I

Это целый городок, населенный арестантами и охраной, который жители Ближнего Востока и моряки всех национальностей называют «Deposito»,[1] хотя больше он известен под именем «Проклятый двор», как окрестили его простые люди и те, кто так или иначе с ним связан. Сюда приводят и действительно виновных, и тех, кого подозревают в преступлении, – всех, кого полиция ежедневно арестовывает и задерживает в большом многолюдном городе, где преступлений, и притом самых различных, в самом деле немало, а подозрения возникают ежечасно и заходят далеко вширь и вглубь. Стамбульская полиция придерживается освященного временем принципа: легче выпустить невинного из Проклятого двора, чем гоняться за преступником по всяким трущобам. Медленно и неторопливо производится здесь своеобразная сортировка арестованных. Одни состоят под следствием, другие отбывают краткосрочное наказание или, если их невиновность становится очевидной, выходят на волю, третьих отправляют на каторгу в отдаленные края. В то же время это огромный резервуар, из которого полиция черпает лжесвидетелей, подставных лиц, провокаторов. Словом, двор непрестанно просеивает пеструю толпу своих обитателей и никогда не пустует, так как убыль неизменно пополняется.

Тут есть и мелкие и крупные преступники, начиная от мальчонки, стащившего с лотка гроздь винограда или смокву, и кончая известными авантюристами и опасными грабителями, есть здесь и невинные и оклеветанные, слабоумные и сбившиеся с пути или взятые по ошибке, – люди из Стамбула и со всей страны. Большинство арестованных составляют местные жители, подонки из подонков, что снуют по стамбульским пристаням и площадям или ютятся в притонах на окраинах города: взломщики, карманники, профессиональные картежники, крупные мошенники и вымогатели; бедняки, ворующие ради куска хлеба; пьяницы, веселый народ, забывающий платить за вино, или трактирные дебоширы, скандалисты; бледные жалкие горемыки, которые, надеясь в наркотиках найти то, чего не дала им жизнь, употребляют гашиш, курят или жуют опиум и не останавливаются ни перед чем, чтобы раздобыть отраву, без которой не могут жить; непоправимо порочные старики и непоправимо загубленные пороком юноши; люди со всякими извращениями, которых они не скрывают и не приукрашивают, а зачастую выставляют напоказ, когда же скрывают – скрыть не могут, так как порок сквозит в любом их поступке.

Есть здесь и убийцы-рецидивисты, и такие, что по нескольку раз убегали с каторги, и поэтому еще до суда и приговора они закованы в цепи и вызывающе гремят ими, яростно понося кандалы и тех, кто их выдумал.

Сюда доставляют людей, следующих на каторгу, из западных областей, здесь окончательно решается их судьба: или с помощью стамбульских связей и защитников они выходят на свободу и возвращаются восвояси, или же их переправляют в дальние места заключения – в Малую Азию или Африку. Так называемые пересыльные – обычно уже. немолодые, уважаемые у себя на родине люди, представители различных вероисповеданий или политических группировок, вовлеченные в какие-либо интриги и конфликты где-то там, в родном краю, и обвиненные властями или оклеветанные своими противниками как политические преступники и бунтовщики. Они привозят с собой целые сундуки и мешки, набитые одеждой и всяческим скарбом, и с трудом обороняются от стамбульского жулья, с которым вынуждены сидеть в одной камере. Вечно озабоченные и замкнутые, они, насколько возможно, держатся особняком.

Полтора десятка расположенных на склоне горы одноэтажных и двухэтажных зданий, которые строились и достраивались в течение многих лет и связаны между собой высокой стеной, окружают огромный, вытянутый в длину, неправильной формы двор. Только перед домом, где размещены охрана и канцелярия, двор вымощен; остальная его часть – серая и твердая утрамбованная земля, сквозь которую не может пробиться ни единая травинка, так как с утра до вечера здесь топчутся арестанты. А два-три убогих худосочных деревца посреди двора с изрезанной и ободранной корой обречены на муку мученическую и даже не чувствуют смены времен года. Этот спускающийся уступами по склону горы обширный двор днем похож на ярмарку – на пестрое сборище племен и народов. Ночью толпу загоняют в камеры – по пятнадцать, двадцать, а то и по тридцать человек. И там продолжается бурная и шумная жизнь. Спокойные ночи здесь редки.

Закоренелые стамбульские подонки, которые не боятся стражников и плюют на все и вся, среди ночи распевают бесстыдные песни и выкрикивают срамные предложения своим возлюбленным в соседних камерах. Невидимые в темноте люди ссорятся из-за места на нарах, взывают о помощи обкраденные. Одни во сне скрипят зубами и стонут, другие задыхаются и хрипят, словно их душат. Огромные камеры живут только звуками, как джунгли ночью. Слышатся то возгласы, то вздохи, то что-то вроде речитатива – несколько протяжных слов, вырванных из песни, тоскливая и бесплодная попытка выразить чувственные желания, то какие-то непонятные звуки, громкие и гортанные.

