Сердце Финифатьева слипается в груди капустными листьями, скрипит. В груди волгло, непродышливо. Надо бы выпрямиться, распуститься телом, дать сердцу простор, но он боится потревожить притупившуюся боль, упустить тепло из-под одеяла и шинеленки, которое надышал: сердце, завязываясь в вилок, складывает, прижимает лист к листу, замирая в сиротливом отдалении, в знобном уюте, но какая-то струна звенит, дребезжит расстроенно в голове или в груди — не поймешь. Сержанта смывает с земли, несет по воздусям под гору, к железнодорожной линии. Он и железную дорогу увидел первый раз, когда ездил по бесплатной путевке на курорт, он ее робел и, если она ему снилась, считал — не к добру. А тут что ни сон, то опять про железную дорогу. Видится толпа на железнодорожной линии. Он знает — нянька-бабушка захворала, Алевтина пошла на ферму, Марьюшку отпустили в детсад одну. А садик-то за рекою, в Перхурьеве, но вместо реки Ковжи, взявшей малого Феденьку, образовалась железнодорожная линия — когда и проложить успели? Финифатьев раздвигает закутанную в шали, в платки безликую и безгласную толпу и видит Марьюшку, перерезанную пополам. Живы только глаза, все больше расширяясь, затопляя голубым светом землю, глядят на него с укором и с мольбой глаза Марьюшки иль Алевтины Андреевны, как глядели на него дети, когда болели, как глядела Алевтина Андреевна, когда он уходил на позиции.
«Мне же больно, тятя! Что же ты не поможешь мне?» — «Доченька! Марьюшка! Марьюшка!» — стонет Финифатьев, стараясь выловить, поднять с рельсов дитятю. Под руками пустота, и куда-то прозрачно, бестелесно истекают Марьюшкины, Алевтины ли Андреевны глаза…
После такого оторопного сна Финифатьев страшился заснуть, принуждал себя думать о чем-нибудь хорошем. Самым же хорошим было родное Белозерье, деревня Кобылино, колхоз «Заветы Ильича», ныне Клары Цеткиной, не к ночи будь она помянута. Ждет его в далекой северной стороне, как и всех русских мужиков ждут жены, дорогая, Богом ему данная супружница, Алевтина Андреевна. И наградит же Господь человека именем, назначению его и качеству соответствующим. Это сколько же он, будучи парнем, творил из имени зазнобы своей складных слов: Аля, Аленька, Аленочка, Алевтинушка, Тина! — и не упомнить, пожалуй, всех-то ласковых имен. И одно ведь басчей другого, каждое к языку медом льнет, сладкой каплей к нему прилипает, разливается теплом по нутру.
Будучи парторгом колхоза, не сам, конечно, по настоянию сверьху, презрев грубое, конечно, но родное название деревни Кобылино, навязал он населению родного села имя Клары Цеткиной. Население, конечно, безропотно одобрило революционное название, но на письмах и на коробках посылок кобылинцы упрямо писали «Клара Целкина». «Хэх! Каков народ-то вологодский! — дунет в валенок и озиратца вокруг, доискиваясь, кто это подвез?»
Щука шла из нова города,
Она хвост волокла из Бела озера!
Как на щуке чешуйка серебряная,
Что серебряная, позолоченная,
а голова щуки унизанная!
К богачеству эта припева велась да присказывалась. Еще бы, еще бы чего из древности-то в голове воскресить?
Ласточка-касаточка!
Не вей ты гнездо в высоком терему,
Ведь не жить тебе здесь и не летывати…
Эту девки пели, об замужестве когда мечтали-изнывали. Дальше-то, дальше-то вот как же?
Уж я золото, золото хороню-хороню!
Уж я серебро хороню-хороню!
Я у бабушки в терему, в терему!
Гадай-гадай, девица, отгадай, красавица!
В какой руке былица, змеиная крылица?
А я рада бы гадала, и я рада бы отгадала,
Через поле идучи, русу косу плетучи!
Шелком прививаючи, златом присыпаючи!
Утешение самолучшее страждущему, кровь за отечество пролившему — слово родины милой! Царица Небесная, отринь, отгони во тьму беспамятности нечестивый смысел и вид жизни моей прошлой, очисти душу от сора и плевел видением стороны родной, согрей теплом слова родного, горючей, сладкою слезой омоюсь я перед кончиной. Не учуял бы я, нет, глубинно, чисто и больно свет жизни, войны и бедствий не познав. Разве б возлюбил я так ближних своих, сторону родную, небо, землю, белый свет, весну-красну, лето зеленое, осень золотую, не изведав разлуки, не приняв страданья? «Господи-ы-ы-ы! Мать Пресвятая Богородица, намучий человека, намучий, постращай адом, но дай ему способ сызнова вернуться на землю, вот тогда он станет дорожить жизнью, и землей, и небом, им дарованными. Господи, Мать Пресвятая Богородица, пусть в горячем бреду, пусть в беспамятстве, пособи мне прислониться к теплу родительского очага!..»
Пал, пал перстень во калину-малину,
В черную смородину, в зеленый виноградник.
Очутился перстень да у дворянина,
Да у молодого, да на правой ручке,
на левом мизинце!
Девушка гадала, да не отгадала,
Наше золото порохом пропахло
да и мохом заросло…
«Да и порохом пропахло, да и мохом заросло», — прошептал Финифатьев, и такая пронзительная, горькая жалость к себе охватила его, что, обращая взор в пространство, он спросил: «Алевтина Андреевна! Детки мои: Ваня, Сережа, Машенька, Граня, Веня, Марьюшка, Феденька — неприютная душа! Вот лежу я в земле, пожалуй что обреченный, но вас слышу, чую вас всех рядом и люблю, ох, как люблю-ууу!..»
Растерзанный жалостью, боясь спугнуть видение нутряным, беззвучным плачем, Финифатьев затаился в себе, напрягаясь изо всех сил, выуживал из памяти еще и еще что-нибудь, светлое, хорошо бы веселое, чтоб только приглохла боль, до крестца уже раскатившаяся, но главное — отогнать бы гибельные предчувствия и липкий этот, капустный озноб.
Вспомнилась ему юная пора, двадцатые годы, потому что после, как и всякому гражданину страны Советов, сделалось недосуг наполнять жизнь достойным смыслом, закрутило, завертело его, как весь народ: организация колхоза, свары, распри насчет того, кто должен рыбу ловить, кто ее кушать; строительство дома, отделение старшего сына, еще постройка дома, гибель сына Феди — школьника — шел он из заречной перхурьевской школы домой, Ковжу уже прососало, ледоход налаживался, налаживался, тут вот и начался — даже не нашли мальца, не похоронили, льдом его растерло, отчего и вина перед ним всегдашняя. Тестя раскулачили, самого Павла Финифатьева чуть было лишенцем не сделали, ладно смекнул в колхоз записаться да поскорее в партию вступить. Партейные товаришшы тут же его на все пуговицы застегнули да казенным ремнем запоясали, в доносчики завербовали, парторгом колхоза назначили. В светлое-то будущее он не особенно верил, сомневался в нем, но ради семьи, ради жизни живой дюжил, унижения переносил, приспосабливался. Война, которую все время сулили, перекатным грохотом по российской земле прокатилась. До сорок третьего года хитрил, даже и подличал, должностью парторга заслоняясь, ан подмели по деревням остатки-сладки — некому фронт держать.
Над Ковжей-рекой, в крестовом дому с мезонинчиком, деревянным кружевом обрамленным, осталась бедовать с ребятишками Алевтина Андреевна. Допрежь он исхитрялся одну ее никогда не кидать. Жалел потому что, и она его жалела — любовь промеж них была ранешная, негромкая, зато крепкая.
Алевтина Андреевна происходила из села Перхурьево, что лепилось по другую сторону Ковжи. На подмытом бережку, поросшем мелкорослым, пихтачем, косматым можжевельником, во тьме похожим на притаившиеся человечьи фигуры, голое, безлесое, зато на виду село и на солнце всегда, с церковью, со школой посередке.
В двадцать четвертом году в Перхурьево начал работать ликбез, молодые девки и парни полетели на вечерошний огонек, что метляки на лампу, потому как ни в Перхурьево, ни в Кобылино клуба не велось. Игрища собирались в откупленных избах. А тут на-ко тебе! Без хлопот, забот — бесплатное место сбора образовалось, да еще и грамоте учили там же. Учительша — молодая совсем. К ней быстро приладился сельсоветский секретарь в военном галифе с блистающими во глубине рта железными зубами. Подучивши ковженцев счету и мало-мало корябать на бумаге, строчить полюбовные записки, учительша та полностью переключилась на просветительно-массовую работу, сделалась как бы уже и не учителем, а затейником на селе, ставила постановки про буржуев и попов, организовывала шествия против религии, праздничные демонстрации, танцы, разучивание песен про мировую революцию.
Вскорости появился у нее горластый малец, революционный энтузиазм свой учительница полностью обратила на дитя, так как секретарь сельсовета в галифе по весне уплыл вниз по Ковже — решать «в центре» вопросы большой важности. Решение вопросов затянулось, в Перхурьево военный кавалер не вернулся. Однако дело, начатое учительшей, пропасть уже не могло, потому как всколыхнулись молодые массы, да и дела в те годы в деревнях шли более-менее подходяще, так что ребятам в самый раз было гулять и веселиться.
Финифатьев Павел еще в ликбезе начал пристраиваться к Алевтине Сусловой из Перхурьева, тогда еще просто Тинке. С ходу успеха не имел, но цели своей не кинул, внимания своего не ослабил, на других девок его не рассеивал. Уж больно хороша была Тинка-то! И слепы же парни в Перхурьево-селе, не умели разглядеть, до чего же она хороша! Телом пышная, но не рыхлая, вся как бы молоком парным мытая, со спокойными голубыми глазами, умудренно глядящими на мир этот, революционно всколыхнувшийся.
Никак бы не одолеть ту крепость Пашке Финифатьеву, если б не грамота, так кстати ему сгодившаяся. По дому ходила книжка без корок, завезенная в Кобылино когда-то еще при деде Финифатьева веселым офеней, таскавшим кованый сундучок на гнутых санках, — «капиталы» от выручки в кошеле на груди. Однажды развернул ту книгу Павел и оторваться от нее не смог. Хотя он и считал себя в ту пору полностью от веры отринутым, активным атеистом значился, в комсомол записался, порешил все же про себя — сам Господь Бог перстами своими трепетными вложил ему в руки такую дивную книжку.
На первой странице книжки крупно, с завитушками было написано: «Поучительные и полезные наставления по политесу, приятным манерам, такожде содержащая поучения разного свойства; по написанию любезных посланий, умственно-изящных выражений, по завлекательным играм, содержащим неназойливые намеки на таинства любовные; такожде загадки, ворожбу, невинный обман в стихах нравоучительного свойства; такожде советы по отысканию счастья в супружеском лоне и многому иному, потребному для человека, жаждущего культурного усовершенствования и приятного обхождения в благородном обществе».
Белым потоком хлынули послания в Перхурьево из-за реки Ковжи на имя Алевтины Сусловой. И какие послания! «Лети, листок, прямо на восток. Упади, листок, у любезных ног!..» Дело шло так складно, с такими душевными выражениями и разными умственными изречениями насчет счастья и любви, которые были обозначены лишь намеками, но все равно угадывались, и таился в них призыв, однако не настолько уж тонкий, чтобы не прочитывалось личное чувство и отношение к затронутому вопросу: «Что тужить, мой друг! Утро завтрашнее разрушит вашу печаль и уменьшит ваши страдания…», «Судьба того никогда не оставляет, кто тверд и решителен в предприятиях своих», «Натура ваша сотворена доброй и мягкосердечной, но только сдержанность ваша и холодность могут сослужить вам к несчастью и одиночеству». И так далее, и тому подобное. В конце любезного письма непременно уж загадки, да такие мудреные, что никак не отгадаешь: «Я молча говорю издалека с тобою, не слышу, не смотрю, но то, что видели и слышали, — открою», «Сорву космату голову, выну сердце, дам пить — будет уметь языком не всяк говорить», «Штучка-одноручка, носочек стальной, а хвост льняной!», «На ямке-ямке сто ям с ямкой», «Маленько, кругленько, в середине беленько, и горько, и сладко, и маслянисто».
И, протомив день, порой и три дня «любезную даму сердца», сломленный мольбами, слал он за реку письменные отгадки: «Письмо», «Перо», «Игла», «Наперсток», «Орех».
Лишь повоевав достаточно и достигнув чина сержанта, Финифатьев узнал название всему этому — тактика! А в молодости он, однако, мало чего понимал в тактике и сделал перебор в культурном напоре. «Любезная дама сердца» из сил выходила, напрягаясь, чтобы так же складно и изысканно отвечать на послания «любезного друга сердца из села Кобылино», потому как имя пламенной революционерки Клары Цеткиной значилось на вывеске сельсовета, в протоколах собраний, на лозунгах и в разных отчетах, а в остальном приживалось туго, да и не приживется, пожалуй что. «Отдала колечко со правой руки, полюбила парнечка я из-за реки», — лепетала Тина и доходила совсем уж до явного откровения: «Я сидела на лужку, писала тайности дружку. Я писала тайности про любовны крайности…»
Но что это за изречения по сравнению с теми, которые обрушились на нее из-за Ковжи-реки. «Живи, лови минуты счастья, не унывай в седой тоске. Пройдут невзгоды и несчастья, ты улыбнешься солнцем мне!» По этой, только по этой причине стала казаться себе Тина недотепистой, отсталой, не раз плакала она сама об себе и об горькой своей участи, тем более что кобылинский кавалер из того же печатного наставления выучил всякие забавы и фокусы: как принести воды в дырявом ведре; как протолкнуть голову через кольцо; как снять с себя рубашку, не скидывая сюртука. Кроме того, он помнил святочные гадания, песни и полностью уж заменял на игрищах учительшу-затейницу, уехавшую учиться в город на киномеханика. Словом, кончилось все тем, что Тину-Алевтину утешать взялся перхурьевский архаровец Венька Сухоруков, имеющий бельмо на глазу и по этой причине не угодивший на войну, ныне заправлявший колхозной рыболовецкой бригадой.
«Не бывать тому!» — сказал себе кобылинский кавалер, и, сообщив «даме сердца» о том, что «змея ползет к человеку для уязвления, а вы лучше хорошенько бы рассмотрели и основывались на истине, а к пустым словам не прилеплялись, ибо в них яд сокрыт…», Финифатьев неделю при тусклой лампе переписывал наставления в тетрадь и подкинул труд в дом Сусловых.
Снова пошла между Кобылино и Перхурьево такая переписка, что, захваченная ее бурным порывом и загадочной, небывалой страстью сочинительства, Тина отворотилась от перхурьевских ухажеров, от Веньки бельмастого и всяких иных воздыхателей. Вознегодовав, перхурьевские парни с двумя гармошками во главе с Венькой бельмастым прошлись по Кобылино, громко выкрикивая: «Как кобылински девицы, из отрепий, из кострицы, ходят задом наперед — никто замуж не берет!..» Особенно дерзко вели себя перхурьевские парни под окнами активиста-комсомольца Пашки Финифатьева.
Мы ребята — ежики,
У нас в кармане ножики,
По две гирьки на весу,
Левольвер на поясу!
Но ничего уж не могло удержать двух пламенем объятых сердец, стремящихся в «лоно семейного очага», тем более, что в том же умном наставлении было как будто специально для них сказано: «Счастье — не пирог, дожидаться нечего…»
А и будучи женатыми, оставались они радыми друг другу и нет-нет да и затевали игру, им только и понятную, вгоняя родителей в сомнение насчет сохранности ума у молодых. «Счастье — кипяток, разом обожжешься!» — хитро сощурившись, бывало, начнет Алевтина Андреевна заманивать Павла в горницу. А он ей тут же: «Искусный плаватель и на море не утонет!» Украдкой, совсем уж тихо шепнет сваренным голосом голубица ясная: «Грех сладок, а человек падок!»
Само собой, от игры такой пошли детки. И вот уж старшие сыновья, той вечной радостною игрой увлечены, пошли-поехали гулять, хотя и не было у них ранешных полезных наставлений, они все равно привели в дом молодух.
Тетрадку, когда-то ей в Перхурьево посланную, Алевтина Андреевна сохранила. Вынет из сундука, шевеля губами, прочтет: «Счастье — не голубь — кого полюбит», уронит слезу на желтые листки, жалея о так быстро пролетевшей молодости, да и успокоится, норовя трудом своим изладить лучше жизнь другим людям — детям своим.
Еще какой-то миг Финифатьев удерживает видение — супружницу свою драгоценную, с годами сделавшуюся дородней, но все голубицей ласковой глядящею. Он чувствует взгляд жалостливый, призывный, но то, что когда-то в наставлении означалось загадкою: «Что сильней всего на свете?» — вдавливает Финифатьева в земляную щель, на смену приятным воспоминаниям наплывают темные, жуткие видения, подступает явь, которая страшнее снов. Видится ему зыбучее болото, по болоту тому, не увязая, хватаясь за горелые сосенки, бредет в белом халате медсестра обликом точь-в-точь Нелька Зыкова, что сулилась за ним приплыть, да что-то никак не плывет. На ходу она стряхивает градусник, навалившись на грудь сержанта, раздвигает зубы, расшеперивает рот, сует под язык градусник… нет, исправилась, градусник перенесла куда надо, под мышку, в рот-то закатился комочек земли, может, галька. Отчего же градусник-то шевелится? Холодно от градусника — это спервоначала всегда так, пока не согреется градусник от тела, но чтоб шевелился… Да ведь это змея, болотная гадюка под мышку-то заползла, жует градусник кривыми зубами, треск стекла слышно…
— Аа-а-а-а! A-a-a! — вскинулся Финифатьев.
И что-то отпрыгнуло от него, мягко выпало из норки.
— Божечки! Крыса! — зашевелились реденькие волосы на голове сержанта.
Фашисты выжигают и рвут вдали древний город — вся нечисть из него ринулась в бега, ей, нечисти, тоже жрать чего-то надо. Едят мертвых, у беспамятных носы и уши отгрызают.
В штабной нише под козырьком сменились связисты. Отдежуривший связист уполз на обогретое место, на растертый бурьян, из-под праха которого обнажилась кореньями надолго уже остывшая земля. Выступивший на дежурство связист навесил на башку две телефонные трубки, пытался оживить печку, перенесенную из блиндажа (убить эту сваренную из броневого железа печку не могли даже доблестные минометчики обер-лейтенанта Болова), собрал с полу все, что может гореть, выдернув горсть ломаной полыни, долго бил кресалом, рассыпая искры во тьме, раздувая трут или старый бинт, свернутый трубочкой с ваткой в середине, наконец, добыл огня, поджег бурьянок в печке и, завороженно стоя на коленях, неотрывно смотрел на огонек, вроде бы пытаясь постигнуть тайну его или просто порадоваться огоньку с горьким, полынным дымком, отдающему пусть и слабенькое, но не предвещающее смерти тепло. Из тьмы, зачуяв запах дыма, выступил постовой, вывернул карманы, кисет, выбирая из пыльных уголков золотинки табака, попросил связиста то же сделать.
«Да некурящий я», — отозвался Шестаков, — но на всякий случай все же вывернул карманы штанов. На нем, кроме нижнего белья, все было с чужого, мертвого тела, так, может, прежний хозяин одежи был курящим человеком. «Нет, ничего нету, — тихо уронил он, — и печка прогорела». Подумал, может, от разбитого блиндажа немецких минометчиков остались щепки какие, головешки ли, попросил часового сходить туда. «Ладно», — согласился постовой, намявши в горсть полыни, он смешал ее с табачной пылью, прикурил, захлебнулся едучей горечью дыма, сердито бросил цигарку и какое-то время стоял перед печуркой на коленях.
Лешка хотел сделать поверку, но вспомнил, что сделал ее уже, вступив на дежурство, придумывал занятие, которое помогло бы отогнать сон. У опытного связиста существуют десятки дел и уловок, чтобы занять себя ими на дежурстве, которое за делами проходит быстрее, но главное — не дает уснуть. В свете дня писать письмо, починять штаны и рубахи, ковыряться в запасном телефонном аппарате, изолировать провод, укреплять заземлитель. Кто читающий и запасся старыми газетами, прихватил где-нибудь книгу, тот убивает время за чтением. Но коли ты выспавшийся, сытый — вспоминается кое-что из прошлой жизни, такое, что манит заняться Дунькой Кулаковой, — грешку этому шибко подвержены связисты.
На Брянском фронте, помнит Лешка, до дыр зачитали оставшуюся с зимы в окопах «Историю ВКП(б)» — до чего же нудная и противная книга, но читать-то нечего, вот и мозолили ее, с бумагой плохо сделалось, начали ее курить — и тут нелады — напечатана на дорогой, толстой бумаге, на цигарках при затяжке она воспламенялась, обжигала брови и глаза. Пользуясь ситуацией, солдаты громко кляли книгу, самое вэкэпэбэ, и никто из чинодралов придраться не мог — брань совершенно обоснована.
Много занятий у опытного связиста, главное из них — треп. За этот грех шишек насобирает связист полну голову: уснет или затокуется на телефоне дежурный, прозевает командира, тот ему немедля завезет телефонной трубкой по башке. У новых телефонных аппаратов трубки эбонитовые, легкие, от них, если стукнут по башке — один только звон, шишек же нету, кроме того, трубки эбонитовые хрупкие, и, если отец-командир переусердствует — трубка растрескается, когда и вовсе рассыплется. Связисты соберут трубку, изоляционной лентой обмотают, проволочками разными скрепят, но качество техники уже нарушено, мембрана в трубке катается при разговоре, чего-то дребезжит и замыкает. Взовьется товарищ командир: «Что со связью?!»
«Сами же об мою голову трубку разбили, сами вот теперь и работайте, как хотите».
У старого, заслуженного, поди-ко еще с царских времен телефонного аппарата ящик тяжелый, трубка с деревянной ручкой, зимой пальцы от нее меньше мерзнут. Все остальное из нержавейки или из меди отлито, трубка, почитай, килограмм весом — завезут ею вгорячах — долго в башке звенит и чешется…
У Щуся, у того не задержится — чуть чего и долбанет, делает он это психовато, но никто на него не обижается. Майор Зарубин никогда никого пальцем не трогал, чтоб трубкой бить — у него и моды такой не было, сделает замечание либо посмотрит так, что уж лучше бы грохнул трубкой по башке, пускай и от старого аппарата. Понайотов — человек очень даже культурный, но кровей не наших, его уж лучше и не доводить до психа — он не только долбанет трубкой, но в гневе и из блиндажа вышибет.
При таком вот действенном воспитании фронтовые телефонисты с одного раза много чего запоминают и с одного же раза различают голоса командиров, не переспрашивают, не тянут волынку с передачами команд — плохая, хорошая ли слышимость — работают четко, соответствуют своему назначению, иначе вылетишь из-под крыши и, язык на бок, будешь носиться по линии, проматеренный, проклятый насквозь, и поджопников насобираешь полные галифе. Линейному-то связисту не то, что починиться, на ходу, на скаку, как собаке, жрать приходится. Одно преимущество у линейных связистов — ранят и убивают их часто, так что и намаяться иной братан не успеет, ляжет на линии, тут его в случайной канавке иль воронке и зароют.
Нет у Шестакова ни книг, ни газет, ни еды. Время катит за полночь, треп на линиях прекратился, да и строго-настрого запрещено телефонистам на плацдарме трепаться — враг во тьме шустрит, к ниткам связи подключается, планы наши выведывает, тайную щусевскую линию ищет.
Чего только в голову телефониста не лезет ночью, прямо помойка — не голова, напичкано в ней черт те что! Ползут, шевелятся под трубками в башке неторопливые думы, замедлят ход, возьмутся лезть одна на другую — значит, дрема подкатывает, мешаться начала явь со сном. И надо отгонять дрему единственным, тоже давним и привычным способом. Лешка шарит под бельем, лезет под мышки, в мотню, вылавливает тварей — в этом деле опытный телефонист тоже наторелый охотник — он за одной тварью гоняться не станет, он их в волосьях пучком выбирает, как какой-нибудь узбек рис в плове, и острыми ногтями башки вертучие зажимает. Упираются плененные зверюги лапами в брюхи пальцев, задами вертят, если б кричать умели, так всех бы на плацдарме разбудили!.. Но никакой пощады им нет, этим постоянным врагам социализма: щепотью их связист вынимает и отпускает на волю, не на долгую — уронит вниз к ногам и обувью их заживо стопчет, похоронит: не кусайся, не ешь своих, жри фрица, пока он еще живой.
Лешка еще и уловку придумал: начнет дрема его долить — он зверье с волосьями прихватывает и как бы нечаянно рвет растительность с корнем — сразу сон в сторону отскакивает.
Сидит солдат-телефонист во тьме, носом пошмыгивает, возится, охотничает добычливо, на голове у него телефонные трубки на подвязках, словно огромные негритянские серьги, болтаются, по ним, ровно с того света, — писк, свист, шорохи, завывания, звоны тихие и тайные — работает, сторожит войну тревожный, хитрый ящичек, пощелкивают капли в брезент, которым прикрыта ниша. Скрипят осокори над речкою, внятно лепечет обсохшая иль вояками выпитая, избитая Черевинка. Ракеты реже и реже взлетают в небо. Полет их делается как бы продолжительней, сонным мерцанием, желтым зевком унимается ракета, корчась на земле. Реденько постреливают орудия с левого берега. Чиркая, распластнут черное полотно ночи светящиеся пули и улетают в никуда. «Кукурузники» шарятся над плацдармом, чего-то ищут, косо посикивая светлыми, быстро угасающими струйками. На земле, да уж вроде над землею, все стоит и стоит купол грозного пожара, ровно бы кто-то изо дня в день все сильнее раздувает большое горнило, и в огне его покорно истлевает город.
По линии все идет и идет индукция, от лежащего в воде провода она слышнее. Может, это Ашот Васконян, закопанный за речкой, с того света весть подает, плачет в небесах от одиночества.
Ночь осенняя длинна, не скоро еще утро. Изредка нажимая на клапаны, по возможности бодрее — совсем он не дремлет, даже не думал дремать, — телефонист говорит в невидимое пространство:
— Проверка.
— Есть проверка! — откликается ему пространство.
На утре сменили на посту того олуха, курившего полынь, но так и не раздобывшего топлива. Громко, с подвывом зевая, Леха Булдаков замахал руками, присел раза два, чтобы разогнать остамелость из костей. Ботинки, насунутые на полступни, свалились, и он их долго нашаривал на земле съеженными пальцами ног. Не везет Нелька обещанные прохаря, не везет, видно, достать не может. Разогнал вроде бы сон Булдаков, но внутренняя дрожь в нем не унималась. Тогда он решил отлить, полагая, что озноб из-за лишней сырости в теле. В темноте невидимая шлепалась пенистая сырь, упругой струей вымывая в песке лунку. «Есть еще, чем облегчиться, значит, живу, — потрясши штаны, удовлетворенно отметил Булдаков. — Но пожрать, пожра-а-ать бы! А-ах!» Он перешел речку под навес, заглянул в ячейку связиста. Шорохов тоже только что сменил Шестакова — так они попеременке вдвоем и бьются с врагом, держат отечественную связь в боевом настрое. Пробовали ординарца майора в облегченье себе употребить, путается в работе, нарошно путается — заподозрили связисты, но Понайотов — мужик головастый, знает, как с разгильдяями обращаться, — отослал хнычущего вояку в батальон Щуся связным — там путаться не в чем, быстро поймет, где свои, где чужие, филонства там нет никакого — сплошная война и работа лопатой.
— Не спишь? — спросил Булдаков Шорохова. — Тогда одну трубку с уха сыми, будь на шухере. Я деда на берегу попроведаю.
Булдаков поспел на берег вовремя, Финифатьев как раз норовил с визгом вывалиться из норки.
— Ты че, дед? Чего испугался? — подхватил его Булдаков.
— Крысы, Олеха, миленький, крысы… Шарятся, грызут чего-то? Покойников, а?
— Ладно, дед, не паникуй. Не страшней фашиста крыса. Ты, может, попить хочешь?
— Водицы-то? Холодяночки-то? А я глону, пожалуй. Вовсе нутро завяло без пишшы. Кто на посту-то? Нас эть тут крысы не съедят, дак немец переколет. — Отныне Финифатьев больше всего боялся штыка.
Булдаков пошел к ручью с котелком Финифатьева.
Приподнявшись на локоть со здорового бока, Финифатьев хлебнул несколько глотков воды, пронзившей холодом пустое, но жаркое от раны нутро, крякнул, будто от крепкого самогона, передернулся зябко:
— Мне дом опять снился, Олеха.
— Дом? Дом — это хорошо, дед, — Булдаков был где-то далеко-далеко.
Так и то посудить — он вон лежит в норе под одеялом и шинелью, и ему холодно, а другу сердешному, Олехе-то, неслуху этому, каково? Уработался за день, ухряпался с пулеметом, но ни питанья, ни табаку, не говоря уж про выпивку. Ушел вот с поста — завсегда готов ради друга пострадать. Под дожжом, на улке, голодом… Ох-хо-хо-хохо-нюшки-и!.. Жалко-то как человека, а чем поможешь? Сунул ему две бечевочки, сам их и свил Финифатьев, выдергивая нитки из трофейного одеяла.
— Подвяжи ботинки-то на ногах, подвяжи, — все меньше спадывать будут. Тебе на утре в бой.
Булдаков принял бечевки саморучные, в карман их сунул, ничего не сказал, звуку единого не уронил — это Олеха-то, вечный-то балабол!..
— О-о, Господи! — тихо уронил сержант и всхлипнул.
