…Когда-то мы с ним: фехтовали прутиками на лугу, и сейчас луч, пробившийся сквозь щель, кажется не спасительным канатом, а шпагой, которой можно проткнуть предателя. Как же ты дошел до этого, Витька Рожок, бравый, отчаянный Витька, капитан нашей футбольной команды? Что с тобой стало? Почему ты с ними — против своих? Тебя даже не пытали, как Петю, а он ничего не сказал и под пытками, он не назвал им твое имя, еще не зная, кто предал его и остальных…
Не могу лежать на правом боку — сломанное ребро впивается во внутренности. Нечем дышать. И на спине лежать не могу — они вырезали на ней звезду. Только одно положение тела еще приемлемо для меня — полулежа на левом боку, прислонясь головой и плечом к стене. Осталось недолго. Скоро услышу шаги… Луч-шпага окрашивается в золотистый багрянец…
Неужели никто не узнает о тебе, Витька? Я написал записку Скорику и спрятал ее под камнем. Но они могут найти ее. Кровью написал на стене: «Виктор Рожок — предатель». Но надпись они сотрут. Сколько бед ты еще натворишь, бывший «мушкетер»?
Луч становится ярче, словно раскаляется, багрянец постепенно исчезает, пылинки кружатся в золотистом свете. Нет, такой сверкающей шпагой не стоит убивать тебя, Рожок. Веревочная петля на широкой рыночной площади — для тебя. Чтобы все видели твои рыжие бесшабашные глаза, твои бегающие глаза, предатель. Как сообщить нашим? Кто сообщит? Ведь, кроме меня, никто не знает, что случилось. В отряде Деда думают о тебе как о герое. А ты мастер сочинять легенды…
Шаги… За мной… Что-то пролаял конвойный, звякают ключи, замок, скрипит дверь. Луч исчезает…
Мама, сестричка, простите, что я не успел в последние часы подумать о вас, проститься хотя бы мысленно. Это все из-за предателя, который часто бывал у нас дома. Помнишь, мама, ты наливала ему чай и подкладывала коржики, поглядывая на меня, — как реагирую, не жадничаю ли? Прощайте, мама, Нина…
Черная тень наискосок ложится на позолоченный пол.
Пытаюсь приподняться. Острое железо впивается в плечо.
— Берите его под руки. Сам не встанет.
— Тяжелый, — ворчит один из полицаев.
— Волчья балка недалеко, — утешают его. Черное колечко волос приклеилось к широкому, малость вогнутому лбу…
— Что, Витька, вспотел? Все-таки страшно? — Поворачиваю голову и смотрю в упор — это все, что я сейчас могу. Отмечаю, как его веко начинает подергиваться, будто у курицы, — он никогда не выносил моего взгляда, с первого класса я мог его запросто пересмотреть.
— Предатель, — говорю, не узнавая своего голоса, — наши с тобой рассчитаются.
Он ничего не отвечает, но кто-то из полицаев смеется. Доносится, словно издалека:
— Ты уже не скажешь. А кроме тебя, парень, некому.
— Узнают! — хриплю, сплевывая комки слюны. — Каждый из вас, гады, получит свое!
— А тебе что до того? — почти добродушно «интересуется» кто-то сзади меня. — Тебя не будет уже через минуту. Бросайте его с обрыва, пусть себе летит.
Я хорошо знаю Волчью балку и этот обрыв. Тут все восемь метров, а внизу — камни.
— Э, нет! — кричит Витька и повторяет: — Нет, нет!
Неужели что-то проснулось в нем, заговорило? И снова:
— Нет, не надо. Он, черт, живучий. А вдруг? Сначала пристрелим!
Черное колечко на взмокшем от пота лбу. Из-под куриного века взблескивает рыжий глаз.
— Стреляй сам для гарантии. Держи!