А со двора тоже доносится шум: старинные двустворчатые ворота то и дело открываются и закрываются со скрипом и грохотом, принимая или выбрасывая вон людей – поодиночке или целыми партиями. Ночью осужденных отправляют в другие тюрьмы или на каторгу. А часто после очередной драки в порту пригоняют распаленных и растерзанных, окровавленных людей, еще не остывших от ярости, пьяного возбуждения, полученных и нанесенных ударов. Они рычат друг на друга, угрожают, норовят, обманув бдительность стражников, изловчиться и ударить противника еще раз. А когда их растаскивают и рассаживают по камерам, они долго не могут успокоиться, и через стены летят страшные угрозы и брань.

С наступлением дня здоровому и чистому душой человеку становится немного легче. Однако самую малость. Весь этот люд высыпает из вонючих камер на огромный двор, и тут, на солнцепеке, каждый занимается своим делом: ищут вшей, перевязывают раны или продолжают грубо шутить, вести бесконечные злобные ссоры и сводить грязные счеты. Образуются тихие и шумные компании. У каждой такой компании свой центр. Иногда это кучка картежников или зубоскалов, иногда один-единственный человек, тихо напевающий смешные сальные песенки, иногда простодушный болтун или законченный маньяк, над которым люди, собравшиеся вокруг, беззастенчиво и грубо издеваются.

Фра Петар подходит к одной компании и, держась в сторонке, слушает. («Счастье, что на мне мирское платье и никто не догадывается, кто я такой!»)

Вблизи от дома, где была его камера, в холодке, каждое утро жиденькая толпа собирается вокруг Займа. Это маленький сутулый человечек, очень робкий на вид. Он рассказывает тихо, но уверенно, с воодушевлением – и только о себе. Тема у него всегда одна, но он так раздувает свои приключения, что на них не хватило бы и ста пятидесяти лет жизни.

Солнце только показалось, а беседа уже в разгаре.

– И насмотрелся же ты на мир, Заим-ага!

– Насмотрелся, да что проку, когда я так пострадал и когда злые люди готовы со света сжить честного человека. А что правда, то правда, побывал я во многих местах, и всюду мне было хорошо, люди меня уважали и всегда зазывали к себе, да и я знал, как следует себя вести, к каждому умел по-хорошему подойти.

Он молча смотрит прямо перед собой и, словно читая страничку, написанную для памяти, начинает говорить, продолжая с того места, где остановился:

– В Адапазаре я бросил якорь и женился. Хорошая и умная попалась мне жена. Люди ко мне относились с полным уважением, а моя красильня была самая лучшая в городе.

– Что же ты там не остался?

– Эх, что, что? Черт меня надоумил взять еще одну жену. И с того дня все пошло шиворот-навыворот. Правда, поначалу было мне с ней неплохо. Должен в этом сознаться. Но и нрав же у нее был! Мало того что она сразу поссорилась с моей первой женой и превратила дом в сущий ад, она еще пошла шляться по городу – в одной руке солома, в другой – огонь. Куда ни сунется, везде разжигает вражду и ссоры. Право, она могла бы, как говорится, поссорить два глаза на одном лице. Братья моей первой жены ополчились на меня. Люди невзлюбили. Увидел я, что теряю уважение и клиентов да, не ровен час, и головы лишусь, если дальше так пойдет, тихонько распродал за бесценок товары, инструмент и опять пустился по свету.

– Э-эх, братец! Беда! – промолвил кто-то сочувственно.

Заим печально покачал головой, показывая, что только одному ему ведомы размеры пережитого бедствия.

– Да чего же ты, дурак, не прогнал эту змею подколодную? Надо же! Сам дал тягу от такого богатства да благодати, – глухим голосом заметил один из слушателей – атлетически сложенный мужчина.

– «Прогнал, прогнал»! Не так-то легко это. Знал бы ты, что это была за женщина. Видишь, конец тебе пришел, а оторваться нет сил.

– Да чего там! Будь у нее хоть само солнце промеж ног и месяц на брюхе, прогнал бы я ее безо всякого.

Атлет раздраженно машет рукой и выходит из круга.

– Завел тоже: женщина, женщина! Задуешь свечу – все они одинаковы.

А маленький человечек продолжает свой рассказ о том, как дошел он до самого Трапезунда и женился там на богатой вдове.

– Берегла меня как зеницу ока. Четыре года как сыр в масле катался. Но, на мое несчастье, разболелась жена и умерла, а я от горя не мог больше оставаться на старом месте, снова все пораспродал и опять – куда глаза глядят. Везде я работал, и везде меня любили и ценили за мои золотые руки. Дошел до Салоник. И тут женился…

– Опять!

– Я за свою жизнь четыре ремесла изучил и одиннадцать раз женился.

– Ого-го! И что потом? – спрашивает кто-то из слушателей.

– Потом? Обманули меня жиды, ее родственнички. Заплати они мне нынче хоть половину того, что должны, я бы стал богатым человеком. В два счета откупился бы от клеветы и вышел отсюда.