Булдаков думал о еде, только о еде. Он хотел, но не мог стронуть мысли в другом направлении, дать им ход в другую от харчей сторону. Пытался представить родную Покровку на зеленом взгорке — там на окраине поселка, на самом крутике, стоит часовенка, что игрушка! Стоит она на том месте, где был в давности казацкий пост, и гора, и часовенка зовутся Караульными. Всякое городское отребье гадит ныне в часовенке, пренебрегая Богом, никого не боясь, не почитая, на ее стенах пишут и рисуют срамоту, а часовенке хоть бы что — все бела, все независима, ветры вольные над ней и в ней гуляют-гудят, птицы свободные над нею вьются, стар и мал, если верующие, мимо идя, перекрестятся, поклонятся: «Прости нас, матушка». Неподалеку от той часовенки, в парке имени Чернышевского, малый, видать, здешнего казацкого роду, на пыльной листве до того однажды утолок Леха младую туготелую сибирячку, что она уж в тепло запросилась, но не в состоянии была влезть на полок в бане. Пришлось ее, сердешную, волоком туда втаскивать. На полке теснотища, и он, не имеющий никакого опыта в любовных делах, до того устряпался в саже, что назавтра все дома узнали, где он был и что делал. Тятя сказал: «Ишшо баню спалишь, бес!» — и кулачище сыну поднес, дескать, увлеченья увлеченьями, но про родительский суд не забывай. Накоротко возвращаясь из тюрьмы, тятя завсегда наводил порядок в своем дому, бил мать, гонял парней и соседей со стягом по склонам Караульной горы. В житье тятя размашист, не скупердяй, со стола валилось, особенно если не из тюрьмы, а с заработков, с золотых приисков возвращался родитель — изобилие в дому, выпивки, жратвы, сладостей до отвала.
«Ах, нет, никуда от пишшы мысля не уходит! И до чего же жрать хочется!» — устав с собою бороться, Булдаков терзал себя воспоминаниями о том, чего, где, сколько, с кем ел и сколько мог бы съесть сейчас. Хлеба уж не меньше ковриги, картошек, да ежели с молоком, пожалуй, ведро ошарашил бы, ну а коснись блинов или пельменей — тут никакая арифметика не выдержит!.. В это время из соседней с Финифатьевым ниши, в которой еще недавно сидел майор Зарубин, вытащился немец, отвернулся от людей к реке — помочиться — культура! «Как это их продерьгивают-то? „Русь культуришь?“ — „Ну а хулишь!“» — Не убегают вот немцы чего-то? Шли бы к своим, там поели бы, он бы на посту сделал вид, что не заметил, как они утекли. Пропадут же. Но Булдаков все же пригрозил врагу на всякий случай:
— Не вздумай бежать. Не вздумай цурюк, нах запад. Стреляю сразу на свал. Из Сибири я.
— Бист ду аус Зибириен? Дэр зибириэр ист айн видэрштандсфэхигэс тир, эс кан онэ эсэн бай фрост, им шнэе лебэн. (Сибиряк-то выносливый зверь, он может жить без пищи, на морозе, в снегу.)
— Не знаешь, так не трепись, — пробурчал Булдаков.
Ему почему-то подумалось, будто пленный сказал, что у них в Сибири кальты одни, то есть катухи мерзлые на дорогах, ветер холодный свистит, и больше ничего нету.
— У нас, если хочешь знать, хлеба урождаются — конь зайдет — не видать! Шишки кедровые — завались! А рыбы! А зверя! А Енисей!..
Но пленный его уже не слышал. Он всматривался, вслушивался в ночь, из которой белой крупой высеивался сыпунец, тренькая по камням, шурша по осоке, по песку. Немец взглядом проводил вроде бы рядом вспыхнувшую ракету, подождал, пока погаснет, и едва слышно молвил:
— Гот мит унс. Дер криг ист шлафэн… (Спит война. Бог над миром склонился…) — перекрестился и послушно залез обратно в земляную нишу, где вместе с ним, сидя, спали два русских раненых бойца, плотно вжав в землю то и дело дергающегося, взмыкивающего Зигфрида, который простудился и метался в жару.
— Херр майор хат унс бетрюгт. Эс гибт каин ротэс кройц, каин лагэр фор криксгефангэнэ. (Господин майор обманул нас: нет красного креста, нет лагеря.)
«Какой народ непонятный: молится и убивает! — размышляет Булдаков. — Мы вот уж головорезы, так и не молимся».
Семья Булдаковых деранула из таежного села в город от коллективизации, и весь, считай, поселок Покровка состоит из чалдонов, из села сбежавших, быстренько пристроившихся к политическому курсу и переименовавших Покровку в слободу Весны. Дедушка с бабушкой, сказала мать, перед посевной, перед сенокосом, перед страдой постукаются лбом в пол, тятя же родимый, попавши в Покровку, в церкви не на иконы зыркал, а на бабьи сельницы. Крупный спец был тятя по женской части, матерился в Бога, братаны-удальцы тем же путем следовали, одно слово — пролетарьи. Да ведь и то посудить: кормежка какая!
— Не, я больше не могу! Я должен раздобыть пожрать!
— Собери глушеной рыбешки, пожуй. Я пробовал, да бессолая-то не к душе. Время-то скоко, Олексей?
— Целое беремя! Зачем оно тебе, время-то? — но все же не без отрады взглянул Булдаков на светящийся циферблат наручных часов.
Шорохов захапал в блиндаже минометчиков четыре штуки — одни отдал ему. Форсистые, дорогие часы.
— Двенадцать с прицепом. В прицепе четвертак.
— О-ой, матушки мои! Я думал, уж скоро утро. Голодному ночь за год.
— Не-эт, не я буду, если жрать не добуду! У бар бороды не бывает, у бар усы. — Булдаков решительно шагнул в темноту, захрустел камешник в речке под стоптанными, хлябающими на ногах ботинками.
«Где добудешь-то? — хотел остепенить друга сержант. — Тут те не красноярский базар, тут те…» Шаги стихли, и, коротко вздохнув, Финифатьев снова влез в глубь норы и снова начал отплывать от этого берега, погружаясь в зыбкую мякоть полусна.
В самый уж глухой, в самый черный час, когда и звезды-то на небе ни одной не светилось, все свяло, все отгорело, все умолкло на земле и на небе, лишь над далеким городом накаленно светился небосвод, руша камни и песок, в Черевинку свалились Булдаков с Шороховым, волоча за лямки три немецких ранца. Добытчики возились в затоптанных и обрубленных кустах возле Черевинки, сбрасывая напряжение, всхохатывали:
— Ну, бля, помирать буду, не забуду, как его перекосило! — Булдакова распирал восторг, тугой его шепот, переходя в восторженные всплески, шевелил свернувшиеся листья на ближних кустах. — Фриц похезал, штаны на ходу натягивает, со сна прям в меня уткнулся. Я хотел его спросить: «Ну, как паря, погода? Серкая?» — да вспомнил, что не в родной я Покровке. Хрясь его прикладом, но темно же, скользом угодило. Он завыл: «О-о, русишен, русишен», должно быть, и дохезал в штаны все, что на завтра планировалось…
— Я бы его, суку, припорол, чтобы вопшэ никогда больше хезать ему не хотелось.
Шорохов с Булгаковым гутарили и в то же время разбирали трофеи, чавкали чего-то, торопливо пожирая, пили из фляжки шнапс, передавая посудину друг дружке. Под козырек, накрытый матом, входило всего трое неупитанных людей — Понайотов, Карнилаев да Лешка с телефоном. Грея друг дружку спинами, вычислитель и командир теснились в глуби ячейки. Удальцы-молодцы затиснулись под козырек, вдавили обитателей этого убежища в землю. Захмелев на голодное брюхо, Булдаков дивился превратностям жизни:
— Вот, братва, житуха! Подходило — хоть помирай, и уже ниче… — И братски делясь харчем, совал фляжку, наказывая делать по глотку, по длинному.
— Я, однако, не буду пить, — отказался Лешка. — Голова с голодухи и без того кружится. Где это вы?
— Я, сучий рот, в мерзлоту, в вечную вбуривался и там, в мерзлоте вечной, харч добывал, выпить добывал. Когда и бабу! — в который уже раз похвастался бродяга Шорохов.
— А я, — подхватил хвастливо Булдаков, — ковды на Марее ходил…
— На какой Марии? — заинтересовался Понайотов.
— На сестре Ленина.
— Пароход это, пароход, — встрял в разговор Шорохов. — А ты че подумал, капитан? Ну, бля, поте-эха!
— Постой, кореш, постой. Так вот, на Марее в рейс отправимся, дойдем до первой загрузки дровами, сразу закупаем корову — для ресторана, рыбы пол-лодки, тайменя, стерляди, ну и для судовой кухни тоже. Еда — во! Пассажирок — во! Э-эх, жизнь была! Гонорил, выдрючивался, хайло драл…
— Целки попадались? — в кровожадную стойку вытянулся Шорохов.
— Всякие попадались. Но, говорю же, не ценил, олух царя небесного, роскошную такую жизнь.
— Роскошь! Дровами пароход набивать! Весь груз на горбу.
— Мерзлоту долбать краше?
— Мерзлоту долбаешь под охраной, никто тебя не украдет, все бесплатное кругом. Удовольствия скоко!
— Ну, лан. Я к деду сбегаю.
— А я, пожалуй, схожу, козла припорю. Съедим. Ну-к, Шестаков, уточни, где ключ-то, возле которого козел жирует? Я этого хапаря без карты сыщу.
— На немцев напорешься?
— Ну и што! — храбрился Шорохов. — Не боись, боевой мой друг. Совецкай конвой пострашнее фашиста будет, да я и его не раз оставлял без работы. — Шорохов затянулся ремнем, сунул лимонку в карман, свой знаменитый косарь за голенище и, под нос напевая гимн любви, который он заводил всякий раз, когда посещало его хорошее настроение: «Дунька и Танька, и Манька-коса — поломана целка, подбиты глаза…» — растворился во тьме.
Финифатьева продолжали преследовать кошмары, он замычал, задергался, когда его вместе с одеялом, точно куклу, выпер из норы Булдаков. Одеяло то, которым накрывали убитых, подполковника Славутича и Мансурова, Финифатьев прибрал, через всякую уж силу и боль оттер мокрым вехтем из осоки от крови и вшей, просушил на солнце и теперь вот в тепле, в уюте пребывал, если б еще рана не болела и не текла, дак и совсем ладно.
— На, дед, на! — совал сержанту в засохший, волосатый обросший рот ребристое, студеное горлышко фляги Булдаков.
И не успел спросить сержант, что там, во фляге-то, как его полоснуло по небу, по горлу, он поперхнулся, но зажал обеими горстями рот, чтоб ни одна брызга не вылетела. Булдаков радостно балаболил, угощая Финифатьева празднично, как ребенку, совал в руки что-то маслянистое, вкусное. Деревенский, домашний человек гостинцу радовался, но насухую есть не привык. Булдаков черпанул котелочком в речке водицы полной мерой, с песком вместе. Ничего, ничего, песочек чистый, промытый от крови, что за день по ложбинкам да по кипунам насочилася, привыкли уж брать воду в Черевинке по ночам, тогда она менее дохлятиной отдает.
— Олеха, да ты никак пьяной?
— А че нам, малярам, день работам, ночь гулям! — колоколил Булдаков. Радостно ему было услуживать болезному товарищу. До того разошелся чалдон, что зашвырнул и пленным немцам пачку галет, сказав: — От земляков с приветом! «Данке шен, данке шен!» — запели в ответ немцы в два голоса.
Сержант, конечно, понимал, что харч к другу его сердечному не манной небесной свалился, у супротивника он добыт, может, даже с боем взят. «Ка-акие робята-а! Какие головы отчаянные! И немец захотел нас победить?!..»
Выговаривался, бахвалился Булдаков, слабея от еды и выпивки. И Финифатьев, сам большой мастер поговорить, только вот не с кем сделалось, сам с собой много не натолкуешь, малолюдно собрание и повестка дня из одного пункта состоит, не то, что в колхозе имени Клары Цеткиной. В том родимом колхозе, если повестку дня на одном листе уместишь, — никакое собрание не начнется. Мужики, бывало, соберутся да как заведут тары-бары-растабары, так где день, где ночь — не уследишь. Надо Олехе душу облегчить, надо. Немцу вон и говорить не о чем. Немец способен на экое рисковое действие? «Нет, нет, и еще раз нет! Жопа у него не по циркулю!»
Олеху развезло совсем. Воротит уже: «У бар бороды не бывает, бля, усы…»
Финифатьев, как старший, приказал первому нумеру лезть в земляную дыру, стянул с его хворых ног разжульканные ботинки, босые ступни одеялом укутал, задевая пальцами мозоли, назревающие и уже лопнувшие. «Парень один-одинешенек за полфронта управляется, а его обуть не могут. Это шче же за порядки у нас такие?!» Сам командир приютился в устье норы, от врагов оберегая друга любезного, да и крыса не лезет, чего-то завернутое в хрустящую бумажку пожевал, обломочек галеты маслицем намазал, слизнул, продолжая успокаивающие себя рассуждения: «Конечно, у нас килограмм хлеба дают, ну, варево делают, но порой так уработается солдат, что не хватает ему полевой пайки. Немцу и шестиста-то граммов хлеба хватает, банка масла, галеты, жменя сахару, шоколадку ли соевую, то да се — и к шестиста-то граммам набирается питательного продукту досыта. И ведь не обкрадут, не объедят свово брата немца — у их с этим делом строго — чуть че и под суд. А у нас покуль до фронта, до передовой-то солдатский харч докатит, его ощиплют, как голодные ребятишки в тридцать третьем годе, несши булку из перхурьевской пекарни, — один мякиш домой, бывало, доставят. Несчастные те сто граммов водки, покуль до передовой довезут, из каких только луж не разбавят, и керосином, и ссякой, и чем только та солдатская водочка не пахнет. Олеха, правда, пьет и таку, завсегда за двоих, за себя и за своего скромного сержанта, потому как Олеха Булдаков — это Олеха Булдаков! Такому человеку для укрепа силы и литру на день выдали бы, дак не ошиблись».
Мысли Финифатьева идут, текут дальше, дремные, неповоротливые мысли. Как и положено на сытый желудок, начинают они брать политическое направление: «А эть воистину мы непобедимый народ! Правильно Мусенок говорит и в газетах пишут. Никакому врагу и тому же немцу никогда нас не победить, эть это какой надо ум иметь и бесстрашие како, штобы догадаться у самово противника пропитанье раздобыть… Олеха, значит, фрица-то очеушил по башке. Тот: „Русиш, русиш!“ — хорошо, если опростаться успел фриц. Ох, Олеха, Олеха!.. „Голова ты моя удалая, долго ль буду тебя я носить!..“ — про тебя, Олеха, песня, про тебя-а-а, сукин ты сын… А ранец немецкий я под голову приспособлю — мягкий он, это ж не то, что наш сидор с удавкой».
Тем временем закончилась экспедиция Шорохова к Великим Криницам, он приволок за ногу не козла, а козлушку, козел, говорит, маневр сделал боевой, смылся.
— Пущай порадуется жизни денек-другой, пущай будет резервом питания Красной Армии. — С этими словами Шорохов забросил в обрубыши кустов серую тушку, приказав солдатам из отряда Боровикова ободрать, сварить ее в земляных печурках, пока темно, и съесть. Что, что без соли? Жрать все равно охота.
Солдаты, наученные Финифатьевым, умевшим коптить рыбу в земляной щели, приспособились скрывать огни от немцев, пробили в дерне дырки из норок, варят ночами рыбешку, заброшенные в речку осколки тыкв, когда и картошку сыщут — немцы чуют дым, пальнуть бы надо, а куда?
Георгий Понайотов, хотя и выросший в России, — отец его политэмигрант, — но так и не понявший русского народа до конца, поскольку тот и сам себя никак до конца понять не может, порой столетия тратит, чтоб в себе разобраться, в результате запутается еще больше и тогда от досады, не иначе, в кулаки — друг дружке скулы выворачивать начнет. «С кем ты, идиот, драться связался?!» — это про Гитлера думал капитан Понайотов, дальше уж про все остальное: «Воровство в окопах противника! Надо же довести до такого состояния людей. Немцам и в голову не придет, что к ним воры, а не разведчики приползли! Надо бы приказать, чтоб хоть мяса кусок Щусю отнесли. И еще надо… Надо продержаться следующий день. Но если будет то же самое, что в прошедшем дне, нам на плацдарме не усидеть. Первого сомнут в оврагах Щуся с его почти уже дотрепанным батальоном».
Но немцы прекратили активные действия. С утра еще гоношились, местами атаковали, однако вяло, без большой охоты и огня, потеснили еще дальше к реке пехоту полковника Бескапустина, загнали уж в самую глушь оврагов передовой батальон Щуся.
Из штаба дивизии потребовали восстановить положение и вообще вести себя поактивней. Но чем, как проявлять ту активность? Прекратив атаки на плацдарме, немцы блокировали реку и берег реки, били, не переставая, по всему, что плыло и могло плыть, по любой чурке, доске, бревну всю ночь, не глядя на плохую, вроде бы нелетную погоду, над рекой гудели самолеты и спускали долго тлеющие фонари. Сами же самолеты трассирующими очередями указывали цели, и с земли расстреливалось все, что обозначалось на реке или возле нее.
На исходе сил, с последними боеприпасами, надеясь в основном на поддержку артиллерии и реактивных минометов, полковник Бескапустин решил контратаковать противника.
Припоздалое бабье лето выдало еще одно звонкое утро. Иней повсюду искрился, солнце было сплошь простреляно синими стрелами, взлетающими от земли и ломающимися в его настойчивом свете, соломой пылали лучи солнца, крошась, осыпались вниз. Берег, хрустально сверкающий, сплошь испятнан следами крыс, ворон и чаек: крысы, объевшиеся человечиной, никого и ничего уже не страшащиеся, плотной чередой сидели по урезу реки, время от времени припадая к воде, поднимали сатанинские драки, с визгом свивались в грязный клубок, заваливались в воду и, мокрые, скулили за камнями, облизывали себя, напропалую лезли в обогретые людьми норы.
Неспокойное течение покачивало у приплесков и в уловах черную шубу мухоты, которая и по берегу лежала слоями осыпавшейся смородины, сонно ползала трупная тварь по чуть уже пригретому яру, пыталась сушить крылья, залезала в норки, клеилась, липла к теплым лицам. К полудню все эти мухи обыгаются, высушатся, закружат, залетают над трупами, питаясь ими и размножаясь в них несметно.
Громко орали, зло ругались чины из штаба полка, собирая по берегу людей. Финифатьев едва растолкал Булдакова:
— Олеха! Олеха! Пора тебе итить на бой. Патрули вон за ноги цельных-то людей из берегу тащат, прикладами бьют, на подвиги призывают.
Булдаков патрулей лаял, пинался. Недопивший, недоспавший, Олеха был шибко лютой: «Сказано, сам приду, ко времени».
— Олех, Олех! Пора тебе, брат, пора…
— Туда, где за тучей темнеет гор-р-ра-а-ааа, — заорал из земли Булдаков и, царапаясь, вылез на волю, зажмурился от яркого солнца, зевая, пялил на ноги заскорузлые полукирзовые ботинки. За ночь ноги отекли, каждая косточка болела. — И где та лахудра, чего она не плывет? — ярился Булдаков, прихватывая бечевочками маломерные ботинки.
Он видел: Финифатьеву за ночь стало еще хуже, сержант нехорошо разрумянился, глаза его ярко светились, кашель бил в грудь из нутра так, будто в рельсу колотили при пожаре в каком-нибудь таежном селе. Дед сказал, что нет в нем отягу и пояснил редкое и такое емкое слово: силы сопротивляемости, мощи духа.
Булдаков понимал: Нельку с лодкой не пустит за реку немец — кончилась обедня, возросла бдительность, — измором решили взять иванов фашисты, но все равно ругался на нее распоследними словами.
— Ох, не ко времени переводят меня с берега, дед, не ко времени. Не глянешься ты мне седня.
— Дак че сделаш, Олеха. Служба.
— Не знаю, как с тобой быть? На кого оставить?
— Ступай давай, ступай. В котелок водицы черпни и ступай. Потом придешь. Придешь ведь, Олексей?
— Рази я брошу, — набирая в ручье водицы, успокаивая дружка своего, Булдаков и себя успокаивал.
Но в груди томилось-куталось в клубок нехорошее: «Ах, притворяйся не притворяйся, лукавь не лукавь — у деда начинается горячка. Во что бы то ни стало надо его переправлять в санбат».
— Под Сталинградом, сказывали ребята, раненых привяжут к бревну — оне и плывут вниз по Волге-реке…
Уходить бы надо Булдакову, однако он топчется. Из подкопанного яра вылезли пленные, жмурятся на солнце, дрожа от холода, тепла ждут. Вальтер сердито заговорил, поминая «гер майора», значит, снова требуют пленные исполнить обещанное командованием — переправить их на другую сторону реки и определить в лагерь для военнопленных или обратиться по радио в Красный Крест.
— Ну дак и плыви! — мрачно буркнул Булдаков наседающему на него ефрейтору, за короткое время покрывшемуся густым, колючим волосом и болячками. — Скидавай штаны и валяй саженками, — и кивнул на посиневшего Зигфрида, съежившегося под яром, покорно ожидающего решения своей участи, — на горб себе посади! Он тощой, не задавит. Гутен морген! — натужился Булдаков, вспоминая школьные познания в немецком языке.
Горестно покачав головой, немцы поползли к реке умываться, пинали крыс, бросали в них камнями. Врассыпную разбегаются твари, сукотая, волокущая по камням брюхо крысища ощерилась. Напослед произошел разговор, которого раньше сержант себе не позволял. С закоренелой мужицкой тоской говорил сержант о том, что отдал родной партии, почитай, всю жизнь, а она вот его ни разу ни от чего не уберегла, ничем ему не помогла, бросила вот на берегу, как распоследнюю собачонку, и никому до боевого ее соратника нет дела. А ведь Мусенок поручил ему быть на плацдарме младшим политруком, вести в роте воспитательно-патриотическую работу.
— Видно, стишок про шелково ало знамя, шчо он вчерась по телефону продиктовал, разучивать с ранеными надо… — Губы сержанта мелко-мелко дрожали.
Из-под воющих мин сыпанули от уреза воды к яру люди, если их еще можно назвать людьми, — выбирали они за ночь глушеную рыбешку и принесенное водой добро. Густо плавали начавшие раскисать в воде трупы с выклеванными глазами, с пенящимися, будто намыленными, лицами, разорванные, разбитые снарядами, минами, изрешеченные пулями. Дурно пахло от реки. Но приторно-сладкий дух жареного человечьего мяса слоем крыл всякие запахи, плавая под яром в устойчивом месте. Саперы, посланные вытаскивать трупы из воды и захоранивать их, с работой не справлялись — слишком много было убито народу. Зажимая пилотками носы, крючками стаскивали они покойников в воду, но трупы никуда не уплывали, упрямо кружась, прилипали к берегу, бились о камни, от иного раскисшего трупа крючком отрывало руку или ногу, и ее швыряли в воду. Проклятое место, сдохший мир. За ухвостьем головешкой чернеющего острова не было течения, кружили там улова, иногда относя изуродованный труп до омута, на стрежь, там труп подхватывало, ставило на ноги, и, взняв руки, вертясь в мертвом танце, он погружался в сонную глубь.
— Я знаю, знаю, чево имя надо, — продолжал Финифатьев, глядя на левую сторону реки, пылающую дорогами, дымящую кухнями, явственно в это утро освещенную, — оне в партию народ записывают для того, чтобы численность погибших коммунистов все возрастала. Честь и слава партии! Вон она, родимая, как горит в огне. Вон она какие потери несет оттого, что завсегда впереди, завсегда грудью народ заслоняет, завсегда готова за него пострадать…
— Да что ты, дед! — испугался Булдаков, озираясь вокруг. — Ты чего несешь-то?
— А все, Олексей, все. За жись-то тут сколько накипело, — постукал себя в грудь Финифатьев, — надо ж когда-то ослобониться. Оне нас с тобой в последних гадин презренных превратили. Теперича из нас мясо делают, вшам и крысам скармливают…
— Да ну тя, дед! Че ты в самом-то деле? Ну стукачи, ну и что? Я врал завсегда, и оне от меня отвязались.
— Ты вот врал, а я вот ей, партие-то, честно служил. И ох, скоко на мне, Олешенька, сраму-то, скоко слез, скоко горя сиротского… Знал бы ты черну душу мою, дак и не вожгался бы со мной. Гад я распоследний, и смерть мне гадская от Бога назначена, оттого что комсомольчиком плевал я в лик Его, иконы в костер бросал, кресты с Перхурьевской церкви веревкой сдергивал, золоту справу в центры отправлял… Вон она, позолота, святая, русская, на погоны пошла, нехристей украсила…
— Один ты, што ли, такой?
— Счас, Олешенька, считай, один. Бог и я. Прощенья у Ево день и ночь прошу, но Он меня не слышит.
— Ты че, помирать собрался?
— Помирать — не помирать, но чует мое ретивое: видимся мы с тобой в остатный раз… Не такую бы беседу мне с тобой вести — в бой идешь… Ну, да шче уж… прости, ежели шче не так было…
— Да дед, да ебуттвою мать, да ты че?!
— Бежи, бежи, милай, бежи, опоздашь к бою, дак свои же и пристрелят. Бежи, милай… — Понурясь, забросив винтовку на плечо, будто дубину, Леха Булдаков побрел.
Финифатьев сыпал мелконькие слезы на обросшее лицо, распухшими пальцами, не складывающимися в щепоть, неуверенно крестил его вослед.
В апатию впавшим Вальтеру и Зигфриду жутко было слушать хохот, пение, присказки, доносившиеся из соседней, глубоко вырытой норки. Уже не чувствующий боли, коробящей сердце, безвольно уходил Павел Терентьевич в мир иной. Докучала ему крепко все та же болотная змея, угнездившаяся под мышкой, он ее выбрасывал за хвост из-под одежды, топтал, вроде бы изодрал гада на куски, но куски те снова соединялись, снова змея заползала под мышку, свертывалась в холодный комок, шипела там, пыталась кусаться. Финифатьев устал бороться с гадом, пластая на себе гимнастерку, высказывался: «Не-эт, товаришшы! Мы тоже конституцию страны социализма изучали, тоже равенство понимам — и никаких!.. Алевтина Андреевна! Не слышу я тебя. Не слышу. Ты продуй трубку-то, продуй…»
Нынешняя бомбардировка оказалась особенно яростна и нещадна. Работая на последних пределах высоты, лапотники неистово пахали клок земли, над которым развалилось, сгорело, погибло большинство машин прославленной воздушной дивизии Люфтваффе, стиравшей с земли древние европейские города, порты, станции, колонны танков, машин, сотни эшелонов, тучи беженцев и устало бредущих иль по окопам залегших полков.
И вот над этим паршивым, когтями дьявола исцарапанным берегом, над землей, где и земли-то, как таковой, нет, рыжая ржавчина, перемешанная с серым песком, обнажающим под собой глину, цветом напоминающую дохлую, кое-как на морозе ободранную сталинградскую конину, именно над этим клочком земли расколошматили, расстреляли, поистребили неустрашимую дивизию.
Залатанные машины, свистя продырявленными крыльями, сипя и рыча плохо тянущими моторами, ходили и ходили над берегом, соря бомбами, втыкая в его кромки пули из крупнокалиберных пулеметов, готовые лапами цапать, корпусами давить все, что еще шевелится там, внизу, в туче рыжей пыли. На выходе из пике, когда черный дым из надсаженных моторов густо тащился за машинами, на них набрасывались истребители, рассекая порой частыми очередями самолет напополам, или гонялись за лапотниками, понужая его в хвост и в гриву. А выше и дальше лопаются взрывы зениток.
Носок, мысок, часть суши, намытая рекой и речкой, подсеченная ледоходом, размытая высокой водой, была бомбами отсечена от материка или, как уголочек уже начатого желтого пирога, отрезана, употреблена, лучше по-шороховски — схавана воздушными едоками. Весь яр вроде бы приподнялся и со вздохом осел, накренился, отпихнул от себя прибрежный песок. И когда земля, точно распущенная хулиганами подушка, исторглась мягким, сыпучим нутром, осела на выступ, придавила собою, успокоила людей в непробудной тьме, они и вскрикнуть не успели. В голове Финифатьева, наглухо укрытой одеялом, промелькнуло: «А шчо же это было? Жизнь? Сон?» — и все мысли его на этом месте остановились, даже последний вздох раздавило в груди. Петька Мусиков, игравший в детстве с маньдомскими шпанятами в игру, которую только маньдомские ребята могли и придумать: во время спуска штабелей в реку бегать вверх по рассыпающимся бревнам, — ринулся Петька Мусиков встречь бревносвалу, выскочить норовил на грохот, но его сбивало и сбивало бревнами и, наконец, ослабнув, он поплыл, покатился. В борьбе за себя он совершил ошибку, а какую — уяснить не успел. Под катящимися, грохочущими бревнами хрустели его кости, смялось в земле и смешалось с землею, растеклось, размичкалось его худое, с детства замороченное тело.
Вальтер и Зигфрид сколько-то еще плыли в сдвинувшейся с места земляной дыре, сделавшейся сразу тесной и душной, истошно крича, пытались руками упереться, отбросить наседающую со всех сторон, молниями разрываемую землю. Но их все крепче, плотнее, сдавливало и, наконец, утащило, смяло, рассыпало, и тела, и крики их, и движения, как и сотен других людей, спасавшихся в земляных норках.
Когда развалился мысок у реки Черевинки и осел берег вниз, в реку еще долго катились комья и комочки земли, мелькая чубчиками седых трав, обломками сохлого бурьяна. Попав в воду, комья делали еще один-два подскока и, намокнув, утихали, пузыря вокруг себя желтую муть. От каждого комка растягивало по воде, с каждым днем делающейся прозрачней и холодной, желтую полоску, подле берега кружило нарядный, горелый лист, пух осенних бурьянов, мусор кружило, из рыхло оседающего яра с комками вместе выкатило безумно хохочущее, барахтающееся в земле что-то. Раскопавшийся из гиблых недр лохматый человек плевался, плевался и запел: «Па-яа-лю-би-ыл ж-жа я и-ие, па-а-я-лю-у-уби-ы-ыл горячо-о-о, а она на любоф не ответила ниче…»
Другой воскресший житель земли русской рыдал, умываясь в речке, и блажил при этом на весь белый свет: «А-а-а, живо-во-о-о-ой! Распрот-твою-твою-твою мать, в пе-печо-о-онки, в селеззе-о-онки, ж-жи-ы-ы-во-о-ой!»
