следует ждать, и что в моей жизни больше нет места подлинной радости, а есть лишь такие моменты, когда приходится себя уговаривать: "Но ведь это тоже по-своему приятно". Для чего мне оставалось жить теперь!? Для чего!?
Моё тело не хотело так жить. И оно возопило, но этот вопль слышался мне одному — безмолвный вопль. Я плохо спал из-за этого, потерял аппетит, а когда вытягивал вперёд руку, то видел, что мои пальцы дрожат так, будто я пьянствовал день и ночь напролёт. Мне не хотелось ни о чём думать. Я часами сидел неподвижно и смотрел куда-то перед собой. Даже сам не знал, куда смотрю — вглубь своей памяти или в небытие.
Прошла ещё пара дней, и лекарь, приложив руку к моему лбу, испуганно на меня взглянул. Так я понял, что у меня жар. Количество снадобий увеличилось.
Наверное, среди этих снадобий присутствовало дурманящее зелье, потому что если раньше я не мог спать, то теперь спал сутки напролёт — проваливался в чёрную пустоту забытья, лишённую сновидений.
Иногда сновидения всё же приходили. Это случалось незадолго до пробуждения, а снилось мне одно и то же — что я нахожусь в саду с Мехмедом и всё думаю, как незаметно дотянуться до кинжала, теперь лежавшего невероятно далеко.
Во сне я хотел убить не себя. Я хотел убить Мехмеда, но знал, что физически он сильнее меня, поэтому удар следовало нанести исподтишка, например, со спины. Однако вот незадача — Мехмед во время наших встреч в саду никогда не поворачивался ко мне спиной. Поворачиваться спиной — оставалось моим предназначением. Моим извечным предназначением.
Иногда, просыпаясь, я представлял, что случилось бы, если б мы с Мехмедом поменялись, и я взялся бы исполнить то, что всегда делал он. Однако просить об этом не имело смысла. Я помнил, что произошло с наставником Мехмеда, в своё время открывшим своему ученику "тайны любви между мужскими началами". Мехмед приказал удавить этого наставника, когда сделался султаном, а всё потому, что перестал считать для себя возможным поворачиваться спиной.
Во время своих редких сновидений, которые казались такими настоящими, будто явь, я надеялся, что султан заснёт. "Тогда ударю его спящего", — думалось мне, но он никак не засыпал. Напрасно я предлагал ему выпить ещё вина или стремился утомить ласками. Мехмед казался неутомим.
Когда моя грёза рассеивалась, мне приходило в голову попробовать уже не во сне, а наяву сделать то, что виделось. Мелькала мысль: "Вдруг наяву я сумею-таки заставить Мехмеда хоть задремать, и тогда..." Что случится тогда, я и сам не знал, но просил слуг передать султану мою просьбу о свидании.
Мне отвечали:
— Сперва тебе нужно выздороветь, Раду-бей.
Я приподымался на постели и сам чувствовал, как ослабел. На что я в таком виде годился! Наверное, поэтому меня настойчиво просили поесть, а затем пичкали снадобьями, и я снова засыпал.
Так незаметно настало лето, и я немного воспрянул духом, потому что летом мне казалось проще застать султана спящим.
Летние дни в старой турецкой столице (да и в новой — тоже) были слишком душными, чтобы предаваться утехам в это время суток. Когда я и Мехмед всё же пробовали, то уже через несколько минут покрывались испариной, как если бы находились в бане. Не очень удобно, когда едкая влага заливает глаза, а руки скользящие по чужому телу, чувствуют липкость — ведь пот ещё и липкий! Конечно, случалось, что Мехмеда даже это не останавливало, и всё же летом он больше предпочитал прохладные ночные часы, пусть и не любил темноту.
Так уж люди устроены, что ночью, чем бы они ни занимались, склонны засыпать. "Вот и Мехмед заснёт", — подумал я. После этого у меня появился аппетит, и старик-лекарь сказал, что теперь мне вправду лучше.
Я всё откладывал новую просьбу увидеться с Мехмедом, но вот, наконец, обратился к слугам, причём сделал это, уверенно сидя на своей постели и с жадностью отпивая бульон из пиалы. Так я надеялся показать, что выздоровел.
Казалось, в ответ на мою просьбу не могло не прозвучать "да, мы с радостью сообщим повелителю", однако вместо этого последовал ответ, заставивший меня вздрогнуть:
— Это невозможно, Раду-бей. Великий султан ушёл в поход.
— Куда? — спросил я и подумал в ужасе: "Неужели за Дунай?"
— В Морею, — ответили мне.
Я немного успокоился, ведь Морея находилась даже не возле Дуная, а совсем в другом месте — на Пелопоннесском полуострове. Она являлась одним из последних греческих государств, ещё тщившихся сохранить свободу.
— Когда великий султан вернётся? — спросил я.
— Должно быть, в начале осени.
"И как раз тогда к турецкому двору приедет мой брат, чтобы привезти дань, — подумалось мне. — И для исполнения моего замысла уже не останется времени".
Я снова осознал себя бессильным изменить что-либо. Это казалось так мучительно! Хуже физической боли!
Пиала с недопитым бульоном полетела в стену, а я упал на ложе, накрыл голову одеялом и до конца дня больше не произнёс ни слова.
Мне снова стало хуже, и я даже радовался этому, поскольку надеялся, что умру. Иногда в полузабытьи я чувствовал, как слуги обтирали меня тряпками, смоченными в розовой воде, чтобы "господин" за время болезни не зарос грязью, и мне думалось: "Вот так станут обмывать мой труп". Приятная мысль.
Нужду я тоже справлял в странном, полусонном состоянии, чувствуя, как мне подставляют миску под соответствующее место и спрашивают:
— Господин, будешь?
Теперь я поднимался с постели лишь затем, чтобы встать на колени и молиться, причём обращался к Богу на румынском языке — на том, который, по мнению всех вокруг, был мной уже прочно позабыт:
— Господь, прояви милосердие. Сделай так, чтобы мой брат остался жив. Соверши чудо. И если для этого нужно, чтобы я умер, пусть. Не наказывай моего брата за мои грехи. Я знаю, что не спас его тогда, когда мог. Но что же мне делать теперь? Я уповаю только на Тебя. Смилуйся, Господь.
Если меня заставали за молитвой, то слуги, слыша моё непонятное бормотание, пугались. Они думали, что меня одолевают демоны, поэтому тут же звали лекаря. Затем меня хватали под руки, укладывали на постель, лекарь запихивал мне в рот своё снадобье, заставлял проглотить, и я снова проваливался в забытьё.
Это продолжалось не один день, но однажды старик-лекарь вместо того, чтобы заставлять меня заснуть, как он всегда делал, заставил меня проснуться.
В нос мне ударил резкий запах, я открыл глаза и увидел, как старик закупоривает склянку, из которой этот запах исходил. Мне сразу подумалось, что меня разбудили не просто так, а лекарь сказал:
— Ты спал слишком долго, Раду-бей. Тебе нужно поесть.
— Мне не хочется, — привычно ответил я, а старик покачал головой.
Я смотрел на лекаря и видел в его лице собственное отражение, как в зеркале. Очевидно, "красавчик Раду" сильно изменился, подурнел, потому что лекарь сам как-то осунулся и потемнел лицом. Он прекрасно сознавал, что если я умру, ему не сносить головы, и это знание не прибавляло моему врачевателю ни хорошего сна, ни аппетита.
— Тебе нужно поесть, — повторил старик и добавил ласковым голосом, как будто говорил с любимым внуком. — Поешь, а я расскажу тебе то, что тебя, возможно, обрадует.
Он помог мне сесть, потому что самому мне оказалось трудно.
— Что ты хочешь рассказать мне, старик? — спросил я.
— Великий султан возвращается из похода раньше, чем ожидалось. Сейчас только середина лета, а повелитель уже прислал нам весть, что он направляется обратно.
Лекарь, конечно, помнил, как расстроила меня новость об отъезде султана в Морею, а теперь, очевидно, врачеватель надеялся, что новость о возвращении Мехмеда поможет мне выздороветь. "Наверное, старик прав, — подумал я. — Ведь его новость означает, что у меня ещё есть немного времени. Немного, но есть, слава Богу".
Тут оказалось, что чуть позади лекаря стоит слуга, держащий на подносе шкатулку.
— Господин, — слуга поклонился, — великий султан, да продлятся его дни, прислал тебе письмо.
Я открыл шкатулку, которую держали передо мной на подносе, и нашёл там запечатанный лист.
Как же трудно оказалось сломать печать — руки не слушались — но я справился и увидел, что Мехмед прислал мне стихотворение на персидском. Я пытался прочесть, но строчки прыгали у меня перед глазами.
"Так не годится, — подумалось мне. — Когда Мехмед приедет, надо предстать перед ним красивым, как прежде".
— Когда приедет великий султан? — спросил я.
— Мы ждём его недели через четыре.
Мне не составило труда подсчитать: "Значит, до наступления сентября, то есть до того времени, когда мой брат приедет, ещё останется недели две или две с половиной".
Я потребовал зеркало, и то, что отразилось в нём, мне совсем не понравилось. Всё оказалось ещё хуже, чем я представлял, глядя на своего лекаря, но за четыре следующие недели мне предстояло как-то вернуть свою красоту.
Прежде всего, я отказался от снадобий. Пусть старик-врачеватель верил, что они помогут мне, но для меня стало слишком очевидно, что именно от них мне делалось хуже. Впрочем, я начал есть по три раза в день и обрёл ясность мысли, поэтому меня ничем больше не пичкали.
Теперь я подолгу лежал в ваннах, где в воду было добавлено масло, выдавленное из кожуры апельсина, чтобы моя кожа, словно состарившаяся за время болезни, снова обрела прежнюю гладкость.
Одновременно с этим двое слуг трудились над моими ногтями на руках и ногах, приводя их в порядок. Третий слуга умащивал волосы на моей голове, а я каждые полчаса взглядывал в зеркало, которое держал в руке, и размышлял, что бы ещё придумать ради скорейшего возвращения красоты: "Может, смочить в кумысе, который мне принесли для питья, старый платок и положить этот платок на лицо?"
К приезду султана я оказался подготовлен.
— Ты исхудал, но вместе с тем похорошел, — заметил Мехмед, который сам явился в мои покои, чтобы узнать о моём здоровье. — Сейчас ты больше похож на того Раду, который когда-то пленил моё сердце. Сейчас я не дал бы тебе больше восемнадцати лет.
Я сделал вид, что невероятно польщён и смущён этой похвалой, но едва сдержался от ехидной улыбки, когда султан бросил моему лекарю кошелёк с золотом, ведь этот врачеватель не имел отношения к моему исцелению, а своим дурманящим снадобьем скорее помогал мне умереть. Может, другому, кто заболел бы горячкой, оно бы и пошло на пользу, но не мне...
Меж тем султан сделал знак всем удалиться, и тогда я понял, что должен, презрев церемонии, броситься султану на шею и сказать:
— Повелитель, если я похож на прежнего Раду, то давай вспомним старые времена. Проведи со мной ночь.
* * *
Летние ночи коротки, но эта показалась мне невероятно длинной. Всё происходило как всегда и в то же время не так, потому что мир вокруг представлялся зыбким, как образ из сновидения.
Узорчатые ковры, шёлковые подушки, аромат благовоний, треск светильников, похожий на пение цикад — всё это, казалось, в любой миг может исчезнуть, как и сам Мехмед, которому я с улыбкой протягивал чашу с вином и говорил:
— Выпей, повелитель. Давай напьёмся допьяна.
Старый Мурат был пьяницей, а Мехмед, его сын, не хотел повторять отцовскую судьбу, но пил так же много. Ещё несколько лет назад я начал замечать, что вино постепенно побеждает Мехмеда. Чтобы захмелеть, ему требовалось всё меньше, и мне пришло в голову использовать это для своей цели.
В ту ночь я пил с Мехмедом наравне, но знал — он напьётся и заснёт, а я не засну. От вина мне стало жарко, и лишь немного отяжелела голова, а султан казался куда более пьяным — движения его сделались размашистыми, он сам смеялся над своими несмешными шутками, а иногда вдруг начинал клевать носом, но тут же просыпался.
Я старался, чтобы на ложе Мехмед совершал как можно меньше физических усилий, потому что от них хмель обычно выветривается.
— Скажи мне, повелитель, чего ты хочешь. Скажи, — шептал я.
Он говорил, мне следовало исполнять, и чем больше я трудился, тем больше из меня выветривался хмель, а из Мехмеда почти ничего не выветривалось — султану становилось не жарко, а тепло, и от этого его всё сильнее клонило в сон.
Наконец, султан заснул, а я лёг на спину с ним рядом и, прислушиваясь к звуку его дыхания, осторожно потянулся к подносу с фруктами, стоявшему возле ложа. Там должен был находиться нож — небольшой, но достаточно острый, чтобы перерезать человеку горло.
Поднос оказался слишком далеко, поэтому мне пришлось ненадолго выпустить Мехмеда из поля зрения, чтобы перекатиться на бок ближе к краю постели.
Я судорожно схватил нож, но вдруг у меня появилось странное чувство, будто султан смотрит мне в затылок. Я нарочито небрежно отрезал ножом кусок яблока и с нарочитым чавканьем съел, а затем оглянулся через плечо. Мои страхи оказались напрасны — Мехмед по-прежнему спал.
Увы, пьяный сон не всегда продолжителен. Он может длиться всего четверть часа, поэтому следовало торопиться. "Незачем отодвигать неизбежное", — сказал я себе, и к тому же мне не хотелось снова стараться и услаждать Мехмеда, если он вдруг проснётся.
Смерть меня уже не страшила, ведь не так давно, во время болезни я заглянул в небытие — пусть издали, но заглянул — и подумал, что лучше самому выбрать день и час, когда умрёшь. Да, гораздо лучше властвовать над своей смертью, чем медленно угасать, сознавая, что в своей жизни ты не властвуешь ни над чем.
Я спрятал нож под подушку и перекатился обратно к Мехмеду, будто нечаянно задев его бедро — султан не проснулся. И всё же я не был уверен, достаточно ли крепко тот спит. "Лучше не испытывать судьбу", — подумалось мне.
Я сладко потянулся, зевнул, а правая рука, будто невзначай, просунулась под подушку и нащупала нож.
"Как лучше сделать? — мне никак не удавалось решиться. — Надо, чтобы наверняка". А ведь Мехмед лежал так, что его борода плотно закрывала шею, и не видно было, где резать.
И вдруг я, сам не ожидая от себя такой самоуверенности, нежно погладил султана по низу живота, затем провёл рукой вверх, до уровня груди и вкрадчиво произнёс:
— Повелитель, повелитель, проснись. Я хочу кое-что сделать.
Мехмед никогда не исполнял мои просьбы, если они не соответствовали его собственным желаниям, а сейчас ему хотелось спать, поэтому он и не подумал открыть глаза, лишь промычал что-то.
Я начал покрывать его грудь поцелуями, постепенно продвигаясь всё выше, и пусть Мехмед, успевший обхватить ладонями мою голову, дал понять, что мне надо продвигаться вниз, я упрямо прокладывал себе путь вверх, лишь пообещав:
— И вниз тоже доберусь.
Я не лгал, потому что, перерезав Мехмеду горло, собирался отрезать ему и "корень всех зол", повеселиться напоследок, а пока что, продвигаясь вверх, с помощью поцелуев заставил Мехмеда — по-прежнему пребывавшего в полудрёме — запрокинуться. Он и не знал, что тем самым подставляет мне шею под нож.
Я переменил положение, будто хотел поцеловать султана в губы. Мехмед ждал этого, и вот я наклонился над ним, а моя правая рука уже давно вытащила нож из-под подушки. Мелькнула мысль: "Если перережу ему горло в момент поцелуя, то почувствую во рту вкус крови?"
Руки Мехмеда по-прежнему держали мою голову. Большими пальцами он чуть поглаживал меня по щекам, а я пытался предугадать, не помешает ли это моему замыслу: "Когда султан почувствует лезвие на шее, то захочет схватить меня за запястье. Он сделает это левой рукой, потому что она ближе к моей руке с ножом, но если в эту минуту держать его за левую руку, то ему придётся использовать правую. Султан не успеет дотянуться".
Рассудив так, я взял левую руку Мехмеда в свою левую. Он легко позволил это, и сам был расслаблен, но мне, чтобы оправдать своё действие, пришлось поцеловать его в ладонь. Его пальцы ненадолго закрыли мне обзор, но я мысленно продолжал видеть перед собой шею Мехмеда с кучерявыми рыжеватыми волосами и уже представлял, как она зальётся кровью.
"Сейчас, сейчас", — сказал я себе, но вдруг почувствовал, что мою руку с ножом поймали железной хваткой.
Я взглянул на Мехмеда.
— Что ты делаешь? — спросил тот, тоже глядя на меня. Он уже не спал. И крепко сжимал моё запястье правой рукой.
Почему султан вдруг проснулся? Возможно, почувствовал, как моё тело напряглось перед ударом. А может, он и не спал, а лишь притворялся?
Пусть это стало для меня неожиданностью, но ни один мускул не дрогнул на моём лице. Я больше не боялся смерти, поэтому мой разум, не затуманенный страхом, оставался ясным.
— Я хочу побрататься с тобой, повелитель.
— Что? — в голосе султана явно читалось недоумение.
— Хочу побрататься с тобой. Ведь ты скоро отберёшь у меня брата. Значит, ты должен сам стать мне братом взамен того, которого отбираешь у меня. Это будет справедливо.
Мехмед по-прежнему недоумевал. Он ведь думал, что мог оказаться убитым мной — и правильно думал! — но я вёл себя не как убийца. Я говорил слишком бесстрашно, как человек, который ни в чём не виноват и на первых порах даже не понимает, в чём его обвиняют.
— Что ты хотел сделать этим ножом? — спросил султан.
Я чуть двинул левой рукой, которая по-прежнему держала левую руку Мехмеда:
— Мне хотелось надрезать тебе палец. Затем я надрезал бы палец себе, каждый из нас нацедил бы несколько капель крови в сосуд с вином, мы вместе выпили бы вино, смешанное с нашей кровью, и стали бы побратимами.
Это был не румынский обычай. Я прочитал о нём в книге греческого автора, повествовавшего о скифах — древнем народе, ныне забытом. Да не всё ли равно, от кого пошёл обычай! Главное, что такой обычай позволял мне оправдаться. Я сказал первое, что взбрело в голову. Если скифы, так скифы.
— Значит, это и есть твоё "кое-что", которое ты хотел сделать, — недовольно произнёс султан.
— Ты не станешь брататься со мной, повелитель? — мне удалось умело изобразить огорчение на лице и во взгляде.
— Юный глупец... — пробормотал Мехмед всё так же недовольно, а затем высвободил свою левую руку и отпустил мою правую.
Нож он у меня не забрал, поэтому я, всё так же с ножом в руке, сел рядом с султаном на постели и тяжело вздохнул.
— Ты варвар, — продолжал Мехмед и тоже уселся на постели. — Несмотря на то, что тебя обучили греческому и персидскому языкам, ты остался варваром, если хочешь брататься так, с кровопролитием. Мой народ братается иначе. Если два турка хотят стать друг другу названными братьями, то просто обмениваются подарками — некими предметами, которые ценят больше всего. Это могут быть кинжалы, а иногда — кони. Вот достойный обычай. А то, что ты придумал, это варварство.
Султан по-прежнему выглядел недовольным и внимательно на меня смотрел, наверное, ожидая некоей новой выходки, но я примирительно улыбнулся и сказал:
— Да, я варвар. Как и ты, повелитель. Греки называют тебя варваром. И в европейских странах, которые ты хочешь покорить, тебя тоже называют варваром, и будут называть, даже если ты выучишь десять языков. Мы оба — варвары. Поэтому я и люблю тебя, как никто из тех греческих мальчиков, которых ты пытался приручить. Я люблю тебя, и мне не жалко пролить ради тебя кровь, — с этими словами я надрезал себе указательный палец на левой руке, но надрезал без гримасы боли и даже с радостью.
Недовольство Мехмеда исчезло. Осталось только внимание.
— А ты готов пролить кровь ради меня? — теперь уже с лукавой улыбкой спросил я, показывая султану расползающееся на моём пальце алое пятнышко.
Мехмед увидел, что жертва требуется совсем не большая, поэтому не хотел выглядеть трусливым.
— Ну, хорошо, — сказал он. — Что я должен сделать?
— Надрежь себе палец на левой руке, — сказал я, передал ему нож, а сам наполнил чашу вином.
Затем каждый из нас капнул несколько капель своей крови в чашу. Мы встали рядом друг с другом на колени и, приобнявшись, одновременно испили из неё. Так делали скифы, о которых я читал. Правда, они также обмакивали в чашу и своё оружие, но об этом я Мехмеду не сказал.
Для меня всё произошедшее ничего не значило — забытый обычай чужого народа, да и султан, как видно, не принял наши действия всерьёз. К тому же, согласно его верованиям, левая рука считалась нечистой. Вот если бы мы надрезали себе пальцы на правых... Или дело было не в том? Ведь Мехмед согласно его верованиям не мог делить со мной ложе — такое соитие считалось у мусульман страшным грехом, как и у христиан — и, тем не менее, он делил. Значит, не придавал особого значения верованиям.
Остаток ночи прошёл для меня в трудах, но бесплодных. Теперь султан, утомлённый моими ласками и желавший ненадолго заснуть, крепко прижимал меня к себе, а если я пробовал хоть чуть пошевелиться, Мехмед просыпался.
Конечно, он не боялся, что я его убью. Если б боялся, то вообще перестал бы допускать к себе. Скорее уж, боялся моих новых выдумок. Что если бы мне пришла мысль надрезать ему кожу, чтобы спрятать под ней несколько своих волос, срезанных с виска?
"А ты хитёр, Мехмед, — думал я, вынужденно прижимаясь к его боку. — Ты хитёр, но я терпелив и дождусь своего часа".
* * *
На следующую ночь к моему великому удивлению и радости султан пил ещё больше. Он казался странно беспечным, как если бы Бог отнял у него разум, но когда Мехмед, наконец, заснул, и я смог взглянуть на блюдо с фруктами, то обнаружил, что ножа там нет!
Сначала мне подумалось, что нож просто куда-нибудь завалился, но затем я, подобравшись к блюду и обшарив всё вокруг, убедился — нет. Отсутствие ножа явно не было случайностью, ведь — я только теперь заметил! — на блюде лежали лишь такие фрукты, которые не требовалось резать.
Вместо пропавшего ножа мне мог послужить изукрашенный кинжал Мехмеда, но кинжала среди султанской одежды также не оказалось. И когда я это обнаружил, мне стало страшно. Мне подумалось, что Мехмед не спит, а наблюдает за моими бесплодными поисками.
Чтобы развеять страх я опять принялся будить султана, и на сей раз это оказалось гораздо тяжелее, чем вчера. "Одно из двух — или Мехмед очень умело притворяется, или он так крепко спит потому, что в комнате нет ничего для него опасного", — мне невольно пришло на ум такое рассуждение.
Меж тем султан пробудился, мы снова начали предаваться утехам, но я всё время думал, что бы предпринять: "А если взять что-нибудь тяжёлое и проломить султану голову? Можно ударить прямо в висок". Однако ничего подходящего в комнате разглядеть не удавалось. Все вещи, как назло, выглядели изящными и хрупкими.
"Тогда можно задушить, — решил я. — Если султан хорошенько напьётся, то не сумеет сопротивляться". Правда, обычный пояс для такой цели не годился. И большой платок, свёрнутый в жгут — тоже. Нужен был шёлковый шнурок, тонкий, но крепкий.
"Завтра найду такой среди своих вещей", — пообещал я себе и нашёл, но на следующую ночь Мехмед меня к себе не позвал.
Так прошло ещё две ночи. Я провёл их в своих покоях, а не в покоях султана. Меня снова начали одолевать страхи, что Мехмед обо всём догадывается и потому не зовёт. В голове возникали мучительные вопросы: "Если султан догадался, тогда отчего я до сих пор не казнён? Или султан ждёт моего брата, чтобы отрубить мне голову на глазах Влада, которого тоже собирается казнить?" Да, Мехмед любил отравить казнимому последние минуты жизни. Султан считал это хорошей шуткой.
Устав от тревожного ожидания, я решил заплатить своим слугам, чтобы они выяснили, с кем Мехмед провёл прошлые ночи. Ответ они получили довольно быстро, и он обрадовал меня, но в то же время расстроил.
Султан провёл эти ночи в одиночестве, потому что не желал никого видеть и слышать. Он мучился от боли в правой почке, причём боль была такой, что даже дурманящие снадобья не помогали. Боль лишь притупилась, но не ушла.
Султан не мог ни есть, ни заниматься делами, ни даже слушать, как кто-то читает ему некую увлекательную книгу. Постоянная ноющая боль и дурманящие снадобья не позволяли сосредоточиться ни на чём. Мехмед вертелся на постели, тщетно выискивая такую позу, в которой мог бы забыться сном хоть на время.
Султан сделался очень раздражительным. Когда лекарь сказал ему, что почка болит вероятнее всего от вина, и что не следовало столько пить, Мехмед заметил ему в ответ:
— А знаешь ли ты, лекарь, что поучать меня — очень вредно для твоего здоровья? Ты можешь умереть от этого. И придётся мне искать нового лекаря.
Я радовался мучениям султана, но поскольку меня уверили, что его жизнь вне опасности, я беспокоился и мысленно твердил: "Дни проходят в напрасном ожидании. И даже после того, как Мехмеду станет лучше, мне не удастся его напоить. Ведь Мехмед не захочет, чтобы боль вернулась. Конечно, со временем он забудет её и снова возьмётся за старое. Но когда это случится? Через месяц? Через полгода? А до приезда брата осталось не больше двух недель времени".
Меж тем правая почка султана успокоилась, но боль перешла на левую. Три пропущенных ночи превратились в пять. Затем минуло ещё три, и пусть боль, наконец, оставила султана, он почти не ел, пил только воду, а допускал к себе только визиров, да и то по крайней необходимости, потому что накопились государственные дела, которые не могли ждать.
Наконец, Мехмед допустил к себе и меня:
— Сделай так, чтобы мне стало хорошо, — с вялой улыбкой произнёс он, лёжа на софе.
Уже настала осень. Я знал, что в землях за Дунаем закончили собирать урожай, а значит, мой брат вот-вот приедет — приедет на верную смерть.
Я сделал шаг к султану. За поясом у меня был спрятан уже давно припасённый шёлковый шнурок, аккуратно скрученный так, чтобы в одно мгновение размотать. Я намеревался воспользоваться этим шнурком, потому что в комнате мы с Мехмедом остались одни. "Он ослаблен после болезни. Не так ловок. Не так силён, — рассудил я. — Мне удастся его задушить. Удастся".
Чтобы всё выглядело, как любовная игра, я лукаво улыбнулся, ведь прекрасно понимал, что подразумевается под словом "хорошо" — мне следовало остановиться у переднего края софы, опуститься на колени... однако я не остановился, а зашёл лежащему Мехмеду за спину, скользя рукой по предплечью, а затем по плечу.
Я обнял султана за шею, прижался щекой к его щеке и проговорил:
— Повелитель, я так скучал!
— Я тоже, мой мальчик, — ответил он. — Проклятое недомогание не позволяло мне быть с тобой.
— Да, повелитель, до меня доходили слухи о твоём нездоровье. Может, нам следует повременить с утехами? — под этим предлогом я убрал руки от шеи Мехмеда, но лишь затем, чтобы достать из-за пояса шёлковый шнурок и размотать.
Как и следовало ожидать, султан сказал:
— Нет, мой мальчик, я не хочу больше ждать.
Это дало мне повод снова обнять султана за шею, но теперь на левую руку у меня был крепко намотан конец шнурка, зажатого в кулаке той же руки. Соединив левый кулак с правым у шеи Мехмеда, я схватил второй конец шнурка правой рукой.
Султан не мог заглянуть себе под бороду, поэтому не видел, что я делаю, и жаловался мне на жизнь:
— Ты — моя единственная радость. Я столько страдал за последнее время. Ах, мой мальчик, ты не знаешь, как мучительна боль в почках. Я так страдал, а когда мне сделалось легче, на меня обрушилось новое испытание. Твой брат решил доставить мне неприятности.
— Что случилось, повелитель? — мой собственный голос показался мне чужим, а голова сделалась такой тяжёлой от мысли: "Неужели, я опоздал, и Влад уже мёртв?"
Однако я не выпустил шнурка из рук и решил, что даже если опоздал, то всё равно задушу Мехмеда. Мой брат не останется неотомщённым!
Султан теперь уже сам прижался щекой к моей щеке и продолжал жаловаться:
— Твой брат решил оскорбить меня. Вдруг взял и решил безо всякой причины. Недавно к нему, как обычно, отправились мои люди, чтобы вместе с ними он привёз мне дань, а твой брат убил их. Сначала сказал, чтобы они обнажили перед ним головы, а когда мои люди отказались, потому что это противоречит исламу, твой брат велел прибить чалмы к головам моих людей гвоздями. Сказал, что так чалмы станут крепче держаться. Что это за поступок? Зачем? Я не понимаю.
Я отпрянул от Мехмеда и спрятал шнурок в рукав:
— Значит, мой брат не приедет к твоему двору этой осенью?
— Я так понимаю, что нет, — недовольно проговорил Мехмед, оглянувшись на меня. — Я же говорю тебе, что твой брат убил моих людей.
Наверное, султан досадовал, что я так непонятлив, и что больше не выражаю сочувствия своему повелителю.
— Мне стыдно за моего брата, — наконец, произнёс я. — Как он мог так поступить!
Мне хотелось, чтобы мой возглас звучал с возмущением, но получилось, будто я паясничаю. Ведь в ту минуту я так радовался за Влада: "О, мой дорогой брат! Ты сам всё понял. О, мой умный проницательный брат! Ты понял, что тебе больше не следует приезжать. Этим ты спас себя и в то же время меня. Значит, мне не нужно убивать султана, и я могу ещё немного пожить на свете. Но не беспокойся. Я не стану грустить. Моей радостью будут воспоминания о тебе — радостью, которую никто не отнимет".
Если бы десять лет назад кто-то сказал мне: "Ты станешь несказанно счастлив от мысли, что твой брат уже никогда не приедет в Турцию", — я бы подумал, что это шутка, потому что в те времена очень ждал брата, да и в последующие годы ждал его приездов.
Пусть я сознавал, что Владу в Турции грозит опасность, но пытался оправдать своё себялюбие, мысленно повторяя: "Опасность, так или иначе, есть всегда".
В прежние времена моя радость от встречи с братом казалась мне важнее и ценнее, чем сознание того, что брату ничего не грозит, а теперь... Впрочем, опасность осталась даже теперь, ведь Влад стал врагом султана, и это означало, что против моего брата будет военный поход.
— Ах, мой бедный повелитель! — меж тем продолжал я, но ничего не мог поделать со своим голосом. Моя речь звучала как у паяца, который не жалеет султана, а насмехается над ним.
Мехмед начал смотреть на меня недоумённо, и чтобы избежать объяснений, мне следовало сделать то, о чём меня недавно просили. Я остановился у переднего края софы и встал на колени:
— Мой бедный повелитель, я развею твою печаль. Тебе будет хорошо.
Султан одобрительно улыбнулся и начал помогать мне, когда я развязывал на нём пояс, отодвигал полы его халата и убирал всё прочее, чтобы добрался до той части султанского тела, которую мне сейчас следовало ублажать.
Наконец, все препятствия оказались устранены, но, прежде чем приступить к делу, я не удержался от одного вопроса:
— Повелитель, а когда ты пойдёшь на моего брата в поход? Сейчас или в будущем году?
— Сейчас нельзя идти в поход, — ответил Мехмед. — Я только вернулся из Мореи. Моё войско устало. А в будущем году я пойду на Трапезунд, — султан вдруг рассмеялся от внезапно возникшей догадки. — Значит, ты всё же хочешь трон своего брата? Хочешь власти? Увы, тебе придётся подождать, мой мальчик. Властвуй пока над моим сердцем.
* * *
Следующий год прошёл для меня вполне счастливо. Моя жизнь стала спокойной, потому что исчез страх за брата, да и страх за себя тоже исчез. Вопреки собственному положению пленника я чувствовал себя свободным.
Мне часто приходили в голову очень дерзкие мысли: "А что, если я не стану больше потакать особым прихотям Мехмеда? Что он сделает? Разгневается. Ха! Велика беда! Отрубит мне голову? Ха! Да пусть рубит. А если он вправду хочет напугать меня, то пусть клятвенно обещает, что я останусь его возлюбленным ещё на десять лет".
Порой мне и самому не верилось, что прошло уже десять лет. Десять лет как пытка. Десять лет как кошмарное сновидение. Однако я не умер, не повредился рассудком... Впрочем, в сохранности рассудка я был не слишком уверен. Я помнил, как на меня когда-то смотрел Иоанн Сфрандзис — он считал меня безумным.
Теперь я чувствовал в себе силы прекратить многолетнюю пытку, но пока не хотел, потому что султан говорил мне, что посадит меня на румынский трон. Это означало, что пытка прекратится сама собой, ведь я уеду из Турции и распрощаюсь с Мехмедом. И, возможно, встречусь с братом.
"Как случится эта встреча?" — спрашивал я себя. Мне не хотелось думать, что мой брат может оказаться пленён во время войны с Мехмедом. Я успокаивал себя тем, что с румынскими правителями такое случается редко. Обычно они успевают скрыться от своих врагов, убежав за пределы Румынии, поэтому не оказываются ни пленёнными, ни убитыми. "Когда султан придёт в Румынию со своим огромным войском, мой брат спрячется за горами в Трансильвании", — повторял я себе.
В то, что Влад под натиском турецкой армии сумеет удержаться у власти, мне уже не верилось, несмотря на библейский рассказ о Давиде и Голиафе. Я думал: "Пусть уж лучше власть в Румынии достанется мне, чем кому-то ещё. Я стану хранителем этой власти, а когда мой брат придёт ко мне, чтобы забрать всё назад, я отдам. Отдам с радостью и скажу Владу, что никогда не был ему врагом".
Я живо представлял себе эту нашу нескорую встречу, и она так радовала меня. Мне становилось так тепло на сердце. Я чувствовал в себе силы ждать, и начинал улыбаться, и напевал под нос колыбельную песню, которую мне когда-то пела в отцовском дворце нянька — единственную румынскую песню, которую знал.
Если же мне казалось этого мало, я погружался в воспоминания. Перед глазами проносились туманные картины из раннего детства, затем вспоминались годы, проведенные в турецком плену вместе с Владом. Эти воспоминания были ярче.
Вспоминалось и более позднее время — долгие периоды одиночества, перемежавшиеся краткими встречами с братом. Эти картины прошлого представлялись самыми яркими, отчётливыми, и потому доставляли самую большую радость.
"Хорошо, когда есть, что вспомнить, — думалось мне. — А ведь этого не случилось бы, если б в тринадцать лет я не покорился султану".
Странно, но я впервые по-настоящему задумался о том, что было бы, если б в отрочестве мне отрубили голову. Только-только став жертвой султанской "милости", я мечтал о казни, но её исход всегда представлялся мне пустотой, небытием, когда уже ничего и никого нет. И лишь теперь я осознал, что если бы бренный мир перестал существовать для меня, он не перестал бы существовать для остальных. Например, для Влада и Мехмеда.
Я задался вопросом: "А что если б Влад много лет назад, ничего не зная о моей смерти, приехал к султанскому двору и попросился на службу к Мехмеду?" Внутри всё похолодело от этой мысли, ведь султан казнил бы моего брата, потому что понял бы — как только Влад узнает о моей смерти, то из слуги превратится во врага. Значит, хорошо, что я не умер. И получалось, что, несмотря на все невзгоды и несчастья, которые обрушились на меня с братом, Бог хранил и меня, и Влада — мы могли лишиться жизни уже много раз, но не лишились.
А через несколько лет я узнал, что и тогда, когда я хотел задушить Мехмеда, Бог хранил моего брата. Увы, Влад не оказался настолько догадливым, чтобы понять, когда надо перестать приезжать к турецкому двору. Это так совпало.
Оказалось, что в то самое время, когда Мехмед был в Морее, великий визир Махмуд-паша по поручению султана сжёг венгерскую крепость Северин. Однако войско великого визира увлеклось грабежами окрестностей и потому разорило не только венгерские земли, но и соседние — румынские. Много румын попало в плен.
Когда мой брат узнал об этом, то погнался за Махмудом-пашой и с помощью венгерского войска, которое гналось за турками от Северина, освободил пленников. А великий визир, когда потерпел поражение от моего брата и венгров, решил не говорить султану о том, что мой брат в этом участвовал. Махмуд-паша рассказал только о венграх и валил всё на них, потому что запоздало понял, какую глупость совершил, позволив своим людям грабить румынские земли.
Поэтому-то люди Мехмеда отправились к Владу за данью, как ни в чём не бывало, и поэтому султан не понял, что побудило моего брата прибить чалмы к их головам. Честно говоря, я тоже не понял, когда впервые узнал об этом, но позднее, уже в Румынии мне объяснили.
Турецкие посланцы говорили, что снимать чалмы запрещает закон ислама, а мой брат ответил на это словами из Священного Писания — словами, которые сказал сам Христос: "Пришёл Я не нарушить закон, но исполнить". Так христианский закон послужил против закона исламского. Так мой брат объявил, что собирается идти в крестовый поход.
Оставаясь в Турции, я, увы, не мог узнать мотивы поступков моего брата, но главное мне было известно — Влад и султан теперь враждуют, а поход в Румынию состоится на следующий год после того, как Мехмеду покорится Трапезунд.
* * *
Слушая разговоры султана о Трапезунде, я чувствовал себя человеком, который остановился перед некоей плотной завесой. За ней находилось то, что я всегда хотел увидеть — Румынскую страну, мою родину. Лишь Трапезунд отделял меня от родины! Я чувствовал, как близко от меня то, на чём сосредоточены мои помыслы — достаточно лишь протянуть руку! Однако завесу должен был отодвинуть не я, а султан, и в открывшийся ход он тоже шагнул бы вместе со мной. Увы, только так! Поэтому мне хотелось, но в то же время не хотелось, чтобы трапезундская завеса отодвинулась.
О самом же Трапезунде я почти не думал. Для меня он являлся таким же государством греков, как Морея — осколком некогда великой Византийской державы. Там тоже жили мои единоверцы — православные христиане, но мне казалось предпочтительнее забыть о них. Впрочем, судя по тому, как легко султан завоёвывал греческие земли, о греках забыл не только я, но и весь христианский мир.
Находился Трапезунд не на Пелопоннесе, а в Азии, и я даже удивлялся, почему этот осколок Византии ещё не покорён, ведь султанские владения окружали его со всех сторон. В это греческое государство можно было попасть, минуя турецкие земли, только если плыть по Чёрному морю. И вот султанский флот перекрыл дорогу через море.
Исход войны казался предрешён, она обещала закончиться быстро, но я желал, чтобы всё длилось подольше, ведь Мехмед и на этот раз не взял меня с собой в поход, а оставил в старой турецкой столице, тем самым дав возможность заниматься разными запретными делами.
Стоило Мехмеду уехать, как я при первой же возможности отправился в дом терпимости в греческом квартале. Последний раз я посещал его, когда мне было чуть менее шестнадцати, а теперь мне почти исполнилось двадцать четыре года, но если раньше я пошёл туда просто из-за слов брата, то теперь — ради удовольствий.
Я даже не подкупал своих слуг, чтобы они отвели меня, а просто взял и сам отправился к этому дому в воскресенье, когда мне разрешалось выходить из дворца ради посещения храма.
Когда слуги, сопровождавшие меня, увидели, что я свернул с широкой шумной улицы в тихий переулок, который вёл отнюдь не к храму, и спросили, в чём дело, я окинул их насмешливым взглядом:
— В храм мне идти не хочется. Я пойду в другое место, в дом наслаждений. А вы можете сопровождать меня.
— Но господин... — начал один из слуг, пожилой грек.
— Что? — я усмехнулся. — Ты возражаешь мне? Лучше повинуйся и не становись у меня на пути. А то я пожалуюсь султану, когда тот вернётся, что у меня пропал дорогой перстень. Как думаешь, у кого этот перстень найдут?
— Господин, — грек покачал головой, — ты, наверное, шутишь?
— Вовсе нет, — продолжал я насмешливо. — Перстень может случайно оказаться в вещах, которые ты забираешь у меня, когда их надо постирать или вычистить. А вдруг перстень окажется за подкладкой кафтана? Или в мыске сапога? Неужели, ты станешь тщательно обшаривать мою одежду? Но ведь это придётся делать постоянно. И однажды ты не сможешь найти то, что я спрятал. Вот тогда и повеселимся.
Грек оторопел, а я осклабился:
— Что? Хочешь, чтобы твою службу отравлял постоянный страх? Лучше не становись моим врагом.
Слуги заволновались, а я опять оглядел их всех:
— Это касается каждого из вас. Не препятствуйте мне в исполнении моих прихотей, не вздумайте хватать за руки и пытаться остановить. Просто повинуйтесь, а когда мы вернёмся во дворец, не болтайте лишнего. Так лучше для вас самих.
* * *
Разумеется, ту женщину, с которой довелось провёсти время в доме терпимости восемь лет назад, я уже не застал. Всё в том доме переменилось, и заведение даже перешло к другому хозяину, но я совсем не огорчился. Казалось хорошо, что меня там не узнали.
Порядки в заведении остались те же, что помогло мне быстро освоиться, однако на этот раз я выбрал женщину, которая была моложе меня, а не старше. И волосы у неё были не каштановые, а русые, как у меня.
Не знаю, давно ли она занималась своим ремеслом. Может, не очень давно, ведь эта служительница порока ещё не очерствела, не сделалась безразличной к тем, кого принимала у себя.
— Ты красивый, — сказала она, обнимая меня на ложе. — И с тобой так хорошо. Зачем ты пришёл сюда, в этот дом? Наверное, у тебя есть жена, которая тебя не любит?
— Да, у меня есть жена, и она меня не любит, — отвечал я. — Однако она хочет, чтобы я принадлежал только ей. У неё холодное сердце и жадная душа.
— Господин, мне так жаль. Скажи, как я могу тебя утешить.
Она утешала меня всеми способами, которыми могла, и мне это нравилось. И я чувствовал удовольствие, по сравнению с которым мои "путешествия в страну блаженства", совершавшиеся прежде, казались лишь бледным подобием нынешних переживаний.
Мне даже не верилось: "Неужели, во мне, наконец, проснулось желание, которое дремало столько лет? Неужели я, наконец, познал страсть? Или даже любовь к женщине?" Помнится, я обещал себе, что всё время, пока султан не вернётся из Трапезунда, буду покупать только эту женщину. Однако в один из дней, когда я явился за утехами, мне сказали, что она сейчас занята, и что мне придётся ждать довольно долго.
Окажись я, в самом деле, привязан к ней узами любви, то, наверное, стал бы ждать, но вместо этого задумался лишь на мгновение, выбрал другую женщину, темноволосую, и нисколько не жалел.
Эта другая, когда мы остались наедине, тоже сказала, что я красивый, и удивилась, зачем мне надо ходить в дом терпимости. Я ответил ей всё то же самое, что говорил первой, и моя новая женщина тоже утешала меня так, что мне понравилось.
Так что же за чувство поселилось в моём сердце? Да, это не могло называться любовью, но страстью — могло. Это определённо была страсть, но по отношению к кому? Немного подумав и прислушавшись к себе, я понял.
Моя страсть была особого рода — страстное желание отомстить Мехмеду, но не так, как следовало бы отомстить за брата, если б Влад оказался убит. За себя мне хотелось отомстить по-другому — отравить султану жизнь так же, как тот отравил мою.
Я страстно желал этого! И это была такая страсть, что временами у меня мутился рассудок. Я забыл об осторожности, как забывают те, кто ослеплён желанием. Я почти не скрывал, что хожу в дом терпимости, и со смехом думал, сколько раз успею посетить его, пока Мехмед не вернётся из Трапезунда. Увы, в отсутствие султана мне позволялось выходить из дворца лишь по воскресеньям. Для других дней пришлось бы обращаться к начальнику дворцовой стражи и объяснять, зачем.
Конечно, я мог подкупить его, как когда-то подкупал собственных слуг. Средств хватило бы. Но вдруг этот начальник оказался бы излишне честным или испугался бы султанского гнева? В случае неудачи с подкупом меня перестали бы выпускать из дворца вовсе. Рисковать не хотелось, но даже один день в неделю, проведённый с продажными женщинами, заставлял меня думать, что я погрузился в пучину порока. Ведь за то время, пока султан воевал, в храме мне не случилось побывать ни разу. Ни разу!
Впрочем, это не беспокоило меня, а беспокоило лишь то, что султан, узнав о моих делах, мог не разгневаться, а просто спросить: "Ну и что ты скажешь о женщинах теперь?"
Я испытал бы величайшую досаду, услышав от Мехмеда подобный вопрос, поэтому начал ломать голову, что бы такое ответить, и придумал — можно было сказать, изобразив на лице простодушное замешательство: "Повелитель, с ними оказалось почему-то хорошо... лучше, чем с тобой".
Я с удовольствием представлял себе, что Мехмед разгневается и закричит — дескать, как я смею говорить ему подобное. А я бы, продолжая притворяться простодушным, пробормотал, что сам удивлён своим открытием, и что совсем не ожидал, что с женщинами мне окажется так приятно. Тогда султан в моём воображении начинал злиться ещё больше.
Наверное, поэтому я испытывал действительное удовольствие от посещения дома терпимости. Мне хотелось, чтобы то, что я скажу Мехмеду, являлось правдой. Даже если султан не узнал бы, где я был, и даже если бы у меня не хватило духу сказать ему, что с женщинами лучше, моей местью могло считаться уже само событие, пусть никому не известное, но истинное. Истинное!
А ещё мне вспомнились рассказы и советы Влада касаемо женщин. Я знал, что брат порадовался бы, узнав о моих нынешних подвигах, и мне хотелось бесконечно повторять себе: "Теперь я действительно мужчина. Теперь — да".
И сама собой исчезла необходимость спрашивать Влада, чем женщины лучше мальчиков. Ответ нашёлся сам! "Мужчина не спрашивает, кто лучше. Он просто знает, что женщины прекрасны. Вот и всё. Верно, брат?" — мысленно говорил я, и теперь смысл хитрых улыбок брата, которые я когда-то видел, стал мне понятен.
Однако смерть мне из-за женщин не грозила. Я понимал, что Мехмед, узнав обо всём, возможно, ударит меня, чтобы наказать "за дерзость", но не станет казнить, а в последующие дни, расточая мне ласки, измучит вопросами: "А сейчас тебе лучше, чем с женщиной?" В конце концов, я оказался бы вынужден сказать, что да, лучше. И это означало бы победу Мехмеда. Иногда ему было даже не важно, что ему лгут — главное, что с ним внешне соглашались.
А вот чего бы султан точно не перенёс, так это другой измены — если б я изменил ему с мужчиной. Помню, я даже стал внимательнее присматриваться к дворцовым слугам — к тем, что помоложе. Нет ли среди них кого-нибудь, кто смотрит на меня по-особенному? Я готов был "осчастливить" такого в самом непристойном смысле этого слова, но не случилось. Если кто-то из них и восхищался моей красотой, то тщательно скрывал своё восхищение. Никто не собирался отдавать жизнь ради одной или нескольких ночей, проведённых на моём ложе.
А ведь пришлось бы отдать жизнь. Султан казнил бы этого слугу. И меня бы казнил. Но даже после казней Мехмед с огромной досадой сознавал бы, что в моей "пещере меж двух холмов" побывал кто-то кроме него! У султана до конца дней остался бы мутный осадок на дне души.
Как хорошо было бы отомстить подобным образом! Ради этого я бы даже жизни не пожалел — ни своей, ни чужой. Меня не могло остановить и то, что, изменив Мехмеду с мужчиной, я никогда не вернулся бы в Румынию, и не стал бы хранителем румынского трона для своего брата.
"Ну, прости, — мысленно обращался я к Владу. — Если появится возможность досадить Мехмеду, я воспользуюсь ею. Знаю, что тебе окажется труднее заполучить свой престол в третий раз. Но не могу же я всё время думать только о тебе. Мне хочется подумать и о себе".
* * *
Мне так и не удалось досадить Мехмеду своими изменами. Султан даже не узнал о них, а сам я не стал рассказывать.
К чему рассказывать! Ведь чужая измена досаждает только тогда, когда узнаёшь о ней случайно, или когда тебе признаются в измене перед тем, как тебя покинуть, а с Мехмедом было совсем не так. Он имел все средства, чтобы удержать меня возле себя столько, сколько пожелает. Да и правдивость собственного признания о моих походах к продажным женщинам мне пришлось бы долго доказывать. Султан не поверил бы мне и решил, что я выдумал всё из ревности.
Я не просто предполагал такой исход беседы, а знал наверняка, ведь из Трапезунда Мехмед себе кое-кого привёз, но не мальчика. Как ни странно, это оказалась женщина. А теперь представьте, что я стал бы рассказывать султану, что изменил ему с женщинами... аж с несколькими. Пустая затея! Мехмед просто рассмеялся бы и посоветовал, потрепав меня по макушке: "Не ревнуй, мой мальчик. Не будь глупцом".
Я и не стал выставлять себя глупцом. И даже не хотел ничего знать о той женщине из Трапезунда, но поневоле слышал о ней от своих слуг, которые, помня, как я когда-то вызнавал всё про Иоанна Сфрандзиса, собирали сведения, думая мне угодить.
Мне пришлось наградить этих людей за старание, потому что я слишком устал смотреть на их кислые лица, остававшиеся кислыми с тех самых пор, как "юный господин" самовольно посещал дом терпимости, не дав никому из своих "верных слуг" на этом заработать.
Именно стремление к заработку двигало моими челядинцами! Так что, получив награду, они стали стараться ещё сильнее, всё рассказывали и рассказывали, и в итоге я составил себе очень точный портрет этой женщины ещё до того, как её увидел.
Её звали Мария Гаттилузио. Она была не гречанка, а итальянка, когда-то выданная замуж за представителя греческой династии, правившей Трапезундом. Ко времени, когда государство оказалось завоёвано Мехмедом, Марии исполнилось уже лет сорок, но она оставалась красива. Правда, это была не столько природная красота, сколько та, которая достигается разными ухищрениями.
Я мог бы биться об заклад, что эта женщина нарочно осветляет себе волосы, выставляя их на солнце — известный приём. И к тому же они казались очень умело уложены — так, чтобы показать все переливы локонов. Вряд ли Мария выглядела бы такой привлекательной без этого. А ещё она очень умело прореживала брови и подкрашивала лицо. Я даже любовался ею, но не как женщиной, а как искусно украшенной шкатулкой или тонкой росписью на стене.
И всё же главное достоинство этой итальянки состояло не в умении следить за собой, а в том, что она оказалась образованна и очень начитанна. Образованна и начитанна не хуже меня!
Такие женщины в гарем Мехмеда ещё не попадали. Были те, что умели танцевать, играть на музыкальных инструментах, петь, но таких, чтобы могли вести умную беседу даже о политике... нет, таких там не знали. Вот почему султан, которому тогда не исполнилось ещё и тридцати, смотрел на свою сорокалетнюю пленницу, как на величайшее сокровище.
Думаю, что Мария сразу же дала понять Мехмеду, что согласна считать его своим господином, только если сама станет госпожой для него, и будет продолжать жить так, как привыкла. Поэтому-то султан оставил ей всех её служанок и все вещи, а когда эта "госпожа" прибыла во дворец в старой турецкой столице, то поселилась в отдельном павильоне гарема.
Первоначально Мехмед велел строить этот павильон вовсе не для Марии. Здание строили по просьбе всех жён и наложниц, ведь после взятия Константинополиса число женщин в гареме увеличилось, и они жили довольно тесно. Султан обещал им, что позаботится об их удобстве. Женщины так ждали окончания строительства. А затем Мехмед взял и отдал это здание Марии. Гарем взвыл! И с редким единодушием возненавидел новую возлюбленную своего господина. Вот почему Мария ни разу не встречалась с остальными женщинами Мехмеда.
Чтобы не искушать ненавистниц, новый павильон и некоторую часть гаремного сада, примыкавшую к этому зданию, огородили высокой стеной. И вход в отгороженную часть сделали такой, что он никак не сообщался с женской половиной дворца. Даже гаремные евнухи к новой наложнице не заглядывали.
Отдельный вход появился и затем, чтобы Мария могла нарушать правило, соблюдавшееся в остальном гареме очень строго. Она принимала у себя посланцев от своей многочисленной итальянской и греческой родни, а ведь эти посланцы являлись мужчинами. До сих пор считалось, что мужчина в гареме может быть лишь один — султан, и вот теперь началось ниспровержение устоев. А раз уж к Марии могли приходить такие гости, то я не удивился, когда султан вдруг привёл к ней в гости и меня.
Он предупредил, что придётся говорить по-гречески, потому что эта женщина не знала турецкого, а Мехмед не знал итальянского, однако меня подобное обстоятельство ничуть не смущало. По-гречески я говорил куда лучше свого повелителя.
Меня волновало другое... Зачем эта встреча? Ведь я знал, кто такая Мария, а Мария, конечно, уже слышала обо мне. Неужели, султан решил устроить себе изысканное развлечение и стравить двух своих возлюбленных, которые слишком умны и образованны, чтобы опускаться до низкопробной брани, но наверняка пожелают уязвить друг друга?
"Ты ждёшь интересного зрелища, Мехмед? — мысленно спрашивал я. — А если мы с Марией не станем обмениваться колкостями? Ведь нам с ней нечего делить. Она — женщина, а я — нет. Мы удовлетворяем две разные страсти своего господина. Целиком он никогда не станет принадлежать никому. Так зачем же ссориться?" И всё же нельзя было угадать наперёд, как поведёт себя Мария, даже если поймёт, что между мной и ею нет соперничества. "А вдруг эта женщина пожелает подшутить надо мной в угоду султану?" — спрашивал я себя, поэтому шёл на встречу с опаской.
К тому времени уже настала осень, но дни оставались тёплыми, и в саду даже не отцвели все розы, поэтому новая обитательница гарема предпочитала проводить дни не в павильоне, а рядом — на лужайке, застланной коврами.
Итальянка сидела там вместе со своей женской свитой и вышивала, но я, едва увидев их, понял, что всем этим женщинам сидеть на земле не очень-то привычно. Они предпочли бы кресла, но Мария, получившая столько уступок от Мехмеда, наверняка желала показать, что тоже готова в чём-то уступить, и потому училась сидеть по-турецки.
Как только мы с Мехмедом показались возле лужайки, женщины поспешно встали, поклонились, согнувшись пополам, а Мария, почти не кланяясь, произнесла по-гречески:
— Приветствую великого султана, владыку двух частей света и двух морей. Я счастлива, что ты почтил своим посещением эти покои.
— Приветствую тебя, достойнейшая из женщин, — ответил Мехмед также по-гречески. — Надеюсь, ты в добром здравии и всем довольна?
В тот день Мария не могла жаловаться или просить, даже если имела некие нужды. Она ясно видела, что султан привёл с собой гостя, то есть меня, так что ей ничего не оставалось, кроме как произнести:
— Благодаря твоей милости, мой господин, я ни в чём не нуждаюсь. Прошу тебя — садись и позволь мне быть гостеприимной для тебя, а также для человека, которого ты ко мне привёл.
Служанки тут же принялись убирать с ковров вышивальные принадлежности, очевидно, намереваясь принести вино и яства, а Мехмед оглянулся на меня и чуть подтолкнул в спину, заставив выйти вперёд:
— Это Раду — мой добрый друг.
Я улыбнулся, произнёся по-гречески:
— Приветствую тебя, деспина кира Мария. Я много слышал о тебе и вот, наконец, удостоился чести увидеть.
Пусть Трапезунда как государства уже не существовало, но всё же Мария оставалась вдовой трапезундского правителя — деспота — поэтому я назвал её так.
— Я тоже много слышала о тебе, Раду, — сказала она, протягивая мне руку, которую мне следовало поцеловать.
— И что же деспина кира Мария слышала обо мне? — лукаво спросил я, притронувшись губами к её пальцам, унизанным кольцами.
Мехмед, уже успевший пройти на ковры и усесться там, среди подушек, шутливо сказал по-турецки:
— Раду, не шали.
Мария не поняла слов фразы, но поняла смысл, поэтому непринуждённо пояснила:
— Мне говорили, что Раду не просто друг, но и доверенное лицо великого султана, посвящённое во многие тайны.
С таким утверждением я не мог не согласиться:
— Это правда.
Теперь мы уселись на коврах все втроём и продолжали беседу, а перед нами уже поставили низкий столик, на котором уместился кувшин с вином, три чаши и блюдо со свежими фруктами.
— Это вино прислал мне мой брат Никколо, — сказала Мария, угощая султана и меня.
Поскольку напиток оказалось некому пробовать на случай, не отравлен ли, первым выпил я, а затем Мехмед.
Причмокнув, султан взял с блюда персик, чтобы закусить, и сказал.
— Хорошее вино.
— Мой брат Никколо будет рад узнать, что оно понравилось великому султану, — ответила Мария сладким голосом и добавила. — Я даже уверена, что Никколо мог бы прислать целый корабль такого вина только ради того, чтобы оставаться у тебя в милости, мой господин.