А «клевета» состоит в том, что его обвиняют в распространении фальшивых денег. И самое плохое – не впервые привлекается он за подобные дела. Это у него как болезнь. Стоит Займу выпутаться или отсидеть срок, он тотчас принимается за прежнее или пускается в новую аферу, а так как он очень неловок, то сразу же снова попадается. При этом он не перестает мечтать – и врать – о своей счастливой женитьбе и «четырех славных ремеслах». Сейчас, если преступление Займа будет доказано, его ждет тяжелое наказание, он трусит и, обманывая сам себя, упивается ложью, полуложью и полуправдой, которые по целым дням плетет досужим людям, всегда готовым над кем-нибудь посмеяться. Когда слушатели отходят от него, он слоняется по двору как неприкаянный и подходит к другой группе. С унылым и постным выражением лица слушает он шутки, над которыми арестанты громко без удержу хохочут. Слушает рассказы других и долго, смиренно, терпеливо ждет удобного случая вставить слово. А как только ему кажется, что такой случай представился, тут же вклинивается в разговор. Упомянут какую-нибудь страну, например, Египет, – у Займа тут же готов рассказ:

– Была у меня жена-египтянка. Старше меня, но уж так холила – мать родная, кажись, не могла бы лучше! Два года счастливо жили. И люди уважали меня. Но что поделаешь? Как-то раз…

И снова следует рассказ о выдуманной стране и семейной распре. Одни слушают, перебивая его ироническими репликами, а иные сразу отходят, махнув рукой и не щадя несчастного Займа:

– Эта у него восемнадцатая.

– До свиданьица? Скажите, когда кончит.

Но рассказ маньяка и закоренелого фальшивомонетчика Займа, мечтающего о спокойной жизни с добропорядочной женой, вскоре заглушают крики соседней компании. Там вспыхивает ссора и уже пошли в ход страшные ругательства, каких не услышишь за стенами Двора.


Само местоположение Проклятого двора будто нарочно рассчитано на то, чтобы увеличивать муки и страдания заключенных. (Фра Петар постоянно возвращался к этой мысли, желая возможно точнее описать Двор.) Отсюда не видно ни города, ни порта, ни заброшенного арсенала на берегу, – только небо, огромное и безжалостное в своей красоте, и вдали, по другую сторону невидимого отсюда моря, краешек зеленого азиатского берега, игла неизвестной мечети или верхушка исполинского кипариса за стеной. Все непонятное, безымянное, чужое. Первое впечатление, что ты попал на какой-то дьявольский остров, лишился всего, что раньше составляло твою жизнь, и самой надежды увидеть это снова. А заключенные стамбульцы, помимо других мытарств, терзаются и оттого, что не видят и не слышат родного города: казалось бы, никуда и не уезжали, а словно отделены от него долгими днями пути. Мнимая отдаленность мучит их не меньше, чем настоящая. Поэтому Двор быстро и незаметно скручивает человека и подчиняет его себе так, что тот постепенно как бы растворяется в нем. Забываешь то, что было, и меньше думаешь о том, что будет; прошлое и будущее сливаются, превращаясь в одно-единственное настоящее – в необычную и страшную жизнь Проклятого двора.

А когда небо затягивают облака и начинает дуть теплый и нездоровый южный ветер, несущий запах гниющих морских водорослей, городских нечистот и зловоние невидимого порта, жизнь в камерах и во дворе становится вовсе невыносимой. Тяжелый смрад идет не только от пристаней, но, кажется, исходит от всех построек и предметов, точно вся земля, стиснутая Проклятым двором, медленно разлагается и испускает омерзительную вонь, которая отравляет человека, так что кусок во рту становится горьким, а жизнь – постылой. Дует ветер, и будто невидимая болезнь поражает всех вокруг. Приходят в волнение даже спокойные люди и начинают с непонятной раздражительностью метаться и искать ссоры. Сами себе в тягость, заключенные пристают к товарищам по несчастью или к охранникам, которые в такие дни тоже возбуждены и озлоблены. Нервы натянуты до предела и часто сдают, приводя к опасным стычкам и безумным выходкам. Вспыхивают грубые, беспричинные ссоры, арестанты выкидывают номера, необычные даже для этого проклятого места. И в то время, как одни неистовствуют и готовы броситься на первого встречного, другие – обычно те, что постарше, – часами сидят на корточках где-нибудь в сторонке и объясняются со своими невидимыми противниками неслышным шепотом или одной мимикой, едва приметно двигая головой и руками. Похожи они на призраков.

В такие часы всеобщего возбуждения безумие, словно зараза или пламя пожара, перекидывается из камеры в камеру, от человека к человеку, переходит с людей на животных и неодушевленные предметы. Волнение охватывает собак и кошек. Стремительно снуют от стены к стене огромные крысы. Люди хлопают дверями и стучат ложками о жестяные миски. Вещи валятся из рук. На мгновенье все затихает в болезненном изнеможении. И вдруг с наступлением темноты в какой-нибудь камере раздается такой жуткий крик, что весь Двор содрогается и вторит ему эхом. Обычно к этому крику присоединяются вопли из других камер. И тогда кажется, будто все, у кого только есть голос, воют и кричат в тщетной надежде, что крик, дойдя до предела, разнесет, разобьет Проклятый двор вдребезги и каким-то образом покончит с ним раз и навсегда.

В такие часы Проклятый двор стонет и оглушительно грохочет, точно огромная детская погремушка в руках великана, в которой люди на манер горошин пляшут, корчатся, ударяются о стенки и друг о друга.