Натужно хрипя, тянули, везли за собой густые дымы лапотники, гнались за ними, вертясь шало, словно бы балуясь на свету зари, плюющие огнем истребители. Завалившись беспомощно на спину, по-собачьи, выставив лапы, обреченно падал и горел один, другой бомбовоз, и единственный белый цветочек парашюта расцвел на сером, почти уже темном небе, но и его смахнули с жиденько желтеющего лоскутка зари.
Умолк неугомонный Финифатьев, отмучились раненые и пленные, снесло мысок, намытый Черевинкой, осадило яр, разлетелись в разные стороны самолеты, сделалось на берегу и в небе просторней, свету и пространства прибавилось.
Месяц-два спустя в Вологодское село Кобылино придет извещение о том, что сержант Финифатьев Павел Терентьевич пропал без вести на полях сражений. И Алевтина Андреевна, изработавшая и силу, и тело, прибьет четвертую красную звездочку на угол своей избы — по северному обычаю отмечая память вылетевших из этого гнезда на войну защитников отечества. Может, год, может, десять лет спустя — дни и годы сольются у русской вдовы воедино, пойдут унылой чередою, станут одинакового цвета — покорная вдова повяжет вместо черного белый платок и подастся в избу Вуколихи, обставленной богатым иконостасом с круглосуточно горящей перед ним лампадой, заправленной соляркой, — молиться по убиенным и страждущим. Она встретит здесь женщин, которые были вроде бы уже старыми еще тогда, когда они с Павлом играли в счастливую любовную игру — время поравняло всех женщин, они сделались одинаково белы волосом, воздушны телом, тихи голосом.
Теперь они жили только воспоминаниями о прошлом. Собравшись у Вуколихи, рассказывали друг дружке о своих детях, братьях и мужьях, прося Господа дать павшим на поле брани место на небе поудобнее — уж больно худо им было на земле, так пущай хоть на небе отдохнут.
Мужья теперь у всех баб сделались, как на подбор, хорошими, умными, добрыми, хозяйственными, жен своих и родителей почитавшими, детей без ума любившими, власть и Бога не гневившими. Никто из них не колотил жен, не пропивал получки, не крушил окон у себя и у соседей, не заглядывался на молодух.
Перхурьевский начальник, рыболовецкой бригадир, Венька Сухоруков, счастливо отделавшийся от войны по причине бельма, накрыл однажды собравшихся у Вуколихи старушек. Но бабы страсть какие увертливые сделались за годы, прожитые под лукавой, воровской властью, вывернулись из сложного положения, выставив Веньке поллитру, он за это выбросил из мерзлого куля на пол брюхатую, икряную щуку.
С тех пор, как только Венька бывал не при капиталах, но выпить ему требовалось, прижимал он старушек, сулясь разоблачить их секту в газетке, предать их суду общественности, прикрыть гнездо, сеющее вреднеющую идеологию, идущую вразрез с научным атеизмом и постановлениями партии. Старушки, как и весь русский народ, боялись партии и раскошеливались.
Разговоры и самодельные молитвы-напевы облегчали душу Алевтины Андреевны, не истребляя, однако, в ней вовсе загустелую тоску, теперь уж вечную — догадывалась она. Алевтина Андреевна носила ту тоску в себе, как зародыш ребенка, которым не разродиться, который уйдет с нею в могилу. По праздникам Алевтина Андреевна доставала из сундука завернутую в расшитый рушник тетрадочку — бумага истлела и ломалась, но надпись на корке: «Али на память от любящего доброжелателя» — еще угадывалась. Ничего без очков в тетрадке не видя, никаких букв не различая, Алевтина Андреевна все же вспоминала кое-что из написанного и от себя кое-что добавляла.
Последнее письмо от Павла Терентьевича было с берега Большой реки, он перед переправою его писал, где — сердце ей подсказывало — и погинул. Слов «без вести пропавший» она не понимала, да и не мог такой человек, как Павел Терентьевич, взять да и пропасть куда-то, безо всякой вести. Пытаясь представить тот берег реки, землю ту далекую, глядя на белые снеги, текущие с неба — небо-то везде одно, Алевтина Андреевна, сидя подле окна с веретеном или упочинкой, раскачиваясь безлистой лесиной или едучи в санях за дровами, за сеном, за всякой другой кладью, творила складную молитву:
«Падай, падай, бел снежок, на далек бережок. На даль-дальнем бережку прикрой глазки мил дружку…»
Полк Авдея Кондратьевича Бескапустина, наполовину выбитый, но все еще боеспособный, перебросившийся на плацдарм через островок и мелкую протоку, первоначально имел успех и начал, хотя и вразброс, путано, продвигаться вперед, где с боем, где втихую, как группа Щуся, занимать один за другим овраги, пока не достиг противотанкового рва, с какой неизвестно целью иль хитростью здесь вырытого, поскольку танкам на этом берегу ни дыхнуть, ни пукнуть. За рвом начинались картофельные и кукурузные поля, садики с обсыпавшимися от стрельбы яблоками. Вот уже выхватило светлыми вспышками ракет крышку клуни на окраине села Великие Криницы, теребнуло взрывами, подбросило клочья соломы, крыша клуни сразу в нескольких местах закурилась белыми дымками, невдолге и вспыхнула.
Увидев пожар за спиною и стрельбу там заслышав, немцы, прикипевшие к кромке берега и добивающие ранее переправившиеся взвод, роты, забеспокоились, загомонили и вдруг кинулись в темноту, сорвали в бега почти всю береговую оборону. В противотанковом рву, выкопанном в версте от берега, немцы начали скапливаться, отдыхиваться и соображать — не попали ли они в окружение? И что вообще происходит? Ночь же, ничего не видно и не понятно.
Было высказано предложение, что с тыла их атакуют те самые партизаны, слухи о которых в немецких частях строго пресекались, и заранее сообщено было, что район предполагаемой переправы русских от партизан блокирован, что партизаны будут истреблены, за тылы беспокоиться не нужно. Но тут, на берегу реки, было уже много солдат, не раз битых, в том числе и на Дону, и под Сталинградом. Они не верили успокоительным речам и больше доверяли своему нюху и ногам. Скорее всего из противотанкового рва немцы один по одному утянулись бы дальше, к селу Великие Криницы, попрятались бы по оврагам да в пойме речки Черевинки. Но в это время бескапустинцы нарвались на заминированный склон высоты Сто. Мины-эски, прозванные «лягушками», начиненные стальными шариками, прянули выше голов, жахнули, рассыпая смертоносный груз, черно взнялась в ночи земля, серо брызнула врассыпную наступающая пехота.
Большую беду нельзя было и придумать. «Эсок» этих большинство бойцов, прежде всего новичков, видом не видели, но слышать о них слышали и заранее боялись. Сразу в ночи раздались многочисленные вопли о помощи. Заметалась пехота, подрываясь на привычном уже противотанковом мелкотье. Мины в деревянных коробочках, похожие на мыло, не такое, правда, красивое, фирменное, какое в пути на фронт мастерски изготавливали и меняли на жратву умельцы под руководством Финифатьева. Противопехотные эти мины скорее смахивали на квадратные куски домодельного хозяйственного мыла. Немцы очухались, рота Болова накрыла из минометов мечущуюся в потемках толпу, не разбирающую уже, где рвется, на земле, или в небе, — нет хуже ощущения, что каждый клок земли под ногами ненадежен, да еще и небо гудит, сорит бомбами, сыплет воющие мины, бьет из пулеметов.
Бескапустинцы-художники, вырвавшись с минного поля, побросали оружие, которого и без того недоставало, ринулись обратно к реке, натыкаясь на свои же роты, сминали их. Пока одумались да разобрались, что к чему, — много потеряли людей, оружия, главное — оставили так дорого доставшиеся, так необходимые позиции, сбившись у берега и под берегом.
Утром спохватились: полоска-то в районе действия полка бескапустинцев — двести-триста сажень вглубь, вширь — кто говорит, три версты, кто пять — усиди попробуй на таком клочке земли.
Пробовали атаковать. Продвинулись, захватили несколько оврагов, раза два достигали противотанкового рва, пытались закрепиться в нем, да вытряхивали их из рва, как поросят, заступивших в кормушку, чешут назад солдатики, только копытца постукивают.
К исходу вторых суток у полковника Бескапустина осталось всего около тысячи так называемых активных штыков, да у Щуся в батальоне с полтыщи, десяток батальонных минометов с тремя минами на трубу, несколько чудом перетащенных пэтээров, которые тут едва ли понадобятся, два станковых пулемета, десятка полтора ручных — «Дегтяревых», в остальном автоматы почти без дисков, винтовки с тремя-пятью обоймами, гранат несколько ящиков.
Хорошо, что в атаке, начатой с ходу, взяли порядочно трофейного оружия, патронов, но и своего немало кинули, драпая из-за треклятых «лягушек». Один станковый пулемет был отправлен в батальон Щуся, к нему отряжен надежный, умелый пулеметчик-пермяк Дерябин. В его же руки Щусь передал помощника Петьку Мусикова. Этот неустрашимый воин, про которого сержант Финифатьев говорил — точнее не скажешь: «У нашего свата ни друзей, ни брата», — и на фронте продолжал жить и действовать по своему уставу. В Задонье было — во время боя бегал по траншеям, ползал на брюхе меж окопами, в ту еще пору командир роты, старший лейтенант Щусь и зрит картину: лежит в уютной ячейке вояка и постреливает вверх, израсходует обойму, неторопливо всунет другую, утрется рукавом и пошел по новой палить «по врагу». Щусь полюбовался на воина, помотал головой и изо всей-то силушки отвесил ему пинкаря: «Воюй!» Тогда вот, в Задонье, он и передал Петьку в распоряжение Дерябина — у того не забалуешься, тот заставит Петьку Мусикова пулеметный станок таскать, копать землю, о лентах и патронах заботиться. Сам Дерябин мало спал и помощнику лишка спать не давал, главное, никуда от себя его не отпускал, даже на то, чтоб харч промыслить, — хотя оба номера пожрать большие охотники.
Очень обрадовался Петька Мусиков, когда узнал, что пулемет их, переправляемый на помосте, сооруженном на бочках из-под горючего, утоп. Петька Мусиков и знал, что пулемет утопнет, и все, что есть на помосте, утопнет, — высоко плывут бочки, и стоит хоть одной пуле попасть хоть в одну бочку, как она забулькает, набирая воду, потянет за собой все остальное сооружение, на котором только политическую литературу переправлять да разных агитаторов — говно на воде не тонет. Петька Мусиков с маньдомскои шпаной по заливу по шуге иль весной, еще по большой воде, на бревне плавал, когда на плотах, когда и на двери от сортира, один раз сам сортир в воду столкнула шпана, поплыли маньдомские пираты на просторы, а в сортире человек окажись! Орет! Так ведь плавали-то без груза, в трусах одних, чаще и без трусов, упадешь в воду — сам выплывай. А тут пулемет, минометы, пушки на бочки вкатили — при такой-то плотности огня! Э-эх, умники.
Очень расстроился, духом упал Петька Мусиков, когда прикатили к ним пулемет, и рожа эта пермяцкая, Дерябин-то, пустил его в дело.
— Грызите землю, бейте фашистов лопатами, камнями, чем хотите, но расширяйтесь! — дергаясь щекой так, что кривая, с коротеньким мундштуком трубка взлетала до уха, просил-приказывал полковник Бескапустин.
Еще один бой. Этот уж из последних сил-возможностей. И трубки нет. Хоть пропадай. Капитан Понайотов, пригнувшись, вошел в добротно, в три наката крытый немцами блиндаж и доложил командиру полка о своем прибытии. За начштабом топтался, поблескивая очками, Карнилаев, держа под мышкой плотную сумочку с картами, за спиной шнурком прихвачен планшет. Следом, треща катушкой, отчего-то вприпрыжку спешил связист.
— Кстати, кстати! — подав все еще пухлую, но холодную руку, сказал Бескапустин. — Сыроватко хорошо! Везунчик! У него территория в три Люксембурга да в одну Бельгию, а тут, на бережку, как плишки — бегаем и хвостики в воде мочим…
В полдень начали атаку. Пехота частью потекла по размешанным уже оврагам, частью двинулась вослед за огненным валом, в отчаянии, без крика, прямо на окопы, в направлении противотанкового рва, куда смещались разрывы снарядов.
— Плотнее, плотнее, капитан! — наблюдая в бинокль развитие атаки, просил полковник Бескапустин.
— На пределе работаем, товарищ полковник. Нельзя плотнее. Побьем своих.
— А-ах, ч-черт! Минометчиков бы, минометчиков бы! — стонал полковник Бескапустин. — Ну, где эта трубка? Куда подевалась? Ах, молодец, парень! Ах, молодец! — поймав биноклем крупного парня в подпоясанной телогрейке, который, прихрамывая, должно быть, ранен в ногу, бросками шел к вздрагивающему огнем в окопе немцев пулемету.
Забирая чуть правее, к ложбинке, парень падал, неторопливо целился, делал выстрел. Но там, у противника, видать, тоже сидели опытные вояки, и не просто сидели, но работали, работали. Если подарок от Иванов прилетел, пулемет смолкал, значит, пулеметчик оседал на дно ячейки, старательно, во весь профиль выкопанной, в это время, в миг краткий, парень делал стремительный бросок к цели. И по тому, что он не разбрасывался, не суетился, выбрав одну цель, к ней и устремлялся, угадывался в нем бывалый вояка. Один раз он все же угодил куда надо из винтовки. Пулемет вздрогнул, с рыльца его опал красный лепесток, дымок потек вверх из дула пулемета. Видно, не напрасно говорится: народ любит гриба белого, а командир — солдата смелого.
— Ах, молодец! Ах, молодец! — хвалил парня полковник Бескапустин и загадал себе: если этот его солдат дойдет и уничтожит хорошо поставленный пулемет — будет всеобщая удача.
С Булдаковым и его срядой маялись сперва родители, затем все старшины рот, какие встречались на его боевом пути. У него, как уже известно, сорок седьмой размер обуви. Самый же крайний, как и в запасном полку, присылали на фронт сорок третий. Радый такому обстоятельству, Булдаков так же, как и в бердском доходном полку, швырял чуть не в морду старшине новые ботинки: «Сам носи!» — забирался на нары, да еще и требовал, чтобы пищу ему доставляли непременно в горячем виде.
Потрясенный такой наглой и неуязвимой симуляцией, старшина резервной роты, что стояла на Саратовщине, достал лоскут сыромятины, из нее по индивидуальному заказу сшили мокроступы, пытались выдворить на боевые занятия отпетого симулянта, к тому же припадочного: «У бар бороды не бывает», — рычал симулянт и падал на пол. Мокроступы не вязались с боевым обликом советского воина, раздражали командиров, те гнали Булдакова вон из строя, подальше с глаз, чего вояке и надо было.
Он шлялся по опустелым подворьям выселенных немцев, находил вино, жратву и пил бы, гулял бы, но в нем оказались устойчивыми советские, коллективные наклонности — непременно угостить товарищей. «Ну-у, хрукт мне достался!» — мотал головой старшина роты Бикбулатов, по национальности башкирин.
Первый раз, завидев бойца с совершенно наглой, самоуверенной мордой, в немыслимо шикарных обутках, с множеством стальных застежек, одновременно похожих на сапоги и на ботинки с голяшками, с присосками на подошвах, Бикбулатов не только изумился, но и загоревал, понимая, что с этим воином он нахлебается горя. Булдаков напропалую хвалился редкостными скороходами, сооруженными, по его заверению, аж в Персии, но не объяснял, каким путем диковинная эта обувь попала на советскую территорию и с кого он ее снял? Сносились, однако, и те персидские, на вид несокрушимые обутки, Булдаков ободрал сиденье в подбитом немецком танке, выменял или упер у кавалеристов седло — на подметки. Дождавшись передышки, отыскал в боевых порядках сапожника, отдал ему все кожаное добро, и мастер, исполу, то есть за половину товара, сработал ему такие сапоги, что в них кроме огромных, с детства простуженных, костлявых ног Булдакова, измученных малой обувью, входило по теплому носку с портянкой. Булдаков до того был доволен обувью, что от счастья порой оборачивался, чтобы посмотреть на свой собственный след.
Прибыв к реке, Булдаков смекнул, что едва ли сможет переплыть в своих сапогах широкую воду, сдал их под расписку старшине Бикбулатову. Чтоб расписка не потерялась, не размокла, спрятал ее сначала у телефонистов в избе, под крестовиной, потом передумал: изба-то… скорее всего сгорит — и засунул расписку вместе с домашним адресом в патрончик, для которого и пришивался карманчик под животом, на ошкуре брюк. Переправившись на плацдарм, Булдаков шлепал по холодной земле босыми ногами и орал на ближнее, доступное ему командование, стало быть, на сержанта Финифатьева, что, ежели его не обуют, он уплывет опять обратно, — воюйте сами! Финифатьев стянул с какого-то убитого бедолаги ботинки крайнего, опять же сорок третьего размера. Снова маялся Булдаков, смозолил пальцы на ногах, но никому не жаловался. Да что тут, на этом гибельном берегу, мозоли какие-то? Прыгал, будто цапля, по берегу Булдаков, и в атаку шел вояка неуверенно, спотыкаючись, прихрамывая, полковнику же Бескапустину казалось — боец ранен.
Будь у Булдакова сапоги, те, что хранились у пропойцы Бикбулатова, иль хотя бы редкостные персидские мокроступы, он давно бы добежал уже до вражеского пулемета, и вся война в данном месте, на данном этапе кончилась бы. Он и в тесных, привязанных к ногам бечевочками деда, скоробленных ботинках достиг немецкой траншеи, по вымоине дополз до хода сообщения, спрыгнул в него, двинулся с винтовкой наизготовку, чувствуя, что обошел пулеметное гнездо с тыла, свалился туда, где никто никого не ждет, тем более Леху Булдакова. Командиришко тут, видать, зеленый или самонадеянный. «Балочки, низинки, всякую воронку, глины комок надо доглядывать, закрывать, господин хороший! Закрывать-закрыва-а-ать!» — будто детскую считалку шепотом говорил Булдаков, бросками двигаясь к пулемету, по извилисто — по всем правилам копанной траншее. Совсем уже близко работающий пулемет, — эта цепная собака, тетка-заика — по окопному, фрицевскому прозванью. Слышно шипение перегретого ствола за изгибом траншеи, звон гильз, опадающих по скосу траншеи, из пулеметной ячейки, из кроличьей норки, как ее опять же называют фрицы, тащило дымом, окислой медью, и по тому, как сгущалось горячее шипение, как, захлебываясь, частил пулемет и россыпью, жиденько отвечали винтовки и автоматы нашей пехоты, да как-то по-киношному, будто семечки выплевывая, сыпал шелуху пулек «максимко», Булдаков догадался: бескапустинцев прижали к земле. Да и как не прижмут? Немецкий пулемет М-42, — дроворуб этот, сказывал дока Одинец, — одновременно станковый и ручной, легко переносимый, с быстро меняемым стволом, в ленте пятьсот патронов — это супротив сорока шести «Дегтярева» и сотни или двух прославленного «максимушки», с которого вояки и щиты поснимали, лишнюю в переноске демаскирующую деталь. А вот еще достижение: пошли патроны — медь с примесью железа — провоевали сырье-то российское, эрзацами приходится пользоваться. При стрельбе жопки комбинированных патронов отпадают, и бесстрашный пулеметчик выковыривай пальцем из ствола трубочку гильзы. Пока возишься — тебя и ухлопают и идущих в атаку славян в землю зароют. Э-э, да что там говорить? А кожух пулемета — попадет пулька — и вытекло охлаждение, подтягивай живот, иван, сматывай обмотки — тикать пора. Так вот и воюем. Новые пулеметы — заградотряду, киношного героя «максимушку» — на передний край.
Уже без маскировки, без излишней осторожности, Булдаков не крался, шел, пригнувшись, на звук пулемета, на запах горелого ружейного масла. Битый вояка, тертый жизнью человек, он сосредоточился, устремился весь к цели, да так, что не заметил, точнее заметил, но не задержал внимания на отводине ячейки, прикрытой плащ-палаткой, потому как встречь ему выскочил немчик в подоткнутой за пояс полой шинели, из-под низко осевшей пилотки по-мальчишески торчали вихры — седые, правда. «Связной!» — мелькнуло в голове Булгакова, поблизости командир. «Стрелять нельзя», — не спуская глаз с седенького плюгавого немца, автомат у которого висел за спиной, Булдаков перехватил винтовку за ствол, продвигаясь к жертве, словно балерина на пуантах, шажочками, вершочками. Немец тоже почему-то шажочками, вершочками пятился от грязного, щетиной обросшего существа, похожего скорее на гориллу, чем на человека. Запятники малых обуток, на которых стояло это существо, делали его еще громадной, выше. Глыбой нависала над врагом небесная, карающая сила. Колени немца подгибались, он хотел сделаться еще ниже, творил молитву: «Святая Дева Мария!.. Господи!.. Приидите ко мне на помощь…» — дрожал перекошенным ртом, зная, что, если закричит, русский громила сразу же размозжит ему голову прикладом. Ужимая себя, стискиваясь в себе, немец надеялся на Бога и на чудо: может, русский пройдет мимо и не заметит его, пожалеет, может, Гольбах с Куземпелем, ведущие огонь из пулемета рядом, за поворотом траншеи, почувствуют неладное. И зачтется же, наконец, когда-то перед Богом все добро, какое он сделал в своей жизни по силам своим и возможностям… Мало, правда, очень мало тех возможностей отпускал ему Господь, но он старался, старался изо всех сил. Уроженец маленького аккуратненького городка Дайсбурга, с восьми лет он уже прислуживал знаменитому местному доктору Грассу, следил за лошадьми: поил, питал, чистил лошадей доктора, убирал навоз. Ему разрешалось в сумке уносить тот навоз в цветник, разбитый возле маленького, из старых шпал и досок слепленного домика, который прежде был сторожевой, служебной будкой на железнодорожной линии, и отец его, смирный, блеклый человек по фамилии Лемке возле той будки зачах и умер в сорок пять лет, оставив жене такого же, как он, еще в утробе заморенного мальчика.
Цветничок, выложенный из кирпича возле будки, был дополнительным источником доходов к казенной пенсии за отца — местная владелица цветочного магазина охотно брала на продажу особо удавшиеся, бархатно-синие, почти черные, со светящимися в середине угольками анютины глазки — скупые немцы охотно их покупали на святые праздники, в поминальные дни для украшения могил и потому, что стоили цветы недорого, и потому, что подолгу могли стоять в воде, не увядая.
Доктор Грасс был не просто знаменитый на всю Германию филантроп, он являлся еще и набожным человеком, думающим о бедных. Он помог жене покойного Лемке пристроить бедного, старательного мальчика в пристойную воскресную школу для сирот и, когда мальчик, пусть и с трудом, выучился читать, писать и считать, сдал его на службу санитаром, сначала к себе в клинику, затем, когда ситуация в стране изменилась в лучшую сторону, определил его на курсы военных санитаров.
Одевши форму, получив достаточное питание в военном училище какого-то уж совсем распоследнего разряда, Лемке воспарил, вознесся в себе, познав целенаправленную, нужную родине жизнь, имея такую благородную цель — помогать воинам обожаемого фюрера всем, чем только мог он помогать, даже жизнь отдать за родину, за фюрера, если потребуется, готов был Лемке.
На фронт он прибыл полный ощущения радостных побед и радужных надежд на будущее, прибыл во главе санитарной команды, состоящей из пяти человек: он — уже имеющий скромные лычки на погонах, и четверо крепких ребят санитаров.
Уже в начале войны, в сражении под Смоленском, Лемке уяснил, что обещанной легкой прогулки по России не получится, а радужные надежды угасли оттого, что работы было не продохнуть, потоки раненых убавляли в сердце звуки победного энтузиазма, да и команда его наполовину убыла: два наиболее активных и толковых санитара убыли из строя, осталась пара баварских увальней, отлынивающих от работы, жрущих напропалую шнапс, стреляющих кур по российским дворам, насильно принуждающих беззащитных женщин к сожительству и, что самое ужасное, обшаривающих трупы не только русских командиров, но и своих собратьев по войне.
Эти пьяницы и мародеры в грош не ставили своего начальника, вышучивали его, особо выделяя пикантную тему, мол, ефрейтор не имеет дела с женщинами не потому, что трус, не потому, что верующий, а потому, что ничего не может с ними путного сотворить, все у него еще в детстве засохло и отпало.
Унижение — вот главное чувство, которое он познал с детства и которое всегда его угнетало, обезоруживало перед грубой силой. Воспрянув духом на войне, в неудержимом, все сметающем походе, Лемке, однако, раньше других самоуверенных людей почувствовал сбои в гремящей походной машине, война хотя и была все еще победительно-грозной, тащила за собой хвост, сильно измазанный кровью и преступлениями. Положим, войн без этого не бывает, но зачем же такая жестокость, такой разгул ненависти и низменных страстей? Они же все-таки из древней, пусть вечно воюющей, но в Бога верящей культурной страны. Они же все-таки не одних фридрихов и гитлеров на свет произвели, но и Бетховена, и Гете, и Шиллера, и доктора Грассе. Неужели так мало времени потребовалось просвещенной нации, чтобы она забыла о таком необходимом человеку слове, как милосердие.
Нет, нет и нет, не все забыли о Боге и Его заветах, Лемке, во всяком случае, их помнил и при любой возможности, а возможности тогда у него были немалые, делал людям добро не потому только, что это перед Богом зачтется, но и потому, что не забывал: он тоже человек, пусть маленький, пусть чужеземный пришелец. Чтобы делать добро, помочь человеку, не обязательно знать его язык, его нравы, его характер — у добра везде и всюду один-разъединственный язык, который понимает и приемлет каждый Божий человек, зовущийся братом.
Лемке не раз перевязывал русских раненых в поле, не единожды разломил с ними горький солдатский хлеб, оросил страждущих водой, оживил Божьей кровью — сладким вином. А сколько русских раненых, спрятанных по сараям, погребам и домам «не заметил» он, сколько отдал бинтов, спирта, йода в окружениях, под Смоленском, под Ржевом, Вязьмой…
Заглянул он однажды в колхозную ригу, а там на необмолоченных снопах мучаются сотни раненых и с ними всего лишь две девушки-санитарки, он и по сию пору не забыл их прелестных имен — Неля и Фая. Все речистые комиссары, все бравые командиры, вся передовая советская медицина, все транспортники ушли, бросив несчастных людей, питавшихся необмолоченными колосьями, воду девушки поочередно приносили из зацветшего, взбаламученного пруда.
Он пригласил девушек с собой. Думая, что над ними сотворят надругательство и убьют, девушки покорно шли за ним и старались не плакать. Два его санитара-жеребца гоготали: «Эй, ефрейтор! Отдай этих комсомолок нам, мы будем тщательно изучать с ними труды наших знаменитых земляков — Карла Маркса и Фридриха Энгельса…»
Где они, эти воистину героические девушки? Погибли, наверное?.. Разве этот ад для женщин? Как же изменится мир и человек, если женщина приучится к войне, к крови, к смерти. Создательница жизни, женщина не должна участвовать в избиении и уничтожении того, ради чего Господь создал Царство Небесное…
Бог помнит добрые дела. Через три всего месяца, отступая от Москвы, Лемке обморозил ноги, почти лишился руки и где-то, опять же под Вязьмой, — Господь не только помнит доброе дело, но и отмечает места, где они сделаны, — в полусожженном селе заполз Лемке на тусклый огонек в крестьянскую, обобранную войной избушку, старая русская женщина, ругаясь, тыча в его запавший затылок костлявым кулаком, отмывала оккупанта теплой водой, смазывала руки его и ноги гусиным салом, перевязывала чистыми тряпицами и проводила в дорогу, сделав из палки подобие костыля, перекрестив его вослед.
«Русский, русский… я еще много должен сделать добра, чтобы загладить зло, содеянное нами на этой земле, чтобы отблагодарить ту женщину и Господа за добро, сделанное мне. Русский, русский, зачем тебе маленькая жизнь маленького человека? Убей Гитлера или обер-лейтенанта Мезингера, пока он не убил тебя…»
Два спаренных выстрела раздались за спиной Булдакова. Толкнуло под правой лопаткой, щекотно потекло по спине. Будучи человеком веселым, Булдаков впал в совершенную уж умственную несуразность — подумал: в него стреляют и попадают, но стреляют вроде бы как шутя, из пугача, пробками. С ним в войну играют, что ли? Он в недоумении обернулся и увидел отодвинутую с ячейки плащ-палатку, пистолет, направленный на него. Пистолет подпрыгивал, отыскивая цель, ловил Булдакова тупым рыльцем дула. «Вша ты, вша! В спину стреляешь и боишься!» — возмутился Булдаков, носком ботинка отыскивая опору, чтобы броситься на пистолет, скомкать, затискать того, кто прячется за палаткой, придавить к земле, задавить, как мышь, — у него еще хватит силы…
Он потерял мгновение из-за малых ботинок, ища опору для броска. Не зря говорят чалдоны: с покойника имущество снимать да на живое надевать — беды не миновать. Потерял он, потерял ту дольку времени, что стоит жизни. Э-эх, не сдай он свою обувь старшине под расписку!.. И чего жалел-то? Зачем? Все равно Бикбулатов пропьет сапоги. Две желтые пташки взлетели навстречу Булдакову, ударилось в грудь, он инстинктивно заслонился прикладом от винтовки, от приклада отлетела щепка, занозисто впилась в телогрейку, под которой двоилось, распадалось нутро, дробились кости, смещалось в сторону все, что дышало, двигало, удерживало стоймя тело бойца. Ему чудилось: он ощущает движение пули, на пути которой вскипала, сгущалась кровь, делалась горячей и комковатой, двигаясь по жилам толчками. Привыкши к своему превосходству над всем, что есть живого на свете, Булдаков не ведал чувства смерти, но тут явственно ощутил: его убили. Одна пуля пробила его насквозь. Он слышал, как ожгло, не защекотало, а ожгло спину кровью, потекло по ней, как начал намокать ошкур штанов. Захотелось выпрямиться, дохнуть полной грудью, дохнуть так, чтобы вздох приподнял сердце, опадающее вниз вместе со всем, что было в середке. Стараясь остановить свое падающее сердце, не дать ему разбиться, Булдаков напрягся, но сердце укатывалось в мерцающий и тоже убывающий свет, попрыгав где-то в отдалении, громко стукнувшись в грудь, сердце стремительно покатилось под гору, беззвучно уже ударяясь о ребра, об углы тела, все заклубилось, завертелось перед Булдаковым, и самого его свернуло, сдернуло с земли и понесло во тьму. Печенки, селезенки, раненое сердце человека еще пульсировали, гнали кровь, но все это работало уже разъединенно — то, что связывало их, было главным командиром в теле, обессилилось и сразу померкло.