Семья Гаттилузио в лучшие времена владела тремя островами в Средиземном море, но когда султан стал подчинять себе греческие государства, одно за другим, то позарился и на острова. У семьи Гаттилузио остался лишь один из трёх — самый большой — остров Лесбос, поэтому, когда Мария Гаттилузио оказалась в гареме Мехмеда, её семья сочла такой поворот событий не бедой для себя, а благом.
Мария стала чем-то вроде посла, постоянно присутствовавшего при султанском дворе, так что ей было неприятно услышать от Мехмеда:
— Вино твоего брата мне не нужно. Мне вполне достаточно той дани, которую он мне платит.
Султан сейчас говорил о политике без всякого удовольствия — он пришёл к Марии не за тем! Да и мне беседовать о политике не хотелось, поэтому я вопреки недавнему предупреждению решился на шалость и спросил:
— А Никколо Гаттилузио является правителем Лесбоса?
— Да, — ответила Мария, не понимая, куда я клоню.
— Я читал об этом острове. О его древней истории, — сказал я. — И читал стихи поэтессы Сапфо, благодаря которой это место прославилось.
Сапфо прославилась, воспевая чувственную любовь между женщинами, поэтому упоминание о ней могло показаться неучтивым для Марии, которая являлась христианкой — ведь отношение христиан к таким вещам известно!
Однако Мехмеду моя выходка понравилась, а Мария, видя это, не стала проявлять неудовольствие. Она улыбнулась и спросила меня:
— А стихи Алкея ты читал?
— Того поэта, который был влюблён в Сапфо? Да, — ответил я небрежно. — По-моему, стихи хороши. И не только те, что обращены к Сапфо.
— О да, — кивнула Мария и добавила. — А ведь это Алкей первый провозгласил, что истина в вине.
Итальянка взяла кувшин с вином, которое прислал её брат, чтобы снова наполнить чашу Мехмеда и мою, однако снова сделать своего брата центром разговора ей не удалось. Беседа всё больше напоминала не разговор о политике, а философский спор.
Сейчас мы трое — Мехмед, Мария и я — уподобились древним грекам, любившим устраивать пиры, во время которых гости, разлегшись на особых ложах и держа в руках чаши с вином, вели философскую беседу. Мы делали то же самое, но только в иной обстановке — восточной.
Мехмед уже не сидел, а полулежал на коврах, удобно подложив себе под бок подушку-валик. Мария тоже полулежала, опершись локтем о такую же подушку. А я сидел на пятках, потому что много говорил, а это неудобно делать лёжа. И прекращать говорить не собирался. Мне хотелось порассуждать об Алкее.
— Интересно, — лукаво начал я, — когда же Алкей обнаружил, что истина в вине? Когда Сапфо отвергла его ухаживания, и он заливал вином свою досаду?
— Досаду? — удивилась Мария. — Разве отвергнутый влюблённый испытывает досаду? Обычно в таких случаях приходит отчаяние.
— А почему Алкею следовало отчаиваться?- я пожал плечами. — Ведь Сапфо отвергла его не ради другого мужчины. Она предпочла Алкею своих учениц. Это не прискорбно, а досадно. Да, досадно!
— Ну... даже если так, — Мария тоже пожала плечами, — то Алкей досадовал не слишком долго, потому что утешился в любви к своим ученикам.
— Я знаю, — ухмыльнулся я.
— Почему ты усмехаешься, Раду? — снова удивилась Мария. — Неужели, Алкей кажется тебе странным? Но ведь все мы знаем, что в те времена любовь, которую он питал к ученикам, была в порядке вещей.
Я даже не поверил, что моя собеседница так легко попалась, введённая в заблуждение моей ухмылкой. Мария, зная о моей связи с Мехмедом, решила упрекнуть меня в том, что я не одобряю связей Алкея? Ха!
— Да, — отвечал я. — Поведение Алкея мне кажется странным, но совсем по другой причине. Я удивляюсь, что он мог поставить любовь к Сапфо выше любви к своим мальчикам. Уж ему-то следовало понимать, что возвышенная любовь, достойная поэта, гораздо естественнее проявляется в соединении двух мужских начал, а не в соединении мужчины с женщиной.
Мария, видя, что уколоть меня не получилось, решила меня похвалить:
— О! В этих словах мне слышатся высказывания из диалогов Платона? Ты читал его?
— Конечно, — ответил я.
Не случайно мне ещё в четырнадцать лет по повелению султана начали преподавать греческий язык. Мехмед хотел, чтобы я смог прочитать Платона, то есть уяснить себе философию любви между мужчинами, а также между мужчинами и мальчиками.
Теперь же султан, услышав про Платона, загадочно улыбнулся, а мне подумалось, что я могу позволить себе ещё одну выходку:
— А что деспина кира Мария сама думает о Платоне?
Итальянка, конечно, не могла отозваться о Платоне плохо, поэтому она, на мгновение задумавшись, произнесла:
— Он очень интересно пишет. И сама речь его прекрасна, но тебе известно, Раду, что я христианка...
— Я тоже христианин! — воскликнул я. — Я тоже! И потому мне известно, что отцы церкви весьма уважают Аристотеля, который был учеником Платона. И, кстати, если мне не изменяет память, Аристотель некоторое время жил на прекрасном острове Лесбосе. Это время, конечно, не прошло даром!
— Философия Аристотеля это несколько иное, — заметила Мария. — Он перенял от Платона не всё.
— Всё, — возразил я. — Ведь именно от Аристотеля его ученик Александр Македонский узнал о любви, про которую говорит Платон. Значит, Аристотель в своё время тоже научился у Платона многому.
Мария снисходительно усмехнулась:
— Нет, Раду. Аристотель перенял от Платона не всё. И у Аристотеля не было любовной связи с Александром. Ты же намекаешь именно на это? К тому же известно, что Александр увлёкся не учителем, а своим товарищем Гефестионом.
Я не унимался:
— Но кто поведал Александру, как следует себя вести, чтобы возникшая любовь к Гефестиону не обесценилась? Разумеется, это сделал Аристотель!
— Это мог быть и не Аристотель, — Мария покачала головой. — В древней Македонии связь между мужчинами не являлась редкостью.
— Но я вижу здесь явное влияние Платона, — настаивал я. — Александр любил Гефестиона, но всегда обижался, если получал предложение купить или принять в дар красивых мальчиков. Александр обижался потому, что прекрасно видел различие между любовью, которую ценил Платон, и обычной похотью. Те, кто предлагал Александру мальчиков, не понимали этой разницы.
— Но как это связано с Аристотелем? — спросила Мария.
— Насколько я могу судить, читая греков, — начал рассуждать я, — любовная связь учителя с учеником во многих случаях становилась частью обучения. Так почему бы Аристотель и его ученик Александр не могли, сохраняя тайну, быть...
Наверное, другая женщина на месте Марии ещё в начале подобной беседы смутилась бы и покраснела, но эта итальянка давно разучилась смущаться и краснеть, поэтому лишь рассмеялась мелодичным смехом:
— Ты выдаёшь желаемое за действительное, Раду.
— Нет, это отцы церкви выдают желаемое за действительное, когда говорят, что Аристотель жил в соответствии с христианской этикой! — воскликнул я. — Всем известны воззрения Платона. И вы не станете спорить, что Александр Македонский разделял воззрения Платона. Так возможно ли, чтобы Аристотель, который был учеником Платона и учителем Александра, любил только женщин или вообще никого!?
Теперь уже смеялся и Мехмед:
— Он переспорил тебя, Мария. Или ты скажешь, что я тоже выдаю желаемое за действительное?
— Как я могу спорить с великим султаном, — ответила она, но без всякой досады. Мария была слишком умна, чтобы огорчаться из-за проигрыша в шуточном споре.
Что касается меня с Мехмедом, то мы через некоторое время попрощались и ушли, но не успел я спросить, можно ли мне удалиться к себе, как султан решительно повёл меня в свои зимние покои.
Мы только оказались там, и слуга ещё не успел закрыть за нами дверь, а Мехмед уже сжал мою голову ладонями и поцеловал меня в губы долгим поцелуем.
— Мой мальчик, — через некоторое время шептал султан, в нетерпении раздевая меня. — Мой прекрасный умный мальчик. Я так доволен тобой сегодня. Так доволен, — он повторял это весь остаток дня, но я знал, что на ночь мне не повелят остаться, потому что ночь принадлежит Марии.
* * *
Кажется, именно после той вольной беседы у меня возникла одна довольно странная мысль. Мне подумалось, что есть ещё один хороший способ отомстить Мехмеду — сделать то, чего султан никогда по своей воле не допустит — не допустит, чтобы я обладал им так же, как он обладает мной. Я задумывался о чём-то подобном и год назад, но тогда хотел оказаться у султана за спиной лишь затем, чтобы всадить в эту спину нож, а теперь всё было иначе...
Почему у меня вдруг появилась такая мысль? Даже не знаю. Наверное, так проявилось моё взросление, ведь то, что происходило между Мехмедом и мной, являлось не просто отношениями учителя и ученика, а отношениями старшего с младшим, и если я захотел нарушить порядок, значит, перестал мириться с ролью младшего.
У древних греков повелось, что учитель всегда был заметно взрослее ученика. Между ровесниками у греков происходило нечто другое... И вот мне надоело считаться младшим, поэтому я почувствовал себя способным делать то, что делает Мехмед.
Греки сказали бы, что теперь я могу найти себе возлюбленного, которого захочу учить. Но я не стремился к этому, а если кому и хотел преподать урок, так это султану! Вот была бы ему наука, причём полезная наука в отличие от тех, которые он преподавал мне.
Я не раз задавался вопросом, научил ли меня мой учитель Мехмед хоть чему-то полезному. И всякий раз приходил к заключению, что нет.
Например, я научился ублажать человека, который мне противен, и лгать человеку, которого люблю. "Ах, как бы мне в будущем отучиться делать так, ведь власть привычки сильна", — думал я с тоской.
А ещё султан научил меня думать, прежде всего, о моих желаниях, ни в грош не ставить чужие желания и даже чужую жизнь. Я научился этому, и оттого погубил Иоанна Сфрандзиса, и замышлял принести в жертву ещё одну жизнь ради мести Мехмеду. Я ведь искал, нет ли во дворце кого-нибудь из слуг, кто влюблён в меня. Искал. И заранее решил для своей цели отправить его на заклание.
"Мехмед не дал мне ничего полезного", — мысленно повторял я. Даже знание греческого и персидского языков, которые я выучил по воле султана, не дало мне мудрости, как следовало бы ожидать. Лучше б я изучал греческие сочинения святых отцов. К примеру, Иоанна Златоуста. Вступая в споры, я мог бы цитировать его в подкрепление своих доводов. И меня бы уважали за ум.
А вот если б я в качестве довода стал цитировать стихи Сапфо или диалоги Платона, меня подняли бы на смех и сказали, что я учился не тому! И с персидскими стихами вышла бы та же история. Я уже не говорю про стихи Мехмеда. Кому я мог цитировать их кроме самого Мехмеда!
"На что я потратил десять лет жизни! На глупости!" — думалось мне... и потому хотелось отомстить за эти потерянные десять лет, уязвить Мехмеда даже не в сердце, а уязвить его гордость. Для султана это оказалось бы гораздо ощутимее!
Я представлял, как напою Мухмеда допьяна, дам заснуть, переверну так, как мне нужно, и попробую оказаться внутри прежде, чем тот окончательно очухается от пьяного сна... Вот месть так месть!
Правда, несмотря на желание отомстить, я не знал, получится ли у меня совладать с собой, ведь для этого требовалось быть очень уверенным в себе, всё время сохранять твёрдость, причём не только твёрдость духа. Впрочем, если бы ничего не получилось, никто не стал бы наказывать меня за попытку, которой султан просто не заметил бы, а вот если б получилось, тогда...
Мне опять вспомнились рассказы о греческом наставнике Мехмеда, желавшем оказываться над своим учеником даже тогда, когда ученик стал султаном. "Наставник поплатился жизнью за свои желания, и ты тоже заплатишь за свой краткий триумф очень дорого", — сказал я себе.
Что Мехмед сделал бы со мной, если б понял, что я "взял верх"? Велел бы меня задушить? Наверняка. И именно это меня останавливало. Мне не хотелось умереть, когда мои мучения при султанском дворе обещали вот-вот закончиться.
Как видно, я врал даже самому себе, когда мысленно повторял, что ради мести не пожалею ничего. Пока Мехмед пропадал в походе, я чувствовал себя смелым, а стоило султану вернуться, как мне расхотелось жертвовать жизнью и показалось, что уж лучше потерпеть ещё немного, пока не окажусь на румынском троне.
Помнится, год назад я уже решил продолжать терпеть, когда узнал, что мне не нужно убивать султана, чтобы спасти брата. И вот я опять вернулся к этой мысли — к мысли о покорности. Покорность стала моей привычкой, и в этом опять сказывалась наука, полученная от Мехмеда, подчинявшего меня себе. Мерзкая наука!
"А когда окажешься в Румынии, неужели забудешь всё? — вдруг спросил чей-то ехидный голос у меня в голове. — Неужели не захочешь найти себе ученика, чтобы передать ему опыт того, что познал с Мехмедом? Ты сам говоришь, что власть привычки сильна". Помнится, я ужаснулся от подобной мысли, ведь моим учеником мог стать лишь отрок, и я должен был сломить волю выбранного отрока точно так же, как Мехмед когда-то сломил мою.
"Неужели я заставлю кого-то пройти через то мучение и унижение, через которое прошёл сам!? — мне стало действительно жутко, что я допустил возможность даже подумать о таком. — Нет! Нет! Я не чудовище. Не чудовище и не стану им, как бы Мехмед ни старался! И если уж я не возьму верх над султаном так, как хочу, то не сделаю подобного ни с кем".
Однако мне вспомнилось то, что говорилось у Платона — что бывают на свете отроки, имеющие природную склонность любить мужчин. Для таких отроков это естественно и правильно. Они сами стремятся к однополой любви, и даже когда вырастают, тоже предпочитают мужчин женщинам.
Увы, за все мои взрослые годы я не встречал ни одного подобного. И Мехмед не встречал, а ведь он искал очень старательно. Не потому ли султан так стремился объединить под своей властью все осколки великой греческой империи — Константинополис, Морею, Трапезунд и другие? Возможно, Мехмед хотел найти в этих осколках тех, о ком говорил греческий философ Платон — хоть бы одного мальчика, которого не пришлось бы заставлять.
Я подумал, что, если б встретил такого мальчика, то приблизил бы к себе, потому что одному ему очень трудно жилось бы на свете. Я чувствовал, что и сам теперь не вполне таков, как большинство юношей. Я не хотел никого принуждать, но если б встретил того, кто добровольно исповедует любовь, ценившуюся Платоном, то восхитился бы смелостью исповедующего.
Да, теперь, когда восторжествовала новая этика, христианская, требовалось обладать не только природной склонностью, но ещё и большой смелостью, чтобы идти по тому пути, по которому тебя влечёт природа... и верить, что таким тебя создал сам Бог.
"Ведь создал же Бог прекрасного ангела по имени Люцифер, — говорил я себе. — Бог знал, что Люцифер окажется склонным к бунту, но всё равно создал этого ангела. Так не затем ли Бог создаёт людей, про которых говорил Платон? Возможно, Бог хочет, чтобы они тоже низверглись, как ангелы с небес. Если Богу понадобились демоны, то зачем-то нужны и такие люди".
Однако даже во времена Платона далеко не каждый имел особые склонности. Вот почему мне в отличие от султана совсем не хотелось считать те давние времена идеалом.
Я слишком хорошо понимал, что даже среди древних греков случались истории, подобные моей. Если мужчина видел красивого мальчика и начинал испытывать к нему страсть, то разве спрашивал этого мальчика о склонностях? Нет. Мужчина просто стремился остаться с этим мальчиком наедине, а дальше делал то, что хотел. Если оказывалось, что мальчик имеет особую склонность, то ура — этим двоим посчастливилось найти друг друга. А если нет? Тогда мужчина ломал волю мальчика, а затем убеждал себя и его, что ничего не ломал, не проявлял насилия, а просто "помог понять" природу любви между мужскими началами.
Возможно, в некоторых случаях мальчик начинал искренне верить в это. Легко поверить, если так говорит не чужак, а тот, кого ты хорошо знаешь — твой родственник, школьный учитель или же высокородный господин, которого ты уважаешь и считаешь добрым.
А если мальчик всё-таки не верил, но мужчина имел возможность видеться с ним дальше, то разве этого мальчика оставляли в покое? Нет. И его жизнь становилась подобна моей — вечное притворство, выклянчивание подарков, стремление сбежать, мысли о смерти или об убийстве. "Разве у меня есть право обречь кого-то на такую жизнь?" — спросил я себя, и ответ был "нет".
* * *
В последующие дни я пришёл в гости к Марии Гаттилузио вместе с Мехмедом ещё раз, но мы беседовали уже не о давних греческих нравах. Беседа оставалась пристойной, потому что нас слушал ребёнок.
Всё началось с того, что султан, по приходе обменявшись с Марией положенными приветствиями, вдруг спросил:
— А где же твой сын?
Я впервые узнал об этом ребёнке от своих слуг и, помнится, удивился. Казалось естественнее, если б у сорокалетней Марии оказался взрослый сын, которому уже исполнилось лет шестнадцать или даже двадцать. А ведь ему было всего шесть с половиной! Поэтому он жил в гареме с матерью...
— Он здесь, — сказала Мария, отвечая на вопрос Мехмеда, и позвала по-итальянски. — Алезио! Алезио!
Из павильона, держа за руку одну из служанок, вышел маленький мальчик — очень милый темнокудрый мальчик в турецкой одежде — и когда служанка подвела его совсем близко, он не смутился, а с любопытством оглядывал меня с Мехмедом большими карими глазами.
— Алезио, поклонись, — сказала Мария, по-прежнему называя сына на итальянский лад, но слово "поклонись" произнесла по-гречески.
Тот, не выпуская руку служанки, чинно поклонился Мехмеду, а мне лишь кивнул.
Мальчика звали Алексий Комнинос. Его отец был греком, правителем Трапезунда, умершим ещё до того, как султан отправился в свой поход. Если бы всё совершалось по закону, этот мальчик унаследовал бы власть в Трапезунде, но её прибрал к рукам греческий дядя Алексия — Давид, в итоге проигравший войну Мехмеду.
Мария, наверное, радовалась, что Трапезунд достался Мехмеду, ведь с приходом турок власть Давида закончилась, а у Марии маячил перед глазами мой пример. Она знала, что скоро я получу в управление румынские земли — земли моего отца. Значит, и Алексий со временем мог получить в управление трапезундские земли, если до этого не прогневает султана.
Возможно, Мария даже подумывала — а не устроить ли так, чтобы её сына обратили в мусульманскую веру? Это позволило бы ему претендовать на значительные должности при турецком дворе. Если великий визир Махмуд-паша — чей отец был греком из рода правителей Фессалии — смог так возвыситься, приняв ислам, то отпрыск ещё более знатного рода, рода Комниносов, тем более возвысился бы.
Сам Алексий ни о чём таком не думал. Он был ещё слишком мал, однако оказался отнюдь не глуп и сразу сообразил, что его позвали не зря. Внимательный взгляд карих глаз довольно быстро остановился на слуге, который стоял возле Мехмеда и держал в руках очень большую шкатулку.
Мехмед улыбнулся и произнёс по-гречески, пусть и коверкая имя мальчика по-своему:
— Али, у меня для тебя подарок.
Слуга присел перед мальчиком на корточки и открыл шкатулку, в которой, как выяснилось, лежало несколько десятков игрушечных воинов, искусно вырезанных из дерева и раскрашенных. Половина из них представляла разные роды турецких войск, а другая половина — крестоносцев.
Алексий, просияв от восторга, тут же освободился от служанки, но мать поспешно схватила сына за рукав, притянула к себе и прошептала что-то на ухо.
Наконец, мальчик, уже никем не останавливаемый, потянулся к шкатулке и взял в руки янычара в белой шапке и красном кафтане, а затем оглянулся на мать, будто спрашивая, правильно ли сделал.
Возможно, Алексий и сам, без подсказки, схватил бы первым турецкого воина. А если всё же крестоносца? Мария предпочла не рисковать.
"До чего же он милый", — думал я, глядя на этого кудрявого малыша, который расставлял свою игрушечную армию на краю ковра, пока мать по обыкновению угощала меня и Мехмеда вином.
Не помню точно, о чём мы втроём говорили, когда Мехмед вдруг произнёс:
— Али, а ведь ты забыл поблагодарить меня.
Алексий стоял, держа в руках игрушечного янычара, и выглядел немного растерянным. Как видно, мальчик привык, чтобы ему подсказывали, что делать — поклониться, взять одного воина, а не другого...
— Поцелуй меня, — подсказал Мехмед.
Алексий подошёл к сидящему султану и поцеловал его в щёку.
Я не видел лица Мехмеда в тот момент, но увидел руку султана, по обыкновению унизанную перстнями. Она легла на спину мальчика, и медленно двинулась вниз — от лопаток до поясницы... Я сначала смотрел на это с лёгким недоумением, но вдруг вздрогнул от внезапно пришедшего осознания... "Нет, — подумал я, — не может быть!" Я видел, что ладонь Мехмеда сейчас напряглась так, как если бы её обладатель испытывал страсть. Но к кому? Пальцы султана будто хотели проникнуть сквозь ткань халата к коже мальчика, почувствовать её...
Я много раз видел, как рука султана скользила по моему телу. Подушечки его пальцев будто впивались в меня, а сама ладонь старалась повторить все рельефы, даже самые незаметные. И вот теперь я подумал: "Так же... Он прикасается к нему так же, как ко мне. Но ведь этому мальчику всего шесть лет. Всего шесть! Неужели, Мехмед желает его? Шестилетнего! Желает? Как такое возможно?"
Других мыслей в моей голове просто не осталось. Я смотрел то на Алексия, вернувшегося к игре, то на султана и спрашивал себя: "Но как же так? Почему!? Ведь султану нравятся отроки, а не дети. Мне было тринадцать, когда на меня обрушилась султанская "милость". Иоанну Сфрандзису было четырнадцать, когда Мехмед попытался сделать то же с ним. Якову Нотарасу было четырнадцать, когда Мехмед заприметил его. А Алексию шесть. Он — ребёнок!"
Впрочем, я слышал, что люди, которые перестали себя в чём-либо ограничивать, перестают обращать внимание даже на возраст. Султан стал ничем не лучше тех женолюбов, которые женятся на девятилетних девочках. На девятилетних! Дескать, сам пророк Мохаммед впервые познал свою жену Аишу, когда ей было девять.
В стране, где возможны свадьбы с девятилетними детьми, насилие над маленьким мальчиком уже не кажется невозможным... Однако Алексию не исполнилось и семи. Его прямая кишка оставалась ещё слишком узкой. Если бы султан попробовал проникнуть туда, мальчик истёк бы кровью и мог даже умереть. С ним не следовало так поступать хотя бы по этой причине!
"Да, в прямую кишку нельзя. Зато всё остальное можно, — возразил раздавшийся откуда-то из глубин моего сознания голос, и мне вдруг показалось, что это голос самого Мехмеда. — Мальчика можно научить ласкам и сказать, что это такая игра. Игра для взрослых мальчиков".
Я смотрел на султана, а тот смотрел на Алексия, и, кажется, что-то говорил Марии о нём — то, что у неё чудесный сын. Султан не скрывал своего восхищения, но восхищение бывает разное. Я тоже полагал, что Алексий — чудесный ребёнок, но мне при взгляде на него совсем не хоте... Я даже мысленно не мог договорить эту фразу.
А Мария? Неужели, она не чувствовала и не видела? Или она заранее согласилась? Или понимала, что всё равно ничего не может сделать? Но почему она казалась так спокойна!? Если бы мне сейчас предложили заглянуть в её душу, я бы отказался, потому что боялся того, что мог там увидеть.
Я снова посмотрел на Мехмеда, и мне захотелось процитировать ему Платона: "Надо бы издать закон, запрещающий любить малолетних". Даже Платон не одобрил бы связи с маленьким Алексием! Платон хотел, чтобы это запретили законодательно. Однако Мехмед не признавал законов. В Турции единственным законом являлась воля султана.
Конечно, был ещё и шариат, но если бы шариат, в самом деле, соблюдался, то связь Мехмеда со мной оказалась бы невозможна. Тогда Иоанн Сфрандзис и Яков Нотарас не умерли бы, и Алексию ничего бы не грозило. Я уже не говорю про те установления шариата, которые касались хмельных напитков. Если б все соблюдали шариат, Мехмед не пил бы вино, и отец Мехмеда не пил бы и не умер бы от пьянства.
Увы, при турецком дворе следование шариату уже давно свелось лишь к соблюдению церемоний вроде торжественного пятничного выезда на молебен в мечеть. Шариат перестал быть законом как таковым.
Позднее, когда дворец в Истамбуле достроили, и Мехмед окончательно переселился в новую столицу, то сам сочинил "Закон османов", ставший первым подобным документом в турецком государстве, однако этот документ касался лишь жизни двора. Опять, как и в случае с шариатом, всё свелось к придворным церемониям!
В любом случае, "Закон османов" появился позднее, а когда султан только вернулся из Трапезунда, то даже этого не существовало. Все твёрдо знали, что воля султана — единственный закон. Как султан хочет, так и будет, и нет этому препятствий, а кто не согласен, тот должен или смириться, или умереть. "Ещё не известно, что лучше — смерть или смирение", — подумалось мне.
Я вспомнил, сколько времени провёл с султаном за последние десять лет. Вспомнил запах его пота, остававшийся на моей коже. Вспомнил запахи его дыхания. Вспомнил привкус, несколько минут сохранявшийся у меня во рту после некоторых особых ласк, которыми я одаривал Мехмеда.
Конечно, эти ощущения были преходящи. Запахи смывались после очередного посещения бани. Привкус во рту исчезал, если что-нибудь съесть или выпить. Но сейчас мне начало казаться, что всё это смывалось и растворялось не полностью. Что-то всё равно оставалось на мне и во мне — оставалось от того человека, который теперь желал маленького мальчика. Шестилетнего! Здесь не могло быть ошибки — к детям так не прикасаются!
"Как же это гадко, мерзко! Есть ли мера той мерзости, которой переполнено сердце султана!?" — кричал кто-то у меня в голове.
И вдруг мне показалось, что я весь вымазан в нечистотах и даже на губах у меня привкус вонючей жижи. В ноздрях появилась нестерпимая вонь! Мне захотелось содрать с себя кожу вместе с одеждой, но это не помогло бы, ведь смрадом пропитались уже все внутренности. Ещё бы! За десять-то лет!
В висках у меня застучало. Во рту появилась горечь, а затем я понял, что подступает ещё и тошнота. Перед глазами всё поплыло. Я неуклюже поднялся, повернулся к выходу из сада и услышал у себя за спиной очень далёкий голос Марии:
— Раду, тебе нехорошо?
— Помоги ему! — крикнул Мехмед по-турецки, очевидно, обращаясь к своему слуге, который недавно принёс подарок для Алексия.
Я хотел просто уйти прочь, но ноги сделались, как ватные. Загнутые мыски моих сапог всё время цеплялись за траву.
Я понял, что падаю, и упал бы, но слуга Мехмеда вовремя подхватил меня подмышки и медленно повёл к выходу.
И вот меня окружила целая толпа откуда-то взявшихся слуг.
— Лекаря! Лекаря! — кричали они, и вели меня по коридорам.
Я не сопротивлялся. Для меня было важно лишь одно — оказаться подальше от Мехмеда. Я даже испытывал благодарность за то, что мне помогают идти. А иначе пришлось бы ползти на четвереньках. Лишь бы подальше от него. Как можно дальше.
О! Если б мне только позволили, я бы полз до самого Дуная, протекавшего вдоль северной границы Турецкой империи. Если б я погрузился в воды этой реки, то, возможно, избавился бы от смрада, который сейчас заполнял мои ноздри.
Я всеми силами старался сдержаться, но не смог. Моё тело дёрнулось вперёд, само согнулось пополам, и изо рта хлынула горькая рвота — прямо на пол коридора, ударяясь о каменные плитки и разлетаясь мелкими частичками во все стороны.
Я смотрел на неё несколько мгновений, а затем её запахи вызвали у меня новый приступ. И так продолжалось несколько раз — вплоть до жжения в горле, казавшемся ободранным изнутри.
Наконец, я вытер губы рукавом кафтана и всё так же с помощью слуг, с трудом передвигая ноги, чтобы обойти загаженное место, побрёл дальше. Только бы подальше отсюда. Только бы подальше!
Когда я, наконец, оказался в моих покоях, там уже ждал лекарь. Вроде бы тот самый старик, что занимался мною в прошлый раз. Лекарь сказал, что мне нужно промыть желудок. Я с радостью согласился. А затем попросил промыть мне ещё и прямую кишку. Лекарь не видел в этом смысла, но я настаивал.
Эта процедура лишила меня остатков сил. Я лежал на постели лицом вниз и едва сумел повернуть голову набок.
Я потерял счёт времени. Иногда мне казалось, что наступила ночь, а иногда — что у меня просто темно в глазах. Я видел, что в углу комнаты стоит маленький Алексий и держит в руках деревянного раскрашенного янычара.
Мне было известно, что Алексия в комнате нет, но я его видел и даже слышал, как тот спрашивает испуганным голоском:
— Что со мной хотят делать?
— Брось этого янычара. Брось, — повторял я, и не знал, слышит ли меня кто-нибудь.
* * *
Я очнулся, почувствовав, что кто-то гладит меня по голове. Это был Мехмед. В комнате царил полумрак. Горело два светильника. Свет ближайшего из них отбрасывал на лицо султана резкие тени, поэтому оно показалось мне мордой чудовища.
Я отпрянул. Султан удивлённо посмотрел на меня, а я, сев на постели, спросил:
— Что ты собрался делать с Алексием?
— С Али? О чём ты говоришь? — Мехмед как будто не понял, но я видел, что он прекрасно понимает, о чём речь.
Султан даже оглянулся, как если бы желал удостовериться, что сейчас в комнате нет слуг, и никто не слышит слов, позорящих его.
Мне пришлось повторить:
— Что ты собрался с ним делать? Я видел, как ты дотрагивался до него. Я знаю, что это значит.
— Ты ревнуешь, мой...
— Не смей превращать это в шутку! — крикнул я. — Что ты собрался с ним делать!? Отвечай!
— Ты приказываешь мне? — удивился султан.
— Что ты собрался с ним делать? — твердил я. — Что ты собрался с ним делать?
— У тебя в голове помутилось, — сказал Мехмед. — Как видно, тебя пытались отравить. Я найду того, кто это сделал, и покараю.
"Тогда покарай себя", — подумал я и мрачно усмехнулся, а вслух произнёс:
— Алексию всего шесть лет, а ты хочешь...
Султан закрыл мне рот рукой, не дав договорить. У меня был такой взгляд, что султан, казалось, впервые в жизни испугался "своего мальчика". Или испугался не "мальчика", а придворных, которых представил? Наверное, Мехмед понял, что весь двор начнёт смотреть подобно мне.
Я — сломленный, покорный, и к тому же не раз становившийся участником таких дел, о которых другие люди только догадывались — смотрел с нескрываемым осуждением. И, наверное, султан подумал — если я смотрю на него так, тогда как же станут смотреть остальные?
Возможно, если б речь шла о девочке, это оказалось бы воспринято иначе. Ведь пророк Мохаммед заключил брак с Аишей, когда той было шесть, пусть она и оставалась в родительском доме ещё три года после этого. Однако речь шла о мальчике... О шестилетнем мальчике...
— Да с чего ты взял, что я что-то собираюсь делать сейчас? — пробормотал султан. — Я подожду, пока Али подрастёт, и тогда, возможно...
— Не лги мне... повелитель, — сказал я, убрав его руку от своего рта.
— Ты бредишь, — теперь уже твёрдо произнёс Мехмед. — Ты бредишь.
Он прямо посмотрел на меня, и вдруг я почувствовал, что та сила духа, которая присутствовала во мне только что, куда-то исчезла. Мелькнула мысль: "Наверное, я действительно брежу. Мне показалось", — и я произнёс это вслух:
— Значит, мне показалось, повелитель?
— Конечно, показалось, — теперь султан улыбался и снова погладил меня по голове.
Я больше не пытался отстраниться, а Мехмед продолжал:
— Мой мальчик, успокойся. Возможно, ты в чём-то и прав. Я должен буду найти тебе замену, когда мы расстанемся, ведь тебе предстоит сесть на престол в землях за Дунаем. Возможно, Али станет заменой, но не сейчас. Не сейчас, — теперь султан поглаживал мою левую скулу, а затем его пальцы переместились ниже, в расстёгнутый ворот моей рубашки. — Пока что ничего не изменилось. Всё по-прежнему. Успокойся, мой мальчик.
Я вздрагивал от прикосновений султана, словно ко мне прикасались раскалённым железом, но теперь старался не отпрянуть и сглотнул, чтобы отправить обратно волну тошноты, которая начала подыматься из желудка. Я снова начал думать, что мне ничего не показалось, и именно поэтому должен был совладать с собой, ведь голос, раздававшийся откуда-то из глубин моего сознания и похожий на голос Мехмеда, произнёс: "Или ты, или маленький Алексий. Выбирай".
Султан, конечно, солгал мне, когда говорил, что подождёт, пока Алексий вырастет. Пришлось бы ждать, по меньшей мере, семь лет, а Мехмед не любил ждать. Я понял — если он захочет сделать что-то с Алексием, то страх всеобщего осуждения не станет помехой. Мехмед просто сохранит свои дела в тайне. Поэтому он и заткнул мне рот — боялся не осуждения как такового, а огласки.
"Ты или Алексий. Выбирай", — будто говорил султан, прикасаясь ко мне. Конечно, мне следовало выбрать себя. Пусть я не мог изменить судьбу этого мальчика, но я мог отсрочить неизбежное.
* * *
В ту ночь во мне многое переменилось, а ведь я думал, что меняться уже нечему. Я и так был отражением желаний султана, но теперь... теперь уже не знал, насколько искренне делаю то, что от меня хотят. Раньше мне случалось говорить Мехмеду: "Я люблю тебя, повелитель", — но где-то на самом краю моего сознания мне слышались другие мои слова, еле различимые, как далёкое эхо: "Я лгу". Теперь слов о лжи не было. Я понимал лишь, что в данную минуту ради удовольствия султана должен сказать то-то и так-то. И говорил. И такое поведение казалось мне простым и естественным, будто я следовал за собственными желаниями, а не притворялся, вынужденный уступать чужой воле.
Я перестал задумываться о том, что Мехмед — мужчина. Мне стало всё равно — мужчина он или женщина. Даже стало всё равно, человек ли он. Помнится, когда-то я удивлялся, читая в Святом Писании слова о том, что запрещается совокупляться со скотом. Читая эти строки или слыша упоминание о них, я искренне спрашивал себя: "А кто захочет?" Конечно, не подлежало сомнению, что такие люди иногда находились, да и в греческих текстах упоминалось о них, но их существование казалось невероятным: "Как? Как может захотеться то, чего хотят они?"
И вот я почти понял. Единственное, что мешает испытывать подобные странные желания, это внутренний запрет, когда ты сам для себя решаешь, что будешь делать, а чего не будешь, даже если станут заставлять. Ты сам для себя решаешь, через что не сможешь переступить. Конечно, случается, что всё равно переступаешь, когда надо спасать свою жизнь или кого-то другого, кого ты ценишь больше себя, но внутренний запрет остаётся, и ты страдаешь оттого, что его нарушил. А если этого внутреннего запрета нет, то всё выглядит иначе. Ты думаешь не о том, является ли твой поступок достойным, а о том, приятно ли тебе.
Раньше, глядя на Мехмеда, я говорил себе: "Вот человек, который хотел убить моего брата. Вот человек, который искалечил мою душу. Скорей бы отделаться от его ласк и остаться в одиночестве". А теперь я мысленно твердил: "Скорей бы отделаться от этого мерзкого бородача. Скорей бы он перестал пыхтеть и покинул мои покои. Да, он умело действует на ложе. Он знает толк в ласках, но за минувшие десять лет успел отрастить себе брюшко. Раньше, пока Мехмед не отлынивал от воинских упражнений, он мог показаться притягательным если не лицом, то телом, а теперь и этого нет. Его ожиревшее туловище так мерзко колыхается, когда он на мне".
Раньше я угождал султану и мучился от несогласия с самим собой, а теперь сам отменил внутренний запрет на такое совокупление — да, сам. Ведь как иначе я мог делить ложе с Мехмедом после того, что тот хотел сделать с маленьким Алексием? Если бы я продолжал внутренне не соглашаться с собой, меня бы снова вырвало. А я не мог себе этого позволить. Мне следовало думать об удовольствии. Об удовольствии! Несмотря на тошноту. Следовало!
Я вдруг с удивлением почувствовал, что почти не притворяюсь в том, что испытываю удовольствие. Раньше мне буквально приходилось выжимать из себя это удовольствие, вымучивать, а теперь всё получалось само почти без усилий.
Умелые ласки были мне приятны, и витиеватые слова любви, которые Мехмед говорил мне, — приятны тоже. И я уже не чувствовал сомнений в том, что смог бы сам "взять верх" над султаном. У меня бы получилось, но я прогнал от себя эту мысль, и дело было даже не в том, что я поплатился бы жизнью за подобное дело.
Возможно, Мехмед и не стал бы приказывать задушить меня, а просто удалил бы от себя, чтобы затем отослать в Румынию, но даже в этом случае моё место занял бы маленький мальчик, совсем маленький мальчик — шестилетний Алексий, которого я хотел спасти.
"Кто я теперь? — думалось мне. — Кто я, если совокупляюсь со скотом, которого все именуют великим султаном? Кто я, если совокупляюсь и не раскаиваюсь в этом? А главное — что же мне теперь делать? Наслаждаться, пока жив, потому что после смерти мне уготованы вечные муки в аду?"
* * *
Наслаждался я недолго, потому что в течение следующих недель тело султана всё больше стало вызывать у меня неприязнь чисто эстетического свойства. Тошноты уже не ощущалось, но в сердце постоянно жило недовольство. Мне всё время хотелось состроить презрительную мину или сказать пару резких слов.
"Ну, почему ты так обленился, Мехмед? — мысленно спрашивал я, глядя на него. — Почему забросил воинские упражнения? Почему так объедаешься во время пиршеств? Неужели, тебе безразлично, что ты превращаешься в свинью?"
Думаю, не случайно у Платона говорилось, что истинное счастье достигается тогда, когда любишь душу, а не тело своего любовника. Тот, кто любит душу, не испытывает недовольства из-за телесных изменений, которые происходят с годами — так учил Платон, но именно мне этот совет не помог бы. Душа у Мехмеда казалась куда более отвратительной, чем жирок на животе, поэтому мне приходилось искать то, что может понравиться, лишь во внешнем облике султана, а с годами эта задача всё больше усложнялась.
Возможно, кто-то из гаремных женщин сказал бы, что тело Мехмеда совсем не ужасно, и что у иных мужчин всё гораздо хуже, но в моих глазах брюшко султана очень скоро стало выглядеть, как огромное пузо.
Наверное, если бы я сам растолстел или просто отъелся, то смотрел бы на это иначе, но увы — за десять лет, проведённых с султаном, я изменился не так сильно, как мог бы. Я стал выше ростом, шире в плечах, но моё тело оставалось похожим на тело отрока — тонкое, гибкое.
Честно говоря, так случилось вовсе не потому, что я имел склонность к худобе или обладал особенной силой воли, то есть сознательно отказывал себе в лакомствах ради сохранения женственной красоты. Вовсе нет! Просто всякий раз, когда я получал повеление явиться в покои к Мехмеду, моей прямой кишке следовало по понятным причинам быть чистой, а для достижения чистоты существовало два способа. Первый — промыть себе кишку с помощью клизмы. Второй — ничего не есть за десять-двенадцать часов до ожидаемой встречи, ну, и, конечно, незадолго перед встречей принять тёплую ванну.
Первый способ представлялся унизительным, ведь все мои слуги понимали бы, для чего это, и посмеивались бы в рукав. К тому же для процедуры следовало звать лекаря, и его действия, вставляющего клизму мне в зад, слишком напоминали бы нечто другое — то, что делал со мной Мехмед во время встреч.
Я не хотел, чтобы про меня говорили: "Как видно, ему мало, раз он ещё и до клизмы охоч". Вот почему, чтобы избежать такого унижения, мне приходилось поститься. То есть если я знал, что завтра днём Мехмед позовёт меня в свои покои, то мне следовало полностью отказаться от вечернего приёма пищи, а также — от последующего утреннего, пусть мой желудок и протестовал против этого.
Иногда так приходилось делать четыре дня в неделю. К счастью, лишь иногда. А если Мехмед приглашал меня к себе два дня подряд, то было ещё тяжелее. К тому же во время встреч я тоже не мог наедаться — лишь показывал, что ем, а на самом деле ел мало. Иногда заливал голод вином — особенно если приходилось проводить с Мехмедом весь вечер и ночь.
Неудивительно, что я оставался худым. И неудивительно, что моё недовольство Мехмедом со временем росло и росло — он спокойно наедался в моём присутствии, даже не задумываясь, насколько неприятно мне смотреть на это!
* * *
Я вынужденно наблюдал за трапезой Мехмеда и в один из судьбоносных для меня зимних дней в султанских покоях. По христианскому календарю тогда был февраль, а по мусульманскому — месяц джумад-уль-авваль.
Помнится, время близилось к вечеру. За окнами мне виднелась лишь серость, потому что небеса заволоклись тяжёлыми облаками. В комнате стало темновато.
— Надо сказать, чтоб зажгли светильники, — проговорил султан, обгладывая ножку жареной перепёлки.
— Если звать слуг, тогда мне придётся одеться, — лениво возразил я и, чтобы не смотреть, как Мехмед ест, лёг на спину, уставившись в потолок.
Я старался казаться беззаботным, но зимнее время, вечно пасмурное и туманное, нагоняло на меня тоску. Кажется, такое же действие турецкая зима оказывала на моего брата, когда мы жили при турецком дворе вместе.
Вспомнив о Владе, я вдруг подумал: "А если бы он увидел меня сейчас?" Мне захотелось чем-то прикрыться. Я сел на ложе, потянулся за рубашкой, но остановился, потому что Мехмед вдруг произнёс:
— А знаешь, твой брат совсем обезумел. То, что он творит, просто не поддаётся разумению.
— Что случилось, повелитель? — спросил я.
Мехмед явно хотел рассказать мне новости, а я не знал, радоваться или нет. Я всегда ждал вестей о Владе и в то же время боялся их получить, уже привыкнув к тому, что всякий раз, когда Мехмед вспоминает о моём брате, это оборачивается бедой.
Вот и сейчас я настороженно уставился на султана, а тот произнёс:
— Он сжёг мои крепости вдоль Дуная, а людей, находившихся в крепостях, убил. Мне передают, что теперь вдоль Дуная просто страшно ездить. Представь себе — чёрное пепелище крепости посреди белой равнины, а вокруг сотни трупов, иногда тысячи. И так же он поступил не только с крепостями, но и со многими деревнями, где жили мои подданные. Твой брат обезумел.
— И нет совсем никакой причины, почему он вдруг поступил так? — спросил я. Мне почему-то казалось, что Мехмед хочет напугать меня — вернее сделать так, чтобы я испугался своего брата.
Как видно, султан действительно преследовал некую цель, которую не достиг. Если бы достиг, то стал бы доволен, а так он казался раздосадованным. Мой вопрос ему почему-то не нравился, но султан всё-таки ответил:
— Всё началось с того, что я отправил к твоему брату своих людей.
— Снова? — удивился я. — Ты отправил к нему людей после того, как он прибил чалмы к головам предыдущих твоих посланцев?
— Да, — всё также нехотя отвечал Мехмед. — Я отправил к нему людей, чтобы обсудить кое-что, уточнить границы по реке, а он убил и новых посланцев тоже. А затем пошёл к крепости Джурджу, откуда посланцы приехали, и захватил эту крепость, и ещё много других крепостей.
— Но, повелитель, — продолжал удивляться я, — зачем ты отправил к нему посланцев, если летом всё равно пойдёшь на него в поход?
— Я же говорю — решить приграничный спор, — недовольно повторил Мехмед.
Я всё равно ничего не понимал и пожал плечами:
— Повелитель, кто посоветовал тебе решать приграничный спор сейчас? Вели, чтобы этому советнику отрубили голову, потому что он глуп. Из-за него ты потерял людей, которых мог бы сохранить для будущего похода.
— Значит, это я сам сглупил, — вдруг признался султан и усмехнулся, видя моё замешательство — я ведь только что, сам того не желая, назвал Мехмеда глупцом.
— Повелитель, я... прости меня...
— Ничего, мой мальчик, — султан повеселел. — Теперь я вижу, что моя затея не могла иметь успеха. Если ты удивился, зачем мне требовалось решать приграничный спор, значит, твой брат тоже удивился. Теперь я понимаю, как мыслил твой брат. Он решил, что приграничный спор это лишь предлог, и за ним скрывается ловушка.
По правде говоря, я совсем не подозревал, что за предложением решить приграничный спор что-то кроется. Я просто посчитал эту затею глупостью, но если Мехмед сказал о ловушке, то...
— Ты хотел поймать моего брата в ловушку, повелитель?
— Да, — признался Мехмед, — мне следовало хоть попытаться. Я надеялся, что удастся избежать похода за Дунай. Я хотел, чтобы мои люди под предлогом решения приграничного спора заманили твоего брата к крепости Джурджу, а затем схватили и доставили сюда, где он ответил бы за то, что взбунтовался против меня позапрошлой осенью. Я думал, что твой брат поверит и попадётся, но... увы! — султан развёл руками, продолжая держать в правой обглоданную перепелиную ножку. — Увы, он всё понял и, должно быть, решил отомстить. Поэтому и сжёг мои крепости. Ах! Мне казалось, что заманить его в ловушку — хорошая задумка. Если бы это удалось, ты сменил бы своего брата на троне не летом, а уже сейчас, зимой и без всякого кровопролития.
"Без кровопролития? — я почувствовал, как во мне просыпается возмущение. — Без кровопролития!? А кровь моего брата не в счёт? Или Мехмед хотел удавить его шёлковым шнурком, как обещал?"
— Повелитель! — от нахлынувших чувств мне, казалось, не хватало воздуха, да и слова в голову лезли такие, которые не следовало говорить. Если бы я вовремя не опомнился, то спросил бы: "Ты ревнуешь, Мехмед? Ревнуешь меня к брату? Ревнуешь, несмотря на то, что я не видел брата уже почти два года?"
Мне было понятно, почему Мехмед заставил меня покориться и добился, чтобы я предпочёл его брату. Мне было понятно, почему Мехмед хотел убить Влада до того, как тот взбунтовался — султан думал не только о личном спокойствии, но и о государственном интересе. "Но теперь-то зачем убивать моего брата!? Зачем!? — мысленно вопрошал я. — Ведь теперь это в десять раз труднее. Только если из ревности. Другой причины не может быть".
Султан ведь знал, что неудачной попыткой совсем не сделает себе чести. Не лучше ли в таких случаях делать то, что удастся наверняка? Совершив поход за Дунай, в земли моего брата, Мехмед доказал бы своё могущество, восстановил свою честь, ущемлённую, когда турецкие послы оказались казнены.
После султанского похода за Дунай мой брат лишился бы власти, стал изгнанником и уже через это оказался бы наказан. Так зачем султан попусту расходовал людей на то, чтобы убить Влада?
"Зачем такое упорство, Мехмед? Всему виной ревность?" — я действительно мог сказать так, но в итоге сказал иное:
— Повелитель, ты задумал поймать моего брата в ловушку и говоришь мне об этом только сейчас?
— Да. А в чём дело, мой мальчик?
— Повелитель! Как так можно! — я вскинул руки к небесам. — А когда я сяду на трон, ты тоже будешь решать всё за меня? Ведь то, что касается земель за Дунаем, это не только твои дела, но и мои! И раз уж я отказался от своего брата ради тебя, то неужели мне не позволено даже поучаствовать в охоте на него?
— Ты хотел бы участвовать в его поимке? — с недоверием спросил Мехмед.
— Да, повелитель. И было бы куда лучше, если бы вместо лжи о приграничном споре твои посланцы передали моему брату, что я хочу увидеться. Они могли бы сказать, что я буду ждать моего брата возле Джурджу, но если увижу, что к крепости идёт большое войско, то встреча не состоится. Я уверен, что мой брат забыл бы об осторожности. Он приехал бы с небольшим отрядом, и тогда откуда-нибудь из засады выскочили бы твои люди, и...
— Зачем сейчас об этом говорить, если возможность упущена? — отмахнулся Мехмед. Он явно сожалел, что не сказал мне раньше.
И я тоже жалел об упущенной возможности. Если бы мне позволили доехать до Джурджу, я бы нашёл способ сбежать. Непременно нашёл бы! И находился бы сейчас вместе с братом, а не в личных султанских покоях.
Наверное, Мехмед потому мне и не сказал, что был не до конца во мне уверен. Он ведь ревновал! А теперь доверял мне больше. Я видел это и не собирался упускать следующую возможность, если таковая представится, поэтому произнёс:
— Повелитель, а если ты опять решишь предпринять что-нибудь в отношении моего брата, то когда мне об этом сообщат?
— Тогда, когда нужно, — ответил султан, явно не хотевший продолжать разговор, но я не унимался и с сомнением покачал головой:
— Именно тогда, когда нужно, а не позже? Ты уверен, повелитель?
— Да, о чём ты? Я никак не могу понять, — нахмурился Мехмед. — Ты стал болтлив, как женщина.
— К примеру, ты захочешь отправить к Дунаю своих воинов, — продолжал я, — и начнёшь советоваться об этом со своими визирами и прочими слугами. А меня на совете не будет. Я ведь не занимаю при дворе никакой должности. Значит, если ты вдруг захочешь позвать меня на совет, тебе это окажется затруднительно. Кем я там буду? Твоим добрым другом? А доброму другу великого султана положено говорить до того, как выскажутся все визиры, или после?
Мехмед, наконец, понял, о чём я веду речь, и перестал проявлять недовольство:
— Верно, — сказал он, — должности у тебя нет, и надо это исправить...
— Когда?
— Только не сегодня... потому что теперь время для других занятий, — султан, многозначительно улыбнувшись, положил обглоданную перепелиную ножку на блюдо и вытер рот тыльной стороной ладони.
Мне стоило большого труда, чтобы не скривиться при виде этого. "Ах, Мехмед, неужели так сложно прополоскать рот после еды? — подумал я. — Вот сейчас ты поцелуешь меня, и у меня во рту наверняка окажется кусочек пищи, который застрял у тебя между зубами. А я вовсе не хочу есть то, что ты недавно пережёвывал. Эх, Мехмед, ты так образован, умён, а некоторые привычки у тебя, совсем как у простого пастуха!"
* * *
Официальную должность, обещанную султаном, я получил в конце весны, причём моё назначение обставили очень пышно и торжественно — подготовили особую церемонию, в которой участвовало множество людей.
Мне пришлось надеть длиннополый кафтан песочного цвета, а на голову водрузить остроконечный коричневый колпак, который я всегда считал дурацким, но, увы, такие колпаки полагалось носить всем христианам при турецком дворе. После этого я сел на коня и в сопровождении слуг выехал из дворца через дальние ворота, чтобы вскоре снова въехать во дворец через главный вход.
Так я оказался перед главным павильоном, где стояли, построившись, несколько тысяч янычар — все, что находились сейчас в столице. Глядя на их красное одеяние и белые головные уборы особой формы, я вдруг почему-то вспомнил тот день, когда увидел этих воинов впервые.
Мне тогда было совсем мало лет — шесть с половиной — то есть столько же, сколько исполнилось маленькому Алексию, когда он оказался в Турции. Вот и я оказался в турецких землях именно в этом возрасте. Меня привёз туда отец, как и моего брата Влада, в то время пятнадцатилетнего. Мы с Владом оказались растеряны и напуганы, поэтому отец стремился нас развлечь, убедить, что мусульманская страна не страшна, а весьма интересна. Вот почему он вскоре по приезде добился для нас разрешения посмотреть казармы янычар.
Я помнил тот день, но не помнил отцовского лица — только руку, которую держал очень крепко, чтобы не отстать и не потеряться. Она казалась мне большой, а ладонь — немного шершавой на ощупь, совсем не похожей на руку моей няньки, оставшейся в Румынии.
Помню, я всё время поглядывал вверх, потому что следил, на кого сейчас смотрит отец — на меня или на моего брата, шедшего с другого боку. Если я замечал, что отец смотрит на Влада и что-то ему говорит, то начинал дёргать родительскую руку и громко кричать:
— Смотри, у того янычара красивый меч! Смотри, какая шапка! Красивая? Красивая?
Я понимал, что отцу скоро уезжать, поэтому всё время боролся с Владом за родительское внимание. Я хотел, чтобы мне досталось побольше, и говорил первое, что придёт на ум, лишь бы меня слушали.
Во время посещения казарм я не мог придумать ничего другого, кроме как тыкать пальцем в очередного янычара, обращая внимание на его странный головной убор или на оружие. В действительности все янычарские сабли и шапки казались мне одинаковыми, как у воинов игрушечной армии, но я боялся, что если признаюсь в этом, мне станет нечего больше сказать — не то, что Владу, который задавал отцу множество вопросов, смысла которых я не понимал, как и отцовских ответов.
Не понимал я и того, как счастлив был тогда, ведь рядом со мной находились родные мне люди. Я понял это только теперь — в день, когда проводилась церемония, и мне довелось снова увидеть перед собой янычар, но они уже не казались мне воинами игрушечной армии. Я вспомнил, что давно вырос из шестилетнего возраста. Вспомнил, что мой отец давно умер, а брат находится далеко.
Я так увлёкся этими мыслями, что почти забыл об окружающих людях и наверняка проехал бы в сторону главного павильона дальше положенного, если бы один из слуг не вёл моего коня под уздцы.
Мне напомнили, что теперь я должен спешиться и идти навстречу двум сановникам — Махмуду-паше и Исхаку-паше, по виду немного напоминавшим Мехмеда своими рыжеватыми бородами. После султана они являлись самыми главными людьми в турецком государстве, бейлербеями, поэтому мои слуги, объявляя им моё имя, а также имя и титул моего отца, делали это с особым почтением.
Я тоже проявил почтение, поклонившись бейлербеям в пояс и сказав положенное по случаю длинное и витиеватое приветствие, а затем вместе с ними отправился к султану, восседавшему на троне перед входом в главный павильон и окружённому придворными.
Меня представили Мехмеду так, будто я не прожил десять лет при его дворе, а всё это время находился где-то в другом месте. Именно поэтому Махмуд-паша и Исхак-паша держали меня под локти, как если бы плохо знали, и как если бы существовала опасность, что я могу выхватить из складок своего одеяния спрятанный там нож и попытаться убить султана. Так однажды случилось с прапрадедом Мехмеда — того зарезал один отчаянный серб прямо на глазах у придворных — и с тех пор турецкие правители завели обычай допускать к себе незнакомых христиан, только если этих христиан крепко держат надёжные султанские слуги.
Возможно, тем, кто хорошо знал меня и мою историю, вся эта церемония показалась бы смешной, но я относился к ней иначе. Ещё за несколько дней до её начала, когда мне рассказывали, как всё будет устроено, я испытал огромное облегчение. Мне стало ясно, что о моём особом положении при Мехмеде знает далеко не так много людей, как я думал прежде.
К примеру, янычары ничего не подозревали, а уж остальное войско — тем более. Да и многие вельможи, которые не обладали правом устного доклада султану, а только правом письменного доклада, не знали ничего.
Те, которые обладали правом устного доклада, то есть могли являться в личные покои Мехмеда, иногда видели меня в коридорах, когда я в сопровождении слуг шёл от султана или к султану. Разумеется, таким вельможам становилось известно многое, но мне только казалось, что они болтают обо мне со своими подчинёнными. В действительности же такие вещи лучше было не упоминать без крайней необходимости, ведь беседовать обо мне означало беседовать о султане, а тот, кто рассуждает о слабостях султана, сильно рискует оказаться заподозренным в подготовке заговора.
Я думал обо всём этом, когда низко склонился перед султанским троном и слушал, что говорят обо мне Махмуд-паша и Исхак-паша. Они говорили Мехмеду, что я обратился к ним с просьбой хлопотать обо мне. Дескать, я прознал, что мой брат Влад оказался для великого султана неверным слугой, и прошу дать мне войско, дабы отвоевать престол своего отца, а взамен обещаю стать верноподданным, то есть платить дань и исполнять повеления, если таковые будут.
Как и ожидалось, Мехмед торжественно произнёс, что верит своим слугам, сказавшим про меня столько хороших слов. Затем он поднялся с трона, подошёл ко мне, велел распрямиться, взял за руку и усадил на почётное место — на небольшое возвышение по правую сторону от себя.
Затем по знаку Мехмеда мне принесли богатый синий кафтан, но не длинный, а короткий, который удобен для ношения в походе. Крой выглядел изящным, и сразу стало понятно, что мне эта одежда окажется в пору. Шили явно по моей мерке, причём позаботились, чтобы видно было — я широк в плечах и тонок в поясе.
Почему одежда оказалась именно синего цвета, не знаю, но светловолосым этот цвет к лицу. "Неужели Мехмед даже на войне хотел видеть меня красивым?" — подумалось мне.