Смотритель и его подручные хорошо знают действие юго-восточного гнилого ветра и, насколько возможно, уклоняются в такие дни от столкновений с заключенными, ибо тоже больны и раздражены; они тщательней охраняют ворота, усиливают караулы и ждут, когда южный ветер стихнет. По опыту они хорошо знают, что всякая попытка навести порядок в это время опасна и бессмысленна, осуществить ее некому, да и никто не стал бы слушаться. А когда здоровые северные ветры переборют юго-восточные, когда тучи рассеются, проглянет солнце и воздух очистится, арестанты толпами высыплют из камер, расползутся по двору и начнут греться на солнышке, шутить и смеяться, словно выздоравливающие или спасенные после кораблекрушения, и все, что произошло за два-три безумных дня, легко предается забвению. Даже если кто и захочет, он ничего не сможет припомнить.

Смотритель этого пресловутого и страшного заведения – Латиф-ага, прозванный Караджоз.[2] Это прозвище и стало его единственным именем, под ним он известен не только здесь, но и далеко за пределами Проклятого двора. Всем своим видом и характером он оправдывает это имя.

Его отец преподавал в каком-то военном заведении; человек тихий, книголюб и философ, он женился уже в зрелые годы и имел всего одного ребенка, мальчика. Сын рос живым и смышленым, любил читать, а особенно любил музыку и всякие игры. До четырнадцати лет мальчик хорошо учился, и казалось, что он пойдет по стопам отца, но потом его живость вдруг начала оборачиваться беснованием, а сообразительность приняла дурное направление. Мальчик стал быстро меняться даже физически. Он раздался в ширину и неестественно располнел. Его умные карие глаза приобрели маслянистый блеск. Он бросил школу и связался с трактирными музыкантами, фокусниками, пьяницами, картежниками и курильщиками опиума. Сам он не обладал ни ловкостью рук, ни истинной страстью к азартным играм или вину, но его влек к себе этот мир и все, что связано с ним, точно так же, как отталкивал мир устоявшихся привычек и обязанностей простых добропорядочных граждан.

Буйный и неискушенный юноша скоро оказался замешанным в темных делишках и дерзких налетах своей компании и вступил в конфликте законом. И не единожды. Отец несколько раз вызволял его из тюрьмы благодаря своему положению и связям с влиятельными людьми, особенно с начальником стамбульской полиции, своим старым школьным товарищем. «Неужели мой сын взламывает двери, грабит торговцев и похищает девушек?» – в отчаянии спрашивал отец. Старый и опытный начальник отвечал ему спокойно и откровенно: «Грабит? Сам он не грабит, и купцов не обманывает, и девушек не похищает, ничего этого он сам не делает, но стоит где-либо случиться подобному происшествию, можешь быть уверен – он в нем замешан. А если мы так все оставим, он в конце концов и сам пойдет на преступление. Нужно, пока не поздно, искать какой-то выход». И начальник городской полиции нашел «выход», который он считал единственно возможным, а следовательно, наилучшим: взять юношу, пошедшего по дурному пути, к себе на службу. Как это нередко бывает, из молодого человека, попавшего было в среду картежников и богатых шалопаев, получился ревностный стамбульский полицейский.

Правда, таким он стал не сразу. Несколько лет он метался в поисках своего места, а нашел его там, где меньше всего можно было ожидать, – в борьбе с прежними дружками. Он безжалостно преследовал в трущобах Стамбула бродяг, пьяниц, карманников, контрабандистов и разных неудачников и бездельников. Работал он со страстью, с необъяснимой ненавистью, но умело, потому что прекрасно знал эту среду. Старые знакомства помогли ему расширить круг своей деятельности, ибо мелкие преступники, как правило, выдавали крупных. Данные о людях накапливались, осведомительная сеть росла и крепла. Незаурядное усердие и успехи привели его лет через десять на должность помощника смотрителя этой огромной тюрьмы. А когда старый смотритель умер от разрыва сердца, Латиф-ага оказался единственным достойным его преемником. С тех пор началось его владычество в Проклятом дворе. И длится оно вот уже двадцатый год.

Прежний смотритель, жестокий и многоопытный старик, придерживался крутого, классического способа управления. Главное, полагал он, чтобы мир порока и беззакония был по возможности четко отграничен и надежно отгорожен от мира порядка и закона. Отдельный человек и его вина почти не интересовали коменданта. Многие годы он смотрел на Проклятый двор как на некий карантин, а на его обитателей как на опасных и тяжелых больных, которых при помощи различных мер – наказаний и страха, физической и моральной изоляции – надо держать как можно дальше от так называемого здорового и честного общества, а в прочем предоставить их самим себе. Не позволять им выбиться из своего круга, но и не трогать без надобности, так как от этого ничего путного или разумного получиться не может.

Новый смотритель своим поведением и своими поступками сразу же показал, что он будет действовать по-другому.