Пустым звуком взметнулось, гулко ударилось в бесчувственную пустоту. «Все! Неужели кранты?!» — просверкнуло вялым недоверием, вялым несогласием, но сей же момент, будто занавес упал в покровском клубе имени товарища Урицкого, обедня в Покровской церкви завершилась, отзвучали колокола, поп какать ушел… По немецким меркам прозвучало бы это примерно так: «Унзэр концерт ист аус. Кайнэ музик мер. (Концерт окончен, музыки больше не будет.)
Пулемет, которого так и не достиг Булдаков, продолжал сечь, рубить русских солдат. Впрочем, может, это каменья гулко катились по железной крыше покровской часовни — в детстве они пуляли на верхотуру камнями и, боязливо прильнув спиной к кирпичной стене часовни, слушали, как они, гремя, катятся вниз… «Как же Финифатьев-то? Он же сулился… Ах, дед, дед! Ах, Финифатьев, Финифатьев!..»
Царапая, скребя стенку траншеи ногтями, которые росли на плацдарме отчего-то скорее, чем на всякой другой стороне, падал, оседая на дно окопа, приникал к земле русский солдат. Обер-лейтенант Мезингер все давил, давил на собачку пистолета. Пистолет не стрелял — половину обоймы он, балуясь, расстрелял еще в начале атаки. Не веря тому, что он сразил русского великана, и пугаясь того, что наделал, он тонко скулил: «Русиш! Русиш! Русиш!» Лемке, метнувшись послушно исполнять какое-то поручение господина офицера, он уже забыл — какое, увидев, как на него движется человек, перехватывая винтовку, будто дубину, в минуту прожил свою жизнь и смерть, но прозвучали близкие выстрелы, выронив винтовку, набухающей кровью спиной, на него начал падать чужой солдат. От неожиданности, от радостного открытия: его не убили! — Лемке расставил руки, поймал словно бы разом отсыревшую тушу русского солдата и вместе с ним свалился на дно траншеи. Русский солдат мучительно бился, спихивая с ног стоптанные ботинки, привязанные тонкими шнурками к стопам. Лемке догадался сдернуть их. Русский сразу же перестал биться, вытянулся и облегченно вздохнул или испустил дух. Стоя на коленях над поверженным великаном, держа продырявленные известкой от воды и окопной пылью покрытые ботинки, Лемке никак не мог сообразить, что же дальше-то делать, и вдруг очнулся, обнаружив, что все еще скулящий, самого себя или сотворенного убийства испугавшийся господин обер-лейтенант Мезингер никак не может выпрыгнуть из траншеи, карабкается и опадает вниз, карабкается и опадает, не замечая, что топчет свой форсистый офицерский картуз. Выстрелы его, но главное — вопли, похожие на стон отдающего Богу душу человека, достигли пулеметной точки. Опытная пара пулеметчиков, подумав, что русские их обошли, вознеслась из траншеи, перескочила через бруствер и помчалась к противотанковому рву. Вслед им обрадованно стеганул русский пулемет, посыпались ружейные выстрелы.
Полковник Бескапустин, отнимая бинокль от запотевших надглазниц, освобожденно выдохнул: «Молодец, парень! Достиг! Добрался-таки до пулемета! Надо узнать фамилию».
Лемке догадался, наконец, подсадить обер-лейтенанта, и Мезингер, перелезши через бруствер траншеи, хватанул вослед Гольбаху. Мезингер не сразу и заметил, как меж воронками, царапинами вымоин по серенькой, метельчатой траве, где смешанной кучкой, где вразброс трюхает, ползет, а то и откровенно, поодиночке утекает какой-то люд во мшисто-салатных, выцветших за лето мундирах. Иные солдаты, ткнувшись в землю, оставались кусать траву, убило их, значит.
«Моя рота отступает! Без приказа? А я?.. А я?..» Мезингер совсем не так представлял себе отход боевой части, тем более своей роты. Она должна сражаться до последнего. Ну а если уж противник вынудит — отходить планомерно, отстреливаясь, прикрывая друг друга. А они бегут! И как бегут! Зады трясутся, что у баб, ранцы клапанами хлопают, будто рыжие крылья на спинах взлетают, железо побрякивает, возможно, котелки, возможно, противогазные банки… Ужасаясь покинутости, не замечая ничего, кроме немыслимо быстро утекающих солдат, Мезингер протянул руки, молил: «Я!.. Меня!.. Я! Меня!..» Все ему казалось, тот огромный русский с азиатским лицом настигает сзади, вот-вот схватит за ворот, уронит, задавит грязными ногтистыми лапищами. Как он, командир роты, оказался во рву — не помнил. Лишь попив водицы, вытерев лицо сперва рукавом, затем носовым платком, глянув на оставленные траншеи, то белесой, то коричнево-бурой бечевкой вьющиеся меж оврагов, он, приникнув спиной к рыжо и беспрестанно крошащейся стене рва, плаксиво спросил у угрюмо помалкивающих, уже покуривающих солдат:
— Вы что сделали?
— Делать пожары — это у нас называется! — насмешливо отозвался кто-то из солдат.
— Делали то же самое, что и вы, между прочим, — буркнул Гольбах, Куземпель, его заместитель, что-то промычал.
И тут только Мезингер понял: он тоже драпал, тоже «делал пожары», бросив в окопе связного Лемке, это животное в перьях, как опять же солдаты по-окопному беспощадно и точно зовут всякого рода прислужников. А ведь Лемке, именно Лемке, помог ему выбраться из траншеи, где остался тот страшный русский.
Вспомнив, как он испугался русского, как палил в него из-под плащ-палатки, в страхе закрыв глаза, обер-лейтенант ужасался себе: «Трус я! Трус…»
— Ничего, обер, не мы войнами правим, война нами правит, — тронули его за плечо.
Мезингер капризно, по-девчоночьи дернул плечом, пытаясь сбросить руку солдата. Солдат, усмехнувшись, убрал ее сам. Его заместитель, хромой, израненный унтер-офицер Гольбах с нашивкой за прошлую зиму, с солдатской медалью, обернувшейся плоской стороной и номером наружу, с блестками гнид на ленточке медали, делал вид, что задремал. Остальные награды, а их у него полный кожаный мешочек, находятся в полевой сумке, которую волочит за собой везде и всюду хозяйственный помощник Гольбаха Макс Куземпель. Нарядный картуз, в котором обер-лейтенант Мезингер форсил в Африке, где-то потерялся, и Гольбах, ни к кому вроде бы не обращаясь, приказал:
— Найдите командиру роты головной убор! — и ни на кого не глядя, в том числе и на самого командира роты, ткнул в его сторону фляжку.
Мезингер отпил, сморщился, пытаясь выговорить «благодарю», закашлял, брызнул слюной. Гольбах дождался, когда Макс Куземпель вслед за обер-лейтенантом сделает глоток, сделал два глубоких глотка, завинтив крышку фляжки, отвалился головой в кроличью нору, значит, в кем-то давно уже выдолбленную нишу, и, снова вроде бы ни к кому не обращаясь, не открывая глаз, с сонной вялостью произнес:
— Всем проверить оружие, снарядить ленты, — и, не меняя тона и позы, добавил: — Обер-лейтенант, вы тоже приведите оружие в порядок — оторвет пальцы, либо глаза выжжет. О картузе не беспокойтесь — найдется… как снова пойдем в атаку…
Тут только Мезингер спохватился — пистолет он все еще держит в руке, и дуло плотно забито землей. Он вывинтил шомпол, принялся суетливо пробивать дырку в стволе пистолета, выдувать из него землю. Пыль вместе с гарью перхнула в глаза, в рот. Он облизал пресную, чужую, скрипящую на зубах землю и, вытирая рукой глаза, заскулил в себе: «Зачем это все? Почему мы должны пропадать здесь, и кто имеет право гнать нас в огонь, в грязь?! Мы устали. Я устал…» — он в страхе — не произнес ли эти слова вслух? — обвел глазами изможденно сникших солдат, приткнувшихся в грязной рытвине, замусоренной, невыносимо воняющей дохлятиной, человеческим дерьмом. Он сейчас, вот только сию минуту отчетливо понял: эти его солдаты, ползающие в пыли люди, не раз и не два уже задавали себе подобные вопросы, и с такими мыслями, с такой давней и отчаянной уже усталостью никакой вал им не удержать. А если они и усидят здесь, за этой водной преградой, удержат позиции, что же будет дальше? Дальше-то что? Еще бои, еще кровь, еще и еще гнетущая усталость, тоска по дому, по родине… Сколько это может продолжаться? Сколько еще может вынести, вытерпеть немецкий железный солдат, всеми здесь ненавидимый, чужой?..
«Отчего вы не носите боевые награды?» — спросил однажды Мезингер у Гольбаха, поначалу еще спросил, желая как-то заявить о себе, поддеть своего вечно насупленного помощника.
«Берегу для более торжественного случая! — Гольбах поглядел прямо и нагло в глаза Мезингеру. — В окопах от пыли и сырости тускнеет позолота».
Понимай его как хочешь! Угрюмые, затаенные психи все на этом Восточном фронте. Не знаешь, что делать с ними, как быть? С какого боку к своим подчиненным и подступиться? В Африке непринужденны и понятны были отношения: офицер с офицером в ресторан или на пирушку, солдаты — в бардак, мять темнозадых ненасытных девок.
Гольбах отдыхивался, подремывал, и тяжело переворачивались глыбы его мыслей в плоской голове, посаженной на плечи. Их, этих мыслей, совсем немного, поверху, совершенно вроде бы отдельно, шла явь: щелчки выстрелов, вой мин, шорох снарядов над головой, звуки разрывов, дальних и близких, движение по окопам, звяк котелка зазевавшегося постового — холуй этот, еще одно животное в перьях, заскребал, зализывал посуду после командиров — как точно, как беспощадно все же говорят русские о тех, кого презирают. И воюют эти русские вроде бы из последних сил, но здорово — наше дело — правое — говорят они, и тоже правильно говорят…
Гольбах на минуту подключил слух и нюх — иваны с голоду могут рвануть в атаку и переколошматят имеющего обед противника. Забьют и сосунка этого, потерявшего боевой картуз… Как это по-русски? Укокошат.
Но нет, не шевелятся русские. «Голод — не тетка». Вот уж воистину — не тетка, и не муттер, и даже не кузина. Свалил все же подносчика патронов какой-то русский возле самого пулемета. Лежит замурзанный работяга войны в траншее, прикрытый лоскутком от плащ-палатки. И если русские не выбросят его из окопа, если не подберет похоронная команда, гнить ему там.
Мысли под пилоткой текут вязко, полусонно, иногда вдруг отпрыгнут в сторону. Гольбах сунул два пальца в подстеженный нагрудный карман мундира и достал оттуда пять половинок железного жетона. «Орденом смерти» и «собачьим орденом» нарекли фронтовики эти жетоны, на них коротко означены все сведения о погибшем «за фатерлянд». Скользнув глазами по одной пластинке, Гольбах подумал, что, если обратно отобьют окопы, пять оставшихся на шее убитых половинок пластинок снимет с покойников похоронная команда. Порядок есть порядок.
Но в Германии ничего не знают об истинных потерях на фронте. И в России о своих потерях не знают — все шито-крыто. Два умных вождя не хотят огорчать свои народы печальными цифрами. Высокое командование трусит сказать правду народу, правда эта сразу же притушит позолоту на мундирах. В госпитале он имел любовь с одной сероглазой, звал ее кузиной. Она была не против любви, но с теми, у кого есть чем платить. Копит капитан, готовится к будущему, к победе готовится! Ну и он, Гольбах, тоже готовится…
Мезингер этот глуп как пуп, в войне ничего не смыслит да и в жизни понимает, видать, столько же! А Гольбах как-никак повидал и жизнь, и войну всякую. Горел возле топки парящего всеми дырами угольщика, таскавшегося от Киля до Амстердама и Роттердама. Когда эта калоша все-таки утонула, шипя машиной и пуская пузыри, он хватил и безработицы. Побегал по улицам во время кризиса; «Долой!», «Требуем!», «Акулы капитализма!» — чуть в коммунисты к Тельману не подался. Но тут с неба свалился избавитель от всех бед и напастей — фюрер, мессия, спаситель или как там? Все сразу переменилось. Впрочем, что для него, для Гольбаха, переменилось-то? Получил работу, стал «иметь» свою комнату в портовом районе в сыром доме с угарными печами, постоянную женщину бесплатно имел, поскольку она являлась его женой, ребенка ей сотворил. Куда-то они делись, и жена, и ребенок, скорей всего взлетели в воздух от английских бомб, испарились, как и весь древний портовый город Киль.
Поражение? Да! Оно началось еще летом сорок первого года, двадцать второго июня. Кто-то вверху, говорят, в самом генштабе вякнул: «Нас — восемьдесят пять, их — сто восемьдесят. Сто миллионов не в нашу пользу…»
Отрубили башку говоруну. Красиво отрубили, революционной гильотиной — знай наших! Мы все делаем, как в театре. Сплошной всюду театр, артистов полна сцена. Идут беспрерывные массовые представления. Идет игра. Доигрались!
Он сдавил в горсти пять отпотевших, скользких пластинок — это только за сегодняшнее утро, только из его взвода. А по всему огромному фронту, только сегодня, только за утро — сколько же?
Из нутра пилотки, которой глухо закрыл лицо Гольбах, разит кислятиной, грязью, потом, нужником, всем-всем, чем только может вонять война, — самые мерзкие запахи она вмещает. Тьфу! И открыться нельзя. Невозможно видеть эту страдающую рожу Мезингера. Надо кончать всю эту музыку. Концерт окончен.
Авантюристы! Проходимцы! Безбожники! Портовая шпана — приспешники фюрера будут воевать до последнего человека. Пока всех не сбросают в пекло, не сожгут, надеясь на чудо, на самом же деле — отгоняя свою гибель, спасая свою шкуру.
«Не-эт, довольно! Довольно-довольно! Гольбах дурак, да и дурак весь вышел. Он был дурак, когда деранул из плена. Как шли… Что они с Максом пережили?! Ох, дураки, дураки! Сидели бы вдали от войны, вкалывали бы на стройке, в свободное от работы время изучали бы труды Карла Маркса. К Марусе какой-нибудь приклеились бы. Они, Маруси-то, сначала за топор: „Проклятый гад! Фашист!..“ — Но скорчишь убогую рожу: „Арбайтен. Гитлер нихт гут…“ — ну и тому подобное. И вот уж отошла Маруся, картошки сварила: „Дети-то есть? Киндеры-то“ — „Я, я. Драй. (Да, да. Трое.) Лучше „фюнф“, сказать. (Лучше „пять“ сказать)“ И вот уж совсем Маруся размякла: „А воюешь, дурак! Хоть бы детей-то пожалел…“ — „Я! Я! Есть гросс дурак!..“
В общем-то народишко отходчивый. Наши вон показали им, русским киндерам, вселенское братство. В рудники! На каторгу! В печь их — пепел на удобрения! Наши! Нет, они уже не наши. Не-на-ви-жу! Себя ненавижу! Этого сосунка Мезингера, его, как же русские говорят? — шестерку Лемке. Где-то застрял? Может, подох? Или прячется? Может, остался? Дурак! Разве на плацдарме в плен сдаются?..»
— Спокойно, Гольбах! Спокойно! — по-русски мычит Макс Куземпель и через какое-то время добавляет: — Гольбах, не стоит вонючка эта со всеми своими Шиллерами, Гейнями, Генделями и Бахами и всякой прочей культурной бандой, со всей своей аристократической семейкой, которую большевики и без нас вырежут, не стоит он нашей жертвы. Гольбах, ебит твою мать, мы можем не дожить до отпуска.
У Макса Куземпеля есть где-то знакомая штабная крыса. Они набрали на полях сражений золотишка — полную солдатскую флягу: кольца, зубы немецкие, русские, часы и браслеты — все вперемешку. За это они получат отпуск. В честном бою, кровавой работой им отпуск не заработать. Они уйдут в Грац, купят документы, право на жительство, спрячутся в горах, отселятся подальше от Великой Германии в Альпы. Ищи их там фюрер! Мыловары-родители ищите — умыли детей на войне, чисто умыли. Может, большевики не всех немцев вырежут? Большевики, те, что за войной, — тоже демагоги, как фюрер наш драгоценный и его прихлебатель Геринг, — любят в рыцарей поиграть. Вот и бросят красные владыки жизнь оставшимся от побоища немцам. Как кость. Нате, грызите! Пользуйтесь нашей добротой, нашим невиданным, коммунистическим благородством! Вы нас в крематории, в печи, в ямы, в рабство, мы вам возможность трудиться, налаживать демократический строй, плодиться и слушать духовые оркестры.
И что дальше? Он знает. Красные не знают. Он знает, потому что он — немец, они русские. Эти же вот мезингеры, переодевшись в цивильный костюмчик, сменив коричневую рубашку на беленькую, чистенькую, будут поливать цветочки на балконе, торговать пирожными, играть в теннис и пальцем показывать на безногого и безрукого вояку: «Это они! Это они! Мы ни при чем!..»
Гольбах успокаивает себя, успевает даже накоротке уснуть, пустив по округе рычанье, похожее на пулеметную очередь. Но и сквозь сон твердилось в голове: «Надо отрываться!» — именно так говорил один русский, под видом немца затесавшийся в лагерь. Он хорошо знал немецкий язык и российские порядки. Прихватили его с собою для того, чтоб вместе сподручней было явиться к немцам, но вышло так, что он их прихватил, — без него они никуда бы не дошли. Тот русский, замаскировавшийся под немца, скорее всего был шпион, потому что, как только они перешли фронт, он исчез бесследно.
После госпиталя и последнего ранения пошел уже второй месяц. Это много. Судьбу нельзя так долго испытывать, да и Макс поторапливает. Кровью и тайной они соединены.
Колодец в Граце надежней всяких банков, даже швейцарских. Да и не верили Гольбах с Максом в такие сложные штуки, как банк. Они доверяли только наличности. В старом заброшенном колодце засыпанная сохлой тиной банка из-под патронов. Запаянная банка тридцати килограммов весом. Этого хватит начать дело там, в Австрии, в Судетах, в Триесте — где угодно, но только не в родной стране. С них хватит! Они наелись досыта германской отравы.
«Золото?! Откуда?» — русский пленный говорил: «Нашел! Едва ушел!»
В тридцать девятом в Польше, по которой, как по податливой бабе, катаются армии, то русские, то французские, то немецкие, то все вместе, тряхнули они усадьбу одного пана под Краковом. Шкуры кругом, и они с Максом — шкуры, но не такие уж шкуры, как те, что в тылу, понаграбили себе добра, кофии попивают, заткнув салфетки за галстуки, ждут, когда настанет пора драпать.
Не дадут отпуск, они с Максом пальнут друг в друга: Макс прострелит Гольбаху ногу, он Максу — жопу. Но с такими ранениями, пожалуй что, далеко не уедешь. Залатают — снова в котел. Да и крови мало уже в теле осталось, да и усечь могут! Доки-доктора разоблачают самострелов. «У-у-у, блиять! Не-на-ви-жу!»
Есть еще вариант. У Макса Куземпеля спрятана в сумке старенькая, но точная карта. На ней густо-зеленой краской обозначено: Березанские болота. В сорок первом году сюда загнали множество русских из армии Кирпоноса, так загнали, что до сих пор они оттуда не вылезли, да и никогда уже не вылезут — глубоко лежат. Вот сюда Гольбах с Максом и свернут, тут и отсидятся недельку-другую. Потом на дорогу, с поднятыми руками: «Гитлер капут! Сталин зэр гут! Арбайтен гут! Дойчланд, Дойчланд дас ист капут!»
Русские отчего-то очень любят дураков, жалостливо к ним относятся, сами дураки, что-ли?
Мезингер спит, слюни на отворот мундира пустил, полуоткрытый рот облепили мухи. Это бывает после смертельной встряски. Мгновенный провал.
Булдаков утих, вытянулся, всхлипывающий, переливчатый стон вырвался из его груди. «Воистину испустил дух» — эта мысль стронула и заторопила другие мысли в голове Лемке. Он осторожно поставил к ногам русского ботинки, потер ладонь о ладонь, будто хотел отгореть руки, сделать себя непричастным к убийству. Как и всякий тщедушный, плохо в детстве кормленный человек, он пропитан тайной ненавистью и завистью к людям, от природы сильным, однако к богатырям всегда относился с подобострастным почтением, считая, что они уже не в его умопонимании, сотворены Самим Богом. Лично. Для сказок. И вот на его глазах повержен русский богатырь! К чувству страха и жалости в душе Лемке применилось сомнение: что же будет с человечеством, если замухрышки выбьют таких вот? Останутся хилогрудые, гнилые, злопамятные, да?
По бровке окопа черкануло пулями, выбило пыль из бруствера, ссыпало комки, на русского струйками потекла сухая, порохом, гнильем воняющая пыль.
Глаза русского, еще что-то вопрошающие, начали сонно склеиваться, однако Лемке казалось, окраснелыми веками русский снова вот-вот сморгнет пыль, разлепит полусмеженные ресницы, захрипит, выдувая грязную пену изо рта. Лемке встал на колени, чтобы защипнуть русскому солдату глаза, и увидел в бездонной серой мгле глаз мелькающие дымы войны, взрывы зениток. Веки солдата, еще теплые, еще не тугие, и когда Лемке, пожелавший облегчить последние страдания человека, дотронулся до глаз русского, тот дрогнул веками: «Ты хто? Ты хто? У бар… бар… бар». Лемке поспешно сорвал с ячейки ротного командира плащ-палатку, набросил ее на русского и, царапаясь тощим брюхом о сухо ломающуюся полынь, выступающие из худородной глины острые каменные плитки, пополз к своим. Русские не стреляли по нему, может, выдохлись, устали, пили водичку — кушать им нечего. По привычке, давно уже, пожалуй что век назад приобретенной на войне, Лемке утягивал голову, вжимая ее в плечи, прятался, ладясь ползти меж бугорков, неровностей земли, западал отдохнуть в воронках. Братья его, непобедимые воины фатерлянда, ушли, удрапали. Лемке не то чтобы позавидовал тому, что они спаслись, продлили свою жизнь на час или на вечность, он завидовал тому, что они, быть может, не испытывают той пустоты, той душевной боли и прозрения, которые нахлынули на него: все напрасно, все неправильно, все не по Божьему велению идет на земле.
Когда он свалился в ров по обкатанной, полого оплывшей, стоптанной стене рва и угодил руками во что-то жидкое и понял, что вляпался руками в разложившийся труп, слегка присыпанный взрывами, — какое-то время не двигался, не открывал глаз, все в нем содрогалось от невидимых миру рыданий: «Пресвятая Дева Мария, прости, смилуйся…»
— Ранен что ли? — приподнял пилотку с грязной морды командир взвода Гольбах.
Говорить он уже не умел, он рычал, и в рычании том ни сочувствия, ни внимания, — спросил и спросил. Лемке ничего не ответил. Гольбах приподнялся, сел, огляделся, показал кивком головы на откос, где что-то еще росло, не все было вытоптано, выдрано. Лемке потряс руками, сбрасывая липкую слизь с пальцев, как собака с лап. После Подмосковья, после той зимней кампании на правой руке у него остались два пальца и на правой ноге два пальца; следовало бы его давно списать, отправить домой, но кто ж тогда на фронте останется, кто любимого фюрера оборонит? Ловко выудив рогулькой из кармана носовой платок, Лемке принялся вытирать руки, каждый палец по отдельности, ни на кого не глядя, никого ни о чем не спрашивая.
Обер-лейтенант Мезингер, завалившись боком в выемку, выбитую вскользь ударившим снарядом или болванкой, морщился от возбужденной вони, махал и тряс рукой, стирая с лица липких трупных мух, не замечая Лемке, брошенного им в окопе. Свалившись в ров следом за своими вояками, которые, казалось ему, бежали в беспамятстве и панике, не сразу, однако, но по тому, как солдаты быстро успокоились, расслабились, дремали, ожидая обеда, командир роты, догадался Гольбах, чтобы не рисковать собою и остатками подразделения, увел солдат с того места, к которому пристрелялись русские и вот-вот благословят огнем, мощным, плотным, все сметающим. Мотнув головой второму номеру, рявкнув по-медвежьи так, чтоб слышно было и всюду, схватил лапищей пулемет и, поддерживая фильдеперсовые кальсоны, облепившие промежность, выветренный до мамонтовых костей, грузно, но натренированно рванул из пулеметной ячейки, где он уже по колено стоял в горячих гильзах.
— Глоток. Освежиться. Глоток на руки! Не пролей! — Гольбах протянул Лемке флягу. — На реке русские… — И рывком отнял флягу после того, как Лемке отпил и отлил разрешенные ему капли шнапса на руки.
Обидеться бы надо, но на кого?! На Гольбаха? На Ганса? Да не будь его, Ганса этого, они бы все уже гнили в этом или каком другом овраге, и мухи разводили бы на них костер из белых червей. Мезингеру мнится, что Гольбаха все ненавидят так же, как и он, неприязненно к нему относятся. Но начинает и он понимать: тут не до нежностей, тут окопное братство, лучше по-революционному сказать — солидарность, которая крепче в окопах, нужнее всяких нежностей. И Гольбах, и солдаты ненавидят войну, и, страшно подумать, они ненавидят и фюрера. Разных мезингеров Гольбах и его солдаты перевидали и пережили за войну столько, сколько червей сейчас копошится в проткнутой рукой Лемке корке трупа, уже и не поймешь, чьего — русского иль немецкого. И Гольбах, и Куземпель, и все солдаты его роты — эти испытанные герои-окопники жили с теми же чувствами и вопросами, какие подступали, подступали и вплотную придвинулись к Мезингеру — в какое же это дерьмо они вляпались! Ради кого и чего? Колеблющийся, в сомнение впавший воин — это уже не опора для фюрера, не надежда фатерлянда. Они опозорят, всенепременно опозорят славу немецкого оружия, бросят фюрера, бросят своих командиров, чтобы сохранить себя. Стали они, опытные окопники, магами и волшебниками войны, способными угадать, что будет в следующую минуту, в следующий час, день, и отчетливо понимают: надо суметь пережить минуту, день, дожить до следующего дня, там, глядишь, и жизнь проживешь…
Вон они, русские-то, — обрушились на оставленные позиции так, что в воздух поднялись и сами позиции, и все, что в них осталось. Гольбах знал, долго засиживаться там, в заселенном месте, нельзя, увел из-под огня товарищей, увлек в бега и командира роты. Так что ж ему теперь за это благодарить Гольбаха, знающего сотни, если не тысячи уловок, спасающих от опасности, обладающего чутьем зверя, способного унюхать гибельный миг, гибельное место и улизнуть из-под огня, кого-то подставив при этом. Здесь это не считается предательством, и никто не терзается совестью, совесть — лишний, обременительный груз на войне.
Еще вечером, выдвигаясь на передовые позиции для утренней атаки, Мезингер сделал открытие, которым был потрясен. Скопившись в овраге, солдаты курили, переговаривались, но вот разом смолкли, подобрались. Для перебежки в траншею из оврага первым поднялся Гольбах. Перебежать поверху всего-то нужно метров пятьдесят. Но новички с уважением и страхом глядели на собирающегося первым преодолеть опасность, показать им пример. Они-то смотрели на помощника командира роты Гольбаха, открыв рот, а он-то не смотрел на них, отводил глаза. В осевшей на плечи каске, плоский, квадратный, в тщательно залатанных ботинках, подбитых железными подковами на подборах и пластинками на носках, всаживая отшлифованные эти скобы в глину, Гольбах на карачках выбирался наверх, ни разу не обернувшись. Но в его спине, в напряженной шее, черной от солнца и грязи, на полусогнутых ногах, в звериной, настороженной позе была такая сосредоточенность, что только тут, глядя на Гольбаха, Мезингер уразумел, какая опасность там, наверху, и вообще, какая жуткая штука — война! Дойдет Мезингер умом своим, сам дойдет: пуля пробивает шкуру, и она, шкура, болит и гниет от осколков, душа же отлетает обратно к Богу. Слишком это глубокая штука — душа, поэтому в бою никто о ней не заботится. Заботятся лишь о шкуре — она ближе и дороже. Так вот этот самый унтер Ганс Гольбах прекрасно наловчился беречь свою шкуру. Редкий тип. Редкая боевая биография. Воюет с начала войны в окопах. Был в русском плену. Бежал! Из русского плена бежал! Такого можно за деньги показывать! Почему-то мало кто убегал из русского плена. То ли там хорошо сторожат, то ли хорошо содержат. А если даже и сбежишь — к своим не дойдешь. Любой мальчишка, любая баба выдадут, снесут башку топором, заколют вилами, отравят. «Смерть немецким оккупантам!» — И все тут! Большевистский иуда-писатель во всех листовках, на всю Европу визжит: «Хочешь жить — убей немца!» Ох уж эти иуды! Бьют их, вешают, жгут, травят, посыпают порошком, растирают в пятна, но они отсидятся в какой-то щели, выползут, вялые, тощие, с порошком на заднице — и снова принимаются за свои делишки.
Ганс Гольбах прошел войну вдоль, поперек, наискось, но унтер-офицер — край его карьеры. Офицером ему не стать — был в плену. Вернулся! Герой! Но все же какой пример? Крестов Гольбаху не жалеют, медалей и орденов тоже. У него даже есть орден какой-то королевы, шведской, что ли? Награды Гольбаха носит в ранце Макс Куземпель. Гольбах — налегке. У него нет никакого имущества. Макс Куземпель трясет мешочком, бренчит наградами друга, словно рыбацкими блеснами, посмеивается.