Затем принесли знамя — хоругвь из красного бархата с вышитым на ней золотым орлом, птицей из герба румынских князей. Я знал, что на настоящем гербе эта птица держала в клюве крест, но среди знамён мусульманской армии крест смотрелся бы неуместно, поэтому его на моей хоругви не стали вышивать.
Мне захотелось горько усмехнуться: "Вот оно, достойное меня облачение. Вот оно, достойное меня знамя. Я оденусь, как девка, которая выставляет себя напоказ, а над моей головой вознесётся знамя предателя — знамя того, кто забыл о своей христианской вере и воюет против единоверцев".
Затем состоялось что-то вроде военного совета. Я сидел на своём возвышении в наброшенном на плечи синем кафтане, иногда посматривал на каменнолицего воина-знаменосца, державшего мою хоругвь, и слушал, как султан раздаёт повеления своим военачальникам относительно похода в Румынию. Походу полагалось вот-вот начаться, потому что армия уже собралась.
Между прочим, Мехмед объявил, что мне поручено командовать четырьмя тысячами всадников, и что я согласно повелению должен завтра же вести их к Дунаю — точнее к городу Никополу возле этой реки.
Я испытал странное чувство — будто поменялся местами с Владом. Двенадцать лет назад — ещё во времена правления старого султана Мурата — брат ушёл в поход вместе с турками, чтобы получить трон нашего отца, а теперь я должен был отправиться в поход с той же целью и тоже вместе с турками. Отцовское имя, повторенное несколько раз во время совета, звучало так, будто отец умер не давным-давно, а совсем недавно, поэтому я вспомнил, что чувствовал, когда только-только узнал об отцовой смерти.
Если раньше я соревновался с братом за отцовское внимание, то после отцовой смерти я понял, что нам с братом больше нечего делить. Я и раньше начал понимать это — когда мы с Владом остались в Турции вдвоём. Я чувствовал, что кроме брата у меня никого нет, но когда пришла весть об отцовой смерти, на смену смутного чувства пришло понимание: "У меня и вправду никого нет, кроме Влада".
И вот теперь собрался военный совет, на котором Мехмед говорил, как я буду воевать против Влада. Это показалось мне так нелепо! Я знал, что никогда не смогу поднять на брата руку — даже для того, чтобы защитить свою жизнь, всё равно не смогу.
Мне вспоминалось то, что я знал о брате со слов Мехмеда — что в позапрошлом году Влад казнил турецких посланцев, велев прибить чалмы к их головам, а этой зимой убил много султанских подданных, разорив турецкие земли вдоль Дуная и предав огню приречные крепости.
Однако я думал обо всём этом без содрогания. Я мысленно повторял: "Брат мой, как прекрасно то, что ты сильнее меня! Султан хотел убить тебя, когда ты приедешь к его двору с данью, но ты не приехал и отомстил, убив посланцев Мехмеда. Султан пытался убить тебя снова, привезя к турецкому двору силой, и ты отомстил, предав огню турецкие крепости и истребив турецких подданных. Ты способен отвечать ударом на удар — способен на то, чего я уже почти не могу. Отомсти, брат. Отомсти Мехмеду за себя... и за меня тоже отомсти".
Да, именно так я думал на военном совете, сидя по правую руку от султанского трона. А нелепости всему происходящему добавляло ещё и то, что я узнал недавно — Мехмед решил меня женить.
Султан сам объявил мне о моей скорой свадьбе незадолго до того, как состоялись церемония и совет, причём известие о свадьбе застало меня врасплох, как почти все новости, которые сообщал мне Мехмед.
Казалось бы, за те годы, что я провёл с ним, мне следовало привыкнуть, что султан походя распоряжается моей судьбой и моё мнение в расчёт не принимает. Он лишь объявлял мне об уже принятых решениях — что решил сделать меня своим возлюбленным, посадить на румынский трон, женить — а мне оставалось только покориться.
Вот и тогда, когда Мехмед задумчиво произнёс, что мне надо жениться, и что он уже подыскал мне невесту, я только рот раскрыл от удивления, а затем у меня вырвался смешок.
— Что такое, мой мальчик? Что тебя так забавляет? — не понял Мехмед. — Или ты не хочешь жениться?
Я лишь пожал плечами:
— Повелитель, если такова твоя воля, я женюсь.
— А может, ты боишься, что будешь испытывать затруднения, когда дело дойдёт до постели? Ведь ты...
Мехмед явно хотел произнести "ещё не знал женщин", и вот тут мне пришлось бы или соврать султану, или признаться, что он ошибается, но я не хотел делать ни того, ни другого, поэтому небрежно произнёс:
— Повелитель, я как-нибудь разберусь. Не волнуйся об этом.
Моей невестой стала девушка из рода албанских правителей. Её звали Мария. Свадьбе следовало состояться после того, как я усядусь на румынском престоле, то есть по завершении военного похода, затеянного Мехмедом.
Честно говоря, я даже не спрашивал, как моя невеста выглядит, и надеялся, что эта свадьба отменится, потому что не хотел играть глупую роль. Мне ведь доводилось слышать, что в католических странах многие правители, желающие избавиться от надоевшей любовницы, выдают её замуж, не забывая обеспечить этой потасканной невесте хорошее приданое. Очевидно, что-то подобное решил сделать и Мехмед в отношении меня, своего мальчика, а моим приданым был румынский трон.
Единственное, что не казалось мне нелепым во всём происходящем в конце той весны, так это мой отъезд в сторону Никопола. Я приближался к Дунаю, к румынским землям, к брату, и первая ночь вне дворца, которую я провёл один в комнате постоялого двора недалеко от границы с болгарскими землями, показалась мне самой счастливой из всех, что у меня были за много лет.
Мехмед остался во дворце в турецкой столице, чтобы выступить оттуда с основным войском через несколько дней вслед за мной. Я вместе с четырьмя тысячами конников, над которыми начальствовал, ехал сам по себе и испытывал такое воодушевление, что, впервые остановившись на ночлег, до самого рассвета сидел у окна и смотрел на звёзды.
Если б я мог, то сделал бы так и на следующую ночь. Вот почему, когда мы снова остановились на ночлег, и меня разместили на постоялом дворе, я даже не собирался ложиться, а сел у окна, но сам не заметил, как заснул, а разбудил меня резкий крик петуха на восходе солнца.
Впрочем, я не опечалился, обнаружив, что проспал. Я встретил восход с радостью и мысленно повторял: "Я всё ближе к тебе, брат, всё ближе. И Мехмеда рядом со мной не будет... по крайней мере, некоторое время. Как я счастлив! Как я счастлив! Как же я счастлив!"
* * *
Мои всадники оказались недавними пастухами, облачёнными в доспехи из бычьей кожи и восседавшими на маленьких гнедых лошадках. Я среди них на своём дымчато-сером арабском жеребце, и к тому же облачённый в подаренную султаном одежду, выглядел, как павлин среди кур, но ничего не мог с этим поделать. Приходилось держаться так, как если бы меня не смущало, а радовало подобное различие.
Вот почему, когда я подъехал к Дунаю, то имел вид весьма гордый и даже надменный, однако эта надменность тут же слетела прочь, стоило увидеть знакомую местность. Горделивое выражение на моём лице сменилось восторженным, а ведь казалось, что вокруг нет ничего, чем можно восторгаться.
Как всегда летом, стояла жаркая сухая погода. Трава, такая зелёная по весне, теперь поблекла, а местами пожелтела. Небо растеряло все облака, и его синева, так же поблекшая, будто выгоревшая на солнце, отражалась в водах Дуная — широкого, но не такого широкого, как я его помнил.
Когда тебе ещё не исполнилось и семи лет, всё в твоих глазах выглядит больше, чем есть на самом деле, а ведь последний раз я видел Дунай, будучи маленьким мальчиком, когда мы с отцом и Владом переправлялись через эту реку, следуя ко двору султана.
Мы плыли на лодке, а наши лошади плыли за нами без лодок — только головы торчали над водой. Я помнил, как лошади фыркали, если вода попадала им в ноздри, и помнил нашу лодку, совсем простую, рыбацкую.
Рыбацкие лодки и теперь виднелись на реке — словно время сейчас было мирное, и никто не ожидал здесь большую турецкую армию... Вернее, нет. Её ждали. Ведь с нашей стороны у берега не осталось ни одной лодки или кораблика, а на том берегу мне удалось ясно разглядеть братовы дозоры.
Сначала эти люди казались обычными поселянами, которые пасли возле Дуная небольшой табун коней, а сами сидели на берегу под камышовым навесом. Однако, завидев меня и моих конников, двое человек в белой полотняной одежде побежали к табуну, проворно поседлали двух коней и уехали прочь от реки, поднимая за собой облачка пыли.
— Нам надо вести себя осторожно, Раду-бей, — сказал мне турок, который вместе со мной начальствовал над четырьмя тысячами моих конников.
— Почему? — спросил я.
— Скоро сюда явятся люди твоего брата, к которым поехали дозорные. Людей твоего брата может оказаться больше, чем нас. Они могут попробовать переправиться через реку и напасть на нас.
Я тяжело вздохнул. Ах, как бы мне хотелось, чтобы так и произошло — пускай бы люди Влада переправились сюда, завязали бы бой и взяли меня в плен. Я бы сам дался им в руки, лишь бы меня доставили к брату.
Я видел, как турки боятся Влада, но сам не испытывал страха. Ничуть! И даже сожжённая крепость Никопол, стоявшая возле реки — чёрное пепелище, поросшее травой — меня не пугала. Пусть турки сказали, что близ крепости до сих пор можно найти в траве белые кости непогребённых, но страх всё равно не поселился в моём сердце.
Я знал, что мой брат не поднимет на меня руку, если я сам не буду пытаться биться с ним. Конечно, его люди не знали меня в лицо и могли убить ненароком. Конечно, на этой войне меня могла задеть случайная стрела или пушечный снаряд. Да мало ли что случается в битвах! Однако я не боялся.
"Я вернулся домой. Господи, даже не верится! — думалось мне. — Я вернулся! После восемнадцати лет, проведённых в этой проклятой Турции. Как же это долго и тяжело! Неужели всё теперь позади?" Я вспоминал, что пережил старого султана и одиннадцать лет делил ложе с молодым. Вспоминал, как сначала покорился Мехмеду, затем чуть не убил, но сам чудом избежал казни, а моё возвращение в Румынию вдруг стало видеться мне как ещё большее чудо! Но вот кто совершил эти чудеса? Бог или всё же я сам... с Божьей помощью?
* * *
Турецкий начальник сказал, что лучше всего разбить лагерь подальше от реки. Этот человек боялся, что воины моего брата могут переправиться на нашу сторону нынешней же ночью и напасть неожиданно:
— Если разобьём лагерь прямо у воды, с того берега будет видно, где мы стоим. Враги могут переправиться ниже по течению, а затем налететь на нас. Лучше уйдём от реки, чтобы не искушать их. Возможно, они подумают, что мы совсем уехали.
Развалины Никопола по словам турка тоже представляли опасность:
— Чёрные руины — хорошее место, чтобы спрятаться за ними в темноте и внезапно выскочить.
Вот почему наш лагерь мы разбили в чистом поле. У реки и возле крепости были на всякий случай выставлены дозоры, а с наступлением темноты турецкий начальник велел погасить все костры и держать оружие поблизости.
От страха этот человек всю ночь не сомкнул глаз. Если бы султан не повелел идти к Дунаю и ждать здесь, мои четыре тысячи всадников нипочём бы тут не остались, и тем больше уважения у них вызывало моё спокойное поведение. Я совсем не боялся. Совсем!
Впрочем, я тоже спал лишь с обеда до вечера, а ночью не мог оставаться в своём шатре. Вопреки совету турецкого начальника я всю ночь провёл возле реки вместе с дозорными, высматривавшими, не переправляется ли к нам кто-нибудь.
Дунай серебрился в лунном свете. Чёрные очертания сгоревшей крепости еле различались неподалёку в темноте. Я мог пойти к ней. А мог — назад в поле, и это казалось так непривычно по сравнению с дворцовой обстановкой — ни стен, ни запертых дверей, которые не дают тебе свободно ходить в любую сторону. Здесь царила свобода — иди, куда хочешь. Лишь река мне казалась неодолимее самой высокой и крепкой стены.
Ах, как жаль, что я не умел плавать! Если б умел, то, улучив минуту, просто взял бы и поплыл. Река казалась не слишком широкой. За час я бы, наверное, доплыл до другого берега.
На той стороне виднелись редкие огни — костры пастухов и рыбаков. Глядя на них, я очень хотел бы думать, что Влад подобно мне стоит сейчас на том берегу реки и смотрит на серебрящиеся воды, но мой брат, конечно, не мог там находиться. Он ещё не подошёл к Дунаю со своим войском.
* * *
Войско Влада мы увидели, когда рассвело. Дальний берег, ещё вчера пустынный, оказался весь усеян подвижными чёрточками — людьми. А ещё нам удавалось разглядеть множество повозок, запряжённых волами, палатки и коней. Очевидно, мой брат, получив известие о подходе четырёхтысячной турецкой конницы, провёл в дороге всю ночь, потому что в свою очередь опасался, что четыре тысячи турок переправятся на его берег.
Я стоял на песке, возле плескающихся волн Дуная, и мне хотелось крикнуть, что есть сил:
— Влад! Я здесь, Влад! Я здесь!
Меж тем мои конники ещё больше заволновались. Вернувшись в лагерь, вместе с дозорными, я стал свидетелем, как турецкий начальник, вместе со мной повелевавший моими конниками, спорит с начальниками тысячных отрядов. Тысячники говорили, что надо отъехать от реки ещё подальше, а главный начальник возражал им:
— Великий султан повелел нам иное.
Я не стал вмешиваться в спор и лишь слушал, но через минуту мне это наскучило.
Сняв пояс с ножнами и скинув синий кафтан, подаренный Мехмедом во время недавней церемонии, я с удовольствием умылся дунайской водой, которую слуги принесли в лагерь специально для меня. Помнится, она едва заметно пахла рыбой, но мне почему-то нравился этот запах, хоть он и не мог сравниться с ароматом благовоний.
Я вытер лицо чистым куском мягкой холстины, прислушался, а турки всё продолжали спорить. И всё о том же. Наверное, мне следовало что-нибудь сказать, но я не хотел с ними говорить. Вместо этого просто вытащил саблю из ножен, выбрал открытое место возле своего шатра и начал отрабатывать удары.
Было время, когда я совсем забросил это, но последние два года ввиду ожидавшегося похода в Румынию упражнялся почти так же много, как в отрочестве.
Мои движения по-прежнему казались похожими на танец, но танец явно завораживал, поэтому турки прекратили свой спор и начали смотреть на меня. О том, что на меня смотрят, я догадался по тому, что все голоса разом смолкли.
Наконец, главный начальник подошёл ко мне:
— Раду-бей, Раду-бей...
Я повернулся к нему, сабля просвистела в воздухе, и её тонкий стальной клинок остановился почти у самой шеи турка:
— Что? — спросил я, улыбаясь, но сохраняя боевую стойку и всё так же держа саблю возле шеи непрошенного собеседника.
Тот некоторое время смотрел мне в глаза, а затем глянул на клинок. Сабля совсем не дрожала, а ведь я стоял в одном и том же положении уже почти минуту — у нетренированного бойца мышцы уже начнут слабеть, рука, да и всё тело, начнут легонько подрагивать. У меня этого не было, что для воина имеет большое значение. Турок засмеялся и пальцем аккуратно отвёл мою саблю от своей шеи:
— Раду-бей, нам нужно твоё слово. Как нам лучше поступить?
Пусть Мехмед дал четыре тысячи конников мне, а не этому турку, я не думал, что, в самом деле, над ними начальствую. Я полагал, что всадники не подчинятся мне, если отдать приказ, который им не понравится. А теперь оказалось, что можно отдать любой приказ... разумеется, если он не идёт вразрез с волей султана.
Удаляться от Дуная мне, конечно, не хотелось, поэтому я сказал:
— Мы останемся здесь. Если что, у нас быстрые кони. Однако мне хочется знать, как скоро к нам присоединится великий султан. Поэтому я приказываю отправить гонцов на юг. Пусть узнают, близко ли к нам основное войско.
Споры прекратились. Как видно, начальники тысяч и сами очень хотели узнать, долго ли им ещё предстоит ночевать поблизости от войск Влада, на стороне которого пока что было численное преимущество.
* * *
Преимущество сохранялось недолго. Уже через два дня к нам начали подтягиваться передовые части основного войска.
Я видел их на горизонте, стоя спиной к реке, а впереди них мчались посланцы, которые принесли мне приказ явиться к султану для устного доклада.
Когда я приехал в лагерь султана, то в первый раз увидел, как велика армия, которую собрали для похода против моего брата — шестьдесят тысяч воинов. А при них находилось ещё шестьдесят тысяч обозных слуг, которые ухаживали за лошадьми и верблюдами, ставили и разбирали палатки, строили оборонительные укрепления, разводили костры, готовили еду.
В лагере Мехмеда царила такая шумная суета, что мне казалось, будто я приехал в город и вот по широкой улице иду ко дворцу, вместо которого возвышался огромный походный шатёр султана — зелёный, в цвет знамени пророка Мохаммеда.
Шатёр и впрямь казался дворцом, потому что состоял из нескольких отгороженных друг от друга частей, будто комнат.
Я и прежде бывал в этом шатре и даже ночевал там — султан пользовался им во время поездок в Истамбул — но никогда ещё мне не доводилось принимать участие в советах, которые здесь устраивались.
Когда я вошёл, совет уже начался. Султан сидел на походном троне во главе собрания. Рядом на обычных подушках устроились два бейлербея. По правую руку от повелителя — Исхак-паша, по левую руку — Махмуд-паша, великий визир, по виду напоминавшие самого Мехмеда своими рыжеватыми бородами. Остальные военачальники, весьма многочисленные, занимали места на пёстрых коврах вдоль полотняных стен. Все тут нарядились в позолоченные доспехи, оружие сияло самоцветами, и пусть я уже видел что-то подобное во время церемонии в Эдирне, у меня начало рябить в глазах.
Остановившись на пороге и склонившись в поклоне, я плотно закрыл глаза, чтобы унять эту рябь. Затем выпрямился, сделал ещё несколько шагов к трону и опять склонился.
— Раду! Начальник моего передового отряда! Вот и ты! — воскликнул султан и спросил. — Ты уже видел нашего врага?
— Да, повелитель. Он стоит на том берегу реки и ждёт нас.
— Сколько там людей?
— Я насчитал около тридцати тысяч.
— Всего лишь? — Мехмед улыбнулся, а затем оглядел присутствующих. — И с этой горсткой воинов глупец Влад-бей собрался воевать против нас?
Все засмеялись, а я, когда смех стих, позволил себе сказать:
— Возможно, это не всё войско. Возможно, наш враг не показывает нам всех, то есть велел другим своим людям затаиться.
— Садись, Раду-бей, — сказал Мехмед, указывая на одно свободное место ближе ко входу. — Возможно, мы ещё спросим тебя о том, что ты видел возле реки.
Из того, что я узнал на совете, следовало, что дела у султана идут не так уж хорошо, как он ожидал. Новость, принесённая мной, была самой хорошей из всех. Остальные доклады оказались не такими обнадёживающими.
Насколько я понял, ещё до моего прибытия один из военачальников доложил, что султанский флот, как ни старается, не может исполнить повеление и войти в Дунай, потому что в устье стоит сильная венгерская крепость Килия. Взять её нельзя и проплыть мимо без разрешения — тоже. Дескать, пушки, которые палят из крепости, топят всех, кто пытается прорваться вверх по реке.
Лишь мелкие лодки сумели — с большими опасностями для себя! — одолеть этот заслон, потому что по мелким лодкам сложно попасть. А вот крупные суда, увы, неминуемо пошли бы ко дну под ударами пушечных ядер, поэтому бросили якорь в устье реки и дальше не двинулись. Это означало, что весь груз, который находился на султанских кораблях — вся провизия, а также большой запас стрел — не удалось доставить к месту переправы основного войска.
Ещё одна плохая новость касалась нескольких отрядов, которым султан велел переправиться через Дунай выше по течению. Те, что получили приказ переправиться близ Видина, исчезли бесследно. От них не приходило вестей. А вот те, что переправились близ крепости Северин, сожжённой турками два года назад, передавали, что теперь пребывают на румынской земле.
Турки близ Северина должны были разведать, не двигаются ли венгры моему брату на помощь, ведь Влад являлся вассалом венгерской короны, а сюзерен обязан защищать вассалов.
Пока сообщалось, что армию венгров не видно. Однако она могла появиться в любой день, и это беспокоило Мехмеда. Он предпочёл бы точно знать, где она находится, и если бы получил достоверное известие, что она уже перешла западную румынскую границу, то беспокоился бы меньше.
Совет завершился пиром, на котором все, попивая вино, витиевато славили султана, его полководческие таланты и личную храбрость. Казалось, сановники соревнуются, кто скажет лучше, но в то же время каждый помнил своё место — победителем в этом состязании стал великий визир Махмуд-паша. Стал просто потому, что после султана являлся первым человеком в государстве. Впрочем, эта победа являлась вполне заслуженной, ведь Махмуд-паша покровительствовал искусствам, ценил хорошую поэзию, поэтому без труда мог плести словесные узоры.
Я тоже произнёс хвалебную речь, во время которой встретился взглядом с Мехмедом, но взгляд султана не казался обжигающим взглядом влюблённого. В глазах Мехмеда была лишь теплота — так милостивый правитель смотрит на своего подданного.
Я даже успел подумать: "Неужели, после совета я смогу уехать к Дунаю и провести ночь там, а не в шатре Мехмеда?". Увы, нет. Под конец пира, когда военачальники, уже изрядно захмелевшие, выходили прочь, один из султанских слуг, будто случайно остановившись у меня за спиной, шепнул мне в самое ухо:
— Не уходи. Великий султан желает говорить с тобой наедине.
Я ещё толком не успел это осмыслить, а слуга уже взял меня за руку и утянул куда-то в угол, образованный двумя сходящимися полотнищами. Между ними обнаружился зазор, мы проскользнули в него и оказались в другом помещении — что-то вроде комнаты, где хранились личные вещи султана. Я заметил открытые походные сундуки, на краях и крышках которых висела одежда. Заметил умывальные принадлежности на столике, обувь, выложенную на коврик.
Аккуратно огибая всё это, мы прошли комнату наискосок. Вот другой угол, образованный двумя полотнищами, ничем не скреплёнными. Мы опять нырнули в щель, и вот я уже оказался в опочивальне Мехмеда.
Надо ли говорить, что эту часть шатра мне доводилось посещать много раз. Всё показалось мне знакомым, и даже возникло неприятное чувство, как если б я вернулся на несколько лет назад — в то время, когда ездил в Истамбул вместе с Мехмедом.
Султан сидел на кровати. Слуга уже снял с него доспех, а сейчас стягивал второй сапог и обувал в домашние туфли.
— Ох, как же утомительны эти заседания и пиры! — сказал Мехмед, увидев меня, и улыбнулся. — Ах, если б я мог на них не присутствовать! Пускай бы говорили и пировали без меня, а я бы уединился здесь, с тобой, — султан небрежно взмахнул руками, давая понять слугам, чтобы оставили нас.
— Повелитель, — осторожно начал я, когда слуги удалились, — правильно ли я понял, что мы...
Мехмед не дал мне договорить — стремительно подошёл и заключил в такие крепкие объятия, что у меня перехватило дыхание:
— Эту ночь мы проведём вместе, мой мальчик, а перед рассветом ты уедешь.
Наконец, он умерил силу. Я смог вздохнуть, а затем спросил, целуя Мехмеда:
— Повелитель, но почему теперь ты изменяешь своим обычаям? Ты никогда не берёшь в поход женщин, чтобы на войне они не туманили твой разум. По этой же причине и я не получал позволения сопровождать тебя в походах. А теперь...
— А теперь нам недолго осталось быть вместе, — ответил султан, избавляя меня от моего пояса, на котором висели сабля и кинжал, с лёгким стуком упавшие на пёстрый пушистый ковёр. — Скоро мы расстанемся, и я хочу насладиться тобой напоследок. Признаюсь, я думал, что уже начинаю охладевать к тебе, но теперь понял, как много потеряю.
На слова о любви следовало отвечать словами о любви, но я успел сказать лишь:
— Повелитель...
Мехмед закрыл мне ладонью рот:
— Не говори ничего, — а затем начал медленно снимать с меня подаренный им синий походный кафтан и остальную одежду. Только сапоги мне пришлось снять самому.
На меня вдруг нахлынули воспоминания об отрочестве, о возрасте тринадцати с половиной лет — когда я впервые очутился в саду у Мехмеда, султан точно так же снимал с меня одежду, то есть делал это медленно, ничего не говоря, знай себе, скользил глазами по моему телу. Такие воспоминания совсем не казались мне приятными, а вот Мехмеду... Он молчал, но мне почему-то думалось, что султан сейчас тоже вспоминает тот самый день — вспоминает с удовольствием.
* * *
Я уже давно научился не принимать всё, что со мной происходит у Мехмеда, близко к сердцу, поэтому, выбравшись, наконец, из его шатра и из его ставки, испытывал лишь лёгкую досаду.
Чувство возникло такое, будто я, направляясь в гости к брату, весь нарядный и благоухающий розами, вдруг случайно вляпался во что-то гадкое и дурно пахнущее. Вляпался несильно — так, что смог отчиститься, и продолжил путь, но всё же неприятный осадок остался.
Небо над головой стремительно светлело. Серая дорога, по которой я ехал вместе с дюжиной турецких воинов, становилась всё более пыльной, потому что роса на ней высохла. Жёлтые пастбища по правую и по левую сторону виделись всё явственнее. И вот впереди блеснула широкая река. Показались палатки турецкого лагеря, который за время моего недолгого отсутствия сильно разросся, потому что к Дунаю подошли новые части турецкой армии.
Мне вдруг вспомнилось моё давнее намерение окунуться в воды Дуная и, возможно, таким образом очиститься от Мехмеда. Остаток пути до лагеря мой конь преодолел вскачь. Турецкие воины, сопровождавшие меня, еле поспевали за мной.
Подъехав к своему шатру, я спрыгнул на землю, передал конский повод первому попавшемуся слуге и потребовал полотенце, а, получив, чуть ли не бегом отправился к реке.
Там по-прежнему стояли дозорные из числа моих конников и наблюдали, не собирается ли мой брат переправиться на эту сторону.
— Что-нибудь тут случилось, пока меня не было? — спросил я у ближайшего ко мне турка.
Мне почему-то бросилось в глаза, что он молод — мой ровесник. Однако для него нынешний поход уж точно не стал первым, а вот для меня стал.
— Всё по-прежнему, господин, — ответил молодой турок. — Людей у них не прибавилось, и переправляться на нашу сторону они не хотят.
— Что ж, — сказал я, бросая полотенце на траву и стаскивая с себя сапоги. — Значит, могу пока окунуться.
— Господин, ты умеешь плавать? — удивился воин. — Я думал, знатные люди вроде тебя плавать не умеют.
Мне пришлось признаться:
— Я плавать не умею, но раз наш враг даёт нам время, собираюсь поучиться немного.
— Господин, а не утонешь? — забеспокоился воин.
"Всякий человек, не умеющий плавать, боится утонуть. Но ещё не хватало, чтобы этот турок меня отговорил!" — подумалось мне, однако воина следовало успокоить.
— Я не стану сходить с мелководья. Да и ты в случае чего придёшь мне на помощь, ведь так?
Раздевшись до исподнего, я вошёл в воду. Она была тёплая и чуть пахла рыбой, но этот запах казался намного лучше, чем запах Мехмедова пота.
Зайдя в воду по грудь, я остановился в нерешительности. Затем вдруг вспомнил, как ведёт себя собака, когда плывёт. Я плашмя упал на воду и, стараясь держать голову над водой, начал подражать собачьим движениям.
Проплыл я совсем не много. Начал погружаться, и пришлось опереться о дно. Новая попытка, и опять я очень быстро выбился из сил.
"Неужели, собаки так сильны? — подумалось мне. — Бросишь их в воду, и они плывут-плывут, а я сразу тону".
Пришлось обратиться за подсказкой к молодому воину, который иногда поглядывал на меня:
— Ты ведь умеешь плавать?
— Немного, господин.
— Тогда скажи, что я делаю неверно.
— Надо дышать иначе, — ответил воин. — Набери воздуху побольше, но не выдыхай весь. Дыши неглубоко. Тогда не утонешь.
Я уже понял, что у меня ни за что не получится за один день научиться плавать так, чтобы переплыть Дунай, и всё же отступать не следовало. Следовало пробовать снова и снова. Мысль о том, что брат находился почти рядом, на том берегу, придавала мне решимости.
Вся вода вокруг успела взбаламутиться от моих попыток, когда, наконец, стало ясно, как же нужно правильно дышать. Просветление наступило внезапно. Я вдруг почувствовал, что мне легко, потому что мог почти не двигать руками и ногами, но при этом не тонуть. Волшебное ощущение!
К тому времени я уже порядком устал, а после двух бессонных ночей глаза закрывались сами собой, но вылезать из воды не хотелось. Мне казалось, что если я вылезу, то вмиг забуду всё, чему научился, поэтому не вылез, а просто перешёл на другое место, не взбаламученное.
Вода казалась тёплой, почти как перина. Я, поджав ноги, чтобы не доставать до дна, перекатывался в этой воде так и эдак. Лёг набок, а затем перевернулся на спину, обнаружив, что можно плыть и на спине.
Полуденное солнце слепило глаза. Я сомкнул веки. Затем вытянул ноги и отдался на волю волн. Речная вода баюкала меня, как младенца в колыбели.
Вдохнув ещё побольше воздуху, я раскинул руки, покачиваясь на волнах, и почти задремал. Не помню, сколько это продолжалось. Наверное, не слишком долго.
Вдруг раздался странный звук, как будто кто-то бежит ко мне от берега — шумные всплески, но не успел я перевернуться и посмотреть, что происходит, как меня схватили подмышки и грубо куда-то поволокли.
Я открыл глаза и увидел перед собой лицо смертельно перепуганного молодого дозорного. Он тащил меня к берегу и даже не увидел мой вопросительный взгляд.
— Что такое? — встрепенулся я. — Враг переправляется через реку?
Дозорный не ответил, а продолжал тащить меня и кричал:
— Помогите! Помогите!
— Да оставь ты меня! Куда тащишь!? — крикнул я возмущённо, попробовал вырваться, и только тогда воин меня услышал:
— Господин... — только и выдохнул он с облегчением. У него как будто гора с плеч упала.
— Что!? — продолжал я возмущаться и, наконец, вырвался из его рук, которые внезапно обмякли. — Что случилось!?
— Господин, ты жив... — только и произнёс дозорный.
А между тем на его крик уже прибежали другие турки из дозора, остановились у кромки прибоя и недоумённо таращились на нас. Только представьте — я в одном исподнем стою по пояс в воде весь мокрый, а рядом также по пояс в воде стоит воин в полном боевом облачении и тоже весь мокрый до самой макушки из-за брызг. Я гневно кричал, чуть ли не плевался, а он только таращился и улыбался рассеянно.
— Конечно, жив! — продолжал кричать я. — А с чего мне умирать!?
— Прости, господин, — наконец, выговорил молодой воин. — Но ты лежал на воде, закрыв глаза, и руки раскинул, будто утопленник. Я подумал, что ты утонул — что наглотался воды и утонул, а я не уследил.
— Да вовсе я не тонул! Более того — научился плавать! — мой голос уже осип. — Я плыл на спине. И глаза закрыл, чтоб солнце не слепило! А ты, значит, решил меня спасать!?
Воины, стоявшие на берегу, дружно захохотали. Это и вправду казалось смешно.
— Дурак, — беззлобно бросил я своему "спасителю" и тоже засмеялся.
И чем больше смеялся, тем веселее мне становилось. Через минуту я уже хохотал во всё горло и не мог остановиться, а перестал смеяться только тогда, когда не удержал равновесие, стоя на илистом дне, и упал навзничь.
Молодой дозорный снова принялся вылавливать меня из воды, но теперь смеялся и он.
* * *
К вечеру того же дня мы сделались закадычными друзьями. Моего спасителя звали Гючлю. Красивое имя. В переводе означало "сильный".
Теперь возле реки стоял другой дозор, а Гючлю вместе с товарищами сидел у костра, и я с ними. Запрет на разжигание костров в ночное время уже перестал действовать, поэтому мы вместе сидели перед огнём и пили кумыс. Вина эти турки не употребляли, а когда я сказал, что могу угостить их, они вежливо отказались:
— Нет, нам Аллах запрещает.
Я с трудом привыкал, что мусульмане говорят со мной, христианином, как с равным, но в войске все знали, что на совете в Эдирне я удостоился чести сидеть по правую руку от султана, считавшегося тенью Аллаха на земле. К тому же, раз уж султан поставил меня начальником над четырьмя тысячами правоверных, им следовало принять меня как своего.
"Тем лучше, — думал я, и мне стало всё равно, как посмотрели бы на моё поведение мои единоверцы, христиане. — Раз я могу считаться для Гючлю другом, зачем отказываться от этого?"
Я сидел рядом с ним, по правую руку. Его смуглое загорелое лицо казалось мне красивым. Особенно тогда, когда он улыбался, показывая ровные белые зубы.
Кратко расспросив этого юношу, я узнал, что он родился очень далеко отсюда, в Анатолии, в одной из деревень близ Анкары, и что дома у моего нового друга осталась жена, которой было пятнадцать лет, а также двое дочерей.
— Надеюсь, когда вернусь, жена будет держать на руках мальчика, — сказал Гючлю.
Я поймал себя на мысли, что мне досадно: "Раз у него дома семья, значит, он не согласится остаться у меня на службе, если предложу ему. Жаль".
Не стану лукавить — я понимал, что со мной происходит. Хорошо, что эти турки не знали, кто я, и кем служу при Мехмеде, поэтому мне оказалось возможно позволить себе кое-что.
В очередной раз вспоминая смешную историю, случившуюся днём, я шутливо восклицал:
— Ах, Гючлю! Ты мой спаситель! Теперь мы с тобой братья навек!
С этими словами можно было обнимать "своего спасителя" одной рукой и даже класть голову ему на плечо. Приятное ощущение.
Я вспомнил рассказ Мехмеда о том, как братаются турки, поэтому подарил новому другу свой кинжал, а в качестве ответного подарка получил сходное оружие.
Подаренный мной кинжал был дорогой, с серебряной чеканной рукояткой и такими же серебряными ножнами, причём совсем новый. Кинжал, полученный в обмен, выглядел гораздо дешевле, и оказался старый, потёртый, но зато выходил из ножен без единого звука, и клинок выглядел куда более внушительно.
— Где ты взял такой? — спросил я, разглядывая полученную вещь. — Это ведь не оружие твоего отца?
— Нет, — улыбнулся Гючлю. — Кинжал моего отца я бы тебе не подарил. А этот я купил на рынке в Анкаре. Хорошее оружие. Для себя покупал, а тебе отдаю.
— Благодарю, мой друг, — сказал я. — Позволь поцеловать тебя, — и, не дожидаясь ответа, крепко поцеловал моего побратима в щёку.
От него пахло конским потом, дорожной пылью, бараньим мясом, которое он недавно ел. Я вдруг подумал, что если бы поцеловал своего друга, как целовал Мехмеда, мне в рот наверняка попала бы частичка мяса, застрявшая у этого юноши где-то между зубами. С Мехмедом меня всегда раздражали такие случайности, а с Гючлю не появилось бы и тени недовольства.
"Ты же простой пастух, а меня влечёт к тебе", — мысленно произнёс я.
Мы сидели рядом, пока не догорел костёр. К тому времени все турки уже начали клевать носами. Сонные, они лениво поднимались на ноги, отступали на несколько шагов в темноту, снимали свой кожаный доспех и, подложив его под голову, засыпали прямо на траве. Некоторые, даже не сняв доспех, спали возле костра — ложились на бок и проваливались в забытьё.
Гючлю тоже начал клевать носом, и я понял, что мне пора уйти, чтобы не злоупотребить гостеприимством. Чуть пошатываясь из-за выпитого кумыса, я отправился к себе в шатёр. Спать не хотелось, ведь днём после полудня, наплававшись, я проспал несколько часов крепким сном.
Теперь я лежал в шатре один, вспоминал недавние события, глупо улыбался... и вдруг, повинуясь внезапному порыву, встал с ложа и аккуратно откинул край одного из ковров, устилавших весь пол моего походного жилища. Мне открылась примятая трава и земля.
"Семя впитается в землю, будет не видно", — подумал я, и, кажется, впервые за много лет "дал волю руке". Это было острое яркое ощущение запретного удовольствия, ведь в своих мечтах я видел отнюдь не женщину.
* * *
Первая мысль, которая пришла мне в голову после пробуждения, заставила меня весело улыбнуться: "Так вот почему Мехмед не брал меня с собой в походы! Вовсе не из-за того, что боялся потерять ясность мысли, которая так нужна военачальнику. Он боялся, что со мной случится подобное тому, что произошло вчера днём".
Теперь я видел, что в турецком войске обстановка совсем не та, что во дворце. Во дворце почти все выглядели запуганными, и даже те, кто не был евнухом, вели себя, как евнухи.
Другое дело — армия! Даже если бы я, в самом деле, любил Мехмеда, здесь меня подстерегало бы множество искушений. Очень трудно любить пузатого рыжего султана, когда вокруг столько молодых мужественных красавцев.
"Ну, что ж, Раду, — сказал я себе, — добро пожаловать в армию".
Мне захотелось смеяться, ведь и двух недель не прошло, а я себе уже кое-кого приглядел... Ах, Гючлю! Кстати, многие товарищи этого юноши тоже казались красивы, но они вели себя грубее. А вот он казался мягче в разговорах со мной, и эта его мягкость рождала в моей голове глупейшие мысли.
Так и хотелось произнести, пусть в шутку: "Ах, Гючлю! Ты мой пастушок!" Да, в мирной жизни он являлся пастухом, и теперь я вспомнил, что пастухи, отправляясь пасти скот на дальние пастбища, могут по многу недель жить вдали от женщин. "Как же эти люди обходятся без того, что мужчине просто необходимо?" — думал я. Кто-то когда-то сказал мне, что пастухи, если уж совсем невмоготу, совокупляются с овцами.
"Нет, наговоры, — думал я. — Но если не с овцами, тогда как? Неужели всё-таки друг с другом?"
Конечно, это были глупости. Зачем нужно непременно с кем-то совокупляться? Пастухи могли избавлять себя от тягостного ощущения точно так же, как я сам себя избавил минувшей ночью. Или могли проявить чуть больше воли и терпеть... а по возвращении радостно брюхатить своих жён.
"Конечно, — говорил я себе, — между мной и Гючлю ничего не может произойти", — но вся эта история так веселила меня!
* * *
Весёлый и беззаботный, я оделся, вылез из шатра и спросил у слуги — утро сейчас или день. Можно было бы и самому определить это по положению солнца, но не хотелось утруждать себя.
Слуга сказал, что сейчас день, а к нынешнему вечеру ожидается прибытие султана, поэтому я начал думать, во что мне лучше облачиться, когда Мехмед появится... и тут мне вспомнился кинжал, полученный от Гючлю.
Ещё вчера вечером я собирался носить эту вещь и думал, что если надену кафтан попроще и свой новоприобретённый кинжал вместо серебряной побрякушки, от которой так счастливо избавился, то стану больше похож на воина и менее смешон. Вчера мне казалось это правильным, но теперь... теперь я представил, что будет, если Мехмед случайно увидит у меня эту вещь и спросит, откуда она.
Я ужасно испугался, но не за себя. И мысленно проклял свою беспечность: "Как я мог забыть!? Ведь Мехмед уже однажды преподал мне горький урок. Нельзя показывать, что мне кто-то дорог. Нельзя!" Также я надеялся, что у Гючлю хватит ума не носить мой подарок, а припрятать подальше и при первой возможности продать.
Этот серебряный кинжал, который я отдал своему новому другу, являлся подарком Мехмеда — одной из многих вещей, про которые я даже не помнил, когда они у меня появились. Всё, чем я владел, подарил мне султан. Значит, и этот кинжал — тоже от Мехмеда. Я уже не помнил, был ли это подарок, привезённый султаном нарочно для меня из давнего похода, или просто плата за счастливое время.
Раньше, если Мехмед, проведя со мной ночь, бывал особенно доволен, то на следующее утро отправлял ко мне слугу с подарком, говорившего:
— Раду-бей забыл это в покоях моего повелителя.
Я ничего никогда у Мехмеда не забывал, но если слышал такие слова, то понимал — за этот подарок не нужно благодарить, потому что я уже "отблагодарил" султана.
Однако мне никак не удавалось вспомнить, откуда у меня появился серебряный кинжал. "Возможно, ты зря испугался, — успокаивал я себя. — Вдруг Мехмед даже не помнит, что подарил тебе такую вещь". А вдруг он всё же помнил и случайно увидел бы свой подарок на поясе у Гючлю!?
Я хотел сквозь землю провалиться, обзывал себя себялюбивым глупцом и всякими бранными словами. А ведь ещё недавно всерьёз подумывал изощрённо отомстить Мехмеду, изменив ему с мужчиной.
"Ну, вот ты своего и добился! — мысленно кричал я на самого себя. — Если султан узнает, что вы побратались, то он легко додумает остальное. Всё, чего не случилось — всё додумает! И Гючлю уже не вернётся домой, и не узнает, родился ли у него сын после двух дочерей. Радуйся, глупец. Твоя месть Мехмеду осуществится!"
"Что мне делать? Что мне делать?" — хотелось схватиться за голову, но тогда моя тревога и тоска стали бы слишком уж явными.
Слуга предложил мне поесть плова, "пока можно", и эти слова тоже напоминали о Мехмеде. По крайней мере, за десять часов до встречи с султаном мне не следовало наедаться! Проспав завтрак, принять пищу я мог только сейчас. Впрочем, аппетита не было. Я съел пару горстей плова, сказал, что сыт и что отправлюсь прогуляться к реке.
Плавать меня не тянуло. Выбрав место подальше от людей, я присел на бревно, наверное, вынесенное на берег ещё во время весеннего половодья, и глубоко задумался.
Я чувствовал, как над моей головой и над головой Гючлю сгущаются тучи, поэтому, взглядывая вверх, каждый раз не мог понять, почему небо оставалось по-прежнему безоблачным, а воды реки, в которых оно отражалось, всё так же спокойно текли мимо меня вместо того, чтобы заволноваться и вспениться.
Я сидел на бревне до самых сумерек. "Слуги знают, где меня найти, поэтому не обязательно ждать Мехмеда в лагере", — думалось мне, однако слуга всё не появлялся.
Вот уже слева от меня раскалённое солнце погрузилось в багровые воды, а вестей о прибытии султана никто так и не принёс. Я уже не думал, в чём предстану перед Мехмедом. Я размышлял о том, как глуп и жесток был, когда полагал, что могу пожертвовать чужой жизнью ради сведения счётов с султаном. Жертвовать жизнями людей, которых не знаешь, кажется легко, а если знаешь, и успел привязаться...
Вдруг в сумерках я увидел, что ко мне кто-то приближается. Это не мог оказаться мой слуга, потому что он не носил саблю, а этот человек носил.
— Господин, ты чего такой грустный? — весело спросил Гючлю. Это был он.
Я оглядел его. Мой подарок висел у него на поясе и, судя по всему, молодой турок не считал это оружие смешным. Напротив, он гордился, что носит такую дорогую вещь.
— Прости меня, — сказал я.
— За что, господин? — он наклонился ко мне и заглянул в глаза.
— Я сделал то, что может навлечь на тебя беду, — сказал я.
— Беду? — насторожился Гючлю. — Что за беду?
— Не спрашивай.
— Как же не спрашивать?
— Вот так. Просто поверь.
Гючлю подумал немного, неуверенно улыбнулся и присел рядом со мной:
— Господин, ты, наверное, шутишь? Хочешь посмеяться над моим простодушием, как вчера?
— Нет, я не шучу, — сказал я. — Прошу тебя, не спрашивай ни о чём. Просто сделай то, что я прошу.
— Господин, мы теперь как братья, поэтому, что бы ты ни попросил...
— Спрячь кинжал, который я тебе подарил, и никому не показывай. А вернёшься с войны — продай.
— Как же продать? — Гючлю положил руку на ножны и даже чуть погладил их.
Несомненно, это оружие вызывало зависть у всех товарищей молодого турка. Они говорили: "Вот ты счастливец", — или что-то подобное, а Гючлю, конечно, обрадовался, что про него так говорят, и не поменял бы это ни на какие деньги.
— Такой подарок нельзя продавать, — сказал он.
— Он принесёт тебе беду, — сказал я, уже чуть не плача. — Всё, что исходит от меня, приносит людям лишь беды. На мне проклятие. Я проклят. Проклят.
Я знал, что турки до смерти боятся сглазов и проклятий, но Гючлю, лишь на мгновение нахмурил брови, а затем опять улыбнулся:
— Нет, господин. Нет на тебе проклятия. Почему на тебе должно быть проклятье?
— Прошу тебя, поверь. Ты можешь умереть из-за него.
— Умереть? — допытывался турок. — Но почему, господин? Что случится?
— Не спрашивай.
Гючлю видел, что я сам не свой, чуть не плачу, кусаю себе кулаки, но он не знал, как мне помочь.
— Успокойся, господин, — сказал турок и обнял меня, так что моя голова сама легла ему на плечо. — Должно быть, ты нездоров. Наверное, ты пил своё вино? Не надо было. От него только в голове мутится, а если выпить слишком много, начинают одолевать демоны.
Я тоже обнял его, но вдруг понял, как это выглядит со стороны, отпрянул и даже вскочил:
— Нет, оставь меня.
— Почему, господин? — молодой турок тоже вскочил. — И как я могу оставить тебя? С тобой что-то плохое случилось. А вдруг ты в воду полезешь? Утонешь ещё. Нет, я не уйду. Пойдём лучше, я отведу тебя в твой шатёр. Пусть твои слуги позаботятся о тебе.
Чтобы хоть как-то меня успокоить, он заговорил непринуждённым тоном. Наверное, желая отвлечь:
— Говорят, сегодня султан приедет. Ты слышал об этом?
— Да, он приедет, — сказал я и криво улыбнулся. — Если он увидит нас с тобой рядом, тогда точно случится беда.
Гючлю как будто начал что-то понимать, но всё же спросил:
— Почему?
Я не смог удержаться. Сжал его голову ладонями, притянул к себе, стремительно приник губами к его губам, ожидая, что тот сейчас отпрянет. Он так и не отпрянул, но и губ не разомкнул.
Мы оставались в таком положении столько, сколько я мог выдержать, не дыша. Наконец, мне пришлось прервать поцелуй, чтобы вздохнуть.
— Вот, — наконец, произнёс я, опуская руки и с трудом выговаривая слова, потому что не хватало воздуха, — теперь тебя есть, за что казнить. Если султан узнает, он казнит. Лучше уходи.
Гючлю смотрел на меня, но без удивления и гнева, а как будто с укоризной. Он покачал головой и ушёл.
* * *
Мне стало совсем грустно. Получалось, что Мехмед не делал из меня другого человека, а просто вскрыл то, что таилось в моём сердце. Меня одинаково влекли и женщины, и мужчины. Из-за султана я это понял, но лучше бы не понимал.
Султан заставил меня понять. И я называл это насилием, несмотря на то, что всё-таки имел особую склонность. Мехмед угадал её во мне! Он угадал! Но то, что он сделал со мной, всё равно оставалось насилием.
Я вспомнил свои давние рассуждения о древних греках — о судьбе особенных мальчиков в те времена. "Нет, — подумал я. — Всё было ещё хуже. Ведь даже если мальчик, имевший особую склонность, становился возлюбленным для взрослого мужчины, это ещё не значило, что им обоим выпало счастье". Ведь даже имея склонность любить мужчин, мальчик мог не испытывать склонности к тому мужчине, с которым свела судьба.
Возлюбленный вполне мог ответить своему воздыхателю: "К другим меня влечёт, а к тебе — нет. Хоть убей!" Помнится, меня самого чуть не убили. И заставили получить опыт, которого я не желал.
Лучше б я пребывал в счастливом неведении, повзрослел, как все, познал бы женщин, не мечтая о другом соитии и не живя в разладе с Богом. Конечно, у меня появились бы товарищи, к которым я чувствовал бы крепкую привязанность, но наше товарищество не оказалось бы смешано с похотью.
Мне вспомнилось множество примеров из древних сказаний, повествовавших о необычайно крепкой мужской дружбе. Я был бы рад, если б мог так.
Особенно нравилась мне история из старой греческой книги — история о двух скифских юношах, чья дружба стала легендой. Имена юношей — Дандамид и Амизок — надёжно запечатлелись в памяти потомков, да и при жизни эти двое скифов оказались почитаемы почти наравне с царями!
Причиной такого почёта было одно событие, случившееся на войне. Так вышло, что Амизок попал в плен, а Дандамид, услышав крик друга о помощи, сам пришёл во вражеский стан. Дандамид сказал, что хочет выкупить Амизока, но в качестве выкупа мог предложить лишь самого себя, как обмен.
Предводитель врагов любил жестокие шутки, поэтому сказал:
— Ты мне не нужен. Но раз у тебя ничего другого нет, можешь не платить выкуп сейчас. Просто отдай мне свои глаза, как залог, а выкуп принесёшь после.
Назад в свой лагерь Дандамид вернулся слепым, зато вместе с другом, а через некоторое время Амизок, который очень ценил великодушие Дандамида, ослепил самого себя, сказав, что не хочет видеть того, чего его друг видеть не может:
— Мы будем оба во тьме, зато вместе.
Они прожили ещё много лет, а дружба оставалась такой же крепкой. Оба умерли в глубокой старости, окружённые уважением.
Теперь я понимал тайную природу этой дружбы, но верил, что сами Дандамид и Амизок не понимали... и потому прожили счастливую жизнь.
Мне вдруг на миг представилось, как могла сложиться их судьба, если б они совокуплялись друг с другом. Кем бы они стали? Двумя слепыми содомитами? Вот потешное оказалось бы зрелище! "Ах, Амизок, где же твоя пещера меж двух холмов? Я не вижу и не могу её найти! — Она здесь, Дандамид! — Где?"
Кто стал бы проливать слёзы, глядя на таких слепцов!
* * *
Я побрёл обратно в лагерь, втайне надеясь, что Мехмед сегодня не приедет. Мне совсем не хотелось видеть султана, а я знал, что он, приехав, непременно потребует меня к себе.
В лагере казалось шумно, совсем как в ставке султана, и народу вроде бы прибавилось.
— Господин, — окликнул меня слуга, когда я оказался возле своего шатра, — как хорошо, что ты пришёл. Великий султан только что прибыл. Его люди спрашивали о тебе.
— Я должен явиться к султану?
— Да, но не сейчас. Позже, — мой слуга чуть наклонился ко мне и перешёл на доверительный шёпот. — Ближе к полуночи придёт человек от великого султана и отведёт тебя.
Я не стал прихорашиваться. Лишь причесал волосы. Даже не стал просить, чтобы мне побрили щёки, а ведь не брился уже два дня: "И так сойдёт".
Благовониями тоже решил не пользоваться: "Пусть султан скажет, что от меня пахнет рыбой. Пусть почувствует, что мои волосы пропитались дымом от костра".
Глянув на себя в зеркальце, я увидел, что верх носа и верхние части щёк у меня теперь ярко-розовые, потому что обгорели на солнце. В зеркальце отразилась и моя усмешка: "Пусть мои щёки увидит Мехмед, и если ему не понравится — тем лучше".
Даже кафтан я надел не синий нарядный, а простой тёмно-вишнёвого цвета, не имевший никаких украшений.
Не хотелось выглядеть и благоухать, как наложница, которую ведут в султанские покои!
Когда мы вместе с Мехмедовым слугой осторожно пробирались в темноте меж телами тысяч воинов, спавших прямо на земле вокруг султанского шатра, меня так и подмывало пнуть кого-нибудь из них сапогом в бок — якобы я запнулся.
Мне хотелось бы посмотреть, как воин вскочит, уставится на нас, и как султанский слуга станет испуганным шёпотом объяснять ему наше присутствие здесь.
Дозорные лишь однажды посмотрели на нас, но ничего не сказали. Значит, их предупредили, пусть не раскрыв всей правды. А вот воинов, которые сейчас мирно спали, никто, конечно, не предупреждал.
В темноте я видел лишь смутные очертания спящих. Кто-то из них были янычары, а кто-то — личная конная охрана Мехмеда. Где-то рядом и в самом деле находились кони. Я ясно слышал, как одно животное шумно вздохнуло, фыркнуло, затем, потопывая, встало на ноги, но тут же снова легло.
Вход в шатёр султана ярко освещали факелы, но мы вошли не через этот вход, а откуда-то сбоку и очутились прямо в спальне Мехмеда, слабо освещённой тремя светильниками, подвешенными к столбам. Слуга, поклонившись, тут же выскользнул вон, а султан улыбнулся мне и поманил рукой.
Несмотря на то, что я жил в Турции с малых лет, всегда удивлялся этому жесту. В христианских странах его истолковали бы как "иди от меня", а не "иди ко мне". Ах, я бы с удовольствием удалился! Однако следовало приблизиться.
Султан, уткнувшись лицом в мою шею, шумно втянул ноздрями воздух:
— Нет благовоний, — задумчиво произнёс он, но без всякого недовольства. — Необычный запах. Что это, Раду?
— Должно быть, так пахнет речная вода, — отозвался я.
Мехмед продолжал меня обнюхивать, теперь зарывшись мне в волосы:
— Дым от костра... и, кажется, запах жареного барашка...
— Эти запахи больше подходят воину, чем запах роз, — будто извиняясь, проговорил я, но султан опять не проявил неудовольствия:
— Ты прав, мой мальчик, — сказал он, и теперь разглядывал меня, раздевая. — Твоё лицо и руки загорели, погрубели, а кожа на груди такая же светлая и нежная... Ах, Раду, что бы ты ни делал, как бы ни менялся, но твоя красота всегда при тебе. Пусть всякий раз она другая, но всякий раз так же притягательна.
Я хотел бы представить на месте Мехмеда кого-то другого, но султана не удалось бы спутать ни с кем, даже закрывая глаза. Этот крючковатый нос, это брюшко, и даже борода... В Турции правом носить бороду обладал только султан, высшие сановники и лица духовного звания. У Гючлю не было даже усов...
Я не мог забыться в грёзах, знал, кого целую, и потому целовал султана так, словно это были не поцелуи, а укусы. Я хотел вцепиться в него зубами и растерзать.
Увы, после утех он остался жив, невредим и весьма доволен "страстью", проявленной мной, а вот я грустно смотрел куда-то мимо него.
Мехмед спросил:
— Почему ты не смотришь на меня, мой мальчик? О чём ты задумался? Тебе грустно?
— Да, повелитель, — отвечал я. — Грустно потому, что вскоре мне следует расстаться с тобой. Ты вернёшься в свою столицу, а я останусь в северных землях за рекой. Как это грустно!
В моей речи звучали слова женщины из султанского гарема, когда-то ставшей для меня примером, на котором я узнавал, как выглядит страсть. "Где эта наложница теперь?" — подумалось мне.
С того дня, когда я "учился" у неё, сидя за кустами в саду, прошло уже более десяти лет. Мой возраст уже приближался к двадцати пяти годам, а тогда я был отроком.
"Где она? — думал я. — Всё ещё в гареме или подарена кому-то? А может, умерла от чумы?"
Я знал, что сестра Иоанна Сфрандзиса, погубленного мной, умерла как раз от чумы в возрасте четырнадцати с половиной лет. Я узнал об этом ещё давно от самого Мехмеда. Он оказался раздосадован этим событием, ведь сестра походила на своего брата настолько, насколько девушка может походить на юношу. Ценное качество! Поэтому я даже не удивился, когда Мехмед сообщил мне про её смерть так, словно я был виноват. Мне пришлось покаянно склонить голову и просить прощения, но не за неё, а за несчастного Иоанна — в который раз!
Сейчас я не раскаивался в своём поступке, совершённом в шестнадцать лет. Я оказал Иоанну услугу. Да и его сестре на самом деле повезло. "Жить в султанском гареме ничуть не приятно, — подумал я. — Есть ли хоть одна женщина, которая счастлива там?"
Раньше мне казалось, что та султанская "птичка", у которой я учился, любила Мехмеда, но теперь мне стало казаться наоборот. Она, наверняка, притворялась подобно мне, ведь после окончания утех грустила, как я грустил теперь.
Наверняка, эта женщина любила не Мехмеда, а другого и грустила о любимом, которого потеряла — о любимом, которого отнял у неё Мехмед, отнял неосознанно, но всё равно отнял. Наверняка, она думала, что султан, несмотря на многочисленные подарки, подарил ей куда меньше, чем отобрал. Как такого можно полюбить!?
Влюбляются лишь в того, кто дарит больше, чем забирает. Да, только так. Это позднее тот, кто влюбился, может начать сам отдавать больше, чем получает взамен, но первое время он всегда в выигрыше. А иначе все влюблялись бы в уличных воров, лесных разбойников, ростовщиков и прочих грабителей — влюблялись бы сразу же, обнаружив себя обобранными.
Конечно, каждый вор и разбойник, когда его ловят и собираются казнить, рассказывает жалостливую историю, и зачастую его становится жалко. Но заслуживает ли такой человек любви? Ведь если отпустить его, он примется за старое!