Вскоре после смерти отца Латиф продал большой и красивый отцовский дом в Новом квартале и купил огромный запущенный участок земли прямо над Проклятым двором, Окруженный кипарисами участок напоминал пустынный остров или старое кладбище. От Проклятого двора его отделяли глубокий тенистый овраг, заросший благородными деревьями, и замысловатая система разных ограждений и высоких стен. Здесь, на берегу моря, среди старой рощи Латиф построил себе прекрасный дом, обращенный фасадом в сторону, противоположную оврагу, и таким образом защищенный от южного ветра и зловоний арсенала и порта. Преимущество жилища заключалось в том, что оно было и удалено от Проклятого двора, и в то же время почти рядом. По своему виду, по царившему в нем покою и чистоте это был совсем иной мир, словно бы за тысячу миль от тюрьмы, и, однако же, он был рядом, его связывали с Проклятым двором невидимые нити. Пользуясь кратчайшими, только ему известными тропинками, Караджоз мог в любое время суток никем не замеченным пройти из своего дома прямо во Двор. (Поэтому никогда нельзя было с уверенностью сказать, здесь он или нет и откуда может появиться.) Смотритель этим часто пользовался. Он самолично следил и за арестантами и за охраной. Зная почти каждого заключенного, его прошлое и настоящее, он с полным основанием утверждал, что чувствует «дыхание» Двора. А если кого-либо и не знал в лицо, то хорошо понимал душу бродяги и преступника вообще и поэтому мог каждую минуту подойти к любому и продолжить разговор о его преступлении или преступлении кого-либо другого. Точно так же, а может быть, и лучше, знал он каждого охранника, его хорошие и плохие, явные и скрытые черты и склонности.

Во всяком случае, так он сам говорил и всегда этим хвастался. Таким образом, он оказался тесно связанным с миром порока и преступления, который в юности покинул, и в то же время прочно отделенным от него своим положением, своими густыми садами и неприступными железными оградами и решетками.

С самого начала Караджоз начал «действовать изнутри». Этот необычный способ делал его хуже, страшнее и опасней его предшественников, но, в известном смысле, лучше и человечнее их. Бесконечное, неуловимое сплетение этих противоречивых качеств создавало его необычное отношение к Двору и тамошнему люду, который, словно неторопливая мутная река, протекал через Двор. Даже самые давние и проницательные гости Проклятого двора не могли разобраться в сложной игре Караджоза, которая являлась его собственным изобретением и изобиловала неожиданными и смелыми поворотами и уловками, часто вступавшими в противоречие с полицейскими приемами и правилами, а также с общепринятыми обычаями и навыками. Уже в первый год своей службы он получил прозвище Караджоз. И действительно, Двор, все связанное с ним и в нем происходящее представляло собой огромную сцену, на которой Караджоз играл постоянный спектакль.

Рано располневший, волосатый и смуглый, он рано и постарел, во всяком случае внешне. Но его вид мог ввести в заблуждение. Несмотря на свои сто килограммов, он, когда было нужно, становился подвижным и быстрым, как ласка, и его тяжелое рыхлое тело обладало в такие минуты бычьей силой. Вечно сонный и вялый, вечно с полузакрытыми глазами, Караджоз ни на мгновение не ослаблял внимания, а его беспокойная мысль работала с дьявольской изощренностью. На его темно-оливковой физиономии никто не видел улыбки, даже когда он сотрясался от неудержимого внутреннего смеха. Лоб его то покрывался морщинами, то разглаживался, лицо мгновенно преображалось, выражая попеременно крайнее отвращение, страшную угрозу, а порой – глубокое понимание и искреннее участие. Особое искусство Караджоза составляла игра глаз. Левый глаз его обычно был почти закрыт, но сквозь полусомкнутые ресницы проскальзывал внимательный и острый, словно бритва, взгляд. А правый глаз был всегда широко раскрыт. Этот глаз жил самостоятельной жизнью и двигался словно прожектор; он мог почти целиком вылезти из глазницы и также быстро уйти в нее. Он нападал, дразнил, сбивал с толку свою жертву, сковывал ее, проникал в самые сокровенные уголки ее мыслей, надежд и планов. Поэтому все лицо, уродливо косоглазое, напоминало то страшную, то смешную гротескную маску.

Говоря о Караджозе и перемывая ему косточки, арестанты особенно много и часто говорили про его глаза. Одни уверяли, что он левым глазом ничего не видит, другие – что он слеп как раз на правый, вытаращенный. За двадцать лет в тюрьме так и не пришли на этот счет к единому мнению, но все дрожали от его взгляда и любыми способами старались не попадаться смотрителю на пути.

В самом Караджозе, его манере говорить и двигаться не было ничего от тяжеловесного высокомерия османских высших чиновников. В каждом отдельном случае, с каждым из заключенных он разыгрывал особую роль, не зная ни стыда ни совести, не уважая ни себя, ни других. Он действовал всегда неожиданно, словно бы по наитию. В любое время дня и ночи он подходил к кому-либо из заключенных или к целой группе:

– Пхи, пхи, пхи, пхи-и-и!

Он умел произносить эти звуки на разной высоте и с разными интонациями, каждый раз по-новому, но так, что в них отражалось одновременно и удивление, и презрение к собеседнику, к себе самому и к «делу», которое их связывало.

– Ну что? Ты еще торчишь здесь? Пхи! А ну рассказывай, как было дело!

Так начинался разговор, дальнейшее течение которого никогда нельзя было предугадать. Иногда он выливался в длительный допрос с выяснением всех подробностей, с угрозами, которые зачастую оставались только угрозами, но в любую минуту могли стать и ужасной реальностью. Иногда разговор оборачивался упорными, страшными и нескончаемыми уговорами, а иногда – бездушным издевательством без видимой цели и смысла.

Если измученный человек, припертый к стенке, желая хоть на минуту освободиться от натиска Караджоза, начинал клясться и сквозь искренние или наигранные слезы уверять в своей невинности, Караджоз мог вдруг хлопнуть себя по лбу и круто изменить поведение.