Старший унтер-офицер Гольбах — бесстрашный громила — вылез из оврага, подавая пример храбрости своим солдатам, рванул через перемычку оврагов, птичкой слетел в траншею. Следом за ним Макс Куземпель — куда иголка, туда и нитка. Гольбах перед тем, как упорхнуть, подмигнул дружку своему, будто жулик жулику, идущему на дело. Следом храбро ринулся командир роты, кто-то из старичков бесцеремонно поймал его за сапог, стащил обратно и раздельно произнес:
— Сей-час не вы… — И в том, как говорил солдат, как смотрел на Мезингера, таился скрытый смысл.
Идущего следом за Максом Куземпелем новичка убил русский снайпер. Спустя время в траншею перебежал, обрушился пожилой, вроде бы неуклюжий солдат, резервиста же новичка русский снайпер опять снял. «Что за чертовщина?!» — ломал голову Мезингер, попавши в траншею и слыша, как его помощник по телефону непочтительно огрызался: «Быстрее нельзя, господин майор?!» Мезингер морщился, но трубку телефона не брал. Гольбах тут царствовал, распоряжался на боевых позициях не только за командира роты, но и за командира батальона, держа на отлете трубку телефона, он закрывал глаза, протирал потную шею и башку грязной тряпкой, шипел, изрыгал ругательства.
Над траншеей прошли два советских истребителя. Не переставая вытирать шею и башку и выслушивая наставления майора, Гольбах проводил их скучным взглядом. Война шла своим чередом, по своим подлым законам. — Гольбах точно знал, что господин майор не придет на передовую, не побежит от оврага в окоп под прицелом снайпера. Он будет сражаться в уютном месте, в селе Великие Криницы, под накатом крепко сработанного блиндажа. И командир батальона, и ротный знали: во всем этом военном бардаке мог еще разбираться, что-то делать, чем-то и как-то управлять Ганс Гольбах, портовый грузчик. Раз он пошел первым из оврага в окоп, значит, так надо. В другом месте не пойдет. В другом месте нужно будет действовать по-другому, только вот надлежит угадать — как действовать.
Снайпер, будь он хоть расснайпер, — все равно человек, все равно он все время до предела сосредоточенным быть не может. И не в одну точку он смотрит. У него зона, сектор — и вот в этом секторе что-то мелькнуло. Может, заяц промчался, может, человек, может, и померещилось что-нибудь. На всякий случай надо за этим местом понаблюдать. Наблюдал, наблюдал — никого. Значит, померещилось. Распустился снайпер, пружину в себе ослабил, онемелый палец со спусковой скобы снял. И в это время снова на противоположной стороне что-то промелькнуло. «А-а, дак вы хитрите! — сказал сам себе русский снайпер. — Теперь-то не обманете!» И уж весь он — внимание. И вот тебе, пожалуйста! — чешет на всех парах по земле фриц, бренчит котелком. Хлоп его — и ваших нет, как говорят картежники.
Все стихло. Никто не шевелится. «Значит, фриц этот здесь ходил один, надо другое место посмотреть», — совершенно разумно решает русский снайпер. И только он перенесет внимание, переключится в другую зону, глядь, двое-трое опять проскочили, и заметьте — старички все первые, первые!.. Пример показывают. Гольбах на старых вояк надеется. Они много умеют… «Но так же поступают и русские, и англичане, и американцы, и французы, и эти трусливые мамалыжники румыны, и вороватые итальянцы, и неповоротливые умом мадьяры — все-все предают друг друга».
Предательство начинается в высоких, важных кабинетах вождей, президентов — они предают миллионы людей, посылая их на смерть, и заканчивается здесь, на обрыве оврага, где фронтовики подставляют друг друга. Давно уже нет того поединка, когда глава государства брал копье, щит и впереди своего народа шел в бой, конечно же, за свободу, за независимость, за правое дело. Вместо честного поединка творится коварная надуваловка. Вот он, офицер из благородных, из древнего германского рода, сегодня стрелял в спину человека, стрелял и боялся, что четырьмя пулями, оставшимися в обойме, не свалит его. Расстреляй он всю обойму в сторону вражеских окопов наугад, его мальчишество, игра в войну, в бесстрашие стоили бы ему жизни — русский задавил бы его вместе с этим рахитным Лемке и попер бы на пулемет Гольбаха, низринулся бы сверху медведем — можно себе представить, что за свалка тогда получилась бы в пулеметной ячейке. У русского, когда он упал, из кармана выкатилась граната — могло никакой схватки и не быть, русский в пулеметную ячейку, как в колодец, булькнул бы гранату — и для Гольбаха и холопа его — Макса Куземпеля уже полчаса назад закончилась бы война.
«Интересно, осознают ли эти двое героев, командир роты и связной его, которых я увел из-под огня, что обязаны мне жизнью?» — мельком подумал Гольбах. Но тут, на фронте, все повязаны одной судьбой, и все живые обязаны друг другу, не благодарят за услугу. Поезд грохочет вперед, не сбавляя скорости, остановка у многих пассажиров одна, коротко и выразительно называется она — кранк.
Гольбах валяется на закаменелой глине, рожу пилоткой накрыл, рожа с прикипелой грязью в щетине, но под заросшим подбородком бледное пятно, поднял пилотку, одним глазом скосил на своих вояк и снова сделал вид, будто уснул. Макс Куземпель тоже морду под пилоткой скрыл — у этого кадык, как собачье вылизанное яйцо, — ничего на тощей шее не растет, лишь жилы толсто и грязно сплелись. Затрещал телефон, брошенный в ров. Гольбах, не глядя, протянул руку, приложил трубку к уху, послушал.
— Курт, Иохим — за обедом. Лемке, пойдешь за жратвой обер-лейтенанта, не забудь умыться — вонь невыносимая. Макс, распорядись там, как положено, и отдай вот это господину майору — на память! — пересыпал он из горсти в горсть Макса половинки пяти жетонов.
И снова пилотку на харю, снова лежит ото всего отрешенный.
— Вы что-то хотели сказать, господин обер-лейтенант? — спросил он, не снимая пилотки с лица.
Да, это, пожалуй, хорошо, что Гольбах никакой почтительности не изображает. Он и с майором-то через губу разговаривает. В глуби его глаз беспросветная темь — такое уж волчье одиночество во всем его облике, что вот-вот завоет и ты ему подвоешь. Солдаты собирают термосы, котелки. Гольбах подгреб ранец Макса Куземпеля под голову, устроился основательно: ноги его упирались в разбитый ящик из-под мин, углом всосавшийся в осеннюю, не желтую, а беловато-синюю с черными прожилками глину, холодом и цветом напоминающую намогильный мрамор и блевотину одновременно. И лежит-то умелый боец головой в сторону русских, в прокопанном из рва узком лазе. Русская артиллерия хлещет — старый вояка даже в мелочах ошибок не делает: чем ближе к противнику лежишь, тем больше шансов встать невредимым.
— Вы хотели сказать, что мы нечестно получаем пищу и выпивку? — вжимаясь все глубже в рытвину, пробурчал Гольбах. — Да, солдаты получат сполна, по утреннему списочному составу жратву и выпивку.
Ничего он не хотел сказать! От роты осталась половина, что тут говорить? И пусть солдаты напьются. Здесь вот, в навьюченном, трупами и барахлом заваленном рву, где он сначала не мог есть, выворачивало его, свалятся, и выдвори их потом под меткий огонь. Никому они здесь не подчиняются, кроме своего Гольбаха, и они, вот эти разгильдяи, выживут, не все, но выживут.
— Я же не возражаю, — вяло и нехотя отозвался обер-лейтенант Мезингер.
Гольбах фыркнул, сгоняя муху с грязных губ и одновременно как бы говоря: «Еще бы ты возражал!..»
Над головой пронеслись снаряды. За рвом рассыпались, заухали разрывы, прибавилось шуму и треску — русские заметили оживление на позициях противника и, зная, что у немцев начинается обед, от злости хлещут из всего, что есть под руками. Не во все окопы, не ко всем солдатам донесут сегодня обед.
Булдаков был жив и медленно, заторможенно начинал ощущать себя. Будучи сам большим брехуном, он считал веселой брехней доводы артиллеристов о том, что после большого артиллерийского огня непременно в том районе, где бабахали орудия, будет дождь. Если бы у Булдакова и его сотоварищей было время и возможность сосредоточиться и заметить явления не только их жизни на плацдарме, но и окружающей природы, они б обнаружили, что почти каждую ночь над плацдармом и близким забережьем происходит дождь, то шалый и краткий, то осенне-затяжной, водяной пылью облегающий здешнюю местность, войну и людей утишающий.
Прошедший день плацдарма был каким-то особенно раздерганным, психозным. Немцы и русские то там, то тут бросались друг на дружку, и не в атаку, не в бой, ровно бы в осатанелую собачью драку. Много было шуму, дыму, неожиданных схваток, непредвиденных смертей, неоправданных потерь. И весь день свирепствовала артиллерия с обеих сторон, одно звено немецких бомбардировщиков сменяло другое — это все, что осталось от еще недавно осыпавших небо над плацдармом черных, лапистых птиц. На горячие самолеты садились экипажи, уцелевшие со сбитых машин. Почти на ходу заправленные самолеты непрерывной цепью взмывали в воздух, торопились к реке, хотя и сметал их с неба зенитный огонь, пагубно действовала истребительная авиация.
Отчаяние, может уже безумие, охватывало воюющих на Великокриницком плацдарме, уже силы противоборствующих сторон на исходе, и только упрямство, дошедшее до массовой истерии, удерживало русских на растерзанном берегу реки и бросало, бросало в тупое, непреклонное движение немцев, инстинктивно чувствующих, что, ежели они не удержатся за великою рекою, не остановят здесь лавину русских, им уже нигде не удержаться.
Тем временем с приречного аэродрома улетели по новому назначению тяжелые бомбардировщики Ю-88, эскадрилья «хейнкелей» и «фокке-вульфов» — все до единого подметены. Чиненые, латаные-перелатаные «лапотники», оставшиеся, по существу, без прикрытия, бросались в небо, в эту гибельную преисподнюю, горели, падали, в слепой осатанелости врезались в высокий берег реки, но крушили этот берег и все, что было на нем, стирали в порошок еще смеющих жить и сопротивляться русских фанатиков.
Прошел и этот день. Берег и плацдарм обессиленно умолкли. Лишь одинокие крики раненых людей, умирающих в заглушье оврагов, оглашали ночь. И в этой оцепенелой ночи по припадочно горячим, пыльным зевам оврагов, по изнеможенно дышащему ломтику земли, точно по ржавому железу, звонко ударила капля-другая, и вдруг обвально, хорошо в народе говорят, как из ведра, хлынуло с небес, пролило и оживило непродышливую темноту, размыло оцепенелую темноту, размягчило судорогой схваченную, испеченную землю.
И дождь-то лил минут десять-пятнадцать, но какую благостную работу он сделал! Перестали кричать раненые, умолкли дежурные пулеметы, даже ракеты сигнальщиков с боевых постов взлетали редко, нехотя, да и неуместно. Ночь подложила теплую солдатскую ладонь под мягкую щеку и затихла в глубоком сне, не слыша войны и вроде бы не ведая тревог.
Дождь пролился и над Булдаковым, лежащим на дне добросовестно немцами выкопанной глубокой траншеи под плащ-палаткой, скомканно брошенной на него немцем. Когда русская артиллерия обрушила огонь на окопы противника, раненого Булдакова забросало землей и почти уже похоронило в комках и едкой пыли. Но обвальный дождь смыл с плащ-палатки пыль, накопился в складках брезента и по одной из них, точно по желобу, влага потекла на лицо и в рот раненого. Он хватал влагу распахнутым ртом, пытаясь загасить пламя, бушующее в груди, но разве каплями этими небесными загасишь большой такой огонь? Бывало, как забросят с берега на пароход «Мария Ульянова» дров кубиков четыреста-пятьсот, сначала пугая пассажиров бойким: «Па-а-абереги-и-ы-ы-ысь!» — и к концу погрузки усталым окриком: «Не видишь, что ли?!» — на ходу снимая робу с просоленного потом, крошкой коры и пылью опилок забитого тела, аа-а-ах ты, переа-а-ахты! Поостыв, покурив, словом-другим перекинувшись с друзьями-матросами, оставляя мокрые следы в коридоре, с закинутым на плечо полотенцем — в душ, под струйки теплые, щекочущие, мыльцем на вехте в пену взбитом, пройтись по всем закоулкам. Какое торжество, какой воскрешающий праздник телу! Затем, нежась, поваляться на скользкой скамейке, как бы балуясь, забыться в краткой дреме и с осевшей в кости усталостью волокчись в свою чистенькую служебную каюту, в чистую постель, даже не пугая растопыренной ладонью, нечаянно гребущейся в затень юбки, девок, заблудившихся в недрах судна и совсем случайно угодивших на служебную половину парохода — не было сил на эту забаву.
Еда, девки, танцы на палубе, нехитрые забавы — все потом. А пока сон под шум машины, под бухающие по воде возле уха плицы, под свежий ветерок с Енисея, залетающий в открытую дыру иллюминатора, под певучий гудок «Марии», разносящийся по крутым берегам Енисея, улетающий за хребты и горы аж в самое небо, к ангелам.
Он со стоном перевернулся со спины на живот, все в нем захрустело, захлюпало. Внутри разъединенно, хватками работало, точнее, пыталось работать сердце, толкалось в грудь. И так вот, то впадая в забытье и недвижимость, то чуть ощущая себя, ничего вокруг не видя и не понимая, он полз, зачем-то волоча за собой горстью схваченную плащ-палатку. Врожденным чувством или наитием природы он угадывал, что ползет, движется по сухому стоку оврага вниз, а все стоки здесь ведут к реке. На реке же его ждет дед Финифатьев, он обещал ему помочь…
Дед уже приходил на зов Булдакова, ругался в траншее, кричал, что Бог не дал ему роженого брата, так вот он его на войне сам нашел, ботинки подобрал — и объяснилось ему все: из-за них, из-за клятых ботинок Олеха в передрягу попал, хватанул теми ботинками дед во врагов, затем гранату, вывалившуюся из булдаковского кармана, туда же метнул — хрястнул взрыв, и заорал Щусь: «Чего ты, старый хрен, тут делаешь? Чего тебе на месте не сидится? Ты же раненый, вот и жди переправу…» — «А Олеха как?» — спрашивал капитана Финифатьев. «Как, как? — затруднился капитан. — Он к Богу отправился, Богу хорошие люди, тем более отчаянные бойцы, во как нужны!». «Ему ангелы нужны, а не бойцы. Олеха же не уродился ангелом, он — бес, правда, бес очень душевной, его агромадного сердца на всех хватит, последнюю рубаху с себя отдаст…» Щуся куда-то унесло. Немцы по траншее зашебутились. Финифатьев винтовку Булдакова схватил. «Я, Олеха, хоть и бздиловат, как ты говоришь, но к тебе врага не допущу и сам, ешли шчо, пулю в лоб — мне в плен нельзя, я ж партейнай…»
Унесло куда-то и Финифатьева. Он его звал, звал, вроде вот где-то рядом друг сердечный, но сыпучий, круглый его говорок едва слышен. «А-а-а, — догадывается Булдаков, — он же в норке, дед-то, в земле, из земли и слышно глухо. Де-э-э-эд! Де-э-э-ээд!» — склеившимися от крови губами звал Булдаков. Финифатьев все отбегал, отбегал, куда-то звал, манил друга своего, брата нероженого… «А-а, — догадывается Булдаков, — он же раненый, ему меня не утащить, он от природы запердыш, а тут эвон какое туловище выдурело!.. Вот и зовет он, вот и манит, — хи-ытрый дед, ох, хитрый!..»
Булдаков выбился к реке, уперся в воду руками, пощупал недоверчиво и уронил в нее лицо, и, если бы мог видеть, обнаружил бы, как красно клубится вокруг его головы вода, вымывая с губ, изо рта, из ноздрей, из ушей кровь, с бурой коростой сросшихся волос, которые так же, как и ногти, росли на плацдарме не по дням, а по часам — питанье им шло обильно: земля, пыль, пот. Горячая плита, по которой полз раненый, слепо натыкаясь на комки глины, скосы, вымоины, камни, горячая плита под ним постепенно остывала. Он перестал звать деда, лакал воду распухшим языком и все бодался и бодался с рекою, катая в ней свою голову, будто грязную брюкву с грязной ботвой. Когда он приподнялся, из хрустнувшего его тела, из нутра его дрожащего потекла по губам горячая, соленая кровь, он понял по вкусу, что это кровь, и попытался перевязать себя, чтобы остановить кровь, он даже скусил и разъединил шов на индпакете, обмотнул себя по гимнастерке бинтами, телогрейка где-то в траншее или дальше свалилась, или ее с него кто-то из живых и боеспособных успел снять. Он и второй пакет из нагрудного кармана достал, вытянул зубами из него бинты и зубами же да одной рукой начал обматывать себя, но до раны не доставал и мотал, мотал бинты на шею, смутно надеясь на то, что, когда сил прибудет, он спустит бинты на грудь и на спину, спустит и затянет…
Когда он в очередной раз очнулся и увидел, что светает, попробовал уяснить, где он, куда ползет? Местность он не узнал, но увидел, что перед ним речка и в устье ее, примаскированная желтой осокой, стоит лодка. Но ни мыска, ни знакомого издырявленного яра в устье речки не было. «Де-эд! Де-эд! — просипел яркими от легочной крови губами Булдаков. — Где ты, де-эд?»
Дед не отзывался, его нигде уже не было.
Плесневелое, непроницаемое, опьянелое от сытости, еле ползущее облако вшей накрыло людей на клочке земли, называемом Великокриницким плацдармом. Высоту Сто, заваленную трупами, снова пришлось оставить. Отход прикрывала вторая рота и полностью погибла. Тяжело был ранен в этом бою надежда и опора комбата — киназ Талгат, и его, раненого, никак не удавалось переправить на левую сторону реки.
Немцы после недельной осады плацдарма особо не гоношились, не атаковали, но били по всему, что пробовало плыть, ходить, кричать, дымиться. Враг решил взять врага измором, зная, что русские из последних сил держатся за клочок истолченного взрывами, прахом пылящего берега. Русские даже не играли в активную оборону, изображая беспрерывное старание улучшить позиции, сковать и закрепить возле себя побольше фашистских сил. Они выдохлись, обессилели, обескровились. Смысла существования их на этом клочке земли никакого не оставалось, но по рациям, по все еще работающей линии связи артиллерийского полка с левого берега твердили: «Потерпите! Еще чуть-чуть!»
Утрами парили берега. По воде несло, в воздухе кружило желтый лист, высоко в небе тянули стаи птиц, роняя печальный клик на землю, охваченную войной. Над самой водой, то рассыпаясь, то вытягиваясь в живую, легко и прихотливо дышащую нить, неслись утки, взмывая над плывущими трупами. Тут же снижались, жались чутким пером и лапами плотно к воде. Лешка Шестаков шел к берегу и все задирал голову, слушая птиц, верил совершенно твердо — летят они с низовьев Оби. Он направлялся к реке, чтобы набрать глушеной рыбы, предположить он даже не мог, что привычка, обретенная еще в детстве, есть сырую, несоленую рыбу — «сагудай» называется это по-эвенкийски, так пригодится ему. Опухшие, тихие от голода бойцы, глядя на него, тоже пытались «сагудать», но их рвало. Сварить же рыбу фашисты не давали, били по каждому огоньку, засыпали минами каждый дымок, даже по вспышке цигарки стреляли снайперы.
Но огоньков от цигарок давно уже не мелькало — на плацдарме табак давно кончился. Только Шорохов, сидевший подле двух телефонов в одном с Лешкой ровике, еще добывал где-то курево, еду, был брит, сыт и беспечен. Бриться он умел стеклом, косарем своим, предлагал цирульные услуги за плату бойцам и товарищам командирам, но тем было уже не до бритья. Даже всегда подобранный Понайотов, на котором, кажется, пылинки нельзя было увидеть, зарос черной, янычарской бородой, глаза его свирепо светились в буйных зарослях. Полковник Бескапустин сосал форсистый наборный мундштук, изгрыз его до половины. С ним, мающимся сердцем, были уже два тяжелых приступа, о которых он не велел никому говорить, особенно бойцам, закопавшимся в землю по берегу и оврагам.
Про вшей на плацдарме говорили: «Из тела идут» — и верили, что есть в человеке где-то мешочек с этой тварью, пока человек в теле, пока он силен и соков в нем вдосталь — они сосут нутряную жилу, но как ослабеет человек и «нутряная жила» иссохнет, вша выходит на тело.
Командир батальона Щусь, тоже подзапущенного вида, молчаливый и злой, замотав вигоневым желтым шарфиком шею, называл его ловушкой, через час-другой разматывал шарфик, высвобождал концы его из-под воротника гимнастерки, — шарф серый, брось на землю — поползет. Вытряхнув шарфик, лип к телефону, требовал, чтоб взяли из блиндажа, переправили во что бы то ни стало командира второй роты, обозвал кого-то в штабе «шкурой».
Полковник Бескапустин приказал не подпускать комбата Щуся к телефону. Вот в это время и случилось малозаметное событие — с передовой исчез Петька Мусиков. Предположили: ушел к немцам. По утрам, еще в сумерках, со стороны немцев работала агитационная установка, переманивала русских солдат в плен, обещая всяческие блага и прежде всего еду. И хотя лупили по агитаторам из всяких видов оружия, ловили, стреляли изменников родины беспощадно, переходы к немцам участились. Надеялись: Петька Мусиков, нажравшись от пуза в гостях у фрицев, вернется к дерябинскому пулемету. Но Петька исчез, и угрозы пермяка Дерябина — напинать шалопая, когда он возвратится «домой», оставались неосуществленными. Лешка Шестаков знал, что его однополчанин лежит подстреленный в земляной норке. Выбросил умершего или беспамятного раненого бойца, влез туда и, как всегда, сам, один борется за свое существование. Лешку однажды окликнул, попросил принести в котелке воды. Напившись, спросил: как часто приплывают за ранеными? И когда Лешка недоуменно произнес в ответ: «Че-о?» — в Петьке заныло и сжалось сердце. Уж не допустил ли он оплошность, выставив из пулеметной ячейки ногу под пули, когда Дерябин спал. И не одна, две пули просадили Петьке ногу. Не разбудив своего начальника, никого не потревожив, опираясь на карабин, будто на костыль, Петька Мусиков убыл из боевых рядов в ближние тылы, чтобы уплыть с проклятого, смертельного берега и покантоваться месяцок, если получится, так и полтора, изловчиться, так и полгода, в госпиталях и всякого рода военных шарашках, а там, глядишь, и войне конец. Просчитался Петька, оплошал чуткий зверек, завалило, задавило его землею.
Осторожно выбравшись на берег, Лешка огляделся, прислушался.
Шел обычный обстрел. Шум и гул были так привычны, так соединились со слухом, что требовалось что-то включить в себе, чтобы заставить себя услышать их. Он приложил ребро ладони ко лбу и долго глядел на другую сторону реки, подрагивающую в дымном мареве, дрожащем над водой. Даль просматривалась глубоко, воздух был по-осеннему прозрачен, небо просторно — и не верилось, что днями пробрасывало снег, ночи студеные, вода в реке остыла, высветилась до самого дна, рыба начала уходить с отмелей, сбиваться в глубинах — на зимнюю стоянку. Под берегом и даже над рекой, несмотря на холод, сгустился, облаком плавал тяжкий запах разлагающихся утопленников. Но пора обложных осенних дождей еще не наступила, не пришла еще мокрая, серая осень. Вода в реке убывала и оттого обсыхали трупы. Только теперь видно стало, как много погибло народу при форсировании реки и при последующих переправах. Берег, заостровка, отмели, стрелка и охвостье острова, все заливчики, излучины были завалены черными раздутыми трупами, по реке тащило серое, замытое тиной лоскутье, в котором, уже безразличные ко всему, вниз лицом, куда-то плыли мертвецы. Вокруг них пузырилась пена. Так, в мыльно-пузырящейся пене и уносило трупы вниз по реке, таскало по стрежи, трепало в омутах, прибивало к берегу.
Мухота, воронье, крысы справляли на берегу свой жуткий пир. Вороны выклевывали у утопленников глаза, обожрались человечиной и, удобно усевшись, дремали на плавающих мертвецах — так любят они плавать на бревнах.
По берегу тенями бродили саперы, загнутыми крючьями из шомполов стаскивали трупы к воде, надеясь, что хоть некоторые из них унесет водой, живущие по реке миряне выловят и захоронят горемык. В яру саперы выдолбили яму, прикрыли ее бортами разобранного баркаса, выложив подле той землянки горку подсумков с патронами, полупустые автоматные диски, лопатки, кое-что из одежонки — все это снято с мертвецов, взято из карманов и меняется хоть на какую-то еду, на табак, но товар оставался невостребованным.
Лешка спустился к самой воде. На босом утопленнике, лежавшем вниз лицом, поджав лапку, стоял кулик и дремотно качал долгим носом. Услышав шаги, он встрепенулся, разбежался и пошел низко над водой, беззаботно, по-весеннему запиликав. Его нехитрое, с пеленок привычное пение, этот удалявшийся трепетный полет потрясли Лешку.
«Умру я, видать, скоро», — подумалось ему безо всякого страха, как о чем-то неизбежном и даже необходимом. Он знал, отлично знал: безразличие к себе, к смерти, ко всему, что происходит вокруг, — это медленно входящее в душу: «Хоть бы уж скорей убило…» — начиналось у него где-то на десятый день непрерывного пребывания в боях. На плацдарме хватило и недели, пятнадцать-двадцать минут в сутки сна-обморока, избавляющего человека от потери рассудка, но не снимающего усталости, — и вот человек готов в покойники. Добровольно, сам, махнувши на свою жизнь рукой, плохо чувствуя себя в миру, готов он расстаться с душой и телом. Тыловики работали тяжелее, надсаживались, надрывались до смерти, но все же они не знали того изнуряющего, непрерывного напряжения, которое приводило человека к тупому равнодушию, когда смерть кажется избавлением от непосильных тягот окопной жизни, если можно назвать это жизнью.
Лешка смотрел на труп, с которого только что снялся куличок. Замытые песком белесые волосы, сосулькой опускавшиеся в глубокую ложбинку на шее, уже отставали от кожи. Он напрягся и уже безо всякого чувства покаяния и боли вспомнил утопшего связиста и направился туда, где бабочками-капустницами трепетали серенькие чайки-корольки, безошибочно угадывая — там рыба. Набил мешочек из-под дисков густерой, плотвичками; две уклейки, оскоблив с них чешую грязными ногтями, тут же равнодушно изжевал, остальных рыбешек, завернув в тряпицу, спрятал в холодном ровике. В прежние дни он чистил рыбу, убирал из нее кишки, ныне порешил и этого не делать — все равно понос мучает. От воды, от запущенности ли, заметил он, шибко отросли ногти и совсем уж ни к чему задичали волосья на голове. Хоть и принадлежит он, солдат, кому-то и кто-то распоряжается его жизнью, но тело-то его с ним, оно ушибается, чешется, страдает. Душу выпростали, подчинили, оглушили, осквернили, так и тело избавили бы от забот и хлопот о нем. А то вот оно родственно болит, жратвы и бани требует…
Шорохов возился в ровике, чего-то толок камнями, попадая по пальцам, ругался.
— Ты куда отлучился? — как будто с того света, затушеванным расстоянием голосом спросил Сема Прахов, дежуривший у телефона на левом берегу.
— На промысел я ходил, Сема… на рыбный.
— А-а, — начал успокаиваться Сема. — Надо все же предупреждать, а то вдруг че…
«Ах, Сема, Сема! Какое тут у нас может быть „вдруг“ или „че“. Вот еще денек-другой — и связь утихнет. Все утихнет…»
— Сема, вы чего ели сегодня утром? Картошку с американской тушенкой, хлеб и чай с сахаром? Хорошо-о-о! Сема, к вам куличок прилетел. Этакий куличок-холостячок! Помажь ты ему маслицем хвост и отправь его сюда, а?
Сема Прахов поперхнулся:
— Я думал, у вас совсем плохо… Покойники вон плывут и плывут. А ты шутишь, значит, ничего еще… Конечно, и на рыбе жить можно…
Как далеко был Сема Прахов! Совсем в другой жизни, на другом берегу он обретался.
— Не дай Бог ни тебе, ни детям твоим жить на такой рыбе. Не дай Бог… — Лешка, не завершив беседы, подхватился, побежал в овраг.
Когда вернулся, дрожащий от озноба, с ноющей болью в животе, Шорохов протянул ему недокурок.
— На, зобни, хоть и некурящий, но прочисти башку, а то, я гляжу, ты, как покойник Финифатьев, заговариваться начал. Деду Финифатьеву ныне хорошо, отмучился…
Лешка потянул и закашлялся — в цигарке было что-то горькое, табаком едва отдающее.
— Че это? — переждав головокружение, проговорил Лешка.
— Трубка. Бати Бескапустина. Уснул он, трубка выпала. Я ее растолок, с травой смешал…
«Ведь вся жизнь у полковника в трубке!» — Лешка хотел обругать Шорохова, но сил на ругань не было, ни шевелиться, ни говорить не хотелось.
Как только ободняло, налетели «лапотники», густо клали «яйца», то есть сорили бомбами. Взрывами подбрасывало, разрывало трупы на берегу и на отмелях, мучило и мертвых бедолаг войною. «Лапотники» улетели, ударили минометы. Артиллерия с левого берега ответила. Дым. Пыль. Прах. Все смешалось и поднялось над плацдармом, заслонило солнце, которое так славно пригревало. Закрыть бы глаза, уснуть и во сне увидеть Шурышкары, мать, сестренок, скорее время до ночи пройдет. Ночью лучше. Господь, говорил мудрый Коля Рындин, сотворив свет, оставил кусочек тьмы, чтобы укрыть ею людские грехи, но грехов тяжких так много, что хоть вовсе не светай, не укрыться человеку от поганства и зверства никакой тьмой, не отмолить никакой молитвой… «Ах, Коля, Коля! Где ты сейчас?.. Живой ли?»