Признаюсь, временами мне становилось жалко Мехмеда, который в действительности был человеком одиноким и никем не любимым. В глубине души он так и остался нелюбимым сыном своего отца. Он так и остался несчастным отроком, которому все говорят "ты глуп, уродлив". Мне казалось, что даже тот греческий наставник, который растлил Мехмеда, не любил своего ученика. Наставник просто увидел мальчика, которого никто не любит, и решил воспользоваться этим, и надеялся обрести значительную власть, когда мальчик станет султаном. Ах, как, наверное, раздосадован оказался тот грек, когда ощутил шёлковый шнурок на своей шее!
Да, временами мне становилось жалко Мехмеда, но лишь до той минуты, пока он не начинал отбирать у меня то, что мне дорого. Когда он поступал так, я мог его только ненавидеть. Только ненавидеть!
* * *
Следующий день тоже принёс мне огорчения. Я лишний раз убедился, что стратег из меня плохой, и что каждая моя затея обязательно имеет серьёзный изъян, мешающий её исполнению — ещё недавно я надеялся переплыть Дунай, чтобы оказаться в лагере своего брата, и вот увидел, чем всё могло бы для меня кончиться.
Если в первую ночь мне ещё имело смысл попробовать переплыть, то теперь всякая попытка привела бы только к смерти. Даже держась за коня, я утонул бы — стрелы румынских лучников не дали бы мне приблизиться к румынскому берегу настолько, чтобы кто-то успел расслышать мой крик на родном языке: "Не стреляйте. Я вам не враг".
Это стало ясно, поскольку у меня перед глазами был пример турецких конников, тщетно пытавшихся переправиться. Я содрогался, представляя себя на их месте. Впрочем, турецкая пехота, сидевшая в лодках, тоже переправиться не смогла, и я понял, что даже если б раздобыл лодку и подплыл к родному берегу в ней, прикрывшись щитом, всё равно лишился бы жизни.
В тот день, когда меня посетили эти невесёлые мысли, турецкое войско попробовало преодолеть реку в первый раз.
Началось всё с того, что утром мелкие суда султанского флота, сумевшие-таки миновать крепость Килию и прорваться в Дунай, наконец, достигли нашего лагеря, а Мехмед только и ждал их, поэтому, едва они — числом чуть более ста — прибыли, тут же приказал готовиться к переправе.
Султан решил, что все лодки, нагруженные пехотой, выстоятся в линию и широким фронтом двинутся от нашего берега к румынскому. Одновременно с ними должна была переправляться лёгкая конница. По замыслу Мехмеда, всадники, держась за гривы своих лошадей, переплыли бы реку, чтобы немедленно вступить в бой, помогая пехоте высадиться и закрепиться там, где сейчас стояло войско моего брата.
Я так и не осмелился спросить, станут ли участвовать в этом мои четыре тысячи конников. Оказалось, что не станут, и это в итоге обернулось для них к лучшему. А ведь поначалу казалось, что они упускают случай выслужиться!
Мехмед полагал, что румынское войско не сможет отстоять своего берега, и уже представлял, как турецкие воины высадятся, и начнётся бой, а пустые лодки в это время вернутся и перевезут новую пехоту.
Султан уже чувствовал себя победителем. Он сидел на походном троне, установленном на вершине пологого холма, и явно готовился к приятному зрелищу, а вокруг толпились турецкие военачальники, и я тоже присутствовал среди них, слыша недоумённые возгласы в отношении моего брата:
— На что надеется этот Влад-бей?
Я тоже поначалу не понимал, на что надеется Влад. Мне оставалось лишь наблюдать, как турецкие лодки приближаются к нему. Армия моего брата растянулась вдоль реки, и с турецкой стороны было хорошо видно, что румынский строй имеет вглубь три-четыре шеренги — не более.
"Если их ряды окажутся прорваны, что тогда?" — спрашивал я себя.
Когда турки достаточно приблизились, с румынского берега в небо взвилась туча стрел и смертоносным дождём обрушилась на головы плывущей пехоты и конницы. Река вскипела, как от настоящего ливня, но, разумеется, это никого не остановило. Пусть с лодок начали падать люди, а в рядах плывущих всадников появились подозрительные пустоты — турки продолжали двигаться к своей цели со всей возможной поспешностью.
Наверное, никто из турецких воинов в ту минуту ещё не заметил, что румынский берег горит. Это стало заметно лишь тогда, когда к небу поднялись клубы густого серого дыма, и среди них стали ясно видны высокие оранжевые языки пламени. Дым с каждой минутой становился сильнее, а пламя делалось выше.
Я понял, что произошло, только когда плывущая конница вдруг отвернула от румынского берега, а затем устремилась назад к турецкому. "Так вот, что привёз Влад на тех телегах! Не только стрелы, но и вязанки хвороста. Он привёз много вязанок, чтобы выложить их у самого берега и в нужный час поджечь!"
Турецкие лошади ни за что не желали плыть на огонь. Они же не знали, что стена огня совсем тонкая. Всадники поначалу хотели обогнуть это препятствие и высадиться выше и ниже по течению, но не тут-то было. Из-за огненной преграды снова полетели стрелы. Конница просто не успела бы проплыть вдоль препятствия туда, где оно заканчивается — всех настиг бы смертоносный дождь и отправил на дно.
Меж тем люди в лодках, видя, что конница возвращается, решили возвратиться тоже. Турецкой пехоте совсем не хотелось в одиночку высаживаться на горящий берег. Без помощи всадников она не продержалась бы там долго. Очевидно, встреча с воинами Влада показалась туркам куда страшнее, чем султанский гнев.
Мехмед же, хоть и оказался разгневан и раздосадован, не отчаивался. Он решил дождаться, пока огонь на румынском берегу погаснет, и тогда отправить турецкую конницу и пехоту туда снова.
Это сделали на следующий день, но оказалось, что у моего брата в запасе достаточно и хвороста, и стрел. Всё повторилось.
— О, если б тут оказались корабли! — восклицал султан. Но они остались в устье Дуная, а мой брат, судя по всему, знал, что кораблей у Мехмеда нет, и не появится.
Если б султан располагал кораблями, то Владу ни хворост, ни стрелы, конечно, не помогли бы. Турецкие галеры обстреляли бы румынский берег из пушек.
Я так и представлял себе, как пушки плюются ядрами, изрыгают пламя и дым, а в это время турецкая пехота почти беспрепятственно спускается с кораблей и занимает ту часть румынского берега, которую пушки только что очистили. Моему брату пришлось бы очень тяжко, но, к счастью, галеры не добрались до цели.
— Ах, как мне не хватает кораблей! Где же мои двадцать пять кораблей! — восклицал Мехмед, а ведь ему уже не раз доложили, что все двадцать пять бросили якорь в устье Дуная, возле Килии, и остаются там, совершенно бесполезные.
Как же забавен казался "великий и непобедимый" султан! "Повелитель двух морей и двух частей света" вдруг осознал, что Дунаем он не повелевает. Если кто и повелевал этой рекой, так это венгры, владеющие крепостью Килией, а также мой брат!
"Придёт время, и я непременно расскажу Владу, как султан досадовал, — подумал я. — Когда мы с братом, наконец, встретимся, то вместе посмеёмся над Мехмедом. Обязательно посмеёмся!"
* * *
Второй раз потерпев неудачу с переправой, Мехмед устроил совет, но не со своими военачальниками, а с начальниками янычар, то есть с главным янычаром, помощником главного янычара, и начальниками сотен — примерно с полусотней человек.
Султан пригласил их в свой шатёр — туда, где обычно совещался с военачальниками — и я, признаться, чувствовал бы себя польщенным, если б меня тоже пригласили, потому что янычары казались мне куда более толковыми воинами, чем вельможи в золочёных латах.
Однако меня не пригласили. Мне лишь позволили наблюдать за ходом совета из-за завесы, которая закрывала проход в султанскую спальню. "Что ж. Тоже неплохо", — думал я, стоя там и прислушиваясь.
Янычары являлись самой лучшей турецкой пехотой, которая к тому же была опорой султанского трона. Старого Мурата, Мехмедова отца, она не раз выручала из тяжёлых положений, и вот теперь, наверное, настала пора выручить и самого Мехмеда.
На совете Мехмед пообещал янычарам огромную награду, если те сумеют переправиться на румынский берег и закрепиться там.
— Если благодаря вам я переправлюсь, тогда всё, что моё, то будет ваше, — сказал султан, и пусть он явно преувеличивал величину своей грядущей благодарности, янычары всё равно воодушевились.
Вместе с Мехмедом они решили, что для достижения успеха в таком деле нужно восемнадцать лодок, в которые следует погрузить лёгкие пушки и ручные бомбарды, а также большие деревянные щиты и дреколья, чтобы устроить что-то наподобие крепости на румынском берегу.
Но главное, что требовалось для достижения успеха — ночная темнота и полнейшая тайна! Мой брат со своего берега не должен был заметить никакой подозрительной суеты в турецком лагере, поэтому, пока не стемнело, никто ничего не начинал делать. Мехмед лишь отдал необходимые распоряжения, чтобы янычары, когда понадобится, тут же получили лодки, оружие и другие вещи, о которых говорилось на совете. Остальное войско не знало об этом ничего.
Под покровом темноты янычары быстро погрузили в лодки всё необходимое и спустились на один гон вниз по течению, лишь иногда используя вёсла, чтобы постепенно приблизиться к румынскому берегу.
Светила полная луна, но лодки, плывшие по реке, казались почти не заметными, ведь янычары не зажигали огней и не шумели. Не зря они считались лучшими воинами, и пусть их выучка сейчас оборачивалась против моего брата, я не мог не восхищаться ими, хоть и беспокоился за Влада.
Султан тоже беспокоился, но о себе, то есть об успехе своей затеи. Так беспокоился, что последовал за янычарами и ехал вдоль реки по турецкому берегу, высматривая их.
Эту ночь Мехмед провёл не в шатре, а в седле. И я — тоже, оказавшись среди небольшой султанской свиты. Мы ехали по темноте, тоже не зажигая огней, и старались не шуметь.
Наконец, лодки янычар пристали к берегу, а мы остановились и стояли около часа, пока на той стороне не увидели одинокий жёлтый огонёк. Он мигнул несколько раз, а затем погас. Это означало, что янычары окопались и теперь ждут, чтобы к ним присоединились их товарищи — те янычары, которые ещё оставались с основным войском.
Мехмед тут же послал гонца к войску, и вскоре мы увидели, как по реке плывут ещё лодки, казавшиеся на серебристой поверхности Дуная лишь тёмными тенями.
Так все янычары переправились, и на той стороне опять зажёгся одинокий жёлтый огонёк, который мигнул несколько раз. Лодки поплыли обратно порожними, и теперь в них следовало посадить и переправить на румынскую сторону не янычар, а другую пехоту — ту, которая потерпела неудачу в минувшие два дня.
Султан уже не так волновался и начал даже улыбаться, как вдруг на том берегу что-то случилось — мы услышали топот множества копыт, в ночной тишине казавшийся похожим на далёкие раскаты грома.
Конечно, это была конница Влада, который всё же обнаружил тайную высадку янычар и вступил с ними в бой. Затем раздались крики, грохот пушечных выстрелов. Яркие сполохи, на мгновение освещавшие тот берег, позволяли увидеть беспорядочную схватку. Никак не удавалось понять, кто одерживает верх.
Мехмед не находил себе места. Он разъезжал вдоль берега, вглядываясь в даль, и, казалось, уже готовился броситься в воду, плыть вместе с конём на ту сторону.
О, видит Бог, я тоже готовился к этому, но совсем по другой причине! И если бы мы с Мехмедом оба исполнили своё намерение, то на том берегу, наверное, тут же разъехались бы в противоположные стороны. Я примкнул бы к войску брата, а Мехмед — к своим янычарам.
— Ох, шайтан, это твои происки! Да где же эти азапы!? — повторял султан, а азапами называлась та турецкая пехота, которую ждали янычары на румынском берегу. Казалось, прошла уже целая вечность, а азапы всё не показывались.
Наконец, на Дунае появилась длинная вереница огней. Те, кто плыл в лодках, не таились, ведь янычаров румыны всё равно уже обнаружили, а мой брат, конечно, тоже заметил со своего берега, что к янычарам движется подкрепление. Шум битвы внезапно стих. Вновь послышался топот копыт, но и тот вскоре растаял в ночной тишине.
Янычары пока не зажигали огней. Наверное, имелись дела поважнее.
Я видел, что лодки с азапами пристали к румынскому берегу, а Мехмед непрерывно слал гонцов к основному войску, направляя в подкрепление янычарам ещё и ещё людей. Султан боялся, что мой брат вернётся и снова нападёт.
Мехмед всё никак не мог дождаться рассвета, чтобы точно узнать, что же случилось, однако на рассвете нас всех ждало удивительное зрелище — там, где ещё вчера находился румынский лагерь, мы увидели совсем пустой берег. Ни одного человека! Лишь груды вязанок хвороста, которые Влад любезно оставил султану. А вот стрелы мой брат не стал оставлять. Увёз на повозках с собой.
К тому времени уже выяснилось, что в ночной битве полегла десятая часть всех янычар, и было много раненых, а со стороны моего брата потерь почти не было. Янычары, даже с пушками, не смогли причинить ему серьёзного вреда, хоть и считались лучшей пехотой!
Неудивительно, что остальная пешая часть турецкого войска призадумалась: "Раз янычаров так потрепало, тогда что же Влад-бей сделает с нами, если мы ему попадёмся? Да он и сам неуязвим, как шайтан". Вид пустого румынского берега никого не радовал. Многим это место казалось ловушкой.
* * *
В течение следующих нескольких дней турецкое войско переправилось на румынский берег полностью, но нельзя сказать, чтобы переправа прошла спокойно. Пусть дни могли считаться спокойными, но как только всходила луна, в турецком лагере с каждым часом всё усиливались тревога и страх.
На следующую же ночь после боя с янычарами Влад вернулся со своей конницей. Мой брат приблизился к краю турецкого лагеря, чтобы сыпать стрелами, в том числе зажжёнными, чем причинил значительный ущерб не только людям, но также скоту. Разумеется, налётчики исчезли прежде, чем турецкая конница успела за ним погнаться, и Мехмед в очередной раз за этот поход испытал большую досаду. Он ещё только начал войну, а уже нёс ощутимые потери!
На следующую ночь, когда нападение оказалось куда более ожидаемым, турецкая конница всё же погналась за Владом, но не догнала.
Ни одной тихой ночи мой брат турецкому войску не подарил! В итоге люди уже боялись спать, потому что не знали, которая из сторон лагеря подвергнется нападению в очередной раз.
Я даже слышал, что среди воинов началась невиданная доселе торговля — те, кто располагал достаточным количеством денег, мог купить себе на ночь место ближе к середине лагеря, то есть там, куда стрелы Влада точно не долетели бы.
Спокойнее не стало и тогда, когда армия султана двинулась вглубь румынских земель. Она шла очень медленно, потому что очень много времени тратилось на то, чтобы обустраивать очередную стоянку. Если б турки тщательно не укрепляли свой лагерь, то потери от ночных атак Влада оказались бы гораздо значительнее.
До полудня турки разбирали старый лагерь, а в пятом часу, проведя в пути совсем малое время, начинали строить новый. Это была тяжёлая работа, а мне даже становилось стыдно, что я совсем не принимал в этом участие — не рыл рвы, не ставил дреколья, не тягал пушки, не устанавливал палатки. Всё это делали обозные слуги и иногда им помогали простые воины. Конечно, они уставали, а ещё больше их утомляла невозможность хорошенько выспаться.
От усталости многие люди сделались мнительными и пугливыми. Пошли слухи, что в лагере есть люди Влада, переодетые в обозных слуг и даже в воинов, и что по ночам эти люди потихоньку режут спящих поданных султана.
— Смотри, можешь заснуть и не проснуться! — такие слова частенько слышались по вечерам.
Турецкая армия была весьма пёстрой по составу — в неё входили не только турки, но также греки, болгары, сербы, бошняки, албанцы. Да кто в ней только не состоял! Сюда влились представители всех народов, с которыми турецкие султаны когда-либо воевали. Даже румыны в этой армии присутствовали — и не только я. Вот почему если бы Влад действительно заслал в турецкую армию своих людей, они вполне могли бы здесь затеряться. Половина турецкой армии говорила по-турецки довольно коряво, многие — особенно обозные слуги — оставались христианами, так что сходу отличить султанского подданного от врага было невозможно.
Правда, сам я не верил в то, что люди моего брата находятся рядом. Мне казалось, что если бы они проникли в турецкую армию, то первым делом выкрали бы меня.
Увы, никто меня не крал, и, честно говоря, я очень и очень досадовал из-за этого. Всякий раз, когда мне кто-то советовал вести себя осторожнее и не ходить по лагерю в одиночку даже в светлое время, я раздражённо спрашивал:
— И сколько ночей ты уже не спал спокойно? Совсем с ума сошёл? Каждой тени боишься? А ещё в войске служишь!
Не веря в выдумки про подсылов, я сильно удивился, когда оказалось, что Мехмед всё же заразился страхом от своих воинов. Султан, едва переправившись на румынский берег, стал многого бояться. Например, боялся незнакомых лиц. Мехмед требовал, чтобы к нему приближались лишь те, кого он хорошо знает, а если замечал хоть в двадцати шагах от себя кого-то, кого не мог вспомнить по имени, то начинался настоящий переполох.
— Кто этот человек!? — кричал Мехмед и не успокаивался, пока не находился тот, кто мог поручиться за незнакомца:
— Я его знаю.
Частенько оказывалось, что поручителя султан тоже не знал, и тогда начинали искать поручителя для поручителя. Это могло показаться смешным, но никто не смеялся.
Даже Мехмед уже начал удивляться, почему у меня нет страха, а я лишь пожимал плечами:
— Не знаю, повелитель.
Все вокруг боялись встретиться с Владом, а я жаждал с ним встретиться и поэтому во всякий день вместе со своими четырьмя тысячами конников ехал впереди войска. Мы удалялись от основной армии довольно далеко, потому что разведывали, что делается впереди, а заодно подыскивали для турецкой армии новое место для стоянки.
Однажды, когда я вернулся и доложил, что удобное место для нового лагеря найдено, султан, как обычно, ехавший на гнедом жеребце в плотном окружении своей конной охраны, сказал:
— Ты отважен, Раду, но смотри, во время разъездов не попадись своему брату.
— А если вдруг попадусь, это будет очень плохо? — спросил я. — Тогда война потеряет смысл?
— Разумеется, нет, — ответил Мехмед. — Война продолжится, и я найду способ вызволить тебя. Главное, чтобы твой брат тебя не убил.
— А если убьёт, война закончится?
— Нет, она не закончится даже в этом случае, ведь мне потребуется за тебя отомстить. И всё же поберегись.
— Я поберегусь, повелитель.
* * *
Иногда я начинал проявлять недовольство действиями моего брата, потому что Влад своими ночными налётами не давал спать султану, а султан не давал спать мне. С тех пор, как мы переправились через Дунай, Мехмед требовал меня к себе в шатёр каждую ночь.
Когда истекла пятая по счёту, я начал удивляться, а после шестой — мысленно стенать. За все одиннадцать лет, что мне пришлось прожить рядом с султаном, он никогда не проводил со мной шесть ночей подряд. И хорошо, что не проводил! Меня бы такое внимание слишком утомило, даже если бы мы находились не на войне. А теперь, когда день проходил в седле, а ночь не давала отдыха, я почувствовал себя измотанным!
При этом султан не казался полным страсти, пусть на ложе он и говорил о предстоящей разлуке. Страсти не было! Мехмед просто не давал мне спать!
Конечно, султан делал со мной то, что делал всегда, но не потому, что так уж стремился владеть мной, а потому, что не хотел по ночам оставаться в одиночестве. Он чувствовал себя спокойнее, видя рядом кого-то знакомого, и я служил ему для успокоения. Соитие стало лишь предлогом, чтобы положить меня под бок, а мне оставалось стенать: "Ну, найди себе другую сторожевую собаку! Неужели, нет никого, кто справился бы с этой нехитрой обязанностью!?"
Повелеть слугам лечь вокруг кровати Мехмед не мог, потому что не желал показывать им своего страха. Султан даже мне не признавался, зачем на самом деле зовёт, однако всё очень скоро стало очевидным, ведь из ночи в ночь повторялось одно и то же.
Первые два часа проходили в утехах, но когда я, считая свой долг выполненным, проваливался в сон, то вскоре просыпался, потому что султан испуганно вскакивал. Ближе к полуночи он становился беспокойным, начиная ждать, когда мой брат нападёт на лагерь. В это время Мехмеда мог разбудить каждый шорох, а мало ли шорохов в ночи!
"О, этому храбрецу опять что-то почудилось!" — недовольно думал я, с трудом разлепляя глаза, ведь когда твой господин объят страхом, то спать никак нельзя. Это непочтительно.
Султана приходилось успокаивать, а он изводил меня вопросами:
— Ты слышал такой подозрительный звук? Слышал?
— Всё хорошо, повелитель, — отвечал я. — У тебя надёжная охрана, да и я буду защищать тебя, если понадобится. Вон моя сабля лежит на ковре, и я умею с ней обращаться. Успокойся и усни.
Мехмед, наверное, полагал, что ночью может явиться подосланный убийца, и что этого убийцу следует ждать после полуночи. Я считал такие страхи глупостью, но спорить с султаном казалось бесполезно, и это всё сильнее раздражало меня, а поскольку досаду следовало скрывать, вместо неё выказывая заботу и внимание, то раздражение очень скоро уступило место настоящей злости.
Тогда-то я и придумал способ безнаказанно мстить, когда Мехмед в очередной раз разбудил меня. Если раньше я пытался его убаюкать ласковыми словами и призывал уснуть, то теперь призвал снова предаться утехам.
Мехмед рассердился, назвал меня глупцом, сказал, что я "только об одном и думаю", но я, несмотря ни на что продолжал свои ласки, с затаённой улыбкой наблюдая, как султан мучается, разрываясь между страхом и желанием.
— Тебе нечего бояться, повелитель, — произнёс я елейным голосом, а сам вдруг взглянул куда-то в сторону, притворяясь, будто заметил что-то.
Султан вздрогнул:
— Что? Что там?
— Ничего, повелитель. Мне показалось.
Страх мешал Мехмеду отдаться на волю чувств, которые я умело подогревал, и чем сильнее были чувства, подогреваемые мной, тем сильнее был страх. Султану казалось, что именно в то мгновение, когда он забудется, отведёт взгляд от входа в опочивальню, явится убийца. Убийцей мог оказаться даже мой брат собственной персоной!
Конечно, султан не признавался мне в этом, но я читал всё на его лице и вдруг сам начал думать: "А если бы Влад оказался в шатре вот сейчас?"
Наверное, в первое мгновение мой брат ничего бы не понял. Он мог подумать, что Мехмед вопреки всем обычаям взял с собой в поход женщину, и что она — обнажённая, с длинными русыми волосами — лежит сейчас рядом с султаном.
Я пытался представить лицо брата, когда я обернусь, и он увидит, что рядом с Мехмедом вовсе не женщина — как будет выглядеть лицо Влада в этот миг? Однако воображение рисовало мне лишь меня самого — вот я, не стыдясь своей наготы, поднимаюсь с ложа, насмешливо улыбаюсь и пожимаю плечами: "Что, братец? Не узнал меня?"
Так бы я сделал, если бы мой брат продолжал таращиться в недоумении — упорно не понимая, что же перед собой видит, и будто спрашивая: "Что вы такое делаете?" Это казалось даже забавно, но в следующее мгновение я подумал, что мой брат отнюдь не тугодум. Пусть Влад, семь лет ездя ко двору султана, ничего не замечал, но теперь он всё поймёт.
Я представил, как в голове Влада рождается образ нового Раду — того, кем я стал, а не того, кем хотел казаться для брата. Я представил, как Влад смотрит на меня, и все мелочи, которые он за семь лет всё-таки подметил, но не знал, как правильно истолковать, теперь вспоминаются ему и обретают смысл.
К тому же мой брат прекрасно знал истории об Иоанне Сфрандзисе и Якове Нотарасе. Этих-то историй никто не скрывал! Однако Влад полагал, что всё — лишь слухи, распускаемые греками, желавшими отомстить султану за захват Константинополиса. Мой брат полагал, что греки стремились опорочить Мехмеда, ведь о моём брате католики сходным образом распускали множество слухов.
Брат полагал, что он и Мехмед — товарищи по несчастью. И вот Влад обнаружил бы, что султан ему — вовсе не товарищ, и что почти всё, сказанное греками — истина. Что тогда подумал бы Влад обо мне, скрывавшем истину столько лет!?
Теперь на воображаемом лице брата мне виделось не недоумение, а разочарование, презрение, отвращение, и совсем другой вопрос в его глазах: "Как ты мог? Как ты мог, брат...? Нет, ты не брат мне больше!"
Теперь мне самому стало страшно. "Ведь это вполне может случиться, — подумал я. — И пусть мой брат когда-то уверял, что не перестанет любить меня, даже если я что-нибудь натворю, но ведь он говорил это шестнадцатилетнему брату, которого считал наполовину ребёнком, хоть и называл мужчиной. Ребёнок лишь частично в ответе за то, что совершил. А теперь я вырос и должен отвечать за свои поступки полностью".
Да, теперь дело обстояло по-другому, и если бы я увидел презрение в глазах брата, тогда тут же кинулся бы на султана и убил — задушил, загрыз. Если бы Влад отрёкся от меня, это означало бы, что даже прошлое — первые тринадцать с половиной лет моей жизни, когда я оставался невинен — перечёркнуто. Это было бы хуже, чем смерть, хуже, чем позор. Хуже!
Что мне оставалось бы тогда? Только убить султана. Ведь если б я убил его, то, возможно, мой брат простил бы меня...
Однако убить Мехмеда теперь казалось трудно, как никогда. Ведь теперь он очень чутко спал и совсем не пил вина. Совсем! Повторить то, что когда-то совершила ветхозаветная праведница Юдифь, теперь казалось невозможно. Следовало придумать другой способ.
"Как-нибудь сумею, — решил я. — Убью Мехмеда, отрежу ему голову, и она станет моим подарком брату — подарком, который искупит все мои грехи".
* * *
С тех пор, как я стал изводить Мехмеда ласками, он начал отпускать меня из своего шатра раньше. Султан понял, что отправить меня вон — единственный способ унять, потому что словесные увещевания совсем не помогали.
Одевшись, я покидал опочивальню и вместе с Мехмедовым слугой шёл к своему шатру через ночной лагерь. Возле шатра меня ждали мои слуги. Меня передавали им с рук на руки, как драгоценность, после чего я забирался в свой шатёр, но теперь, когда ничто не препятствовало сну, не мог спать.
Обычно именно в это время мой брат опять налетал на окраину лагеря, но мой шатёр находился в центральной части, поэтому скоротечная битва всегда разворачивалась далеко. Я вылезал из своего ночного укрытия, чтобы посмотреть, но видел лишь зарево небольшого пожара и слышал приглушённые расстоянием крики, а через час или полтора всё стихало, и лишь после этого мне удавалось заснуть.
Помню, в одну из ночей, когда Влад напал на лагерь, я по обыкновению топтался возле шатра, вглядываясь в даль, как вдруг что-то мелькнуло перед моим лицом. Я успел подумать, что для ночной бабочки этот предмет слишком велик. В действительности это была раскрытая ладонь. Я вдруг почувствовал — кто-то зажал мне рот рукой, а затем моё тело вдруг стало заваливаться назад. Моя спина ударилась в чей-то кожаный доспех с металлическими бляшками — я ясно их ощутил! — а обладатель доспеха, всё так же заживая мне рот, прижал меня к себе другой рукой и потащил назад, в тёмный "проулок" между двумя большими палатками.
Мне даже не пришло в голову сопротивляться. Меня переполняла радость: "Неужели, люди моего брата здесь, в лагере?" Я с нетерпением ждал, что случится дальше. И если б мне на голову надели мешок, моя радость от этого стала бы только сильнее!
Вдруг я услышал возле своего правого уха шёпот "тише, тише". Слова были турецкие. Ладонь, зажимавшая мне рот, куда-то исчезла, а затем тот человек, который схватил меня и тащил, вдруг ослабил хватку, рывком развернул меня к себе, и я увидел смуглое лицо. Белки глаз будто светились в темноте, а затем незнакомец улыбнулся, показывая ровные белые зубы.
Я напряг зрение и с сомнением произнёс:
— Гючлю? Ты?
— Не рад? — тихо спросил он, перестав улыбаться, и, пожалуй, в своих подозрениях оказался не так далёк от истины.
Я бы, в самом деле, предпочёл, чтобы на месте Гючлю оказался кто-то из людей Влада или даже сам Влад. К тому же я не понимал до конца, зачем этот турок явился ко мне... после всего, что случилось. Однако этой встречи я тоже желал.
Мне с трудом удавалось подобрать слова. Я прошептал:
— Гючлю... Я рад, но... думал, ты уже никогда не захочешь меня видеть. Ведь я открыл тебе правду.
— Это хорошо, — тихо проговорил Гючлю, снова улыбнувшись.
— Что? — мне показалось, что слух подводит меня. — Хорошо?
— Я такой же, как ты, — произнёс турок.
— Тебя влечёт к мужчинам?
— Да.
— Но я думал, что ты осуждаешь меня. Ведь ты ушёл.
— Ты поцеловал меня почти на виду у всех, — ответил турок. — Так нельзя.
— Прости.
— Ты слишком безрассудный, — продолжал Гючлю. — Я сначала думал, что ты совсем не опытен, и что для тебя это всё в первый раз.
— В первый? — моему удивлению не было предела. Мне никогда не думалось, что меня можно принять за новичка в таких делах. — Почему ты так подумал?
— Ты был безрассуден, — повторил Гючлю. — Так поступают только те, у кого в первый раз. Я думал, что ты не хочешь ничего скрывать.
— Не хочу скрывать? Но я ведь говорил тебе, чтобы ты спрятал мой подарок...
— Ты говорил правильно, но вёл себя глупо, — объяснил турок. — И я сомневался, надо ли мне связываться с тобой. Ты говорил "казнят-казнят", а сам делал всё, чтобы нас казнили. Я не хочу, чтобы меня казнили, поэтому ушёл.
— А почему вернулся?
— Я следил за тобой, и оказалось, что ты не таков, как я думал.
— Не глупец? — спросил я.
— Не новичок.
— Значит, я всё-таки глупец?
— Да. Потому что ты прямо не рассказал мне всё про султана.
Тут я опять удивился:
— Не рассказал? Я рассказал. И предупредил, что тебя казнят из-за меня.
Гючлю снова начал улыбаться:
— Ты говорил запутанно. Я понял это так, что султан очень не любит таких людей, как мы, и строго наказывает. Ведь по шариату мне и тебе положена смерть. Я думал, ты говоришь об этом. Но затем я проследил за тобой. Оказывается, всё наоборот. Султан сам такой, как мы.
— Тебя всё равно могут казнить из-за меня.
— Потому что я хочу сорвать любимый цветок султана? — Гючлю потянулся ко мне правой рукой и осторожно погладил по щеке, будто я, в самом деле, являлся цветком, чью красоту так легко смять.
— Ты не боишься султана? — мне даже не верилось. — Если ты сойдёшься со мной, это будет всё равно, что жить под сенью занесённого меча.
— Я уже так живу, — ответил турок. — С тех пор, как согрешил в первый раз, а это случилось давно.
Теперь его рука чуть прихватила меня за подбородок, и это напомнило мне нечто другое. Стебель розы покрыт шипами, поэтому тот, кто хочет приблизить её к себе и вдохнуть аромат, берётся за стебель под самыми лепестками. Если бы у розы был подбородок, то он располагался бы именно там.
— Таких, как я, по закону положено казнить, — меж тем говорил Гючлю. — Так не всё ли равно, кто меня казнит — султан или не султан?
— Ты согласен рискнуть головой?
— А ты хочешь быть сорванным, цветочек? — спросил Гючлю и большим пальцем всё той же руки провёл по моим губам.
— Да, — прошептал я.
Мне думалось, что Гючлю сейчас меня поцелует. Я сам готов был ринуться навстречу ему, но турок только усмехнулся:
— Ты слишком безрассудный. Не здесь.
— А где?
— Иди в свой шатёр и скажи слуге, который всё время спит перед входом, чтобы лёг подальше.
— Так вот, почему ты раньше не приходил? Из-за слуги?
— И из-за него тоже. Залезай в шатёр и погаси светильник, который внутри. После этого я приду к тебе в гости, пролезу под полотнищем шатра с северной стороны.
— Хорошо.
Я вышел из тёмного "проулка", как ни в чём не бывало, а ведь отсутствовал, наверное, почти четверть часа.
— Господин, где ты был? — спросили слуги.
— Ходил по нужде, — ответил я небрежно и направился в свой шатёр.
Уже просунув голову внутрь, я вдруг вылез и обернулся к слуге, который обычно ложился возле входа, охраняя мой сон:
— Давно хотел тебе сказать. С этой ночи ложись подальше. Хотя бы шагах в десяти. Ты так храпишь, что мне всё время тебя слышно.
В моём шатре на столике горела масляная лампа. Я никогда не задумывался об этом прежде, но, наверное, полотняные стены были достаточно тонкие, чтобы просвечивать. Значит, пока она горела, мои слуги, находясь снаружи, могли по количеству теней судить, сколько людей находятся в шатре — один или не один. Возможно, Гючлю сейчас видел мою тёмную тень.
Я опустился на колени рядом со столиком, взял в руки лампу и посмотрел в ту сторону, где, как мне казалось, остался Гючлю. "Что ты творишь, Раду? Что ты творишь?" — спрашивал кто-то внутри меня, но эти вопросы остались без ответа. Я словно разучился думать и мог только чувствовать, поэтому задул лампу и начал быстро снимать с себя одежду, полный ожиданием скорой встречи.
Ни одной мысли не осталось в моей голове — их вынесло оттуда вихрем любовного безумия. Гючлю правильно называл меня дураком и безрассудным человеком. Правильно! А сам этот турок, хоть и был моим ровесником, теперь казался мне заметно взрослее.
* * *
Когда Гючлю заподозрил, что у меня всё это в первый раз, то оказался по-своему прав, ведь мне почти всему пришлось учиться заново.
К примеру, я много лет приучал себя к тому, чтобы во время утех быть шумным, а теперь учился сохранять тишину. Гючлю то и дело зажимал мне рот рукой, предотвращая очередной стон, готовый сорваться с моих губ.
— Тише, тише, — шептал мой любовник, а я целовал его в ладонь, будто просил прощения за очередную свою глупость. Один единственный мой стон мог погубить и этого турка, и меня.
Даже дышать мне приходилось тихо, и это казалось очень трудно, потому что сердце колотилось, как сумасшедшее. Никогда прежде, когда я делил с кем-то ложе, оно не колотилось так.
Почти все чувства казались новые, ведь только теперь я узнал, что означает дарить себя другому — не уступать чужой силе, не продавать себя за подарки, а именно дарить, то есть отдавать бескорыстно и в то же время знать себе цену, уважать себя. Я изведал это впервые... и так же впервые изведал, что означает обладать.
Гючлю подарил себя мне, и это даже отдалённо не походило на соитие с женщиной из дома терпимости. Тот, кого ты купил, принадлежит тебе не вполне. Лишь тот, кто дарит себя, отдаётся полностью.
Конечно, все эти открытия не стали для меня совсем уж неожиданными. Я и раньше подозревал, что истинную любовь купить нельзя. Если покупаешь, то всегда подделку, более или менее искусную. Я ведь и сам никогда всецело не принадлежал Мехмеду. Никогда не любил его.
Я признался в этом, когда мы с Гючлю разговаривали о нашем прошлом, и он спросил:
— Как у тебя случилось в первый раз?
— Мне было тринадцать с половиной лет. Султан сделал это со мной.
— Тебе понравилось?
— Нет.
— А после стало нравиться? — спросил Гючлю.
Я понимал, что если скажу "да", это будет самый удобный ответ, потому что моему новому любовнику он наверняка придётся по сердцу, но такой ответ стал бы ложью. Я не хотел лгать этому человеку, как лгал Мехмеду. Мне хотелось начать жить по-другому.
Вот почему следовало рискнуть всем, то есть поставить под сомнение даже саму возможность продолжения тайных встреч, но сказать правду.
— Нет, мне и позднее не нравилось. Почти никогда не нравилось быть с ним. Я ждал кого-то другого. Человека, который не станет требовать, чтобы я подчинялся, а захочет равенства.
Гучлю задумался, ведь только что я ему подчинялся. Я и сам это помнил, и потому так боялся сказать то, что теперь сказал. Это не означало, что подчиняться мне не понравилось, но я хотел большего. Большего!
— С султаном ты всегда был только женщиной? — спросил Гючлю.
— Да.
— Хочешь, я стану женщиной для тебя? — предложил турок.
Я недоверчиво спросил:
— А ты хочешь?
— Честно говоря, мне всё равно, — сказал Гючлю. — Давать и брать — это одинаково хорошо.
— Тогда почему ты... — я не мог подобрать слово.
— Сам тебя согнул? — подсказал Гючлю.
— Да.
— Я думал, что ты так хочешь, — ответил турок, — а ты, значит, делал то, что привык?
Я не ответил, а задумался над тем, что у моего нового любовника очень простая речь. В отличие от султана, который всегда использовал витиеватые фразы, Гючлю просто говорил "быть женщиной", "давать", "брать", "согнуть". Эти слова немного били мне по ушам, но следовало привыкать. "А чего ты ожидал? Он же малограмотный пастух, — сказал я себе. — Это ты выучил греческий и персидский, начитался поэзии, поэтому привык к иносказаниям".
— Ну, что? Хочешь, поменяемся? — спросил Гючлю. — Теперь ты будешь главный. Только прошу тебя — тихо.
— Ты сам не кричи, когда я вцеплюсь тебе в плечо зубами, — заговорщически прошептал я.
— Ого! Похоже, сейчас роза станет львом, — приглушённо засмеялся турок.
— Да ты поэт! — тихо воскликнул я.
— Совсем нет, — ответил Гючлю.
Теперь я был его любовником. Впервые в жизни я стал для мужчины любовником, а не возлюбленным. Ах, как мне хотелось, чтобы это продлилось до рассвета, но Гючлю ушёл раньше, по темноте. Увы, но так следовало сделать, чтобы сохранять тайну! Он и в последующие ночи никогда не оставался до рассвета. В нашем распоряжении всегда было лишь два-три часа.
Уже готовясь нырнуть под полотняную стенку моего шатра и ужом выползти наружу, турок улыбнулся, и пусть его лица не было видно, но улыбка чувствовалась в самом голосе:
— Ещё увидимся, мой цветочек.
— До встречи, мой пастушок, — отвечал я, тоже улыбаясь.
"Что ты творишь, Раду!? Что ты творишь!?" — настойчиво спрашивал кто-то в моей голове, но я только отмахнулся.
* * *
Утром, когда я проснулся, было уже совсем светло. За стенами шатра мне слышались разнообразные шумы, означавшие, что лагерь уже сворачивается — все готовятся к очередному дневному переходу.
Наверное, мои слуги уже успели убрать почти всё моё походное имущество, и только мой шатёр не трогали. Они уже давно привыкли, что господина следует будить в последнюю очередь, а лучше пусть проснётся сам, ведь для него полночи проходит в трудах. "Ха! — подумалось мне. — А если б слуги узнали, что сегодня их господин так долго спит вовсе не из-за тех обязанностей, которые пришлось исполнять в шатре Мехмеда? Стали бы они тогда проявлять заботу?"
Я посмотрел на своё походное ложе. Простыня, покрывавшая тюфяк, была вся смята. Наверное, в одиночку никто не сумел бы смять её так, даже если б его полночи мучили страшные видения, заставлявшие метаться по постели. Другое дело — когда "мечутся" вдвоём. И всё же излишне смятая постель не могла считаться обстоятельством, которое позволило бы уличить меня.
"А вот это действительно доказательство измены султану", — подумал я, глядя на мой белый шёлковый платок, который теперь валялся на ковре рядом с постелью. Платок хранил явные следы счастливой ночи, поэтому я, одеваясь, поспешно схватил его и сунул за пазуху, чтобы при первой же возможности прополоскать в ближайшей речке.
А впрочем, платок тоже не мог бы погубить меня, даже если б его нашли слуги. Да, на нём остались пятна и разводы, но мало ли от чего могут остаться пятна на платке! Вот если бы такие пятна остались на постели... Поэтому Гючлю ночью после первого же соития сказал, что надо взять платок и немедленно вытереться.
Я чуть ли не ежеминутно удивлялся предусмотрительности этого турка. В отличие от меня он никогда не терял способности мыслить! Мне даже подумалось, что если б Гючлю изучал науки, то стал бы самым хитрым человеком на всём белом свете. Однако он был всего лишь простым пастухом, и временами — воином.
* * *
В последующую ночь во время беседы с Гючлю я узнал его историю. Его отец — тоже пастух и, когда надо, воин — умер очень рано. И именно после этого жизнь Гючлю начала изменяться так, как никто не мог бы предположить.
Гючлю тогда был двенадцатилетним мальчишкой, который даже самого себя прокормить не очень-то мог, а у него на попечении оказалась мать и четыре малолетние сестры.
Местный богач, на которого работал отец Гючлю, оказался добрым человеком и, понимая, что семья иначе не выживет, сказал:
— Мальчик, ты уже достаточно взрослый и можешь работать. Станешь пасти моих овечек, как пас твой отец, и получишь за это две трети той платы, которую получал он. Если мои овцы останутся в целости, то я не прогоню тебя. Ну, а когда вырастешь, то начнёшь получать плату взрослого.
Гючлю и раньше помогал отцу управляться со стадом, но не ради заработка, а для того, чтобы отец в это время мог отлучиться починить крышу в их доме в деревне или сделать ещё что-нибудь, что не могла делать мать.
И всё же Гючлю считался не достаточно взрослым, чтобы в одиночку отвечать за стадо, пусть даже маленькое, поэтому он стал помощником двух других опытных пастухов. Те, когда узнали от управляющего о решении хозяина, оказались недовольны и твердили, что никаких помощников им не надо. Просили избавить их от мальчишки, с которым только одни хлопоты. Однако хозяйский приказ остался прежним.
И вот Гючлю отправился вместе с двумя своими наставниками на дальние горные пастбища. Он очень хотел, чтобы на него перестали сердиться. Проявлял почтительность и трудолюбие.
— Ладно, — сказали, наконец, пастухи. — Мы видим, что ты старательный. Мы решили доверить тебе важную работу. Ты будешь сам один стеречь стадо днём. А мы вдвоём — ночью.
Гючлю стерёг добросовестно и поначалу очень боялся, что оплошает, но пастушьи собаки сами делали почти всю работу. К тому же, днём волки никогда не приходят, поэтому в это время с овцами почти ничего не может случиться. Стало даже скучно, потому что целые дни приходилось проводить одному, да и остальное время — тоже. Те двое пастухов не очень-то стремились разговаривать со своим новым помощником.
Так прошло две недели. И вот однажды вечером Гючлю, совсем уж соскучившись сидеть в одиночестве, отправился к пастушьей хижине, чтобы спросить своих наставников, не наступило ли время смениться.
Он знал, что ещё рано, но стало так скучно, что Гючлю решил всё равно пойти и спросить. Пусть бы его отругали за лень и отправили обратно, но зато поговорили бы с ним.
И вот тогда двенадцатилетний мальчишка случайно увидел то, что от него скрывали эти двое мужчин. Он был не глуп и сразу понял, что видит, но в то же время сглупил, потому что вскрикнул от неожиданности и выдал своё присутствие.
Гючлю рассказывал мне обо всём произошедшем так, словно не видел в этом ничего плохого. Вся история казалась ему забавной. Об этом свидетельствовал шутливый голос и белозубая улыбка, которую я всё же чуть-чуть различал в темноте:
— Они оба повернули головы и так посмотрели на меня, что я подумал — сейчас убьют. Я, конечно, испугался. Пытался убежать. Но они поймали меня и по очереди... — с уст моего любовника слетело грубое незнакомое мне турецкое слово.
И всё же я сразу понял, что оно означает.
— А затем ещё по разу, — меж тем говорил Гючлю. — И сказали, что я теперь такой же, как они, поэтому если расскажу кому-нибудь про них, меня казнят вместе с ними.
— А дальше? — я не мог считать всё это забавным, пусть и понимал, что мой любовник лишь рассердится, если услышит от меня слова сочувствия. — А дальше такое повторялось? Эти люди принуждали тебя снова?
Мой голос дрогнул от волнения, а Гючлю хмыкнул:
— Нет, не принуждали. Они оставили меня в покое. Но с того дня перестали скрываться и смеялись надо мной, если я снова заставал их. Говорили: "Что смотришь? Любопытный?" Я начинал реветь, как ребёнок. Говорил, что нет, не любопытный. А они оскорбляли меня. Спрашивали, встаёт ли у меня. А я тогда был ещё не в том возрасте. Отвечал, что нет. Они обзывали меня маленьким стручком и по-другому. Лишь тогда, когда пришло время гнать овец домой, переставали обзываться, чтобы я успокоился.
— Ты ненавидел их?
— Не знаю. Наверное, да. Даже хотел сбежать от них и из дому, но понимал, что бежать мне некуда, и что моей матери и сёстрам нужны деньги. Так прошло два года. И всё это время я работал с этими пастухами. А на третий год, когда мы погнали стадо на дальнее пастбище и оказались вдали от людей, я решил, что теперь должен изменить свою жизнь.
— Как? — спросил я, но сам уже начал догадываться.
— В первое же утро они опять стали обзывать меня, — продолжал говорить Гючлю. — Сказали: "Эй, стручок, иди и стереги стадо, а нам надо отдохнуть до вечера". Я понял, как они собрались отдыхать. Я остановился перед ними и никуда не уходил. Они спросили: "Ты оглох? Ты слышал, что мы тебе велели?" А я твёрдо сказал, что хочу делать всё то же, что они, но быть только женщиной не согласен. Я сказал, что они должны сделать меня своим соучастником и перестать смеяться, а если не перестанут, то я убью их. Они посмотрели на меня и вдруг оба захохотали, но с тех пор перестали обзываться. И научили многому.
— А где они сейчас? — спросил я.
— Один умер, — ответил Гючлю. — Не всем ведь доживать до глубокой старости. Некоторые умирают и в пятьдесят семь.
— А другой?
— Другой пока жив. И я по-прежнему пасу с ним овец, но теперь настало моё время смеяться. Я говорю, что у него между ног — как бахрома. А его зад — как сушёные яблочки.
— Разве он так стар?
— По сравнению со мной — да. Поэтому, если он пытается лезть ко мне, я говорю, чтоб оставил меня в покое. Он начинает жалостливо просить, и иногда мне всё же становится его жалко.
Наверное, именно тогда я впервые по-настоящему задумался, что станет со мной, когда я состарюсь. Скифы, о которых мне случилось узнать — Дандамид и Амизок — сохранили привязанность друг к другу до глубокой старости. Я считал их жизнь образцом для подражания и, наверное, поэтому мне показалось таким странным, что Гючлю явно не хотел оставаться со мной всю жизнь и застать то время, когда моя кожа перестанет быть упругой, покроется пятнами и станет некрасивой.
Да, он не хотел, но я успокаивал себя: "Зачем сейчас об этом думать? Ты молод. Тебе нет и двадцати пяти. До того, как ты успеешь состариться, с тобой случится ещё столько всего! Да и Гючлю, возможно, изменит мнение".
Правда, посещали меня и другие мысли. Мне казалось, что я умру молодым, причём скоро. В этом случае уже не имело значения, когда Гючлю решит покинуть меня.
* * *
Мысли о смерти приходили ко мне тогда, когда я вспоминал о своём намерении убить султана. Такая затея таила в себе смертельную опасность, но я должен был попытаться ещё раз, потому что хотел искупить свои грехи, которых с каждой ночью становилось всё больше.
Мне хотелось предстать перед своим братом, будучи более чистым, чем сейчас. Я хотел сказать Владу правду о том, кем стал, потому что не смог бы лгать ему всю оставшуюся жизнь, но при этом мне хотелось бы заслужить его прощение.
Чувство вины тяготило меня куда сильнее, чем страх смерти, поэтому я боялся не того, что могу умереть, а того, что проявлю слабость и трусость. Это вполне могло случиться, ведь мой план казался мне очень дерзким. Я собирался стать тем самым "подосланным убийцей", которого Мехмед так боялся и ждал в своём шатре.
Помнится, все турки боялись чего-то подобного. Они твердили, что в наш лагерь тайно проникли люди Влада, которые по ночам режут мусульман, а днём исчезают, будто призраки, смешиваясь с толпой обозных слуг. Вот я и решил стать одним из таких ночных призраков.
В первой половине ночи я собирался отправиться к Мехмеду, как обычно, и делать всё, чтобы он спровадил меня пораньше — например, кусать за ухо или делать что-то другое, что султану не очень понравится. Затем, покинув султанский шатёр и вернувшись в свой, я бы надел поверх своего кафтана другой — тёмный, и замотал голову чёрной тканью так, чтобы оставались видными лишь глаза.
В качестве оружия я бы взял кинжал, когда-то полученный в подарок от Гючлю, ведь клинок этого кинжала выходил из ножен совсем бесшумно. А ещё я бы прихватил свою саблю — просто на всякий случай.
Я столько раз ходил в шатёр к Мехмеду, что, наверное, мог бы найти туда дорогу даже вслепую. Я знал, где расставлены дозоры, и как пройти мимо них незаметно, ведь слуга Мехмеда всё время водил меня такими путями, чтобы попасться на глаза как можно меньшему числу людей.
Сначала мы пробирались мимо большого стада спящих верблюдов, в дневное время перевозивших походное имущество и казну султана. Их было около восьмисот, и, чтобы все поместились в лагере, верблюдов укладывали вокруг султанского шатра так, что стадо имело форму полумесяца. Удивительно, но за время похода эти животные так привыкли, что ночью возле них кто-нибудь ходит, что даже не поворачивали голов, когда я вместе с Мехмедовым слугой оказывался рядом.
Впрочем, существовала опасность случайно побеспокоить спящих лошадей султанской конной охраны. Лошади спали отдельно от верблюдов, но неподалёку и, чуть что, поднимались на ноги, а дозорные непременно обратили бы внимание, если бы среди лошадей началось топотание и фырканье.
Затем следовало быстро преодолеть расстояние между верблюдами и палатками султанских слуг. Всего несколько десятков шагов, но на всём этом пути спали вповалку янычары, и главное было — случайно не запнуться об одного из них.
В шатёр Мехмеда я собирался проникнуть примерно так же, как Гючлю проникал в мой — пролезть под полотнищем. Я даже выбрал место, куда пролезу — в "комнату", где хранилась султанская одежда. В этой комнате всё пространство занимали сундуки. Там никто не спал, а значит — никого бы не потревожило моё внезапное появление.
Из этой комнаты я собирался проникнуть в султанскую спальню, подбежать к кровати Мехмеда и заколоть его прежде, чем тот что-то сообразит, позовёт охрану или схватится за оружие. "Если мне повезёт, и убить султана получится бесшумно, то у меня даже будет время, чтобы отсечь ему голову. Эту голову можно завернуть в покрывало и вынести из шатра, чтобы прикопать где-нибудь, а после, когда армия побежит назад к Дунаю, забрать", — думал я.
Правда, особо надеяться на такую удачу не стоило. Вероятнее всего, мне пришлось бы со всех ног удирать от султанской охраны, которая вбежала бы в спальню, услышав подозрительный шум или предсмертный вскрик Мехмеда. Я молнией пронёсся бы мимо лежащих янычар, которые вряд ли успели бы достаточно проснуться, чтобы остановить меня, и скрылся бы среди лежащих верблюдов, таких тяжёлых на подъём. Там я избавился бы от тёмного кафтана и размотал бы ткань, скрывавшую моё лицо и волосы, чтобы выйти с дальней стороны верблюжьего стада, как ни в чём не бывало.
Никто не стал бы подозревать меня в том, что это я убил султана! По мнению всех вокруг я дорожил его жизнью, как никто, ведь Мехмед собирался посадить меня на румынский трон.
Все думали, что я хочу власти. Все думали, что я завидую своему брату, жажду потягаться с ним, чтобы превзойти и забрать себе то, что у него есть. Глупцы! Мне не нужно было ничего из того, чем владел мой брат, а нужен был лишь он сам. Лишь он сам! Мне хотелось, чтобы Влад простил меня, обнял и сказал: "Не прячь глаза, Раду. Брат мой, забудь всё плохое. Забудь. Если ты прожил одиннадцать лет в грехе, значит, так Бог решил. А теперь ты чист передо мной. И перед всеми. Пусть только кто-нибудь посмеет сказать о тебе хоть одно плохое слово — сразу лишится языка и станет только мычать, как скот".
* * *
Намечтавшись о том, как встречусь с Владом, я неизменно возвращался мыслями к Гючлю. И меня почему-то очень беспокоило, что я скажу своему новому любовнику накануне той ночи, когда отправлюсь убивать любовника старого.
Гючлю всегда ждал, когда я покину шатёр Мехмеда, и выслеживал меня, когда я возвращался к себе. Значит, следовало предупредить, чтоб не ждал, не выслеживал, а иначе он мог бы вмешаться в мой план. Но как предупредить, ничего не рассказывая? Посвящать этого турка в свои дела я не собирался, потому что подозревал, что он решит остановить меня.
Эх, угораздило же меня связаться с Гючлю! Следовало прогнать его ещё тогда, когда он подкрался ко мне ночью и признался, что его тоже влечёт к мужчинам. Ведь уже в то время я понимал, что подобная связь лишь помешает мне искупить вину перед Владом и, возможно, сделает меня в глазах брата ещё более виноватым. Потому голос в моей голове и спрашивал: "Раду, что ты творишь!?" Однако я уже привык к тому, что являюсь плохим стратегом — не могу думать наперёд. С Гючлю на меня нашло затмение, и я поддался, а теперь на пути к моей истинной цели приходилось обходить ещё одно препятствие — своего нового любовника.
Конечно, я не думал, что Гючлю станет мешать мне как верноподданный султана. Гючлю давно растерял верноподданнические чувства, ведь, находясь у меня в шатре, отзывался о Мехмеде плохо.
— На султана ропщет всё войско, — однажды сказал мой любовник. — Поход трудный. Добычи нет. А у меня причин роптать больше, чем у всех. Думаешь, мне приятно каждый раз полночи ждать своей очереди?
Я недовольно хмыкнул:
— Разве твоё ожидание не вознаграждается?
— Не сердись, мой цветочек, — тут же смягчился Гючлю. — Ты уже наградил меня так, что я могу назвать этот поход удачным для себя. Но всё же...
— Не ревнуй.
— Скажи мне правду, — допытывался молодой турок. — Неужели, тебе совсем не нравится быть с ним?
— Нет.
— А всё же? Хоть немного нравится? — не отставал Гючлю и своими однообразными вопросами будто вынуждал меня сказать "да, нравится", а ведь сам хотел услышать "нет, нет и нет".
— А тебе бы понравилось чувствовать, как колыхается его пузо? — огрызнулся я. Мне не хотелось говорить о Мехмеде.
Хорошо, что Гючлю, наконец, умерил свою ревность, услышав про пузо, и тихо рассмеялся.
Да, Гючлю не являлся верноподданным султана, но мою затею с убийством никогда бы не одобрил. Потому и попытался бы помешать мне — чтобы уберечь от опасности.
"Что ему сказать, когда придёт время? Что ему сказать, чтобы не мешал?" — думал я.
Тем временем луна убывала, и совсем скоро следовало ждать таких ночей, которые назывались непроглядными, потому что луна делалась почти не видной, лишь звёзды ярко сияли на небе, но не могли осветить землю.
В турецком лагере в такое время воцарилась бы кромешная тьма, если не считать редких костров и факелов, которые, конечно, не смогли бы рассеять мрак для всего войска. Хорошее время для меня, чтобы осуществить задуманное.
Медлить не следовало, ведь турецкое войско приближалось к Тырговиште — старой румынской столице. Я не хотел, чтобы её разорили, ведь она являлась городом моего детства. Пусть Влад и говорил, что там не осталось того, что я мог бы помнить, но всё же мне не хотелось разорения Тырговиште. Не хотелось.
Вновь думая о своей прошлой жизни — жизни, где не было места скверне и стыду — я уже не так беспокоился о том, что скажет Гючлю, если попрошу один раз не приходить.
— Послушай, — однажды сказал я, в очередной раз позволив моему новому любовнику овладеть мной в моём шатре. — Давай не будем встречаться завтра ночью.
— Почему? — встревожился Гючлю. — Я чем-то обидел тебя? В чём дело?
— Нет, дело не в тебе, — отвечал я. — Просто я прошу один раз не приходить. Я ведь волен попросить об этом? Ты не станешь принуждать меня, как Мехмед, который не терпит отказов? Завтра не приходи.
— И послезавтра — тоже нет?
— Ну, почему же... Послезавтра — да. Если нам ничего не помешает.
— А что может помешать?
— Мало ли. Мы всё-таки на войне.
— Значит, послезавтра — да?
— Да.
— А почему завтра не приходить? — снова спросил Гючлю и шутливо добавил. — Ты ведь не ждёшь никого другого?
— А ты думаешь, что в войске есть ещё такие, как мы? — спросил я.
— Наверное, есть, — отвечал Гючлю. — А ты собираешься поискать?