– Что ты говоришь? Значит, ты снова угодил ни за что ни про что? Эх, господи боже, и угораздило же тебя именно сейчас мне об этом сказать! Пхи, пхи, пхи-и-и! Признайся ты, что виноват, я, может, тебя тут же бы и выпустил, потому – виновных у нас здесь хоть отбавляй. Сплошь одни виноватые. Но надо же нам иметь хоть одного невинного! Нет, не могу я тебя отпустить. Не скажи ты сам, что невиновен, глядишь, что-нибудь и устроили бы. А теперь вот сиди, пока я не найду другого невиновного, тебе на смену. Сиди и помалкивай!

И Караджоз, обходя в сопровождении нескольких охранников Двор, продолжает спектакль уже для собственного удовольствия; не в силах остановиться, он кричит на весь Двор:

– Пусть мне никто не говорит: «Я невиновен». Что угодно, только не это. Здесь нет невиновных. Зря сюда никто не попадет. Раз переступил порог Двора – значит, виноват. Значит, проштрафился, хоть во сне, да проштрафился. А если не сам, так мать, когда носила во чреве, задумала что-то плохое. Ясное дело, каждый кричит, что не виноват, но за все годы, что я здесь, я еще ни разу не видел, чтобы кого-нибудь привели сюда без причины, без вины. Раз сюда попал, значит, преступник или хотя бы якшался с преступниками. Пхи! Я выпустил отсюда тьму людей и по приказу, и на свой страх и риск. Да, и все были виноваты. Здесь невиновных нет. Конечно, виновные и преступники тысячами ходят на свободе и никогда сюда не попадут, потому что если б все виновные попали сюда, наш Двор раскинулся бы от моря до моря. Я знаю людей – все виноваты, только не каждому на роду написано есть свой хлеб в тюрьме.

Мало-помалу этот монолог, произносимый на ходу, становится быстрее и горячее, пока не превращается в сумасшедший крик. Караджоз обрушивается на всех, кто заключен в стенах Двора и кто живет вне их. В голосе его вместе с ненавистью и отвращением к окружающему можно уловить и слезы сожаления о том, что мир устроен так, а не иначе.

А «невиновный» теперь может быть уверен, что придется ему сидеть еще недели, пока Караджоз удостоит его взгляда.

Бывает, что через некоторое время после этого случая придут гурьбой почтенные родственники какого-нибудь богатого юноши, который попал в дурную компанию и очутился за решеткой вместе со своими дружками. Родственники умоляют Караджоза отпустить молодого человека, потому что он невиновен. Караджоз вдруг замолчит, словно что-то припоминая, задумается, станет серьезным, закроет на мгновение оба глаза, так что лицо его сразу вытянется и изменит свое выражение, учтиво склонится к просителям и заговорит вкрадчивым голосом:

– А когда его арестовали, вы говорили, что он невиновен?

– Конечно, а как же, но…

– Э, вот тут вы дали маху. Пхи, пхи, пхи-и-и! Вот это неладно. Теперь-то ведь как раз забирают невиновных, а виновных отпускают. Таков уж новый порядок. И если вы сами заявили представителям властей, что он ни в чем не виновен, – значит, ему придется остаться здесь.

Люди в недоумении смотрят на смиренную маску, появившуюся на его лице, ожидая, что Караджоз засмеется и скажет, что он пошутил. И сами понемногу начинают улыбаться. Но он по-прежнему непоколебимо серьезен, холоден и учтив. С тем их и выпроводит. А они долго не могут прийти в себя, пересказывают этот разговор друзьям, пробуют жаловаться влиятельным знакомым, но те лишь пожимают плечами и отмахиваются, твердо веря, что в Караджозе сидит и говорит его устами сам дьявол, да еще и не один.

На следующий день, проходя по Двору, Караджоз, столкнувшись с тем первым «невиновным», вдруг продолжит разговор, который был начат три недели назад. Быстро подойдет к нему и заговорит, глядя в лицо так, словно готов его проглотить:

– Пхи! Ты что, долго еще намерен тут смердеть? Будто не хватает вони и без тебя. Вон отсюда, слышал? Складывай свои шмотки, и чтоб я тебя больше не видел, а не то прикажу избить как собаку.

Окаменев в первую секунду от неожиданности, человек собирается с духом и в мгновение ока исчезает, бросив свои пожитки, из-за которых потом ссорятся между собой стражники и арестанты.

«Играя спектакль», Караджоз мог часами сидеть с арестантом, обвиняемым в краже, незаконном присвоении чужого имущества, в насилии, нанесении тяжелых увечий или убийстве, и кривляться, кричать или шептать, прикидываясь попеременно то дурачком, то остервенелым палачом, то сердечным человеком, и все это с одинаковой искренностью и убедительностью. Добиваясь своего, он боролся или обнимался с заключенным, бил его или целовал, но неизменно старался внушить ему одну мысль:

«Сознайся, чтоб тебе горя не знать! Сознайся – и спасешь свою шкуру, не то подохнешь, как собака. Сознайся!» А когда цель бывала достигнута, признание добыто и получены сведения о соучастниках или о месте, где спрятаны украденные деньги, он потирал руки, как человек, который закончил наконец грязную, неприятную работу, сбрасывал с себя маску, ставшую ненужной, и предоставлял дело законному течению. Но и тогда он не забывал и не бросал на произвол судьбы арестанта, у которого вырвал признание, а часто помогал ему и облегчал его участь.