Ночь на плацдарме встречали с желанием, утро — век бы оно не наступало… Лешка покорно смотрел на небо и дремал с открытыми глазами, пытался чего-то вспомнить, выловить из глубины памяти. Если бы только не нудило в животе…
— Кореш! Кореш! — потряс его за рукав Шорохов. — Я на часок смоюсь. Жди меня, понял? — в голосе Шорохова возбуждение — к немцам на промысел подался деляга, все же боится малость, нервничает. А чего бояться-то? Ну, убьют — и убьют. Лешка привычно надел на второе ухо трубку пехотного телефона. Завернулся в шинель, съежился. Шинель принесло водою, он ее высушил на солнце, выхлопал о камни, но сукно так напиталось духом мертвечины, что не вытрясешь его, не вымоешь. Пахнет грешный человек пуще всякой скотины, потому что жрет всякую всячину. Хуже это всякой липучей болезни. О чем бы ты ни старался думать, как бы ни увиливал, мысль обязательно повернется к еде. Ломкая полынь похрустела под усохшим задом Лешки, умялась, перестала колоться, и он перестал шевелиться. Слышнее сделалось вшей в паху, под мышками, особенно под поясом — жжет, чешется тело, шею будто ожогом опетляло. Когда он увидел убитого Васконяна, подумал: что за бурая петля у того на шее? Теперь сам ею обзавелся. Пусть едят. Немцев тоже едят. У них вши задумчивые, вальяжные. Наши — юркие, с круглой черненькой жопкой, неустанную труженицу напоминают, поднялись вот ни свет ни заря, работают, жрут…
По телефону шел индуктивный писк, ныло в нем, словно в придорожных телеграфных столбах. На другом, на живом берегу, телефонисты тревожили постоянную жгучую тему — трепались про баб — голодной куме все хлеб на уме. Телефонист с девятки без негодования, но с завистью рассказывал, как командир дивизиона, сей ночью залучив в блиндаж сестреницу медицинскую, угощал ее и занимался с нею на соломе под шинелью энтим делом, не глядя на то, что телефонист тут дежурит, — за человека не считает иль уж так оголодал, что не до человека ему. Как и всякий здоровый парень, готовый уже быть мужиком, любивший уже Томку, в другое время слушал бы Лешка охотно солдатский вольный разговор, но ныне не манило даже и слушать завлекательный треп. Достать из тряпицы плотвичку да погрызть? Однако при одной мысли о сырой рыбе в животе протестующе забурлило, под ложечку подкатила тошнота. Дежурство привычное, связист заставлял себя думать о чем-нибудь приятном, ну хотя бы про ту же Томку, но ярко воскресала не она сама, а ее изобильное угощение. И эта попытка отвлечься не удалась, не продраться памятью к Томке, воспоминанье о которой всегда высветляло в нем добрые чувства. Шурочка вот забылась, сразу и навсегда. Оттого забылась, что не было с нею, как с Томкой.
— Кореш! Кореш!
— А? Что такое? — Лешка схватился за шейку автомата, лежавшего на коленях.
— Тихо! Тихо! — остановил его благодушный голос Шорохова. — Постой, постой, товарищ, винтовку опусти! Ты не врага встречаешь, а друга встретил ты! Такой же я рабочий, как твой отец и брат… кто нас поссорить хочет, для тех… — Шорохов щелкнул его по лбу: — Понял? Для тех оставь заряд! Помню! — удивился сам себе Шорохов, шарясь в брезентовом мешке. — Когда учил-то стишок? Еще на Мезени. Во, память, бля! Где пообедаю, туда и ужинать спешу! Ха-а-ха-ха-а!.. На, рубай! — и уже заполненным ртом пробубнил: — Пользуйся!
В руке — кусочек хлеба! Лешка не верил сам себе. Еще не успел пережить потрясение, но зубы уже кусали, хватали хлеб. Давясь, задыхаясь, Лешка глотал его, забивая рот до отказа. В дыхательное горло попала крошка, связист поперхнулся.
— Да ты не торопись! — лупил его по спине изо всей силы Шорохов.
Лешка кашлял в горсть, чтобы не разбрызгивались крошки.
— Не хватай по-песьи! Тут вроде масло! С маслом лехко покатится.
Лешка мигом проглотил хлеб, заглядывая на напарника, униженно ждал, руки готов был протянуть за подаянием, не интересуясь: откуда, где добыл такие богатства Шорохов? Как ему харч достался? Сунув в ладони Лешки галету, пальцем мазнув на нее масла из пайковой пластмассовой баночки, Шорохов простонал:
— Ах, Булдакова нет? Загнулся кореш, видать, загнулся. Мы б с им… А-ах, падла! Табаку нету! Все не предусмотришь. Надо было пришить арийца. Спит в землянке, едало расшаперил…
— Ты в землянке побывал?! — ахнул Шестаков нарочито громко.
— Побывал, побывал. В окопах не пошаришься. День. А он спит. Истомился. На посту, небось, был ночью, так и поковырялся бы у него в зубах косарем. Ну хоть еще раз ползи. Хорошо, догадался на хапок шнапсу выпить, унес в курсаке — не выплещется. Э-эх, на верхосытку махры бы иль листовухи!..
Лешка, сжевавший галету, слизал с пальца остатки масла.
— Н-ну, ты и ловкий! — восхитился он. — Н-ну, ты, ты… — получалось заискивающе.
— Эт че-о! — небрежно швырнув Лешке в колени, будто собачонке в лапы, початую пачку галет, самодовольно хмыкнул Шорохов. — Тройная проволочка, овчарка — человекодавы, охраншыки, нашенски, архангело-вологодские, на три метра в землю зрящие… за невыход на работу кандей без отопления… за пайку — смерть, за невыполнение нормы, за сопротивление, за разговоры в строю, за нарушение режима — смерть… смерть… смерть. Тут, кореш, можно и нужно жить. Но я существовать без табаку и выпивки не могу… Тем паче — все это рядом, выдается задарма… — Шорохов явно намечал пойти в поиски вторично. Передохнет маленько и… «Надо же дорезать чужестранца-то, нехорошо оставлять подранка — угодье засоряется»… — Будто на вечерку сходил человек, девку потискал да по пути в чужой огород забрался, огурцов нарвал…
Шорохов на крайнем нервном взводе, но напряжение все же схлынуло, сытость и чувство исполненного долга расслабили его, и он замертво уснул в твердой уверенности: коли потребуется, сменщик, им облагодетельствованный, можно сказать, от голодной смерти спасенный, сутки отдежурит. Может, Шорохов и не думал так, но Лешке-то мнилось всякое, дрема тоже долила его, и, чтобы не уснуть, он часто делал поверки.
Немцы палили густо и злобно по переднему краю. Шестаков уже несколько раз выходил на линию — перебивало то свою, одинцовскую, связь, чаще других конец, поданный в штаб полка, обрывало и накоротко включившуюся связь к Щусю. Шорохов безмятежно спал, отвернувшись лицом к неровно стесанной лопатами стене ровика, никакой войны не чуял, никаких снов не видел.
Связь с Щусем исхудилась, приходилось выбрасывать пришедшие в негодность куски провода. Воспользоваться привычной и невинной находчивостью, стало быть, отхватить кусок провода из соседней линии иль даже смотать на катушку провод у рот открывшего соседа нельзя было. По соседству, где и поперек, лежала и работала вражеская связь, трофейный провод выручал пока. Связистам было приказано не только не воровать немецкий провод, но даже не изолировать стыки нашей, отечественной, изолентой. По ней, сделанной не иначе как в артели инвалидов или в арестантских лагерях, мохрящейся нитками, неровной, с быстро отмокающей клеепропиткой, в воде и на солнце делающейся просто тряпицей, — по ней немецкие связисты мигом узнают — чья красуется работа и что сию, совсем уже классную продукцию изладили стахановцы.
И прятаться от немецких связистов приказано было: увидишь фрица, бегущего по линии, — в бой не вступай, тырься, линию не демаскируй.
Шорохов в потемках нечаянно на немецкого связиста напоролся. Тот мало того, что нарушил дисциплину, — один на линию вышел, так еще на беду свою курил во время работы. За коробок спичечный, наполненный махрой, свово брата-русака запорол на Колыме Шорохов, а уж врага-то, фашиста-то, оккупанта народ и партия призывают всечасно и всеместно уничтожать. Где увидишь, там его, значит, и дави. И за почти полную пачку дешевеньких сигарет, а еще за зажигалку, за носовой платок и за сумочку со связистским прибором враг поплатился жизнью. Зарезав врага, грузного, пожилого, Шорохов сволок его в овраг, засунул в щель меж комков, прикопал землею. Старый лагерный волк привык делать дело чисто.
Лешку смахнуло в овраг взрывом мины. Место у стыка двух оврагов, где пришлось поднять укоротившуюся линию, и было-то метров десять-двадцать, но немцы пристреляли его, и батальонные малокалиберные минометы все здесь, меж оврагами, изрыли, изъязвили, и, когда впереди, затем сзади связиста, коротко взвизгнув, взорвались две мины, он понял, что третья будет его, сиганул вниз, в овраг, на лету его подхватило волной, в полете обдало словно бы банным, горячим паром, обжигающим листом веника хлестануло в лицо.
— Ма-а-ама-а-а! — закричал Лешка и провалился во тьму.
Будь он не так устал и издерган, сообразил бы третью мину перележать в воронке, в щелочку земляную туловищем засунулся бы, за мертвого связиста залег — там их валялось изрядно — не раз и не два ведь за трупами скрывался. Хлестанет, бывало, по трупу пулями, и поползешь, волоча на себе трофейное добро, жижу, белых червей, но живой всегда ототрется, отплюется, тем паче что под боком Черевинка — полощись, отмывайся, сколько душеньке твоей угодно. Это тебе не Сальские степи, где, ребята говорили, за глоток воды жизнь готовы были отдать люди. Он знал, твердо знал: лежащего, к родной земле припавшего солдатика трудно угробить, но во весь, пусть и невеликий рост бегущего или маячащего — сшибут запросто. Боец, если опытный боец, должен уметь почувствовать свою пулю, брызги осколков, мгновенно увернуться от них. Опытный боец должен знать, где, когда бежать, сидеть, ползти или не двигаться вовсе, приняв позу мертвого человека. Вернее всего спектакль делать там, где много убитых, — затеряешься среди покойных братиков, в одежонке, сделавшейся к осени под цвет земли.
Все это Лешка, конечно же, знал — жизнь и война научила его военной мудрости, да вот выдохся, великая солдатская сообразиловка, эта палочка-выручалочка, помощница и подлинная командирша, — притупилась в нем, сломалась ли, и потому лежал он в сизых комках на дне оврага, в изгорелой грязной телогрейке, в бесцветных, чиненых-перечиненых штанах, в дыроватых сапогах, стащенных с кого-то дедом Финифатьевым, лежал и чувствовал, что остывает на нем нижняя рубаха и кальсоны, которые так выручили его, когда он, накупавшись в реке, снял с себя все мокрое, переоделся в сухое и хоть чуточку согрелся. Когда же это было? Давно было, однако, век назад.
Мягкая, багровая пыль над Лешкой сделалась еще багровее. Тело становилось бесчувственным, но все искало место поудобней, поглубже, втискивалось, проваливалось в комки.
До самого дна оврага он не долетел, упал на один из многочисленных уступов. Над ним совсем недалеко и невысоко разнорост, какие-то ершистые, колючие, до звона высохшие растения, бурьян этот, среди которого Лешка узнал лишь лопух, достал огонь, обчернил его, подкоптил, понизу почистил сушь и мелочь, а что было повыше, позеленей — осталось, правда, у родного лопуха съежились листья и в них, в тряпье листьев, жила и спокойно, бесстрашно кормилась пестрая птичка с оранжевым туго набитым зобком.
«Однако, щегол?» — очнувшись в сумерках, угадывал Лешка птичку, возившуюся в лопухе и ронявшую на его лицо пыль. Рассеивая дым на небе, изгорала морковного цвета заря, отблеск ее достиг уступа оврага. — «Нет, не щегол это, чечетка это, мухоловка!» — отгадывал Лешка, как будто сейчас это было главное для него. Мать привезла с какого-то слета рыбаков-передовиков картинки с разными птицами и хорошо, неиспорченно на бумагу перевелась вот эта яркогрудая птичка, он ее прилепил над столом, за которым делал уроки, после за тем же столом трудились Зоя и Вера — сестренки его. Значит, жизнь на земле еще не кончилась, раз птичка жирует и обретается в оврагах. Правда, дед Финифатьев обратил внимание: нету воробья, упорхнул с фронта, жулик, улизнул от опасности. Горящих в огне воробьев видеть не доводилось, и мертвых никогда и никто их не зрел. «Счастливый все же народ — птицы! И эта вот пташка, выклевывавшая белых червей, и вороны, что жрут мертвечину, — все-все они счастливые, обилию корма радые. Приплод весной у здешних птиц будет великий. Ну и пусть. И Бог с ними — должна же земля-то жизнью быть наполнена… Мне бы вот в Черевинку перелететь, однако по школьной еще хрестоматии известно: „…рожденный ползать…“, погрузить бы лицо в холодную воду…» — Лешка попытался перевернуться на живот, чтобы ползти к речке, и дело кончилось тем, что он снова потерял сознание.
Шорохов проснулся от непрерывного зуммера — так зуммерят, когда нервничают, злятся, не получая ответа от телефониста. Зудел артиллерийский телефон. Пехотный молчал. Лешки в ровике не было. «Опять почту гоняет!», — широко, с подвывом зевая, Шорохов поднял трубку.
— Шорохов! — в телефон заорал сам полковник Бескапустин. — Где тебя черти носят? Нет связи с батальоном! Почему?
Шорохов хотел по привычке огрызнуться, но, скосив глаза, уяснил: все еще день на дворе, да и невыгодно с командиром полка грызтись — хозяин все же.
— Разрешите на линию, товарищ третий?
— Крой! Чтобы одна нога здесь…
— Рву, товарищ полковник! — рявкнул Шорохов и сразу же успокоился, позевал, шарясь под мышкой, пощупал болевшую голову, подавил ее руками до треска, глянул на солнце, решая; сейчас попользоваться трофейным добром, перекусить и выпить, или потом?
Лешки все не было. Сложив руки у рта рупором, негромко — немцы могли стрельнуть на выкрик — Шорохов позвал связиста, поискал его за ближним поворотом — нету. Растревоженный Шорохов рванул по линии, пропуская через горсть вязаную-перевязаную, едва ерошенную узлами, ладонь рвущую нитку провода. С речки Черевинки пришлось уйти — линия укоротилась, протянута она теперь поверху. На стыке двух оврагов и проползти-то пустяк, метры какие-то, но сколько тружеников-связистов, изъеденных червями, безобразно вздувшихся, валялось здесь. Шорохов из-под пулеметной очереди рухнул с обрыва. За ним, обгоняя друг друга, сыпались, щелкали об сапоги комья сухой глины, припоздало прыснули автоматные очереди. Меж щелястых, перегорело лопнувших комков тоже комочком, но сереньким, лежал, скорее сидел, лицом уткнувшись в колени, человек, зажав телефонную трубку в одной руке, другой затиснув оборвыш провода.
— Лешка! Шестаков!
Связист не откликался. «Пропал харч, с таким риском добытый», — мимоходом мелькнуло в голове Шорохова. Выдернув из пальцев Лешки провод, он поискал глазами второй конец, с усилием стянул и соединил линию. Посидел, пощупал напарника и приподнял его лицо. Даже он, лагерный волк, навидавшийся страстей-ужастей, отшатнулся, увидев, как изуродовано лицо человека. Правый глаз вытек, из беловатой скользкой обертки его выплыла и засохла на липкой от крови щеке куриный помет напоминающая жижица. Рука Шестакова, из которой Шорохов выдрал провод, праздно покоилась ладонью кверху на глине и начала уже чернеть в сгибах пальцев, а ногти белели, оттеняя траурную полоску грязи. По непобедимой привычке стервятника Шорохов обшарил карманы связиста, услышал тепло его живого тела, слабый, как бы уже сонный стон издал напарник, пытаясь кого-то дозваться, что ли.
Вернувшись к телефону, Шорохов доложил:
— Все в порядке. Связь налажена. — И попросил передать артиллеристам, чтоб выслали своего связиста: Шестакова шлепнуло. За двоих же дежурить он не намерен.
Из оврага, ослабело дыша, поднялся Понайотов, за ним Сашка-санинструктор, вычислитель Карнилаев, у которого вроде бы остались одни круглые очки вместо лица.
— Где? — упав грудью на бруствер, тыча в Лешкин телефон рукою, загнанно спрашивал Понайотов. От быстрой ходьбы и слабости у него кружилась голова, больно рубило в груди. — Где?
— Шестаков-то, что ли? Там! — Наудалую, не поймешь, указал или отмахнулся Шорохов.
— Зачем он туда? — все еще не продышавшись, спросил Понайотов. — Там нет нашей связи. Там ваша связь… В батальон. — Понайотов разом умолк, поняв, в чем дело, и, растерянно глядя из черной бороды на Шорохова, сбивчиво, почти плача, лепетал: — И вы?.. И вы?.. Бросили?!
— А че мне, ташшыть, да? Подохнуть, да? Нас обоих на тот свет проводили бы, а дежурить кому? У телефона кому?
— Вы хоть перевязали его?
— Чем я перевяжу? Своим пакетом, да? Да и не требуется ему уже перевязка.
— А ну! — сверкнув глазами из смоляной бороды, зарычал Понайотов. — А ну, выходи сюда!..
— Че вылазить-то? Че вылазить-то? Ты мною не командуй! У меня своих командиров, что вшей в кальсонах… — выбираясь однако из ровика, нудил Шорохов и, не дожидаясь распоряжений, позвал Сашку-санинструктора: — Айда, покажу. Сам-то я туда не полезу. Издаля покажу.
— Это я, — подал голос Сашка-санинструктор, зная, что для раненого важнее всего знать, что он не брошен, не один, по возможности меньше врать, обрисовывая его состояние, — ложь раненые чувствуют обостренно и, хотя многие пытаются верить в нее, однако же и боятся этой лжи — раз обманывают, значит, плохи дела. Санинструктор почти не обманывал, говоря, что от этой бздехалки — батальонного миномета — больше пакости, чем убоя. Санинструктор сходил в Черевинку — она в самом деле была рядом, за поворотом, принес воды, влил несколько глотков в рот раненого. Раненый шевелил губами, трудно глотал воду. Санинструктор обтер лицо раненого водичкой, перевязал, привел его в порядок, насколько возможно привести в порядок раненого человека в этих вот условиях, и решил быть возле Шестакова до тех пор, пока капитан Понайотов не добьется, чтобы и других раненых переправили за реку. Щусь орет-надрывается, пистолетом трясет, чтоб раненых взяли.
— Кого еще? — шевельнул губами Лешка.
— Талгата.
— А дед? Деда как?
— Дед никак. — Сашка помолчал, поник. — И Булдаков из боя не вернулся.
— Гриша… Гриша Хохлак?
— Гриша?! — обрадовался санинструктор. — С Гришей порядок. Рана у него открылась. Нелька его снова в госпиталь погнала.
— Хо-ро-оо-шо, — прошелестел губами Шестаков. — Пи-ыть, пи-ыть…
Вечером Шестакова вытащили из оврага, занесли в блиндаж полковника Бескапустина. Голова и лицо Лешки были сплошь забинтованы, бинты пугающе белели в чуть освещенном блиндаже. Медленное дыхание его едва касалось реденькой, слабо вьющейся растительности над губой. Щусь, вызванный на летучку в штаб полка, отвернул плащ-палатку, взглянул на окровавленные бинты, которыми было обмотано лицо Лешки, покрутил головой, подавляя громкий вздох. «Это я, тезка, Щусь, комбат. Как ты, дорогой?» — прокричал он будто глухому.
Лешка что-то силился сказать. Щусь встал на колени, подставил ухо к жарко дышащему ртом раненому:
— Живы будем — не помрем…
Свирепствовал полковник Бескапустин, взывая о милости к левому берегу, кого-то вежливо и настойчиво убеждал Понайотов, не выдержал с переднего края прорвавшийся Щусь, затребовал к телефону доступного ему начальника, Нельку Зыкову.
— Эй, ты, действующая медсила! Нелька! — со свистом дыша, сквозь зубы, задушенно говорил он. — Если Талгата и Шестакова не возьмете, сволочью мне быть, кто мне первый попадется под руку из вашей конторы — застрелю!
— Стреляло какой! — огрызнулась Нелька. — Ты как переправился, так реки и не видал, что на ней делается, не знаешь!..
— Я те сказал!
— Сказал, сказал…
Нелька все-таки продралась на правый, на гибельный берег. Суровая, в суровую робу одетая, самой же ею придуманную, — война научила Нельку не только биться за свое женское достоинство, не только раненых спасать, но и себя обихаживать в полевых условиях, да попутно и ребенка своего — сестру ли — Фаю сохранять. Фая шила на себя и на Нелю, не очень изящно, зато ладно, к обстановке подходяще. Сама Фая ходила в военной форме, лишь вместо юбки носила мужского покроя брюки из немецкой пестрой плащ-палатки. Нелька одета по-походному: поверх военной формы у нее такие же, как у Фаи, пестрые брюки, заправленные в сапоги, курточка из того же плащ-палаточного брезента, под курточкой, шнурком на талии затянутой, стеженная безрукавка, с правого бока из-под куртки свисал конец кожаной кобуры с пистолетом тэтэ, всегда смазанным, заряженным, стоящим на предохранителе. Разное начальство пробовало указывать Нельке на нарушение военной формы. «Бабе своей указывай!» — отшивала она начальство, не глядя на ранги.
«Указчику — говна за щеку!» — совершенно правильно говорила своим девкам несгибаемая сибирячка, мать Нельки. На передовой довольно навидалась она указчиков, воспитателей, лизоблюдов и ухажеристых сладострастников, и просто погани всякой, прошла через такой разношерстный военный строй, перешагнула через такие беды и страдания, что ни начала, ни конца им уже не угадывалось. На этом участке фронта, возле речки Черевинки не было сейчас, пожалуй, более самостоятельного, независимого человека. Слезами, кровью, надсадой сердца далась ей эта самостоятельность.
Зимой сорок второго года Нелька много работала, ползая и бегая по подмосковным прославленным полям. Проявляя неустанный героизм, шибко застудилась патриотка, набухли у нее буйные, никем еще как следует не размятые, дитем не рассосанные груди, и она попала в хитренький госпиталь-отстойник для детей призывного возраста, медицинских военных, политических светил и воротил, уютно спрятанный в старой дворянской усадьбе под Малоярославцем. Вот где к месту пришелся ее крутой, обмужичившийся характер, умение держать твердую оборону. Мужички-тыловички отъелись в хитром заведении, считали, что грудь и все прочее у бабы, да еще у военной, да еще такой ладной, — болеть и ныть может только по причине отсутствия массажа и любовных объятий, насылались с услугами, припирали, покоя не давали. С недолеченной грудью пришлось покинуть госпиталек. С тех пор Нелька не снимает с себя теплую безрукавку. С тех пор знает также, что детей у нее никогда не будет, — застужена не только грудь, вся эта ненаклончивая девка или баба навсегда уже подшиблена войной.
Так что всякие наставления, угрозы Нельке все равно, что жужжание мухи перед лицом, — отмахнется и пошла дальше работать. Обид, унижений, пересудов и судов перетерпела она столько, что научилась уже и не слышать их. Самые горькие обиды пережила она от своих же военных подруг и самые жгучие слезы пролила по причине их. Выделенно жила под сердцем ее одна неизбывная обида. Потеряв свою часть под Москвой, Нелька с девчоночьим пополнением, беспечно-визгливым, взвинченным, двигалась в эшелоне под Сталинград. Дорогу ту вспоминать и смех, и грех. Двигались спешно, почти без остановок. Но едут-то сикухи же, им на улку надо. Иные воду пить перестали, горят-перегорают, в себе затаившись, иные норовят ночью в приоткрытые двери свеситься — по эшелону слух: вывалилась одна девушка, в куски ее…
В своем вагоне порядок держала Нелька — все же фронт видала, по званию — старший сержант, по ее команде, хочешь не хочешь, стыдишься не стыдишься: под мышки подхватят боевую единицу и к двери тащат. Одна боевая единица, как потом выяснилось, скрыла беременность и в таком виде двигалась добивать проклятого врага. Терпеть ей совсем невмочь. Подобрав полы шинели, ее выпячивали наружу. Железнодорожная линия во многих местах еще только восстанавливалась, военного и всякого рабочего люду на полотне тучи. Трудармейцы, этакий «цирк» завидев, головные уборы снимают, кланяются. Резвушки-хохотушки, ослабев от смеха, чуть было не упустили боевую подругу под колеса. Будущая мать в слезы. Старшая вагона боевым матом подруг кроет.
Ехали девки бить врага полуобмундированные — гимнастерки, шинеленки, шапки, обувь выдали, но — живем же в стране чудес — вместо юбок или брюк надели на них теплые мужские кальсоны. Разгрузились под Котлубанью, неподалеку военный городок с аэродромом. Вечером там затеялись танцы под духовой оркестр. Как услышали девчонки музыку, так и заперебирали ногами. Нелька отговаривала боевых подруг, не пускала их на танцы, но природа свое взяла. Через колючую проволоку девки полезли на аэродром, оставляя клочья кальсон на заграждениях, сотворили распотеху!
Аэродромные высокомерные девицы, среди которых и летчиц-то считай что не было, — подносчицы и подвесчицы бомб, у которых от надсады не прерывались месячные, прачки, уборщицы, поварихи, медсестры, переодетые, закучерявленные, поднакрашенные, — держались аристократками, тыкали в кальсонниц пальцами, гоготали. Не сдавшая в госпитале форму, при орденах, при медалях, Нелька, охваченная бешенством, ворвалась на танцплощадку с гранатой и как на виду у всех начала выдергивать кольцо из чеки, так аэродромные девки в воздух и поднялись. Бросила Нелька боевую гранату за ограду, пинками погнала своих кальсонниц «домой».
«Ведь свои же… свои, русские же, советские!..» — рыдали девки. «Еще комсомо-о-ол-ки-ии!» — подпела тонко какая-то молодяжка.
Где-то, с кем-то они сейчас на этом большом и беспощадном фронте танцуют?.. Некоторые уже и в земельке лежат, которые потихоньку убрались домой — рожать. Есть и те, что толкутся в окопах, ниже или выше по течению через эту реку плывут под пулями…
Нелька подтянула лодку повыше на берег, привязала ее, переждала артналет, разбрасывающий комья глины и песка в пойме речки, дробящий камни на берегу.
Разбуженные своим же налетом, немцы застреляли отовсюду. Пригибаясь, Нелька перебежала пойму Черевинки, влезла в яму с навесом из прутяного мата, который Понайотов передал Боровикову, оборонявшемуся со своим войском в устье речки, разбудила ротного:
— Коля! Дай бойца — мне к Щусю надо, а где он сейчас, не знаю. — И сунула Боровикову пару сухарей, кисет с табаком.
— Вот спасибо! Вот спасибо! — окончательно проснулся лейтенант. — Мы тут совсем…
— Знаю. Скоро кончатся ваши мытарства.
— Скорей бы. А Щусь недалеко. С высоты его согнали. Совсем нас к берегу немцы прижали… положение отчаянное…
— Говорю, не пропадете.
— Дай-то Бог, как верующие говорят.
— И неверующие тоже.
Щусь не пожелал встречаться с Нелькой, никого, говорит, видеть не хочет. Злой, ощетиненный, с командиром полка ругается, всякому начальству дерзит, своих командиров поедом ест. Впрочем, есть-то уж совсем почти некого.
Талгат, лежавший на самодельных носилках, был в сознании, шепотом попросил:
— Жэншын, Нель, руху дай.
Она дала ему руку. Он благодарно прижал ее к груди и так вот держал ее, пока шли к лодке. Ради таких вот минут, ради редкой этой мужской признательности жила, войну переносила, околевала, мокла Нелька Зыкова.
Наперерез несли плащ-палатку с утухшим, скомканным Лешкой Шестаковым. К берегу вышли одновременно. Возле лодки что-то чернело. Нелька приблизилась к лодке и ахнула: перекинув руки за борт, держась за лодку зубами, лежал черный человек в слабо на себя намотанных спутанных бинтах, хрипя, он выдувал кровавую пену и в тяжком беспамятстве грыз дерево. Нелька запустила пальцы в пистончик штанов, нащупала адресный патрончик раненого. Пока грузили Талгата и Лешку в лодку, пока выбирали из столпившихся на берегу раненых гребцов покрепче, заслоняя полой безрукавки огонек фонарика, Нелька прочла: «Булдаков Алексей Геннадьевич, 1924 года рождения, город Красноярск, слобода Весны, улица Побежимова, дом…»
— Землячо-ок!
Нелька приосветила раненого, с трудом узнала в нем того веселого забулдыгу, что в прошлые дни здесь вот, в устье Черевинки, «катил под нее колеса», завлекая ее, зубоскалил. Вместе с домашним адресом хранилась в пистончике престранная бумага-расписка:
«Дана бойцу первой роты Булдакову А. Г. в том, что он оставил на сохранение 1 (одну) пару сапог и я обязуюсь вернуть их, когда Булдаков А. Г. возвратится обратно. Если же Булдаков А. Г. не вернется по какой-то причине назад — сапоги продать и пропить на помин души.
Верно! Старшина первой стрелковой роты 126 гвардейского полка 1 батальона Р. Бикбулатов».
— Этого тоже в лодку, — показала Нелька на Булдакова.
— А перегруз? Опять перетонете. Это ж Леха Булдаков, в ем весу центнер…
— В нем одна душа осталась, она весу не имеет.
— Леху, сибирякам… рядом кидай, брат брату, — подал слабый голос из лодки Талгат, — не абидам…
— Так тому и быть.
Отплыли тихо. На греби угодили ребята умелые — работают веслами размеренно, стрельбы прицельной, слава Богу, нет. Доплыли до левого берега благополучно, но застряли на мели, и навстречу к лодке шало, в обуви и одежде метнулась Фая.
— Ты еще застудись, дура! — рявкнула Нелька и, конечно же, добавила кое-что покрепче, тоже, между прочим, вылезши в воду во всем, но что была одета, обута.