— Нет, — ответил я и проговорил с укоризной. — Хватит, не ревнуй. Ты такой ревнивый. Ревнуешь к Мехмеду. Ревнуешь ко всему войску. Следишь за мной. Но хотя бы завтра оставь это. Не следи. Я не хочу, чтобы завтра, когда я вернусь от Мехмеда, ты тенью бродил возле моего шатра.
— А если буду бродить, тогда ты сжалишься и пустишь?
— Нет.
— А зачем тебе нужно, чтобы я завтра не приходил? Неужели ты так устал, мой цветочек? Хочешь поспать побольше?
"Если отвечу "да, устал", Гючлю поверит мне", — подумал я, но лгать не хотел, поэтому произнёс:
— Нет. Просто исполни мою просьбу, и хватит спрашивать.
— Исполнить твою просьбу и ни о чём не спрашивать? — задумчиво повторил Гючлю. — Я уже слышал от тебя это раньше. Опять тайны?
Я промолчал и больше не отвечал на вопросы, поэтому мой любовник вскоре оставил попытки выяснить у меня что-либо ещё.
* * *
Та ночь, которую я выбрал, чтобы покончить с Мехмедом, почти предшествовала новолунию. Серпик месяца сделался таким тонким и бледным, что его никто не мог различить. Следующая ночь оказалась бы ещё темнее, но турецкое войско наверняка провело бы её уже под стенами Тырговиште, поэтому я решил не медлить, и вот теперь пробирался мимо спящих верблюдов.
Попасться страже казалось совсем не страшно. "Если окажусь замеченным, просто открою лицо и скажу, что кое-что забыл в шатре повелителя. Вот и всё", — думал я.
Мне даже начало казаться, будто всё происходящее — весёлая игра, как если бы я снова стал ребёнком и играл со стражниками в прятки в темноте. Я улыбался, и всякий раз, когда мои губы приходили в движение, чувствовал ткань, которой, наверное, обмотал лицо немного туже, чем следовало. Однако поправлять было уже поздно.
Мимо спящих янычар я пробирался бесшумно и ловко, а если видел, что кто-то из дозорных вот-вот повернётся в мою сторону, то присаживался на корточки и ждал.
Мне даже показалось, что дозорные не очень внимательны. Возможно, они уже привыкли, что мой брат нападает на лагерь через час или два после полуночи, а сейчас было ещё рано.
Вот я достиг палаток султанских слуг. Многим из этих людей не хватало места в палатках, поэтому они спали под открытым небом, подобно янычарам.
Пробираясь мимо них, я совершил небольшую оплошность — наступил в костёр, казавшийся потухшим. Поднялся фонтанчик искр, но прежде, чем эти искры привлекли чьё-то внимание, мне удалось юркнуть в тёмный проход между палатками слуг и стеной султанского шатра.
Даже теперь я удивился, до чего же огромно походное жилище Мехмеда. Главный вход, как всегда, ярко освещался факелами. Там же стояла охрана — двенадцать человек. "Если султан успеет крикнуть, мне придётся иметь дело с этими воинами, а точнее — удирать от них, — подумал я. — Сражаться с ними — глупость, ведь они все в доспехах, а я — нет, но зато бегать в доспехах не слишком удобно. Значит, удрать от этих воинов у меня наверняка получится".
Я прокрался прочь от главного входа вдоль полотняной стены туда, где, по моим расчётам находилась небольшая "комната" с вещами Мехмеда. Пролезть под полотнищем оказалось так же легко, как полчаса назад, когда я, тайно выбираясь из своего шатра, пролез под почти такой же полотняной стенкой.
Внутри султанского походного жилища было очень темно. Я не видел, куда попал, поэтому даже обрадовался, когда стукнулся головой о сундук. Тяжёлых сундуков в шатре Мехмеда не стояло больше нигде, кроме как там, куда мне требовалось проникнуть — в комнату-кладовку. Я боялся, что промахнусь и попаду в "зал", где проходили военные советы, но мне повезло.
Пробираясь между вещами, я едва не задел открытую крышку одного из сундуков, которая могла с громким стуком захлопнуться, но этого не случилось. Мне явно сопутствовала удача!
Вот я увидел тоненькую, как нить, полоску света. В этом месте сходились два полотнища. Они образовывали угол и при этом ничем не были скреплены. Я уже знал, что если их раздвинуть, то можно спокойно пролезть между ними и попасть в спальню Мехмеда. Мне уже случалось пробираться этим путём, и теперь настало время воспользоваться им снова.
Прежде, чем лезть, я заглянул в просвет и удостоверился, что султан спит. Он лежал на кровати неподвижно. Горбатый нос уткнулся в шёлковую подушку.
В опочивальне горели три светильника — Мехмед по-прежнему не любил темноту, а вот я вдруг понял, что люблю мрак, поэтому, оказавшись в опочивальне, тут же задул ближайший к себе светильник.
Султан, как всегда спавший очень чутко, проснулся. Он резко приподнялся на кровати, а я стоял в тёмном углу возле погасшего светильника и ждал, что случится дальше. Очевидно, Мехмед меня не видел, потому что целую минуту таращился в тёмный угол прямо на меня, но ничего не сделал. Наверное, спросонья сам не понимал, из-за чего вскочил.
Наконец, султан сообразил, что один из светильников потух, но мало ли, отчего они могут гаснуть. Я уже предвкушал, как Мехмед подойдёт к тёмному углу, попытается зажечь светильник и получит неожиданный удар кинжалом в живот, однако случилось другое — Мехмед оглянулся на официальный вход в свою опочивальню, наверное, собираясь позвать слуг, чтобы светильник снова зажгли.
"Раду, ты глупец! — вдруг крикнул кто-то у меня в голове. — Зачем было гасить светильник!? Глупая шалость! Сейчас по зову султана придут слуги, увидят тебя и попробуют схватить!"
Я ринулся из темноты прямо на Мехмеда, на бегу вынимая из ножен кинжал. Глаза султана расширились. Он соскочил с кровати, а я, уже успев занести руку для удара, промахнулся. Лезвие ткнулось в покрытый шёлковой простынёй тюфяк.
— Слуги! — крикнул Мехмед.
Я удивился: "Почему он зовёт слуг?" Когда в шатре убийца, то надо звать охрану, а не слуг. Наверное, Мехмед кликнул слуг потому, что только что собирался позвать именно их — из-за погасшего светильника. От страха султан перестал соображать.
Да, Мехмед определённо испугался и потерял способность мыслить, ведь вместо того, чтобы кинуться к своему оружию, он кинул в меня первым, что под руку попалось — подушкой. Я отмахнулся от неё рукой с кинжалом. Лезвие распороло ткань. Во все стороны полетел белый пух.
— Слуги! — снова крикнул Мехмед, кинувшись к выходу из опочивальни.
Я кинулся следом, чтобы всадить султану кинжал в спину.
Меж тем на крик прибежало шесть или восемь слуг — разумеется, невооружённых и не вполне понимавших, в чём дело. Мехмед столкнулся с ними прямо у выхода, поэтому остался в опочивальне, не убежал прочь, и я бы успел нанести удар, если бы султан, ловко проскочив между первыми двумя своими челядинцами, не подставил одного из них прямо под мой кинжал.
Лезвие кинжала ушло в грудь моей случайной жертвы по самую рукоять и засело так крепко, что я не смог вытащить. Это было первое настоящее убийство, которое я совершил в жизни.
Мне показалось, что тело убитого оседало передо мной как-то невероятно долго. Сначала оно опустилось на колени, затем упало ничком, но тут же повернулось чуть набок, потому что рукоятка кинжала, торчавшая из груди, не позволила упасть ровно.
— Хватайте его! — крикнул Мехмед.
Разумеется, он имел в виду меня. И получалось, что я султаном не узнан. Вот интересно было бы посмотреть на Мехмеда, если б ему удалось схватить меня и сорвать с моей головы тёмную ткань, оставлявшую видными только глаза. Однако я не собирался дать себя поймать, поэтому вытащил из ножен саблю. Мне вдруг подумалось, что нечестно драться с безоружными слугами, но ведь они сами нападали на меня.
Первым же широким взмахом клинка мне удалось достать сразу двоих. Один челядинец схватился за горло, а другой — за бок.
Остальные оказались умнее и начали медленно окружать меня, готовясь кинуться сразу с трёх сторон. Один из слуг даже взял в руку подушку, чтобы защититься от возможного удара моей сабли.
Я понял, что нахожусь в весьма опасном положении, и снова взмахнул саблей, но мои противники отпрянули. Они собирались напасть тогда, когда сами окажутся к этому готовыми.
И вдруг в спальне оказался ещё один человек. Он проник сюда тем же путём, что и я — через комнату с вещами Мехмеда.
Я сначала подумал, что это кто-то из охраны султана, но почему тогда этот воин закрывал себе лицо почти так же, как я? И почему со всего размаху рубанул саблей по спине ближайшего к нему султанского челядинца?
Остальные слуги, которые по приказу Мехмеда собирались схватить меня, раздумали нападать. Они кинулись прочь из опочивальни, увлекая султана с собой. Я, погнавшись за ними, секанул по спине ещё одного слугу. Это чтобы не вздумали меня преследовать, когда я сам побегу прочь из шатра.
Я оглянулся на незнакомца и увидел, что тот уже успел вытереть свою окровавленную саблю о полотняную стену. Затем этот человек многозначительно взглянул на меня, поспешно подошёл к трупу моей самой первой жертвы, перевернул мертвеца, упёрся ногой ему в грудь и вытащил кинжал.
Где-то неподалёку кричал Мехмед:
— В моём шатре люди Влада-бея! Они хотят убить меня! Они переодеты турками!
Я кинулся к проходу в комнатку с вещами султана, взглядом предлагая незнакомцу следовать за мной. Мы быстро пробрались между сундуками к наружной стене шатра, пролезли под ней и оказались почти вне досягаемости стражи Мехмеда.
Мы увидели, как по ту сторону стены начали метаться яркие пятна света — зажжённые факелы. Слышались крики:
— Где они!? Куда делись!?
Наверное, султанская охрана искала место, где полотняная стена была бы разрезана. Никто не ожидал, что я и мой сообщник пролезем под ней. А мы поступили именно так — и правильно поступили! — заставив погоню на время потерять наш след.
Прежде, чем султанская охрана выбежала бы из шатра, чтобы искать нас уже снаружи, я тронул своего сообщника за локоть и указал на невозмутимо дремавших верблюдов.
— Бежим! Туда.
В руках у нас по-прежнему были обнажённые сабли, поэтому янычары, уже начавшие просыпаться от криков, раздававшихся из шатра, не стремились хватать нас за ноги. Никто не захотел проявлять храбрость, зная, что это обернётся сабельным ударом по голове, и такой удар наверняка станет для храбреца смертельным.
Наконец, я вместе со своим спутником оказался среди верблюдов. Как славно, что их насчитывалось аж восемьсот! Попробуй, найди среди них в темноте двоих человек! Теперь можно было убрать сабли в ножны и немного перевести дух.
— Больше не теряй это, — произнёс мой спутник, протягивая мне кинжал, вынутый из груди трупа.
По голосу я сразу узнал, кто стал моим нежданным помощником в шатре Мехмеда. Я и так уже начал догадываться — Гючлю!
А ещё я вдруг осознал, что он сейчас вернул мне кинжал, которым не так давно владел сам. То есть, если бы кинжал остался в шатре, и начались бы поиски владельца, то, возможно, кто-нибудь из турков мог вспомнить, кому принадлежало это оружие. Возможно, все решили бы, что Гючлю и есть подосланный убийца. А возможно, кто-то вспомнил бы, что Гючлю поменялся кинжалами со мной!
"О! — подумалось мне. — Я безрассудный глупец! Я в очередной раз подверг опасности того человека, который мне дорог! Да и себя чуть не погубил!"
— Гючлю, ты опять меня спас, и теперь уже по-настоящему! — тихо воскликнул я, убирая кинжал на место.
— Рисковать из-за тебя головой я бы не стал, — строго произнёс турок.
— Значит, если бы вместо слуг прибежала охрана, ты бы не появился?
— Нет, — ответил Гючлю. — Я бы ничем не смог тебе помочь. Двое вооружённых не одолеют двенадцать вооружённых. Слишком неравный бой. А вот сражаться против безоружных султанских слуг — другое дело.
— Всё равно благодарю.
— Не надо было мне связываться с тобой. Ты слишком безрассудный, — сказал Гючлю.
Я хотел поцеловать его, но мне мешала ткань на лице, да и лицо Гючлю оставалось по-прежнему закрыто, поэтому я просто обнял этого турка, что есть силы:
— Да, я безрассудный. Я дурак. А ты... Как же я тебя люблю!
— Зачем ты хотел убить султана?
— Ты не поймёшь, — ответил я, отпрянув от него.
Мне следовало поскорее снять с себя тёмный кафтан, который, конечно, запомнился Мехмеду и слугам, а также избавиться от ткани, которой была обмотана моя голова.
Гючлю, следуя моему примеру, тоже принял свой обычный вид. Край тюрбана больше не скрывал лица моего сообщника.
— Неужели, это из-за меня? — осторожно спросил турок. — Я сказал тебе, что мне не нравится делить тебя с султаном, и ты решил его убить?
Я только теперь понял, как мало мой новый любовник меня знает. Совсем не знает. Иначе никогда не предположил бы такое.
Я хотел убить султана не ради Гючлю, а ради своего брата... и ради себя, чтобы отомстить за одиннадцать лет унижений. "А впрочем, — подумалось мне, — этот турок опять по-своему прав".
— Правда, было бы хорошо, если б тебе больше не пришлось каждую ночь ждать своей очереди? — спросил я. — Правда, было бы хорошо, если бы мы могли уехать куда-нибудь на время вдвоём? Куда-нибудь, где нам никто бы не мешал.
— Ты совсем с ума сошёл, — сказал Гючлю, но по его голосу я чувствовал, что моему любовнику нравится это моё безумие. Оно придавало чувствам необыкновенную остроту. А если бы Гючлю думал только о сохранности своей головы, то давно бы меня покинул.
Тут я вспомнил, что опасность ещё не миновала, и что мне требуется избавиться от верхнего кафтана. Пришлось расстегнуть пояс, на котором висела сабля, а когда я снова застегнул пряжку, то вдруг задумался:
— А если султан запомнил мою саблю?
— Вряд ли, — сказал Гючлю. — Да, у твоей сабли красивые ножны, и их легко запомнить, но султану некогда было смотреть на ножны. Он смотрел на клинок. А даже если запомнил, ты просто соврёшь, что твоя сабля похожа на саблю убийцы. Думаю, ты умеешь врать. И, наверняка, умеешь очень хорошо.
Я посмотрел себе под ноги — туда, куда бросил снятые вещи: тёмный кафтан и кусок тёмной материи, теперь почти не видимые. Мне захотелось надеть их обратно, но было нельзя, увы. А ведь эта одежда делала меня совсем другим — таким, кто не согнётся под султаном.
В моём сознании раздался чей-то голос: "Вот ты и снова прежний Раду — лживый и угодливый. И можешь навредить Мехмеду разве что тем, что наградишь его чесоткой, подцепленной от очередной шлюхи из дома терпимости".
* * *
Мы с Гючлю поспешили к дальнему краю верблюжьего стада. Я думал вернуться к себе в шатёр, а молодой турок вызвался меня проводить, хоть и не собирался в этот раз становиться моим гостем.
Меж тем мой брат напал на лагерь, как всегда это делал по ночам. Моему взору предстало страшное и в то же время прекрасное зрелище — огненный дождь. Тысячи зажжённых стрел взмывали в воздух над ломаной линией, образованной верхушками палаток и шатров. На мгновение повисая в тёмном небе, эти огненные звёзды падали на наш лагерь, а точнее — на его дальний край, потому что турецкий лагерь был огромен. Если измерять его протяжённость, используя расстояние полёта стрелы как меру, то много получилось бы таких расстояний.
Не знаю, сколько бы я стоял и любовался, но Гючлю дёрнул меня за рукав, и мы отправились дальше, быстро пробираясь между палатками.
Я думал, что на сегодня приключения закончены, как вдруг оказалось, что мои челядинцы почему-то всполошились. Они обнаружили моё отсутствие и кричали во все стороны:
— Раду-бей! Раду-бей! Где ты?
Глядя на них из тёмного проулка между палатками, я оторопел:
— Неужели, меня сейчас уличат?
— Вряд ли, — ответил Гючлю.
А ещё я увидел, что возле моего шатра находится турецкий начальник, который по-прежнему помогал мне командовать четырьмя тысячами конников, данных мне султаном.
— Медлить нельзя. Ты должен появиться перед ним сейчас. Если пропадёшь на всю ночь, это будет очень подозрительно, — сказал Гючлю и толкнул меня вперёд, на свет.
Меня сразу заметили.
— Раду-бей, тебя все ищут, — произнёс турецкий начальник. — Где ты был?
Прежде, чем я успел что-либо ответить, Гючлю, который следовал за мной, указал в сторону огней и произнёс:
— Там.
— Я хотел посмотреть поближе, что там делается, — подтвердил я и поначалу хотел добавить, что взял с собой в сопровождающие одного из своих воинов, то есть Гючлю.
"Не покажется ли кому-то странным, что мы ходим по лагерю вдвоём?" — подумалось мне, но затем я решил, что странными покажутся как раз мои объяснения, нарочито подробные: "Ну, разумеется, я взял его в сопровождающие. Это и так понятно. Кому же придёт в голову, что Гючлю поначалу не сопровождал меня, а следил за мной из ревности? Кому придёт в голову, что я недавно пытался убить султана, а после обнимался со своим тайным любовником посреди верблюжьего стада?"
— Султан собирает всех на совет, — меж тем сказал мне турецкий начальник. — Ты должен идти.
— Немедленно?
— Да.
— У меня нет времени переодеться?
— Нет.
— А что случилось?
— Что-то очень значительное, но мы пока ничего не знаем. Султан скажет.
Я жестом дал понять Гючлю, что сопровождать меня больше не нужно. Теперь эту обязанность взял на себя турецкий начальник, и мы пошли.
Перед шатром Мехмеда всё уже было светлым-светло от факелов, которые держало множество воинов и слуг. Изнутри полотняной громадины раздавались голоса турецких военачальников, да и снаружи многие люди приглушённо переговаривались. Всё сливалось в общий гул. Отдельных слов было никак не разобрать, но мне и не требовалось разбирать.
Я прошёл в шатёр, в "залу" советов, и у меня опять начало рябить в глазах от блеска дорогих лат и оружия. Хотелось крепко зажмуриться. Я еле отыскал отведённое мне место ближе к выходу и сел на ковры.
Прошло ещё несколько минут, и вот, когда все военачальники собрались, и гул голосов утих, в "залу" явился Мехмед. Он облачился в свои позолоченные латы, и теперь уже совсем не выглядел испуганным. На лице его отражалось самодовольство, но султан намеренно хмурил брови, желая выглядеть разгневанным.
— Слуги мои! — произнёс он, усевшись на походный трон. — Вы плохо бережёте своего повелителя. Мне следовало бы отрубить головы вам всем, потому что по вашему недосмотру моя жизнь сегодня ночью оказалась в опасности. В мой шатёр проник убийца!
Все военачальники, несмотря на то, что им следовало сохранять тишину, когда говорит султан, начали ахать и охать. Снова поднялся гул, но ненадолго, потому что великий визир Махмуд-паша начал кричать:
— Тише! Тише!
Все почти сразу успокоились, а Мехмед продолжал:
— Скажите мне, мои слуги, как могло случиться, что этот убийца проник через внешние укрепления нашего лагеря? Как смог пройти незамеченным мимо многих дозоров? Как добрался до моей ставки и преодолел ров и вал вокруг неё? Как этот убийца мог пройти мимо тысяч воинов, которые должны были охранять мой сон? Наконец, как этот убийца проник в мой шатёр?
Слушая Мехмеда, я вдруг подумал, что оправдание моего отсутствия, придуманное моим молодым любовником, не очень удачное. Султанскую ставку и впрямь окружал отдельный ров и вал, а мой шатёр, как и шатёр Мехмеда, находился внутри этих укреплений, то есть если б я действительно пошёл посмотреть, что делается на краю лагеря, то мне следовало выйти за пределы ставки, и меня должны были видеть дозорные.
Пройти незамеченными мимо них никак бы не получилось, ведь вал был надставлен высокими деревянными щитами — это настоящая стена! Если б я вправду хотел посмотреть, что делается на краю лагеря, то не стал бы перелезать через стену, а вышел бы в проход и миновал бы дозорных, которые запомнили бы меня, ведь ночью мимо них почти никто не ходил.
Однако они меня не видели, потому что я не выходил. А если б их спросили: "Вы видели Раду-бея?" — то они бы сказали: "Нет". И что тогда? То есть мне следовало, пока не поздно, придумать объяснение тому странному обстоятельству, что я вышел из ставки и вернулся, никем не замеченный.
Меж тем султан всё больше распалялся, а турецкие начальники молчали, виновато склонив головы:
— Я сам скажу вам, почему убийца проник! — кричал Мехмед. — Он проник потому, что внешние укрепления построены плохо. Он проник потому, что дозоры невнимательны. Он проник потому, что тысячи воинов не проявляют бдительность, надеясь друг на друга, а в итоге все беспечны. И ещё он проник потому, что среди моих слуг есть предатель.
Мне вдруг показалось, что все сейчас обернутся в мою сторону и начнут пристально изучать, однако на меня никто не обращал внимание.
Все опять загудели, а кто-то один — возможно Исхак-паша, анатолийский бейлербей — спросил:
— Повелитель, мы умоляем, прости своих нерадивых слуг. Накажи лишь предателя! Но сначала поведай нам, где же тот убийца. Мы подвергнем этого негодяя пыткам, и он скажет нам, кто его сообщники, и кто помог ему проникнуть в самое сердце лагеря и попытаться похитить твою драгоценную жизнь!
— Этот негодяй скрылся и до сих пор не пойман, — произнёс Мехмед, когда гул опять утихнул. — Но я почти уверен в том, что знаю его имя.
Мне снова показалось, что сейчас все обернутся в мою сторону, но меня по-прежнему никто не замечал. Мне казалось, что стук моего сердца слышит весь шатёр, но никто ничего не слышал. Я думал только об одном — как правдоподобно изобразить удивление, если сейчас Мехмед назовёт моё имя, однако изображать ничего не потребовалось.
— Этот убийца закрывал себе лицо так, чтоб нельзя было узнать, но оделся в дорогую одежду, — сказал Мехмед. — И его сабля тоже выглядела дорого. Мне пришлось скрестить оружие с этим человеком...
"Что? — мне показалось, я ослышался. — Скрестить оружие? Мехмед просто кинул в меня подушкой, а затем натравил на меня своих безоружных слуг".
— Я сражался с этим негодяем, — говорил Мехмед, — и по его манере драться увидел, что его учили искусные воины. Он — благородного происхождения. Это несомненно. А ещё я усмотрел в нём некоторое сходство с человеком, которого уже видел не раз.
Султан замолчал и оглядел присутствовавших, но оглядел их небрежно — лишь для того, чтобы после недолгой тишины последние слова длинной речи уподобились для слушателей гласу с небес.
— Кто же этот человек, повелитель? Кто? — вопрошал Исхак-паша, чувствуя, что Мехмеду желательно, чтобы кто-то спросил.
— Это был сам Влад-бей! — громко закончил Мехмед.
Да, изображать удивление мне не потребовалось, потому что я удивился совершенно искренне — так удивился, что аж глаза вытаращил.
Наверное, только теперь Мехмед заметил меня и теперь наблюдал, как я ошарашен:
— Да, Раду-бей. Я уверен, что это был твой брат. А с ним пришёл ещё один человек — кто-то из наших людей. Он и помог твоему брату преодолеть все укрепления.
Я смотрел на Мехмеда, и на мгновение мне показалось, что тот ещё в шатре узнал меня, а теперь зачем-то выгораживает, однако султан сейчас выглядел глуповатым и уж слишком самодовольным. Если бы он выгораживал меня, то в его лице была бы тень укора: "Зачем, Раду? Зачем ты хотел меня убить?"
Ничего этого я не видел, а видел лишь безбрежную гордыню. Мехмед как будто говорил: "Вот я сам смог защититься от убийцы. Вы все мне не нужны. Захочу, так найду себе других слуг. А я вам нужен, потому что только у меня на службе вы сможете возвыситься и обогатиться".
"Нет, — думал я, глядя на Мехмеда и удивляясь, что тот так промахнулся в догадках. — Он и вправду решил, что это был мой брат, а не я". Ведь если б Мехмед узнал меня, когда я явился в шатёр как убийца, то всё происходило бы иначе. Султан, наверное, сразу бы крикнул, увидев у меня в руке кинжал: "Раду, остановись".
К тому же, Мехмед не испугался бы. Он никогда меня не боялся. Мне вспомнилась давняя история, когда я хотел перерезать ему горло ножом для фруктов. Султан поймал меня за руку, но, даже подозревая, что у меня было намерение убить, не отобрал нож.
Тогда почему же теперь Мехмед испугался так, что даже не сообразил позвать вооруженную охрану вместо безоружных слуг? Почему бросал этих слуг против меня, обрекая их на смерть? Ведь мог просто сказать: "Раду, всё кончено. Ты не уйдёшь".
Правда, он мог не назвать меня по имени из-за того, что хотел выгородить. Но тогда зачем Мехмед повелел своим слугам схватить меня? Ведь мог бы просто уйти из спальни вместе с ними, и это дало бы мне прекрасную возможность избежать поимки и разоблачения. Однако султан стремился схватить меня и увидеть лицо. И я бы попался, если б не появился Гючлю. Именно Гючлю спас меня, а вовсе не султан.
"Нет, — сказал я себе. — Мехмед принял меня за моего брата. Принял потому, что ждал чего-то подобного очень давно. Возможно, последние десять лет, то есть с тех пор, как начал бояться, что Влад станет мстить за моё растление".
А ведь я и вправду оказался похож на брата, когда надел два кафтана — один поверх другого — и от этого моя фигура стала казаться плотнее. Не стало тонкой талии. Плечи сделались шире, а руки — толще, будто там мышцы. К тому же цвет моих волос и почти всё лицо скрывала ткань, обмотанная вокруг головы. Я действительно выглядел, как Влад. И почти ощущал себя им — смелым, несломленным человеком.
— Думаю, ты в опасности, Раду-бей, — меж тем сказал султан. — Думаю, что твой брат попытается убить тебя тоже.
Я хотел улыбнуться и в очередной раз показать, что не боюсь своего брата, как вдруг откуда-то снаружи раздался звук, похожий на раскат далёкого грома. Я не сразу понял, что это пушечный залп.
* * *
Услышав, как палят пушки, Мехмед решил показать себя смельчаком, поэтому не стал посылать человека, чтобы тот выяснил, что случилось. Вместо этого султан вышел из шатра сам, а все военачальники, и я тоже, последовали за своим повелителем.
Мехмед, стоя перед шатром, внимательно вслушался в гром и непринуждённо заговорил с Махмудом-пашой и Исхаком-пашой. Втроём эти турки пришли к выводу, что мой брат как обычно напал на лагерь, а турецкие воины, как обычно, отстреливаются.
Тут-то из толпы и появился мелкий турецкий начальник, который осмелился прервать высочайшую беседу, чтобы сделать доклад. Смельчак являлся подчинённым Махмуда-паши, но поскольку великий визир находился возле султана, доклад был сделан самому султану, и, кажется, только тогда все обратили внимание на то, что доспехи докладчика забрызганы кровью, которая была наскоро и потому неполностью стёрта.
— Люди Влада-бея напали на северную сторону лагеря. Они захватили часть укреплений, а вместе с укреплениями захватили пушки, которые там были. Люди Влада-бея теперь стреляют по нам из наших пушек. Что нам делать? Мы не можем отогнать людей Влада-бея назад за укрепления.
Я чуть не подпрыгнул от радости и подумал: "Неужели, мне всё-таки удалось помочь своему брату хоть чем-то?" Пусть я не обезглавил турецкую армию, но на время почти лишил её руководства! Ведь из-за ночного покушения Мехмед собрал совет в шатре. Сюда собрались главные военачальники со всего лагеря, а значит — в самом лагере их не осталось, в том числе возле северных укреплений, на которые напал мой брат.
При этом турецкая армия была так устроена, что всякое самоуправство в ней наказывалось очень строго. Вот почему начальники средней руки не осмеливались принимать решение, хоть сколько-нибудь выходившее за пределы их полномочий. Например, один такой начальник никак не стал бы договариваться с другим о совместных действиях против неприятеля. На совместные действия всегда испрашивалось разрешение вышестоящего.
В итоге те, кому было поручено охранять укрепления, охраняли и отчаянно дрались с людьми моего брата, а остальные турки лишь готовились к битве, отправив посланцев к султанскому шатру.
Султан опять посетовал на нерадивость своих слуг, но уже через полминуты начал быстро отдавать указания Махмуду-паше, подчинённым Махмуда-паши, присутствовавшим на совете, а также подчинённым подчинённых Махмуда-паши. Последние, как выяснилось, давно прибыли к шатру, но оказались не такими смелыми, как недавний докладчик, и не решились "беспокоить" участников совета.
Затем все, кроме Махмуда-паши, побежали исполнять указания. Великий визир позволил себе удалиться не бегом, а торопливым шагом. Человеку, который является вторым лицом в Турецком государстве, всё-таки не подобает бегать, однако, если бы великий визир знал, что случится чуть позже, то наверняка бы побежал, путаясь в полах длинного халата. Возможно, если бы Махмуд-паша прибыл в северную часть лагеря чуть раньше и успел возглавить обороняющихся, всё сложилось бы иначе. Однако не успел.
Мехмед только-только вернулся в шатёр и начать говорить с оставшимися военачальниками о том, что в течение завтрашнего дня надо непременно дойти до Тырговиште, как Махмуд-паша вернулся, весьма смущённый.
Поклонившись, великий визир доложил:
— Повелитель, конница Влада-бея ворвалась за укрепления. Мы не можем сдержать её. Она пробивается в сторону твоей ставки. Нам надо немедленно готовиться защищать центр лагеря.
Ах, видели бы вы Мехмеда! Даже я, сидя от султана довольно далеко, заметил, как у него лицо вытянулось и побелело!
* * *
Жаль, что Мехмед велел мне оставаться в ставке! Всё, что мне следовало сделать, это приказать своим четырём тысячам воинов поседлаться, сесть на коней и построиться вокруг султанского шатра бок о бок с личной конной охраной Мехмеда.
Это был первый в моей жизни бой, и потому теперь я сидел не на своём дымчато-сером жеребце, на котором путешествовал, а на другом, боевом коне. Этот другой был гнедого окраса и более крупный по сравнению с прежним.
Конечно, я сел на нового коня не впервые — ездил на нём и раньше, чтобы привыкнуть, но совсем чуть-чуть. Серый нравился мне гораздо больше, мы с ним сроднились, а гнедой будто и не считал меня хозяином. Боевой конь оказался более сдержан по характеру и больше следил не за моим настроением, а за тем, что происходит вокруг. Животное явно привыкло ходить в строю, а дымчато-серый мой товарищ не смог бы долго оставаться спокойным среди других коней, попробовал бы кусать их.
"Ничего. Главное, чтобы новый конь тоже оказался резвый", — думал я и надеялся, что Влад всё же пробьётся к ставке и устроит здесь бой, сумятицу, а мне удастся, воспользовавшись этим, уехать из султанского лагеря как можно дальше.
"Утром меня, наверняка, схватят румынские дозоры и отвезут к Владу", — подумал я. О том, что в нынешней ночной битве для меня — как и для моего брата! — возможна смерть, я не думал. Совсем не думал. Даже доспехи надел только после того, как турецкий начальник, помогавший мне управляться с моими конниками, напомнил, что надо надеть.
Пока я надевал кольчугу и прочее, вокруг трубили трубы. Это означало, что воины строятся в боевой порядок, а слуги убирают палатки, чтобы не мешали сражаться. В темноте, когда перед глазами постоянно мелькали люди с факелами, мне трудно было что-то понять, но трубы подсказывали.
Наконец, мельтешение огней прекратилось, в султанской ставке всё замерло, и вот я, уже сидя в седле, оглядывался вокруг — на своих построившихся воинов. Гючлю, конечно, находился где-то среди них, но я его не видел. В неровном свете факелов мне виделись только ближайшие ко мне всадники, в том числе мой знаменосец, и морды их коней.
Лица всадников казались суровыми, а морды лошадей имели внимательное выражение. Кони, как и их хозяева, прислушивались к шуму битвы, который с каждым мгновением становился всё сильнее. Крики, звон железа, а где-то совсем далеко раздавался гром пушек, за последние полчаса уже ставший привычным.
Все, кроме меня, непрерывно озирающегося, смотрели на север. Мой конь тоже стоял головой на северную сторону. Перед его мордой начинался строй янычаров. Им первым выпало принять на себя удар конницы Влада. Свою конную охрану и моих воинов султан собирался пустить в дело только в крайнем случае.
Сам Мехмед находился на юго-востоке своей ставки. Об этом я мог судить по яркому пятну света, ведь вокруг турецкого правителя собралось больше всего людей с факелами. Иногда мне казалось, что я вижу даже силуэт Мехмеда, восседающего в седле. Я ориентировался по высокому островерхому шлему, ведь у султана этому шлему следовало быть самым высоким. А может, шлем, который я видел, принадлежал Исхаку-паше?
Махмуд-паша рядом с султаном не присутствовал, потому что по-прежнему пытался сдержать конницу моего брата, но явно без успеха, ведь шум битвы всё приближался.
По звуку это казалось похоже на надвигающуюся морскую волну, но волна двигалась слишком медленно. Невероятно медленно. Наверное, не я один устал ждать.
И вот крики стали совсем близкими, и послышался странный звук, как если б кто-то барабанил по деревянным доскам. Так оно и было. Это турецкие воины из основного лагеря, теснимые конницей Влада, оказались прижаты к укреплениям, окружавшим ставку. Турецкие воины упёрлись в вал, надставленный деревянными щитами, и кто-то, наверное, пытался перелезть, но янычары принялись защищать эти укрепления.
Я слышал крики на-турецком:
— Прочь! Прочь, трусливые твари! Прочь, сыновья ослов! Куда вы лезете? Идите и сражайтесь! Прочь, а то мы сами вас убьём! Прочь!
Однако янычаров было мало, а тех, кто лез к нам, много. Вот раздался скрип и треск падающих щитов, но не впереди меня, а где-то сбоку, с западной стороны — там, где стояло меньше всего янычар. А ещё раздался рёв, и я вспомнил, что с той стороны также находились верблюды.
Наверное, этих животных полагалось бы выгнать прочь из ставки, но их же насчитывалось почти восемьсот. Чтобы поднять на ноги такое стадо и выгнать, требуется время. Влад не дал людям султана этого времени, и вот верблюды, когда на них побежала толпа кричащих турецких воинов, поднялись на ноги сами, взревели. Слуги, приставленные к верблюдам, конечно, пытались успокоить животных, заставить стоять на месте, не пугаться шумных людей, и поначалу успокоить удавалось.
Казалось, что главное — преградить дорогу бегущим турецким воинам, прорвавшимся через укрепления и через строй янычар, а теперь бежавшим сквозь верблюжье стадо.
Дальше вся толпа бегущих оказалась бы там, где находился султан. Её не следовало туда допускать, поэтому турецкий начальник, помогавший мне управляться с моими конниками, отдал приказ. Конники перестроились и преградили дорогу бегущей пехоте. Я не столько видел это, сколько угадывал по перемещавшимся огням факелов.
А ещё я почувствовал, что в лагере стало гораздо больше народу. Пространство вокруг меня сжималось. Те конники, которые ещё несколько минут назад стояли на расстоянии трёх шагов, теперь приблизились так, что мы иногда задевали друг друга стременами. И приблизились они не по своей воле. Кто-то напирал на них — вернее, не кто-то, а та толпа, которую гнала перед собой конница Влада.
На северной стороне янычары по-прежнему держались. И укрепления — тоже, поэтому я успел с грустью подумать, что опасность миновала, ведь теперь, когда в ставке султана стало очень тесно, воины из основного лагеря, гонимые Владом и хотевшие проникнуть сюда, просто не смогли бы здесь поместиться.
И вот тут-то верблюды, не прекращавшие реветь, пришли в движение. Часть стада двинулась к султанскому шатру в центре ставки, а дальше пошла бы прямо на султана! Надо ли говорить, что двугорбые верблюды — очень большие животные, и если они хотят куда-то пройти, то просто идут, раздвигая тех, кто меньше их, как корабль рассекает волны.
Уж не знаю, почему верблюды решили, что в центре лагеря им будет лучше. А может, просто не могли больше слышать невидимых крикунов, которые сновали мимо и, наверняка, проскальзывали у них под брюхами. Верблюды пошли. Мои всадники не могли преградить дорогу верблюдам, потому что кони в страхе пятились.
Я развернулся в ту сторону и вдруг увидел вместо малоразличимых движущихся теней чёрные двугорбые силуэты на фоне яркого пламени. Наверное, кто-то из воинов, не справившись с испугавшимся конём, уронил факел. Факел упал возле султанского шатра, так и оставшегося неубранным в отличие от палаток слуг, и пламя начало стремительно подниматься по полотняной стене.
Тут значительная часть стада верблюдов, испугавшись огня, отвернула от шатра — и пошла прямо на меня и конников рядом со мной!
В это мгновение я понял, что мои всадники, шарахавшиеся от верблюдов, вовсе не трусливы. Кони боятся верблюдов, и поделать с этим ничего нельзя. Нельзя! Даже мой конь перестал меня слушаться! Он прянул в сторону, пропуская верблюдов мимо — туда, где находились янычары, до сей поры защищавшие северную сторону укреплений султанской ставки вполне успешно.
Я видел, как мечутся мои всадники и люди султанской конной охраны. Я видел, как в воздухе мелькают стрелы, втыкаясь в верблюдов, то есть султановы люди пытались убить этих животных, чтобы хоть так остановить их движение, похожее на движение ложки в большом котле — весь строй конников и пехоты превратился в кашу.
В свете пылавшего султанского шатра я видел, как по вине верблюдов все ряды янычар смешались. Я видел, как валятся щиты укреплений и из-за них появляются всё новые турки, гонимые моим братом и, наверное, стремившиеся добраться до южной части турецкого лагеря — туда, куда ещё не добрался Влад.
Только что ставка султана была подобна чаше, куда можно налить строго определённое количество воды, а теперь, когда укрепления пали, ставка как будто сделалась частью речного русла, через которое движутся и движутся кипящие воды. Турецкие воины, убегавшие от моего брата, текли в неё и через неё.
"Вот сумятица, которой ты ждал", — вдруг раздался голос у меня в голове. Однако оставалось непонятным, куда ехать. Я потерял всяческие ориентиры. Где север? Где юг? С которой стороны от горящего султанского шатра я очутился? Сумятица и есть сумятица!
Куда ни повернись, везде виделись турецкие всадники, янычары и другие турецкие пешие воины. "Где же конница Влада?" — думал я. Иногда мой конь шарахался и почти вставал на дыбы, когда прямо на него шёл очередной верблюд, и всё же этот конь не обезумел. Он будто ждал чего-то.
Вдруг раздался звук трубы. Очевидно — приказ, но я не очень разбирался в том, что означает тот или иной звук.
— Отступаем, Раду-бей, — крикнул мне кто-то из турков. Своего знаменосца и турецкого начальника, помогавшего мне управляться с конниками, я давно потерял из виду.
Мне удалось разглядеть лишь то, что турецкие всадники, метавшиеся там и сям, все развернулись почти одновременно и поехали на звук трубы. Мой конь сам последовал за ними. Я хотел бы повернуть его куда-нибудь в другую сторону, но не мог. Конь просто не понимал, зачем в этой неразберихе двигаться не в ту сторону, куда следуют другие лошади, и упрямо тащил меня за ними. Пешие люди его не смущали. Верблюдов он старательно огибал. И всё сам, меня не слушая! Ох, уж эти боевые кони!
Я уже готов был выпрыгнуть из седла, но подумал, что пешком удалиться от султанского лагеря намного не смогу. А ведь моя цель заключалась именно в том, чтобы убраться подальше. Да и оказаться пешим среди всего происходящего казалось очень опасно — затопчут и не заметят.
Меж тем конь всё тащил меня на звук трубы.
— Ах ты, глупая скотина! — закричал я, ведь эта глупая скотина везла меня прямо к Мехмеду!
Вокруг султана собралось несколько военачальников. Мехмед и они окружили себя плотным кольцом конных воинов. Многие всадники, судя по простым кожаным доспехам, принадлежали к моим четырём тысячам.
— Следуй за мной, Раду-бей, — приказал Мехмед, и я понял, что мы едем прочь из лагеря, на юг.
А в это время мой брат двигался с севера и, может быть, в эту самую минуту уже ворвался на место недавней ставки, тщетно пытаясь разыскать там султана!
Турки из южной части лагеря расступались перед нами, давая дорогу. Наверное, это Исхак-паша позаботился, чтобы нам не препятствовали, и очень скоро весь лагерь с сумятицей и неразберихой остался позади.
Мы ехали вдоль реки, протекавшей справа и казавшейся очень чёрной под безлунным звёздным небом. Мы ехали весь остаток ночи, а придержали коней только тогда, когда рассвело, и стало ясно, что за нами никто не гонится. Лишь убедившись воочию, что ничего не грозит, Мехмед приказал возвращаться.
Мы уже направлялись к лагерю, когда увидели, как справа от нас из-за дальнего леса восходит солнце. Ах, как грустен показался мне этот восход! А ведь говорят, что грусть обычно одолевает на закате!
* * *
Не успел Мехмед приблизиться к лагерю даже на расстояние полёта стрелы, как навстречу уже выехали Махмуд-паша и Исхак-паша с многочисленной свитой.
Исхак-паша сразу принялся хвастаться. Говорил, что сумел с помощью своей конницы выгнать конницу моего брата из лагеря, но Махмуд-паша тут же усомнился в том, что Исхак-паша кого-то выгнал:
— Возможно, Влад-бей решил покинуть лагерь сам, потому что отчаялся добиться своей главной цели, то есть убить тебя, повелитель, — заметил великий визир.
Махмуд-паша понимал, что во время ночной битвы проявил себя не очень хорошо, так что теперь всеми силами препятствовал Исхаку-паше показаться героем.
Султан тоже это понимал, а Исхак-паша продолжал хвастаться:
— Повелитель, у меня есть и ещё хорошие новости. Я не только выгнал конницу Влада-бея, но также напал на его пехоту, которая отходила от лагеря, отбил у неё наши пушки и взял в плен почти тысячу людей Влада-бея.
— Казним их, — тут же повелел Мехмед. Казним их в виду всего нашего войска. Пусть это поднимет боевой дух моих воинов.
— Повелитель, это ещё не все хорошие новости, — улыбался Исхак-паша. — В лагерь только что прибыл посланец от Влада-бея и просит позволения предстать перед тобой.
— Казним его тоже, — отрезал Мехмед. — Чем больше людей Влада-бея мы убьём, тем лучше.
— А может, мы сначала выслушаем посланца, повелитель? — тихо спросил я.
Если бы я занимал своё обычное место в султанской свите, то Мехмед меня, конечно, не услышал бы, но так получилось, что я ехал рядом с султаном, по левую руку.
— Я не буду вести с твоим братом никаких переговоров, — сказал султан. — Он коварный человек. За минувшую ночь пытался убить меня дважды, причём оба раза напал, как вор, а не как воин. Как можно договариваться с таким! Твой брат обманет меня. Он и раньше меня обманывал, когда клялся в верности, а затем предал, убив моих посланцев и разорив мои крепости, — Мехмед вдруг улыбнулся. — Да... он убил моих посланцев, и вот теперь у меня есть возможность поквитаться! Я убью его посланца так же, как он убил моих!
— Вобьёшь гвозди ему в голову? — спросил я.
— Нет, — продолжал улыбаться Мехмед. — Ведь, как я теперь знаю, он прибил чалмы к головам моих посланцев, желая оскорбить ислам. Я подумаю, как бы мне оскорбить веру твоего брата.
Мне совсем не хотелось, чтобы султан убил посланца, но я понимал, что султан сейчас хочет мести и почти не способен думать о своих выгодах. Имело ли смысл настаивать при таких условиях? Однако я решил попытаться:
— Но, может быть, сначала всё-таки узнаем, с чем приехал посланец?
— Посланец приехал договариваться о выкупе за пленных, повелитель, — тут же пояснил Мехмеду Исхак-паша. — Посланец проболтался об этом, однако он не простак, а хитрец. Он сначала хотел договориться напрямую со мной и заплатить выкуп мне. Полагал, что я окажусь сговорчивым и позарюсь на деньги. Но я ответил, что судьбу пленных можешь решить только ты, повелитель.
Мехмед засмеялся, довольный:
— Всех казнить, — повторил он.
Меж тем мы въехали в лагерь, и при свете солнца стало видно, насколько сильный ущерб оказался причинён моим братом. О том, чтобы сегодня двинуться к Тырговиште, не могло быть и речи. Сначала следовало перевязать раненых воинов, добить раненых лошадей и верблюдов, а также починить те вещи, что были сломаны в ходе ночной битвы, если, конечно, починка представлялась возможной.
Султанская ставка представляла собой гораздо менее жалкое зрелище, чем мы могли ожидать. Конечно, здесь были и поломанные телеги, и мусор валялся на каждом шагу, но зато укрепления были восстановлены — деревянные щиты стояли, как прежде. Мёртвых людей убрали. Мёртвых верблюдов убрали. Живые верблюды лежали на прежнем месте, а вместо сгоревшего зелёного султанского шатра посреди ставки возвышался другой — белый, шатёр Махмуда-паши.
— Я осмелился отдать тебе свой шатёр, повелитель, — с поклоном произнёс великий визир, заметив вопросительный взгляд султана. — Там уже есть всё, что нужно, чтобы ты мог отдохнуть после тяжёлой ночи.
"Надеюсь, султан не решит, что для отдыха нужен ещё и я", — подумалось мне, однако султан сейчас думал не об отдыхе, а о мести.
К великому сожалению Махмуда-паши, стремившегося выслужиться, султан не пожелал отправиться в шатёр, а повернулся к Исхаку-паше и велел показать пленников и посланца, присланного моим братом.
Я, конечно, сопровождал султана, но предпочёл бы не сопровождать, потому что не знал, как смотреть в глаза людей, могших стать моими подданными, но вместо этого обречённых на смерть.
И вот я увидел, что на краю лагеря прямо на земле сидят те самые пленники. Руки у каждого были связаны за спиной. На некоторых пленниках остались панцири из бычьей кожи — турки поленились снять. На некоторых виднелись доспехи подороже — кольчуги, но все изодранные и в своём нынешнем виде не представлявшие ценности. А вот большинство пленников совсем не имели доспеха, и мне почему-то показалось, что они так и шли в бой — без доспеха. Эти люди не выглядели настоящими воинами. Скорее походили на крестьян, которые по зову моего брата пришли в ополчение.
Эти люди не хотели умирать. Когда султан пришёл посмотреть на них, они внимательно смотрели на него, но без вызова, наверное, надеясь, что их не убьют, а сделают рабами. Тоже, конечно, незавидная судьба, но ведь раб может убежать, или его могут выкупить. Всё лучше, чем смерть.
Эти люди явно надеялись на что-то. Они надеялись, что турки договорятся с Владом. Ведь не просто так пленники поглядывали на рослого светловолосого человека в дорогой одежде, который стоял в отдалении — это явно был посланец Влада.
Посланца не охраняли, ведь он не собирался бежать, однако ножны меча у него на поясе болтались пустые. Издали увидев султана, этот человек снял шапку и почтительно поклонился в пояс. Посланец забыл о гордости, а думал о том, как выручить людей.
Меня это очень тронуло. "Если Влад прислал к султану такого человека, совсем не заносчивого, значит, ценит жизни. Мой брат ценит жизни своих людей. А ведь кто-то всё время рассказывает, что мой брат — жестокий человек. Нет, он не жесток", — подумал я.
Меж тем Мехмед, который, только узнав о посланце, совсем не собирался говорить с ним, теперь передумал и сделал знак своим слугам.
Владова человека подвели ближе и держали под локти, как положено для всех незнакомых христиан, приходящих к султану, чтобы христианин вдруг не выхватил откуда-нибудь кинжал и не попытался напасть на турецкого правителя.
Помнится, на военном совете в Эдирне этот обычай применялся в отношении меня — меня тоже держали под локти, но Мехмед показал всем, что доверяет мне, и что не боится повторить судьбу своего прапрадеда, убитого одним отчаянным сербом.
"А ведь нынешний посланец — тоже серб", — вдруг подумал я. Да! Только теперь я узнал его! Этого человека звали — Войко. Когда мы последний раз виделись, мне было одиннадцать лет. И уже тогда он служил моему брату. Когда-то очень давно Войку, в то время являвшегося рабом, подарил Владу старый султан Мурат. Подарил вместе с другими слугами, а также конями и походным шатром перед тем, как отправиться в поход против христиан.
В результате того похода мой брат оказался на румынском троне в первый раз. Как же это было давно!
И всё же я помнил те времена, и Войку — тоже. Я называл его своим другом, несмотря на то, что мне было одиннадцать, а ему семнадцать. Он уже тогда был рослым, а я — маленьким и хрупким. Войко сажал меня к себе на закорки и катал по дворику дворцовых покоев, в которых жили я и Влад.
Затем Войко уехал вместе с моим братом в Румынию, и больше никогда не возвращался. Я даже не спрашивал о нём у Влада, когда брат вернулся в Турцию. Мне казалось, что если Войко до сих пор служит моему брату, то должен вернуться меня повидать, как Влад, а если не возвращается, значит, служит кому-то другому или умер.
И вот я обнаружил, что оказался неправ в своих предположениях. И задумался: "А помнит ли меня Войко?" Впрочем, это тут же показалось мне неважным. "Даже если не помнит, я помню!"
А затем я вспомнил, что Мехмед хочет казнить Войку. Казнить моего друга! Казнить просто потому, что Войко до сих пор служит моему брату.
Меж тем мой друг, который ещё не знал своего будущего, обратился к султану на довольно-таки чистом турецком языке. Пусть Войко давно не говорил по-турецки, но, наверное, продумал свою речь заранее и потому говорил складно. Он сообщил, что у Влада находятся знатные турки, которые оказались в плену прошлой зимой, когда мой брат жёг турецкие крепости возле Дуная. Войко назвал имена, но мне они не были знакомы. Мехмеду — да, но султан назвал пленных турков нерадивыми слугами и сказал, что не нуждается в них и не собирается выкупить.
Тогда Войко сказал, что Влад хотел бы выкупить своих людей, но раз султан не хочет обменять румынских пленных на турецких, то мой брат готов расплатиться деньгами или обменять своих людей на скот.
Султан ответил, что в деньгах не нуждается, а в котлах у его воинов сейчас предостаточно мяса. Он сказал:
— Ваши разбойники прошлой ночью попортили нам много коней и верблюдов, но это ничего. Я изничтожу всю вашу шайку.
Войко оторопел, а султан сказал:
— И ты умрёшь тоже. Заодно с ними, — Мехмед указал на пленников, сидящих на земле. — Сегодня мы устроим разбойникам казнь.
После этого султан повернулся и пошёл прочь, а я, следуя за ним, обернулся и видел, как Войку, который теперь оказался официально приговорён, начали связывать, а тот ошарашено смотрел вслед Мехмеду. Или мой друг смотрел на меня!? Он меня узнал? А я ничем не мог ему помочь! Ничем!
Перед казнью Мехмед собирался немного отдохнуть в своём новом шатре, а я отправился к себе. Как ни странно, почти всё моё походное имущество уцелело, но возле моего шатра меня ждала печальная новость.
— Увы, господин, один из твоих коней оказался ранен в битве, — сказал мой главный слуга.
У меня было всего два коня — гнедой и дымчато-серый. "Гнедой остался цел и невредим, — вспомнил я. — Значит..."
Меж тем остальные мои слуги начали вздыхать, прятать глаза, хоть и было очевидно, что в сутолоке прошлой ночи они ничего не могли сделать.
— Он только ранен или...? — я не договорил, потому что увидел труп.
Мой дымчато-серый арабский конь — мой давний товарищ во всех путешествиях! — лежал на боку, откинув голову на вытянутой шее и вывалив язык. Конь выглядел почти невредимым. На его трупе не зияло кровавых ран или порезов. Из бока торчала одна-единственная стрела, а вернее — огрызок без оперения. Наверное, одна из тех, что предназначалась верблюдам, но угодила она в моего коня, вонзилась глубоко и ранила смертельно.
— Вы его не добивали? — спросил я, чуть не плача.
— Мы не осмелились, — ответил слуга. — Он издох сам.
Я сел на землю рядом с головой своего дымчато-серого товарища, хотел закрыть ему глаза, как закрывают человеку, но веки не поддавались. Никак.
Тогда я встал и сказал:
— Снимите с него шкуру. Найдите того, кто сможет сделать это хорошо и аккуратно.
— Да, господин, — слуга поклонился, а я снял с себя доспехи, надел нарядный синий кафтан и решительным шагом направился в шатёр султана, намереваясь использовать всё своё красноречие и не только красноречие, чтобы заставить Мехмеда передумать на счёт Войки.
"Не могу допустить сегодня ещё одной смерти, не могу", — повторял я себе.
* * *
Сгоревший шатёр Мехмеда был зелёного цвета, а шатёр Махмуда-паши, теперь отданный султану, был белым, поэтому, явившись к Мехмеду, я никак не мог отделаться от странного чувства, что явился не туда.
Стоя в том отделении шатра, где полагалось ожидать посетителем, я всё думал, что сейчас в проходе между белыми полотнищами появится великий визир и вежливо, с нарочитым участием спросит: "Чем я могу помочь тебе, Раду-бей?"
Махмуд-паша, как и все придворные, обладавшие правом устного доклада султану, отлично знал, кем я являюсь для их повелителя. Отчасти потому великий визир и отдал Мехмеду свой шатёр — чтобы султану не пришлось отказываться от привычного времяпровождения.
Насколько сильно султан привык ко мне, я понял, когда вместо Махмуда-паши между белыми полотнищами показался слуга Мехмеда — тот самый, который всё время водил меня к султану по ночам! — и сказал:
— Повелитель ожидает тебя, Раду-бей.
Я проследовал вместе со слугой в недра шатра, в большую "комнату", устланную коврами. Посреди неё стояла софа, на которой развалился Мехмед, временно сняв доспехи:
— Мой мальчик, — улыбнулся султан. — Ты, наверное, услышал мой мысленный зов. Я как раз думал о тебе.
— А я — о тебе, повелитель, — улыбнулся я.
Слуга, не дожидаясь приказа, выскользнул вон и поплотнее задёрнул за собой полотнища, служившие дверями.
— Что это он? — засмеялся султан. — Разве мы с тобой сейчас будем делать что-нибудь, не предназначенное для чужих глаз?
— Не знаю, повелитель, — я улыбнулся и уселся возле софы на ковры так, чтобы султан мог запустить пальцы в мои локоны, если б пожелал.
Мехмед так и сделал. Принялся играть с моими волосами, но я видел, что его движения ленивы. Он действительно устал и, значит, не был расположен к серьёзной беседе.
"Что ж, буду говорить полушутя", — решил я, снова улыбнулся, лукаво взглянул на султана и произнёс:
— Повелитель, мы уже почти дошли до Тырговиште. А раз так, значит, я уже почти господин этих земель. Да? Значит, сейчас я пришёл к тебе не только как твой возлюбленный, но и как твой вассал. Да?
— Пожалуй, да, — ответил султан. — Но почему ты это говоришь?
— Потому, что уже сейчас думаю о том, как буду служить тебе.
Я уже не сидел на ковре, а стоял рядом с софой на коленях. Мехмед смотрел на меня, и теперь по логике вещей мне следовало начать сгибаться в поклоне:
— О, мой сюзерен и повелитель!
Поскольку я находился к софе очень близко, то в результате этого поклона ткнулся лбом султану на грудь. Это произошло будто бы случайно, а затем я уже нарочно повернул голову и прижался щекой к груди Мехмеда, начал обнимать его:
— Мой сюзерен и повелитель!
— Опять твои шалости? — улыбнулся Мехмед и добавил с лёгким укором. — Ты, как ребёнок. И так продолжается уже много лет. Наверное, ты никогда не повзрослеешь.
Судя по тому, как султан это говорил, он и не хотел, чтобы я повзрослел, но раз Мехмед укорял меня, теперь мне можно было сделать вид, что я пытаюсь повзрослеть.
— О, повелитель, если ты хочешь, чтобы я стал серьёзен и служил тебе серьёзно, я так и сделаю. И вот тебе доказательство, что у меня есть и серьёзные мысли в голове — я всё думаю, как мне завоевать сердца моих подданных.
По моей задумке фраза "завоевать сердца подданных" должна была стать непристойно-двусмысленной, но султан слишком услал, чтобы воспринимать те смыслы, которые не лежат на поверхности.
— Что значит "завоевать сердца"? — не понял Мехмед.
— Нет-нет, повелитель, — засмеялся я, — не в том смысле, как ты завоевал моё сердце. Однако я должен расположить их к себе.
Султан, наконец, понял, тоже засмеялся и продолжал спрашивать:
— И как же ты собираешься сделать это?
— Повелитель, есть один надёжный и проверенный способ — дарить ценные подарки.