Непонятна была эта его бесконечная и странная игра, но, видимо, он никогда и никому не верил – не только подследственному и свидетелям, но и самому себе – и старался исторгнуть у заключенного признание, чтобы, опираясь на него, можно было поддерживать хоть видимость справедливости и порядка в мире, где все виновны и заслуживают кары. И этих признаний он добивался не мытьем, так катаньем, прилагая отчаянные усилия, словно боролся за собственную жизнь или сводил свои несводимые счеты с пороком и преступлением, с обманом и беззаконием.

Игра эта в большинстве случаев выглядела излишней, непонятной и недостойной – до такой степени ее ходы были запутаны и извращены, но на самом деле она строилась на искусном и трезвом расчете и всегда приводила к цели. Она не знала повторений и шаблона, была всегда новой и развивалась по своим законам, так что сбивала с толку опытнейших старожилов Проклятого двора. Иногда ее отказывались понимать даже люди, много лет работавшие вместе с Караджозом. В Стамбуле о нем ходили легенды, при этом одни поступки смотрителя тюрьмы выглядели бесчеловечными и безумными, а другие – до удивления добрыми и деликатными.

На Караджоза поступали частые и противоречивые жалобы, вставал даже вопрос о том, чтобы его убрать, и визири на своем Диване не раз обсуждали его действия. Но в конце концов все оставалось по-старому. Визири знали, что Караджоз – смотритель своенравный, самовластный и со странностями, но отлично понимали, как нелегко найти человека, который возился бы день и ночь с ворами, бродягами и выродками, держал бы их в повиновении и сохранял в Проклятом дворе относительный порядок.

Таким образом, Караджоз и дальше оставался на посту и управлял тюрьмой по своему усмотрению.

И все находили, что это самое естественное решение. Все, включая и обитателей Проклятого двора. Для заключенных Караджоз был предметом постоянных разговоров, сплетен, насмешек, брани, ненависти, случались и попытки физической расправы. (Грязно обругать при каждом удобном случае Караджозову дочку было давнишним и установившимся обычаем во Дворе.) Арестанты, словно завороженные, не спускали с него глаз и по-своему толковали каждый его шаг, взгляд и слово; они перед ним трепетали и старались избегать встреч с ним. Но те же люди говорили о нем с невольным восхищением и пересказывали друг другу его подвиги. Они привыкли к нему, можно сказать – сроднились с Караджозом. Ругали его, но так, как ругают свою распроклятую жизнь-злодейку. Он уже был частью их удела. В непреходящем страхе и ненависти они слились с ним воедино, и жизнь без него им трудно было себе представить. Если уж должен существовать Проклятый двор, так пусть его смотрителем будет Караджоз – такой, какой он есть. Методы его управления чудовищны, порой зловещи, но в них всегда скрывается неизвестность, а значит – возможность неожиданного поворота и к худшему, и к лучшему, как в лотерее. Поэтому и тюрьму, и самого Караджоза им становится легче переносить, ибо арестанты любят азартную игру и боятся определенности, которая никогда не сулит им ничего хорошего. Столичный мир порока и преступлений считал Караджоза своим человеком; он был для них «боровом», «клопом-кровопийцей», «сукой и сукиным сыном», но своим.

Таков Латиф-ага, по прозвищу Караджоз. Лучше, однако, сказать, что таким он был, ибо в последние годы он сильно постарел и отяжелел и рвения в нем поубавилось, словно он устал поражать и устрашать Двор своими фантазиями, трюками, остроумными и своенравными выходками и соломоновыми решениями. Теперь он больше времени проводит «за оврагом», на чистом и красивом склоне холма – в своем красивом доме, в котором успел переженить сыновей и повыдавать замуж дочерей.

Только изредка просыпается в нем старый Караджоз, и перед изумленным, дрожащим в суеверном страхе Двором он снова совершает один из своих великих подвигов, как десять – пятнадцать лет тому назад.

Со странным чувством недоумения и раздражения, которое спустя столько лет ощущалось в его тоне и в словах, фра Петар подробно рассказывал, как этот «матерый злодей» у всех на глазах вытягивал признание у армян, арестованных по делу о хищениях на государственном монетном дворе.

На монетном дворе стал исчезать драгоценный металл. В конце концов дело дошло до самого султана, и тот, разгневавшись, пригрозил жестоко наказать высших чиновников, если хищения не прекратятся, а виновные не будут найдены и ущерб государственной казне не будет возмещен. Перепуганные власти арестовали нескольких непосредственных виновников, работавших на монетном дворе, а чуть позже – богатую и многочисленную семью армянских торговцев: ниточки следствия привели в их лавки. Восьмерых мужчин из этой семьи доставили в Проклятый двор. Здесь эти смуглые, дородные купцы устроили свою жизнь так, как при любых обстоятельствах могут и умеют ее устраивать богачи. Им привезли целые горы мебели и ковров, ежедневно в изобилии доставляли пищу. Никто их не трогал и не допрашивал. И когда уже казалось, что дело на этом кончится, Караджоз тряхнул стариной и выкинул один из тех ловких трюков, какими он славился в молодые годы.