Волоком тащили лодку. Фая ужималась в себе, ведая, как подруга ее верная, смертная подруга, напьется с мужиками, впадет в истерику. Пережив крайнее напряжение, смертельную опасность, горькую обиду, Нелька делалась невыносимой — жестокой, и на ней, на Фае, на покорной подруге, сносила зло, отводила душу. Но кто-то же должен терпеть и Нелькин характер, кто-то же должен и ее бунт сносить. Она-то ведь терпела тоску, обиду, бабьи хвори. Люди об ее слабостях и болях знать не знают, зато Фае хорошо и подробно все о своей подруге известно, или, уж точнее сказать, о родной сестре, а сестер не выбирают, сестер Бог посылает, сестер полагается жалеть, беречь и любить.
Ополудни вверх по реке километрах в десяти от Великокриницкого, почти уже не действующего плацдарма началась артподготовка. Снова небо содрогнулось от слитного все нарастающего гула, горизонт затянуло тучами дыма, начали наползать на реку клубящимся роем самолеты, разбрызгивающие вокруг себя огни, спускающие сверху клубки бомб. Качало землю, бултыхало реку, смешивало день с ночью.
Советское командование еще раз, который уж, не перехитрив противника, начинало новое наступление с учетом прежних стратегических ошибок. Переправа через реку на сей раз совершалась не ночью и не горсткой сил. Наносился мощный удар. И снова рвало берег взрывами, снова било, поднимало в воздух, трепало, разбрасывало, обращало в прах и пыль родимую землицу. С землей давно уже люди обращались так, будто не даровалась она Создателем как награда для жизни и свершения на ней добрых дел, но презренно швырялась человеку под ноги для того, чтоб он распинал ее, как распоследнюю лахудру, чтобы, выдохшись, опаскудившись, оголодав, опять и опять припадал он лицом и грудью к ней, зарывался в нее — для спасения иль вечного успокоения.
За крутым мысом реки, на котором каким-то чудом уцелел судоходный знак, отделялась от реки громада из дыма и огня. Нижний, самый толстый слой этой огнедышащей преисподни клонило к реке, всасывало берегами в русло, тащило вниз по течению. Река почти невозмутимо, лишь помутнев слегка возле берегов, лишь на минуту покрываясь взбитой рябью, катила и катила глубокую воду в назначенное ей место, в море, отражая в себе ветлы верболаза, яры с дырами ласточкиных гнезд, деревушки, рассыпавшиеся и замершие в ожидании своей судьбы по склонам берегов. Кружило копешку сена, неизвестно откуда взявшуюся и в воду угодившую, подбрасывая, будто поплавки, тащило деревянные ящики из-под снарядов, телегу с расщепленным высоко взнятым дышлом, какой-то кузов или огромный сундук, чью-то шапку, похожую на сбитую птицу, чей-то бушлат, скоро поплыла густо щепа, чурки, сдобно белеющие спилыши деревянных торцов — на реке под огнем начиналось возведение переправы. Развертывалась не просто боевая операция, не просто переправа военных сил через водную преграду, там начиналось то, что в газетах назовут битвой за реку.
«Сколько же ты взяла и возьмешь еще людей?» — почти враждебно глядя на реку, будто была она одушевленным, но бесчувственным существом, думал Щусь. Весь народ, способный двигаться, повылазил из окопов, блиндажей, береговых нор, и поскольку ничего за мысом, кроме тучи дыма, не было видно, сидельцы Великокриницкого плацдарма задирали головы и смотрели, как выше тучи опрастываются по-большому самолеты, искрами мелькая в голубых прорехах неба меж зенитными разрывами, все гуще и гуще заполняющими небесное пространство.
Артподготовка всегда казалась Щусю похожей на работу огромной, всю землю облапавшей, немыслимо мощной машины — этакого адского механизма, не имеющего ни форм, ни дна и ни покрышки, с котлами, клокочущими огнем, со множеством валов, выхлопов, труб, всякого гремящего железа, которые проворачиваются, перемалывая зубьями все, что есть на земле. Безумная и безудержная машина, расхлябанно вертящаяся, с визгом, с воем разбрасывающая обломки железа, ухала, ахала, завывала, грохотала, и выше, дальше, недосягаемо глазу от грохота и огня трескались перекаленные своды.
Боже Милостивый! Зачем Ты дал неразумному существу в руки такую страшную силу? Зачем Ты прежде, чем созреет и окрепнет его разум, сунул ему в руки огонь? Зачем Ты наделил его такой волей, что превыше его смирения? Зачем Ты научил его убивать, но не дал возможности воскресать, чтоб он мог дивиться плодам безумия своего? Сюда его, стервеца, в одном лице сюда и царя, и холопа — пусть послушает музыку, достойную его гения. Гони в этот ад впереди тех, кто, злоупотребляя данным ему разумом, придумал все это, изобрел, сотворил. Нет, не в одном лице, а стадом, стадом: и царей, и королей, и вождей — на десять дней, из дворцов, храмов, вилл, подземелий, партийных кабинетов — на Великокриницкий плацдарм! Чтоб ни соли, ни хлеба, чтоб крысы отъедали им носы и уши, чтоб приняли они на свою шкуру то, чему название — война. Чтоб и они, выскочив на край обрывистого берега, на слуду эту безжизненную, словно вознесясь над землей, рвали на себе серую от грязи и вшей рубаху и орали бы, как серый солдат, только что выбежавший из укрытия и воззвавший: «Да убивайте же скорее!..»
По реке все плыли ящики от снарядов, солома, обрезь, тряпки, протащило пробитый, перевернутый паром, брякающий о донные камни цепями. Вот и люди появились, бултыхающиеся, схватившиеся кто за бревно, кто за корягу, кто и просто так плюхается, бьется в воде, взывая о помощи. Две храпящие лошади, припряженные к дышлу, погибая, рубились копытами в воде. Не будь в упряжке, они поодиночке добрались бы до суши. Но за гривы лошадей цапались, лезли на спины им тонущие люди. Хватая воздух гулко охающими ртами и ноздрями, отфыркивая воду, лошади крушили все, что попадало под копыта, ниже и ниже оседая вглубь. Вот голова одной лошади, вознесясь ноздрястой мордой над водой, начала огрузать, утягивая за собой пару свою, и загасли в воде безумно горящие глаза животных, следом осадило, утянуло крутые их гривы, крупы, хвосты. Сгинули, пропали совсем ни в чем не повинные создания природы, безотказные помощники человека на земле.
На рассвете загрохотало и ниже по реке. Здесь также затеялась переправа и велено было остаткам подразделений Великокриницкого плацдарма идти на соединение с соседями, вступившими в битву. За ночь на верхнем плацдарме была наведена переправа на понтонах, на правобережье перешли танки, перевезена артиллерия, реактивные минометы, части боепитания.
Командир полка, Авдей Кондратьевич Бескапустин, тучный пожилой человек, раньше всех ослабевший от голода, потирая ладонью грудь, отдал приказ в батальоны, оттуда приказ передали в роты: после короткого артналета поднять полк, прорываться к своим, умереть в бою, но не доходить по оврагам, в грязных окопах, отдавшись на истребление фашистам.
За рекой плеснули огнем «катюши», озарив другой берег до самого неба, ударила артиллерия. Собрав последние силы, поднявшись во весь рост, вслед за огненным валом пошли в атаку бескапустинцы, саперы, десантники. Боровиков с пестрой ротой снялся с речки Черевинки, Понайотов со своими управленцами, артиллеристами — все-все, кто мог двигаться, пошли в бой. Связь с правым берегом ослабела настолько, что работать по ней было уже невозможно. Гаубицы стреляли без корректировки, по заранее намеченным целям.
И так шли и шли бойцы, командиры Великокриницкого плацдарма, навечно уже отпечатанного в их памяти. Очень медленно шли, и те, кто падал, больше уже не поднимались. Впереди своего полковника, как бы заслоняя его собою, загнанно хрипя от пыли и простуды, словно в старые, довоенные времена, словно в ранешном довоенном кино, с обнаженным пистолетом шел командир батальона Щусь. Но не было никаких киношных, патриотических криков, никакого «ура», только хрип, только кашель, только вскрики тех, кого находила пуля или осколок, да и местность эта, пересеченно-овражистая, не давала возможности атаковать дружным, киношным строем. С кручи на кручу, с отвеса на отвес, из ямы в яму, из оврага в овраг, вдоль берега еле двигались недобитые, недоуморенные, вшами не доеденные бойцы, все еще пытающиеся исполнить свой неоплатный долг.
Бойцы первого батальона, не сговариваясь, самопроизвольно забирали дальше и выше от берега. Щусь увлекал за собой остатные силы полка — выше идти легче, там нет глуби, там истоки оврага, там разреженней оборона противника, наконец, оттудова, сверху, почти с тыла, способней навалиться на противника, вцепившегося в берег, — ах, какие мудрые русские мужики выросли в российских деревнях. Как же здорово научили их жизнь и война маневрировать, соображать, хитро спасать свою жизнь — и научила война же главному: начальник, командир, вождь — не народ за тобой, ты за народом.
Вторая линия оборона была уже вдали от берега, уже в стороне от реки, и, почуяв, что путь впереди свободен, бойцы гиблого, Великокриницкого плацдарма покатились на задах, на животе, побежали к реке, вниз, движимые какой-то им уже не принадлежащей силой, чувствуя освобождение от гнетущего ожидания гибели, избавление от заброшенности и никудышности.
Навстречу им, сначала редко и робко, спешили бойцы с нового плацдарма, еще никак не названного, затем хлынули толпою. Соединились! Наконец-то! Сошлись с теми, кого пытались представить изможденными, битыми, но уж не такими же, какими оказались они на самом деле. То, что были они за рекой, почти рядом, стреляли, говорили по телефону, давало ощущение, будто живут они, как и все, ну, может, чугь-чуть поголоднее, однако не осажденные же они в крепости! Но выпала судьба бойцам первой Великокриницкой переправы выдержать нечто худшее, чем осада, выдержать такое, чего на других войнах еще не было и быть не могло.
По окопам, по рву, по оврагам шарились саперы, санитары, хозяйственники. Старшина Бикбулатов пытался покормить полковника Бескапустина жидкой кашей, лично им принесенной на горбу в плоском термосе..
— Нет-нет, — навалившись спиной на колесо повозки, устало отговаривался полковник. — Покурить сначала, покурить, ребятушки!.. Трубку!.. Трубку утерял где-то… иииии… — закашлявшись от цигарки, сквозь буханье пытался сказать: — Ар… артиллеристы где-то?.. — Дыхание у него налаживалось. — Покормите их… последним делились, спасали нас огнем…
Артиллеристов нашел и обнимал уже старый политрук Мартемьяныч. Оцарапанный в бою, наскоро перевязанный, он тискал Понайотоаа, Карнилаева и срывающимся голосом спрашивал:
— И это все?! И это все?!.. Милые вы мои, милые, настрадались-то…
— Как Зарубин? — спросил Понайотов.
— Ат, кузькина мать!.. — Мартемьяныч хлопнул себя руками по бедрам. — Запышкался! Главное-то и забыл. В госпитале майор. Письмо уже было. Недалеко госпиталь-то… Че Шестаков? Где? Тоже убит?.. Булдакова-шельму не вижу, а сержант-то, сержант-то, младший-то политрук где? Тоже не видать…
В хуторке, почти подчистую выгоревшем, где осталось несколько глиняных коробок от хат, меж коими копаны блиндажи и землянки, суетился, как всегда подвыпивший, старшина Бикбулатов, раздавал скопившуюся за много дней водку, хлеб, сахар, табак. Пораженный и сам своей честностью, выдержкой, приставал старшина ко всем, указывая на безмен, где-то раздобытый, проводом подвешенный на сук обгоревшего дуба, — чтоб все лично перевесили полученную продукцию.
— Успокойся, старшина, успокойся, — останавливал его начальник штаба батальона Барышников. — В твоей честности никто сейчас не сомневается. Белье, мыло принеси. Поделись с артиллеристами.
Носилась по берегу, вырывая котелки из рук бойцов, бутылки с водкой, орала, ругалась Нелька:
— Сдохнете! Окочуритесь! — и старшине Бикбулатову: — Если кто умрет, я тебя, заразу, рядом закопаю.
Этакая роскошь! Этакая редкость! Водку выдавали не разливуху, а в бутылках, под сургучом! Все по правилам!.. Фершалица-дура бутылки вырывает, бьет вдребезги, самих бойцов клянет и умоляет:
— Миленькие солдатики-страдальцы… нельзя, нельзя вам…
Прижимая руки к груди, Фая вторила ей:
— Вам же сказано — нельзя. Вам что, умереть охота? Умереть?
Уже корчились, барнаулили на берегу те, на кого ни уговоры, ни крики, ни ругань, ни мольбы не действовали, пили, жрали от пуза, и свежие холмики добавлялись к тем, что уже густо испятнали и левый берег. Из медсанбата по распоряжению главного врача мчали изготовленные для промывки клистиры с водой, клизмы с мылом, разворачивали койки. Старшина Бикбулатов куда-то убежал, скрылся. В обрубленной, обтоптанной старице, где Лешка нашел свою знаменитую лодку, плавали кверху брюхом оглушенные караси. Мусором, ломью, дерьмом были забиты поймы стариц, никакой живности в порубленной, обгоревшей, смятой, разъезженной местности не осталось, и вроде бы пристыженно ужималась в себя приречная местность, всегда таившая в своей полутемной гуще много хитрых тайн, поверий, колдовства всякого.
Где-то возле старицы, в крепко рубленном блиндаже укрылся и на люди не показывался товарищ Вяткин. Понайотов доложил ему о выполнении задачи и по виду начальника штаба, по черной бороде, по печали в провалившихся, красных от перенапряжения глазах Иван Тихонович усек: каково оно было там, на другом берегу. Слышать-то он слышал, будучи в санбате на излечении, что происходит на плацдарме, но одно дело слышать от бойцов или гнев раненого человека, майора Зарубина, на свою голову принять — другое дело зреть смятого, грязного, простуженного, сипящего капитана Понайотова, в бороде которого толкутся, месят серое тесто вши.
Вяткин и Бикбулатов ушли в подполье, зато в полевой, запыленной форме, повязав под рыльцем развевающуюся, укороченную плащ-палатку, по берегу летал, гоношился начальник политотдела дивизии. На ходу, можно сказать, выскочил он из кабины хромающей на одно колесо «газушки», засеменил по берегу, вонзился в гущу народа, кому-то пожимал руки, кому-то вручал газеты с описанием подвигов первопроходцев через реку, прибивал к стволу дерева к сроку выпущенный «Боевой листок», значки цеплял на вшивые гимнастерки с изображенной на них рекой, которую из середки Красной Звезды пронзала вольная птица-чайка, устремляясь ввысь и вдаль. Красивый значок. Успели вот когда-то изготовить реликвию, скорей всего сработана она заранее, может, еще до войны.
Во многих местах, особенно густо вдоль старицы, парили бочки-вошебойки, и вокруг них плясал народ. При приближении начальника политотдела солдаты стыдливо зажимали в кулак добро свое с присохшей на нем кровью от выдранных, выцарапанных тупыми бритвами волосьев — неловкое для бритвы место, задумывалось оно Создателем для созидательных дел, но не для болезненной санобработки.
— Понимаю, понимаю, — приветствовал и ободрял нагих, отощавших людей Мусенок. — Непременно, как только народ приберется, проведем летучки, партийные собрания, беседы, на которых пройдут громкие читки газет с приветствиями товарища Сталина, разрешено будет присутствовать на массовых мероприятиях и беспартийным воинам.
Кто-то робко сказал, что на Великокриницком плацдарме, за рекой, много раненых, бедуют оставшиеся там роты — им бы помощь-то оказать надо, к ним бы поспешить с едой и лекарствами.
— Уже, уже, товарищи, все брошено через переправу: и медикаменты, и продукты, прямо на правом берегу, на новом плацдарме разворачивается медсанбат. Мои агитаторы, помощники, газетчики и предводители комсомола устремились ободрить и помочь героям. Это, понимаете, благородно, это по-советски, товарищи, по-нашему, понимаете, — прежде о товарищах заботиться… Хвалю!
Попался на пути Мусенку бурной деятельностью охваченный Одинец, потный, без ремня, сам себя загнавший до того, что рот его открыт во всю ширь, как у тех глушеных карасей. Одинец усовершенствовал бочку-вошебойку и теперь вот всем показывал, что никакой проволочной сетки спускать внутрь бочки не требуется, все это заменяется обыкновенными палочками, которые валяются под ногами. Бойцы не понимали такого примитива, не знали, как палочки вставлять в бочку. Удивляясь технической безграмотности людей, — бобийэхомать! — Одинец метался от бочки к бочке, лично забивал в каждую окружность бочки палочную решетку и, совершив техническое чудо, бодро орал ошеломленным бойцам: «Вот и все, бобийэхомать! А ты, дура, боялась!»
Но где-то перегрузили бочку, обрушили решетье, замочили амуницию. Где-то бочку вовсе опрокинули, в кустах вопил ошпаренный боец, уже раздавался здоровый призыв: «Бить еврея!». Одинец ответно выдавал: «Бобийэхомать!», — отважно налетал на объект, мигом все приспособление восстанавливал и запаленно кричал: «Сначала вошей бить научитесь, потом уж за евреев принимайтесь!» — и рвал дальше, чувствуя везде свою необходимость, радовался своей технической сметке.
— В каком вы виде, капитан? До чего вы распустились… — отчитывал Одинца полковник Мусенок.
Но это был единственный начальник в дивизии, которого Одинец не боялся, подозревалось даже, что он его презирал. Взяв разгон, деловитый Одинец заполошно крикнул:
— Занимайтесь своим пропагандом у другом месте, а мне вас некогда выслушивать! — и умчался помогать народу баниться, истреблять паразитов самыми простыми и доступными средствами.
Средство это, до которого так и не дойдет умом высокограмотный, мозговитый, технически подкованный немец, да и вся Европа вместе с ним, доживет до конца войны.
— Я еще с тобой встречусь! — грозился Мусенок. — Я еще поговорю с тобой! — и подался на окраину хутора, где без дверей и без окон стояла коробка обгорелой хаты.
Помывшись в такой же пустой полуобгорелой хате, занавесив отверстия окон, двери и дыру в потолке для трубы плащ-палатками, прямо на полу хаты, на соломе вповал спали в свежем нижнем белье уцелевшие в боях офицеры. Полковнику Бескапустину в порядке исключительного положения был сколочен топчан, возле которого дежурила Фая. Врач из медсанбата, осмотрев командира полка, определил у него предынфарктное состояние, велел сделать уколы, дать снотворное, но с места пока не трогать. Когда полегчает, надлежит полковнику приехать в медсанбат, на что Бескапустин пробубнил, что он, слава Богу, не ранен, что сердце придавило, так это еще с сорок второго года, под Москвой, как придавило, так придавленное и дюжит, худо-бедно ретивое еще тянет, скворчит, правда, как сало на сковородке иной раз, но вот человек поспит, каши поест, может, даже и выпьет сколько-то и, благословясь, наладится — повернулся несокрушимой широкой спиной ко всей публике, сказав, чтоб художники не торопились во все горло жрать водку и харч во все пузо.
— Загинаться станете, а я за вас отвечай.
Фая прислушивалась, улавливая тихое дыхание полковника, который, несмотря на приступ, накурился из новой трубки, так она, зажатая в кулаке, и осталась, но погасла или не погасла — Фая не знала, все боялась, кабы под Авдеем Кондратьевичем не загорелся матрац. В холодной и сырой хате рушил стены, подымал потолок монолитный боевой храп, раздавался кашель, стоны, время от времени кто-нибудь из командиров принимался командовать — попробуй тут расслышать дыхание больного человека. Фая не только не слышала дыхания больного человека, она и Мусенка, вошедшего в хату, не услышала, и только когда он громко спросил:
— Есть тут кто живой? — вздрогнула и торопливо отозвалась.
— Есть! Есть! Все живые.
— А почему часового нет?
— Чего ж ему, часовому, тут караулить? Я тут дежурю, бойцы изнуренные.
— Изнуренные! Война кончилась? Ни охраны, ни бдительности уже не требуется? Здесь же штаб полка, насколько мне известно.
— Штаб, штаб. Но штаб отдыхает, полковник болен.
— Что значит болен? Почему тогда не в медсанбате?
— Авдей Кондратьевич не хотят.
— Что это за Авдей Кондратьевич?! Что значит, не хотят? Здесь, понимаете, богадельня или полк?
— Полк, полк, — раздалось с полу из-под толсто наваленных шинелей и плащ-палаток. — Богадельня — это у вас.
— Где это у нас?
— В политотделе.
— А-а, это опять командир батальона, который пререкается со старшими по званию, собачится с командиром полка. А высоту, понимаете, между тем сдал.
— А ты вот пойди, поведи за собой партийные массы и возьми ее обратно, раз такой храбрый!..
Это было уже слишком. В избе затих храп. Товарищи командиры, привыкшие на плацдарме спать вполглаза, проснулись. Сделалось слышно тяжелое дыхание Авдея Кондратьевича. Фая подумала, что надо звать Нельку, только она еще могла управляться с совершенно осатаневшим капитаном и укрощать нравного полковника Бескапустина. Но Нельку куда-то унесло, бегает, спасает войско от перееда и перепоя, да и злится на нее Щусь, на всех он злится.
— Встать! — взвизгнул Мусенок. — Встать! Я приказываю!
Одно окно неплотно прикрыто, Фая увидела, как на полосу света свинцовой дробью вылетают пузырьки изо рта начальника политотдела и под каблуками его детских сапожек постукивает. Чечетка получалась. Нервная.
— Тебе приказано старшим по званию встать, дак вставай! — раздалось с топчана.
Чего-то ворча под нос, шурша соломой, Щусь полез из совместно свитого теплого гнезда, предстал перед пляшущим, чего-то по-сорочьи трещащим человечком, ничего пока со сна не понимая, да и понять было невозможно, но брызги слюны до лица долетали, комбат брезгливо отворачивался к окну, Мусенок, видя это, сатанел еще больше. Босой, в просторном, не по его отощавшему телу белье, поддерживая все время спадающие кальсоны, мятый, с соломой в волосах, щекочущей под рубахой остью, стоял комбат на холодном полу. Привыкший к выправке, к строгому, пусть и убогому, военному порядку, даже к щегольству, умеющий из армейской амуниции сотворить форс, он понимал, как нелеп, как жалок и унижен сейчас. Сонная одурь сходила. Глаза его блестели от бешенства. Плотно, в ниточку сжались губы, отвердели и покатились по лицу желваки, но ничего этого, к несчастью, не видел разгневанный политначальник. Он кричал, что политическая работа в полку, понимаете, запущена, дисциплина, понимаете, хлябает, разброд, халатность, понимаете, попустительство, низость нравов и антисоветские, вредные настроения да разговорчики. Если кое-кто полагает, что войско находилось за рекой, так здесь никому, ничего, тем более в политотделе не известно? Это глубокое заблуждение. Славную гвардейскую дивизию всегда отличала высокая бдительность и идейная сознательность.
Работая по Южному Уралу корреспондентом «Правды», где главным редактором заправлял его давний соратник Мехлис, Мусенок писал разносные статьи об оппортунистах, троцкистах, врагах народа и загнал в лагеря, подвел под расстрел Челябинский обком партии, следом и руководящую верхушку области подчистил. Златоуст, Миасс — города уральских мастеров и потомственных умельцев, так тряхнули, что в прославленном трудом своим и красотою Златоусте не осталось ни одного храма, вместо царя прямо у богатейшего музея рылом в дверь поставили Ленина, махонького, из чугуна отлитого, черного. Обдристанный воронами, этот гномик — копия Мусенка — торчал из кустов бузины, что африканский забытый идол. Слух о прошлых великих делах начальника политотдела кем-то старательно распространялся и поддерживался в дивизии. Мусенка ненавидели, боялись. Это он прекрасно знал, лез в каждую дыру, торчал на всех, в том числе и оперативных совещаниях, даже на узком военном совете советовал, как надо умело побеждать врага. Единственно, на что хватало бравого генерала Лахонина, так воззвать к политическому начальнику:
— Пожалуйста, короче.
Но Мусенок не умел и не хотел короче. Язык его, от рождения болтливый, устали и удержу не знал. Товарищи командиры, воздев очи в потолок, кривились, усмехались, начальник политотдела дивизии все это видел и нарочно говорил, цитируя важнейший идейный документ эпохи «Историю ВКП(б)», речи Сталина и как бы ненароком всякий раз поминал непреклонного государственного деятеля, верного помощника партии, товарища Мехлиса.
Лахонин, конечно же, был рад, что его отнесло чуть в сторону от боевого партийного товарища, но после бурной деятельности на реке Мусенок скорей всего пойдет на повышение — ему уже пора и по заслугам, да и по возрасту становиться генералом, и если кинут этого деятеля на корпус? Во генерал Лахонин обрадуется!
При политотделе дивизии содержалось четыре машины, это все равно, что лично при Мусенке, толклась и сладко ела партийная челядь, несколько его замов, комсомольских и прочих начальников-дармоедов, удобно устроившихся на войне, которым жилось еще вольготнее оттого, что Мусенок горел на работе, везде и всюду лез, маячил, говорил сам. На «эмке» он ездил в тылы на разного рода очень частые политические совещания, ведь чем дальше в лес, тем больше комиссаров — и все воюют, сражаются, руководят. На «виллисе», предназначенном для поездок на передовую, не на самую, конечно, передовую, на им намеченные места — где-нибудь в штабах, в санбате, в ротах боепитания, в местах сосредоточения резервов и пополнения. На «газушке», где шофером был мордатый мужик Брыкин, он развозил газеты, листовки, агитационную установку. В кузове «газушки» стояла походная кровать, прикинутая солдатским одеялом, — здесь большой начальник спал во время боевых выездов. Еще у него был «студебеккер», оборудованный под более обстоятельное жилье. Царствовала в «студебеккере» машинистка Изольда Казимировна Холедысская, красавица из репрессированной польской семьи. Начальник политотдела изъял ее из типографии дивизионной газеты, где она сражалась корректором, для того чтобы сам он лично мог диктовать важнейшего содержания секретные документы, статьи, наставления, — «студебеккер» превращался в походный домик. Презираемая всеми Изольда Казимировна старалась из домика на колесах не возникать, если являлась свету, то ходила, опустив долу очи, однако ж имела орден Красной Звезды и медаль «За боевые заслуги». Щусь знал, что Нелька собирает для Холедысской на полях брани чехольчики с адресами раненых и убитых бойцов, — если напрокудничает Нелька, Изольда через своего начальника защитит ее, водочки добудет, папирос, свежее бельишко, мазь от вшей. Нелька понимала: ох, не зря, не напрасно копит застенчивая труженица фронта адресочки списанных воинов. Однажды Мусенок поможет ей оформить документик, укажет в наградном, листке, какое ошеломляющее число раненых вынесла с поля боя отважная девушка, — и носить ей «Золотую Звезду» героя на пышной груди. Но для этого надо быть ей при Мусенке, как при арабском шейхе, — покорной рабыней — и делать вид, что она почитает своего господина и боится его.
Разойдясь в праведном гневе, политический начальник сокрушал строптивого офицера с явным расчетом, чтобы все в хате его слышали и на ус мотали, прежде всего командир полка, этот неповоротливый вояка, которого давно бы надо заменить да некем, из тыла на поле брани никого не выцарапаешь, а из шпаны, что окружает Бескапустина, достойного не выберешь.
До того распалился Мусенок, до того ослеп от праведного гнева, что не видел остекленевших глаз капитана, искаженное судорогой лицо его. Мусенок грозился сделать все, чтобы была разогнана распустившаяся шайка офицеров, своим поведением позорящая боевое знамя гвардейской дивизии. Все это происходило при попустительстве бывшего командира дивизии и продолжается не без высокого покровительства и поныне, но он знает кое-кого и повыше, и подальше, и писать еще не разучился.
— «Убью курву!» — каталось, каталось в голове, стучалось, стучалось в лоб и, наконец, осколком ударилось в череп Щуся твердое решение. Плохо, ох, как плохо знал товарищ Мусенок боевую шпану, этих издерганных, израненных трудяг-офицеров. Если б знал, понимал, чувствовал — не полез бы в полуразбитую, с горелым переломанным садом, в момент прополыхавшую, закопченную хату.
Зато преотлично знал своих «художников» командир полка Бескапустин. Когда, стуча дамскими каблучками, продолжая вывизгивать угрозы, сорить слюной на ходу, Мусенок упорхнул, он похвалил своих офицеров:
— Вот молодцы, вот умно поступили, что не пререкались с этим говном.
Молодцы тяжело молчали, подозрительно примолк и комбат — один, этот всегда не ко времени возникающий, предерзкий человек, позволяющий себе иметь свое мнение. Это в нашей-то, доблестной-то, свое мнение? Ха-ха-ха! Выйди сперва в главнокомандующие или хотя бы в начпуры и имей все, что тебе хочется, в том числе и свое мнение, подавай свой голос на здоровье… — Полковник встревоженно повернул голову, отыскал глазами белеющую у стены фигуру досадника-комбата — лежит поверх одежды, в потолок уставился, молчит. Об чем вот он, ухарь, молчит?
— Не вздумай какой-нибудь нумер выкинуть! — на всякий случай прикрикнул Авдей Кондратьевич и услышал, как снова вошла в грудь длинная, медленная игла, погрузилась вглубь и остановилась, острием воткнувшись в самую середку груди. Да и какое тут сердце выдержит?.. Стоит боевой офицер, а его, как бурсака, за чуприну таскают. Хорошо, хоть той оторвы Нельки не случилось здесь в это время, — быть бы скандалу великому.
Командиры-молодцы зашевелились, заворчали, Шапошников резко чиркнул зажигалкой, пытаясь закурить. Авдей Кондратьевич робко предупредил, чтоб не запалили солому. Никакого ответа. И вдруг опалило жаром голову — а в прежней, в русской армии попробовал бы какой-нибудь тыловой ферт оскорбить окопного офицера, унизить его достоинство? Что было бы с ним? Впрочем, не было тогда, слава Богу, никаких политотделов, один поп-батюшка осуществлял свою агитационно-массовую работу, а к батюшке отношение особое, и он, батюшка, блюл себя, на рожон не лез, окопным людям, войной измятым, не досаждал моралью, больше о душе живых и усопших пекся.