Вместо светло-карего — черный глаз. Вмиг становится багровым, из него вырывается пламя. Почему не слышно выстрела?…
…Когда я проснулся — весь в холодном липком поту, — эта мысль не покинула меня: «Почему не слышал выстрела?» Спустя мгновение понял: ну, как мог забыть? Это элементарно: слух срабатывает медленней, поэтому я увидел пламя, но услышать уже ничего не успел. Я — тот, кем был во сне. Но кем я был? Почему один и тот же сон вижу вторую ночь подряд? И так четко, с повторяющимися деталями? Случайность? Но не слишком ли много деталей для случайности?…
«Зачем тебе копаться в этом, старина? — ругаю себя. — Дружки отчаливают сегодня, уезжай с ними и забудь сны, которые видел в этой сторожке. Иначе испортишь себе весь отпуск — и не только отпуск… Мало ли загадок на свете и мало ли чудаков, стремящихся все их разгадать? Зачем это тебе?»
Но я уже знаю, что ни забыть этих снов, ни вот так просто уехать не смогу. Проклятое, не подвластное уму упорство, оставшееся еще со школьных лет, заставлявшее меня с моими средними способностями пробиваться в отличники, дотягиваться до первых учеников, уже проснулось и подняло голову, как кобра. Оно много раз подводило меня, не давая уютно устроиться в жизни. Оно заставляло меня, молодого физика, младшего научного сотрудника с прочным будущим, поддерживать и развивать против своей воли рискованные идеи, вместо того чтобы по проторенному руслу кропать кандидатскую диссертацию. Я уже потерял миловидную невесту. Ей надоело дожидаться. Я прозевал перспективную должность в соседнем отделе, поругался с одним влиятельным ученым, который мог бы взять меня в свиту своих последователей…
…Я выхожу из сторожки, прощаюсь с друзьями по туристской ватаге, нехотя отвечаю на удивленные вопросы, ссылаясь то на ушибленную ногу, то на простуду, — и остаюсь еще на сутки.
Целый день слоняюсь по лугу и лесу, слушаю, как шумят деревья, подсматриваю за веселыми рыжими бестиями-белками, спускаюсь к реке и, завороженно глядя на волны, вижу в них небо с облаками, перевернутые деревья, черно-белых коров. Все это усиливает впечатление двойственности окружающего мира и самого себя, и опять я терзаюсь бесплодными мыслями, пытаюсь подобрать золотой ключик к таинственной дверце.
Разогреваю себе нехитрый обед на походной печке, пеку картошку на костре, хотя мне уже не хочется есть, — делаю все, чтобы себя занять.
С тревогой, даже со страхом жду ночи, боясь, чтобы сон не повторился, и надеясь, что он все-таки повторится. Долго лежу с открытыми глазами, наблюдая, как гаснут лучики, пробившиеся сквозь шторы, сквозь дыры в двери и бревенчатых стенах сторожки, оставшейся здесь еще с времен дровяного склада. Мне чудятся чьи-то шаги, и я приподымаю тяжелеющую голову. Шаги и трубный звук… Лось? Нет, это просто ветер, умеющий подражать кому угодно.
Вон там, в дальнем углу под камнем, я спрятал записку. Как она попадет к Скорику? Кто достанет ее, прочтет имя предателя и поспешит в отряд? К Антону Моисеевичу Скорику — командиру разведки, или к Деду…
Постой, о какой записке я думаю? О каких друзьях, которых надо спасти даже ценой собственной жизни? Неужели я уже заснул? Но почему так болит все тело, особенно сломанное ребро? Это мордатый полицай двинул меня, уже поваленного и связанного, кованым сапогом.
Э, нет, так не пойдет! Очнись, дурень, открой поскорей глаза во всю ширь, пока сон не навалился!