— Не будь слишком расточительным, — посоветовал Мехмед.
— О, не буду, повелитель, не буду! — пообещал я. — И я даже придумал, как мне сделать много ценных подарков моим подданным, но при этом не лишиться ни земель, ни золота, ни драгоценностей, ни других ценных вещей.
— О, это интересно, — оживился султан. — И что же ты придумал?
— Я подарю моим подданным их же собственные жизни. Ведь жизнь — это самый ценный подарок из всех возможных. Да?
— Думаю, да, — согласился Мехмед, а я продолжал:
— Однако, повелитель, я прошу тебя помочь мне в этой моей задумке.
— И как же?
Наверное, султан уже мог бы догадаться, куда я клоню, но он устал и не хотел думать, поэтому просто задавал вопросы, а мне оставалось отвечать на них:
— Вот, например, сегодня ты приговорил к смерти многих людей моего брата...
— Да, — сказал Мехмед. — И они скоро умрут.
— Но если бы ты помиловал их и объявил им, что сделал так по моей просьбе, они оказались бы мне весьма благодарны. Более того — они бы увидели, что если останутся на службе у моего брата, это принесёт им только смерть, а если станут служить мне — будут жить. И даже это ещё не всё. Они расскажут о том, что случилось, другим слугам моего брата и тем самым искусят их.
— Искусят? — спросил султан.
— О, да! — говоря это, я передвинулся так, что теперь моё лицо стало гораздо ближе к лицу Мехмеда.
Султан мог бы поцеловать меня, если б чуть приподнял голову с подушки, но когда он попытался это сделать, я чуть отстранился, бросая на него лукавый взгляд:
— Да, я хочу искусить людей моего брата, чтобы они задумались, надо ли им отдавать за него жизнь, если можно продолжать жить... уже в качестве моих слуг. Я покажу им себя добрым и милостивым. Разве им не захочется получить такого государя?
— Ты великий искуситель, — сказал Мехмед, сжал мою голову ладонями, чтобы я не мог отстраниться, и крепко меня поцеловал.
Я обрадовался: "Неужели у меня получилось?" — однако торопиться не следовало, поэтому, когда Мехмед оторвался от моих губ, я уже сам поцеловал султана, снова откинувшегося на подушку.
Лишь завершив поцелуй, я спросил:
— Значит, ты согласен со мной, повелитель? Казнь не состоится?
— Нет, она состоится, — ответил султан. — Я не могу отменить её, потому что слухи о ней уже разнеслись по войску. Мои воины ждут и будут весьма разочарованы, если не получат ожидаемого. Я должен поднять их боевой дух.
Я помрачнел, но султан улыбнулся, добавив:
— Однако я помилую того посланца, которого твой брат прислал, чтобы выкупить пленных. И да, я скажу этому человеку, что помиловал его именно по твоей просьбе, и что ему следует тебе поклониться.
— О, повелитель, благодарю! — воскликнул я, причём совершенно искренне.
— Посланец вряд ли расскажет твоему брату о том, как оказался спасён, — продолжал Мехмед. — Но он наверняка проболтается приближённым твоего брата, и они призадумаются.
— О, повелитель, думаю, всё так и будет, — восторженно прошептал я и снова поцеловал султана.
У меня была надежда, что поцелуем всё и окончится, ведь султан собирался отдыхать недолго и хотел совершить казнь до полудня, пока не сделалось слишком жарко. И всё же слуга не зря задёргивал полотнища поплотнее. Мехмед всегда полагал, что одних лишь поцелуев в качестве благодарности не достаточно. За последние одиннадцать лет я не раз в этом убеждался. И вот убедился снова.
* * *
Казнь началась за два часа до полудня. Её устроили в поле перед турецким лагерем.
Разумеется, мне пришлось присутствовать там, и когда всё только началось, я обрадовался, что нахожусь не в первых рядах наблюдателей, а чуть позади и могу отвернуться или зажмуриться, если хочу.
Впереди находился Мехмед, снова облачившийся в свои позолоченные доспехи и усевшийся в седле с таким гордым видом, будто сам взял в плен тех людей, которых теперь казнил. Справа от султана находился Исхак-паша. Слева — Махмуд-паша. Остальные почётные места достались другим высокопоставленным турецким военачальникам, а я на своём — единственном оставшемся у меня — гнедом коне находился за спинами этих людей.
Тем не менее, мне было хорошо видно толпу пленников и то, как турецкие воины выхватывали из неё очередных троих несчастных и вели к месту казни, где поджидали палачи с тяжёлыми саблями наготове.
Пленников ставили на колени примерно в пятнадцати шагах от султана. После этого следовал одновременный взмах трёх клинков, и три головы одновременно падали на траву. Я вздрагивал, стискивал зубы, чтобы не взвыть.
Наверное, я не вёл бы себя так, если б пленники вдруг не вздумали петь. Они пели песню о свободолюбивом жаворонке — о том, как его поймали в клетку, а затем ему удалось улететь.
Главное в этой песне оказалось то, что она закольцовывалась, и пять куплетов из неё можно было повторять бесконечно — столько раз, насколько хватит сил у певца. Жаворонка ловили — он улетал, затем его снова ловили — он снова улетал.
И вот люди моего брата, когда поняли, что султан никого не помилует, начали петь эту песню. Они будто говорили: "Всех не перебьёте. Обязательно найдётся кто-то, кто продолжит наше дело". А может, они так воевали со смертью? Ведь когда человек пел, и песня обрывалась вместе с его жизнью, то продолжение песни в некотором роде означало и то, что жизнь продолжается. Казнь длилась часа три, и все три часа непрерывно звучала песня. Её пели и те, кого вели на казнь, и те, кто только ждал казни.
Мне всегда становилось жутко, когда очередное слово в песне прерывались странным вскриком. В это мгновение голова певца отделялась от тела, и казалось, что не только шея, но и само слово песни перерублено. Очень странное чувство.
Конечно, я запомнил слова песни. Турки их не понимали, а я понимал, потому что не забыл румынскую речь. Эти строки были совсем не так изысканны, как греческие или персидские стихи, которые я прежде читал, но ещё никогда стихи не производили на меня такого впечатления:
Я жаворонок-певун,
Люблю овёс обирать.
Если жатвы канун,
Жаворонкам благодать.
Хозяин на поле вышел,
Крикнул, что я нахал.
Пенье в ответ услышал.
Словить меня — не поймал.
Но настал платы срок,
Не всё птице вольничать.
Я попался в силок,
Бился в нём до ночи.
Мне сказали: "Дружок,
Ты клевал на поле зерно.
Песней отработай долг.
Воровать грешно".
Стала песня моя бескрылой,
Но хозяйские детишки,
Однажды взяли и забыли
Закрыть в клетке задвижку.
Снова я в чужом поле,
Чтоб овёс обирать,
После долгой неволи
Ещё пущая благодать.
Хозяин на поле вышел,
Крикнул, что я нахал.
Пенье в ответ услышал.
Словить меня — не поймал.
Но опять настал срок,
Не всё птице вольничать...
Палачи часто сменялись, потому что им приходилось взмахивать своими тяжёлыми саблями раз в минуту. Головы катились одна за другой. Их складывали в одну большую кучу. Почти тысяча голов! Представьте себе, как велика была эта куча. Я никогда такой не видел, а она всё росла.
И вот никого не осталось. Только Войко. Я начал тревожиться, что султан передумает или просто забудет о своём обещании, однако я находился слишком далеко от султана и не мог осторожно напомнить о себе.
Мне стало действительно страшно, когда Войку подвели к тому месту, где вся трава была залита кровью казнённых. Моего друга уже готовились поставить на колени, но тут султан поднял руку:
— Стойте.
Войко прямо смотрел на Мехмеда, и мне показалось, что мой друг в эту самую минуту хотел только одного — убить султана.
— Посланец, ты видел, как я казнил людей твоего господина? — спросил Мехмед.
— Видел, — с вызовом ответил Войко. — Я должен испугаться того, что видел?
Султан не ответил и продолжал спрашивать:
— Ты хорошо всё разглядел?
— Хорошо, — отвечал мой друг, — но я не боюсь.
— Мне всё равно, что ты сам думаешь об этом, — сказал Мехмед. — Главное, ты запомнил всё, что видел, и сможешь рассказать Владу-бею, когда вернёшься в его лагерь.
Войко, уже приготовившись к смерти, не ожидал такого поворота событий. И выглядел растерянным.
Султан, видя эту растерянность, рассмеялся:
— Да, я дарю тебе жизнь, но благодарить ты должен не меня, — Мехмед обернулся ко мне. — Раду-бей, выезжай вперёд, на поле.
Я выехал и остановился неподалёку от Войки, которого продолжали держать двое турецких воинов.
— Вот, кого ты должен благодарить, посланец, — сказал Мехмед, указывая на меня. — Посмотри на того, кто скоро станет новым правителем вашей страны. Он добр и великодушен. Он явился ко мне и просил, чтобы я оставил тебе жизнь. Он не хочет крови, как Влад-бей. Раду-бей хочет мира.
Войко посмотрел на меня, а я хотел спросить, помнит ли он меня — помнит ли одиннадцатилетнего мальчика, что жил в сумрачных дворцовых покоях в Эдирне. Однако сейчас вопрос казался неуместным.
— Благодари своего спасителя, посланец, — сказал султан, обращаясь к Войке. — Поклонись ему и поцелуй ему руку.
И вдруг я снова испугался — испугался, что Войко, вместо того, чтобы выполнить веление Мехмеда, плюнет мне в лицо как врагу и предателю.
По знаку султана воины отпустили Войку, и мой друг — я надеялся, что всё ещё друг! — медленно двинулся ко мне.
— Войко, — тихо окликнул я его по-румынски, — это я, Раду. Ты помнишь меня? Помнишь, как я называл тебя другом? Помнишь, как ты сам сказал, что друг мне? Прошу, позволь спасти тебя. Сделай то, что говорит султан. Разве это унижение?
— Значит, ты не забыл, Раду? — хрипло спросил Войко вместо ответа.
Я отпустил повод, снял перчатку с правой руки и протянул эту руку Войке. Мой друг выполнил поведение султана. С поклоном подошёл к моей руке и поцеловал её, причём сделал это без брезгливости, а затем почтительно отступил на шаг.
— Теперь иди, — усмехнулся Мехмед. — Возвращайся к своему прежнему господину и хорошенько подумай, что принесёт тебе служба ему.
Не помню, как я вернулся в лагерь. Не помню, как слез с коня. Помню только, как забрался в свой шатёр, повалился на постель и сразу же заснул. Столько всего пришлось пережить за минувшую ночь и это утро!
* * *
Вечером я проснулся и отправил одного из слуг к шатру Мехмеда, чтобы аккуратно разузнал, нужно ли мне будет ночью явиться к своему повелителю. Мне же передали, что султан крепко спит, обо мне не спрашивал и вряд ли спросит, поскольку велел, чтобы его охрана ночевала прямо в его спальне.
"Надо же, — подумал я. — Никогда ещё султан не проводил ночь с двенадцатью мужчинами одновременно".
Разумеется, это выглядело совсем не так, как я себе представил в первое мгновение. Охрана — в полном боевом облачении! — просто уселась по углам спальни или улеглась вокруг кровати на коврах, положив рядом с собой обнажённые сабли, чтобы в случае появления убийцы не тратить время на то, чтобы вытаскивать оружие из ножен.
И всё же я, снова засыпая в своём шатре, и радуясь оттого, что этой ночью не нужно идти к султану, повторял себе снова и снова: "Двенадцать мужчин в спальне с султаном. Неплохо! А вот любопытно, сможет ли мой брат напугать Мехмеда так, чтобы в султанской спальне оказались уже двадцать четыре мужчины".
Проснулся я оттого, что услышал у северной стены своего шатра знакомый шорох. Вокруг была кромешная тьма, но мне и не требовалось видеть моего ночного гостя. Я и так прекрасно знал, как он выглядит.
— Ты сказал "послезавтра — да", — напомнил Гючлю.
— А послезавтра это сегодня, — докончил я.
— Сегодня ночью султан не звал тебя к себе. Почему? — спросил турок.
— Должен же он хоть когда-то утомиться.
— А ты утомился, цветочек? — вкрадчиво спросил Гючлю.
Вместо ответа я развернул его спиной к себе, и мой любовник беспрекословно покорился.
В ту ночь я не становился женщиной ни разу. Женщиной был только Гючлю.
* * *
На следующий день турецкое войско снялось с места раньше, чем обычно, и двинулось к Тырговиште, чтобы непременно оказаться возле этого города ещё до наступления вечера.
Я хотел, как всегда вместе со своими четырьмя тысячами конников ехать впереди армии и разведывать путь, но Мехмед не пустил меня:
— Пусть твои люди едут одни, а ты останешься среди войска, чтобы не подвергать себя лишней опасности.
Я не скрывал своего огорчения, но вынужденно подчинился. А ведь так хотелось одним из первых увидеть старую румынскую столицу, город моего детства!
Как же досаждала мне опека султана и его придуманные страхи! Утром Мехмед, пригласив меня в свой шатёр, опять сказал мне, что Влад может попытаться меня убить. Потому мне и не следовало отъезжать от основного войска.
— Я и раньше беспокоился, но теперь опасность сильна, как никогда, — сказал Мехмед. — Теперь тебе следует всё время находиться в моей свите.
— Да, повелитель.
— Однако ты огорчён, — заметил султан. — Разве тебе не нравится быть подле меня?
Да, мне не нравилось, но признаться в этом было нельзя, и следовало сказать другое:
— Все подумают, что я трус и прячусь за твоей спиной, повелитель.
— Они подумают, что ты благоразумен.
И вот я вместе с войском, то есть очень медленно, двигался в сторону Тырговиште.
Наконец, во второй половине дня из разведывательной поездки вернулись мои люди и доложили Мехмеду, восседавшему на коне в окружении свиты, что Влад, судя по всему, не собирается защищать Тырговиште, ведь ворота открыты, а город пуст.
Правда, заезжать внутрь представлялось опасным, потому что на оборонительных стенах, на крышах домов и за углами улочек прятались румынские лучники, весьма меткие. Эти лучники, которых вряд ли насчитывалось более трёх сотен, выпускали в турков очередную стрелу и исчезали, чтобы появиться вновь в другом месте и опять выстрелить. В итоге двое моих людей оказались убиты, а ещё несколько десятков — ранены.
Услышав об этом, я подумал о Гючлю, но почему-то совсем не беспокоился, как и во время ночной битвы. Нет, моё спокойствие вовсе не означало, что судьба этого турка была мне безразлична. Просто я не боялся смерти. Не боялся за себя, поэтому не боялся и за него. А если б боялся за себя, то и за Гючлю бы беспокоился.
"Ах, вот, в чём дело, — помнится, я улыбнулся, начав рассуждать так. — Мехмед беспокоится за мою жизнь потому, что боится за свою! Он по-прежнему боится моего брата! И поэтому полагает, что Влад может меня убить. Султан, как и все люди, судит по своей мерке".
Вот почему я даже не вздрогнул, когда уже поздним вечером, разговаривая со своими всадниками и расспрашивая их подробнее о городе, узнал, что Гючлю, как и многие, привёз из Тырговиште румынскую стрелу, которая воткнулась в кожаный доспех и застряла.
Мой любовник даже не был ранен. Он просто показал мне стрелу и показал, куда она воткнулась — в наплечник, и там осталась дырочка.
— Лучник явно метил мне в голову, но промахнулся, — сказал Гючлю, опять улыбаясь своей ровной белозубой улыбкой, которая мне так нравилась.
Однако стоило мне задуматься о том, должен ли я что-нибудь сказать и обещать этому турку несколько золотых монет за храбрость, как вдруг товарищи Гючлю начали рассказывать мне точно такие же истории и показывать дырки на доспехах.
Историй набралось несколько сотен. Вряд ли следовало раздавать так много золота, а мои конники и не стремились его получить. Они всё спрашивали меня, намерен ли султан занимать город, и огорчились, когда узнали, что не собирается. Это означало, что они не смогут набрать себе там всякого добра как добычу.
* * *
Сложно рассказывать всё по порядку, когда столько разных мыслей вертится в голове, а днём, когда я вместе с султаном слушал доклад турецкого начальника, помогавшего мне управляться с моими конниками, было именно так. Я думал о городе, о Гючлю... и о брате.
— Влад-бей опять избегает открытого боя, — доложил турецкий начальник.
— Значит, в городе засада, — проговорил Мехмед. — Наш враг ждёт, что мы войдём в город, а в городе с нами непременно что-то случится. Возможно, опять будет ночное нападение. Или мы вдруг обнаружим, что вода в колодцах отравлена.
— А как быть с этими лучниками, которые досаждают нам? — спросил турецкий начальник и предложил. — Мы можем попробовать поймать одного из них и узнать, в чём состоит замысел Влада-бея.
— Не нужно. Они, как мошкара, — усмехнулся султан. — Влад-бей оставил их в городе, чтобы досадить нам. А главного замысла они не знают. Незачем их ловить.
Я не был согласен с султаном. Мне почему-то думалось, что Влад не намерен устраивать в городе ловушку. Ведь тогда бы пришлось сжечь город — место, в котором прошло не только моё детство, но и детство моего брата. Конечно, было глупо рассуждать так, но я почему-то полагал, что даже сейчас, на войне, моим братом движет не только расчёт. Я судил по себе, потому что сам не стал бы сжигать город.
И ещё мне думалось, что румыны, защищавшие старую румынскую столицу, находились там не по приказу Влада, а по своей воле. Наверняка, эти люди хотели, чтобы мой брат закрыл ворота, спалил пригород и готовился к длительной осаде, но Влад вопреки их просьбам решил, что незачем тратить жизни на оборону того, что неминуемо окажется взято.
Под стены Константинополиса, а ныне Истамбула, султан в своё время привёл такую же многочисленную армию, как сюда. А может, под Тырговиште пришло даже больше султанских воинов. Старая румынская столица была обречена пасть, а мой брат ценил жизни! И всё же он позволил остаться тем своим людям, которые не могли смириться с оставлением Тырговиште.
"Наверняка, так и было!" — говорил я себе, а меж тем великий визир Махмуд-паша попросил у Мехмеда позволения проехаться вокруг города, чтобы поискать там следы войск моего брата.
Только услышав султанские слова "ночное нападение", великий визир опять вспомнил, что плохо показал себя позапрошлой ночью во время битвы с Владом и не собирался повторять своего промаха. Махмуд-паша, конечно же, подумал: "Если снова будет ночное нападение, я окажусь подготовленным лучше всех", — однако, рыская по окрестностям города, он обнаружил совсем не то, что ожидал. И это совсем не помогло выслужиться.
* * *
Великий визир оказался смущён, когда показывал султану то, что нашёл. Возможно, даже сомневался, надо ли показывать, но скрыть такое казалось ещё опаснее, чем показать.
Помнится, я как раз говорил со своими конниками и расспрашивал их о том, что они видели в Тырговиште, когда вдруг явился человек от султана и сказал, что я должен вместе со своим повелителем и военачальниками поехать посмотреть на "доказательство жестокости" моего брата.
— Что за доказательство такое? — спросил я, но мне ответили, что Махмуд-паша, который нашёл это доказательство, не велел говорить прежде времени, поскольку лучше увидеть всё своими глазами, чем слушать рассказы.
Когда великий визир привёз султана и остальных на место, солнце клонилось к закату. Небо начало окрашиваться в ало-розовый цвет, а землю уже окутывали сумерки, поэтому издалека нам показалось, что на кромке холма мы видим деревья.
Проследив за рукой Махмуда-паши, указывавшей туда, Мехмед так и спросил:
— То, что ты хочешь показать, находится возле леса?
— Это не лес, повелитель, — скорбно и смущённо произнёс великий визир. — Это колья. А на кольях — твои люди. Я полагаю, это те самые люди, которых Влад-бей вчера хотел обменять на своих.
— Колья? — с сомнением произнёс султан. — Ты уверен?
— Я видел это ещё при свете дня и внимательно рассмотрел, повелитель. Около тысячи кольев, и на каждом — твой бывший слуга или воин.
Мехмед тоже хотел поехать и посмотреть, но великий визир предупредил:
— Повелитель, лучше не подъезжать слишком близко.
— Почему?
— Там нестерпимая вонь. Как я могу позволить, чтобы тухлый запах оскорбил твоё обоняние!
Махмуд-паша на самом деле хотел сказать: "Тебя вырвет, повелитель. Вырвет на глазах всех твоих людей", — но выразился более осторожно.
— Повелитель, а мне можно поехать и посмотреть поближе? — спросил я. От вечернего приёма пищи мне сегодня ввиду ожидавшейся ночной встречи с султаном пришлось отказаться, но зато можно было не бояться, что меня стошнит от трупного запаха. Разве что мутить станет, но не стошнит.
— Ты полагаешь, что выдержишь?
— Да, — ответил я. — У меня крепкий желудок, и к тому же сегодня вечером я не ел.
Султан велел Махмуду-паше проводить меня, и вот мы поехали в сторону холма. Теперь я начал чувствовать запах. Он на меня находил волнами вместе с лёгким вечерним ветерком — становился то слабее, то сильнее. Этот запах не был похож ни на что из того, что мне когда-либо приходилось встречать. Как пахнет тухлое мясо, я не знал.
— Это из-за жары, — пояснил великий визир. — Если б не жара, то трупы так быстро не испортились бы.
Я кивнул, а думал совсем о другом: "Так вот почему прошлая ночь в отличие от всех предыдущих прошла для нас спокойно! Люди Влада были заняты. Пока турецкое войско двигалось к Тырговиште, мой брат воздвигал эти колья".
Мне представлялось, как Влад, стоя под холмом, наблюдал за работами, и что выражением лица мой брат очень напоминал Войку во время казни, устроенной султаном. Войко, глядя, как гибнут люди, которых можно было спасти, испытывал к Мехмеду жгучую ненависть. Такую же, конечно, испытал и мой брат, когда узнал о казни, и всё братово войско чувствовало то же. Мне казалось, что люди Влада сажали турков на колья с эдаким злым задором.
Меж тем Махмуд-паша извинился и сказал, что в отличие от меня сегодня ужинал, поэтому дальше не поедет, а меня проводят его люди, которые провели рядом с холмом уже достаточно времени — притерпелись, и им всё нипочём.
Запах и впрямь становился всё сильнее, но я быстро сообразил — если постоянно говорить себе, что он не так уж отвратителен, то вполне можно дышать, даже не зажимая рот платком. Ведь есть же на свете звери, которые могут питаться падалью. Например, лисы. Они чуют запах тухлятины, и их не мутит. Значит, и меня не обязательно должно было мутить. Следовало повторять: "Я лис. Я лис. И мне не противно".
Вдруг мой конь остановился, как вкопанный. Я ударил пятками по его бокам, но он пошёл не вперёд. Конь повернул вправо и порывался вовсе развернуться, чтобы идти прочь от холма и кольев. Никогда мне не нравился этот гнедой! Опять мелькнула мысль: "Вот глупая скотина! И трусливая к тому же!"
Сколько раз я слышал, что кони, потерявшие своих седоков во время битвы, могут по окончании сражения одиноко бродить по полю, спокойно переступая через мёртвые тела, и щипать травку. А этот боялся!
— Он ещё не привык, Раду-бей, — сказал мне один из слуг Махмуда-паши. — Если б он провёл здесь столько времени, сколько наши кони, то перестал бы бояться. Мы можем поехать перед тобой, и твой конь обязательно последует за нашими.
— Нет, я первый, — упрямо возразил я и с помощью поводьев развернул голову своего гнедого снова к кольям, налево, а затем, стуча пяткой по его правому боку, начал побуждать, чтобы упрямец и корпусом развернулся — чтобы шёл прямо на холм.
Конь не хотел туда идти. Я легонько пошевелил поводьями, чтобы он начал жевать железо уздечки. Упрямец жевал, откликался на удары пяток, но вперёд не шёл — поворачивал то влево, то вправо и будто говорил: "Куда угодно тебя повезу, но не туда". Я ударил плёткой. Животное вздрогнуло, но всё равно продолжало крутиться на месте.
"Ну, погоди у меня!" — обозлился я и, спрыгнув с седла, потащил коня за собой в поводу: "Ты, трус, боишься, а я не боюсь". Трус поначалу упёрся, затем пошёл, а затем мне надоело его тащить, и я отдал повод ближайшему из слуг Махмуда-паши, которые, сопровождая меня, тоже спешились.
На холм я взошёл, не чувствуя вони. Всё заглушила злость: "Ну и что здесь такого страшного? Чего все так испугались? По их мнению, мой брат — чудовище? Он не чудовище! Он лишь отомстил за своих людей. Он умеет отвечать ударом на удар. Умеет то, чего я уже не умею. Вот позапрошлой ночью я хотел отомстить, а получилось как-то нескладно. Я безобидный. И поэтому мена называют добрым, а моего брата — злым?"
На холме было странно тихо. Идя вдоль кольев, я слышал звук собственных шагов по жухлой, выжженной июньским солнцем траве. Впрочем, сейчас, в сумерках, она казалась серой.
И только теперь я обратил внимание, что колья очень высоки. Я не смог бы дотянуться рукой до ног казнённых, даже если бы хотел.
— Это нарочно так, — сказал мне один из слуг Махмуда-паши. — Если колья делать низкими, волки быстро сдёрнут трупы вниз. А надо, чтобы казнённые висели как можно дольше.
— А где птицы, которые клюют мертвечину? — спросил я. — Почему их нет?
— Днём были, — невозмутимо ответил турок. — А сейчас улетели спать. Утром вернутся.
Я смотрел вверх, но почти не видел лиц. Удавалось разглядеть лишь одежду, и вскоре мне начало казаться, что те казнённые, которые одеты богато, вознеслись выше остальных, одетых просто. При более внимательном рассмотрении выяснилось, что так и есть. В высоте колов определённо прослеживалась закономерность! Мне сказали, что на самом высоком колу находится некий Хамза-паша, при жизни бывший начальником крепости Никопол, и именно её обгоревшие руины я видел на берегу Дуная не так давно.
Мне совсем не было страшно! Я бродил между кольев, вспоминая вчерашнюю казнь, когда румынская кровь лилась рекой, а теперь я видел вокруг турецкие трупы и мысленно повторял: "Хороший ответ, брат! Хороший ответ!"
И вдруг откуда-то сверху мне послышался странный звук. Его источником не могла быть птица, вздумавшая спать прямо на плече трупа и проснувшаяся, чтобы поудобнее сложить крылья. Это не был и шелест ткани, которую теребит ветер. Это был тихий стон или натужный вздох.
Я взглянул вверх и почувствовал, как волосы зашевелились у меня на голове, потому что один из трупов, в сумерках ставший тёмным силуэтом, двигался. Он чуть заметно вертел головой и хрипло дышал.
Я ахнул, а один из слуг Махмуда-паши сказал приглушённо:
— Тише, Раду-бей, не тревожь его. Не буди.
— Что? — шёпотом спросил я. — Разве он спит? Я думал, что... все умерли.
— Этот — пока нет. Он пребывает где-то в мире видений и даже не помнит, что жив. Не заставляй его очнуться. Не напоминай ему, что он ещё на этом свете.
— Вместе с напоминанием придёт боль? — всё так же шёпотом спросил я.
— Он чувствует её даже сейчас, в своих видениях. Но если очнётся, она станет сильнее.
— Если он жив, может, его следует снять?
— Нет, — слуга Махмуда-паши взглянул на казнённого. — Если тронуть кол, будет только хуже. Но Аллах милосерден. Я думаю, этот человек так и умрёт, не очнувшись, если его не будить.
Я представил, как могло бы выглядеть снятие, и понял, что слуга Махмуда-паши прав. Чтобы снять несчастного, кол нужно выкопать или срубить, а во время этих действий кол станет вести себя, как ствол обычного дерева, то есть верхушка начнёт раскачиваться.
Даже если делать всё очень осторожно, и она станет раскачиваться совсем чуть-чуть, это всё равно вызовет адскую боль у того, кто насажен на острие. "Да, лучше пусть остаётся, как есть, — подумал я. — Чем снимать, милосерднее сразу убить, но убийство даже из милосердия — грех".
А ещё я подумал о брате, представил, как он стоял здесь и смотрел на всех этих казнённых. В то время многие из них ещё не умерли. Они, наверное, тоже шевелили головами, бессмысленно таращились перед собой, хрипели или силились что-то сказать. Влад смотрел на всё это и не боялся. Не то, что я!
"Но почему именно колья? — думалось мне. — Если бы он просто отсёк головы всем этим туркам и сложил головы горой перед воротами Тырговиште, это тоже бы запомнилось. Или не запомнилось бы? Неужели, чтобы тронуть сердце султана, следовало придумать что-то более значительное? Да. Ведь кучу голов Мехмед уже видел вчера. Вряд ли он оказался бы поражён, увидев ещё одну такую же. А ведь Влад стремился не просто убить в ответ на убийство, но заставить султана взволноваться так же, как взволновался мой брат, узнав о казни своих людей". Так я рассуждал, снова сев на коня и направляясь обратно к султану.
— Ну, что там, Раду-бей? — небрежно спросил Мехмед. — Есть что-нибудь особенное, или там лишь люди на кольях?
— Там и то, и другое, повелитель, — ответил я. — Там люди на кольях, но есть и особенное обстоятельство. Мой брат Влад-бей решил соизмерять длину колов с рангом казнимых. Чем знатнее казнимый, тем выше кол.
— Длина кола, соизмеримая с рангом? — султан громко засмеялся, оглядев своих военачальников. — Ну, в таком случае, мне и вам, мои слуги, опасаться нечего. В этой стране не найдётся достаточно высоких деревьев, чтобы сделать из них колья, подходящие для меня и вас. Влад-бей хотел напугать нас, но лишь насмешил. Ах, что же мне делать с человеком, который не вступает со мной в открытый бой, а старается лишь уязвить всеми возможными способами! Эта война больше и больше становится похожей на шутку!
* * *
Мехмед говорил уверенно, но уже ночью мне стало ясно, что уверенность показная, и что султану вовсе не смешно, пусть он больше не приказывал своей охране ночевать у него в спальне.
Когда я явился в шатёр к Мехмеду, то султан, едва отдышавшись после утех, вдруг спросил:
— А не кажется ли тебе, мой мальчик, что с помощью тех кольев твой брат хотел мне на что-то намекнуть?
— На что, повелитель? — не понял я.
Мне действительно было непонятно, да и задумываться не хотелось. Я только-только расслабился, хотелось хоть недолго подремать, а тут следовало отогнать сон и решать головоломки.
— Ну, ты же знаешь, мой мальчик, на что похож кол, и куда он входит во время казни, — рассуждал Мехмед, стараясь сохранять непринуждённость. — Твой брат явно грозится, что сделает это со мной. А почему грозится? Не потому ли, что до него дошли слухи? Возможно, он теперь знает, что я делаю с тобой?
Мой брат когда-то говорил мне, правда, совсем по другому поводу:
— Неправедный человек боится всего.
— Брат, а откуда ты знаешь? — насторожился я.
— Это румынская пословица, — пояснил Влад. — Обычно пословицы точны.
И вот теперь я вспомнил эту пословицу, поскольку Мехмед был человеком неправедным и действительно боялся всего. Он сам не раз лгал и потому боялся обманов. Он убивал и потому боялся убийц. Он унижал меня — унижал, хоть и называл это любовью — и потому боялся, что кто-то точно так же унизит его.
О! Если бы мой брат действительно хотел намекнуть Мехмеду на что-то, то поставил бы на том холме один пустой кол, высокий и толстый, и нанёс бы на этот кол надпись, подходящую по случаю. Например, цитату из Священного Писания: "Аз воздам". Однако ничего этого мой брат не сделал.
"Нет, Влад ничего не знает, — подумал я. — А даже если слышал что-то, то не поверил и, возможно, казнил тех, от кого это слышал. Да, он вполне мог казнить, ведь разговоры о моём бесчестии бросают тень и на честь моего брата. Влад не поверит, пока не услышит признание от меня самого".
Мне вдруг подумалось: "А надо ли мне признаваться?" Я столько твердил себе, что не смогу лгать брату всю жизнь, а теперь задался вопросом: "Может, лучше всё же лгать? Ведь я не сделал ничего, чтобы заслужить прощение. Хотел сделать, но потерпел неудачу. Я даже прогнать Гючлю не могу".
Размышляя обо всём этом, я молчал слишком долго, поэтому Мехмед повторил свой вопрос:
— Ты полагаешь, твой брат знает?
— Если он действительно знает, тогда, наверное, лучше мне никогда с ним не встречаться. Мне страшно, повелитель. Я не знаю, что будет.
— Страшно? — удивился Мехмед. — А раньше ты говорил, что бесстрашен.
— Раньше я не боялся.
— Ничего, мой мальчик. Твой повелитель здесь и защитит тебя.
* * *
Мехмед не выполнил обещание. Он не собирался меня защищать, потому что на следующий же день объявил, что поход окончен, и что войско возвращается домой. Остаться в Румынии должен был лишь я, а также Махмуд-паша со своими воинами, пока не посадит меня на румынский престол. Даже моих четырёх тысяч конников меня лишили!
Когда султан говорил об этом на совете, все доводы звучали справедливо, но я чувствовал себя так, будто меня предали.
Мехмед говорил, что для тех воинов, которые происходят из азиатской части Турции, то есть из Анатолии, путь домой окажется долгим, поэтому их и Исхака-пашу, который повелевает ими, надо отпустить в первую очередь. А вот воинам Махмуда-паши следовало пока остаться, потому что они происходили из Румелии, то есть из европейской части Турции, начинавшейся сразу за Дунаем. Зачем торопиться домой тем, у кого дом под боком?
После султана начал говорить Махмуд-паша, который поблагодарил своего повелителя за доверие. Великий визир искренне обрадовался, что для него война пока не закончена, поскольку не оставлял попыток выслужиться. Вот, о чём думал этот человек!
Однако провизия у воинов Мамуда-паши заканчивалась, как и у всего войска, а пополнить запасы в ближайшей округе мой брат не давал — ещё в начале похода турецкая армия встречала на своём пути лишь покинутые деревни, где не было ни зерна, ни скота. Вот почему великому визиру, чтобы выполнить поручение своего повелителя, требовалось вернуться к Дунаю.
— Я отправлю в Румелию отряд на быстроногих конях, — сказал Махмуд-паша. — Отряд передаст повеление моим людям собрать провизию и везти к Дунаю, а когда мы подойдём к реке, всё переправят к нам.
— Значит, мы пойдём к Дунаю вместе, — сказал султан.
— Получается так, повелитель. И посмотрим, пойдёт ли Влад-бей за нами или станет ждать своего союзника, который никак не придёт.
Тут все вдруг вспомнили про венгерскую армию, которая уже давно должна была прийти к Владу на помощь, но не показывалась. Такая долгая задержка венгров в пути казалась более чем удивительной. Возможно, это означало, что венгерское подкрепление вовсе не придёт.
Очевидно, великий визир, который вспомнил о венграх первым, опасался, что они всё-таки придут. Он не хотел столкнуться с ними в одиночку, помня о том, как венгры разбили его в Болгарии два года назад, когда он сжёг венгерскую крепость Северин.
Наверное, по этой же причине Махмуд-паша заговорил о провизии. Под предлогом пополнения запасов он мог не отделяться от султанской армии ещё недели две — столько времени требовалось на переход к Дунаю — а за это время что-нибудь на счёт венгров могло бы проясниться.
* * *
На протяжении следующих двух недель меня одолевало очень странное чувство. Я ехал по своей родной стране, но мне хотелось назад за Дунай, в Турцию, прежде ненавистную.
Я обозревал румынскую равнину, порезанную на лоскутки полей, пересечённую лентами мутных речушек и усеянную белыми домиками селений, похожих на россыпь бусин, а сам не понимал, что здесь делаю. Я чувствовал себя, как портной, которого пригласили посмотреть на чей-то богатый кафтан. Портной приходит и видит, что пошив кафтана уже завершён, но портной — не тот человек, которому предложат эту вещь хотя бы примерить. "Если уже не нужно ничего шить, а примерить нельзя, тогда зачем позвали? — удивляется портной. — Зачем? Хотели похвастаться? Подразнить меня?"
Пусть султан и говорил не раз, что я стану правителем этих земель, но в те дни мне казалось, что румынский трон никогда не сделается моим. Я чувствовал злость и досаду, пусть и не желал власти. Когда у тебя перед носом размахивают чем-то — пусть даже оно тебе не нужно — это всегда раздражает.
Казалось, что я лишний на этих просторах, покинутых селянами. Пусть здешние жители бежали от турецкой армии, но ведь бежали и от меня! Часто приходила мысль: "Все меня покидают. Мне не нужен трон, но и я сам не нужен никому".
В прежние времена я разъезжал по этим землям в сопровождении четырёх тысяч конников и чувствовал себя значительным человеком, а теперь ехал вблизи от войска лишь с небольшой охраной, а также со свитой, состоявшей из моих же челядинцев, которые во время привалов ставили шатёр, готовили мне пищу, приносили умыться. Я представлял, как мой брат ездит где-то по этим же землям, окружённый не простыми слугами, а боярами, и мне становилось досадно.
Иногда на наше войско нападали румынские отряды, но нападали днём и несли большие потери, поэтому я начал думать, что ими командует не мой брат. Он бы не допустил стольких смертей в своём войске, а если командовал не Влад, значит, сам он в это время находился далеко — возможно, спешил на соединение с венгерской армией.
Гючлю по-прежнему приходил в мой шатёр по ночам, но начал казаться мне немного чужим — не таким, как был, когда служил под моим началом. А может, причина заключалась не в этом, а в том, что он и я помнили о предстоящем нам расставании?
Говорить об этом с Гючлю я не решался, и он со мной про расставание тоже не говорил. Наверное, мы просто не знали, что сказать друг другу. Следовало ли мечтать о новой встрече, если она состоялась бы только вместе с началом новой большой войны? К тому же такой войны не ожидалось скоро. А о чём ещё говорить? Спорить о том, кто из нас двоих станет скучать сильнее? Перебрасываться поэтичными фразами о грядущей разлуке?
Что касается поэтичных фраз, то этим я занимался с Мехмедом, а Гючлю не был поэтом, и если ему предоставляли выбирать между возможностью говорить и возможностью делать, этот пастух всегда выбирал второе. Мы даже толком не попрощались, а когда проводили вместе последнюю ночь, то даже не знали, что она последняя.
В то время мы находились в лагере возле Дуная рядом с городом Брэила, покинутом жителями подобно всем румынским поселениям, которые встречались на пути турецкой армии. В досаде султан приказал сжечь пустой город, из-за чего по окрестностям всю следующую неделю разносился запах гари. У меня от этого запаха побаливала голова, но я старался не подавать виду, потому что не хотел лишаться последних мгновений удовольствия.
Жаловаться на головную боль я стал бы разве что султану, но Мехмед уже находился на противоположной стороне реки. Султан при первой же возможности переправился на турецкий берег и устроил себе лагерь там, а затем в тот лагерь начали постепенно переправляться на лодках все люди Исхака-паши.
Гючлю и его товарищи ожидали приказа тоже переправиться — правда, не на лодках, а вплавь. Конница не нуждалась в лодках и именно поэтому её до последнего держали на румынском берегу.
— А вдруг Влад-бей всё-таки решится напасть! — так говорили турецкие военачальники, и благодаря их опасениям мы с Гючлю получили две-три лишние ночи.
Во время этих ночей меня ещё больше начало одолевать странное и почти неведомое доселе чувство ненужности. Гадкое, отвратительное, мерзкое чувство — меня бросают.
Я хотел тоже переправиться через Дунай, но меня уверенно останавливали:
— Нет, останься.
Так говорил Мехмед. Так говорил и Гючлю, когда я предложил ему:
— После того, как ты переправишься, я могу найти предлог, чтобы провести пару ночей на турецком берегу, в лагере султана. Мы сможем ещё увидеться.
— Нет, останься здесь. Так лучше, — ответил мой любовник и ободряюще погладил меня по голове.
Я даже не спросил: "Почему так лучше?" Мне стало понятно — меня бросают. Бросают, как глупую женщину. И мне не следовало, подобно женщине, унижаться, выспрашивая о причинах. Недавний воздыхатель всё равно не назовёт истинных причин. Он промолчит или солжёт, улыбнётся, а сам будет всё удаляться, удаляться, и вот его уже след простыл. Воздыхатель получил, что хотел, сорвал цветок, и теперь ищет новые. Разве не так поступают с женщинами?
Мне вспоминались сочинения Платона, который весьма убедительно рассказывал, что любовь между мужчинами это совсем не то, что любовь между мужчиной и женщиной. Эх, будь Платон жив, я бы схватил его за бороду, заставил бы повернуться в сторону Гючлю и, указав на моего тайного любовника, потребовал бы ответа: "Если любовь между мужчинами это что-то особенное, тогда почему он поступает со мной, как с женщиной!?"
Больше всего меня огорчало то, что Гючлю, не признаваясь мне, мечтал переправиться через реку поскорее, ведь на другой стороне ему должны были выплатить награду за участие в походе. Мне приходилось прятать ото всех свои злые слёзы: "Я подарил этому человеку своё сердце и дорогой серебряный кинжал в придачу, а теперь меня отшвыривают ради горстки золотых монет!"
Добычей в Румынии султан не разжился, но он возил с собой большую походную казну — много золота — и теперь оно должно было достаться войску. Так полагалось. Даже в случае неудачного похода армия не могла остаться без награды, несмотря на то, что султан нёс при этом очень большие убытки.
Мехмед, конечно, досадовал из-за убытков, поэтому пошёл на хитрость — взял и забрал себе овец, которых пригнали к Дунаю по приказу Махмуда-паши, собиравшего провизию для своих людей. В итоге все лодки, плывшие от турецкого берега к румынскому, везли мешки с мукой и сушёные фрукты, но не мясо, потому что овец султан раздавал своим воинам, как если бы этот скот являлся добычей, захваченной в Брэиле.
Пусть Мехмед ограбил не меня, а великого визира, но я тоже чувствовал себя ограбленным. Приходила мысль: "Султан уже совсем-совсем не заботится обо мне".
Будто в ответ на эти мысли мне пришло письмо от Мехмеда. Вот странно! Он находился всего-то на другом берегу реки и мог бы пригласить меня к себе. Переправа через Дунай отняла бы у меня совсем мало времени, однако султан не приглашал, а вместо этого прислал письмо — стихотворение.
Стихи были на турецком языке:
Мне розы аромат не нужен без тебя.
И я не жду весну, о прошлых днях скорбя.
Пока печален я, зачем мне день грядущий?
Мне даже целый мир не нужен без тебя.
Тебя коснуться мне уже нельзя. Мне жаль
Что дождь и ветерок тебя коснуться могут.
Когда сияют звёзды в небе иль заря, мне жаль,
Что для меня ты больше не сияешь.
Твоё не слышать имя в трелях соловья мне жаль.
И если так, зачем же соловья мне слушать?
Огонь печали вспыхнет, сердце опаля. Мне жаль,
Что я покину эти земли, на родину вернусь.
Когда слабеет пламя, жгущее меня, мне жаль.
Пускай горит, и пусть любовь моя пылает.
И что она потухнет, всё испепеля, мне жаль.
Жаль, что всему итог — холодный пепел.
Тоскую я, тебя вблизи не находя. Мне жаль,
Как бедуину жаль покинуть место, где оазис.
Увы, пустынный путь зовёт меня. Мне жаль,
Что должен я отправиться тропой лишений.
Серьгу я в ухо вдел, рабом назвал себя. Мне жаль
Терять всё то, за что я тысячу пустынь Синая
Пройду с тобою, искренне любя. Мне жаль,
Что путь раба окончен, незачем идти в Египет.
Зовусь я — Фатих, в Истамбул войдя. Мне жаль,
Что не велел ты мне поджечь весь этот город.
Не улыбнулся ты огню, меня развеселя. Мне жаль
Не видеть радости твоей. А без неё не нужен Истамбул.
Я будто бы Юнус. О, как несчастен я! Мне жаль
Свои стихи, которые я сжёг. А вот листов не жаль,
И перьев, что сломал, воспев тебя, не жаль.
Мне жаль, что вечно править надо мною ты, увы, не можешь.
Мне жаль. Ах, как мне жаль!*
* Здесь использованы подлинные стихи Мехмеда.
Да, признаться, стихи оказались удачны, пусть и не вполне укладывались в традиционную стихотворную форму, именуемую "газель". С видом знатока прочитав всё, я отметил, что Мехмед опять воспользовался одним из своих частых приёмов — повтором фразы после каждой рифмы. В восточной поэзии это называлось "редиф". Причём на этот раз у Мехмеда вышло действительно красиво! В других его стихах редиф, на мой взгляд, не всегда смотрелся уместно, но здесь — хорошо.
Единственный недостаток нынешних стихов виделся мне в том, что некоторые намёки оказались слишком туманны, а ведь Мехмед делал их в расчёте на меня. Значит, уж я-то должен был понять, и если не понял — тут вина сочинителя.
Меня насторожило, что султан вдруг упомянул про Юнуса. Конечно, стороннему читателю это имя напомнило бы о мусульманском пророке Юнусе, который оказался проглочен китом, но в данном случае имел значение не кит, а то, что случилось с пророком прежде этого. Юнус много проповедовал, а его не слушали, называли обманщиком, и Юнус отчаялся. Вот и Мехмед будто говорил мне: "Я уже устал клясться тебе в любви, а ты мне всё не веришь".
А может, Мехмед подразумевал другого Юнуса? Возможно, султан говорил о турецком поэте, звавшемся Юнус Эмре, и я знал, что это весьма талантливый поэт, живший около ста лет назад. Этому поэту выпала не очень счастливая судьба, он провёл жизнь в вечных скитаниях, и, возможно, султан тоже хотел показать себя неприкаянным скитальцем.
Однако Мехмед ведь помнил, что для меня Юнус — это Иоанн Сфрандзис. Мехмед всегда звал его Юнусом! Так что же имел в виду султан?
"Мехмед, ты пишешь, что сжёг бы Константинополис, дабы порадовать меня, — рассуждал я. — Но почему пожар должен меня порадовать? Неужели потому, что в огне погибли бы мои соперники? Погиб бы четырнадцатилетний Яков Нотарас. И Иоанн Сфрандзис тоже бы погиб и не приехал в Эдирне. Неужели, Мехмед, ты прощаешь мне ту мою давнюю выходку с Иоанном? Прощаешь? Надо же! Спустя девять лет. Нельзя было пораньше?"
Как говорится, женщине не угодишь. Вот и мне угодить не мог никто! Не мог и Мехмед со своими стихами. Изысканное послание в конечном итоге вызвало у меня в сердце лишь раздражение.
"Мехмед говорит, что любит, а сам уже думает о том, как разлюбит", — насупился я и сам себя не понимал. До прочтения стихов мне было грустно ощущать себя брошенным, и вот обо мне вспомнили, а я опять испытывал недовольство — теперь уже оттого, что со мной не расстались окончательно.
Помнится, я мечтал о том дне, когда мы с султаном расстанемся, а теперь стало ясно, что расставание произойдёт не вдруг. Султан ясно давал понять, что огонь в сердце сменится пеплом отнюдь не завтра, и это предвещало мне много неприятных минут.
Сделавшись румынским государем, я должен был, по меньшей мере, раз в год ездить в Турцию и там, конечно, по старой памяти делить с Мехмедом ложе. Я и раньше предполагал, что так придётся делать. Правда, начал сомневаться, что придётся, когда Мехмед отгородился от меня Дунаем, но нынешние стихи не оставили сомнений — Мехмед не отпускает меня, а просто придумал себе новую игру, которая подпитывает его поэтическое вдохновение.
Игра называлась "Расставание с возлюбленным", а длиться могла три года, пять лет или дольше. Мехмед стал бы восклицать: "Ах, мой мальчик, ты далеко от меня. Как болит моё сердце!" Но если вместо сердечной боли султан почувствовал бы зуд в том месте, которое называл корнем всех зол, то сразу же отправил бы мне повеление приехать, и я — несмотря на то, что в стихах Мехмед говорил о расставании навек — стал бы приезжать снова и снова для султанских прихотей. Это только в стихах Мехмед неизменно называл себя моим рабом, а на самом деле повелевал мной все одиннадцать лет, что мы были вместе.
Я в очередной раз вспомнил, что привязанность султана не давала мне никаких выгод. Это подтверждали условия моего восшествия на румынский престол, обговоренные мной и Мехмедом ещё до его отъезда за Дунай.
Если я являлся господином султанского сердца, то почему султан не уменьшил сумму дани, которую я должен был платить в Турцию вместо моего брата? Влад не пользовался особым расположением Мехмеда и платил десять тысяч золотых, а мне, обласканному вниманием, почему-то повелели платить двенадцать. Вот она — так называемая любовь Мехмеда! Вот, во что мне обходились его стихи и страстные клятвы!
* * *
Единственное, что мешало мне совсем впасть в уныние, это надежда на то, что мой брат скоро объявится, прогонит Махмуда-пашу, а я смогу присоединиться к людям моего брата. "Если я не стану государем, то и дань платить не придётся, и к Мехмеду ездить не придётся, — повторял я себе. — Влад меня защитит, а если не простит и не защитит, то пусть лучше убьёт. Пусть".
Однако о Владе по-прежнему ничего не было слышно. Мехмед и Исхак-паша с большей частью армии ушли, противоположный берег Дуная опустел, а мне оставалось смотреть на эту пустоту и ощущать такую же пустоту в сердце. Ночами я не спал, потому что отвык спать — лишь смотрел на луну, которая только-только начала убывать.
Так прошли несколько дней. Махмуд-паша не приглашал меня к себе, чтобы объявить что-нибудь важное, и тогда я отправился к великому визиру за новостями сам. Наверное, следовало раньше так сделать, но я слишком привык, что меня приглашали, и не подумал, что великий визир — всё-таки не султан, и поэтому будет обращаться со мной иначе.
Шатра у Махмуда-паши по-прежнему не было. Сейчас великий визир расположился в доме некоего рыбака — на изгороди до сих пор висели сети! — но устроился удобно, если судить по походным меркам. Как и все здешние постройки, дом был мазанкой с белыми стенами и высокой соломенной крышей. Внутри казалось весьма просторно, тем более что всю прежнюю мебель вынести, настелили ковров на пол, накидали подушек.
Окна были распахнуты из-за жары. За ними виднелась река, и я ясно ощутил уже знакомый мне свежий запах речной воды, смешанный с лёгким запахом живой рыбы. Неизбывного запаха гари здесь совсем не чувствовалось. "Эх, да я бы и сам не отказался от такого жилища! — подумалось мне. — Так надоел душный шатёр". Если б я мог, то поменялся бы с Махмудом-пашой, но обмен получился бы неравный. Размеры моего шатра заметно уступали размерам этого дома. Зажиточный, наверное, здесь жил рыбак.
Великий визир сидел посреди комнаты на коврах перед красивым резным столиком. Рядом стоял открытый сундук, в котором лежали чистые листы и чьи-то письма. На столике также лежала стопка листов, а ещё я заметил чернильницу, связку тростниковых палочек для письма, которые в Турции употреблялись вместо перьев, и ножик для очинки.
Одна из палочек была у Махмуда-паши в руках. Великий визир торопливо, пока не капнули чернила, положил палочку острым кончиком на край чернильницы и освободившейся правой рукой сделал знак своему секретарю, сидевшему рядом на коврах, удалиться.
— Рад видеть тебя, Раду-бей, — сказал великий визир, кивком отвечая на мой поклон. — Ты пришёл ко мне с советом или просьбой? Я всегда готов помочь тебе.
— Я пришёл не с советом и не с просьбой, а с вопросом, — отвечал я, усаживаясь на ковры перед столиком напротив своего собеседника. — Скажи мне, уважаемый Махмуд-паша, как ты собираешься выполнить приказ нашего повелителя и посадить меня на трон в этих землях?
— Тебе не о чем беспокоиться, Раду-бей. Всё уже почти сделано, — с улыбкой ответил великий визир.
— В самом деле? — с недоверием спросил я. — Но как же мой брат? Разве мы не будем воевать против него?
— Если будет на то воля Аллаха, нам не придётся воевать, — ответил Махмуд-паша. — За минувшие несколько дней я получил много хороших вестей. Во-первых, я узнал, что твой брат увёл свою армию далеко на север.
— Мой брат не собирается воевать с нами?
— Его армия меньше, чем наша.
— Раньше это его не останавливало.
— Хитрость твоего брата не беспредельна. Он уже нападал на нас ночью, а что ещё он может придумать? Нельзя повторять одно и то же два раза, потому что во второй раз не повезёт. Теперь твой брат будет ждать своего союзника.
— А что будем делать мы?
— Мы можем пойти и спокойно занять новую столицу этой страны.
Великий визир имел в виду Букурешть, который находился в центре румынских земель. Мой брат перенёс туда столицу из Тырговиште три года назад. Вот всё, что я знал об этом городе, но мне хотелось там оказаться.
— Хорошо, — кивнул я. — А в чём состоят другие хорошие новости, которые ты получил?
— Вторая новость связана с первой, — ответил Махмуд-паша. — Я узнал, что правитель Матиуш, которого твой брат считает своим союзником в войне против нас, ещё даже не выступил в поход.
Я удивился:
— Даже не выступил? Несмотря на то, что война длится уже месяц?
— Да, — снова улыбнулся великий визир. — И это даёт нам основание полагать, что Матиуш не выступит вовсе.
— Странное дело, уважаемый Махмуд-паша. — задумчиво проговорил я. — Ты уверен, что твои сведения точны? Откуда ты знаешь про Матиуша и про то, где сейчас войско моего брата? Ты отправил на север своих лазутчиков?
— Нет, мне не пришлось никого отправлять, — сказал великий визир. — Новости пришли ко мне сами.
— Вот как?
— Да. Ко мне пришли купцы из Эрдела, — так Махмуд-паша называл Трансильванию. — Купцы жаловались мне на твоего брата, и это третья хорошая новость, потому что купцы готовы помочь тебе против него, если ты поможешь им.
Не успел я рот открыть для ответа, как великий визир заверил меня:
— Не беспокойся, Раду-бей. Я уже обещал им от твоего имени всё, что нужно.
Тут у меня просто дар речи пропал. Мне всегда казалось, что Раду может предать своего брата только сам, и вдруг оказалось, что это может сделать кто-то от имени Раду. Например, Махмуд-паша.
Я почувствовал, что в минувшие дни, взирая на пустынный турецкий берег Дуная и изнывая от жалости к себе, сам не заметил, как упустил нечто очень важное. Мне стало досадно.
— Ты чем-то недоволен, Раду-бей? — насторожился Махмуд-паша. — Разве я сообщил тебе плохие новости?
— Мне следует довериться твоему опыту в государственных делах, уважаемый Махмуд-паша, — сдержанно ответил я, — но не слишком ли ты торопишься? Я бы на твоём месте не стал так доверять этим купцам. Они ведь слуги Матиуша, а Матиуш — союзник моего брата. Кто знает, что они задумали? А вдруг они хотят заманить нас в ловушку? Не поэтому ли они сказали тебе, что мой брат ушёл с войском на север, а Матиуш не присоединится к моему брату? А вдруг окажется, что Матиуш и мой брат уже соединились и теперь поджидают нас в удобном для них месте?
— Не думаю, Раду-бей, — ответил великий визир, — но я на всякий случай отправил лазутчиков, чтобы всё проверить, а пока твой уговор с купцами Эрдела остаётся в силе.
— И в чём же состоит уговор?
— Ты, Раду-бей, разрешишь им беспошлинно провозить товар через подчиненные тебе земли из Эрдела на юг. Тебе известно, что город, возле которого мы стоим, имеет большое значение для торговли? Через него лежит путь из Эрдела в земли нашего повелителя.
Мне оставалось лишь кивнуть:
— Теперь, благодаря тебе, уважаемый Махмуд-паша, я это знаю. И, получается, из-за отмены пошлины все купцы из Эрдела получат большую выгоду?
— О, да!
— А что за выгода мне? Будь я правителем, обложил бы купцов пошлиной, и пусть бы деньги текли в мою казну!
— Когда-нибудь ты сможешь так и сделать, — ответил великий визир, — но не делай этого в ближайшее время. Иначе купцам из Эрдела станет невыгодно тебе помогать.
— Но чем они могут мне помочь?
— Они будут всячески указывать своему господину Матиушу, что его союз с твоим братом принесёт лишь неприятности. Они посоветуют Матиушу разорвать союз и признать тебя новым правителем здешних земель. И я думаю, Матиуш склонен послушать своих подданных. Если б не был склонен, то давно бы выступил в поход.
Великий визир говорил очень уверенно, и я понял, что являюсь лишь одной из фишек на шашечной доске. Махмуд-паша переставлял меня, как считал нужным, выполняя повеление султана, а сам я не мог сделать ничего. К примеру, если бы я задумал разорвать договор с купцами, где я стал бы их искать? Вернее, разыскать-то я пытался, чтобы поговорить о моём брате, но оказалось, что они уже уехали, чтобы вернуться с обозами.
"Ничего, — успокаивал я себя. — Все эти договоры я смогу отменить тем, что верну трон брату, когда Махмуд-паша уйдёт из румынских земель. Даже если мой брат станет изгнанником где-нибудь далеко, я разыщу его, скажу, что мы не враги, и что он может снова сесть на своё законное место".