— Душечка, миленькая! — позвал полковник Фаю, все так же остыло — настолько она испугалась и застыдилась — сидевшую возле топчана. — Накапай иль лучше кольни… — нарочно жалобно, нарочно внятно обратился Авдей Кондратьевич к медсестре, чтоб слышал, слышал мятежный комбат этот, чтоб все художники слышали, как тяжело и больно их отцу-командиру.
За них, за них, зубоскалов и мошенников, им, полковником Бескапустиным любимых, страдает он, из-за них и помрет, коли надо, но чтоб без скандалов, чтоб не хорохорились, зубы чтоб при начальстве не выставляли, — в боевой обстановке, в сражении — давай, дуй, крой, зубаться. Он и сам в боевой обстановке лютой. Да не бой, не окопная обстановка, не дела и отвага в актив записываются, примерное поведение, которое называют достойным, учитывается. Снова плешивого Сыроватку и его офицеров орденами осыплют за то, что послушные, за то, что меньше у него, чем в соседнем полку, потерь. Товарищу же Бескапустину Авдею Кондратьевичу втык будет — гнида эта из политотдела еще и выговор по партийной линии запишет. Зато он, Авдей Кондратьевич Бескапустин, твердо знает: ни один из его художников, этих битых и клятых офицеришек, его не подведет, никуда никто от него не уйдет, хотя бы к тому же Сыроватке, пусть там и снабжают лучше, и награждают чаще.
— Приспустите белье, товарищ полковник.
— Чего?
— Приобнажитесь маленько, я вам укольчик сделаю.
— А-а, укольчик! Давай-давай, делай-делай. — Авдей Кондратьевич переворачивался на живот, ловил на спине, отводил подштанники ниже ягодицы, жалостно ворча:
— Уж лучше бы мне на том плацдарме сгинуть, лучше бы в берег лечь, чем видеть и слышать такое.
— Тебе, Алексей Донатович, может, тоже укольчик треба? — попробовал кто-то разрядить обстановку.
На шутку ни Щусь и никто из офицеров не отреагировали. Полковник Бескапустин удрученно вздохнул и принялся набивать трубку.
— Нельзя вам, не велено курить… — Полковник большой, пухлой рукой погладил Фаю по аккуратной головке, сам, мол, знаю, что можно, чего нельзя, давно знаю, милая девушка. — Спите, робяты. Постарайтесь. Первый ли нам комок грязи в лицо? Отплюемся и станем дальше дело свое исполнять. Это главное.
Алексей Донатович бродил по берегу и по окрестностям хутора. Обмундирование было прожарено, пропарено, он побрился, подстригся, начистил сапоги, туго затянул под обмундированием и шинелью обноски своего тела, от природы не размашистого, на плацдарме же и совсем убывшего. Похожий на подростка-старшеклассника, но с усталым-усталым, даже старым лицом, он ни с кем не общался. Полковник Бескапустин отослал на берег Нельку. Щусь одарил ее таким взглядом, что она вмиг улетучилась на прежние позиции, в полуразбитую хату, где по приказу командира полка на сбитых в виде стола плахах был накрыт торжественный обед в честь благополучного возвращения с того света и одновременно — поминовение павших. Бескапустин выслал Барышникова за своим комбатом, и когда тот сказал давнему другу про коллектив, который без него не начнет обедать и про поминки, Щусь, сердито хрустя камешником, двинулся в расположение штаба. Войдя в хату, молча взял стакан водки, выпил его до дна, заткнув кулаком рот, постоял и, смахнув горстью со стола неначатую бутылку с водкой, на ходу засовывая посудину в карман шинели, удалился.
Все удрученно молчали. «Че он один пить подался, че ли?» — не одна Нелька впала в смятение.
— Гордыня! — спустя время прокряхтел полковник Бескапустин. — Она его, змея подколодная, гложет. Она его, однако, и погубит. Гордыня в нашей армии не к месту. Носить ее разрешено одному только товарищу Жукову, Георгию Константиновичу. Прежде Ворошилову можно было, но с него галифе принародно спало… — и похихикал мелко над своим юмором, и опять его никто не поддержал. — Ну делать нечего, давайте, робятушки, гулять. Напейтесь сегодня хоть до усеру — заслужили, только языки не распускайте, митингов не устраивайте — у политика этого важнеющего везде свои сторожа с колотушками расставлены.
Щусь нашел то, чего искал, — «газушку» Мусенка. Сам комиссар был в массах, сражался, палил словами, поддерживая боевой дух воинов. Шофер его, Брыкин, дрыхал в кабине, выдувая сытый, однако приглушенный храп. Подлетали с лица его толстощекого, румяного две мухи, кружились по кабине, норовя присесть, укрепиться на губе и, осторожно перебирая лапками, подбирались ко рту спящего — пососать сладкой слюнки.
— Я здесь! Я не сплю! — от первого же прикосновения вздрогнув, вскинулся шофер.
«Вышколил его, однако, хозяин!» — усмехнулся Щусь и спросил, отчего ж он корчится в кабине, тогда как есть кузов, да еще и брезентом крытый, кровать в нем.
— Мне туда не положено, — утирая кулаком рот и настороженно глядя на незнакомого офицера, прохрипел Брыкин. — Там партийно-агитационная литература хранится. А вам че надо-то, товарищ капитан?
— Да вот пришел с тобой выпить, за здоровье начальника твоего, — постукал себя по карману Щусь.
— А я за него могу рази что ссаку пить, — отворачиваясь, буркнул Брыкин, однако тут же обернулся и еще пристальней всмотрелся в лицо капитана — много всякой сволоты повидал Брыкин, служа уже два года при политотделе.
Много солдат-мужиков перевидал на своем веку и Алексей Донатович Щусь, умел ладить с ними, а этот солдат с медалькой «За боевые заслуги» был ему почти земляк, из города Кургана, всего-то тыща, может, полторы тыщи верст от Тобольска. Работал Брыкин до призыва в армию тоже шофером на кондитерской фабрике, выпить любил и умел.
Они отошли в кусты, расстелили на траве родную газету Мусенка — «Правду». Брыкин выложил на газету богатую закуску и, когда опустела поллитра, принес от себя продолговатую банку из-под американского колбасного фарша, ловко запаянную и залепленную иностранными этикетками так, что в ней и дырки для вылития и налития незаметно.
Изболелось, исстрадалось, черной кровью запеклось сердце Брыкина, оно жаждало выплеска. Среди всех ненавидящих Мусенка существ лютее Брыкина никто его ненавидеть не мог. Мусенок упорно дни и ночи перевоспитывал Брыкина, но по молчаливому его сопротивлению чувствовал, что так до сих пор и не перевоспитал. Начальник беспрестанно грозился упечь солдата Брыкина на передовую, и Брыкин признался, что уж и рад бы хоть в пекло — от греха подальше — не ручаясь за себя, боится, что однажды заводной ручкой зашибет эту ползучую тварь, тогда уж ему не просто штрафная будет, расстрел будет.
— Вот, капитаха, послушай, послушай! — хватался за рукав Щуся распалившийся Брыкин. — Он ведь на людях один, по-за людям другой. Ходит на кухню с котелком сам, один, пежит поваров за нерадивость, за недоброкачественную пищу, а в машине, в «студебеккере» газовая плитка, на ней ему отдельно готовит паненка, крепостная его, живет он с ней, как муж с женой, у самого семья на Урале, дети. Он имя посылки посылат, этой пэпэжэ пикнуть не дает. А как он ее шорит! Ка-ак он ее шо-о-о-орит! — вожделенно зажмурился Брыкин, — я зеркальце так подстрою, что из кабины все видать, инда думаю — отыму — терпленья нету!.. — Брыкин наклонился к уху Щуся, горячо и сыро дыша, шептал об интимных подробностях. — Токо на немецких да на румынских открытках таку срамотишшу и видел… — Тихоней паненка прикинулась, шляхетский норов будто усмирила, дает вроде бы ноги об себя вытирать, но похаживает к одному штабисту и потихонечку да полегонечку забирает власть над своим владыкой, с налету, с повороту не дает уже, благов требует. Слух есть, что ее представляют чуть ли не к Герою. Весь штаб ропщет, гундит, командир дивизии новый не в курсе дел, может дать ход наградному листу…
«Нельке, глядишь, еще одну медальку „За отвагу“ отвалят и матюков без счету, может, и на гауптвахту свезут, если она напьется сегодня и забушует», — совсем помрачнел комбат и, как бы между прочим, поинтересовался:
— Говорят, да и сам я видел, начальник твой любит водить машину.
— А как жа?! Ка-ак жа! Чтоб народ видел, какой он старатель, какой самоотверженный труженик войны. Ох, и хи-и-итрай же, паразитишка! Проедем все хляби, кочки и болота — дремлет, но как в гарнизон, или в расположение какое, иль в штаб въезжать — канистру под жопу и пошел рулить!.. Без канистры-то руля не достает. — Брыкин запьянел, но хлопнул еще чеплашку, засунул в рот целиком красный помидорище, в досыл кинул брусочек сала и, жуя, помотал головой: — Скажу я те, капитаха, одному тебе токо и скажу: нет ничего на свете подлее советского комиссара! Но комиссар из энтих… — сказал и, испугавшись сказанного, Брыкин заозирался.
— У «газушки» одно колесо приспущено.
— Ну и глаз у тя!
— Не глаз да не ухо бы, давно бы уж… Чего не накачаешь? Обленился совсем?
— У него обленисся! Баллон унутреной брошеным патроном прокололо, часто это случается, особо в глубоких, грязных колеях. Надобен газовый ключ, мой спер кто-то, ну и…
— На ночь глядя вы отсюда не поедете никуда?
— Никуда, конешно, — заминировано кругом, токо выезды расчищены.
— Парковая батарея далеко?
— Версты две или три отсюдова.
— Брыкин! Землячок! Сейчас ты ложишься спать. Так?
— Так.
— Вечером, желательно поздним, ты идешь в парковую батарею, за ключом. Так?
— Та-ак.
— Получишь ключ в инструменталке и непременно, непременно распишешься за его получение в амбарной книге кладовщика и, как бы между прочим, спросишь у него время, понял?
— Та-а-ак. А ты че, капитаха? Ты че?
— И не торопясь, не торопясь пойдешь обратно, старайся людям на глаза попадаться… Потрепись с кем-нибудь из знакомцев, лучше с шоферней, чтобы ключ у тебя видели.
— О-о-ой, капитаха, о-оооой! Ты че задумал-то, о-о-ой! У меня ж баба, парнишка растет.
— У меня тоже баба, двое детей, малых.
— Ну, все! Все правильно! Нельзя такой твари по земле ползать, нельзя! Он столько уже зла наделал, ишшо наделает… Все! Давай лапу, капитаха.
— Брыкин! Боец! Во всю жизнь нигде, ни слова!..
— Да пусть меня на куски режут!..
— Будем надеяться, до этого дело не дойдет.
На сиденье «газушки» к кирзовой спинке солдатской иглой была пришпилена записка, с одной стороны которой кругленькими каракулями решительно написано:
«Ушел за ключом. Боец Брыкин».
С другой — меленько, убористо:
«Разгильдяй ты, не боец! Вернешься, немедленно езжай на место. Я очень устал. Ложусь спать. Будешь иметь со мной беседу».
Щусь влез в кабину «газушки». У Брыкина было много времени, и он, отменный шофер, отладил все так, что машина его заводилась от стартера. Прежде чем нажать на шишку стартера, капитан прислонился горячим лбом к ободку холодного руля. В кузове под одеялом спал махонький, жалкий человечек, широко открыв слюнявый рот. И на эту гадину он, боевой командир, честными людьми взращенный для службы Родине, своему народу, поднимал руку. Начавши боевой путь на Хасане, выходивший из боев только по причине ранения или на переформировку, он собрался бить из-за угла! До чего же так можно дойти? До какого края? Великокриницкий плацдарм — это не край? Смертельно усталый человек с полной командирской сумкой боевых орденов, стоящий в спадывающих кальсонах перед вельможно гневающимся сиятельством, не смеющий переступить стынущими от земляного пола ногами, — это не край? Не край?!
И он давнул на стартер. Схватило сразу. Капитан выдохнул, отбросил из себя воздух, густой, тяжелый, что песок, и вместе с ним всякие колебания. Подождал, чтобы прогрелся мотор, начал искать рычагом переключение скорости, попал, кажется, на вторую. Ну, ничего, полегоньку, потихоньку и на второй передаче повезет машина куда надо нетяжелую кладь. Брыкин говорил, начальник его обожает спать во время езды, убаюкивается в пути качкой, — ведет-то машину классный шофер, будто коляску с малым сыном катит.
Шофер из Щуся никакой — в забайкальском училище по программе занимался на машине, балуясь, или по нужде иногда за руль попадал. Последний раз, когда у Валерии Мефодьевны в совхозе после ранения сил набирался, за дровами, за сеном ездил, брат Валерии руль ему доверял, поэтому он и скорость переключать не станет — чтоб не заглохло, — куда надо, «газушка» сама доковыляет. Ее последний путь будет непродолжителен — минные поля справа и слева от дороги, все уже плесневелые, на них полегла, сопрела нескошенная трава. Подорвавшийся на минах домашний скот бугорками вздымает, на осиповские плоские копны похоже, вонь с полей тащит оглушительную. По обочинам дорог, старых и вновь накатанных, горками, кучами лежат и просто так, вразброс валяются, ржавеют снятые с дорог, с полей противотанковые мины. Указатели где есть, где нет, где упали, где пропали, писанные химическим карандашом или углем — дождями многие посмыло. Работа немецких минеров завершалась российской зачисткой, отечественными радетелями. Десятки лет после их работы на бывших полях войны будут взлетать разорванные в клочки пахари, мальчишки, кони, коровы.
Щусь выбрал некрутой уклончик с неровностями, проплешинами и сивыми кочечками. Чуть разогнав машину, он легко выпрыгнул из кабины, отбежал и залег в ближний кювет. Машину волокло, гнало под уклон, но чей-то бог, не иначе как басурманский или кремлевский, продлял секунды жизни руководящего нехристя. Болтая незакрытой дверцей, беспризорная машина съехала в лощину и вот-вот должна остановиться. Тогда ничего не останется, как снова сесть за руль и самому, уже прицельно, наехать на мину — нельзя подставлять Брыкина под удар, хороший он все же мужик, хотя увалень и плут порядочный.
Уже на исходе уклона, почти уж в самой низине «газушку» наволокло на гниющую тушу животного, качнуло, раскатило, следом за колесами поплыла вонючая жижа, машину повело в сторону, на травянистый бугорок, и тут ударил взрыв такой мощности, что из низины аж в кювет, на Щуся забросило комки земли, натащило вместе с вонью дохлятины удушливый, порченым грибом отдающий дым.
Щусь поднялся, отряхиваясь, поглядел в низину: на месте взрыва, в спеченной воронке что-то тлело и дымилось. Он отплюнул с губ пыль, вонючие брызги, дождался, когда вспыхнут останки машины, и, постегивая себя прутиком по сапогу, неторопливо пошел «домой». Осветив зажигалкой стол, макнул в соль круглую цыбулю, изжевал, чтоб отбить запах вони, и завалился досыпать на незанятое место. И крепко-накрепко уснул, отрыгнув во сне громко и вроде бы облегченно затхлость водки, тлеющего чеснока, хотя только что потреблял лук, а чеснок и не помнил, когда ел.
Командира полка в хате не было, он бы непременно спросил: «Куда тебя носило?» — и строптивец капитан непременно ответил бы: «На кудыкину гору».
Поздней ночью под бочок к капитану Щусю подбортнулась Нелька, погладила его по щеке, куснула за ухо. Он не отринул боевую подругу.
На правом берегу реки похоронные команды и в помощь выделенные бойцы саперных и стрелковых частей вели скорбную страду. Конскими и ручными граблями, вилами, крючьями, лопатами, на волокушах, на носилках, впрягшись в тягу, свозили, стаскивали под яр, сплошь избитый, осыпанный, останки солдат, кости, тряпки, осклизлые части тела, нательные кресты, раскисшие в карманах письма, фотокарточки, кисеты, скрученные ремешки, сморщенные подсумки, баночки из-под табака, кресала, ломаные расчески, оржавелые бритовки — все-все добро, все пожитки вместе с хозяевами валили в большие неглубокие ямы, отекающие по краям, спешащие поскорее укрыть прах и срам человеческий. Затерянных, разбросанных по оврагам, по закуткам, по речке Черевинке и по щелям мертвецов находили по запаху, по скопищу ворон и крыс. Около иных трупов крысы уже успели окотиться и спрятать под тлеющим солдатским тряпьем голых крысят. Потревоженные, они яростно защищали свои оголенные гнездовья, с визгом бросались на людей. Их били лопатами, каменьями, затаптывали обувью.
На левом берегу происходили пышные похороны погибшего начальника политотдела гвардейской дивизии.
«Чего его, заразу, понесло на ночь глядя? По Изольде своей, видать, соскучился?»
С затаенным злорадством штабники ждали прилета семьи Мусенка с Урала, но никто не прилетел — далеко и страшно добираться до фронта.
Изольда Казимировна в нарушение военной формы, надев на голову черный кружевной платок, занятый на время похорон у здешней учительницы, являла собой целомудренную, непреходящую скорбь. Сидя на табуретке возле орехового гроба с серебряными ручками, в котором покоилась коричневая, обгорелая косточка, найденная на месте взрыва мины, внятно шептала: «Чешчь его паменчи. Чешчь его паменчи», — и, вынимая из-за рукава платочек, промокала глаза. Сверху, посередь крышки гроба, серебрилась лавровая ветвь. Крышка и обрез гроба также окантованы серебром, довольно ярким для погребального предмета, выглядящим неуместно, хотя и художественно. Вдова не вдова, в общем-то близкий покойнику человек, по заключению грубияна Брыкина — «просто блядь», гладила и гладила тонкопалой, изящной и трепетной, что у дирижера, рукой крышку гроба, поправляла живые цветочки, ленточки на венках; слеза прорезала на ее тонкой щеке тоже серебрящуюся, тоже нарядную полоску, похожую на шрам, однако нисколь не безобразящий ее лица, даже как бы придающий ему романтическое страдание. Хоть картину скорби пиши с пани Холедысской. А и писали. Придворный дивизионный художник чуть в стороне, никому не мешая, решительными мазками набрасывал с натуры полотно под названием, которое сам и придумал: «Похороны героя-комиссара». Оркестр играл революционное, не чуждаясь, однако, и утвержденных новым временем камерных произведений. Изольда Казимировна составила список-директиву к исполнению: вторая соната Шопена, отрывок из героической девятой симфонии Бетховена и непременно полонез Огинского «Прощание с родиной». Чужеземные сентиментальные музпроизведения оркестру, присланному из штаба армии, привыкшему исполнять марши, вальсы и фокстроты, давались трудно, но музыканты старались изо всех сил.
Чиновный народ, в парадное одетый, при орденах, все прибывал и прибывал. Привезли с гауптвахты шофера Брыкина, бросившего своего начальника в неурочный час. Ушел, подлец, за каким-то ключом, получил тот ключ, что и записано в амбарной книге, где-то шлялся, а начальник крутенек был нравом и норовист характером. Желая наказать разгильдяя — пусть пешком топает до штаба дивизии, пусть ночью по лесам и логам ноги набьет, — взял и сам зарулил. Автоас того не учел, что на ответственной политической работе с массами переутомился, бдительность утратил, за рулем, может, уснул и с дороги съехал…
С Брыкиным Мусенок конфликтовал всю дорогу, грозился под суд или на передовую упечь. И жаль, что не успел исполнить своего сурового намерения. Надо бы этого сукиного сына Брыкина судить и в штрафную его определить, но за что? На всякий случай упрятали раздолбая в отдельную хату, назвав ее гауптвахтой. Спит на соломе Брыкин, сало жрет и яблоки, а что начальник его умолк навсегда, так ему на это наплевать.
Нет, не наплевать. Подошел вон ко гробу, рукавом заутирался:
— Эх, товарищ полковник, товарищ полковник! Что ты натвори-ы-ыл? Зачем ты за руль ся-ал? Скоко я те говорил-наказывал: не твое это дело — баранка, не твое-о-о… Твое дело — пламенно слово людям нести, сердца имя зажигать…
«Во, художник, — удивленно покрутил головой Щусь. — Во, артист!» И покосился на полковника Бескапустина, который топтался рядом. Начинался митинг. Командиру полка предстояло выступать, но что говорить — он придумать не мог, вот и тужился, будто на горшке.
— А ведь есть тама что-то! — толкнул полковник локтем в бок Щуся и воздел набухшие очи в небо. — Наказывает Он время от времени срамцов и грешников.
И слишком уж внимательно, слишком пристально поглядел на Щуся.
— А ты что, в этом сомневался? — подавляя занимающееся смятение, поспешно отозвался Щусь, слишком хорошо он знал своего командира полка, так он делает заход издали, ждет, что дальше последует.
— Да не то, чтобы сомневался… ох-хо-хо-о-о-о! Узнать бы вот, успел он, этот художник, — он кивнул в сторону покойника, — написать туды, — полковник опять возвел очи вверх, — или не успел?
— Не успел.
— А ты откуда знаешь? — воззрился на Щуся полковник, и что-то настораживающее все яснее проступало во взгляде комполка.
— А все оттуда же! — кивнул головой вверх Щусь, стараясь удержаться в полушутливом тоне, но внутри уже что-то сместилось, и тревога подступила плотнее.
Авдей Кондратьевич отвернулся, посопел почти пустой трубкой и внезапно, резко повернувшись, в упор глядя на капитана, покачал головой:
— Мо-ло-дец! Экой ты молодец! Ай-я-а-ая! Ай-я-я-а-ай! А ты обо мне, о товарищах своих подумал? Об своей, наконец, седеющей, но нисколько не умнеющей голове подумал? Об детях своих и наших? Ты че, досе не понял, где живешь? С кем бедуешь? До чего же эдак-то можно докатиться?.. — Авдей Кондратьевич не успел докончить разговор, его затребовали на трибуну, и, напрягаясь голосом, с надлежащим скорбным надрывом он начал речь:
— Перестало биться сердце пламенного борца за передовые идеи, верного сына партии, самозабвенного служителя советскому народу, — полковник удивился подвернувшемуся проникновенному слову и не без удовлетворения, раздельно повторил, — самозабвенного, — и освобожденно, всей грудью выдохнул: — Прощай, дорогой товарищ!..
«Так тебе, старому хрену, и надо! Не хитри!» — хмурясь, усмехнулся Щусь.
А когда полковник снова возник рядом и начал набивать трубку, все не желая или не умея сойти со взятого им язвительного тона, сказал:
— Эк ты возлюбил покойного-то. Недавно, совсем недавно, помнится, говном его называл.
Авдей Кондратьевич смолил трубку и вытирал лоб платком, напряжение умственное от речи вогнало его в испарину.
— Некоторым людям, — не сразу ответил он, засовывая в карман сырую тряпицу, — беды народные, горе, слезы ниче не значат, имя свой норов соблюсти и потешить гордыню превыше всего… — и, покачав головой, добавил: — Израненный мужик уж вроде, а где уму быть — все еще синенько… — плюнув Щусю под ноги, Авдей Кондратьевич, тяжело ступая, ушел с похорон.
Брыкин стоял у изголовья гроба, хлюпал уже распухшими от слез глазами; рукав, которым он утирался, потемнел от мокра. Как понесли под скорбные звуки оркестра гроб к машине, кузов которой был украшен красным полотном, чтоб доставить покойного на берег, поместить на ветровой круче, Брыкин первый подставился под изголовье гроба плечом и во время похорон помогал делать погребальное дело толково, со все той же, душу пронзающей, горькой скорбью.
Над рекой вырос холм с ворохом венков и цветов, вознесся временный, пока еще деревянный, обелиск с золотом писанными на нем словами, теми самыми, которые произносились на траурном митинге, жахнул дружный винтовочный залп над кручею.
За рекой же продолжалось сгребание обезображенных трупов, заполнялись человеческим месивом все новые и новые ямы, однако многих и многих павших на Великокриницком плацдарме так и не удалось найти по оврагам, предать земле.
Через десяток лет покроет место боев, кровью пропитанную, нерожалую землю и самое деревушку Великие Криницы, покроет толстой водой нового, рукотворного моря и замоет песком, затянет илом белые солдатские косточки. Захоронение же начальника политотдела гвардейской стрелковой дивизии будет перемещено в глубь территории. Подгнивший гроб с потускневшим серебром, снова покрытый гвардейским знаменем дивизии, под оркестр, торжественно, с речами, еще более впечатляющим залпом будет предан земле на новом месте. Каждый год пионеры и ветераны войны станут приходить к той героической могиле с цветами, венками, кланяясь могиле, станут говорить взволнованные, проникновенные речи и выпивать поминальную чарку за здесь же, на зеленом берегу, накрытыми столами.
Тем временем привычно, с обыденным тупым напором советские войска переправятся южнее Великокриницкого плацдарма через Великую реку, начнут затяжные, кровопролитные бои за соединение всех четырех плацдармов и, в конце концов, убедят немецкое командование, что здесь, именно здесь, с этой неудобицы начнется главный удар — наступление в Заречье. Гитлеровцы стянут сюда основные силы центральной и южной групп войск, чтобы отразить упорное, с огромными потерями наступление Красной Армии. Отразив его, войскам непобедимого рейха ничего другого не останется, как перейти в контрнаступление, переправиться обратно за реку и продолжить поход в глубь этой проклятой, самовозрождающейся страны под названием Россия. Главари вермахта надеялись еще и на то, что, ежели силы той и другой стороны окажутся на исходе, заключить с советским командованием, со вчерашними этими союзниками и братьями по партии и смертельными затем врагами, почетный мир, оттяпав у России большую часть плодородных земель и установив границу по берегу Великой реки.
Завоеванного для работящего, умеющего копить и экономить немецкого народа, расширившегося вдвое, если не втрое, хватит для накопления сил и новой, на этот раз уже все сметающей, победоносной войны. Под крылышком Гитлера человечеству готовится кое-что из таких подарков, которые сметут не только русские войска и русские города, они способны уничтожить, испепелить, прахом развеять в поднебесном пространстве любое государство на земле — нужно время и терпение.
Терпение у немцев было великое, в мире только русские превосходили их по покорству и терпению. Но времени на затяжку войны русские не оставляли. В отдалении от четырех первых плацдармов, в среднем течении Великой реки, советскими войсками был нанесен удар такой сокрушительной силы, такая масса войск и техники хлынула на просторы Заречья, что на этот раз немецкое командование совсем уже не знало, где и чем латать дыры. Войска вермахта еще будут переходить в контрнаступление, нанесут несколько ощутимых ударов по зарвавшимся, как всегда при большом успехе шапкозакидательством заболевшим, норовистым войскам Красной Армии, даже отбросят назад целый фронт. Крепко попадет и корпусу Лахонина. Уже примеривающий на себя мундир командующего армией, Лахонин на какое-то время задержался на старой должности, но скоро должность командарма все-таки получил, и в достижимо близких далях сверкнули ему в пятак величиной золотыми звездами маршальские погоны. После харьковской и ахтырской конфузий, где гвардейской дивизии Лахонина пришлось принимать на себя удары и выручать отступающие войска, дивизию его, затем и корпус привычно засовывали туда, где труднее, посылали на самые кровавые дела. Он-то знал, что те же командующие соседних армий, коих выручала дивизия, а затем и корпус, не могли простить ему своего позора. Командующий фронтом все время старался поручать Лахонину проведение операций локальных, выводил, где возможно, из зависимости тех, кто умел сокрушительно рассчитаться за добро. Так что сибирская дивизия не просто так, не прихоти ради попала на отвлекающий, мало чего в общей наступательной операции значащий Великокриницкий плацдарм, хотя бойцам и командирам, там воевавшим, казалось, что они-то и есть самый центр войны, они-то и решают главные задачи фронта.
Получив под начало резервную, вспомогательную армию, генерал-полковник Лахонин изловчился забрать под крыло свое и «родную» дивизию, где сибиряков осталось по счету. К началу ноября, когда был взят древний город — колыбель славянского христианства, дивизия пополнилась, переобмундировалась, довооружилась, обрела боевой лад и вид. И ей, опять же ей, пришлось в конце осени, почти зимою, прикрывать ударную силу главного фронта, позорно драпающую от совсем и далеко не превосходящих сил противника.
Во время тех, предзимних, боев, наступлений-отступлений в походных условиях закончит земные сроки полковник Бескапустин Авдей Кондратьевич, выйдет в генералы, примет под начало свою родную гвардейскую дивизию генерал-майор Сыроватко. Еще раз ранена будет Нелька Зыкова, в ее отсутствие наложит на себя руки, повесится на чердаке безвестной хаты Нелькина верная подруга Фая. Будут комиссованы по инвалидности и отправлены домой комроты Яшкин, подполковник Зарубин, получившие звание Героев.
Обескровив зарвавшегося противника в осенних боях, два могучих фронта начнут глубокий охват группировки вражеских войск, засидевшейся на берегу, с севера и с юга. Давно потерявшая надежды на блицкриг, но зацикленная на идее реванша, все еще не желающая верить в свое окончательное крушение, гитлеровская свора до глубокой зимы удерживала на Великой реке, возле никому уже не нужных плацдармов значительные силы. Когда уже на оперативном просторе, развернув общее наступление, два мощных фронта, а за ними и все остальные фронты хлынут к границе и до нее останется рукой подать, фюрер соизволит, наконец, отдать приказ об отводе своих войск от Великой реки — отступление в зимних условиях превратится в паническое бегство, в хаос, в свалку и, в конце-концов, растрепанные фашистские дивизии будут загнаны в такую же, как возле Великокриницкого плацдарма, земную неудобь, в голоснежье.
Голодные, изнуренные, больные, накрытые облаком белых вшей, будут чужеземцы замерзать тысячами, терять и бросать раненых, их станут грызть одичавшие собаки, волки, крысы, и, наконец, Бог смилуется над ними: загнанные в пустынное, овражное пространство, остатки немецких дивизий подавят гусеницами танков, дотопчут в снегу конницей, расщепают, разнесут в клочья снарядами и минами преследующие их советские войска.
Овсянка — Красноярск,
1992–1994 гг.