Шаги… За мной… Черное колечко волос приклеилось к широкому вогнутому лбу…
Что, Витька, вспотел? Все-таки страшно? Кажется, я понимаю, «мушкетер», как ты дошел до жизни такой. Проглотил бы я сейчас свой болтливый язык за то, что назвал тебя когда-то «нашим Ломоносовым». Да, я тоже виноват, я тоже внес лепту в хор, славящий тебя, капитана футболистов и заводилу, одного из «первых учеников». Ты так привык к своей славе, что воспринимал как должное неумеренные похвалы, преклонение девчонок, надежды учителей. У тебя были кое-какие способности, но работать по-настоящему ты так и не научился. И надежды рушились одна за другой. Проиграла соседям наша футбольная команда, ты провалился на вступительных экзаменах. Тебя стали обгонять ребята, на которых ты привык смотреть сверху вниз. Вспоминаю, как ты однажды отозвался о Пете, когда узнал, что его приняли на заочный в институт. Тогда я не придал значения твоей злости. А ты, наверное, постепенно начал ненавидеть нас всех — свидетелей твоих несбывшихся надежд…
Поворачиваю голову и смотрю в упор — это все, что я сейчас могу, — и вижу, как его правое веко начинает подергиваться, будто у курицы, — он всегда не выносил моего взгляда.
— Предатель, — говорю я. — Наши с тобой рассчитаются.
Доносится приглушенное:
— Так ты же не скажешь.
— Узнают! — хриплю я, сплевывая комки кровавой слюны. — Каждый из вас, гады, получит свое!
Но думаю я уже не о них, а о тех, с кем шел на задание. Я уверен, что они выполнят его, не зря же Семен успел свалить офицера и нырнуть в лесную чащу.
— Бросайте его в балку!
— Сначала пристрелим!
Через минуту меня не станет. Слышишь, Антон Скорик, рассчитайся с предателем! Найди его, выкопай из-под земли и рассчитайся! Прощайте, друзья. Я ничего не сказал. Вспомните когда-нибудь обо мне. Пусть это будет так, как нам рассказывала на уроке Маргарита Ивановна, пусть разыщут эту балку. Прощайте, мама, сестра и вы, Маргарита Ивановна. Вы учили нас жить достойно — не становиться предателем ни за что, ни перед кем…
Черный глаз изрыгает пламя. Рушится небо. Сквозь последнюю боль, гасящую сознание, — последняя мысль, последнее удивление: «Почему не слышно выстрела?»…
…Найти Антона Скорика! Сообщить: Виктор Рожок — предатель! Скорее! Погибнут хлопцы! Я тяжело подымаюсь, помогая себе руками, мотаю головой, стряхивая остатки сна. Мне это почти удается. Почти — потому что мысль: «Найти Антона Скорика, сообщить о предателе», - остается в сознании, как глубокая заноза. Она звучит сквозь все мои размышления. На всякий случай ищу в углу записку — ее нет…
Ветки хлещут меня по лицу, окончательно возвращают к действительности. Куда бегу? Давно нет войны, партизан. Может быть, и командира разведки Скорика, и предателя Рожка давно нет в живых, и мой сон… Но сон ли это? Только ли сон?
«Мистика! — говорит во мне Скептик. — В детстве начитался чего-то щекочущего нервы, наслушался россказней бабки Матрены о всяких чудесах, потом увлекся модными теорийками о взаимопроникающих потоках времени — вот оно все в голове перемешалось да и сказалось в лесной глуши. Стыдитесь, молодой человек, а еще физик, как сказал бы один хорошо знакомый вам аспирант!»
«Двойное повторение сна с подробностями — не пустячок», - возражает Упрямец.
«Ах, оставьте, не смешите! Перегрели голову на солнце, в мозгу образовались застойные очаги. Обратитесь к специалисту, называемому психиатром, — он истолкует ваш сон. А если сами не сумеете вовремя остановиться, он поместит вас куда следует».