Мне нравилось мечтать об этом. Я почти хотел, чтобы мой брат стал изгнанником, ведь тогда румынский трон показался бы для Влада весомым подарком. Почти таким же весомым, как голова султана, которую я так и не смог добыть.
* * *
В середине лета я уже находился в новой румынской столице, в городе Букурешть. Это оказался небольшой город возле реки, которая называлась Дымбовица. У реки, обнесённые высоким забором-частоколом, стояли княжеские палаты, которые мой брат построил для себя не так давно.
Всё в них было скромным и простым, и мне это невероятно понравилось. Помню, я ходил из комнаты в комнату и, как заворожённый, смотрел на белёные стены, выглядывал в маленькие окошки, прикасался ладонями к дверным косякам, представляя, что так мог делать и мой брат.
В личных покоях брата даже остались некоторые его вещи! Помню, я впервые увидел резное кресло в обеденной комнате, стоявшее во главе длинного деревянного стола, за которым вполне могло уместиться двенадцать человек. Конечно, на этом кресле сидел мой брат, и потому я сказал, что мне нужно другое, а это велел поставить к стене, но никуда не убирать. По вечерам я мог по часу сидеть за столом, и, положив голову на руки, смотреть на братово кресло. Не знаю, что мне хотелось там увидеть.
Если б было можно, я бы и на троне Влада сидеть не стал. Но пришлось. Я чувствовал себя неуютно, будто занимаю не подобающее мне место, однако в итоге привык. Трон потерял для меня значение вещи, связанной с Владом. Теперь это стала моя вещь, но я ею не дорожил и готов был в любую минуту уступить брату.
Правда, я не говорил об этом боярам, которые у меня появились и заседали со мной в совете. Они ведь пришли ко мне на службу, чтобы остаться надолго, а не для того, чтобы через малое время уступить места прежнему совету — боярам моего брата, которые сейчас находились вместе с Владом.
"Интересно, где сейчас Влад?" — думал я, но расспрашивал своих бояр немного про другое. Конечно, они не знали, что он делает сейчас, но они могли знать о том, что он делал прежде.
Бояре сказали мне, что неподалёку от города находится монастырь, где похоронен мой отец. Они сказали, что Влад часто туда ездил. И я тоже поехал. А в монастыре обнаружил палаты, построенные братом. Там тоже остались Владовы вещи, и я радовался каждой такой находке, хоть и старался не подавать виду.
Мне казалось, что, если радоваться открыто, то люди вокруг сразу захотят угодить мне, и поэтому начнут лгать и утверждать, что чуть ли не всё, что я вижу вокруг себя, связано с моим братом. Сразу скажут: "Вот дерево, под которым он дремал в жаркие дни. Вот кубок, из которого пил". А как я смог бы проверить, правда ли это?
* * *
Прошёл ещё месяц, и я понял, что хотел увидеть в пустом братовом кресле, которое стояло в обеденной комнате. Я хотел увидеть там будущее. Я смотрел на кресло и думал: "Пройдёт несколько недель, и здесь станет сидеть Влад. Он вернётся со своей армией, прогонит Махмуда-пашу".
Вот почему для меня большой неожиданностью было услышать, что брат точно не придёт:
— Он отпустил почти всё своё войско по домам, — не без удовольствия сказал Махмуд-паша, когда я в очередной раз явился к нему за новостями.
Теперь великий визир жил недалеко от города Букурешть в покинутой боярской усадьбе, которая из-за прихода турок стала выглядеть, как военный лагерь. Махмуд-паша занимал комнаты бывшего хозяина усадьбы, располагавшиеся в главном доме, и даже мебель оттуда не велел выносить, потому что она была очень красива.
Оказалось, что великий визир не прочь пожить по местным обычаям — например, принимать пищу, сидя на стуле за столом, а не на полу перед низким столиком, или курить кальян, лёжа на широкой пристенной лавке, а не на софе.
На лавке Махмуд-паша и устроился, когда я, сидя неподалёку, на другой лавке, задавал ему вопросы:
— Почти всё войско? Сколько же воинов осталось у моего брата?
— Не более десяти тысяч.
— Но почему мой брат отпустил своих людей? — удивился я. — Разве войско не нужно ему для битвы с нами?
— Нужно, — ответил великий визир. — Но его войско не такое, как наше. Там слишком много крестьян. А крестьяне — не воины.
— Ты помнишь давнюю ночную битву, Махмуд-паша? Помнишь, битву в которой сгорел шатёр султана? В ту ночь мне показалось, что крестьяне умеют сражаться.
— Может быть, — великий визир недовольно пожал плечами, потому что очень не хотел вспоминать о той ночи. — Однако основное занятие крестьян — не война. Основное их занятие — кормить страну. Настало время сбора урожая, поэтому твой брат оказался вынужден отпустить крестьян по домам. Если не собрать урожай, будет голод.
— Значит, теперь мой брат может надеяться только на своего союзника Матиуша?
— Я бы на месте твоего брата не надеялся, — улыбнулся великий визир.
* * *
Меж тем состоялось моё помазание на трон. Церемонию провёл греческий митрополит, приехавший из Истамбула, бывшего Константинополиса, нарочно по поручению султана. Ещё девять лет назад Мехмед, завоевав столицу православного мира, решил не трогать православное духовенство, которое там находилось, а взамен хотел время от времени получать помощь в затруднительных ситуациях вроде той, которая возникла в Румынии. Меня следовало помазать на трон, а для этого нужен был церковный иерарх рангом не ниже митрополита. Вот почему митрополит приехал в Букурешть из таких далей.
Митрополита звали Иосиф. Он оказался сухопарым стариком с крючковатым носом и седой бородой, которая выглядела белой, когда он предстал передо мной в своих повседневных чёрных монашеских одеждах. А вот во время богослужения, когда Иосиф надел расшитые золотом ризы, его борода как будто стала грязно-серой. Я никак не мог отделаться от этой мысли во время помазания. Мне хотелось сказать: "Может, сходишь, прополощешь где-нибудь бороду, а затем продолжим?"
Я знал, что в Румынии есть свой митрополит — некий Макарий, но он всецело поддерживал моего брата и ненавидел турок. Со мной этот митрополит даже разговаривать бы не стал, если б мы встретились, однако я уважал его, не видя, а вот Иосиф вызывал у меня тайную неприязнь, несмотря на то, что во всём старался мне помочь.
Например, я спросил Иосифа, где можно раздобыть сочинения Иоанна Златоуста на греческом, и уже через несколько дней получил в подарок полное собрание книг Златоуста, очень хорошо переписанных и переплётённых. Я высказал предположение, что подобный подарок — большая потеря для той монастырской библиотеки, из которой эти книги взяты, но Иосиф заверил меня, что нет, а ведь явно говорил неправду. Я всё же сказал, что готов вернуть книги после того, как прочту, но Иосиф состроил обиженное лицо. Мне оставалось лишь поблагодарить, ведь я давно хотел прочитать Златоуста, от которого надеялся почерпнуть гораздо больше мудрых мыслей, чем из сочинений Платона.
Впрочем, одну из мудростей от Златоуста я усвоил, даже не открывая его книг — нельзя принимать дорогих подарков от тех, кто тебе неприятен, ведь это обяжет тебя быть любезным с теми, с кем ты быть любезным не хочешь.
Я бы только порадовался, если б Иосиф отбыл обратно в Истамбул, но этот грек никуда уезжать, конечно, не собирался. Он приехал, чтобы занять место мятежного Макария, то есть прибрать к рукам все церковные дела в Румынии.
* * *
Как только меня помазали на трон, положение моё изменилось — изменилось, прежде всего, в глазах народа. Если раньше я жил в государевых палатах, словно гость, то теперь меня стали считать хозяином, поэтому к воротам княжеского двора и к моему крыльцу потянулись просители.
В большинстве своём это были простые люди, которые просили лишь об одном — чтобы я остановил произвол, потому что воины Махмуда-паши, раз уж их пребывание в румынских землях продлилось, решили воспользоваться этим, чтобы набрать себе добычи.
Великий визир не давал своим людям повеления грабить, и даже разрешения не давал, но и не запрещал, поэтому в тот же день, как меня возвели на престол, я столкнулся с самой мерзостной стороной войны. Я часто слышал рассказы о том, как в некую деревню пришли турецкие воины, забрали почти всех молодых жителей в рабство, угнали весь скот, взяли весь урожай, который уже собран, а оставили лишь пустые дома и стариков — пусть выживают, как могут. Я слышал о разорённых монастырях. Я слышал о поджогах и убийствах, но не мог просто закрыть лицо руками и в отчаянии ответить просителям, что помочь не в силах.
Я должен был хоть попытаться помочь, и часто мне удавалось, и я сам удивлялся, откуда во мне бралась суровость для разговора с очередным турецким начальником средней руки.
Я садился в седло и, прихватив с собой вооружённых слуг и нескольких бояр, ехал туда, где творились бесчинства, кричал и бранился по-турецки, и хватался за меч. Теперь я носил меч, а не саблю.
Я понимал, что турки не могут меня тронуть, а вот сам я могу позволить себе много — на что хватит смелости — и в один из дней даже пролил турецкую кровь. Пролилась кровь наглеца, который не стал обращать внимания на мои разумные слова о том, что нельзя забирать у селян всё, и надо оставить столько, чтобы они могли дотянуть до будущей весны, снова вспахать и засеять поля. Я говорил, что нельзя забирать всех волов — они нужны для пахоты. Я говорил, что нельзя забирать всех людей — они нужны для полевых работ. Я говорил:
— Берите овец, но зачем берёте дойных коров? Вы же не сможете переправить их через Дунай.
Я говорил разумные вещи, а тот турецкий начальник, которого я убил, не слушал меня. Он повернулся ко мне спиной и велел своим людям продолжать собирать добычу. Зря он повернулся. Зря. В итоге его людям не досталось ничего. Когда он упал, наверное, жалея, что сегодня облачился только в кафтан, но не в кольчугу, я сказал, чтобы остальные турки, занимавшиеся грабежом в этой деревне, бросили всё, что взяли, и убирались прочь.
После этого мне пришлось выслушать речь недовольного Махмуда-паши, который пригласил меня к себе в усадьбу, чтобы сделать "отеческое внушение", но я твёрдо ответил, что убитый был наглец, а новый румынский государь не потерпит наглости от нижестоящих, будь они хоть турки, хоть кто.
Увы, я мог помочь румынским жителям не всегда. Например, если мне говорили, что грабёж случился месяц назад, и было увезено что-то съедобное, я лишь разводил руками:
— Что ж вы не пришли раньше? Я не могу вернуть это. Оно давно в турецких желудках.
Всё, что я мог в таких случаях — дать ограбленным людям немного денег из своих личных средств, совсем не больших. Мне стало жаль, что ещё не все мои вещи привезены из Эдирне, ведь среди них было много ценных подарков от султана. Если бы я мог, то роздал бы все.
Именно тогда я впервые задумался, что мне нужна своя армия — не турецкие воины, а моя собственная армия из воинов-румын, которые помогли бы мне бороться с турецкими бесчинствами, ведь ущерб от такого разбоя казалось невозможно восполнить никакой милостыней.
Я издал указ, где приглашал людей в ряды этого войска, и, к моему удивлению, на зов откликнулись некоторые из тех крестьян, которых Влад отпустил по домам собирать урожай. На лицах этих людей была злость и решимость, и они не требовали жалования. Они лишь хотели, чтобы я дал им право от моего имени защищать их семьи, жилища, поля, сады, виноградники и скот на пастбищах.
* * *
Иногда я спрашивал себя: "Почему всё это делаю я, а не брат? Это должен делать он!" Мне оставалось непонятным, почему Влад где-то пропадает, в то время как я отчаянно защищаю румынских жителей. "Разве он больше не считает их своими подданными? — думал я и почти злился на него. — Разве он не понимает, что нужен здесь?"
Кстати, именно в эти дни мне ничего не мешало уехать на север, к брату. Меня больше не охраняли турецкие воины, которые, как мне всегда казалось, не только берегут Раду-бея, но и стерегут, чтобы не сбежал.
Меня стерегли, пока войско Мехмеда двигалось от Дуная к Тырговиште. Меня стерегли по дороге от Тырговиште к Брэиле. Меня стерегли в лагере Махмуда-паши возле Брэилы, а когда это, наконец, перестали делать, я даже не сразу заметил. Так привык к стражам.
И вот теперь я мог бы спокойно уехать, но не мог. "Если сбегу, то с кем останутся все эти люди, которые каждый день приходят к моему крыльцу?" — думалось мне.
"Влад, где ты!?" — мысленно вопрошал я, и вот в конце сентября пришла весть. Махмуд-паша сам пригласил меня к себе, чтобы сообщить её.
— Раду-бей, благодаря милости Аллаха мы избежали большого несчастья, — сказал он, встречая меня на пороге своих комнат в боярской усадьбе.
— Значит, уважаемый Махмуд-паша, та новость, которую ты собираешься сообщить мне, радостная? — спросил я, однако помнил, что все новости, которые для великого визира радостные, для моего брата плохие.
— Твой брат совершил очень глупый поступок, — сказал Махмуд-паша. — Этот поступок рассорил твоего брата с Матиушем.
— Что же такого глупого совершил мой брат?
— Он поехал к правителю Молдавии, чтобы заключить с ним военный союз. Поехал, несмотря на то, что правитель Молдавии — враг Матиуша.
— Но если Матиуш не хотел идти в поход, то поступок моего брата вполне понятен, — заметил я. — Мой брат искал того, кто в поход всё-таки отправится.
"Так вот, почему Влада так долго не было!" — мысленно воскликнул я.
— Вот поэтому я и говорю, что Аллах избавил нас от большого несчастья, — продолжал радоваться Махмуд-паша. — Если бы правитель Молдавии привёл к нам своё войско, которое объединилось бы с войском твоего брата, нам пришлось бы биться с ними. Много наших людей погибло бы, но Аллах милостив и милосерден!
— А почему правитель Молдавии не придёт? — спросил я.
— Потому что Матиуш узнал об этом договоре, — великий визир так радовался, что даже присесть не хотел, всё кружил по комнате, взмахивал руками и почти плясал. — Конечно, Матиуш разгневался. Всякий бы разгневался! Правитель Молдавии — враг Матиуша, а твой брат с этим врагом договаривался! Теперь твой брат схвачен и находится под стражей. Матиуш приказал, чтобы оставшееся войско твоего брата, которое сейчас находится в Эрделе, разошлось по домам. Война окончена, Раду-бей. Ты — на троне. Влад-бей больше не опасен. А я могу возвратиться к нашему повелителю и доложить, что его поручение выполнено.
Я опустил голову и в задумчивости присел на лавку, совсем забыв, что правила вежливости не позволяли мне сидеть, когда великий визир находится на ногах. Вот почему Махмуд-паша тоже сел, чтобы исправить неловкое положение и, наверное, вглядывался мне в лицо, желая понять, о чём же я так задумался и почему не радуюсь.
"Это ничего, — говорил я себе. — Брата не будут держать взаперти слишком долго. Его отпустят. Он придёт ко мне. Или я сам найду его. Так и будет".
Однако отсутствие брата означало, что последнюю битву с Махмудом-пашой, о которой я уже давно помышлял, мне придётся вести в одиночку.
Да, я должен был сразиться с ним, потому что великий визир, в конце концов, последовал примеру своих воинов и начал грабить мои земли. Он забрал в рабство почти десять тысяч человек — мужчин, женщин, детей — и я надеялся, что освобожу их, когда Влад придёт с войском.
И вот я узнал, что братову армию теперь уж точно ждать не следует, а бросить своих подданных мне не позволяла совесть — совесть правителя. Оказывается, она у меня была!
Увы, я не мог драться, как мужчина, потому что моё собственное войско, которое мне удалось собрать, не превышало и пяти тысяч, а войско Махмуда-паши насчитывало около двадцати тысяч воинов.
Всё, что мне оставалось теперь, это добиться цели не вполне честным путём — не как мужчина, а как любимый мальчик великого султана.
— Скажи мне, уважаемый Махмуд-паша, — начал я. — Мы ведь воевали вместе, да?
— Разумеется, Раду-бей, — ответил тот.
— А ведь ты в этой войне захватил много добычи, — теперь я поднял голову и пристально посмотрел великому визиру в лицо.
— Да, я захватил много, — сказал он, уже понимая, что сейчас потребуют делиться.
— Значит, половина добычи принадлежит мне, — подытожил я. — Я знаю, что ты наловил в моих землях десять тысяч рабов. Отдай мне половину рабов, которых ты взял.
— Раду-бей, — великий визир поднял глаза к небу, — ты слишком жаден.
— Нет, я лишь требую законную часть добычи.
— Требуешь? — Махмуд-паша снова посмотрел вверх. — Прости, Раду-бей, но ты не в том ранге, чтобы требовать что-то у великого визира.
Я примирительно улыбнулся, но мой взгляд был, как у змеи:
— Уважаемый Махмуд-паша, зачем нам ссориться? Я думаю, будет лучше, если мы станем жить в мире. Тогда наш повелитель останется доволен. А вот если я, например, стану жаловаться ему на тебя, наш повелитель огорчится.
Великий визир не очень испугался. В его взгляде читалось: "Скажешь, что я не дал тебе половину рабов? Ну и что?" Однако я продолжал улыбаться и добавил:
— Меня удивляет, уважаемый Махмуд-паша, что вначале нашего похода ты был со мной очень любезен. Даже слишком любезен. А теперь ты так несговорчив и как будто ищешь случая мне досадить. Возможно, ты обижен на меня? — на моём лице появилась лукавая улыбка. — Я не дал тебе чего-то такого, что ты надеялся от меня получить? Ты как-то по-особенному на меня смотришь, или мне это только кажется?
Великий визир не ожидал такого. Вот теперь он испугался, потому что ревность султана — очень опасная штука, и если бы я только намекнул Мехмеду, что Махмуд-паша оказался под властью моей красоты и пытался завоевать моё расположение, султану оказалось бы очень легко в это поверить.
Махмуд-паша испугался сильно, поскольку понимал — для ревности не нужно оснований. Великий визир, любезно разговаривая со мной в Брэиле да и после, конечно, не думал ни о чём таком, на что я теперь намекал. Но разве возможно доказать, что ты не хотел и не думал?
А хуже всего Махмуду-паше, наверное, казалось то, что Мехмед, даже если бы сразу не поверил, впоследствии мог припомнить эту историю — припомнить именно тогда, когда великому визиру это оказалось бы меньше всего нужно. Нет, румынские рабы определённо не стоили таких волнений.
— Ты ошибаешься, Раду-бей, — сказал Махмуд-паша. — Я по-прежнему любезен с тобой и не хочу ссориться. А в доказательство моего миролюбия я, так и быть, поделюсь с тобой добычей. Отдам тебе треть рабов.
Треть это не половина, но мне стало ясно, что больше трети великий визир не уступит.
— Благодарю тебя, уважаемый Махмуд-паша, — я поднялся с лавки и поклонился. — Теперь мне совершенно не на что жаловаться... но, надеюсь, ты не решишь наловить себе новых рабов по дороге к Дунаю.
Да, я не выиграл эту битву. Но и не проиграл. Или всё же проиграл?
Я казался себе проигравшим, когда присутствовал при дележе рабов. Великий визир повелел своим людям выделить мне треть, и я собирался забрать её немедленно.
Я стоял и смотрел, как турецкие воины расталкивают людей направо и налево, направо и налево, как скотину. Направо они пихали тех, кто останется в рабстве. Налево — тех, кто пойдёт со мной.
Я видел, как матери отрывали от себя своих плачущих детей и кричали мне умоляюще:
— Забери их! Забери, господин!
Некоторые дети цеплялись за матерей, плакали и ни за что не хотели разлучаться. Другие дети попадались под руку тому или иному турецкому воину и оказывались слева, среди свободных.
"И это всё называется "война"!? — мысленно спрашивал я себя. — Если так, то ненавижу войну! Ненавижу!"
* * *
Когда Махмуд-паша, наконец, убрался восвояси и пересёк Дунай, я решил совершить поездку на север своей страны, посетить Тырговиште. К тому же мои бояре говорили, что мне нужно проехать по стране, показать себя людям, дабы они знали, кому теперь платить налоги.
Сбор налогов всегда начинался первого сентября, однако дело почти остановилось из-за турков. Лишь теперь, когда турки ушли, оно снова могло двинуться. Там, где я появлялся, сборщики начинали суетиться, потому что теперь могли выполнять свою работу.
Народ в Румынии жил далеко не глупый и не хотел платить налоги просто потому, что положено. Народ хотел видеть своего государя. А, не видя, начинал опасаться, что сборщик просто положит собранные деньги к себе в кошелёк.
В конце концов, я доехал и до Тырговиште. Теперь там не было лучников. Никто не пускал в меня стрелы, и пусть ворота были по-прежнему распахнуты, теперь из этих ворот вышла толпа горожан встречавшая меня с караваем и солью.
Помнится, когда-то Влад говорил мне, что всё меняется, и я, приехав в старую румынскую столицу, не найду ничего из того, что помню. Так и получилось. Я не нашёл во дворце ни комнату, где жил, ни своих детских игрушек. Даже старых слуг, которые помнили бы меня, не нашёл.
Единственное, что осталось для меня в Тырговиште знакомого, это лес кольев неподалёку от города. Теперь там почти не смердело. Тела превратились в скелеты, скрепленные засохшими кусочками мяса и кожи.
Горожане меня спросили:
— Убрать ли это?
Я ответил:
— Зачем? Разве вы не хотите сохранить память о моём брате?
Мне сказали:
— Не такую память.
Я ответил:
— Тогда уберите.
В Тырговиште меня застала делегация купцов из Трансильвании, по-турецки называвшейся Эрдел. Купцы, которым великий визир от моего имени разрешил беспошлинно возить товары через румынские земли, явились, чтобы выразить мне благодарность и преподнести подарки в связи с моей скорой свадьбой — отрезы дорогих тканей, женские украшения и ещё что-то.
А ведь я уже совсем забыл о невесте — забыл, что Мехмед говорил мне минувшей весной о девушке по имени Мария, девушке из некоего знатного албанского рода.
Теперь свадьба не казалась мне таким уж нелепым событием. "Гючлю вернулся от меня домой к своей жене. Так почему бы и мне не жениться?" — думал я.
Впрочем, жениться не очень-то хотелось. Я уже понял, что сходиться с кем-то просто ради того, чтобы разозлить кого-то третьего или уравнять счёт — такое у меня не получается. С Гючлю я сошёлся вовсе не для того, чтобы досадить султану.
"А теперь что же? — спрашивал я себя. — Ты женишься только для того, чтобы не отстать от своего бывшего любовника-пастуха? Тогда уж соревнуйся и с Мехмедом. Прими ислам, заведи себе четырёх жён". Это показалось мне глупостью.
Если б мог, я бы отказался от свадьбы, но отказаться было никак нельзя.
* * *
Моя невеста приехала в середине октября.
Когда я только узнал, что она со своей свитой подъезжает к городу Букурешть, и мне следует ехать навстречу, то подумал: "Ох, ещё одна обуза! Свалилась на меня вместе с Иосифом и оравой турецких грабителей".
Мы с моей наречённой встретились на дороге. Я ехал во главе нарядных всадников и ещё издали заметил вереницу колымаг, движущихся через поле и окружённых конной охраной, а вслед за колымагами тащились гружёные возы.
Когда я подъехал ближе, вереница остановилась, и некий турок, очевидно, начальник конной охраны, произнёс, указав на одну из колымаг, украшенную особенно богато:
— Она там.
Спешившись, я пошёл туда, открыл расписную скрипучую дверцу и увидел смущённое лицо своей невесты в обрамлении тёмных кос и тяжёлых дорогих серёг. Только что женитьба казалось мне тяжким долгом, но один взмах длинных пушистых ресниц изменил всё! Мария смотрела на меня как на своего жениха — как на мужчину — и я удивился, насколько легко мне играть эту роль.
Моя невеста оказалась красива и увидела, что красив я. Мы понравились друг другу, а дальше выяснилось самое чудесное! Мы не могли обмениваться пустыми любезными словами, угодничать друг перед другом или лгать друг другу, даже если бы хотели. Не могли, потому что не понимали слов друг друга.
Оказалось, что я не могу объясниться со своей невестой, потому что она приехала из далёких албанских земель и хорошо говорила только на своём родном языке. Она не знала ни турецкого, ни румынского.
Моя невеста всё-таки немного говорила по-гречески, но совсем немного, поэтому её знание не портило дела. Мы не говорили словами, а объяснялись улыбками, знаками. Этого хватало, ведь мы знали, что должны пожениться, и нас влекло друг к другу, а всё остальное казалось не слишком важным.
С помощью своих слуг Мария сказала мне, что попытается как можно скорее выучить здешний язык — то есть румынский, и я кивнул, потому что это было всё-таки нужно, но мне так хотелось сказать ей: "Не учи ничего. Оставайся такой, как сейчас. Женщина, которая молчит, почти совершенна, потому что не лжёт и не говорит глупостей".
* * *
Мария поселилась на женской половине княжеских палат в городе Букурешть. Я приходил навестить её каждый день, целовал ей ладони — раз уж делать большее было нельзя — просил петь для меня, и она пела.
Слов песен я не понимал, и лишь вслушивался в звук её голоса. Впрочем, иногда спрашивал у одной из служанок — старой гречанки — о чём эти песни. Та поясняла, но ответ, по сути, был всегда один:
— Это песня о счастье.
Я подарил Марии все подарки, полученные от трансильванских купцов, и она осталась довольна. Да и я был доволен. Лишь одна мысль омрачала мне счастье: "Неужели, брат не приедет даже на мою свадьбу?"
Дни летели быстро. Сначала состоялось обручение, а вскоре — венчание. Кто бы, глядя на меня в те дни, поверил, что у государя Раду двойственная натура, и влечёт его не только к женщинам!
Мне самому не верилось, но я знал, что новой жизни для меня не началось, и что старые привычки останутся, ведь Мехмед может позвать к себе или ещё что-нибудь случится. "Лишь когда брат вернётся, вот тогда всё изменится, — думалось мне. — Он станет для меня достойным примером и в то же время грозой, которой мне так не хватает. Я слишком слаб душой, подвержен страстям. Вот если б кто-то запретил мне поддаваться им, раз я не умею сам себе запретить!"
Мария, конечно, ничего о моём прошлом и нынешних мыслях не знала. А я не мог ей сказать, даже если б хотел, потому что мы по-прежнему не объяснялись словами. Мы говорили лишь знаками и улыбками, а в том, как я смотрел на неё или держал за руку, не было ничего, что свидетельствовало бы о моей двойственности.
Мне вдруг подумалось, что это огромное заблуждение, будто людей, подобных мне, можно сразу распознать. Нет, нельзя. Иногда и десяти лет не хватит. Ведь мой брат меня так и не разгадал. Эх, жаль, что его не было на моей свадьбе! Он бы искренне порадовался за меня.
Впрочем, именно в день свадьбы я не думал ни о брате, ни о ком, кроме Марии. Вокруг шумел праздник, но я не видел, кто шумит, потому что видел только её. Помню первый, целомудренный, поцелуй в церкви. Затем были поцелуи во время брачного пира, уже не целомудренные. Затем пришло время для брачной ночи.
Я знал, что Мария — девственница и не умеет ничего, поэтому перед свадьбой иногда задавался вопросом: "А не будет ли мне скучно?" Мехмед, к которому я за много лет привык, умел многое. Женщины из дома терпимости могли многое. Гючлю тоже кое-что умел. А Мария не умела ничего.
Однако мне не было скучно. Я хотел дарить ей радость, и дарил, и пусть в голову моей жене кто-то успел вбить правила о том, чего в постели делать нельзя, то есть грешно, это не очень помешало мне в моих намерениях. Я исподволь уговаривал Марию на то, чего нельзя — уговаривал не словами, а поцелуями — и её "нет", сказанное по-гречески, очень скоро сменилось на "да".
* * *
Увы, счастье никогда не бывает долгим. Даже если сам повод для радости никуда не исчезает, обязательно появляется что-нибудь, что омрачит тебе радость. Так случилось и с моей свадьбой, потому что вскоре после неё произошло одно весьма печальное для меня событие.
Ветер ещё не успел вымести с улиц все лепестки цветов, которыми горожане осыпали меня и Марию, когда мы после венчания проезжали из храма во дворец. С базарной площади ещё не успели убрать установленные там по случаю праздника качели и карусель. Во дворе под окнами спальни моей супруги ещё висели выстиранные скатерти с праздничных столов, когда ко мне приехал Войко.
Когда он вошёл в тронную залу и поклонился, я не смог удержаться — тут же встал с трона, будто это и в самом деле было не предназначенное мне место. Я подошёл и обнял этого человека:
— Войко, друг мой, это ты!
— Я, господин, — ответил он.
— Почему ты зовёшь меня господином? Разве наша дружба — дело прошлое? — удивился я и совсем позабыл про бояр, которые находились со мной в зале.
Только что они сидели на скамьях возле трона, но как только я встал, они тоже вскочили, а теперь таращились на меня и на незнакомца, которому я так заглядывал в глаза, будто сам готовился назвать господином.
— Ты теперь — господин Румынской Страны, — сказал Войко. — Поэтому мне следует звать тебя так.
— Ты называешь меня правителем? — ещё больше удивился я. — А как же мой брат, которому ты служишь? Разве не его ты должен называть так?
— Твой брат — больше не правитель, — сказал Войко. — Он схвачен королём Матьяшем и находится под стражей, а я ничем не могу помочь твоему брату. Не могу даже увидеться с ним.
— Но ведь его отпустят? — спросил я.
— А ты хочешь, чтобы его отпустили? — спросил Войко.
— Конечно. Ведь он мой брат. Я не враг своему брату.
— Однако ты говорил с купцами Трансильвании и дал им право беспошлинной торговли при условии, если они поддержат тебя, а не твоего брата.
Я потупился:
— Я не всегда делаю то, что хочу. Особенно, когда турки рядом. Но моего брата ведь отпустят? Разве купцы могли навредить ему сильно? Они всего лишь торговцы, и они не решают. Решает король Матьяш. Я знаю, что он разгневался на моего брата, но нельзя ведь гневаться вечно.
— Гнев Матьяша не прошёл и лишь набирает силу. Главная гроза впереди, — Войко скорбно опустил голову.
— Откуда тебе знать, если ты даже не видел моего брата? — спросил я.
— Я был в Трансильвании. Когда твоего брата повезли в город Брашов, я поехал следом. Затем твоего брата отвезли в Медиаш. Я поехал и туда. Затем была Хунедоара. Я и туда поехал. И везде слушал, что говорят. И я знаю, что твой брат обвинён в тайном сговоре с султаном.
— В чём? — я так удивился, что отступил на несколько шагов. — И кто же придумал такую глупость?
— Купцы из Трансильвании. А король Матьяш делает вид, что поверил.
— Я думал, мой брат обвинён в том, что хотел заключить союз с молдавским государем, врагом Матьяша.
— Об этом все забыли, — сказал Войко. — Теперь вся Трансильвания только и говорит о том, что твой брат якобы сговорился с султаном и хотел привести турок в трансильванские земли.
— И что же будет?
— Матьяш повёз твоего брата в свою столицу, в Буду — будет расследование.
Я задумался:
— А если я поеду туда и скажу, что мой брат не вступал в сговор с султаном? Уж мне ли не знать, что этого не было!
— Тебя никто не послушает, господин, — сказал Войко. — Матьяш просто хочет оправдаться перед Папой Римским, найти причину, почему не отправился в поход против султана.
Я задумался и, опустив голову, побрёл обратно к трону, уселся на него. Хотелось спросить Войку ещё раз: "А если я всё же поеду?" Мне тогда даже не пришло в голову, что следует спросить, зачем Войко вообще явился.
Он сказал мне об этом сам, когда приблизился к трону, встал на колени, склонил голову:
— Господин, возьми меня на службу. Я явился, чтобы просить тебя об этом.
Я посмотрел на него:
— Ты явился проситься на службу?
— Да.
— А ведь я только сейчас сказал тебе, что не враг своему брату. Ты решил проситься ко мне на службу, ещё не зная этого. Неужели, ты пришёл бы к врагу Влада?
— Я пришёл проситься на службу к государю, который заботится о подданных, — ответил Войко. — Я много слышал о том, как ты пытался противостоять турецким грабежам. Я слышал, что ты даже убил одного турка, чтобы остановить грабежи. Когда я это услышал, то решил, что пойду к тебе на службу, если возьмёшь.
— Значит, ты не предаёшь моего брата? — спросил я. — Предатели мне не нужны. Я помню, Влад говорил мне, что государь, который берёт предателей на службу, сам роет себе могилу.
— Я не предатель, господин, — ответил Войко. — Видит Бог, что если бы я чем-то мог помочь твоему брату, я бы помог. Или тебя уговорил бы помочь. Но сейчас всё, что мы можем, это заботиться о государстве, которое он оставил. Возможно, со временем гнев Матьяша пройдёт, но я не знаю, сколько придётся ждать. По меньшей мере, год.
— Тогда хорошо, — сказал я. — Будь моим слугой. Ты поможешь мне разобраться в делах, которые, честно говоря, весьма запутаны. Будет кстати, если кто-то из слуг моего брата сможет рассказать, как всё раньше было устроено, и устроить так же, как было.
Мои бояре, тоже снова усевшиеся на скамьи, кивнули, а Войко встал с колен, подошёл к трону и поцеловал руку, которую я протянул.
— Клятву верности принесёшь позже, — произнёс я и, поискав глазами свободное место на боярских скамьях, добавил, — а пока садись вон туда.
— Господин, — Войко чуть отступил от трона и снова поклонился, — со мной пришли ещё трое слуг твоего брата. И тоже хотят служить тебе. Ты примешь их?
— Они сейчас здесь?
— Да, ждут у крыльца.
— Ну, что же, — сказал я, устраиваясь на троне поудобнее. — Пригласи их. Поговорю с ними и решу.
* * *
Ещё через некоторое время явились турецкие посланцы и сказали, что должны отвезти меня к султану.
— Наш повелитель хочет, чтобы я заплатил дань? — насторожился я.
Пусть сбор налогов уже заканчивался, и в казне имелась необходимая сумма в двенадцать тысяч золотых, но, если бы эти деньги оказались изъяты, казна бы очень сильно оскудела, и трудно стало бы платить жалование войску, содержать двор и чиновников.
Увы, страна была разорена войной. Многие купцы, которые могли бы приехать этим летом и осенью в Румынию, не приехали и, следовательно, не оставили денег в казне в виде пошлин. К тому же, я отменил пошлину для купцов из Трансильвании. И всё это привело к тому, что этой осенью в казне собралось гораздо меньше средств, чем могло бы оказаться, если б не случилась война. А тут ещё приехали посланцы!
Вот почему я испытал огромное облегчение и даже радость, когда узнал, что Мехмед не требует дани, а только меня. Отдавать дань султанским страстям мне было не впервой!
И всё же я собрал некоторые вещи, которые могли бы считаться достойными подарками для султана. В Турции всегда ценился хороший мех, и я взял с собой несколько связок превосходных рысьих шкур, из которых можно было сшить очень красивую шубу.
"Прикажет сшить себе или кому-нибудь эти шкуры подарит", — рассуждал я.
А ещё следовало взять пару бочек хорошего старого вина — уж это Мехмед не стал бы никому передаривать! — а для третьего подарка оставалось выбрать некую мелочь. Я выбрал вещь, которую недавно купил для себя, но не успел начать пользоваться и теперь решил отдать султану — шкатулку, в которой один на другом лежали две дюжины белых шёлковых платков очень тонкой работы.
Мехмеду понравились подарки. Он выглядел довольным, когда, полулёжа на софе в своих личных покоях, оценивал всё.
Слуги принесли ему одну из шкур, налили вина в кувшинчик, а шкатулку с платками подали на подносе. Мехмед погладил шкуру, попробовал вино, которое налили из кувшинчика в чашу, и вытер губы одним из платков.
Султан хвалил подарки и меня, а ещё, уже выпроводив всех слуг, говорил, что Махмуд-паша не солгал — за то короткое время, пока мы с султаном не виделись, я действительно возмужал.
— Я ясно вижу, что теперь ты мужчина, а не юноша, — сказал Мехмед и, прищурившись, добавил. — Но по-прежнему красив.
Султан спросил меня о моей жене:
— Она тебе нравится? — и пусть я заранее готовился к тому, чтобы притворяться, будто жена мне безразлична, притвориться у меня не вышло.
Упомянув о Марии, султан прочитал всё на моём лице прежде, чем я успел произнести хоть слово:
— Вижу, что нравится, — сказал он.
Я только и мог ответить:
— Повелитель, ведь тебе тоже случалось увлекаться женщиной! Как можно ревновать к женщине!
— Я не ревную, — сказал Мехмед. — Но я скучал. А скучал ли ты по мне?
На этот вопрос не следовало отвечать словами. Следовало доказывать делом, что скучал.
* * *
Минуло четыре года. Четыре года! А ведь Войко говорил, что нужно ждать год. Вернее, он сказал "по меньшей мере, год", но мне хотелось слышать в этом другое: "пройдёт год, и ты увидишь брата". И вот прошло четыре, а я брата так и не увидел.
Войко говорил, что ехать в Буду мне бесполезно, но я затеял переписку с Матьяшем. Я надеялся хоть так поговорить с королём, но эта переписка принесла совсем не те плоды, что я ожидал. Король отдал мне земли Амлаш и Фэгэраш в Трансильвании. Эти земли обычно давались вассалам венгерской короны. То есть теперь Матьяш считал меня своим вассалом — меня, а не моего брата!
Моего брата не отпустили, а отправили в крепость, называвшуюся Вышеград и располагавшуюся недалеко от Буды — полдня пути, если ехать верхом.
Не понимаю, почему король так благоволил мне, ведь я всячески давал понять, что намерен платить дань султану и никогда не решусь взбунтоваться против Мехмеда, подобно Владу. Я полагал, что королю покажется лучше вернуть Влада на трон, а меня с трона согнать, но Матьяш почему-то этого не делал.
Меж тем Войко говорил, что я должен порвать с турками и продолжить дело брата.
— Тогда Влада никогда не отпустят, — возражал я своему слуге.
Войко смотрел на меня косо всякий раз, когда я говорил так, да и не только в этих случаях. Он как будто подозревал во мне что-то — то самое, что я скрывал от брата много лет.
Пусть султан говорил, что я возмужал, но спокойная, размеренная жизнь сделала из меня прежнего Раду — того, кем я был до того, как Мехмед взял меня с собой в поход на Влада. Живя в городе Букурешть, и покидая его лишь затем, чтобы совершить очередное паломничество по монастырям, я чувствовал, что снова превращаюсь в человека изнеженного — такого, в котором присутствуют и женские черты.
Я старался бороться с этим, но не мог. Пусть я перестал пользоваться благовониями, но не в силах был отказаться от того, чтобы умащивать волосы специальным снадобьем. Я привык поддерживать красоту локонов, а теперь ужасно огорчился бы, если б они стали выглядеть, как солома, однако от умащенных волос тоже исходил аромат, и временами я благоухал совсем как женщина.
Отказаться от красивой изящной одежды я тоже не мог. Даже народ видел, что я всегда одет нарядно, и за это дал мне прозвище — Красивый:
— У нас красивый государь, — говорили люди, и в этих словах не содержалось никакого тайного намёка, но мне порой казалось, что намёк всё-таки есть.
Увы, даже это не могло заставить меня измениться! "Не стану уподобляться чучелу лишь затем, чтобы кто-нибудь чего-нибудь не подумал", — твердил я себе.
А ещё ко мне вернулась привычка дуть губы, когда мне что-то не нравится. Когда я делал так, то был похож на женщину.
Или мне только казалось, что я похож? Наверное, казалось, ведь Мария так не думала. Ей нравилось, что её муж ей под стать, ведь моя супруга и сама умащивала волосы, любила красиво одеться.
У нас родилась дочь. Все вокруг уверяли, что девочка очень-очень красива. Я верил похвалам, хоть и знал, что детей называют красивыми всегда, когда желают угодить их родителям.
Я, моя супруга и наша дочь, наверняка, являли собой в глазах народа очень красивую картину, но это всё, чего я достиг за четыре года своего правления. Я был красивой куклой на троне и не более того.
А ещё я по-прежнему оставался возлюбленным султана, время от времени приезжая в Турцию, причём теперь знал, что Алексий Комнинос не придёт мне на смену, потому что Мехмед казнил его.
Алексию было восемь с половиной лет, когда это случилось. Я мог лишь предполагать, чем так провинился перед султаном маленький мальчик, если потребовалось отрубить ему голову! О его матери — Марии Гаттилузио — я ничего не слышал. Она будто исчезла. Да мне и не полагалось знать подробности. Единственное, что мне следовало знать, так это то, что "мой повелитель по-прежнему любит меня". Пусть я уже давно перестал быть мальчиком, но возлюбленным оставался по-прежнему.
Войко, когда пришёл проситься ко мне на службу, конечно, ждал от меня совсем другого. Да я и сам знал, что четыре года назад был чем-то похож на своего брата. А теперь сходство ушло.
Пожалуй, Войко оказался единственным человеком при румынском дворе, кто не был мной доволен. Остальным я пришёлся по сердцу своим любезным обхождением и витиевато-умными речами. Чтение книг Златоуста не прошло даром!
Лишь Войке этого было мало. Он хотел от меня не только умных слов о пользе государства, но и дел на благо этого государства, а я ничего особенного не делал.
Однажды мы даже поспорили, и я сказал:
— За время правления моего брата Румыния воевала почти каждый год. А теперь стране нужно хоть несколько лет покоя. Зачем что-то делать?
— Как бы этот покой не перешёл в смертный сон, — печально заметил Войко.
Возможно именно из-за этого — из-за несходства взглядов — мы не могли стать друзьями, как прежде, когда мне было одиннадцать лет. Я знал, что Войко за минувшие годы успел сделаться другом моего брата, а вот моим другом никак не хотел снова стать.
Иногда мне казалось, что несходство взглядов здесь ни при чём, ведь Войко говорил мне, что часто спорил и с моим братом. Влад всегда выслушивал своего друга, но далеко не всегда соглашался.
Так почему же со мной всё было иначе? Почему? Меня вроде бы все вокруг уважали и любили, но друзей у меня не было.
Не только Войко не хотел быть моим другом. Никто не хотел. Или боялись? Но почему? Потому что я дул губы, как женщина? Потому что от меня слишком часто исходил запах роз? Потому что я мог вдруг улыбнуться лукаво, сам не зная, кому? Потому что я был мягок и снисходителен к дерзостям, которые иногда слышал от своих слуг?
Один боярин на пиру как-то выпил лишнего и сказал, что я одеваюсь "как баба". Я не велел казнить боярина за это, а велел лишь окатывать водой, пока тот не протрезвеет, да к тому же за время моего четырёхлетнего правления я не вынес ни одного смертного приговора!
Да, я перестал быть похожим на своего брата, а стал похож на себя, поэтому Войко пришёл в мои покои однажды вечером и безразличным, как будто серым, тусклым голосом попросил:
— Господин, дозволь поговорить с тобой.
У меня только что окончилась вечерняя трапеза. Слуга подал мне воду для умывания в медном тазике, а я, наскоро ополоснув руки и вытерев об полотенце, висевшее у слуги на локте, отправил челядинца вон и велел ему плотно закрыть дверь.
Голос Войки сразу заставил меня понять, что этот боярин пришёл ко мне, как чужой человек, а не как человек из боярского совета. Однако у меня была надежда, что у Войки лишь блажь, и что он передумает. Вот почему я отправил слугу вон. Не следовало прежде времени давать распространиться слухам.
— О чём ты хочешь говорить? — спросил я нарочито спокойно.
— Господин, отпусти меня со своей службы.
Да, эта просьба не стала для меня нежданной, и я всё так же спокойно спросил:
— Почему ты уходишь?
— Устал.
— От чего устал?
— Не всё ли равно?
— Нет, Войко, скажи.
— От сомнений устал, — вздохнул тот. — Я никак не пойму, кто ты. Ты говоришь, что заодно с братом, но твои слова расходятся с делами. Или же я неправильно понимаю твои слова.
— Войко, ну, как ты не поймёшь! — я встал из-за стола и подошёл к Войке поближе. — Мне нельзя выступить против султана. Если сделаю так, то Влада всё равно не освободят, а я потеряю трон. И кому этот трон тогда достанется?
— Ты говорил это... господин. И я устал спорить.
Войко уже явно не хотел называть меня своим господином, но я надеялся, что можно исправить что-то, если говорить мягко, вкрадчиво:
— И поэтому ты уходишь?
— И поэтому тоже.
— А ещё почему?
— Потому что не нужен. Слуги вроде меня тебе не нужны, — твёрдо произнёс Войко.
— Нужны, — так же твёрдо возразил я.
— Нет, не нужны, — Войко покачал головой. — Ты принял меня на службу просто по дружбе, а не потому, что так уж нуждался во мне. Ну, а теперь тебе совестно меня отпустить. Поэтому я сам ухожу. Сам напросился необдуманно, а теперь сам ухожу. Прости, если что не так. Живи с лёгким сердцем. Не ты виноват в том, что я не подумал хорошенько. Может, ещё свидимся, но тебе я больше служить не буду.
Войко как будто хотел уже повернуться и уйти, поэтому мне пришлось встать между ним и дверью.
— Значит, и другом моим остаться ты не хочешь? Дружбе конец? — я лукаво улыбнулся, но тут же понял, что не следовало.
— Господин, к чему лукавить? — Войко усмехнулся с горечью. — Нет дружбы. Давно нет.
— Почему нет? — обиделся я, отступая в сторону и теперь давая Войке возможность выйти хоть сейчас. — Нет дружбы? Это ты не хочешь, чтобы она была!
— Сказать по правде, не хочу, — согласился Войко, но не уходил, желая закончить беседу на чём-то хорошем, а не на плохом.
Только что я вынудил его сказать плохое, поэтому он остался. Поэтому, а не потому, что уходить не хотел!
Я проклял себя за то, что бываю плаксив, как женщина. Вот и сейчас в глазах предательски защипало:
— Но почему ты не хочешь, чтобы мы были друзьями?
— Друзьями называются лишь те, между кем есть доверие.
— Ты мне не доверяешь? — спросил я.
— Нет, ты не доверяешь мне, — уверенно произнёс Войко.
— Что?
— Вот даже сейчас. Не договариваешь ты чего-то, Раду.
Кажется, Войко впервые назвал меня по имени с тех пор, как мы повстречались четыре года назад. А до этого он называл меня по имени, только когда мне было одиннадцать лет.
Это придало мне решимости, и я заговорил:
— Хочешь правду? Хочешь, скажу то, чего даже брату своему не говорил?
— О чём правду? — Войко как будто испугался. Он явно не хотел принимать на себя груз моего признания сейчас. Наверное, следовало сказать раньше, хотя бы полгода назад, а теперь Войко просто стремился уйти, закончив беседу на чём-то хорошем.
Увы, я уже не мог остановить своё рвущееся наружу признание:
— Знаешь, что со мной случилось при дворе Мехмеда? Я был красивым отроком. Очень красивым. А Мехмед ценил такую красоту. И он заставил меня, чтобы я лёг с ним, как женщина. И я лёг. И это продолжалось не один год. Я и теперь должен иногда вспоминать с Мехмедом старое. Вот, на чём держится моя власть здесь! Пока Мехмед мной доволен, румынский трон мой. А ты говоришь "выступи против султана".
Войко смотрел на меня, будто не узнавая:
— Так, значит, поэтому ты не хочешь идти против...
— Да я бы с радостью выступил, но ведь проиграю! — по моим щекам побежали слёзы. — Проиграю потому, что меня сломили. Сломили очень давно. И ещё раз сломят. Но уже на поле битвы. Сломят легко, потому что я привык подчиняться. Я не могу повелевать ни войском, ни государством. Теперь ты понимаешь? Я рад бы сделать то, что ты просишь, но не могу. Не знаю, как. И тебе меня не научить.
— Не научить? — казалось, в голосе Войки блеснула надежда, но она тут же угасла, когда я сказал:
— Нет, не научить. Я уже никогда не научусь.
Теперь Войко молчал, а я продолжал:
— Временами на меня что-то находит, когда я понимаю, что нужно быть сильным, потому что другого пути не осталось. Вот тогда я сильный, но если есть другой путь, то я не могу. И сейчас так. Сейчас я слабый.
Я, в самом деле, почувствовал невероятную слабость. Ноги почти не держали меня, и я, склонив голову, и сам не сознавая, куда сажусь, присел на кресло Влада, которое вот уже четыре года стояло у стены.
Спустя мгновение, я понял, куда сел. А ведь не садился в это кресло с тех пор, как впервые оказался в городе Букурешть. Берёг это кресло для брата. И вот не сберёг.
Теперь главным напоминанием о Владе было для меня не кресло, а Войко — Владов друг. Мне вдруг подумалось, что именно так, как я сейчас признался во всём Войке, выглядело бы моё признание брату. Я весь обратился в слух — что сейчас скажет Войко.
Войко не сказал ничего. Я услышал его шаги. Он подошёл к двери, и, наверное, уже взялся за дверную ручку.
Я поднял голову:
— Погоди.
Войко молча стоял и смотрел на меня.
— Ты ведь никому не скажешь о том, что сейчас услышал от меня? — спросил я.
— Не скажу, — ответил он. — Я не стану рассказывать, кому служил. Не стану позорить ни себя, ни тебя.
Я уже не задумывался о том, что сказал бы Влад на месте Войки. Что бы ни сказал, ясно было одно — опоздал я со своим признанием Владу — опоздал на много лет!
Следовало признаться брату при первой же возможности. Всё сказать, невзирая на угрозу Мехмеда. "Жизнь брата в твоих руках, мой мальчик", — так уверял султан, но обманул меня ради своей выгоды.
Жизнь моего брата оказалась бы в руках моего брата, а не в моих руках, если бы я действовал осторожно, затеяв разговор за пределами дворца. Следовало шепнуть Владу в храме, куда мы ходили вместе, пока жили в Эдирне, или шепнуть на городской улице так, чтобы слуги не слышали. Можно было шепнуть хоть два слова: "Помоги мне". Следовало довериться брату. Довериться его разуму и рассудительности, а не думать своим умом за Влада. Мехмед указал мне заведомо неверный путь, чтобы разлучить меня с братом навсегда.
Я уже забыл про Войку. Не обращал внимания, ушёл ли он, или ещё выжидает чего-то перед уходом. В моей голове осталась только одна мысль: "Будь ты проклят, Мехмед! Будь ты проклят!"
ФАКТЫ И ЦИФРЫ
Исторический фон повести "Проклятие Раду Красивого"
Для удобства поиска информации, историческая справка дана с разделением по персоналиям и темам.
ПЕРСОНАЛИИ:
Раду Красивый и его брат Влад
Раду был третьим сыном румынского (валашского) князя Влада II, прозванного Дракул (Не Дракула! Т.к. Дракула это Влад III, сын Влада II).
Внешний облик Раду неизвестен, поэтому одни считают Раду светловолосым, а другие тёмноволосым. Оба варианта возможны с исторической точки зрения.
Пусть про одного из братьев Раду точно известно, что он был брюнет, это не означает, что сам Раду обязательно должен быть брюнетом. Если матерью Раду стала молдавская княжна Василика, то в его жилах смешалась кровь двух семей — румынского княжеского рода Басарабов и молдавского княжеского рода Мушатов. При этом по портретам князей мы видим, что Басарабы обычно брюнеты, но Мушаты во многих случаях светловолосые. Поэтому если мать Раду, княжна Василика, происходила из рода Мушатов, то вполне могла быть блондинкой или русоволосой, и её сын мог унаследовать это от неё. В семьях, где отец — брюнет, а мать — натуральная блондинка, братья и сёстры часто бывают с разным цветом волос.
В повести поддерживается версия, что Раду светловолосый.
Раду родился в тогдашней румынской столице, в городе Тырговиште. Дата рождения точно не известна, но это был период между августом 1437 года и августом 1439 года. Дело в том, что существует грамота Влада II от 23 августа 1437 года, где упомянуты только два старших княжеских сына. Зато в другой грамоте, от 2 августа 1439 года, перечислены уже трое сыновей — в том числе Раду.
В повести возраст Раду отсчитывается исходя из предположения, что мальчик родился в сентябре 1437 года.
Первые два сына Влада II — Мирча и Влад (тот самый Дракула!) — родились на рубеже 1420-х — 1430-х годов. Поскольку Раду был существенно младше своих старших братьев (младше Влада на 6-8 лет), то воспитывался отдельно от них.
Когда Раду достиг возраста 6 лет, Мирча и Влад были уже подростками. Из этого можно сделать предположение, что в Тырговиште старшие братья не дружили с младшим.
Раду и Влад, вероятнее всего, подружились только в Турции, куда их отправил отец в качестве заложников не позднее июля 1444 года.
В декабре 1446 года Влад II был убит в результате государственного переворота, совершённого венграми. Примерно тогда же умер старший сын Влада II — Мирча.
Осенью 1448 года Влад (Влад III) вместе с султаном Муратом отправился в поход. В средневековой книге, известной, как "Записки янычара", об этом говорится так:
"Султан тут же одарил... сына Дракула деньгами, конями, одеждами, великолепными шатрами, которые подобает иметь господарю, и как можно скорее отправил его в Валашскую землю, чтобы он правил вместо своего отца... Младшего же его брата он оставил при своем дворе".
Влад пробыл у власти около месяца, после чего оказался свергнут венграми, вынужден был бежать и скитаться. То, что Влад в начале 1452 года вернулся к турецкому двору, чтобы попросить помощи теперь уже у нового султана — Мехмеда — является предположением автора повести.
Между тем начались отношения Раду с Мехмедом. Предположительно, всё случилось в начале 1451 года, вскоре после вступления Мехмеда на престол.
У Лаоника Халкокондила эти события описаны так:
(Перевод отрывка по книге Мариоса Филиппидеса и Уолтера К. Ханака "Осада и падение Константинополя в 1453-м" ("The Siege and the Fall of Constantinople in 1453"):
"Басилевс (султан Мехмед) призвал Влада, сына (Влада II) Дракула... и с ним также младшего брата (Раду), который сделался его (Мехмеда) возлюбленным, делил с ним ложе и жил с ним... И когда он (в первый раз) возжелал мальчика, то пригласил его для беседы, провозгласил тост в его честь, и предложил проследовать в его (султана) покои. Мальчик не ожидал, что басилевс (султан) может совершить над ним физическое насилие, но когда увидел, что басилевс (султан) был весьма расположен к этому, то воспротивился его попыткам и не согласился на соитие с басилевсом (султаном). Басилевс (султан) попытался поцеловать противившегося мальчика. Последний выхватил нож и ранил басилевса (султана) в бедро. Он (Раду) убежал, не мешкая и высматривая место, где спрятаться. Физиологи басилевса (врачи султана) приняли все меры в связи с ранением (т.е. промыли и перевязали). Тем временем мальчик залез на дерево и спрятался. Басилевс (султан) присоединился к своей армии и выехал (из дворца или из города?). И в этот момент мальчик спустился (с дерева) и в скором времени достиг ворот (дворца или города?)*, и стал басилевсу возлюбленным. Они (турки) не смотрят неодобрительно на тех, кто вовлекает (мальчиков) в такие дела... Он (султан Мехмед) проводит большое количество времени, день и ночь, с такими людьми... Басилевс (султан) пожаловал брату, который был у этого мальчика, (т.е. Владу) трон Дакии (Валахии).
* Переводчики также предлагают понимать эту фразу как "достиг Порты". Порта (в пер. с итал. "дверь") — это одно из использовавшихся в Западной Европе официальных названий канцелярии дивана (турецкого правительства). И получается, что Раду мог обратиться в канцелярию дивана с просьбой о новой аудиенции у султана.
В повести вся эта история "первого свидания" рассказана проще, поскольку нет оснований полагать, что Халкокондил на 100% точен в деталях.
Следует учитывать, что Халкокондил не был свидетелем событий, поскольку в те времена (в начале 1450-х) жил вне турецкой территории.
По происхождению Халкокондил был афинянин, и образование получил в родном городе. Затем переселился в Морею (греческое государство на юге Пелопоннеса). Исследователи считают, что послом, отправленным из Мореи к турецкому султану Мурату в 1446 году, был именно Халкокондил.
В то время правителем Мореи был Константин, который позднее стал последним правителем в Константинополе, захваченном турками в 1453 году. Исследователи предполагают, что Халкокондил мог переехать в Константинополь, когда Константин получил там власть.
Когда Константинополь захватили, Халкокондила там уже не было. Он, судя по всему, вернулся в Афины. Также исследователи уверены, что после окончательного завоевания турками Афин (в 1458 году) и окончательного завоевания Пелопоннеса (в 1460 году) этот историк не эмигрировал, а жил теперь уже на турецкой территории и именно тогда мог узнать много подробностей о жизни султана Мехмеда.
Историк М.Казаку считает, что Халкокондил находился при дворе Махмуда-паши, великого визира.
То есть, об истории с Раду историк Халкокондил узнал значительно позже, чем она случилась, и, конечно, услышал её в форме сплетни. За десять лет сплетня видоизменилась, исказилась.
Именно поэтому рассказ Халкокондила вызывает вопросы:
— непонятно, как мог Раду убежать из покоев султана, не будучи никем остановлен (куда смотрели слуги, охрана?);
— непонятно, почему Раду вдруг передумал и добровольно вступил в связь с султаном (многие исследователи отмечают, что Халкокондил в своём историческом труде необъективен и стремился дать положительную оценку всем действиям султана Мехмеда);
— непонятно, что значит "призвал Влада... и с ним также младшего брата", ведь известно, что на момент восшествия Мехмеда на престол, Влада при турецком дворе не было, а находился он, судя по всему, в Молдавии.