Однажды утром, когда глава семьи, престарелый, одышливый и грузный Киркор сидел во дворе на маленькой скамеечке в нише тюремной стены, перед ним вдруг возник смотритель и присел рядом, хотя на скамеечке едва хватало места для одного. Не промолвив ни слова, он всем телом навалился на Киркора, который и без того еле дышал. Наконец, совсем зажав его в каменном углу, он произнес тихим, но зловещим голосом, без всякого предисловия:

– Слушай, дело серьезное (задеты интересы самого султана!), надо срочно найти выход, потому что из-за вас могут поплатиться головами ни в чем не повинные высшие чиновники. Ты армянин – значит, сметлив, хитер и проницателен, а я один стою трех армян. Так вот, давай вчетвером и поищем выход из этой запутанной и опасной заварухи. Те арестованные ворюги, сам знаешь, – никто и ничто. Убытка им не покрыть. Они заплатят головой. Но вы их сообщники. Вы покупали краденое за бесценок. Вы можете еще сохранить свои головы и откупиться. Я знаю, ты сам ни при чем, но кто-то из твоих замешан в этом деле. А пока краденое не будет найдено и возвращено в государственную казну – главный виновник ты. Так вот, давай договоримся поскорее, не то, клянусь аллахом, потеряешь ты в великих муках свои телеса и останется на твоих костях мяса не больше, чем у десятилетнего мальчонки.

Прижатый Караджозом к стене, старый армянин не мог ни вздохнуть, ни слова вымолвить. А Караджоз продолжал шептать. Прежде всего он назвал огромную сумму, которую семья должна выплатить государству. От этой цифры у торговца потемнело в глазах и из горла вырвался хрип. Но Караджоз сильнее притиснул его к стене.

– Ничего, ничего. С монетного двора утекло немало, может, даже больше, чем думаем, примерно с четверть вашего состояния заплатить придется. Но поскольку вы о своих капиталах всегда даете ложные сведения, уменьшая их по крайней мере в четыре раза, то потеряете вы лишь шестнадцатую долю. Послушайся меня и внеси эту сумму. Тогда можно будет дело уладить. А не вернешь…

И Караджоз выложил торговцу весь свой дьявольский план. Старик, тяжело дыша, слушал его с закрытыми глазами.

В последние дни в армянских домах заболело два человека. Подозревают чуму. Стоит только высказать такое предположение вслух, как все армяне от мала до велика будут помещены в чумную больницу. А там добрая половина может на самом деле заразиться и умереть. Сразу же, конечно, найдутся люди – со стороны или из прислуги, – которые проникнут в пустые дома, в лавки и разворуют все, что на виду, и все, что припрятано. А потом произойдет то, что обычно делают с больными чумой, их домами и имуществом.

Говоря это, Караджоз сильнее прижимал к стене почти потерявшего сознание армянина, который пытался что-то сказать, сипел и вращал глазами, моля дать ему немного времени и возможность поразмыслить и переговорить со своими, но Караджоз отказал ему и в том и в другом, внушая зловещим шепотом, что все должно быть решено сейчас же и на этой самой скамейке.

Многочисленные арестанты, которые, как всегда, при виде Караджоза попрятались в камеры или укрылись в отдаленных уголках Двора, ничего не видели и не слышали, однако чувствовали, что между Киркором и Караджозом идет какой-то страшный торг. После долгого ожидания они увидели, что смотритель прошел в канцелярию, помещавшуюся над воротами, а Киркор, спотыкаясь и останавливаясь на каждом шагу, поплелся, словно в бреду, в камеры, где были его родственники. Оттуда некоторое время слышались препирательства и крики – младшие члены семьи ожесточенно, но тщетно сопротивлялись, а затем все вдруг стихло. Старик Киркор в сопровождении двух старших сыновей, поддерживающих его под руки, отправился к смотрителю договариваться, каким образом будут выплачены деньги.

Через несколько дней их начали выпускать группами по два-три человека.

Долго во Дворе судачили о том, как Караджозу удалось выколотить такую тяжкую дань из Киркора, пересказывали подробности, которые могли быть известны лишь им двоим, но которые заключенные каким-то непостижимым образом узнавали или же сами придумывали и прибавляли.

Фра Петар часто рассказывал о Караджозе, и всегда со смешанным чувством раздражения, ненависти, невольного восторга и безотчетного изумления, страстно желая как можно ярче обрисовать это чудовище, для того чтобы его образ так же ясно предстал перед слушателями и так же поразил их воображение, как поражал он и самого рассказчика. И даже говоря о чем-нибудь другом, он постоянно, хотя бы вскользь брошенной репликой, возвращался к Караджозу, как бы чувствуя, что с ним еще не покончил.

Но точно так же подробно и живо фра Петар рассказывал о жизни Двора в целом и об отдельных его обитателях – смешных, жалких и чудаковатых; с ними он был знаком ближе и лучше, чем с разбойниками, убийцами и закоренелыми злодеями, которых старался по возможности избегать.

Однако и это было не самым главным и не занимало больше всего места в воспоминаниях фра Петара о Проклятом дворе, о котором в последние дни жизни он подолгу рассказывал сидевшему возле него юноше.

Загрузка...