«И все же надо проверить, — твердит Упрямец. — Сейчас единственный и простейший способ проверки — выяснить, существовали ли на самом деле Скорик и Виктор Рожок. Местность ты знаешь. Волчья балка совсем близко. Поселок там один. Вспомни, что рассказывали о партизанском отряде, действовавшем там во время войны. Кажется, и некоторые имена называли… Значит, как это ни удивительно и несмотря ни на что, ты бежишь в правильном направлении. Продолжай!»
«Ладно, так и быть!» — согласился с этим доводом Скептик, уже загадав наперед, уже хорошо зная, что ни о Скорике, ни о Рожке никто из бывших партизан в поселке не вспомнит…
— Скорик? Да, был такой у партизан. Командир разведчиков. О нем в Областном краеведческом музее есть материалы. Но он умер пять лет назад. А вас кто направил ко мне?
Светло-карие, будто рыжие, глаза глядят на меня исподлобья.
— Библиотекарь Анна Павловна. Она сказала, что вы были в партизанах.
— Она так сказала? — переспрашивает он и поводит седой маленькой головой слева направо и снизу вверх, по-прежнему глядя на меня исподлобья. На морщинистой шее мелькает рубец. Что-то знакомое чудится мне в том, как он поводит шеей. Может быть, я его видел во сне?
— Так вы были в партизанском отряде?
— Допустим, был, — нехотя говорит седой. — Что нужно вам?
Он устало нагибает голову и смотрит куда-то вниз, на носки своих туфель, стараясь незаметно поглядывать на меня.
— Мне необходимо уточнить один факт. В отряде был такой… Виктор Рожок…
Он весь напрягается, пальцы непроизвольно расстегивают и застегивают пуговицу на спецовке. Затем кладет тряпку на капот машины и оглядывается — двор пуст, мы с ним — одни. Теперь мне лучше видно его светло-карие, с желтоватыми белками — рыжие глаза. Странное выражение мелькает в них. А возможно, оно мне чудится. Я продолжаю:
— Так вот, у меня имеются сведения, что Рожок — предатель.
На несколько минут тишина становится взрывчатой, как порох.
— Это правда, — отвечает он с глухим придыханием. Его правое веко подергивается, как у курицы, мутные капли пота выступают на широком вогнутом лбу.
— О нем знают? Что с ним сделали?
Его взгляд на миг касается моего лица и испуганно, будто обжегшись, отскакивает. Я уже
знаю, кто передо мной, прежде чем он успевает это сказать:
— Я тот самый… Виктор Остапович Рожок. Ну и что?
— Вы живы?
— Как видите.
Веко подергивается все сильней, губы дрожат и извиваются, как два дождевых червя.
— Вы… молодой человек… Не знаю, кто вы такой и знать не хочу. Что вам известно о войне, о партизанах, о том, как гестаповцы умели допрашивать? Мне тогда было меньше, чем вам, — всего девятнадцать лет. Я свое получил и от них, и от наших. Отсидел пятнадцать лет. Пятнадцать лет в лагерях строгого режима. Имеете представление? Работал как прeq \o (о;?)клятый. Еще и сейчас продолжается инерция. Пробовал искупить вину. Вербовался в самые трудные, в самые глухие места. Себя не жалел. А потом являетесь вы. Удивляетесь: «Вы живы?» Да я, может, был бы рад сто раз умереть. А земля пока носит. Носит…
— Из-за вас погибли люди.
— Так ведь это было давно. Очень давно. А с той поры я, может, сто жизней спас… Об этом забыли, да? — Его веко подергивается все сильнее, он смотрит на меня затравленно и зло. Солнце освещает нижнюю часть его лица — дрожащие губы, острый, ощетиненный подбородок. А глаза в тени. Они сейчас как два медных шарика, не впускающих в себя свет.
Я впервые вижу предателя воочию так близко. Раньше читал о таких в книжках. Но четко представить их не мог. А сейчас мы одни — с глазу на глаз. Знаю, что такой способен на все, и ничуть не боюсь его. Понимаю: он много выстрадал, но пожалеть не могу — сон еще живет во мне.