По поводу отношений Мехмеда и Раду можно совершенно точно сказать, что это не было похоже на отношения многих современных гомосексуальных пар, когда два человека живут вместе и называют себя семьёй.
Отношения Мехмеда и Раду имели в основе древнегреческую модель обучения "учитель/ученик", где учитель являлся ещё и любовником своего ученика, а ученик считался возлюбленным. В Спарте так обучали воинскому делу, в Афинах — философии, а на острове Лесбос — стихосложению. Во многих регионах Древней Греции считалось, что отношения не должны были переходить в физиологическую плоскость, и что возлюбленный всегда должен был подчиняться лишь добровольно, однако теория и практика сильно различались.
Слова "любовник" и "возлюбленный" это приблизительный перевод специальных греческих терминов. Любовник — активное начало. Возлюбленный — пассивное. Любовник это активный поклонник, который ухаживает, а затем, когда ухаживания приняты, обучает и воспитывает своего возлюбленного. Возлюбленный, приняв ухаживания, во всём подчиняется любовнику. В отличие от "семейных" гомосексуальных пар учитель и ученик в Древней Греции никогда не менялись ролями. Если ученик начинал считать, что уже всему научился, то должен был оставить учителя и найти себе своего ученика.
В результате этих отношений Раду научился не только тому, о чём все думают. Раду выучил греческий язык и, наверняка, персидский, чтобы иметь возможность читать те стихи Мехмеда, которые были сочинены на персидском языке. Несомненно, что Раду читал в оригинале сочинения Платона и множество других греческих книг, а также хорошо знал поэзию Ближнего и Среднего Востока.
Увы, в той программе обучения, которую Мехмед составил для Раду, не уделялось достаточно внимания военным дисциплинам. Это можно утверждать почти наверняка, поскольку Раду проигрывал все сражения, которые вёл самостоятельно.
Вопреки распространённому мнению, Раду не участвовал в походе на Константинополь, поскольку весной-летом 1453 года ему не исполнилось ещё и 16 лет. Янычарами Раду командовать никак не мог, поскольку для того, чтобы командовать янычарами, требовалось самому стать янычаром и принять ислам. Совершенно точно известно, что Раду оставался православным христианином.
Первый военный поход с участием Раду состоялся лишь в 1462 году — это был поход в Румынию (Валахию), когда Раду оказался вынужден воевать против своего брата Влада. О подготовке подробно рассказывается в книге "Записки янычара", написанной одним из янычар, сербом, который до обращения в ислам именовался Константином.
Из этой книги можно заключить, что об особых отношениях Мехмеда и Раду знал только узкий круг турецких придворных. Армия об этом не знала ничего, а часто встречающиеся в Интернете упоминания о том, что Мехмед и Раду не скрывали отношений и якобы не принимали в расчёт общественное мнение — это чушь.
Кстати, вопреки общему мнению, сложившемуся благодаря массовой литературе и кинематографу, историки не могут утверждать, что об особых отношениях Раду с султаном знал Влад, который периодически приезжал к турецкому двору (о приездах к турецкому двору, сообщается в "Записках янычара"). Влад не обязательно должен был знать и, вероятнее всего, не знал. Его информированность была султану крайне не выгодна, поскольку у Влада, который первоначально был по отношению к Турции верноподданным, могла возникнуть мысль отомстить за брата.
О подготовке к походу турецкой армии в Румынию и о том, что Раду стал начальником 4-тысячного отряда конников, в "Записках янычара" говорится весьма подробно:
"И тогда султан послал за его братом, чтобы он приезжал ко двору, и два высших вельможи из султанского дивана, один по имени или по прозвищу Махмуд-Кеша, а другой — Исак-Кеша, отправились к нему и, держа его с двух сторон, повели к султану туда, где султан сидел на своем престоле. А когда он пришел, султан поднялся, взял его за руку и посадил подле себя на другом, немного более низком престоле по правой стороне от себя и приказал принести синее одеяние из парчи и надеть на него, потом он приказал принести красную хоругвь и отдал ее ему, а к тому же золото, коней, шатры, какие подобают господарю, и тут же отправил с ним четыре тысячи коней вперед к Никополю, чтобы он его там ожидал, и сам, не мешкая, двинулся вслед за ним".
Война в Румынии началась 4 июня 1462 года, когда султан Мехмед со своей армией начал форсировать Дунай. Численность армии Мехмеда по разным оценкам составляла от 100 000 до 200 000 человек, однако надо иметь в виду, что половину турецкой армии всегда составляли обозные слуги, которые в сражениях не участвовали. Армия Дракулы насчитывала около 30 000 воинов, в том числе около 7 000 конницы.
Переправа через Дунай и ночной бой возле Дуная описаны так, как о них рассказывают "Записки янычара":
"Султан велел дать им (начальникам янычаров) восемнадцать больших снаряженных лодок и других приспособлений: пушек, ружей, больших и малых пищалей. А когда наступила ночь, мы (рядовые янычары) сели в лодки и быстро поплыли по воде вниз так, что звуков от весел и людей не было слышно. И мы приехали на ту сторону на один гон ниже того места, где расположилось их войско, и тут мы окопались, поставив орудия и прикрыв их вокруг большими щитами; около себя мы поставили дреколья для того, чтобы с нами ничего не могли сделать всадники. Потом лодки поехали на ту сторону, и все янычары переправились к нам. Затем мы, будучи наизготове, двинулись постепенно к войску (Дракулы)... приблизились... и укрепили орудия, а враги тем временем перебили у нас без пушек двести пятьдесят янычар. А султан, видя, как на той стороне разворачивается битва, страшно жалел, что не может помочь со своим войском, и на него напал сильный страх. Потом, видя, что наши ряды так быстро редеют, мы... имея двадцать малых пушек... стали палить, так что все войско их (врагов) отогнали с поля... Султан пустил в бой другую часть пехоты, которая называется азапы, то, что у нас пешие солдаты, и велел им быстрее переправиться к нам. Дракула же, видя, что он не может оборонить перевоз, отошел от нас прочь..."
Также использован отрывок из турецкой хроники, которая цитируется в книге В.Эрихмана "Дракула":
"Весной победоносный император, подобный Искандеру (т.е. Мехмед), выступил из Эдирне в город Филиппополь (Пловдив) на Дунае, чтобы лично покарать неверного пса Казыклы (Дракулу) и отомстить Валахии за её преступления, водрузив над ней победное знамя ислама. Пока собиралась великая армия из многих областей, султан послал по Чёрному морю галеры к Дунаю, в город Видин, и весной они подошли к устью Дуная. Всего флот насчитывал 25 боевых трирем и 150 других судов".
В то же время известно, что все большие суда турецкого флота не смогли войти в Дунай, потому что комендант венгерской крепости, называвшейся Килия, и находившейся в устье Дуная, получил приказание никого не пускать.
После переправы через Дунай турецкая армия двинулась к Тырговиште, за 11-12 дней преодолев расстояние в 170 км, то есть проходила не более 15 км в день, хотя дневной переход армии в те времена обычно составлял 30 км. Это означает, что турки очень много времени тратили на обустройство своего лагеря, боясь ночных нападений.
Всё описание турецкого войска, в том числе про 800 верблюдов, взято из "Записок янычара".
Ночная атака Влада на турецкий лагерь состоялась в ночь на 17 июня 1462 года. Согласно астрономическим данным эта ночь предшествовала новолунию, то есть была одной из самых тёмных в месяце. Видимость луны в ту ночь составляла менее 1%.
В "Записках янычара" сказано об этом так:
"А оттуда мы пошли к Валашской земле вслед за Дракулой, а его брат — перед нами; и хотя валашский воевода имел небольшое войско, на нас нашел страх, и мы очень его остерегались, каждую ночь опоясывая лагерь копьями, однако от пеших воинов мы не убереглись; они на нас напали ночью перебили; перерезали людей, коней, верблюдов, грабили шатры, они перебили несколько тысяч турок и принесли султану большой вред, а другие турки убегали от них к янычарам, но янычары их от себя отгоняли, убивали, чтобы не быть перебитыми ими".
Построение воинов в турецкой ставке во время Ночной атаки тоже реконструировано на основе "Записок янычара":
"А придворное султанское войско обычно выстраивается в таком порядке: придворные всадники стоят возле него, перед ним янычары, за ним верблюды, а около них всегда бывает сделан ров и вал; перед рвами в землю втыкаются большие щиты".
О том, что султан во время Ночной атаки, покинул свой лагерь и вернулся только на рассвете, пишет посол Римского Папы Николо Модрусса:
"Расспрашивая участников сражения, я узнал, что султан... в течение ночи секретно оставил лагерь и позорно бежал, и продолжил бы этот путь, если бы ему не сделали выговор друзья и его не привели бы обратно".
После ночной атаки туркам удалось захватить в плен небольшое число румынских воинов, не более 1 000 человек.
То, что боярин Войко приехал в турецкий лагерь вести переговоры об обмене пленными — допущение автора повести. Тем не менее, Войко — реальное историческое лицо. Этот боярин служил Владу, а затем и Раду Красивому.
Даже если переговоры об обмене пленными велись, они закончились неудачно. Все пленные были казнены, о чём тоже рассказывают "Записки янычара":
"А потом турки привели несколько сот волохов, которых султан приказал обезглавить в поле. Волохи же, видя, что дела идут плохо, отступили от Дракулы и присоединились к его брату".
Рассказ о турках, посаженных на колья возле Тырговиште, взят из сочинения Лаоника Халкокондила, но вместо 20 000 казнённых пленников, о которых говорит Халкокондил, названа цифра 1 000.
Разговор Раду с Мехмедом, когда Раду говорит, что хочет "искусить" и смутить умы поданных своего брата, сделан на основе той речи, которую Раду по утверждениям Халкокондила якобы произносил возле Брэилы.
Мехмед предал огню румынский город Брэилу возле Дуная примерно 29 июня, после чего переправился через реку и отправился в Эдирне. В Румынии по приказу султана осталась часть турецкого войска, вместе с Раду.
Неизвестно, когда начались переговоры Раду с жителями саксонских городов Трансильвании. Неизвестно, вёл ли эти переговоры сам Раду или кто-то от его имени.
15 августа 1462 года в письме к жителям саксонского города Брашова представитель трансильванской администрации венгерского короля Матьяша заявляет о "мире" с Раду и называет Раду новым правителем Румынии. Это позволяет предположить, что брашовяне ранее обращались к королю по вопросу о том, какие отношения выстраивать с Раду.
Венгерский король Матьяш, который должен был оказать военную помощь Владу, в это самое время (в середине августа) находился в венгерском городе Сегед на границе с сербскими землями, что весьма далеко от Румынии. К тому времени прошло уже полтора месяца с тех пор, как султан Мехмед покинул территорию Румынии. Если за всё это время король так и не пришёл с войском на подмогу Владу, значит, и не собирался, а собирался свалить на Влада вину за неудачные военные действия против султана и признать турецкого ставленника (Раду) на румынском престоле.
В целом правление Раду было спокойным периодом в истории Румынии.
Известно, что в боярском совете Раду Красивого присутствовали четверо бояр, которые до этого служили Владу. Далеко не факт, что они оказались в совете Раду потому, что были предателями. Более вероятно, что они пришли на службу к Раду, когда тот сказал, что не враг своему брату.
В боярском совете у Раду оказались:
— боярин Казан Сахаков;
— боярин Дука;
— боярин Войко Добрица, уже упоминавшийся, но, увы, он оставил службу в 1466 году;
— боярин Драгомир, который у Влада в боярском совете не заседал, но был сыном боярина по имени Мане Удрище, который не только служил Владу, но и помог Владу прийти к власти в 1456 году.
Дальнейшая биография Раду в повести не отражена, но поскольку слухи об обстоятельствах смерти Раду способны исказить представление читателей о его жизни, следует отметить эти обстоятельства.
Раду пропал без вести в январе 1475 года. Вероятно, умер именно в это время.
Влад, заточённый в венгерскую тюрьму по ложному обвинению в сговоре с султаном, получил свободу не ранее весны 1475 года. Встреча братьев, у которой были все шансы состояться, не состоялась.
В Интернете иногда пишут, что Влад и Раду всё-таки встретились, подрались насмерть, и в результате Раду был убит. Это чушь! На самом деле причина смерти и место захоронения Раду неизвестны.
Р.Флореску и Р.Макнелли в своей книге "Дракула: многоликий князь" утверждают, что Раду умер от сифилиса, но это лишь сомнительное предположение, а не факт. Первые упоминания о случаях заболевания сифилисом в Европе относятся к 1490-м годам. Все эти случаи имели место в Западной Европе. Раду на тот момент был мёртв уже более 15 лет, и он жил не в Западной Европе.
Местом погребения Раду считается монастырь Тынгану недалеко от Бухареста, но это опять предположение Флореску и Макнелли, поскольку это единственный из монастырей, основателем которого считается Раду.
Мехмед Фатих (Завоеватель), любовник Раду
Мехмед родился в ночь с 29 на 30 марта 1432 года в Эдирне и оказался третьим из сыновей султана Мурата, которые сумели дожить до взрослого возраста.
В 1437 году умер один из братьев Мехмеда — Ахмед, и тогда Мехмеда начинают всерьёз рассматривать, как возможного наследника престола. Когда Мехмеду было 5 лет, его отправили в Амасью, где располагалась одна из резиденций, то есть удалили от двора. Там, в Амасье, султанский сын получал образование — изучал богословие (в том числе Коран на арабском языке), воинское дело, греческий язык, персидский, светскую литературу и т.д.
В 1443 году умер другой брат — Али, после чего Мехмед приобрёл особый статус и переселился в другую резиденцию, в Манису.
В 1444 году состоялось первое, пробное правление Мехмеда. Отец передал ему власть, но Мехмед, которому в то время было всего 12 лет, не справился с ролью султана, что вполне естественно. Мехмеда через два года отстранили от власти и снова отправили в Манису доучиваться.
Знаменитый поход султана Мурата против венгров осенью 1444 года, закончившийся победой под Варной, прошёл без участия Мехмеда.
В Интернете часто можно встретить утверждение, что Мехмед почувствовал в себе особые склонности только тогда, когда в первый раз увидел Раду. Вряд ли надо серьёзно относиться к этим утверждениям. Пусть нам ничего не известно об увлечениях Мехмеда, которые были до Раду, но по законам психологии эти особые склонности должны были проявиться ещё в подростковом возрасте, то есть в 13-14 лет. Там явно была некая история!
Отец Мехмеда, конечно же, ничего не знал точно так же, как не знаем мы. Несмотря на заявление Халкокондила о том, что в 15-м веке турки "не смотрели неодобрительно на тех, кто вовлекает (мальчиков) в такие дела", султан Мурат, конечно, не одобрил бы, если бы кто-то вовлёк его сына в гомосексуальные отношения. Такому вовлекателю отрубили бы голову и не только голову. И всё же явно нашёлся кто-то смелый...
В повести высказывается предположение, что это был некий наставник-грек, чьё обращение с Мехмедом было добрым и мягким в противовес турецким наставникам. Как известно, самым главным из наставников Мехмеда был мулла Ахмед Гюрани, который в воспитательных целях применял к наследнику престола палку.
Также Мехмеда в воспитательных целях периодически выдёргивали из Манисы и отправляли на войну в Албанию. Возможно, Мехмед ходил туда зимой 1446-1447 года под присмотром опытного военачальника. Летом 1448 года Мехмед ходил в Албанию вместе с отцом. Весной 1450 года отец и сын снова совершили поход в Албанию.
Осенний поход 1448 года против венгров, когда отец Мехмеда вернул румынский трон Владу, старшему брату Раду, прошёл без участия Мехмеда, как и война 1444 года.
Повторно Мехмед взошёл на трон в феврале 1451 года. Раду на тот момент уже исполнилось 11,5 или даже 13,5 лет. Вскоре после восшествия на престол Мехмед сделал Раду своим возлюбленным.
В политических делах Мехмед поначалу проявлял себя мирно, но втайне готовился к походу на Константинополь.
В первой половине 1452 года состоялся поход Мехмеда в Азию, в Караманский бейлик, с которым у Турции была постоянная вражда. Одержав победу и вернувшись в Эдирне, Мехмед продолжил готовиться к походу на Константинополь.
В последние дни весны 1453 года город был взят. Вскоре после взятия Константинополя произошла примечательная история с Яковом Нотарасом. Разные повествователи рассказывают её с существенными отличиями (подробнее про Якова Нотараса см. ниже).
Из Константинополя Мехмед привёз в Эдирне 14-летнего Иоанна Сфрандзиса, по всей вероятности намереваясь сделать его своим возлюбленным вместе с (или вместо?) Раду. Однако планы не осуществились. Иоанн проявил открытую враждебность, и того пришлось казнить (подробнее про Иоанна Сфрандзиса см. ниже).
Летом 1456 года Мехмед предпринял попытку захватить крепость Белград, которую считал воротами в Европу, однако крепость чудом устояла.
Тем не менее, в результате битвы за Белград Венгерское королевство временно лишилось боеспособности — венгерскую армию, сильно потрёпанную турками, почти уничтожила эпидемия чумы. Мехмед не предпринял новый поход на Венгрию только потому, что его собственная армия тоже очень сильно пострадала в битве за Белград, а сам султан был ранен.
Положительным итогом этой войны для Турции стало то, что Румыния (Валахия) оказалась под турецким влиянием. Там пришёл к власти Влад, брат Раду, принесший клятву верности султану и обязавшийся платить дань.
В последующие годы Мехмед продолжает политику по подчинению себе бывших владений Византийской империи.
К 1459 году завоёваны все сербские территории вокруг Белграда.
Летом 1460 году окончательно завоёван весь Пелопоннес, в том числе государство Морея.
Также летом 1460 года испортились отношения султана и Влада, поскольку великий визир Махмуд-паша, который по поручению султана сжёг венгерскую крепость Северин возле Дуная, попутно пограбил ещё и румынские земли, захватил в рабство много людей.
Влад вместе с венграми напал на Махмуда-пашу, отобрал захваченных в плен румын и вернулся в свои земли, а Махмуд-паша, опасаясь гнева султана, ничего не сказал Мехмеду о своём самоуправстве в Румынии.
Именно поэтому осенью 1460 года турецкие чиновники, как ни в чём не бывало, отправились в Румынию за очередной данью, но Влад казнил их. История с чалмами, прибитыми к головам турков, хорошо известна.
Летом 1461 года пал Трапезунд. Из Трапезунда Мехмед привёз в Эдирне вдову предпоследнего трапезундского правителя — Марию Гаттиллузио, которая стала любовницей Мехмеда, несмотря на то, что была старше султана примерно на 10 лет. Года через 2 интерес Мехмеда к ней угас и перешёл на малолетнего сына Марии — Алексия, также привезённого в Эдирне (подробнее про Марию и Алексия см. ниже).
Тем временем взбунтовавшийся Влад, понимая, что Мехмед скоро явится в Румынию со своей армией, начал готовиться к будущей войне. В качестве предупредительной меры зимой 1461-1462 года Влад сжёг целый ряд турецких крепостей вдоль Дуная, то есть вдоль турецко-румынской границы.
Средневековая книга "Записки янычара" рассказывает об этом так:
"...он (Влад) собрал войско. А это была зима, и Дунай замерз. Переехав через Дунай по льду в землю султана со всем войском ниже Никополя, он отпустил своих людей, чтобы они брали в плен и убивали турок, как и христиан, по селам, по городкам, и этим он причинил большой вред султану. И всем, как мертвым, так и живым, он велел отрезать носы. И он послал их в Венгрию, похваляясь, что он столько турок перебил, сколько было этих носов".
Летом 1462 года состоялся поход в Румынию (Валахию), в результате которого на румынский трон был посажен Раду. Вопреки расхожему мнению это не привело к прекращению отношений между Раду и Мехмедом.
Дальнейшая биография Мехмеда в повести не отражена, поэтому здесь не приводится.
Иоанн Сфрандзис, несостоявшийся возлюбленный Мехмеда
Детали биографии Иоанна известны нам благодаря его отцу, Георгию Сфрандзису, который рассказывает о сыне в своей "Хронике" (известна как "Малая хроника Сфрандзи").
Детали биографии Тамар, сестры Иоанна, известны нам также благодаря упомянутой "Хронике".
Далее приведены отрывки из русского перевода этого текста.
(По изданию: Георгий Сфрандзи. Хроника / Перев. и прим. Е.Д. Джагацпанян // Кавказ и Византия. Т.5. 1987).
"И 1 мая 47 года (1439 г. от Р.Х.) у меня родился сын Иоанн, которого крестил мой господин василевс кир Константин".
"И 16 апреля того же года (1441 г. от Р.Х.), тоже в пасхальное воскресенье родилась у меня дочь Тамар, у которой крестным отцом при святом крещении тоже был мой господин деспот кир Константин".
После того, как Константинополь был взят турками, Георгий Сфрандзис рассказывает о судьбе своей семьи так:
"Я же, несчастный, был схвачен и пережил все несчастья и беды плена. Наконец, 1 сентября 62 года (1453 г. от Р.Х.) я откупился.... А жена и дети мои были захвачены старыми и добрыми турками и вновь проданы ими мерахуру (начальнику конюшен) султана... который скупал и многих других знатных архонтисс и имел с этого большую прибыль. А поскольку он не смог скрыть красоты и других положительных качеств моих детей, узнавший о них султан забрал их, дав мерахуру несколько тысяч аспров. А несчастная мать осталась одна, с одной только своей воспитанницей..."
Далее юный Иоанн Сфрандзис попадает во дворец султана, и об этом рассказано так:
"В том же году и месяце (сентябре 1453 г. от Р.Х.) нечестивейший и беспощаднейший султан убил собственноручно моего любимейшего сына Иоанна, когда мальчик якобы замышлял сделать то же с ним. Горе мне несчастному и бедному родителю! И было ему 14 лет и 8 месяцев без одного дня, но разумом и телом был он гораздо старше своих лет".
Фраза "когда мальчик якобы замышлял сделать то же с ним" также может быть переведена как "...будто когда замышлял сделать это с мальчиком". Слово "это" трактуется в контексте истории с Раду Красивым как обозначение сексуального насилия.
В то же время, упомянутое в первом варианте перевода покушение Иоанна на жизнь султана можно считать аналогичным поступку малолетнего Раду, когда Раду защищался от приставаний Мехмеда и ударил султана ножом.
О судьбе сестры Иоанна — Тамар — в "Хронике" рассказано так:
"И в сентябре 64 года (1455 г. от Р.Х.) в серале султана от чумы умерла моя прекрасная дочь Тамар. Увы, увы мне, злосчастному родителю! Было ей 14 лет и 5 месяцев".
Яков Нотарас, несостоявшийся (?) возлюбленный Мехмеда
Яков Нотарас родился в 1439 или в 1441 годах, потому что одни источники говорят, что весной 1453 года ему было всего 12 лет, а другие говорят, что 14 лет.
Историк Халкокондил: "Тогда (на пиру) было доложено басилевсу (султану), что у Нотараса есть сын 12 лет".
Историк Дукас: "Мальчик был красив, примерно 14 лет".
О его жизни до 1453 года не известно ровным счётом ничего. Отец Якова — Лука Нотарас — занимал при византийском императоре Константине должность, сопоставимую с должностью первого министра, а также был начальником императорского флота.
В рассказах о судьбе Якова царит страшная путаница. Единой версии даже о том, когда и где Мехмед впервые увидел Якова, не существует. В том, что случилось с Яковом позднее, источники опять сильно расходятся.
Кто взят в плен?
29 мая 1453 года Константинополь, осада которого продолжалась более 1,5 месяцев, был взят. В этот день был схвачен старший Нотарас (Лука) вместе с женой и сыновьями. Некоторые источники также пишут, что были схвачены и дочери, хотя известно, что своих дочерей Лука отослал в Италию ещё до того, как началась осада города.
Далее начинается настоящая путаница. Непонятно, сколько вообще у Луки было сыновей. Одни источники говорят, что двое, считая Якова. Другие источники — что двое, не считая Якова.
Где Мехмед познакомился с Яковом?
Когда и от кого Мехмед узнал про Якова — опять же неизвестно.
По одной версии Мехмед просто увидел всю семью Нотарасов, когда тех схватили турки и согнали в общую толпу с другими знатными пленными.
По другой версии султан увидел мальчика, когда посетил дом Луки с целью побеседовать с главой семейства на политические темы и понять, может ли Лука стать верным слугой султана и действовать в турецких интересах.
Согласно третьей версии Мехмеду, который устроил пир в честь своей победы, во время этого празднества сообщили, что у Луки есть красивый сын — Яков. В итоге, несмотря на отцовские протесты, Якова привели во дворец, и там султан увидел мальчика.
Согласно четвёртой версии, Мехмед вообще никогда не видел Якова, а только слышал о нём и захотел увидеть, но когда отец Якова, Лука, отказался привести сына, султан просто послал в дом к строптивому отцу палачей и велел казнить Луку вместе с сыновьями.
Посещал ли султан дом Нотараса?
По некоторым данным, 30 мая султан Мехмед лично посетил дом Нотарасов, а по другим данным Мехмед вообще это место не посещал и беседовал со старшим Нотарасом (Лукой) на улицах завоёванного города или во дворце погибшего византийского императора, ставшем временной резиденцией султана.
Почему султан разгневался?
Во всех версиях говорится, что султан разгневался на Луку Нотараса, несмотря на то, что сначала благоволил. По одной версии (так сказано у Критобула) Луку погубили завистники и представили султану как закоренелого предателя, который уже предал императора Константина, а теперь султана предаст. Согласно другим версиям султан был просто коварным человеком, поэтому убил всю византийскую знать, чтобы те не подняли бунт. Другие источники (и их большинство) говорят, что гнев султана был вызван тем обстоятельством, что Лука не захотел отдать своего сына для султанских утех.
Когда была казнь?
1 июня 1453 года состоялась казнь Луки Нотараса и его родственников — то есть через 3 дня после взятия города. Эту дату повторяют многие источники. Один источник пишет, что через 5 дней.
Где казнили? А казнили ли?
По одной версии, Луку и родственников казнили на глазах султана, чуть ли не в зале, где султан пировал со своими военачальниками по случаю победы. Также есть версия, что казнь случилась возле дворца, где временно жил султан. Согласно третьей версии, Луку и родственников казнили в доме Луки.
Кого казнили?
Одни источники пишут, что был казнён Лука вместе с сыновьями. Другие добавляют, что там был ещё юный Тодорис Кантакузин. Третьи источники уверяют, что Кантакузина казнили отдельно вместе с отцом и братьями.
Куда делась жена Луки (мать Якова) — ни один источник не сообщает.
Был ли секс?
Тут опять версии расходятся. По одной версии Мехмед сначала изнасиловал Якова, а затем велел казнить. По другой версии не насиловал, а просто казнил. По третьей версии Яков стал мальчиком султана и не был казнён. По четвёртой версии, Яков должен был стать мальчиком султана, но вскоре сбежал от Мехмеда.
Вообще говоря...
Вообще говоря, все авторы, которые пишут об этом, сами ничего не видели и лишь пересказывают то, что где-то слышали, даже если сами в эти дни находились в Константинополе. Также занятно, что больше всего подробностей сообщают те, кто в эти дни в Константинополе не был.
В итоге каждый человек, который изучает эту историю сейчас, волен выбрать то, что считает наиболее правдоподобным.
Далее все переводы идут по книге Мариоса Филиппидеса и Уолтера К. Ханака "Осада и падение Константинополя в 1453-м" ("The Siege and the Fall of Constantinople in 1453"), где история Якова Нотараса рассмотрена максимально подробно.
Авторы, сообщающие, что Яков умер:
Первые четверо находились в Константинополе в момент осады, но смогли спастись.
Адамо Ди Монтальдо пишет, что Лука Нотарас сам открыл туркам одни из городских ворот, чтобы таким образом выслужиться у султана, однако не вышло. У Луки осталось два сына, младшего из которых (то есть Якова), "обливавшегося слезами", султан "вырвал из рук отца и матери", а затем "изнасиловал, несмотря на сопротивление". Затем султан приказал обезглавить Луку и обоих сыновей.
Нестор Искандер пишет следующее: "Через три дня он (султан) издал декрет, и было приказано, что два сына должны быть обезглавлены в присутствии своего отца (третий до этого героически погиб в битве), после чего отца тоже следует обезглавить. Затем три очень красивых сына великого доместика (Андроника Кантакузина) были казнены вместе со своим отцом. Он (султан) также совершил много других ужасных злодеяний, когда я присутствовал там". Следует думать, что под фразой "присутствовал там" подразумевается "присутствовал в городе". Саму казнь автор вряд ли видел, ведь она не была публичной.
Кардинал Исидор в письме, отправленном с острова Крит 6 июля 1453 года, пишет: "Через несколько дней Турок (султан) притворился, что хочет заселить город, и освободил за выкуп всех благородных людей высокого ранга, которым дал надежду, что их жизни будут сохранены. Три дня спустя своим приказом и повелением он обезглавил двух сыновей (Луки) Нотараса на глазах их отца (в то время как третий сын до этого героически погиб в битве), а затем и самого (отца) лишил головы. Затем он казнил троих очень красивых, замечательных сыновей великого доместика вместе с их отцом".
Леонард, архиепископ Митиленский пишет: "Он (Мехмед) позвал кира Луку и других баронов из совета и представителей, которых осудил, поскольку они не смогли уговорить императора (Константина) попросить мира или отдать город в его (султана) власть. Кир Лука... страдал из-за того, что не на кого переложить вину... Но Кир Лука не избежал наказания за свою провинность. Он уже потерял в битве двух старших сыновей. Теперь его малолетний мальчик был отдан для утех королю (султану), на чьих глазах (на глазах султана) и третий сын казнён и остальные бароны обезглавлены".
Историк Лаоник Халкокондил, который в Константинополе в момент осады не был, добавляет, что эти казни были совершены, поскольку султану советовал это сделать некий "грек-иностранец", то есть не из Константинополя. Причём, как сообщает Халкокондил, дочку этого грека Мехмед сделал своей наложницей и "безумно влюбился" в неё, из-за чего "под действием любовных чар" оказывал родителям своей наложницы разные милости.
Якова, по версии Халкокондила, султан тоже казнил, несмотря на то, что поначалу проявил к мальчику интерес, да и с его отцом султан "обсуждал политические дела, всё, что касается Италии, и свои планы". Тем не менее, милость Мехмеда быстро обернулась немилостью:
"Тогда (на пиру) было доложено басилевсу (султану), что у Нотараса есть сын 12 лет, он (султан) отправил одного из своих виночерпиев и попросил (привести) ребёнка. Когда виночерпий передал просьбу (Луке) об этом, он (Лука) встревожился и счёл просьбу несчастьем. Он (Лука) сказал: "Виночерпий, такие распоряжения стерпеть нельзя; басилевс (султан) не имеет права лишать нас наших сыновей. Ему не в чем упрекнуть меня теперь; в конце концов, он простил мои ошибки, когда выкупил меня из плена у своих людей. Если он желает обращаться с нами так, не лучше ли ему приказать казнить меня самым жестоким образом?" Так он сказал и добавил, поскольку он человек чистой души, то никогда добровольно не отдаст своего сына. Виночерпий возразил ему и посоветовал не говорить таких слов о басилевсе (султане), и не вести себя так, поскольку этим немедленно подписывает себе смертный приговор, но он (виночерпий) не смог убедить его (Луку). Он (виночерпий) вернулся и поведал василевсу (султану) то, что случилось с этими эллинами (греками). Он (султан) немедленно приказал, чтобы он (Лука) и все его (Луки) сыновья были схвачены и казнены. И те, кто получил это поручение, пришли в его (Луки) дом. Он (Лука) попросил казнить его сыновей первыми, у него на глазах, а затем его. Испугавшись смерти, сыновья просили своего отца отдать все деньги, которые у них хранились в Италии, и таким образом избежать казни. Он (Лука) не внял им, но призвал их проявить мужество и идти на смерть. Поэтому они (посланцы султана) сначала убили их (сыновей), а затем он (Лука) сам склонил голову перед палачами".
Историк Критобул пишет, что среди приближённых императора Константина, погибшего в битве за город, султан избрал самых достойных, а среди тех — Луку Нотараса, как самого достойного государственного мужа. Султан "почтил его, когда находился в городе, и говорил с ним", и даже хотел назначить Нотараса "губернатором" города и сделать своим "главным советником" по вопросу восстановления и повторного заселения города, однако помешали "завистники". В результате султан казнил тех достойных византийцев, которых недавно выбрал, а с ними вместе "был казнён великий герцог (Лука) с двумя своими сыновьями".
Авторы, сообщающие, что Яков жив:
Николаос Секоундинос, посол Венеции, который побывал в Константинополе летом 1453 года, вскоре после завоевания города, пишет: "А теперь позвольте рассказать о смерти Луки (Нотараса), человека весьма благочестивого и рассудительного, который внушал величайшее уважение. Высокий титул "великий герцог (мегадука)" был пожалован ему в соответствии с наследственным правом и по указу императора (Константина). Он (Лука) был схвачен живым вместе со своей женой и детьми и отведён к королю-победителю (султану). Несколько дней король (султан), казалось, обращался с ним милостиво и ласково. Затем устроил собрание и послал за его (Луки) юным сыном, который был исключительно красив. Этот разумнейший человек (Лука) понял, что его юный сын приглашён для участия в мерзостном разврате, и поэтому (Лука) отказался откликнуться на приглашение и сказал, что скорее умрёт, чем допустит своего мальчика к греховным игрищам. Король (султан) разозлился и приказал, чтобы сына отобрали и вырвали из рук родителей и доставили ему (султану). Он приговорил Луку, его двух других сыновей и его (Луки) зятя к смерти. Когда он (Лука) увидел, что палач уже наготове, то решил, что храбрый и благородный человек обязан умереть героически. Однако он опасался, что как только он, отец, умрёт, его сыновья и зять, в силу их возраста и незрелости умов, предпочтут сохранить себе жизни посредством совершения сквернейшего преступления и отвергнут свою святую (христианскую) веру через обращение в другую (исламскую). Поэтому он (Лука) попросил казнить его сыновей и зятя первыми, а затем — его самого. Затем этот уважаемый человек повернулся к своему зятю и сыновьям. "Дорогие мои сыны, — сказал он, — идите на смерть без страха..." (Лука, согласно этому источнику, произнёс довольно длинную поучающую речь, но сомнительно, что Луке действительно дали её произнести, а про Якова в этой речи не упоминается). Этим увещеванием сей влиятельнейший человек так укрепил дух своих сыновей и зятя, и оказал на них такое действие, что они подставили свои шеи палачу радостно и без тени сомнения, они благочестиво препоручили свои души Создателю, когда их отец (Лука) смотрел, ободряя их, и был даже счастлив от (их) невероятного ликования. Затем он (Лука) пригласил палача исполнить то, что полагается. Так печально был казнён чудесный человек, наделённый сильной верой".
Дальше идёт повествование греческого историка Дукаса, который, судя по всему, многое додумывает, то есть выдаёт свои версии за факты.
Историк Дукас пишет, что Лука Нотарас был схвачен возле своего дома, куда ринулся с несколькими подчинёнными, когда турки ворвались в город. При этом Лука, которого император Константин поставил во главе 500 воинов и поручил защиту неких городских ворот, оставил свой пост (то есть сдал врагу ещё один проход в город!).
Дальше, по словам Дукаса было так: "Великий герцог (Лука) обнаружил, что его дочери, сыновья и жена, которая была больна, забаррикадировались в башне (это был дом-крепость, типичное жилище богатых людей в те времена) и сражались против турецких воинов, которые пытались ворваться. И он (Лука) был схвачен вместе с подчинёнными. Тиран (султан) послал некоторое количество людей охранять самого его (Луку) и весь его дом. Эти турки заняли и окружили его дом. Им он (Мехмед) дал солидное денежное вознаграждение, как обещал, чтобы создать видимость, что выкупил их (семью Нотараса). Он (Нотарас) оказался под охраной со всем своим домом".
На следующий день после захвата города (30 мая) султан лично посетил дом Луки Нотараса и лично говорил с Лукой и с женой Луки. Также Дукас пишет, что султан, приглашая 14-летнего Якова на победный пир, отправил в дом Нотарасов не кого-нибудь, а своего "главного евнуха". (Зачем евнуха, и откуда на войне взялся главный евнух, который должен был остаться в Эдирне и стеречь гарем, не очень понятно. Вот у Халкокондила это хотя бы виночерпий!)
"Главный евнух посоветовал ему (Луке) отдать мальчика (Якова)... но он (Лука) был непреклонен... Тогда главный евнух вернулся (туда, откуда пришёл) и доложил всё своему господину... Тогда тиран (султан) разозлился и сказал своему главному евнуху: "Возьми палача и иди (в дом великого герцога), приведи мне того мальчика (Якова). Пусть подручные палача сопровождают великого герцога и его сыновей". ...Эти слова были переданы великому герцогу. Он, его сын и его зять Кантакузин пошли с палачом. Главный евнух сопровождал мальчика (Якова). Он (евнух) вошёл и показал мальчика господину, в то время как остальные остались стоять в воротах дворца. Он (султан) приказал, чтобы палач обезглавил их (Луку и остальных) мечом".
Дальше рассказывается, как более взрослый сын Луки, узнав о приговоре, начал плакать, но отец прочитал ему длинную нравоучительную речь, и сын выразил готовность умереть. Затем Лука увидел поблизости маленькую церковь и попросил палача, чтобы он позволил ему пойти помолиться. Палач позволил, а в это время казнил старшего сына Луки и зятя (Нет, чтобы тоже позволить пойти помолиться!) Когда Лука вернулся, палач обезглавил и Луку, а затем взял все три головы и отправился на пир к султану, чтобы показать "кровожадному чудовищу" (так Дукас называет султана) свою работу. Тела остались перед входом в церковь — "обнажённые и непогребённые". В общем, трэш, наполовину сочинённый самим Дукасом!
При этом в марте 1454 года в Генуе считали, что "сын и две дочери" Луки Нотараса могли остаться живы.
Существует и ещё одна хроника, которая говорит, что Яков остался жив, но она содержит ошибки. Во-первых, казнь Луки Нотараса состоялась через три дня после взятия Константинополя, а не через пять, во-вторых, Яков назван Исааком, в-третьих, у Луки Нотараса было три дочери, и они были отправлены в Венецию, а не в Рим.
"Через пять дней они начали искать магнатов, великого герцога, великого доместика и протостратора, сына месазона Кантакузина вместе с некоторыми другими видными людьми. Он (султан) всех их обезглавил. Он казнил двух сыновей великого герцога в его (герцога) присутствии, а затем казнил его самого. Младший сын великого герцога, Исаак, был отправлен в сераль. Вскоре после этого он сбежал из сераля в Адрианополе (Эдирне) и исчез. Позднее он приехал к своей сестре в Рим, которая была отправлена туда отцом благодаря несказанному везению ещё до осады".
Сохранился документ от 6 января 1468 года, где генуэзские знакомые Луки Нотараса удостоверяют личность внезапно объявившегося Якова:
"Для господина Якова Нотараса... Мы не забыли о нашем покойном друге, славном и великом Луке Нотарасе из Константинополя, который был великим герцогом (мегадукой) ромеев (греков). Несправедливый и горький жребий лишил его жизни, значительной части родных и части имущества... Мы определили и постановили, нашим веским словом и настоящим письмом, что великий господин Яков Нотарас это сын упомянутого Луки Нотараса".
На основании чего эти генуэзские знакомые сами убедились, что перед ними действительно Яков, а не самозванец, претендующий на наследство, неизвестно. Даже если они видели Якова до 1453 года, за минувшие годы сын Луки Нотраса должен был сильно измениться.
К тому же, вопреки тем сведениям, которые даёт историк Дукас, сёстры Якова — Анна, Ефросинья и Феодора — которые жили с Яковом в Константинополе, не погибли в захваченном городе, не пропали без вести и даже не попали в рабство, поскольку были незадолго до начала осады отправлены отцом в Венецию.
С Анной, Ефросиньей и Феодорой новоявленный Яков встретился, и весьма подозрительным кажется обстоятельство, что сёстры почему-то встретили своего "брата", чудом сбежавшего из Турции, весьма враждебно.
Анна умерла 8 июля 1507 года. Феодора на тот момент была ещё жива, Ефросинья уже скончалась, однако противостояние с "братом" продолжалось. Считай, 40 лет продолжалось!!! В своём завещании Анна пишет:
"Моим душеприказчикам не позволено идти на соглашение с моей невесткой Забетой, ни с кем-либо другим, выступающим от её имени, поскольку она растратила значительную часть моего достояния и спрятала всё имущество моего брата".
С одной стороны мы видим, что Анна сама называет жену предполагаемого Якова своей невесткой, то есть вроде бы признаёт объявившегося Якова своим братом, но в то же время не признаёт права невестки на братово имущество.
Из этого можно сделать вывод, что сёстры Якова не считали, что объявившийся юноша — их брат, судились с ним и проиграли суд, то есть в итоге вынуждены были назвать юношу своим братом и отдать часть наследства, однако так до конца и не смирились с положением вещей.
Кстати, это вовсе не означает, что сёстры были правы. Возможно, тот, кого они никак не хотели признавать, действительно был их братом.
Правду мы вряд ли когда-то узнаем!
Казалось бы, более правдоподобной кажется всё-таки версия о самозванце, ведь если б Яков стал возлюбленным султана, то об этом должны были остаться какие-то сведения. В период с 1453 по 1468 год в Турции должно было хоть что-то произойти, связанное с Яковом, и найти отражение в исторических источниках. Мы этого не видим... однако та же ситуация получилась в отношении Раду!
В период с весны 1451 года по весну 1462 года, когда Раду являлся лишь возлюбленным Мехмеда и не занимал никаких должностей, исторические источники про Раду молчат. Означает ли это, что отношений между Мехмедом и Раду не было? Отнюдь не означает. Однако это делает историю с Яковом ещё более запутанной.
К тому же, если Яков Нотарас не погиб, это означает, что Яков и Раду соревновались между собой за внимание Мехмеда. Если оба соперника жили во дворце в Эдирне, это могло быть открытое соперничество со скандалами и драками, как часто случается в гаремах. В общем, картина получается не очень красивая, и именно по этой причине в повести отражена версия о том, что Яков погиб, а не о том, что он выжил.
Стихи Мехмеда, увы, не являются доказательством, что Яков был возлюбленным султана. У стихов Мехмеда, которые дошли до нас, нет посвящений, и нет дат написания, поэтому о том, кому они посвящены, и когда написаны, мы можем судить лишь по косвенным признакам.
В книге Уолтера Г. Эндрюса и Мехмеда Калпаклы "Эра возлюбленных" ("The Age of Beloveds") утверждается, что Якову Нотаросу посвящено нижеследующее стихотворение султана, однако в этом стихотворении описывается некий христианский монах, а вовсе не представитель византийской знати, которая одевалась ярко — отнюдь не в чёрное! — и не носила поясов, завязанных на узел. То, что герой стихотворения — не просто христианин, а связан с культом, указывается также посредством метафор, связанных с христианским учением.
Стихотворение Мехмеда:
Я ангела узрел, чей лик подобен солнцу иль луне,
А кудри чёрные, как гиацинт, блистают, вызывая у влюблённых вздохи.
Прекрасный кипарис, одетый в чёрное, как в темноту завёрнут ясный месяц,
И окружённый франками*, которыми его краса повелевает.
И если сердце у тебя не связано верёвкой, которую язычник** тот как пояс носит,
То, значит, веры нет в тебе, ты лишь заблудшая душа среди влюбленных.
Он поцелуями способен жизнь вернуть всем тем, кого убил очами.
Вот так он уподобился Исе***, который воскрешал умерших.
Авни, клянусь тебе, что эта красота однажды покорится,
Ведь ты — правитель Истамбула, он же — лишь Галатой**** правит.
(Перевод английского подстрочника мой, С. Лыжиной)
* Франк — на Ближнем Востоке так называли всех европейцев.
** Дословно написано "сердце... в узле его языческого пояса". При этом для мусульманина (Мехмеда) христианин это язычник. Некий "языческий пояс", который завязывается узлом, это верёвочный пояс, пояс монаха. Византийская знать носила пояса с пряжками. Турецкая знать носила полотняные пояса, но такой пояс не мог бы назваться языческим.
***Иса — так мусульмане называют Иисуса Христа.
**** Галата — квартал в Стамбуле, где жили европейцы.
Алексий Мегас Комнинос, несостоявшийся возлюбленный Мехмеда
Алексий родился в 1454 году. Его отцом стал Александр Мегас Комнинос, правитель Трапезунда с конца 1440-х до конца 1450-х годов. Его матерью стала Мария Гаттилузио из богатой генуэзской семьи, владевшей несколькими греческими островами, самыми крупными из которых были Лесбос и Тасос.
Александр и Мария заключили брак в 1437 году. В то время Александр жил в Константинополе в изгнании. Один испанский посол упоминает, что встретился с Александром в это время, а также рассказывает о свадьбе, которая состоялась незадолго до того.
Алексий был поздним ребёнком. Когда Алексию было около 4 лет, его отец умер, и трон Трапезунда был захвачен дядей Алексия — Давидом.
В 1461 году Трапезунд был завоёван султаном Мехмедом. Никакого интереса к ребёнку султан поначалу не проявлял, а заинтересовался только матерью Алексия — Марией.
Поскольку дети до шести лет могли жить в гареме вместе с матерями, сын отправился в гарем вместе с ней.
Семья Гаттилузио восприняла эти события со сдержанным оптимизмом. К концу 1450-х годов у семьи Гаттилузио по причине завоевательной турецкой политики остался во владении лишь Лесбос.
Брат Марии — Никколо — упомянутый в повести, правил островом Лесбос и платил Мехмеду дань в размере 4000 золотых ежегодно. Мария, находясь в гареме, пыталась помочь своей семье, но не смогла.
В 1462 году Лесбос по приказу Мехмеда был захвачен турецким флотом. Никколо был взят в плен, доставлен к султану, а затем казнён.
Алексий был обезглавлен в Эдирне 26 марта 1463 года. Некоторые исследователи объясняют эту казнь исключительно политическими мотивами, поскольку в этот период был казнён не только Никколо (дядя Алексия по материнской линии), но также дядя по отцовской линии — тот самый Давид.
Давид был казнён в Истамбуле 1 ноября 1463 года вместе с тремя своими сыновьями по обвинению в тайных переговорах с врагом султана, Узун-Хасаном.
В то же время остаётся непонятным, почему мальчика, которому на тот момент было лишь 8,5 лет, казнили, а не обратили в ислам и не воспитали как человека, лояльного туркам. Так воспитывали многих детей из знатных семей на завоёванных турками землях.
Именно это обстоятельство заставляет исследователей предполагать, что у султана Мехмеда были личные причины для казни мальчика.
Мария Гаттилузио, мать Алексия, любовница Мехмеда
Историк Стивен Рансимен в своей книге "Падение Константинополя в 1453 году" упоминает о Марии и её сыне так:
"15 августа 1461 г. турецкий султан вступил в последнюю греческую столицу (Трапезунд)... Император (Давид, правитель Трапезунда), его дети и юный племянник Алексей были милостиво приняты султаном и на специальном корабле отправлены в Константинополь с придворными и всем личным имуществом, за исключением груды драгоценностей....
Однако не все члены императорской семьи остались свободными. Невестка Давида Мария Гаттилузио, которая 20 лет назад вышла замуж за находившегося в изгнании в Константинополе его брата Александра и, овдовев, вернулась в Трапезунд с маленьким сыном, была отправлена в султанский гарем. Она все еще была женщиной поразительной красоты, и, похоже, султан все больше к ней привязывался, в то время как её сын оказался среди пресловутых любимцев Мехмеда (здесь Рансимен ссылается на сочинения средневекового историка Критобула, рассказывающего о покорении Трапезунда)".
Мария Деспина, жена Раду Красивого
О Марии известно очень мало. Родилась приблизительно в 1440 году или позже.
Её происхождение точно не известно. Одни исследователи считают, что она была албанка. Другие исследователи считают её сербкой.
Марию называют Деспина, т.е. "дочь деспота". Слово "деспот" в то время не несло никакого негативного окраса. Деспотами назывались правители государств, подчинённых (иногда формально) Византийской империи. Правитель империи носил титул василевс (басилевс).
Свадьба Марии и Раду Красивого состоялась, вероятнее всего, в 1462 году — вскоре после того, как Раду оказался на румынском троне.
Единственные источники, которые упоминают о Марии подробно, это средневековая Молдавско-немецкая летопись, а также Битсрицкая летопись, которая во многом повторяет Молдавско-немецкую.
Обе летописи рассказывают о событиях ноября 1473 года, когда молдавский князь Штефан Великий пришёл в Румынию (Валахию) и сверг Раду Красивого, чтобы посадить на освободившееся место своего ставленника Лайоту Басараба. В результате похода были захвачены в плен жена Раду Красивого (Мария Деспина) и дочь (Мария Войкица).
Отрывок из Молдавско-немецкой летописи:
"В том же месяце (ноябре) 24 дня воевода Стефан занял замок (Букурешть), взяв его штурмом. И захватил (там) жену воеводы Радула и его единственную дочь со всем войском и с большими сокровищами. И она (дочь Радула), будучи (благородной) крови и высокого происхождения, еще сегодня является княгиней воеводы Стефана: с ней он имеет сына, воеводу Богдана и две красивых дочери; и захватил все атрибуты власти, которые принадлежат князю, со всеми хоругвями (знамёнами) и обозом".
Освободить жену и дочь Раду Красивый так и не смог. В начале 1475 года он умер. Мария Деспина вместе с дочерью жили в молдавской столице — в Сучаве при молдавском дворе.
Штефан Великий женился на дочери Раду примерно в 1478 году.
Мария Деспина умерла 11 мая 1500 года в Сучаве. На момент смерти уже являлась монахиней. Похоронена в монастыре Путна (там же, где похоронен Штефан Великий).
Битсрицкая летопись сообщает о её смерти так:
"В лето 7008 (от сотворения мира), месяца мая 11 дня, в понедельник преставилась раба Божия, Мария Деспина, супруга правителя Раду воеводы, государя земли Угровлахийской (Румынской), которая была приведена Стефаном воеводой после того, как на Дымбовице град он захватывал, и вот похоронил её с честью в своём монастыре Путна. Вечная ей память".
ТЕМЫ:
Содомским грехом в Средние века назывались сексуальные отношения между людьми одного пола, то есть в это понятие входила и лесбийская любовь, однако в Библии и в Коране упоминается только то, что жители Содома и четырёх окрестных городов занимались мужеложством.
Средневековые законы об однополых связях и практика применения
Исламские законы
Согласно хадисам, то есть официально признанным рассказам о жизни пророка Мохаммеда и его окружения, пророк Мохаммед призывал убивать мужчин, замеченных в однополых связях. О наказании для женщин пророк не говорил.
Согласно хадисам, Мохаммеду приписываются следующие высказывания:
"Если вы увидите тех, кто совершает грех народа Лута (т.е. мужеложство), то убейте и того, кто делает это, и того, кто позволяет сделать это над собой!"
"Мужчина не должен смотреть на аурат (всё, что между талией и коленями) другого мужчины, так же как и женщина — на аурат другой женщины. Мужчина не должен спать под одним покрывалом с другим мужчиной, а женщина — с другой женщиной".
В большинстве случаев мужчины не несли наказание по причине недоказанности их деяния.
Формально для доказательства этого деяния требовались как минимум четыре уважаемых свидетеля-мужчины, видевшие непосредственно половой акт. Свидетельство одного мужчины также могло быть заменено свидетельством двух уважаемых женщин. То есть рядом с грешниками в момент совершения греха должна была случайно оказаться целая толпа, что очень трудно выполнить.
Во многих случаях решение о наказании, даже при отсутствии доказательств, отдавалось на усмотрение судьи. То есть судьба обвиняемых зависела от множества субъективных факторов (настроения судьи, социального положения обвиняемых, общественных настроений в конкретной деревне или городе и т. д.).
Христианские законы
В первые века христианства во всех христианских странах "содомский грех" наказывался смертной казнью — сожжением, поскольку в Библии рассказывалось, как Бог сжёг города Содом и Гоморру, где по преданию этот грех был особенно распространён.
Впоследствии (начиная с VII века), отношение в католических и православных странах к "содомскому греху" сильно различалось.
Если в католических странах законы оставались суровыми (особенно по отношению к мужчинам, которых могли приговорить и к сожжению, и к кастрации), то в православных странах главным наказанием являлись не меры физического воздействия, а общественное порицание, которое принуждало порицаемого человека прийти в церковь, покаяться и взять на себя епитимию. То есть наказание накладывалось не через суд, и смертная казнь не полагалась ни для кого из участников (участниц).
Согласно "Номоканону" (то есть сборнику византийских законов и указов, касающихся церкви и нравственности), наказание налагала именно церковь. "Номоканон" соблюдался также во всех странах, воспринявших православие и византийскую культуру, в том числе в Румынии (Валахии).
Виновными считались оба участника (обе участницы) однополых отношений. В качестве наказания налагали епитимию на 3 года. То есть в дополнение к тем обязательствам по чтению молитв и соблюдению поста, которые имелись у каждого верующего, на грешника налагались дополнительные:
— строгий каждодневный пост в течение всего периода,
— чтение особых молитв,
— множественные ежедневные поклоны перед иконами (от 50 и более),
— не допущение к причастию,
— ношение власяницы и(или) вериг (не обязательно).
Формально грешник нёс наказание по доброй воле. На практике на него, конечно, давило общество. Кроме того, человек, признавшийся в грехе, уже не мог взять своё признание назад, и это ставило его в зависимость от церкви.
После признания священник имел право не допускать грешника к причастию столько времени, сколько посчитает нужным. При этом недопущение к причастию влекло за собой для грешника потерю целого ряда гражданских прав. Чтобы восстановить их, он должен был пройти епитимью до конца.
Из древнерусских переводов "Номоканона" по книге Н.С. Пушкарёвой "А се грехи злые, смертные":
"Содомский грех — 3 года (епитимии).
Мужеложество — 3 года".
"Если содомский блуд сотворил, в свой проход или в чужой... епитимьи — 3 лета или 4".
"Если содомский блуд сотворил, епитимьи — 3 лета".
Нетрудно догадаться, что выдержать подобное мог далеко не каждый человек, поэтому в "содомском грехе" никто не торопился признаваться сразу после совершения, и даже если общественность что-то подозревала, грешник отказывался признаться.
Обычно признание происходило уже на смертном одре, когда наложение епитимии было практически не возможно, а священник отпускал любые грехи просто на том основании, что грешник признаётся и утверждает, что раскаивается.
Литература об однополых отношениях, которую читали в Средние века
Европа
Несмотря на то, что Библия и вообще христианская литература говорит об однополых отношениях весьма подробно, многим читателям этого было не достаточно, и они обращались к античной литературе.
Популярными были такие тексты как (список далеко не полный!!!):
— Сочинения Платона
(в повести цитируется диалог "Пир");
— Сочинения Плутарха, Арриана и др. об Александре Македонском, поскольку отношения Александра с Гефестионом были весьма примечательны
(греческий перевод книги Арриана "Поход Александра" в реальности читали юному Мехмеду, а в повести именно эту книгу лениво перелистывает Раду);
— Сочинения Лукиана из Самосаты
(в повести пересказывается диалог "Токсарид, или Дружба").
О том, насколько популярны были эти сочинения, свидетельствует тот факт, что они дошли до нас почти полностью в отличие, например, от поэзии Сапфо и Алкея.
Ближний и Средний Восток
Если в Европе однополым отношениям было посвящено больше прозаических текстов, чем поэтических, то в мусульманских странах Ближнего и Среднего Востока на эту тему, в первую очередь, слагались стихи.
Большинство поэтов в арабоязычной, персоязычной и тюркоязычной поэзии обращались к этой теме, не выделяя её в отдельное направление, а стихи на эту тему в поэтических сборниках не выделялись в отдельный раздел и просто перемежались с другими стихами.
Например, среди стихов Омара Хаяма порой можно встретить вот такие:
Кумир мой, вылепил тебя таким гончар,
Что пред тобой луна своих стыдится чар,
Другие к празднику себя пусть украшают,
Ты — праздник украшать собой имеешь дар.
Стихотворение шутливое, поскольку кумиром можно посчитать либо юношу, вылепленного Создателем, либо винный кувшин, слепленный гончаром. И юноша, и кувшин способны одинаково украсить собой праздник.
* * *
Блажен, кто на ковре сверкающего луга,
Пред кознями небес не ведая испуга,
Потягивает сок благословенных лоз
И гладит бережно душистый локон друга.
* * *
С кумиром пей, Хаям, и не тужи о том,
Что завтра встретишь смерть ты на пути своём,
Считай, что ты вчера уже простился с жизнью,
А нынче насладись любовью и вином.
Стихотворение тоже шутливое, ведь здесь опять не ясно, юноша это или кувшин с вином.
* * *
О виночерпий, глянь — пленительны цветы!
Недолго длится миг бесценной красоты...
Так лучше пей вино и рви цветы, мой милый,
Неделя пролетит — и прах увидишь ты.
Султан Мехмед Фатих, сочиняя стихи о своих возлюбленных, в этом смысле шёл в ногу с общей традицией.