— Да что же это? — со стоном говорит он. — Бандитов, матерых уголовников так не преследуют. Проходит время — об их прошлом забывают…
— Нет, не забывают. Ни о них, ни о вас. Но он не слушает меня:
…Гестаповский офицер обещал: «Не беспокойся, никто не узнает», - а сам, оказывается, все на пленку писал. Вот пленка вместе с ним и попала в плен. Нашли меня уже после войны, а то бы шлепнули. Присудили срок. Говорили: «Искупи». А как искупить, если и сейчас приходят такие вот юнцы, спрашивают: «Предатель? Еще жив?» Да разве это жизнь? И откуда только узнаeq \o (ю;?)т? Почему забывают, сколько я отстрадал, сколько сделал хорошего? Себя мнят судьями, честными, благородными. А откуда же у вас такая забывчивость и такая память? Откуда такая беспощадность, а? Когда отстанете от меня?
И словно не я, а тот, живущий во мне, за одну ночь помудревший на целую непрожитую жизнь, отвечает ему моим голосом:
— Не все можно искупить. И ничто не забывается. Ни хорошее, ни плохое.
— Врешь! Люди не могут вечно помнить. Они же не вечные — люди-то. Да если бы тот гестаповец на пленку не записывал, если бы не та пленка, никто ничего бы не узнал, и жил бы на свете заслуженный ветеран Виктор Рожок. Что, не нравится? Правда никому не нравится!
И опять проснулся во мне погибший:
— Офицер, говорите, записывал на магнитофон? Только офицер?
Он даже отшатнулся:
— Кто же еще?
— Природа.
Рожок испуганно заморгал. Интересно, за кого он меня сейчас принимает? А не все ли равно? Важнее та истина, которая, окончательно сформулировавшись, словно пронзила мой мозг. Да, я нашел объяснение тому, что со мной случилось. Раньше о подобном озарении читал в книгах, — для него даже придумали научное название — «инсайт», но никогда не думал, что это может произойти со мной. Долго потом я пытался вспомнить, подсказал ли мне ту главную мысль кто-то или она родилась у меня самостоятельно после изумления, в раздумьях и тревоге. И не для какого-то там недобитого Рожка, а чтобы закрепить ее в словах и окончательно оформить для себя, продолжил:
— Да, да, природа тоже записывает. И не только речь. Природа ничего не забывает. Все остается в ней.
Говорю и удивляюсь своим словам, будто не мои они, удивляюсь мысли, в них звучащей, и уже интуитивно знаю, что еще вернусь к ней не раз; предчувствую, что она перевернет всю мою жизнь…
— Ну ладно, юный друг мой, отдали дань, с позволения сказать, модным гипотезам, — пора и честь знать. Вот гляньте, что я наметил для вас в качестве плановой работы…
За открытым окном невероятно и тоскливо близко синеет небо, и в нем плавают птицы…
— Это не мода, Иван Спиридонович, это — моя позиция.
— Знаю, верю! — профессор картинно откидывается на спинку кресла и грозит пальчиком. — У вас в общежитии состоялись даже дискуссии о всяких там экстрасенсах. Ведал, но не препятствовал. Дискутируйте, оттачивайте искусство спора. Полезно! Но, чтобы позицию выстраивать, надо спервоначала под нее фундамент заложить, молодой человек: расчеты, факты собрать. А вы под свою позицию не фундамент норовите, а динамит. Так вас в мистике обвинят, и на том ваша научная карьера — раз и навсегда — адью. У нас ведь, к вашему сведению, не клуб фантастики, а научно-исследовательский институт, да еще академический.
Вот тут бы мне и поддакнуть ему, и повиниться, и прикинуться раскаявшейся овечкой. Что стоит? А втихомолочку свое продолжать и удобного часа дожидаться. Ну, не будь же ослом, старина, не при на рожон, скажи: «Вот спасибо, Иван Спиридонович, не зря да и на свое счастье к вам первому пришел с каверзной этой гипотезой. Вы вроде и простые вещи говорите, а так осветите их, что только диву даешься, как сам сослепу этого не видел. Новые горизонты открываете, учитель…»
А уж он расплывется в любезной и покровительственной улыбке и подкинет тебе темку, да не какую-нибудь замухрышистую, а откроет, можно сказать, горизонтик удачи. Не упусти же, старина, редкий шанс…
Все равно. Шанс беспроигрышный. Понимаю, а сделать ничего не могу. Если бы еще не истина, которую открыл для себя, если бы не…
Предательская память заволакивает мои глаза туманом, и вместо румяного, доброжелательного, отечески строгого лица вижу лес, сторожку. И вот я уже в ней, избитый, окровавленный, и все же думаю не о себе, а о тех, кто отомстит за меня, и выстреливаю в ненавистное лицо с куриным веком: «Узнают!»
«…Прощайте, друзья! Вспомните когда-нибудь обо мне, разыщите Волчью балку. Прощайте, мама, сестра и вы, Маргарита Ивановна. Вы хорошо учили нас жить достойно — не становиться предателем ни за что, ни перед кем!»
…Мои глаза еще подернуты туманом, но я с ужасом слышу слова, узнаю свой голос:
— Извините, Иьан Спиридонович, но я не с пустыми руками. Есть кое-какие выкладки. Посмотрите.
Он придвигает к себе мои листы и взгромождает очки на свой расплюснутый простецкий нос. А маленькие глазки, что скрылись за стеклами, вовсе не простецкие. Они стреляющие и подмигивающие, эти глазки. Ласково улыбающиеся, когда нужно, и мгновенно твердеющие — до состояния железных шариков, не пропускающих свет.
Проходит минута, другая. Стучат часы на столе. Птицы плавают в небе под облаками — завидно, вольно так плавают, им хорошо — птицам.
Проходит полчаса. Время от времени профессор поглядывает то на меня, то в листы, затем — только в листы; забывает обо мне, хватает листок и что-то быстро пишет — проверяет мои расчеты; твердые румяные щеки становятся еще румяней. Наконец снова вспоминает обо мне, смотрит поверх очков с некоторым удивлением, оно сменяется раздумием — он что-то подсчитывает в уме, выражение лица уже покровительственно-строгое, он медленно роняет:
— Поработали вы действительно немало. Как успели за короткое время? Видимо, охота пуще неволи. Некоторые расчеты впечатляют. Но формулировки… Формулировочки… Будто из «Книги чудес»… - Толстый ноготь подчеркивает строчку.
— Что же тут «чудесного», Иван Спиридоныч? К примеру, следователь собирает пепел, кусочки обгоревшей бумаги, восстанавливает сожженный документ и прочитывает текст. Общеизвестно, в газетах об этом пишут. Люди уже давно пользуются обратимостью, существующей в природе…
— Но вы же, Сергей Евгеньевич, хотите вывести закон… Закон! Формулируете положения о пересекающихся временных потоках…
Впервые он назвал меня не юных другом, не по фамилии, а по имени и отчеству. Значит ли это, что он возвел меня в ранг «тех, с кем следует считаться», или просто определил в число своих противников? Быть его противником опасно, особенно если вспомнить рассказы о нем тишайшего и старейшего нашего лаборанта, однажды побывавшего в его «львиных когтях». Иван Спиридонович еще с института «ходил в первых студентах», кто-то успел его зачислить в «наши Эйнштейны». Но ни Эйнштейна, ни даже просто академика из него не получилось. Поначалу он создал несколько интересных работ, выдержки из его кандидатской опубликовал солидный журнал. На этом запал Ивана Спиридоновича кончился. Докторскую он защищал уже с трудом, «по совокупности», а затем стал почти постоянным соавтором всех работ, выходивших из его отдела. Не помню, кто первый сострил по этому поводу: «Лев и мышки». Больше всех он не любил людей, которым приклеивал ярлык «академпретендент» — претендент в академики. Правда, меня он так не назвал, но наверняка в данной ситуации подумал и сделал «оргвыводы». Сейчас узнаю. И я упрямо произношу:
— Да, пока не все мои формулировки имеют полное числовое обеспечение. Но дайте мне три, даже два года…
Он отрицательно мотает головой — профессионально мотает, как на зарядке — сначала в одну сторону, потом — в другую:
— Невозможно, Сергей Евгеньевич. Признаю: у вас есть кое-какие любопытные расчеты. Но не более. Вся же ваша гипотеза, особенно мысль о подобии «памяти природы», как вы ее называете, человеческой памяти, — чистейшая фантастика. Никто на это не выделит ни рабочего времени, ни денег. И прослывете вы фантазером и беспочвенным академпретендентом…
Вот оно! Допрыгались, молодой человек? Теперь держитесь! Уж он из вас приготовит отбивную! Этот профессор с румяными щеками — мастер по отбивным из академпретендентов.
С некоторым удивлением отмечаю, что у меня не засосало в желудке, как бывало прежде.
— Ну что ж, Иван Спиридоныч, коли так, фантазер согласен считать в нерабочее время.
От удивления он даже не поправил сползшие очки. Наверное, ему хотелось спросить: «В одиночку — против меня? С ума спятили?» Но спросил он иное:
— Вы хотите ДОКАЗАТЬ? Доказать, что возможно воспроизведение прошлого?
— А вы полагаете, что если человек научился записывать и воспроизводить звук, изображение, мысли и чувства, как в кино, например, то в природе ничего подобного не происходит? Да, я хочу доказать, что природа записывает и хранит любое движение, каждый вариант мира со всяким изменением, с перестановкой электрона на атомной орбите, с новым излучением. Временные потоки уносят слепок за слепком все варианты мира. И когда они пересекаются, наблюдатель, находящийся в одном потоке, способен видеть другой. Так с лодки, плывущей по одной реке, иногда удается увидеть ручей, текущий в обратном направлении…
— А трансформация? Переход одного в другое?
Лев выпустил свои когти. Но мышь уже не боится его, и, следовательно, по известной пословице, она становится львом, а лев — мышью.
— Трансформация происходит. Но всегда сохраняется возможность обратного процесса. Если найти механизм включения «воспроизведения», подобно тому как я случайно наткнулся на него в сторожке, начинает действовать закон обратимости.
— Нет такого закона, Сергей Евгеньевич. Это ваши выдумки.
Он говорит строго, каждое слово падает гулко, как гирька на чашу весов. Фонды, планы — все в его руках. Я это знаю. Но знаю и то, что больше не отступлю. Ни за что и ни перед кем!
…Вот так я и начал становиться тем, кого вы знаете сегодня как выдающегося ученого. Вопреки всему я сформулировал Закон Обратимости, описал механизмы записи и считывания и построил первые аппараты, позволяющие восстанавливать прошлое.
Многие удивляются и спрашивают, как мне удалось столько совершить за одну жизнь. Но я сделал это не за одну, а за множество жизней, одна из которых продолжала другую.
И самое главное — в них больше не было впустую потраченных мгновений. После тех ночей в сторожке я стал другим, научился ценить каждое мгновение, творить его таким, чтобы потом не пришлось стыдиться себя. Часто нам кажется, что впереди очень много времени и все еще можно изменить. Да, впереди реки и моря времени, но творить добро нужно сейчас, немедленно. Ибо каждое мгновение остается в памяти природы таким, каким ты его прожил, сотворил. Его можно извлечь, повторить. Но изменить нельзя. Оно остается неизменным на все миллионы твоих жизней — навечно. Оно и с ним — ты.